На горизонте, где скрылось солнце, словно начиналось огнистое море. У края земли оно плескалось раскаленной лавой, грызло огненными зубами берег и жутко кровянило небо. Однако не был, как всегда, немым этот пламенный закат. Он сердито рокотал устрашающим голосом орудий, тяжело стонал бомбовыми раскатами: не только солнце до жаркой красноты накаляло небо — в пожарах корчилась на западе земля.
Со страшной неотвратимостью приближалась к Кохановке война.
Иван Никитич Кулида — учитель Кохановской школы, с давних лет носивший, как второе имя, кличку «Прошу», — спешил в Воронцовку и изо всех сил нажимал на педали старенького двухколесного «коня».
Под монотонно шуршавшие колеса велосипеда податливо стлалась белесая, укатанная до глянца полевая дорога. Все вокруг наливалось синеватой мглою, будто спадавшей с неба.
Иван Никитич уже привык к мыслям о войне, разумом понимал, что началась смертельная схватка двух миров, и свято верил — победит мир правды. Но почему же Красная Армия, которая «всех сильней», как пел он с учениками на уроках пения, отступает? Где наша несметная мощь, о которой изо дня в день возвещали газеты? Эти и многие другие вопросы раскаленными гвоздями впивались в сердце. Будто чувствовал на себе укоряющие и вопрошающие взгляды хлопчиков и девчаток: ведь сколько раз объяснял им, что ни вершка своей земли врагу не отдадим. А враг каждый день откусывает целые районы с городами и селами…
Но сейчас, когда Иван Никитич спешил в райцентр, в его голове гнездились совсем другие мысли. Ему казалось, что он вырвался из таинственного мира фантастической книги или во сне привиделось ему немыслимое… Однако в карманах брюк вполне реально ощущал холодную тяжесть двухфунтовых слитков червонного золота.
Этой ночью учитель Кулида собирался было покинуть Кохановку. Его жена и дочь эвакуировались из села неделю назад и уже, наверное, ждали его в далекой Полтаве у родственников. А Иван Никитич, не призванный в армию из-за возраста, ждал указаний райкома партии. Наконец указание поступило: уезжать на восток.
Небольшая хатенка под лесом, где жил учитель, в этот день ослепла: Иван Никитич наглухо забил ее окна досками. Затем при помощи соседей опустил в погреб старую деревянную скрыню, чтобы спрятать там главное свое богатство — библиотеку. Ровными стопками укладывал в скрыню сочинения Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина, Шевченко и Пушкина. Мысленно спрашивал себя, надолго ли прощается с книгами. Подумалось, что не так уж надежно это хранилище — погреб, хотя скрыня стояла в фармуге[3], освободившейся к лету от картошки.
«А что, если обвалить края фармуги?»
Стал обтесывать лопатой глиняные углы. Потом решил взять немного грунта в тупике погреба. Копнул там несколько раз и вдруг почувствовал, что глина под ногами медленно оседает. Испуганно отскочил назад. Не в силах был осмыслить, что происходит: ведь погреб вырыт в нетронутой глубинной целине, в прочной глине, дремавшей тысячелетия под слоем чернозема.
А между тем пол в тупике все больше превращался в морщинистую воронку, откуда-то из глубины слышались глухие удары, будто падали в сухой колодец комья земли. Наконец вся прогнувшаяся глина рухнула вниз, наполнив погреб гулом. С неосознанным страхом смотрел Иван Никитич на черный провал. Оттуда дохнуло спертым воздухом, сухим тленом и таинственностью.
Вспомнился давний мимолетный рассказ Степана Григоренко о старинных подземных ходах, затерявшихся где-то под Кохановкой. И страх сменился острым любопытством.
Проверив лопатой прочность закраин дыры, обвалив нависшую глину вниз, Иван Никитич лег на дно погреба и электрическим фонарем осветил подземелье. Увидел в четырехметровой глубине просторную пещеру, чем-то захламленную вдоль стен.
Втащил в погреб чердачную лестницу, спустил ее в провал и осторожно протиснулся в дыру. Первое, что увидел на дне, — груды спаянных ржавчиной кривых сабель без ножен и таких же ржавых наконечников от пик. Они лежали на сгнившей соломенной подстилке вдоль стен, покрытых высохшей плесенью. А в углу стояла на каменном подмостке деревянная бочка с ржавыми следами осыпавшихся железных обручей. Дубовые клепки снизу подгнили, и казалось, одна ржавчина от обручей держала их вместе. Как только Иван Никитич притронулся к бочке, клепки вдруг осели на пол и беспорядочно распались. На подмостке остался стоять округлый, в высоту бочки, штабель темных квадратных брусков. Сбросил лежавшую сверху крышку, которую мало тронул тлен, и не сразу понял, что перед ним — несметное богатство в золотых слитках. С одного бруска соскреб ножом темную наледь времени и увидел живой горячий блеск, разглядел на торце чеканку: старинный герб Российской империи, клеймо царского банка и цифру, обозначавшую вес слитка в фунтах.
«Земля молит спасти ее от попрания врагом и возвращает народу богатства его потомков», — мелькнула суеверная и фальшиво-торжественная мысль в голове Ивана Никитича.
Он еще раз осмотрел пещеру. Увидел замурованный камнем выход из нее. Что же там, за каменной стенкой? Но время не ждало.
И вот он спешил в Воронцовку, в райком партии.
Иван Никитич слишком хорошо знал жизнь, чтобы не понимать: на его месте, особенно в такое трагическое время, когда надо отрешиться от всего привычного, дорогого и со смятенным сердцем налегке бежать куда-то в неведомое, где, кроме лишений и тяжкого труда, ничего другого не будет, многие бы сейчас в алчной горячке прятали б золото и суматошно ломали голову над тем, как сохранить в тайне такое сказочное богатство. Да, многие могли поступить именно так… Но не он, который всю свою трудовую жизнь сеял в детских сердцах только светлое и доброе… А как его ученики?
Пахарь не знает, какие из брошенных им в почву зерен прорастут, возвестив об этом мир тихим и радостным шелестом молодой поросли, а какие превратятся в тлен. И учитель заранее не может угадать, какие из брошенных им зерен и в чьих именно душах прорастут и сделают человечка-школяра Человеком. Но Ивану Никитичу казалось, что он умеет заглянуть в будущее своих питомцев. И сейчас перед его мысленным взором мелькали десятки лиц, глаз, улыбок. Он видел своих давнишних и вчерашних учеников. Нет большего счастья, чем чувствовать себя сеятелем добра и мудрости. Нет большей награды для учителя, чем вера, что Петя или Оля, Вася или Таня унесли с собой из школы частицу твоего сердца и она долго будет согревать их на трудном пути жизни. Вспомнился Павлик Ярчук, ушедший на фронт. Разве Павлик поступил бы сейчас по-иному, чем его первый учитель? А Серега Грицай? Он тоже на фронте. Как бы поступил Серега, который смертельно обижался, когда его дразнили «Лунатиком»?
Иван Никитич верил, что каждый его воспитанник вот так, как и он, мчался бы сейчас в Воронцовку с вестью о найденном золоте.
В приемной первого секретаря райкома партии, несмотря на поздний час, сидело больше десятка посетителей. На усталых лицах — волнение, тревога, удрученность. С болезненной нетерпеливостью поглядывали на кабинетную дверь, за которой шло какое-то тайное совещание.
Иван Никитич подошел к секретарше — немолодой женщине, она связывала в высокие стопы какие-то папки, — взял на ее столе лист бумаги и написал:
«В Кохановке найдена бочка золота. Два слитка со мной. Кулида».
— Передайте первому. Немедленно, — тихо попросил секретаршу.
Женщина досадливо взяла записку, устало пробежала ее глазами и тут же окатила Ивана Никитича недоверчиво-ошалелым взглядом.
— Вы шутите? — прошептали ее пересохшие губы.
— Возможно, — бледно усмехнулся Иван Никитич и кивком головы требовательно указал на дверь кабинета.
— А-а, — «догадалась» секретарша. — Шифр? — и, подойдя к кабинету, постучалась, дав взглядом понять Ивану Никитичу, что там, в кабинете, сейчас не доверяют даже ей.
Щелкнул английский замок, и в приоткрывшуюся дверь выглянул начальник райотдела НКВД — моложавый капитан с седыми висками. Он недовольно взял у секретарши записку, прочитал ее, затем прочитал еще и, бросив горячий, быстрый взгляд на Ивана Никитича, сказал:
— Заходите, товарищ Кулида.
В кабинете, кроме капитана, Иван Никитич увидел первого секретаря райкома Антона Федоровича Карабута и незнакомого подполковника.
Антон Карабут — рослый, налитой, широколицый; коричневые глаза его смотрели глубоко и спокойно; на высоком лбу с большими залысинами — ни единой морщинки, хотя Карабуту за сорок. Одет он в темно-синий, военного покроя костюм и хромовые сапоги.
Антон Федорович, слушая Ивана Никитича, не спускал с него внимательных глаз и, кажется, размышлял о чем-то другом. С мальчишечьим любопытством рассматривал слитки золота, подкидывал их на ладони, как бы взвешивая.
— Никогда еще не щупал своими руками такого богатства! — со сдержанным восхищением скривил он в улыбке простодушные губы, затем, указав многозначительным взглядом на Ивана Никитича, спросил у молчаливого подполковника: — Каков, а?
Подполковник сумрачно усмехнулся и согласно кивнул головой.
«О чем это они?» — удивился Иван Никитич.
— Сколько же там таких гостинцев? — спросил капитан, рассматривая чеканку на торце слитка.
— Вот такая гора, — Иван Никитич показал рукой. — Не считал. Взял два верхних, и к вам.
Карабут поднялся из-за стола, подошел к учителю и дружески положил свои крупные руки на его вислые плечи.
— Что я вам могу сказать, дорогой товарищ Кулида? — сердечно заговорил он, любовно глядя в лицо Ивану Никитичу. — Золото мы немедленно заберем, оформим его документами, как вашу находку, и отправим в Киев. В Винницу уже поздно… Сейчас золото, как никогда… повторяю, как никогда, нужно Родине. А такие люди, как вы, еще больше нужны. Молодчина вы, Иван Никитич.
От счастливого смущения Иван Никитич не знал, куда деть глаза: он не привык выслушивать такие похвалы.
А Карабут между тем продолжал:
— Вот такого бы нам верного товарища на опасное дело.
— Не понимаю вас, — Иван Никитич перевел взгляд на подполковника, почему-то полагая, что именно он должен пояснить загадочные слова секретаря райкома.
Но Карабут пояснил сам:
— Все мы, да и не только мы, остаемся в тылу для подпольной и партизанской борьбы. Что, если предложим и вам? Только не торопитесь с ответом. Эта каторга — добровольная.
Однако Иван Никитич раздумывать не стал: согласился. И уже через минуту понял, что обрек себя на испытания куда более тяжкие, чем предполагал. Понял после того, как секретарь райкома позвонил редактору районной газеты.
— Товарищ Маюков? — строго спросил Карабут в трубку. — Ты еще успеешь выпустить один номер? Хорошо. Дай в газете заметку, что учитель Кохановской школы Кулида Иван Никитич решением бюро райкома исключен из партии… Да, да! Все может быть!.. Исключен из партии и привлекается к суду за уклонение от воинской повинности.
Будто морозный ветер ворвался в сердце Ивана Никитича. Он сидел на стуле, вытирал платком вспотевшее бледное лицо и горячечным, непонимающим взглядом смотрел на секретаря райкома.
— Так надо, дорогой друг, — грустно улыбнулся ему Антон Карабут, положив телефонную трубку.
Уже больше двух месяцев, как страшный вал войны краем прокатился через Кохановку, а людям еще чудились предсмертные вопли умирающих солдат, надсадный рев танковых моторов, исступленный грохот, сотрясающий все живое и мертвое, — будто чадное небо, не выдержав тяжести самолетов, бомб и снарядов, стало падать на землю, исторгая в бессильной лютости громы и молнии.
Село медленно приходило в себя из беспамятства, как тяжело контуженный человек.
В один из таких дней — мутно-удушливых от безвременья и напряженного ожидания; «Что же будет дальше?» — Кузьма Лунатик решился ехать воровать лес, рассудив, что на носу зима, а хату надо чем-то отапливать, независимо от того, какая будет в районе власть. Он поймал в поле одичалую колхозную лошаденку, запряг ее ночью в телегу и, перекрестившись на образа, направился за село.
Лес в мертвенно-бледном сиянии месяца казался устрашающим и таинственным. Но Кузьма нашел в себе силы одолеть страх, вспомнив, что ему не угрожает полесовщик и, следовательно, ни перед каким законом он не в ответе.
Удивляясь людям, которые в такое время сидят, как кроты, по хатам сложа руки, он облюбовал на опушке не очень толстую, чтоб справиться топором, березу и начал ее рубить. Но вдруг увидел, что рядом наплыла на прогалину и замерла человеческая тень. Сердце Кузьмы будто окунулось в ледяную купель. Выронив топор, он резко обернулся, подавив вырвавшийся из горла вой… Перед Кузьмой стояли три бородатых призрака в красноармейской форме.
— Кто такой? — спросил один призрак, выразительно шевельнув на груди автоматом.
— Свой я, свой… кохановский, — залепетал Кузьма.
— Фамилия?
— Грицай Кузьма Иванович… По-уличному — Лунатик. Тут меня всякая собака знает, — Кузьма постепенно приходил в себя: он разглядел на пилотках бородачей звездочки.
— Колхозник?
— Так точно, колхозник, товарищи командиры.
— Какая семья у вас?
— Я, старуха да сын в Красной Армии.
Бородачи опустили автоматы, переглянулись. И опять вопрос:
— Сможете взять в дом двоих раненых женщин? И отвечать за их безопасность?
— Что ж, если надо… У нас некоторые даже раненых красноармейцев ховают.
Один бородач шагнул в глубину леса и приглушенным голосом позвал:
— Товарищ Генералов!
«Генерал?» — удивился Кузьма и с этой минуты почувствовал себя причастным к какому-то серьезному, возвышающему его над всеми сельчанами делу.
Подошел еще один военный с таким же заросшим лицом и накинутой на плечи плащ-палаткой.
— Я слышал разговор, — сказал он густым, вполне генеральским, по мнению Кузьмы, басом и подал ему руку. Затем продолжил: — Выручайте, товарищ Грицай. Мы пробиваемся на восток, а жена и дочь мои ранены. Им нужны покой и медикаменты.
— Все сделаю, не сумлевайтесь…
Так пополнилась семья Кузьмы Лунатика.
Харитина, жинка Кузьмы, обычно сварливая, скуповатая, поняв, что в ее руках судьба двух беспомощных, беззащитных сирот, а время теперь такое, когда все стоят на смертном пороге, со щедростью сердца, на которую способны только познавшие материнство женщины, хлопотала возле «подстреленных горлинок». Кузьма даже крякал от удивления, наблюдая, как его старуха, не зная покоя ни днем ни ночью, отпаивала узварами и бульонами раненую в грудь Ларису Петровну и нянчилась с Наталкой — ее семнадцатилетней дочерью, которой осколок повредил на правой ноге коленную чашечку.
Через неделю-другую Наталка уже прыгала, опираясь на палку, по хате, бросая пугливые взгляды на окна. Харитина, как умела, переделывала оказавшиеся при Наталке два платья, превращая их в широкие селянские юбки и просторные блузки, чтобы городская девушка стала похожей на крестьянскую дивчину. Но что было поделать с лицом Наталки — нежно-округлым, дышавшим родниковой чистотой и нерешительностью? Простая одежда никак не скрадывала ее незамутненной красоты и далекости от жизни, в которой она оказалась.
Наталка часами сидела возле матери и смотрела в ее восковое лицо с надеждой и страхом. Ларисе Петровне становилось то лучше, то хуже, а приходящий тайком из Березны фельдшер прятал от Наталки глаза…
Однажды зимой на рассвете кто-то робко постучался в хату Кузьмы. Это был Серега — полуживой от голода, холода и изнеможения. Он убежал из Уманского лагеря для военнопленных, где оказался еще осенью, когда под Киевом с раздробленной осколком мины ногой попал в плен. Из лагеря бежал Серега вместе с Сашей Черных, с которым свела его там лихая судьба.
Серега не очень обрадовался тому, что застал в своем доме посторонних людей. А когда Кузьма шепнул ему, что это генеральская семья, и вовсе струхнул.
В первые дни молча отлеживался он на печи. Посылал отца в село за новостями. А новости были не из веселых. По хатам шныряли полицаи, собирая теплую одежду для немецкого войска, выискивая советских активистов, подозрительных лиц и агитируя молодежь записываться в формирующиеся партии для отправки на работу в Германию. Серега трепетал: ведь он до войны был секретарем сельского Совета.
И вот нагрянула беда и к ним. В хату неожиданно вломилась в дымчатых клубах холода жандармерия — три немца, сопровождаемых местным полицаем: кто-то донес о подозрительных жильцах Кузьмы Лунатика. Серега замер на печке; казалось, его могло спасти только чудо.
И чудо случилось…
Когда жандармы появились в горнице, там, застигнутые врасплох, были все: Кузьма, Харитина; возле топчана, где лежала Лариса Петровна, сидела с шитьем в руках Наталка.
Мордастый полицай — неизвестно откуда появившийся в Кохановке сын сосланного на Соловки кулака Пилипа Якименко — злыми глазами указал жандармам на Ларису Петровну и Наталку.
— Кто такие? — по-русски спросил старший жандарм — холеный мужичище, будто силком втиснутый в зеленую форму из сукна.
— Сродственники наши из Киева. Чахоточные, — скороговоркой начал объяснять испуганный Кузьма.
— Документы!
Наталка, заметно хромая, подошла к миснику и взяла лежавший там паспорт матери.
Жандарм посмотрел в паспорт и снова спросил:
— Почему прописаны во Львове?
— Муж там работал, — Лариса Петровна отвечала тихим и спокойным голосом, будто перед ней не стояла сама смерть в жандармском обличии.
— Кто муж?
— Инженер. Погиб во время бомбежки.
— Родители в Киеве есть?
— Нет. Отец мой — полковник Кононов, это моя девичья фамилия, там написано в паспорте, арестован в тридцать седьмом, а мать умерла.
— Чем можете доказать, что ваш отец арестован?
— В газете об этом писалось.
…Серега не верил своим ушам.
Жандарм еще полистал паспорт, затем спрятал его в карман и спросил у Наталки:
— Что с ногой, барышня?
— Ранена при бомбежке, — ответила за нее Лариса Петровна.
— Пройдись к окну.
Наталка, стараясь хромать посильнее, послушно приблизилась к окну. Жандарм подошел к ней, взял толстыми пальцами за подбородок и оценивающим взглядом стал рассматривать ее лицо. Налившиеся слезами и испугом глаза Наталки казались аспидно-темными, в них даже не видны были зрачки. Черные, как воронье крыло, волосы, спадавшие на покатые плечи, подчеркивали белую, тронутую мимолетным румянцем чистоту лица.
Жандарм опустил руку, передернув при этом плечами и мотнув головой, словно хотел избавиться от сказочного видения. Потом густо засмеялся, и в этом смехе прозвучали восторг, удивление и радость.
Осклабились также другие жандармы. Услужливо хихикнул полицай.
Немцы, с недоверчивым восхищением поглядывая на Наталку, закурили сигареты, обменялись несколькими немецкими фразами и, галантно поклонившись Ларисе Петровне, вышли за порог.
Уже из сеней старший жандарм начальственно крикнул:
— Паспорт после проверки получите в местной полиции.
Серега спустился с печи на лежанку, принюхался к сигаретному дыму и дрожащей рукой потянулся за стаканом с махоркой, стоявшим в печурке. Затем нащупал босыми ногами на полу истоптанные валенки, надел их и прошелся по комнате, поочередно посмотрев на отца, остолбенело стоявшего у окна, на бледную, с помертвевшими глазами мать. Кинул взгляд на безмолвную, как тень, Наталку.
Серега не мог больше таиться в хате: село не любит тайн и не умеет хранить их. И у него рождался план.
Подошел к Ларисе Петровне. Она почему-то тихо плакала, вытирая уголком старого одеяла неподвластные слезы.
— Наталочка, иди подыши воздухом, — стараясь казаться спокойной, сказала Лариса Петровна. — Теперь не надо прятаться.
— Тату, — обратился Серега к отцу, — и вы покараульте на дворе. А вы, мамо, в камору сходите. Нам тут посоветоваться треба.
Когда Серега остался наедине с Ларисой Петровной, она заговорила первой:
— Сережа, ты знаешь, что они говорили между собой о Наталке?
Серега отрицательно мотнул рыжей головой, стриженной под машинку.
— Они… они… сказали, что, как Наталка поправится, заберут ее в Винницу, в офицерское казино. За доставку хорошеньких девушек дают награды.
— Не возьмут! — уверенно ответил Серега, зашуршав валенками по соломе, разбросанной на глинобитном полу. — У меня такая думка: оформить с Наталкой брак… Фиктивный, конечно, — поспешно добавил он, увидев, как испуганно взметнулись брови Ларисы Петровны. — И меня тогда меньше будут трогать и Наталку не угонят ни, в Винницу, ни в Германию.
Вскоре в старой хате Кузьмы Лунатика, на удивление людям, играли свадьбу. Серега, одетый в новый костюм, побритый, наодеколоненный, сидел рядом с бледной Наталкой, замечал устремленные на нее восторженные взгляды гостей, ловил и на себе взгляды — завистливые, недоуменные, а то и насмешливые, прислушивался к жаркому перешептыванию женщин и чувствовал себя так, словно ребенок, которого издали дразнят сказочной игрушкой.
Гости кричали «горько!», и Серега целовал «невесту» в холодные, безответные губы, краснел и потел от смущения, злился на себя, на Наталку и на всех, кто был в хате. С жуткой радостью ощущал, что в его сердце разгорается огонь, который одна смерть сумеет погасить. Он пил самогонку, заставил и Наталку выпить рюмку и говорил какие-то слова Ларисе Петровне, обещая беречь ее дочь пуще глаза и любить больше жизни. От Серегиных речей Лариса Петровна заливалась горючими слезами.
После выпитой самогонки Серега вовсе позабыл, что свадьба у них фиктивная. Он сгорал от самодовольства, косил глаза на чуть захмелевшую Наталку, умиляясь нежному овалу ее лица. Встретился с быстрым лукавым взглядом Наталки (девушка искренне поражалась тому, с каким мастерством разыгрывал Серега роль жениха) и обвил рукой ее тонкую, гибкую талию. Наталка нахмурилась и почти на виду у всех гостей отстранила его руку. Серега еле стерпел обиду, сделал вид, что ничего не случилось, а сам с лютостью подумал о том, что он скорее умрет, чем отдаст теперь кому-нибудь это бледно-молчаливое загадочное чудо.
А через два дня после свадьбы схоронили Ларису Петровну…
В эту весну земля пробуждалась не для радости. Первая весна, когда на улицах Кохановки не плескались вечерами песенные реки. Первая весна, когда соловьи аккомпанировали не томным вздохам и любовному шепоту, а людскому плачу. Первая весна, когда не было места для любви, а только для сердечной скорби, для неизбывной печали. Первая военная весна.
А Серега любил, любил неистово, но… безответно. Каждый вздох его был криком измученного сердца, каждый взгляд на Наталку расплескивал бездонную муку. А она — его законная супруга для людской молвы — не была ему-ни женой, ни любовницей, ни сестрой. Богиня молчания! Ходила Наталка загадочным существом по хате, по двору, по огороду, делала какие-то дела по указке Харитины и кидала на Серегу испуганные, предостерегающие взгляды.
А он, как щенок, неотступно бродил за ней, оберегая от трудной работы; учил, как держать в руках лопату или тяпку, как отличить зерно мака от зерна горчицы. Не раз пытался уговаривать Наталку, а она с ужасом бросала на него отчужденный взгляд — на его рудые волосы, на веснушчатое лицо с облупившимся носом и маленькими белесыми глазками, на большие торчащие уши — и отворачивалась с затуманенными от слез глазами.
Иногда к Лунатикам заходил Саша Черных, с которым Серега вместе бежал из плена. Статный, черноликий и черноглазый, на голову выше Сереги, он с восхищением посматривал на Наталку, и Серега замечал, что Наталка при этом опускала глаза, но делалась заметно оживленнее и веселее. На вопросы Саши отвечала без робости и даже со спокойной раздумчивостью, а если он шутил, смеялась, поражая этим не только Серегу, но и его родителей. В такие минуты Серега бешено стискивал зубы, лицо его бледнело, а скулы вспыхивали красными пятнами.
Однажды, забежав к Сереге «закурить», Саша сказал Наталке:
— Ты бы забегала к моей Насте. А то живешь тут дичком и людей не видишь.
— А мы что, не люди? — взорвался Серега. — Шел бы ты, Саша, со своими советами к лешему!
Черных с удивлением пожал плечами, а Наталка стрельнула на Серегу неприязненно-осуждающим взглядом.
Потом как-то Серега заметил, с каким любопытством и потайной задумчивостью смотрела Наталка в окошко на Сашу и его жену Настю, проходивших мимо подворья.
От ревности, злости, от безнадежности Серега не знал, куда себя девать. Никогда не думалось ему, что любовь может приносить такие тяжкие страдания.
Харитина и Кузьма тоже молча страдали, видя, как казнится их сын. Но надеялись, что Наталка образумится, что сломит ее их ласка и безропотное покорство Сереги.
В один воскресный вечер конца апреля, когда солнце и ветры подсушили дороги, в село вкатилась легковая машина горделиво-изящной осанки, серого цвета. Нигде не останавливаясь, она подошла к подворью Кузьмы Лунатика.
Из машины степенно вышли два жандарма и направились в хату. А через минуту уже без всякого степенства они волокли к машине молча упиравшуюся, смертельно-бледную Наталку.
Серега в это время был в конце огорода и секачом снимал со сливовых деревьев волчьи побеги. Пока добежал он, выворачивая раненую ногу, до подворья, машина, мигнув с устрашающей насмешкой красными огнями, скрылась за поворотом улицы.
Будто сердце оборвалось у Сереги. Обессиленно опустился он на лавочку у ворот и скрежетнул зубами.
Подошел Саша Черных, присел рядом. Долго молчал, затягиваясь цигаркой из самосада. Потом тихо заговорил:
— Нет больше мочи терпеть… Давай подадимся в партизаны.
— Куда мне с покалеченной ногой, — со стоном ответил Серега. — И Наталку надо выручать.
В эту ночь Саша Черных простился с Настей и ушел в забугские леса искать партизан. А Серега на второй день чуть свет был уже в Воронцовке, возле дома районной управы. Он сидел в сквере на влажной скамейке и под веселое курлыканье пролетавших в небе журавлей с тоской размышлял о том, сможет ли и захочет ли помочь ему в тяжкой беде бывший его учитель Прошу Иван Никитич Кулида. Серега слышал от людей, что Кулида пошел в услужение к немцам и сейчас занимает в районной управе какой-то видный пост. Пугала встреча с человеком, каждое слово которого было для него в школярские годы святым. А теперь Прошу будто отнимал у Сереги его детство, его первые мечты и еще что-то большее, без чего трудно жить на белом свете, но у Сереги нет умения понять и назвать точными словами, что именно еще отнял у него Иван Никитич Кулида, став прислужником гитлеровцев. Да и не хотелось об этом думать; перед глазами стояла Наталка, а усталое воображение нанизывало невыносимо-страшные картины надругательства над ее и его, Сереги, честью, над его любовью, над муками его сердца, над израненным самолюбием. И глодала тяжелая злоба на Наталку, что пренебрегла его любовью, что глаза ее никогда не улыбнулись ему.
Иван Никитич появился в доме управы после девяти часов, и вскоре полицай пропустил к нему Серегу.
Кулида сидел за письменным столом, над которым в золоченой рамке висел красочный портрет Гитлера. Гитлер смотрел на Серегу сумрачными глазами, под которыми набухли мешки. И таким же неприветливым взглядом посмотрел на Серегу Иван Никитич, когда тот рассказал, что жандармы увезли его жену — внучку известного врага советской власти полковника Кононова; в подтверждение последнего Серега положил на стол вырезку из газеты, которую раздобыл после того, как услышал о Кононове от покойной Ларисы Петровны.
Иван Никитич, постаревший, потемневший лицом, молча прочитал газетную вырезку, затем, не поднимая глаз, спросил у Сереги:
— Как ты оказался в селе?
— Дезертировал из Красной Армии во время отступления, а потом нарвался на противопехотную мину. — Серега врал без запинки; он знал, что может последовать такой вопрос, и заранее приготовил ответ.
— А почему думаешь, что господа немцы плохо отнесутся к внучке репрессированного Советами полковника? — снова спросил Кулида.
— Они могут не знать о ее происхождении. Вот и прошу вас…
— Я одного не понимаю, — перебил Иван Никитич Серегу. — Сейчас ты хлопочешь за родственницу так называемого врага народа, а когда работал в сельсовете секретарем… Помнишь, какой документ послал в военное училище на Павла Ярчука?
Серега, ощутив возле сердца холодную тошноту, стал смотреть на свои жесткие, покрытые рудыми волосами и веснушками руки. Ждал, что Кулида позовет сейчас полицаев, и тогда прямая дорога на виселицу… Сам, по своей воле, влез зверю в пасть… Шевельнулась злоба на Павла Ярчука. И тут пришла в голову мысль, что учитель Прошу до войны тоже пел другие песни и служил другому богу, но высказать ее не решился. Только проговорил противно-осипшим тихим голосом:
— Секретарь сельсовета — это писарь. Я писал, что мне велели. А за Наталку хлопочу потому, что она моя жинка.
— Знаю, как ты писал, — Иван Никитич горько усмехнулся. — Можешь идти… О жинке твоей поговорю с начальством. Но ничего не обещаю.
— Спасибо, пан учитель.
— Я тебе не учитель!
У Сереги еле хватило сил выйти из кабинета.
Серега и не подозревал, что обыкновенный человек способен вытерпеть такие душевные муки, какие испытывал он. В груди было тесно от неутихающей боли; с тяжкими вздохами она, казалось, выплескивалась за пределы его, Серегиного, существа, но тут же снова, рождаясь неизвестно где, сдавливала сердце.
Уже третьи сутки, как увезли жандармы Наталку, третьи сутки, как он не находит себе места. Его поездка в Воронцовку ничего не дала: учитель Прошу, видать, не захотел помочь.
Лучше было бы не ходить к Прошу, и теперь бы не слышались Сереге его устрашающие слова: «Я тебе не учитель». Вся Кохановка тайно проклинала Ивана Никитича как подлейшего из предателей и боялась его пуще всех полицаев и жандармов. Ведь он наперечет знал, кто из кохановчан Служит в Красной Армии, в каких семьях были коммунисты и комсомольцы, кто до войны проявлял наибольшую приверженность к советской власти. Черной тенью смерти маячил бывший учитель над судьбами многих сельчан. А теперь маячит и над его, Сереги, судьбой.
Боль по Наталке слилась в груди Сереги с чувством страха за собственную жизнь; впервые стали навещать его укоряющие мысли о том, что вокруг рокочет море страданий, что где-то на фронте льется реками кровь, а он исступленно печется только о своей поруганной любви да дрожит за свою жизнь. Эти мысли новой тяжестью накатывались на сердце и горячими ладонями хлестали по щекам.
Многим людям в Кохановке было известно, что в забугских лесах таятся партизаны. Серега знал, что исчезнувший из села Саша Черных тоже где-то там. Не раз слышал ночами раскаты взрывов на железной дороге, видел зарева пожарищ. Нет, он не собирался уходить в партизаны: у него покалечена нога, и когда вернутся наши, а Серега, как и большинство кохановчан, в этом не сомневался, вряд ли кто его попрекнет. Важно только выжить… Однако надо что-то делать. Стать бы хоть камнем, который ничего не режет, но меч точит.
В эту весеннюю ночь Серега тенью бродил по подворью, по огороду, вслушиваясь в неясный шепот ветра и тая надежду, что вот-вот на тропинке, которая вихляет через левады со стороны Воронцовского тракта, послышатся шаги Наталки. Предрассветное небо, темно-серое, неприветливо-холодное, заставляло ежиться, и Серега, ощущая черно-звенящую сумятицу в голове, направился к хате. Вдруг он услышал приближающийся по улице перестук колес и неторопливо-размеренный топот конских копыт.
Серега теперь боялся всего. Позабыв о своей хромоте, он проворно забежал за угол сарая, что стоял над улицей, и упал под плетень. Сквозь щель в плетне стал смотреть на дорогу. Вот показался конь — широкогрудый, щеголеватый; он фасонисто перебирал ногами, надменно вскидывал в упряжке головой. За ним катилась телега. Вот она ближе, на ней люди… У Сереги похолодело в груди. На телеге сидели, спустив долу ноги и держа на коленках винтовки, учитель Прошу и два полицая, а между ними — скорбно согнувшаяся жена Степана Григоренко Христя и десятилетний сын Иваньо. Медленно и тихо проскрипела подвода мимо подворья Лунатиков.
Серега уже знал, что бывший председатель райисполкома Степан Григоренко, когда к району подкатилась линия фронта, отправил семью, жившую с ним в Воронцовке, на восток, а сам оставался в Воронцовке до последних дней. Потом Степан куда-то сгинул, говорят, подался в партизаны, а вскоре, после того как была оккупирована Подолия, Христя и Иваньо появились в своей кохановской хате. Не удалось им пробраться за Днепр.
Немцы не трогали Христю — может, потому, что она дочь кулачки и что ее первый муж Олекса надел на себя петлю во время коллективизации, а может, по другим причинам.
Утром на подворье Христи заголосила Тодоска — молодая жена Павла Ярчука, жившая в одном доме с многодетной сестрой Павла — Югиной. Она пришла с маленьким Андрюшей на руках навестить мать и застала хату осиротелой. Кто-то из соседей видел в окно, как ночью увозили Христю и Иваньо, но были то партизаны или полицаи, никто не знал.
— Наши собаки увезли, — хмуро сказал Серега отцу, когда тот, вернувшись из магазина, сообщил новость. — Учитель Прошу с полицаями постарался.
Серега сидел на лавке у окна и старым напильником точил лопату, собираясь вскапывать огород. Заметив недоверчивый взгляд отца, он рассказал о том, что видел сегодня перед рассветом.
— Ох ты, каналья! — покачал головой Кузьма, зверски округлив глаза. Кто бы мог подумать? Перед приходом немцев учитель книжечки да портреты ховал.
— Какие книжечки? — насторожился Серега.
— Ленина да Сталина. Я ему еще помогал скрыню в погреб втаскивать. И знамя там было пионерское.
В опушенных белесыми ресницами глазках Сереги сверкнули недобрые огоньки. Отложив напильник и лопату, он поднялся с лавки и почти шепотом переспросил у отца:
— Тату, а вы не путаете насчет книжечек и знамени?
— Ты что надумал?! — всполошился Кузьма. — Беду на нас хочешь накликать? Не трожь учителя!
— Нет, теперь пусть Прошу беды боится, — зловеще засмеялся Серега. Он мне не учитель. Сам сказал…
Серега Лунатик писал анонимный донос в Воронцовскую полевую жандармерию. Четким каллиграфическим почерком, который хорошо был знаком кохановчанам по всевозможным справкам и квитанциям, полученным до войны в сельсовете, Серега выводил слово за словом, изобличая бывшего своего учителя в неверности Адольфу Гитлеру. Конечно же, не из-за небрежности не постарался молодой Лунатик изменить свой почерк. А подпись не поставил из-за хитрости, достойной раба.
Вот так же в тридцать седьмом писал он характеристику на Павла Ярчука для военного училища. Писал правду и писал неправду, зная, что ему за это не отвечать, ибо документ подпишет новый председатель сельсовета. Тогда Серега мстил Павлу за Настю и за то, что Павел, а не Серега стал курсантом авиационного училища.
Теперь Серега тоже решил быть тем безответным камнем, который сам не режет, но меч точит, однако не задумался, чей меч точит этот камень.
Днем он отправил письмо в Воронцовку, а поздним вечером в хату тихо вошла Наталка. Вошла и окаменело стала на пороге, будто до этого только места и хватило у нее сил дойти. Ее страшные глаза, источая черноту, кажется, ничего не видели.
Серега неуклюже кинулся к Наталке и, уже падающую, подхватил на руки. Медленно нес к топчану и видел, что подбородок, шея и грудь Наталки в багровых синяках.
Сердобольно запричитала у печки мать Сереги — Харитина, взволнованно прокашлялся в кулак Кузьма, сидевший на лежанке.
Наталка встала с топчана и облокотилась на стол. Подняла голову и посмотрела на Серегу кричащим от душевной боли взглядом, будто молила о помощи или пощаде.
— Самогонки… — прошептали ее запекшиеся губы.
Харитина с испугом и изумлением поставила на стол литровую бутылку с самогоном-первачом, достала из печи картошку и тушеную капусту. Наталка залпом выпила полстакана мутной жидкости, закашлялась, затем обвела всех чуть просветленными глазами и как-то по-детски, с гримасой плача на лице, сказала:
— Не спрашивайте… Ни о чем не спрашивайте, умоляю. — И снова потянулась за стаканом.
Серега пил в этот вечер смертно. В его ушах неумолчно звучали стонущие слова Наталки: «Ни о чем не спрашивайте, умоляю». А ему хотелось спрашивать, хотелось схватить Наталку за косы, поволочь по хате и выспрашивать, выспрашивать… Зачем она сказала эти слова, за которыми таилось, видать, такое, что не было у него сил поднять глаза на мать и на отца? И он не выдержал: тяжко зарыдал, завыл по волчьи, не стесняясь своих слез, своего страшного звериного голоса.
Наталка, сидевшая рядом, испуганно отшатнулась от взвывшего Сереги, некоторое время не сводила расширенных глаз со склонившейся над столом вздрагивающей рудой головы. В темных глазищах девушки плавились ужас и боль. Потом что-то надломилось во взгляде Наталки. Глаза ее подернулись теплой поволокой, и она, положив руку на плечо Сереги, прислонила свою голову к его голове и тоже заплакала, но тихо, как-то по-домашнему, с покорством судьбе.
В эту ночь Наталка стала женой Сереги.
А через несколько дней полицаи сгоняли кохановчан на площадь к клубу, где беспечно источала запах сосновой смолы виселица с четырьмя петлями. Под виселицей стоял с открытым задним бортом окруженный жандармами грузовик, в кузове которого, к изумлению стекшихся на площадь людей, сидели связанные учитель Прошу, два полицая из районной комендатуры и восемнадцатилетняя Оля — дочь Христи, родная сестра Тодоски Ярчук.
В застывшем воздухе переливалось курлыканье журавлей. Приговоренные к повешению, запрокинув головы, следили за пролетавшими в небе длинношеими птицами, а окаменевшая толпа крестьян напряженно и страждуще смотрела на обреченных.
Стоял в толпе и Серега Лунатик. Он понимал, что письмо его, посланное в полевую жандармерию, без промаха выстрелило по учителю Прошу. Но при чем здесь полицаи? Откуда взялась Оля? В душу закрадывалась тревога. Он начинал понимать, что случилось нечто непредвиденное, страшное. И ничего нельзя исправить, как нельзя возвратить выстреленную пулю.
Серега не отрывал напряженно-испуганных глаз от измученного, с синими подтеками лица Оли. И оттого, что эта девушка была приемной дочерью Степана Григоренко, который партизанит где-то в забугских лесах, тревога Сереги начала переходить в жаркий ужас, от которого ноги наливались непосильной тяжестью, а в груди стала шириться холодная, ноющая пустота.
Оля действительно пришла в Кохановку из партизанского отряда, чтобы на явочной квартире — в заброшенном, прильнувшем к лесу домике учителя Ивана Никитича Кулиды — встретиться с подпольщиками.
Здесь в глухую ночь ее дожидались два верных, хотя и одетых в полицейскую форму, товарища. Они и сообщили ей, что совсем рядом, в подземелье, куда можно спустить лестницу через замаскированный вход в погребе, хоронятся ее мать и братишка Иваньо. Оля должна проводить их в надежное место за Бугом, ибо немцы пронюхали, что Христя — жена партизанского командира Степана Григоренко, и уже готовились арестовать ее.
Сердце Оли покатилось от услышанного, и она, испуганная, взволнованная, попросила скорее проводить ее к матери и брату. И в эту минуту в домик учителя вломились жандармы и полицаи.
Начался обыск. В погребе нашли кованную железом скрыню, о которой говорилось в полученном жандармерией анонимном письме, изъяли из нее школьное знамя, портреты Ленина и Сталина, переворошили запретные книги. А потом, оставив в домике засаду, повезли арестованных в Воронцовку.
А в небе курлыкали вольные журавли. Иван Никитич со смертной тоской глядел им вслед и думал о том, кто поможет Христе и Иваньо выбраться из подземелья. Ведь ни одна живая душа, кроме них, сидящих на этом четырехколесном эшафоте, не знает о тайном убежище. Может, Христа и Иваньо догадаются кричать в трубу, которой Иван Никитич прошил толщу земли для доступа воздуха в бункер, а верхний конец прикрыл хворостом, приготовленным на дрова? Но кто их услышит?
Об этом же смятенно думала Оля. Среди множества бледно-каменных лиц с глазами, налитыми страхом и болью, она стала высматривать сестру Тосю. Шепнуть бы ей словечко, и тогда не так страшно Оле умирать. Но при жандармах и полицаях ничего не шепнешь. Да и Тосю она не может разглядеть. Не знала Оля, что добрые люди успели перехватить Тодоску в череде людей, робко бредшей на площадь, и незаметно увести ее в одну из хат, чтобы не видела она смерти родной сестры да не навлекла плачем на себя и на село новой беды.
Будто птица с подломанными крыльями, трепыхалась в безысходной тоске мысль Оли. Ну пусть, пусть умрет она со своей нерастраченной молодостью. Но как помочь маме и Иваньо?!
Оля вспомнила, как Иваньо, когда был еще совсем маленьким, допытывался у мамы, зачем она его родила. Лучше было бы ему не родиться… Потом как-то на огороде Иваньо дотошно выспрашивал:
— Мамо, а когда я не родился, вы что делали?
— Тебя, сынку, ждала.
— А… где вы ждали?
— У ворот сидела и выглядывала, когда тебя зайцы в капусту понесут.
— А ворота уже были?
— Были. Почему же им не быть?
— А улица была за воротами?
— Была и улица. Все было.
— Все было? Меня не было, а все было?
Да, все было, все будет, только не будет ее, не будет учителя Прошу и этих славных хлопцев, что рядом с ней, под виселицей. А потом не станет мамы и Иваньо.
Мама… А что, если крикнуть людям, чтоб спасли? Нельзя. Немцы тут же приведут маму, и она увидит, как ее, Олю, будут вешать, а потом казнят и маму.
Оля слышала, что толстый жандарм говорил толпе какие-то слова, читал что-то с листа бумаги, но до ее воспаленного сознания ничего не доходило. Она продолжала лихорадочно думать о маме, о любимом братике и опомнилась лишь тогда, когда почувствовала, что к ее шее прикоснулась веревка.
Зачем?! Зачем так быстро?
Жизнь соткана из времени… Может, где-то в недрах земли, а может, в недрах солнца или в других неизведанных глубинах вселенной быстро, очень быстро вращается могучий, неосязаемый вал вечности, наматывая неосязаемую ткань времени, расцвеченную миллиардными узорами живых и трепетных человеческих судеб. Остановись хоть на мгновение, неосязаемый вал вечности! Остановись и дай еще чуть-чуть погореть одной искорке! Разумом человека прикоснись к свершающемуся, и ты содрогнешься от ревущей бури, какую угадаешь в живых сердцах. Ой, мама… Прости, что Оля не помогла тебе. Нельзя, чтоб ты видела гибель своей дочери! Ведь кто знает, какая боль страшнее для матери — боль, несущая смерть ее собственному телу, или боль души при виде мучительной смерти порожденного ею ребенка?.. Кто знает?.. Трудно земному жителю определить, где главное место человеческой боли: в нем самом или в сердце его матери.
Оля умерла, не успев ответить на этот, ставший вдруг самым главным для нее вопрос.
Задохнулся в петле сеятель добра и мудрости на земле учитель Прошу Иван Никитич Кулида. Молча умерли два подпольщика, имен которых никто не знал в Кохановке.
А среди скорбной толпы крестьян стоял человек, коему предстояло теперь умирать всю свою презренную жизнь.
Будь проклят на века тот, кто, уподобившись рабу, избирает своим оружием тайное или явное предательство!
С тех пор уже много, много раз откурлыкивали над Кохановкой журавли. Все испытал за эти годы Серега Лунатик: страх, отчаяние, тоску, надежду. Полной радости только не испытал. Даже сын Федот не принес ему счастья. Федот родился через девять месяцев после того, как Наталка, бежав из офицерского казино, стала женой Сереги. Сейчас Федоту двадцать… Сколько уже лет Серега с пытливой надеждой всматривается в лицо сына, в его походку, ловит его жесты — надеется хоть какую-нибудь черточку свою подметить в нем. Но Федот — весь мать; и Серега терзается в сомнениях его ли это сын, или всю теплоту своего надорванного и огрубевшего сердца отдает он байстрюку.
Жена, которую любил когда-то до беспамятства, стала ему безразличной. Не потому, что иссушили ее удручающе-однообразный селянский труд и горечь несбывшихся надежд. Наталка не родила в себе хоть самого малого — бабьей сердечности и семейной привязанности к мужу. Ходила в доме чужой, скорбно-молчаливой, таящей какие-то, так казалось Сереге, унижающие его мысли. И только сыну светили тихой лаской и бездонной любовью ее черные глаза.
Потускневшая красота Наталки давно уже не волновала Серегу; более того, она стала для него ощутимым неудобством. Когда после войны пришел из Москвы ответ, что отец Наталки, капитан Генералов, пропал без вести и Наталка, боясь поверить этому, поехала в Севастополь разыскивать родственников отца, Серега извелся от сомнений. А после возвращения жены домой много дней смотрел на нее с угрожающей подозрительностью.
Бывало и так, что не раз обрушивался на Наталку с бранью, казалось совершенно беспричинной. Но причина была: Серега, знать, перехватил чей-то небезгрешный взгляд, брошенный на его жену.
Так и жил, злобствуя, сомневаясь, подозревая. А когда чувствовал, что желчь переполняет его до краев, украдкой шел к вдове Насте Черных, к которой еще со школярских лет тянулся сердцем. Сгинул где-то на смертных дорогах войны муж Насти — Александр, и она, истосковавшись по мужской ласке, была рада даже этим ворованным осколкам призрачного счастья.
Слух о том, что учителя Прошу выдал фашистам Серега Лунатик, родился еще тогда, когда село находилось в оккупации. Немцы зачем-то стали разыскивать своего таинственного помощника. Многих кохановчан вызывали в жандармерию, показывали им анонимное письмо и требовали сказать, чьей рукой оно написано. А кому в Кохановке не был знаком почерк бывшего секретаря сельсовета Сереги? Но никто не указал на него.
Когда же, несколько лет назад, открывали новый памятник над братской могилой подпольщиков, где был похоронен и учитель Прошу, люди, разбередив старые душевные раны, потребовали суда над Серегой Лунатиком.
Вскоре Серегу вызвали для объяснения в Воронцовку. Он не отпирался: рассказал все, как было. К его счастью, а может, к несчастью, не все содеянное, обернувшееся злом, влечет наказание именем закона. Не стали Серегу судить.
Но как жить на свете Степану Григоренко, когда не раскрыта тайна бесследного исчезновения его жены Христи и сына Иваньо? У Степана давно вторая семья. Однако прошлое часто отзывается мучительной болью в сердце; новое счастье не в силах усыпить голос протестующей совести. Как жить и Тодоске Ярчук, когда неведома ей судьба родной матери и братишки? Многим посторонним людям тоже не давала покоя эта странная история. Тем более что время от времени рождались слухи, будто видели Христю то в Немирове, садившуюся в узкоколейный поезд, то в Киеве в Михайловском соборе; вроде во время отправления молебна стояла она рядом с высоким тридцатилетним человеком, очень похожим на Степана, и истово молилась.
Как всякие загадочные события, и это обрастало всевозможными подробностями; находились очевидцы, клявшиеся, что сталкивались с Христей, но по каким-то причинам не могли с ней поговорить.
Недавно Серегу Лунатика снова приглашали в райцентр. Опять он рассказывал, когда и как видел Христю и Иваньо под конвоем учителя Прошу и двух полицаев. Но рассказ его ничего нового не прибавил. Загадка, родившаяся в сумятице войны, оставалась загадкой.
Что же такое любовь? Как и отчего рождается это светлое, восторженное и томительно-сладкое чувство, при котором весь мир вдруг встает трепетно-радостным и удивительно солнечным? Почему любовь, окатив человека морем хмельного счастья, нередко ввергает его в удушливую пучину сомнений и тоски? И что это за волшебное диво — человеческое сердце, которому дано откликаться на прикосновения жизни буйной радостью или тихой скорбью?
С Андреем — сыном Павла Ярчука — вершились чудеса первой настоящей любви, и ему казалось, что подобные вопросы еще никогда ни перед кем не вставали в такой обнаженной и глубоко-значительной конкретности. Даже неподвижный зной июльского дня и однообразный грохот самоходного комбайна не могли усыпить в нем ощущения праздника и потребности размышлять глубоко и обстоятельно.
Андрей, закопченный и загорелый, в испятнанном и запыленном комбинезоне, сидел за штурвалом комбайна и завороженно смотрел, как мотовило натруженными граблинами с коварной заботливостью пригортало к зубастым и проворным ножам податливо-доверчивые стебли ржи. Солнце исторгало на землю потоки горячего золота, и, может, поэтому нагретая и пресно пахнущая рожь казалась Андрею тоже золотой. Время от времени, когда справа, на приборном щитке, вспыхивала красная лампочка, он привычно нажимал ногой педаль сбрасывателя, и сзади, на стерне, оставалась огромная копна соломы, будто гора мятой золотой стружки.
С высокого сиденья, прилаженного на левой стороне бункера, рожь выглядела жидкой и приземистой, а не тронутая сорняками земля в междурядьях — колчеватой и седой. Когда же Андрей поднимал взгляд над полем, перед ним открывались дремотные дали, опоясанные лилово-дымчатой гребенкой леса. Только тогда ощущал лицом и глазами еле заметное дыхание пахучего и теплого ветерка. Но почему этот ветерок напоминает ему пышную косу Маринки? Почему?
Комбайн будто плыл по волнистым разливам хлебов, и Андрей чувствовал себя ближе к небу, где непугаными лебедиными стаями грудились белые, напоенные солнцем облака. В воздухе носились ласточки, похожие на наконечники стрел, прилетевших из седых глубин веков, и ему чудилось, что сквозь оглушающий и деловой говор машины он слышит их тревожное чиликанье. Нет, то не всплески ласточкиных голосов, то зовущий смех Маринки слышался Андрею.
Справа, где по колено во ржи плавно брел еще один комбайн, виднелась за Бужанкой, на ее бугристом берегу, Кохановка. Из крутой зелени дремлющих в солнечной истоме садов задумчиво, будто с тайной надеждой, глядели в поле крыши хат: соломенные — замшелые, и бело-шиферные или черепичные. Где-то там, в бархатной зелени мха, и та милая крыша, которая бережет по ночам тихий и таинственный мир его Маринки.
Но почему Андрею видятся крыши задумчивыми? Может, потому, что под ними живут хлеборобы, для которых жатва — напряженная пора радости и тревог. В эту горячую страду селянин счастлив тем, что плоды его труда заколыхались на полях хлебными лесами. И чем ниже и понурее склоняются на упругих стеблях колосья, тем выше голова крестьянина и больше радостной надежды в его глазах.
Однако этот год не сулил большой радости. Засуха… Это черное, раскаленное слово холодило душу. Земля, истомившись от мучительной жажды, будто впала в небытие, а солнце продолжало немилосердно палить, выпивая тяжесть из колосьев. И никли в мучительной тревоге головы крестьян.
Только холеные кохановские поля, где ранней весной мужики, бабы и даже подростки до кровавых мозолей на руках разбрасывали удобрения, мало-мальски благодарили хлеборобов. Не дать бы только заплакать колосьям золотыми слезами. Ох, как нужен хлеб! И чтоб хватило его для плана и для трудодня. Иначе селянину придется брюхом своим и своих детей отвечать за размолвку между землей и солнцем.
Но нельзя сказать, что комбайнер Андрей Ярчук ни о чем больше не думал, кроме как о том, чтоб золотые слезы не окропили нивы. Он непрерывно помнил о ней, о Маринке, дочери вдовы Насти Черных.
На краю поля, у зеленого вала лесопосадки, Андрей развернул комбайн и снова повел его по ровному краю колосистого поля. Приоткрыл крышку бункера: он еще не полон; подивился живучести ржаной гусеницы, которая, невредимой пройдя через молотилку, десятками копошилась сверху зерна.
Мерно грохотал комбайн, привычно вертелось мотовило, покорно склонялась перед стрекочущими ножами косилки рожь. Впереди — длинный проход, и Андрей снова окунулся в благостное забытье, в мир своей любви.
Маринка. Когда Андрей Ярчук после окончания десятилетки отправлялся на службу в армию, Маринка училась в седьмом классе и была неприметной шаловливой девчонкой с двумя косичками-ящерицами, озорными глазами и будничным звонким голоском. Андрей и внимания на нее не обращал. А приехал со службы и встретил смешливое большеглазое чудо… Как-то поздним вечером, когда укладывался на сеновал спать, услышал песню, донесшуюся из Евграфовой левады. Хмельной от доброй чарки горилки, выпитой с отцом, матерью и родичами в честь возвращения домой, Андрей даже затаил дыхание, когда его слуха коснулся чистый и нежный, наполненный мягкими мелодичными переливами голос. Он струился незамутненным, будто серебряным, ручейком и, кажется, вливался Андрею прямо в сердце. Высоким фальцетом, с веселой беспечностью песня выговаривала какие-то вихрясто-задорные слова. Хотел вслушаться в них, но помешал отец. Павел Платонович, приминая сено, хрустящее и дурманящее запахами разнотравья, недовольно сказал:
— Это Маринка дерет глотку. Ее голос. Теперь до полночи спать не даст.
— Гарно поет, — восхищенно заметил Андрей.
— Гарно! — отец хмыкнул сердито и насмешливо. — Людям на работу чуть свет…
Не знал Андрей, что в песне Маринки отец угадывал давно забытые бубенцовые переливы голоса ее матери Насти, первой своей любви.
Песня оборвалась, точно устыдившись слов Павла Платоновича. Андрей долго лежал в темноте с раскрытыми глазами, стараясь удержать в памяти мелодию песни и звучание голоса Маринки. И где-то в нем смутно забрезжили тронувшие сердце беспокойные бубенцы. «Сердце запомнило песню», — с радостным удивлением подумал Андрей, испытывая в то же время томящее чувство.
На второй день утром он встретил Маринку на улице. Утро выдалось дождливое, с холодным неприветливым небом, и девушка была одета в фуфайку-стеганку, резиновые сапоги, на голове — цветастый платочек.
— Здравствуй, Андрей! — с напускной небрежностью первой поздоровалась Маринка. — С приездом!
Андрей степенно подал девушке руку, но ничего не сказал, утонув взглядом в лучистой синеве ее больших глаз. Был поражен тем, что Маринка угловатый, неуклюжий подросток, какой помнил ее, — стала за три года неузнаваемой. Даже грубая рабочая одежда была не в силах пригасить ее красоту. Тонкие черты смуглого лица, свежие, налитые губы со смешинками в уголках и чуть испуганные глаза девушки заставили сердце Андрея покатиться.
А Маринка заметила восхищение во взгляде Андрея, повела с неосознанной кокетливостью плечами и, пряча смущение, опять с наигранной бойкостью спросила:
— Чего ж писем не писал из армии?
— А ты ждала разве?
— Другие писали.
Андрей не знал, кто были эти «другие», но в груди уже родилось ревнивое чувство.
— А я думал, что ты еще не выросла, — полушутливо, с отчетливой грустью сказал он.
— А позабыл, как на проводах в армию я тебе букет цветов поднесла?
Да, он только теперь об этом вспомнил. Маринка от имени пионеров подносила ему цветы.
— Помню! — вдруг засиял улыбкой Андрей. — Жалко, что я не отважился тогда тебя поцеловать.
— Так я тебе и разрешила б! — засмеялась Маринка и посмотрела на Андрея с чувством собственного превосходства.
— А сейчас?
— Что сейчас?!
— Сейчас разрешишь отплатить поцелуем за цветы?
На лице Маринки сквозь смуглую кожу проступил румянец. Она поиграла крутыми полукружьями бровей, затеребила пальцами кончик перекинутой на грудь черной тугой косы и, снисходительно улыбнувшись прищуром глаз, насмешливо спросила:
— Ты уверен, что твои поцелуи так высоко ценятся?
И зашагала по влажной зелени муравы, гордая, недоступная.
Ушел Андрей домой удрученным, со щемящей тоской в груди.
Потом ему рассказали: Марина Черных учится в Средне-Бугске, в строительном техникуме, уже закончила третий курс и сейчас практикуется в Кохановке. Прослышал и о том, что к Маринкиной хате топчут стежку многие хлопцы, но все безуспешно, кроме шофера Федота Грицая — сына Сереги Лунатика. Маринка, говорят, так вскружила хлопцу голову, что он всерьез кого-то убеждал, будто мотор его грузовика, когда Федот сидит за рулем, беспрестанно напевает: «Маринка, Маринка, Маринка…» А ведь правда! И мотор комбайна все время выговаривает на разные лады это самое нежное для Андрея имя! То ли от Федота, то ли от Маринки слышали люди, что осенью у них свадьба.
Эта горькая новость повергла тогда Андрея в безнадежное уныние. Шутка ли: еще до службы в армии заметный в колхозе механизатор, «король двигателей внутреннего сгорания», как нарекли его потом в танковой роте, будущий заочник института, да и по другим статьям видный парень (Андрей в этом не сомневался), и вдруг первая же девчонка, которая обожгла его сердце, уже просватана за другого…
Неожиданно и надрывно загудела сирена, вспугнув воспоминания Андрея, красным глазком загорелась лампочка на приборном щите: комбайн сигналил, что бункер уже «обкормился» зерном и требует разгрузки. Андрей остановил комбайн, заглушил мотор и мысленно ругнул бригадира за задержку машины под хлеб. Но тут же увидел, что по жнивью, вздымая пыль, мчится к комбайну грузовик Федота.
Двадцатилетний Федот Грицай, или по-уличному Лунатик, внешностью удался в мать: большие и быстрые черные глаза под прямыми, вразлет бровями, прямой нос и смоляно-черный вьющийся чуб. Нрав у Федота веселый, но с хитринкой. Держится он самоуверенно и не без достоинства. Хорошо поет, умеет забавно копировать голоса людей, особенно тех, кто разговаривает начальственным тоном. С Андреем Ярчуком Федот ведет себя так, вроде не Андрей, встал между ним и Маринкой, а сам Федот великодушно и будто бы с радостью уступил Андрею дорогу, хотя всей Кохановке известно, как Федот, узнав, что Маринка встречается с Андреем, в хмельном буйстве порывался сжечь ее хату и порешить Андрея.
Грузовик резко затормозил у самого комбайна, обдав Андрея облаком сухой и терпкой пыли.
— Дай перекур мотору, Андрей Павлович! — Федот выскочил из кабины, хлопнув дверцей. — Слезай, и сами подымим!
Андрей неторопливо, обжигая руки о раскаленное солнцем трубчатое железо, спустился по стремянке на землю.
Отошли, как полагается, от комбайна подальше. Будто не замечая, что Федот протянул ему пачку с сигаретами, Андрей достал из кармана свои. Дружно задымили, каждый скрывая внутреннее напряжение и враждебность. Но Федот хоть и моложе Андрея, умел искуснее маскировать свои чувства.
— Ну как, сержант, дела? Маринка не обижает? — добродушно спросил он.
Андрей промолчал, глубоко затянувшись табачным дымом.
— Ты с ней по-военному, построже! А будешь сюсюкать, переметнется к третьему.
— А ты сюсюкал? — со спокойной усмешкой спросил Андрей.
Федот закашлялся, бросил сигарету и втоптал ее каблуком в землю. Потом, гадко улыбнувшись, сказал:
— Ладно, не будем об этом. Давай зерно.
Андрей еще и еще жадно затянулся дымом, потушил сигарету и молча поднялся на комбайн. Запустил мотор, уверенно и спокойно включил храповую муфту горизонтального шнека и, когда из лотка обильным ручьем полилось в кузов грузовика зерно, залюбовался ровной дымчатой линией, которую прокладывал в бледном небе могучий турбовинтовой лайнер. Хотелось забыть о Федоте, о его гадкой улыбке и не терпелось скорее повидаться с Маринкой. Но в жнива комбайнеру все-таки не до свиданий. Только завтра вечером…
Как же все случилось?
В тот тихий июньский вечер, когда спала жара и все живое с облегчением вздохнуло, Маринка возвращалась с работы домой усталая, но довольная тем, что сумела показать на строительной площадке свои знания. И бетон замешивали, как она требовала, и «вязали» балки, как учили ее в техникуме.
Шла по улице неторопливо, наслаждаясь теплой свежестью садов и пьянящим ароматом зацветшей акации. Вечерняя заря прощально ласкала верхушки деревьев, стоящих в задумчивой неподвижности, скользила по крышам хат и сараев; в такую пору особенно явственны запахи садов и огородов тонкие, влажные, обновленные. Хочется бесконечно вдыхать их, ощущая, как слегка кружится голова, а сердце наполняется безотчетной радостью.
И мечтается в такое время, будто в сладком сне грезится. Закончит Маринка техникум, начнет работать в колхозе и готовиться в институт. А может, заочно станет учиться в институте. Вот только долго надо учиться, и это чуть-чуть омрачает мечты. В них Маринка видит сказочно белый дворец на высоком берегу Бужанки; она обязательно построит такой дворец — радостное обиталище музыки и песен — взамен старого неуютного клуба. Белокаменный, он возвысится над всей Кохановкой, и люди будут видеть его из Будомира и Воронцовки, из Яровенек и Березны. Маринка так спланирует дворец, чтоб внутри, кроме зрительного зала, библиотеки, комнат для кружков, он имел еще и пребольшую светлую горницу, где может собраться и усесться за праздничные столы сразу все сельское многолюдье.
Хорошо быть строителем. Есть простор для дела и для мечтаний. Придет время, когда и космонавты позовут их с собой обживать новые планеты. Кто знает, может, и ей выпадет счастье строить жилища за пределами земли.
Маринка уже подходила к своей тихой улочке, как ее догнал на грузовике Федот. Затормозил и, не здороваясь, сказал со знакомой, не очень приятной ей манерностью:
— Мариночка, везу потрясающей силы анекдотец! Прошу не опаздывать к лодкам.
— Ты доски везешь, а не анекдот, — холодно ответила Маринка, так как эти доски ей нужны были на строительстве еще днем. — Почему не вовремя и не на площадку?
— Непредвиденная поломка на лесопилке. А на площадку успеется! — и Федот поехал дальше.
Маринка не завернула в свою улочку. Сама не зная почему, направилась вслед за машиной Федота. И когда вышла на берег Бужанки, увидела, что Федот со своим хромым отцом Серегой, надрываясь, сталкивают через борт грузовика, прямо за плетень в огород, большую, опутанную проволокой вязку досок.
— Что вы делаете?! — налетела на них Маринка. — Это же воровство!
Федот, судорожно искривив красивое лицо, растерянно заморгал глазами, а густой румянец на его щеках, кажется, стал отдавать чернотой.
— Побойся бога, Марина! — с напускным возмущением стал ее увещевать отец Федота. — Какое же тут воровство? Десяточек досок!
— Идите в хату, я сам объясню, — обиженным голосом перебил Федот отца и, соскочив на землю, с вялой улыбкой подошел к Маринке.
— Чего ты нервничаешь, Мариночка? — тоном, каким разговаривают взрослые с детьми, спросил Федот, нежно и настороженно заглядывая ей в глаза. — На площадке сгружу все сполна. А этот материалец я на лесопилке для себя организовал. — Он указал на доски, рухнувшие за плетень и подмявшие там куст смородины и картошку.
— За счет колхоза «организовал»?!
— А я разве с другой планеты? — с веселым удивлением спросил Федот. Я тоже колхозник. Хата же нужна нам с тобой? Не видела разве, какой палац растет у старой левады?
— Не говори глупостей! — отрезала Маринка. — Я за тебя замуж не собираюсь!
— А ты что, ворог себе? — искренне удивился Федот. — Или думаешь лучше меня сыщешь?
— Дурак! — Маринка, резко повернувшись и хлестнув концом косы по лицу Федота, зашагала, сама еще не зная куда.
— Мариночка, я не сержусь! — притворно-веселым голосом крикнул ей-вдогонку Федот. — Буду ждать у лодок!
Маринка даже сплюнула от негодования. И как она раньше не замечала, что Федот настолько спесив и самодоволен? Кто ему дал право так разговаривать с ней? «Сама виновата, — с досадой подумала Маринка. — Пели с ним у лодок в два голоса. Выслушивала его болтовню. Пялила глаза, когда он копировал кого-нибудь, хихикала, как дурочка».
И вот еще что удивительно: Маринка внимательна к Федоту, может, еще из-за его матери — Наталки, какой-то необыкновенной и непонятной женщины. Как могло случиться, что Наталка, такая красивая и особенная, стала женой уродливого Сереги Лунатика?
Однажды Маринка и Наталка встретились в лесу. Было это перед майскими праздниками, когда Маринка, приехав домой из Средне-Бугска, пошла в лес за рястом — синими цветами, густо укрывшими поляны. А что делала в лесу Наталка, Маринке неизвестно. Столкнулись они у лисьих нор.
— Ряст собираешь? — первой заговорила Наталка, подняв с земли лукошко с молодой зеленью.
— Ага, ряст… А вы?
— Я?.. Я часто в лес хожу. В этом лесу я с отцом своим рассталась… Вон там, у опушки. — Наталка, указывая, протянула руку.
В это время с ветки орешника вспорхнула хохлатая синица и, подлетев к вытянутой руке, затрепетала над ней.
— Садись, садись, — Наталка тихо засмеялась и разжала ладонь, в которой лежало несколько зерен подсолнуха.
Маринка даже рот раскрыла от изумления, видя, как синица тут же села на ладонь Наталки, юрко крутнула по сторонам головкой с белыми щеками и, склюнув семечко, вновь вспорхнула на орешник.
— Ты не удивляйся, — сказала Наталка, видя, что Маринка смотрит на нее чуть ли не с суеверным страхом. — Попробуй сама. — И протянула ей семечки.
Маринка, взяв семечки, недоверчиво выпростала руку, а Наталка, поджав губы, тихо посвистела. Тотчас же над рукой Маринки, трепеща крыльями, повисла птичка.
— Свисти, свисти, — сказала Наталка.
Маринка послушно начала посвистывать, следя возбужденными глазами за синицей. Птичка с лету схватила с ее ладони семечко и улетела.
— Вы же колдунья, тетка Наталка! — с восхищением засмеялась Маринка.
— Теперь и ты будешь такой колдуньей. Только хлопчикам не выдавай секрета, а то сразу птиц отпугнут.
— Добре, буду молчать.
Потом они вместе рвали ряст. Когда цветов набралось много, уселись на траву и начали плести венки. Маринке казалось, что сидит она рядом с давней и верной подругой; было весело и интересно. А Наталка и впрямь держала себя девчонкой. Примеряла венок то на себя, то на Маринку и заразительно, как никогда еще не слышала Маринка, хохотала.
Когда направились домой, Наталка погрустнела и будто постарела. Вроде это была уже совсем другая женщина.
При входе в село Наталка спросила:
— Вы с моим Федей дружите всерьез? Ты любишь его?
Маринка почувствовала, что лицо ее запылало, и она непроизвольно подняла к нему букет ряста. Не знала, что ответить, сгорая от стыда.
— Не надо, не отвечай, — ласково сказала ей Наталка. — Ты, может, и сама еще не знаешь… Оставайся здоровой. — И повернула к своей улице.
Нельзя сказать, чтобы Федот вовсе не нравился Маринке. О ним весело. Приятно, что девчата завидовали, когда он провожал ее домой после гулянки. И очень смешно было слушать, как витиевато и восторженно нашептывал ей о том, какая она красивая, умная и как он мечтает о такой подруге жизни. Поначалу Федот пытался обнимать ее; она строго отводила его руки и, измерив удивленно-насмешливым взглядом, говорила неизменно одни и те же слова: «Это что еще?» Федот сникал и начинал отчаянно вздыхать.
А уж если сказать по правде, то Маринке нравится один студент из выпускного курса, Юра Хворостянко. В техникуме все знают, что Юра влюблен в Маринку Черных «по уши». Смешной хлопец! И красивый. Маринка несколько раз ходила с ним в кино, на танцплощадку и… однажды они поцеловались возле общежития. Но потом Юра возомнил, что она во всем должна его слушаться. Уже не приглашал в кино, а командовал: «Собирайся, у меня два билета», или: «Эту кофточку не надевай, к твоим глазам не идет…» И однажды Маринка чисто по-селянски послала его ко всем чертям. Юра долго индючился, ходил по техникуму оскорбленный, независимый. Потом все-таки пришел с поклоном. И она смилостивилась: согласилась вместе с подругами пойти к нему домой на его день рождения.
Маринка впервые в своей жизни была в настоящей городской квартире. Три комнаты обставлены современной стильной мебелью, картины на стенах, из-под ковров сверкает лаком паркет. Мать Юры — Вера Николаевна — еще молодая женщина, какая-то уютная, по-домашнему простая и приветливая, одну только Маринку из всех гостей пригласила на кухню, показывала посудный шкаф, холодильник, стиральную машину. Маринка догадалась, что Юра из-за нее устроил вечеринку и что Вера Николаевна присматривается к ней, как к будущей невестке, и от смущения ни к чему за столом не притрагивалась.
Потом пришел отец Юры — Арсентий Никонович — грузноватый, широколицый; он, говорил Юра, ответственный работник областного масштаба. Маринка заметила, как Вера Николаевна взглядом указала на нее мужу, и обозлилась. До этого она отказывалась пить даже шампанское, а тут вдруг сама налила себе рюмку водки, враждебно-вызывающе посмотрела на Юру и выкрикнула с неестественной смелостью:
— За именинника!
Все удивленно примолкли, а Маринка, уловив ужас в глазах Веры Николаевны, со злорадством лихо выпила.
Ей показалось, что она проглотила раскаленную заклепку: закашлялась, из глаз полились слезы. А все вокруг безудержно хохотали, разгадав, что водку она попробовала впервые в жизни.
Тут же Маринка захмелела. Она не может вспоминать без стыда тот вечер. Беспричинно, как дурочка, смеялась, вместе со всеми орала песни и назло Юре и его родителям демонстративно ухаживала за тихим и робким Демьяном Убейсобачко, ее однокурсником.
Провожать себя домой Юре не разрешила, а потом всю дорогу до общежития молчаливо выслушивала упреки подруг.
Три дня, проявляя необыкновенную хитрость, избегала встреч с Юрой, а затем уехала в Кохановку на практику.
И все-таки Юра Хворостянко славный парень. Но что-то в нем есть общее с Федотом. Маринка даже сама не знает, что именно, однако есть. Может, ей так кажется потому, что, когда она рассказала Юре о белом дворце над Бужанкой и о возможном полете строителя на другую планету, Юра посмеялся, назвав ее мечты розовой ахинеей?
Да, всерьез Маринка еще никого не любила. Разве только Андрюшу Ярчука, когда была в седьмом классе. Но это ее тайна. Никто о ее девчоночьей любви не знал, даже Андрей. А потом все забылось. Теперь смешно вспоминать, как замирало у нее сердце, когда в школе на переменке Андрей проходил мимо нее. Она украдкой следила за ним и люто ненавидела всех учениц, с которыми дружил Андрюша. Мечтала, чтобы с Андреем приключилась какая-нибудь беда, а она поспешила б ему на помощь, спасла его.
А сейчас Андрей совсем не такой, как в десятилетке. Совсем взрослый, серьезный. Зачем ему надо было насмехаться над ней, когда встретились на улице? Ишь, поцеловаться захотелось! Целовальщик!..
Впереди, в зелени молодых, поднявшихся после войны ясеней, двор председателя колхоза Павла Ярчука. Маринка вспомнила, что, когда была семиклассницей, с жадным любопытством тайком смотрела на хату, где живет Андрей. Она казалась ей загадочной, хранящей какую-то милую тайну, по-особому красивой, совсем не похожей на другие хаты. Нет, сейчас Маринка ни за что не повернет голову в сторону Андреевого двора. Вот так и пройдет мимо, безразличная, занятая своим делом… Да, она же спешит в контору правления колхоза к голове, к Павлу Платоновичу! А вдруг он дома? И Маринка кинула вопросительный взгляд на хату… Тут же увидела Андрея. Он стоял на пороге сеней в военной форме, без фуражки и напряженно, будто даже сердито, смотрел на нее.
От растерянности Маринка остановилась и не сводила с Андрея враждебно-вызывающего взгляда. Мучительно подбирала фразу, какую должна была сейчас же сказать, но никакие слова на ум не шли; только сердито рассматривала Андрея — какого-то ладного, давным-давно знакомого… А его глаза смотрели совсем не сердито; в них угадывались смешливые искорки, и уголки губ дрожат в улыбке, хотя брови хмурятся, будто боятся, чтоб из глаз не выплеснулся смех.
— Ну, чего вытрещился?! — наконец нашлась Маринка. — Никогда не видел?
— Такой сердитой не видел, — Андрей засмеялся и подошел к калитке.
— Павло Платонович дома? — строго спросила.
— Скоро должен быть, — уже без улыбки ответил Андрей. — Заходи в хату.
Маринке опять подумалось, что она никогда-никогда не была в хате Андрея! Мучительно захотелось зайти и глянуть хоть одним глазочком.
— Некогда заходить, — холодно ответила. — Там доски растаскивают. И, негодуя, сбивчиво рассказала о случившемся.
Она ожидала, что Андрей сейчас возмутится, а он вдруг спокойно, то ли с насмешкой, то ли с недоумением, спросил:
— Как же позволила Федоту не послушаться себя?
Маринка в упор смотрела на Андрея и чувствовала, что ее глаза наливаются слезами. Потом с досадой и горьким укором тихо промолвила:
— Эх, ты… людским наговорам веришь… Много таких Федотов…
Может, Маринке показалось, что лицо Андрея залилось краской, а серые глаза увлажнились? Но она отвернулась, чтоб скрыть свои глаза, которым стало горячо.
Андрей вышел за калитку, притронулся рукой к ее плечу и сказал:
— Пойдем.
И они пошли. Только не в направлении конторы колхоза, а почему-то ко двору Федота.
Грузовик с досками стоял на том же месте. Вокруг — ни души.
— Поздно обедает Федот, — со злым смешком заметил Андрей, присматриваясь зачем-то к машине. Потом повернулся к Маринке, и она поразилась: Андрей смеялся… Смеялись его глаза, губы, морщинки на лбу, даже нос и уши, кажется, смеялись.
— Марина, — таинственно зашептал Андрей. — Спрячься вон туда, за криницу. Наблюдай. — А сам, пригибаясь, метнулся вдоль плетня к грузовику.
Маринка никогда не могла подумать, что Андрей способен на такие выдумки. Она, подобрав к подбородку колени, сидела на траве за дряхлым, отдававшим сыростью срубом колодца и видела, как Андрей торопливо сматывал с заднего конца рамы грузовика длинный металлический трос. Затем пропустил конец троса под плетень и, воровато глянув на сонливо щурившуюся в закатном солнце хату Лунатиков, перемахнул через плетень в зеленый омут огорода, где таились сваленные с машины доски. Что он хочет сделать?! Маринке было только заметно, как трос, будто змея, быстро уползал под плетень да пошатывался за плетнем подсолнух… Догадалась и задохнулась от хохота.
Через несколько минут Андрей уже сидел рядом с ней, возбужденный, с исцарапанными руками. Выгрызая зубами из пальца занозу, он почти влюбленно посматривал на хату Федота. Казалось, Андрей был чрезмерно счастлив оттого, что Федот предоставил ему возможность позабавиться.
А Маринка смотрела на Андрея так, будто он давно был ей близким, дорогим и будто впервые увидела его после долгой разлуки. Конечно же, дорогим и близким был! Только она позабыла. А теперь вспомнила… нет, сердце ее вспомнило и словно проснулось.
Хорошо, что Андрей не заметил ее взгляда. Потом ей стало стыдно. Нет, не перед Андреем. Она увидела, что по улице идет отец Андрея — Павел Платонович и с недоумением смотрит на них; кажется, даже соломенный капелюх на его голове от удивления соскользнул на затылок.
Маринка испуганно толкнула Андрея под бок, указала глазами вдоль улицы и вдруг, представив, как они, совсем взрослые, выглядят сейчас со стороны, зашлась смехом.
Павел Платонович — коренастый, черноусый, с коричневым от загара лицом, в запыленных сапогах и сером поношенном костюме — не спускал изумленных глаз с сына и Маринки, которые, будто дети, притаились за срубом колодца.
— Эх, испортит сейчас песню! — сокрушенно прошептал Андрей и, сам не зная для чего, махнул отцу рукой, удивив его еще больше. Павел Платонович, крайне озадаченный, остановился.
И в эту минуту со двора вышел Федот. Заметив голову колхоза, он проворно юркнул в кабину грузовика и завел мотор. Тут же грузовик тронулся с места и быстро начал набирать скорость. Вслед за ним из-под плетня заструился трос. Вдруг трос натянулся, послышался треск, и старый плетень, обломав подгнившие колья, в полный рост шагнул на улицу. Какое-то мгновение он стоя сгребал дорожную пыль, потом упал на вязку досок и, боронуя землю, вместе с досками поволокся вслед за грузовиком.
Федот, почувствовав неладное, остановил машину. К месту происшествия сбегались люди. Среди дороги окаменело стоял с открытым ртом и выпученными глазами Павел Платонович. А у колодца хохотали, катаясь по траве и обливаясь слезами, Андрей и Маринка.
Багрово-синие шрамы, оставленные на теле Павла Ярчука горячим и хищным железом давно минувшей войны, напоминали ему о себе неуемно-сверлящей болью только перед слякотным ненастьем. А боль от душевных ран, от всего виданного на смертных фронтовых дорогах, от пережитого, что когда-то леденило кровь, кажется, умерла совсем. Только иногда воскресала в снах, заставляя сердце захлебываться в тяжком удушье. Но таилась в груди одна рана, не подвластная времени. Каждый раз, когда встречал Павел Настю или ее дочь Маринку, когда проходил мимо их опрятной хаты-белянки, возведенной до войны крепкими ручищами Саши Черных, рана начинала кровоточить, и чувствовал себя Павел так, будто надышался чадом.
Не вернулся Саша Черных с войны. «Пропал без вести», — скупо гласила казенная бумага, которую получила Настя из партизанского штаба после освобождения Подолии от оккупантов. Пропал… В Кохановке только один Павел Ярчук знает, где и как пропал Черных, тот самый высокий, черноликий Саша, что отнял у него Настю — его первую, трудную, неотлюбленную любовь. Но это тайна. Даже Настя о ней не ведает. А может, сердце подсказывает что-то Насте? Иначе почему она при встречах с Павлом смотрит на него своими еще не выцветшими синими глазами так тревожно-выжидательно, с таким покорством и бледной просительной улыбкой?
Произошло это в мае тысяча девятьсот сорок пятого, на юге Австрии. Готовился штурм укрепившейся в горах сильной группировки врага. На, всю жизнь запомнился Павлу Ярчуку канун того страшного боя.
Командира пулеметного расчета сержанта Ярчука с группой однополчан вызвали на командный пункт для вручения наград. Небольшая, чуть выпуклая полянка среди зеленых колченогих кустов, поросших на каменистом грунте, была усеяна красными маками. Они беспечно пламенели под солнцем, радуя глаз и тревожа сердце. Павел стоял в строю на краю поляны, смотрел на маки и удивлялся, как их не вытоптали солдатские сапоги. Ведь рядом блиндажи командного пункта, то и дело пробегали взад-вперед офицеры или солдаты-связисты.
Награды вручал сам командир дивизии — грузный генерал с желтым, усталым лицом и озабоченными глазами. На середину поляны вынесли стол, покрытый красной, будто сотканной из маков, материей. Рядом — знаменный взвод с расчехленным боевым знаменем, цвет которого был чуть-чуть темнее маков, словно время и чад боев усадили на нем краску, сделав полотнище нетленно-вечным.
Каждого награжденного вызывали к столу, вручали орден или медаль, поздравляли, а затем подносили кварту доброго австрийского вина.
То ли от торжественности обстановки, то ли оттого, что сегодня Павел Ярчук становился полным кавалером ордена Славы — вторым человеком в полку, заслужившим три таких ордена, — он внезапно почувствовал, что спазма сдавила его горло, а глаза горячо затуманились от слез. Павел стал глубоко вдыхать горный воздух, чтобы пересилить тесноту в груди и развеять слезную дымку. Боялся, что товарищи заметят его слабость и что он не сумеет на поздравление генерала четко и гордо ответить: «Служу Советскому Союзу!»
— Сержант Ярчук Павел Платонович! — будто из-за стены услышал Павел басовитый голос командира дивизии и не сразу понял, что вызывают именно его.
Кто-то подтолкнул Павла, и он, опомнившись, нетвердо шагнул из строя. «Наступлю на мак, завтра убьют», — неожиданно кольнула сердце суеверная мысль (на фронте все были понемногу суеверны). Тут же наступил на красный цветок, затем подмял второй и сбился с ноги. Дальше уже с трудом понимал, что происходит.
Генерал привинтил к его гимнастерке, рядом с двумя серебряными звездами, третий орден Славы, обнял и поцеловал. А когда Павел сиплым, срывающимся голосом ответил почему-то по-украински: «Служу Радянському Союзови!», генерал поднес ему полную кварту красного, будто выжатого из маков, вина.
Павел дрожащими руками поднес кварту ко рту, судорожно глотнул из нее.
Дрожь в теле отступила, развеялась слезная дымка, и он робко оглянулся вокруг, будто хотел удостовериться, не сказочный ли это сон. Нет, не сон! Генерал уже привинчивал орден на груди молодого розовощекого лейтенанта.
И Павел снова поднес ко рту вино.
Глядя на него, дружелюбно посмеивались штабные офицеры. Они стояли чуть в стороне, не по-фронтовому нарядно одетые (скоро ведь конец войны!). Среди них Павел приметил авиационного генерала и вдруг поперхнулся вином. Нет, Павел удивился не тому, что увидел в стрелковом полку генерала с погонами авиатора. Не первый раз он встречал представителей летных частей на переднем крае… Павел узнал его! Узнал мягкие, внимательные глаза, доброе, округлое лицо, седые виски… Это он, бывший полковник, начальник авиационного училища, где в тридцать седьмом году Павел проучился один месяц, а затем из-за репрессированных родственников был отчислен. Пожалел тогда полковник Павла и оставил на срочную службу в хозяйственной роте училища.
Авиационный генерал тоже озадаченно, вспоминающими глазами смотрел на Павла.
— Подойдите, товарищ сержант! — позвал он.
А через минуту генерал дружески обнимал сержанта. Узнал! Вспомнил все! И сказал:
— В этом тоже сила наша, Ярчук, что стойко переносим удары жизни и превыше всего ставим Родину… Рад вас видеть живым и в блеске славы.
Потом спросил:
— В партию вступил, надеюсь?
Кровь отхлынула от лица Павла. Ничего не мог ответить он своему бывшему начальнику. Молчание становилось неловким, и Павел достал из нагрудного кармана заветный листок бумаги, потертый, с еще у Волги написанными словами:
«Если погибну в бою за Родину, прошу считать меня коммунистом».
Генерал долго не отрывал глаз от листка, размышляя, может быть, над тем, что перед ним стоит человек, который, всю войну выполняя немыслимо трудную работу солдата, носил при себе посмертное заявление в партию. А живым не считал себя достойным быть коммунистом из-за родителей.
Генерал зачем-то снял фуражку, и молочно-белые волосы на его крупной голове засветились под солнцем.
— Пишите заявление, Ярчук. Буду вашим рекомендующим, — тихим голосом сказал генерал.
…Солнце светит злым и добрым. А Павлу показалось, что в этот день оно светило только добрым людям. И было даже удивительно, как это его сердце — чуткая и умная плоть человеческая — не захлебнулось в счастье. Пусть приметы сулят ему смерть в бою, но он счастлив!
И вот наступил этот бой.
В огне, грохоте, человеческих воплях шагала по земле последняя военная весна. В струях небесной голубизны с грозным клекотом кружили самолеты, роняя на землю черные, начиненные воющей смертью капли. Зеленые предгорья Альп, склоны которых увенчаны буйными кудрями виноградников, пузырились грохочущими огненными султанами, покрывались темными рваными ранами, дымились, смердели порохом и горелой краской. Сквозь канонаду, всплески пламени, дым, вой пуль и осколков, стоны раненых ползли танки и самоходки, ослепляя и усмиряя врага огненными плевками, бежали солдаты, засевая впереди себя землю горячим свинцовым зерном, которое никогда не прорастет.
Одним из таких сеятелей был Павел Платонович Ярчук — сержант, командир пулеметного расчета.
В суматошном чаду боя никто не заметил, как из-за крутых изумрудных холмов выползла иссиня-черная туча. Будто поднялась с земли в небо война со своим оглушающим орудийным ревом и зарницами. Засверкала молния, и казалось, что небо на мгновение обнажало свои тугие ветвистые вены, наполненные слепяще-золотой кровью. Удары грома будто пытались сорвать его с привычного места, и оно, не выдержав, обрушилось на землю сизым густым ливнем.
Не стало ни земли, ни неба. Только холодно-лютая хлябь.
Бой приутих, а затем вовсе утонул в сером водяном мраке.
Стрелковая рота и несколько самоходных орудий, вырвавшиеся далеко вперед полка, спешно закреплялись на холме вдоль опушки клокотавшей под ударами ветра и воды рощи. Древняя роща с жидким подлеском нависла над шоссейной дорогой, которая еще недавно была в тылу яростно упиравшихся фашистов. Солдаты расчета Павла Ярчука, чертыхаясь и сопя, прямо под ливнем выгрызали лопатками в вязкой земле гнездо для пулемета и для себя.
Когда лютость грозы иссякла, Павел уже укрылся с солдатами и «станкачом» в мокром, с оползающими стенками окопе. Из-за уплывающей на край неба тучи робко выглянуло солнце, зажгло на траве и листве деревьев мириады солнышек-бусинок, подкрасило багрянцем суглинок за опушкой и, словно убедившись, что не успеть ему до заката обсушить и обогреть раскисшую землю, стыдливо нырнуло под рваное крыло облаков, спешивших вслед за облегчившейся грозовой тучей.
Павел вылез из окопа. Увидел, что рядом, на краю выступа рощи, артиллеристы маскируют срубленными ветвями самоходную пушку, над которой колыхался тоненький хлыст антенны. Хотел было подойти к ним, но вдруг над головой жалобно взвизгнули пули, и тут же, откуда-то с тыла, донесся басовитый стрекот немецкого автомата.
Павел упал на мокрую траву, огляделся. Услышал чей-то взвинченный голос:
— Куда прешься?! Не видишь, что отрезаны от своих?..
Но все оказалось гораздо сложнее и опаснее, чем одно то обстоятельство, что небольшая наша войсковая группа попала в окружение. Гитлеровцам нужна была шоссейная дорога. Только по ней могли они отвести на запад зажатую в предгорьях группировку своих войск. И враг начал подтягивать резервы, чтобы одним ударом раздавить окруженную горстку русских сил и освободить из-под их контроля магистраль.
Окруженные, имея возможность хорошо просматривать вокруг себя местность, поняли, какая опасность им угрожает. Надо было прорываться к своим, но по радио поступил приказ: любой ценой удержаться в роще до утра.
Любой ценой… Это значило — ценой крови, ценой жизней. Таков закон войны. И никак иначе, тем более что оборонительный бой в окружении на небольшой площади и малыми силами — это заведомо злая игра со смертью, в которой чаще проигрывает окруженный.
Но какой бы трудный и опасный бой ни предстоял, солдат никогда не мирится с неизбежностью смерти. Разумом он понимает, что можно погибнуть, а в иных ситуациях вовсе нельзя не умереть, и все-таки где-то в неизведанных глубинах его сердца таится надежда, что железные когти смерти промахнутся и не вылущат жизнь из его тела. Эта надежда не покидала Павла Ярчука в самых грозных боях под Москвой и на Волге, под Курском и Корсунем, под Яссами и на Балатоне. И хотя не раз рвали железные когти его тело, но до сердца не добрались.
И вот теперь, когда вся атмосфера фронтового бытия насквозь пропитана тревожно-радостным ощущением конца войны, когда вот-вот должен был наступить день, к которому рвался солдат всю войну каждой клеткой тела, удастся ли Павлу переступить этот, может быть, последний порог, стоящий между смертью и жизнью? Столько раз видел он в мечтах конец войны, и воображение несло его на берег далекой Бужанки, туда, где среди поредевших садков и левад безмолвно грустили по мужским голосам беленькие обветшалые хаты Кохановки, тая за своими стенами трепетные надежды истомленных войной людей. Не раз Павел мысленно уже ходил по тенистым улицам родного села, водя за руку малолетнего Андрюшу, которого он еще не видел, вслушивался в задорную петушиную перебранку, ленивый скрип калиток, вдыхал знакомые, сладко тревожащие запахи поля, протравленного зерна, свежей краски на сеялках, пряные ароматы зацветших садков, настоянные на соловьиных песнях. И взволнованно здоровался с древним ветряком на околице, радовался благодатной тишине, не подвластной больше ни свисту бомб, ни раскатистым залпам орудий. Мнились Павлу теплые и чуткие руки Тодоски, той самой золотоволосой Тоси, которая своей любовью к нему утопила тяжелую тоску по Насте, вышедшей замуж за Сашу Черных. И почему-то встреча с Настей мнилась Павлу. Какой же будет эта встреча?
Но теперь, видать, ничего не будет: ни литавр в сердце, ни хмельного счастья победы, ни долгожданного свидания с Кохановкой. Всегда теплившаяся в нем надежда разминуться в бою со смертью сегодня почему-то оставила Павла. Может, потому, что вчера, когда получал орден, наступил на маки? Кто его знает.
И он, придавленный смутным предчувствием, достал из нагрудного кармана хрустящую и пахнущую краской коричневую книжечку, в которой говорилось, что он, Павел Ярчук, является кандидатом в члены партии большевиков. Долго рассматривал ее, изучая каждую буковку, затем бережно завернул в непромокаемую бумагу и снова спрятал в нагрудный карман. А потом буднично принялся заколачивать в рыхлый бруствер окопа колышки-ограничители, чтобы ночью можно было точно стрелять из пулемета по шоссейной дороге и по холму, замершему напротив в таинственной тишине.
Как только стало смеркаться, за шоссейной дорогой, на покрытом виноградником холме, вдруг послышались бравурные звуки оркестра. Вскоре гром меди умолк, и донесся надрывно-басовитый голос:
— Вы слухали марш русской освободительной армии!
Павел, высунувшись из окопа, напряженно ощупывал глазами виноградник, стараясь угадать, в каком месте засели власовцы. Ему стало особенно горько оттого, что голос, судя по произношению, принадлежал украинцу. Хотелось влепить туда добрую порцию пуль. А власовец между тем продолжал:
— Граждане красноармейцы, растак вашу мать!.. Чего вас занесло в Австрию?! Чего вы тут не бачили?! А коли уже пришли, так присоединяйтесь к нам. Окромя этого, вам больше ничего не остается. Только смерть, бо вы со всех сторон обложены, как волки!
У Павла перехватило дыхание от неожиданности. Он узнал голос… Среди тысячи голосов узнал бы его! Это Саша Черных. Его бас!
Руки Павла прикипели к рукояткам пулемета, и он наугад полоснул по холму длинной очередью.
— Чего палишь в белый свет?! — заорал с противоположного холма тот же знакомый голос. — Тебе дело предлагают! Или не знаешь, дурень, что нам идет подмога? Мы вам еще покажем кузькину мать!
— Черных! Сука! — с лютостью завопил Павел. — Забудь про Кохановку! Удавлю своими руками, как собаку!
На некоторое время воцарилась тишина. Все, кто услышал голос Павла Ярчука — по ту и эту сторону дороги, — замерли в недоумении.
Потом с холма снова донесся бас:
— Ты кто? Назови хвамилию!
В этот раз Павел заметил, где шевельнулся на холме виноградник, и, снова прильнув к пулемету, нажал на спуск. Стрелял, пока не кончилась лента, вкладывал в пулеметный огонь всю ненависть к предателю, которая так больно и неожиданно обожгла сердце.
Как только смолк пулемет, где-то за холмом послышались частые хлопки минометов, и вечереющее небо завыло зловещими голосами железа. Начался бой.
Не оправдались мрачные предчувствия сержанта Павла Ярчука. Своевременно пришла подмога, и бой сложился не в пользу врага. К утру все близлежащие холмы были очищены от гитлеровцев, а по шоссейной дороге с веселой и привычной торопливостью загромыхали колонны наших танков, машин, по обочинам мелким перебором застучали конные обозы.
Павел Ярчук с разрешения командира роты задержался на месте ночного боя. Он пропустил мимо себя колонну пленных, с гневным нетерпением всматриваясь в их лица. Но Черных среди пленных не было. Тогда Павел решил присоединиться к солдатам похоронной команды, чтобы осмотреть убитых. И в это время набрел на полковой медпункт.
…Черных лежал на носилках под влажным ореховым кустом. Павел узнал его сразу — длинного, черноволосого, с загрубевшим красивым лицом, сквозь каштановую смуглость которого проступала синеватая бледность. Но почему он одет в нашу форму? Гимнастерка с погонами и комсомольским значком на груди, хлопчатобумажные диагоналевые брюки; лишь сапоги с короткими кирзовыми голенищами немецкого образца.
Глаза его были закрыты. И только вздрагивающие, налитые синевой вздутые веки, искривленные в мучительной гримасе запекшиеся губы да редко вздымающаяся грудь, запеленатая под распоротой гимнастеркой в свежие, страшно кровенящиеся бинты, свидетельствовали, что в этом неподвижном человеке еще тлела жизнь.
Павел постоял над ним, испытывая смешанное чувство горестного недоумения, отвращения и жалости, затем подошел к брезентовой палатке с откинутым пологом. Остановил выбежавшую оттуда медсестру — быстроглазую коротышку и, указав на носилки, где лежал Черных, спросил:
— Оперировали?
— Еще нет. Но он безнадежный, — скороговоркой ответила медсестра, сочувственно стрельнув глазами в лицо Павла. Потом спохватилась: — Это ваш?
— Нет… — поспешно мотнул головой Павел, затем, будто оправдываясь, невесело сказал: — Землячок мой.
Медсестра не придала значения интонациям голоса Павла и оживленно ответила:
— А мы подозревали, что это переодетый власовец. Ни единого документа!
— Сестра-а, — послышался в это время стонущий голос Черных. Сестра-а, морфию.
— Сейчас, миленький! — медсестра нырнула под полог палатки и тут же выбежала со шприцем в руках.
Пока девушка вводила в руку Черных морфий, Павел стоял рядом и ежился под его мутным, горячечным взглядом.
Медсестра убежала, и Черных, собравшись с силами, заговорил — вяло, безразлично:
— Я узнал вчера твой голос… И вот не помираю, жду тебя… А держаться нет больше мочи…
— Зачем ждешь? — с гадливой жалостью спросил Павел.
— Окажи милость, Павел Платонович… Забудь, что ты встречал меня… Забудь, прошу… Чтоб ни одна живая душа в Кохановке, даже Настя, не узнала…
— А тебе не одинаково?.. Все равно… — хотел сказать «подохнешь», но умолк, сдерживая гневную дрожь в теле.
— Знаю, что не жилец, поэтому и прошу… Пожалей Настю, дочку малолетнюю пожалей…
— А ты помнил о жалости, когда стрелял по своим? — с раскалившимся ожесточением спросил Павел. — Думал, сколько слез и крови прольют твои пули? О Насте и дочке своей думал? Как им теперь жить на белом свете с твоей фамилией, а дочке еще и с твоей собачьей кровью?
Черных закрыл глаза, и страшная гримаса исказила его лицо — то ли тяжелые раны окунули тело в пучину страданий, то ли так больно ужалили слова земляка. А Павел не знал, что ему делать дальше.
Не открывая глаз, Александр заговорил вновь:
— Дай сказать, Павел…
— Говори!
— В сорок первом в плен попал. Удалось бежать домой. Потом подался в партизаны, а в сорок третьем опять плен, лагерь… Жить хотелось. Да и поверил немцам, что их верх будет. А тут старая трещина в сердце. Помнишь, из училища за отца вышвырнули? Немало таких, с трещинами в сердце, среди наших пленных оказалось. Вынюхивали немцы, кто обижен советской властью, в отдельный лагерь определяли. Вот и меня… Каждый день мозги вправляли. А потом генерал Власов приехал. Многие поверили ему, подломили колени, размахнулись жизнью.
— Врешь! — тихо сказал Павел. — Из Кохановки один ты такой! Вон Степан Григоренко ни за что в тюрьме сидел, а пришли фашисты, стал партизанским командиром… А я?.. Тоже вроде обиженный, но и в мыслях такой подлости не держал. Видишь?! — Павел размашисто провел рукой по груди, где на гимнастерке тускло поблескивали три ордена Славы.
Павел умолк, заметив, как из закрытых глаз Черных покатились по хрящеватым ушам крупные слезины и как заходил под гусиной кожей на горле выпуклый кадык. Почему-то подумалось, что он второй раз видит слезы Александра. Впервые Черных плакал при нем, когда их обоих в тридцать седьмом отчислили из военного училища — Павла за репрессированных родственников, Сашу за отца, которого в гражданскую войну петлюровцы на неделю угоняли со своим обозом.
— Зачем добиваешь? Сам подохну. — Черных открыл глаза, мутные, отчужденные, кажется, ничего не видящие. — Не я один… Тысячи подались на Запад. Многие Ежова и те годы, когда людей ни за что мордовали, проклинают.
— Ах, дядя виноват?! — в трепетном исступлении переспросил Павел. Обидели тебя? И ты ищешь правду у фашистов? Вошь ты тифозная…
Черных молчал, уставив неподвижные глаза в листву орешника, сквозь которую просвечивалось мягко-голубое небо. Его восковые руки — большие, как кувалды, — беспокойно шевелили цепкими, узловатыми пальцами. Еще вчера или сегодня на рассвете эти ручищи держали черный, из крупповской стали автомат.
Павел, ощущая, как в сердце жжет распылавшийся уголек, отвернулся и пошел прочь. С ожесточением шагал к дороге, где нескончаемым потоком двигались на запад войска.
После войны вернулся Павел в полуразрушенную и болезненно-унылую Кохановку. Колхоз был в запустении. Земля, искалеченная окопами и воронками, угнетенная сорняками, грустила по работящим рукам. А рук было так мало, что нечего было считать, когда на собрании голосовали за избрание Павла Ярчука председателем колхоза. Многонько мужиков захоронила война, как сказал потом поэт, «в шар земной», а многие вернулись инвалидами.
Не раз Павел вспоминал и тех хозяйственных, работящих односельчан-середняков, которых по чьей-то дури или злому умыслу раскулачили и вместе с настоящими кулаками вывезли на Соловки в тридцатом. А сколько умудренных голов, понимавших безмолвный голос земли, исчезло из Кохановки в тридцать седьмом? Подросшие затем дети «врагов народа» тоже улетели в свет-за-очи, чтоб среди чужих людей скрыть свое опасное родство и хоть какие-нибудь, пусть не дороги, пусть тропинки, да открыть перед собой. Вот бы всех сгинувших из села в колхоз!.. Сила!.. Да, многие беды, умноженные на тяжкую трагедию войны, перешагнули в Кохановку из тридцатых годов. Подрезали тогда крылья земле.
Кажется Павлу Ярчуку, что не успел он как следует оглядеться, осмыслить лавину событий в стране и мире, как годы войны отодвинулись далеко-далеко и подернулись дымкой забвения. Жизнь неумолимо шла вперед, уверенно вспахивая целину времени. Уже вырос сын Андрей, родившийся после ухода Павла на войну, уже отслужил он положенный срок в армии, стал завидным женихом.
Много подросло в Кохановке невест. Как в былые времена, и теперь вечерами не утихают над Бужанкой девичьи песни. По-прежнему неугомонна великая мастерица, умеющая лучше самого гениального художника лепить удивительные человеческие чувства. Имя этой чудо-мастерицы — любовь. Никогда не стареет она, никогда не угасает ее сила. Каждый день, как эстафета жизни, как залог продления рода человеческого, любовь воспламеняет и объединяет чьи-то сердца. Обыкновенная, земная, она делает жизнь людей далеко не земной, на всю глубину раскрывает перед ними смысл радости и красоты.
Именно эта древняя, как луна, любовь привела сейчас в смятение председателя кохановского колхоза Павла Ярчука. Нет, не его сердце встрепенулось на пятом десятке жизни от вновь посетившей любви. Влюбился сын Павла и Тодоски — Андрей, влюбился в Маринку, дочку Насти и недоброй памяти Александра Черных.
Павел Платонович не находил себе покоя. Разумом понимал, что не в его силах остудить чувства сына к Маринке, а сердце не могло смириться с тем, что должно было свершиться…
Под окнами Настиной хаты буйно разросся калиновый куст. Издалека видно, как пламенеет он налившимися гроздями, томно шевелит лапчатой листвой и будто сторожит покой хаты. По утрам каждая красная бусинка на податливых ветвях встречает солнце чистой слезой росы, которая искрится и сверкает, словно множество крохотных солнышек. А когда огненное светило поднимается выше и исторгает на землю потоки горячих лучей, листья калины напруживаются, выгибаются ладошками, а тяжелые кисти, радостно блестя, тянут свои пламенные мордашки к солнцу и беззвучно смеются ядрено-красным смехом.
Много хлопот доставила Насте эта калина. Маленьким кусточком принесла она ее из леса той давней осенью, когда родилась Маринка, и посадила под хатой. «Пусть растет на счастье доченьке!» Настя знала, что на огороде Ярчуков царствует грецкий орех, посаженный покойной матерью Павла сыну на счастье. Орех с годами стал матерым, величественным, урожайливым. И с суеверным чувством не раз думала, что, может, поэтому разминулся Павел со смертью на войне… Настя берегла калину от морозов и ветров, ухаживала за ней, как за самой Маринкой. А кусточек, пока набрался силы, долго грустил по лесной земле и лесной родне своей, рос трудно, как трудно росла Маринка.
Не сложилась судьба у Насти. Где-то в дальних неведомых краях, на войне, сгинул ее муж, после войны умерла мама, и осталась Настя мыкать на белом свете тусклое вдовье горе с дочуркой-крошкой на руках. Надо было работать в колхозе, вести немудреное домашнее хозяйство, а тут трудные сорок шестой и седьмой годы, да налоги, да займы, да пустой трудодень.
Ох, уж эти налоги!.. И за огород, и за деревья в саду, и страховые сборы, и мясо, и яйца, и молоко… За все плати… Казалось, одни мысли людские не обкладывались налогами.
В одну из трудных давних зим Настя порешила все до единого деревья в саду. Соседям объяснила, что в печи топить нечем, а соседи, отчаявшись, тоже замахивались топором на то живое, во что раньше душу свою вкладывали.
Но если б и калина облагалась податью, у Насти на нее не поднялась бы рука. Мнилось Насте, что пока кустится под окном калина, ее Маринке не грозят никакие беды.
Потом начало свершаться то, чему давно надлежало свершиться. Сгинули постепенно налоги, займы; хлебозаготовители перестали под метелку очищать колхозные каморы.
Хлеборобы, наконец, наелись хлеба!
Будто новый век пришел в Кохановку. На местах вырубленных садов и левад теперь каждой весной кудрявятся снежной белизной молодые деревья. Вернулись в село соловьи и кукушки, наполнив теплые весенние вечера и зябкие утра той песенной перекличкой, от которой млеют сердца девчат и молодиц. Через зеленые улицы, через веселые садки и тучные огороды шагнули столбы, пронеся над ними певучие электрические провода. Пришел новый ритм жизни на колхозные фермы, в кузницу, на мельницу. Вспыхнул непривычно-яркий свет на улицах, в клубе, в магазине, в селянских хатах и даже в хлевах и над собачьими будками. Но главное — люди в Кохановке как-то расцвели, их лица засветились уверенностью в завтрашний день. Друг перед другом не таили больше свои мысли. Крестьяне почувствовали, наконец, что упрочается под ними земная твердь, и хотели верить, что так будет всегда.
Настя работала дояркой. Словно помолодела она, когда на ферме появились механическая дойка, подвесная дорога, корморубки, автопоилки. Не так болели вечерами руки, не ныла мучительно спина. Радовалась густому заработку. Ведь план надоя молока выполняла с заметной лихвой, а за эту лихву платили дополнительно.
Уже каждый год хлеб за хлеб заходил, и в хате не переводилось все главное, что требуется к хлебу. А ее кровинушка — Маринка — бегала зимой в школу в фасонной шубейке, в фабричных валенках, надевала такие платьица и туфельки, о каких Настя в детстве и в молодости и мечтать не могла.
Потом начались на ферме нелады из-за того, что каждый новый год из района стали присылать план надоя молока, повышенный ровно на столько, на сколько колхоз перевыполнил план в прошлом году, — без учета урожайности года и заготовленных кормов. И доповышались… Раз или два дотянулись доярки до районных заданий, а потом заплакали горючими слезами: коровы не хотели давать молока больше, чем могли они дать даже при хороших кормах… Упал заработок, а надои еще больше упали.
Потом где-то в соседней области родилась новая арифметика расчета с доярками. На бумаге она выглядела довольно разумно, но в подойниках молока не прибавила по той простой причине, что интересу у доярок мало: надоишь больше или меньше, а получишь то же самое. И никакие призывы к сознательности доярок не помогали, ибо призывов они наслушались досыта, а сознательность, как считает Настя, сколько ее ни выказывай, никак не накормит.
Но не одной работой в колхозе живет Настя. Там или заработаешь на хлеб и нужды домашние, или не заработаешь — всякое бывало, а если на твоем клочке земли за хатой уродят картошка, клинок ячменя или проса, капуста да огурцы и другая всякая всячина — так это верный фундамент твоего селянского существования на год, твоя надежда и, к сожалению, твоя главная философия, соль которой состоит в том, что здесь ты всему хозяин, а не дядька из района, неведомо откуда взявший себе право распоряжаться твоими колхозными доходами.
Каждый как может подпирает свои никем и ничем не гарантированные артельные заработки. Иные ходят в зимнее время на сахарный завод, другие ищут на лето дачников, третьи просят подмоги от выучившихся и ныне служащих в городах сынов или дочек. А некоторые хорошо знают далекую дорогу в областной центр — собирают яички, масло либо другое, что есть в хозяйстве и имеет на рынке спрос.
Настя на рынок не ездит. Но свежая копейка, чтоб посылать Маринке в техникум, у нее водится.
Поздней осенью Настя бережно обрывает кисти калиновых ягод и длинными низками вешает их на чердаке. А зимой, когда мороз подслащивает горькую калину, пускает ее в дело.
В Кохановке не было секретом, что Настя тайком гонит самогонку на продажу. В алчную минуту, даже среди ночи, когда спиртного уже нигде не достанешь, разгулявшиеся мужички нетерпеливо стучатся в Настину хату. Настя клянется им и божится, что горилки у нее нет и сроду не бывает, а когда запоздалый покупатель уже готов падать перед ней на колени или уходить не солоно хлебавши, милостиво сознается, что держит «для себя, на случай хвори», пару бутылок «калиновки», приготовленной по особому рецепту. И делает страждущему человеку одолжение, разумеется, по повышенной цене.
От Настиной «калиновки» хмелеют до зеленого тумана даже самые испытанные выпивохи. Но еще больший хмель таила в себе дочка Настина Маринка.
Расцвела Маринка, словно калина под окнами хаты. И не нарадуется Настя. Может, поэтому, любуясь дочерью, она все чаще в последнее время обращается мыслями к своим молодым годам.
Давно угасла в ее сердце любовь к Павлу Ярчуку — та первая любовь, которую трудно было укротить и которая долгие годы, уже сломленная, еще томила душу.
Но любовь, как огонь, всегда оставляет следы. Настя пытается скрывать их за притворным безразличием, когда встречается с Павлом, за приветливой дурашливостью и мнимой сердечностью в разговорах с Тодоской — его женой. В душе она всегда чувствует неискупную вину перед Павлом, что не дождалась его возвращения из армии и вышла замуж за другого, а Тодоску почему-то ненавидит лютой ненавистью.
Нет, не беды она желала Тодоске. Хотела только одного — всегда чувствовать над ней свое бабье превосходство. Сама подчас поражалась, что при Тодоске, особенно на людях, у нее откуда-то брались острые словца с озорным накалом; их можно толковать и-так и этак, но никак нельзя обижаться на них.
И вдруг Настя узнала, что сын Тодоски и Павла — Андрей метит к ней в зятья. А Маринка, по всему видно, любит Андрея.
Горшая беда и не снилась Насте. Не только потому, что очень не хотелось ей родниться с Тодоской и что боялась частых встреч с Павлом, которых будет трудно избежать, если Маринка выйдет замуж за Андрея. Рушилась ее надежда на далекую от тяжкого крестьянского труда Маринкину долю. Ведь сколько сиротливых вдовьих ночей провела она в радужных мечтаниях и печальных тревогах, сколько лет безмолвно и тайно носила в сердце веру, что единственная дочь ее выучится и будет жить в городе, найдет там свое счастье с каким-нибудь видным хлопцем! А когда появятся внуки, не обойдется Маринка без матери, позовет ее к себе. И может, хоть на старости лет изведает Настя иной жизни, совсем не похожей на ту, которой сыта по горло.
А что же теперь?.. Насте даже обидно думать, что ее ненаглядная дочка, ее надежда и ее судьба, может стать женой простого сельского парубка. Еще обиднее, что люди и не удивятся этому. Может, радоваться даже будут, что ухватила Настя луну зубами. И теперь не услышит она восторженных поздравлений, не уловит догадливым взглядом жгучую зависть в глазах других матерей, не почувствует, что доля, наконец, вознаградила ее за все прошлые беды.
Нет, Маринка зелена еще умом и сердцем; не знает она, где живет ее счастье. А Настя на то и мать, чтобы выветрить любовный дурман из головы дочери. Нашла себе милого! Разве только и света, что в окне? Иное дело, когда сама она, Настя, полюбила в молодости Павла. Так они же росли под одной стрехой, и Настя действительно никого другого не видела и не знала. А Маринка ведь техникум кончает.
Как же помочь беде? Надо Сереге Лунатику поклониться; он всегда рад присоветовать Насте что-либо. Правда, Серега сам надеялся стать сватом Насти, не раз закидывал слово о сыне своем — Федоте. Но Маринка, слава богу, отвадила Федота.
Надо дать знак Сереге, чтоб нашел случай зайти. Настя запретила ему появляться в ее хате летом, когда дома Маринка. И «калиновку» при дочери Настя не варит, так что и повода нет. Но Серега найдет повод — еще с детства он сердцем привязан к Насте; он не гордый, не то что Павел. Зато и она умеет сказать Сереге слово, когда он в хмельном буйстве плачет пьяными слезами и кается в тяжком грехе своем, который тайно сотворил еще в войну. Жизнь учителя Прошу на его совести. Люди знают об этом, но молчат. И Серега знает, что люди знают. Не раз в петлю порывался, да Настя своей бабьей сердечностью заставляла его идти на перемирие с бунтующей совестью.
Может, самой сходить к Сереге? Благо, не дома он, а у старой левады достраивает хату. Серега Лунатик знает, когда и где выгоднее приложить свои руки, не то что она. Еще ранней весной покинув ферму, Настя перешла в свекловичное звено, где работы тьма-тьмущая; ходит также в луга сгребать и копнить сено. А сегодня она дома.
Надев новую блузку и повязав на голову белый платок, Настя собрала в узелок обед для Маринки и кружным путем, чтобы заодно повидаться и с Серегой, пошла на колхозный двор, где строилось помещение под мастерские.
На улице было тихо и знойно. В пыли у подворотен «купались» куры. Настя легкими шагами шла по тропинке, держась тени, которую бросали акации, ясени и садовые деревья, подступавшие к изгородям.
Думала о том, как деликатнее завести разговор с Серегой и чем задобрить его. Трудный у Лунатика характер, не сразу раскусишь. Но Настя, кажется, раскусила. Он из тех людей, которые, если найдут у твоего дома гривенник, то постучатся в окно и спросят, не твои ли это деньги. А уж если рубль поднимет Серега — шалишь, не отдаст, да еще горло перегрызет, если требовать будешь.
Среди трепетнолистного под ветерком вишняка забелела черепица новой хаты Лунатиков. Настя неосознанно поправила платок на голове, по девичьей привычке провела пальцами по черным бровям, оглянулась на пустынную улицу и свернула на тропинку, ведшую через огороды. И будто окунулась в иной мир, в зеленое царство теплой свежести и созревания, где все дышало благостным покоем.
Да, засуха не одолела приусадебные участки. Знали крестьяне, что, если умрут огороды, быть тяжкой беде. И по вечерам ведрами таскали воду из Бужанки и из колодцев.
С одной стороны узкой тропинки вздыбился частокол тонких шестов, по которым спиралями извихрились густые плети фасоли. Чувствуя свободу и пространство, фасоль горделиво распушила желтоватую, будто обпившуюся солнца, листву; в ее зыбкой тени устало свисали крупные, бугристые, в бордовых пятнах стручья. С другой стороны дремала в горячем дыхании дня стена конопли; ее терпкий пряный запах дурманил Насте голову.
Тропинка, заюлив через стоящий по колено в картофельной ботве жидкий сливняк, облепленный дымчато-голубыми плодами, протискивалась затем между помидорными грядками. Даже привычный глаз радовало здесь ярко-красное благолепие спелых помидоров. Крупные, бокастые, они лоснились на мохнатых, с жухнущей листвой кустах, подвязанных к невысоким кольям соломенными перевяслицами. Казалось невероятным, как это черная земля способна рождать такое цветистое чудо, наполненное сочной мякотью и неповторимым ароматом.
Будто несметное семейство зеленых спрутов, царствовала на огородах тыква. Нагло перешагивала она через кусты картошки и смородины, через помидорные грядки, дерзко вскарабкивалась ребристыми, колюче-шершавыми жгутами на стволы слив и вишен, распускала тонкие хлысты щупалец, которые, хищно ухватившись за ветви, затем скручивались в тугую спираль и поднимали вверх все растение — с огромными, как лопухи, листьями, с ярко-желтыми цветами, с разбухающими тыквенками.
Застилая простор взгляду, толпились по краям огородов подсолнухи. Сгорбившись и задумчиво склонив отяжелевшие головы, они еще не сбросили с себя золотых венцов, но, навсегда охмелевшие от соков земли, уже не в силах были подставить солнцу желтый мохор лица.
Шагая по тропинке среди буйства огородной зелени, Настя словно растворилась в ней, перестав ощущать себя и свои чувства. Будто находилась в сладком сне и упивалась молитвенным гимном, который пела природа труду человеческому. И как во сне, вдруг увидела впереди калиновый куст, рдевший под солнцем рясными гроздями и судорожно вздрагивающий от глухих ударов топора.
Настя встрепенулась. С замершим в груди воплем, видя перед собой никнущую в смертном часе калину, она побежала вперед, готовая, кажется, собой заслонить беззащитный куст от хищного железа. Когда подбежала, к ее ногам, взмахнув красными руками, упала густая ветвь.
Настя увидела под кустом Серегу. Он стоял на одном колене и пригибал новую ветку, чтоб удобнее было замахнуться топором.
— Что ты делаешь, Лунатик поганый?! — истошно закричала Настя.
Серега испуганно опустил топор, вскинул на Настю маленькие, опушенные белесыми ресницами глаза. Лицо его было усеяно крупными веснушками, которые казались на загорелой морщинистой коже почти черными, а облупленный нос словно вобрал в себя весь румянец Сереги.
Настя опомнилась. По-детски жалко улыбнувшись, она обессиленно села на затоптанный край чесночной грядки и оглянулась вокруг оживающим взглядом. Заметив недоумение и обиду в глазах Сереги, виновато засмеялась, уткнув лицо в подобранные колени.
— Ты что, совсем спятила или «калиновки» налакалась? — хрипло спросил Серега.
Бросив топор, он встал на ноги, высокий и тощий. Заметно прихрамывая, подошел к оконному проему в шлакобетонной стене строящейся хаты, взял лежавшие на подоконнике сигареты.
— Да, Сергей, сдурела я, — со смехом ответила Настя. И уже со строгим недоумением спросила, указав на калину: — Зачем такую красоту губишь?
Серега не торопился с ответом. Сердито сопел, обслюнивал конец сигареты, затем прикурил и холодно сказал:
— Значит, есть надобность.
— Какая? — Насте уже было безразлично, зачем рубят калину — не ее ведь, — но не знала, как погасить обиду Сереги.
А он так же сухо ответил:
— Веранду здесь решил пристроить.
— А раньше о чем думал?
— Просчитался в планировке. А без веранды нельзя: теперь же каждое лето в село дачники ломятся.
— Кто сюда пойдет в такую даль от речки?
— Найдутся. Рядом лес с ягодами да грибами, — Серега, вдруг отшвырнув сигарету и зло сплюнув, уставил на Настю озверелые глаза. — Так, значит, «Лунатик поганый»? — хрипло спросил он.
— Прости, Сергей Кузьмич, нечаянно вырвалось, — с покорством в голосе ответила Настя.
— За нечаянно бьют отчаянно! — Серега снова сплюнул, поднял топор и, заметно вывертывая наружу носок покалеченной на войне ноги, подошел к калине.
В удары топора он вкладывал, казалось, всю свою злость.
Шутейная молва села — как едучая краска: окатит человека, и ходить ему клейменым до конца дней его. Так случилось в тридцатые годы и с Кузьмой Грицаем, когда он симулировал страшную и непонятную хворь лунатизм, чтобы иметь возможность, будто в приступе болезни, бродить ночами по колхозному хозяйству и заодно подбирать в свой бездонный мешок то, что плохо лежит. Много ветров с тех пор прошумело над Кохановкой. А люди по-прежнему зовут Кузьму Лунатиком, позабыв, что носил он когда-то добрую украинскую фамилию Грицай.
Но не только одного себя обрек Кузьма на бесфамильность. Внукам и правнукам, видать, тоже придется расплачиваться за грехи прародителя. А уж родному сыну его, Сереге, по всем законам сельских обычаев, надлежало быть самым первым наследником отцовской уличной клички, а потом уж и Серегиным детям.
Серега обычно с мудрой иронией относился к своему прозвищу. Лунатик так Лунатик. Но услышать такое от Насти, за которую Наталка — жена Сереги — вот уже сколько лет насквозь, кажется, прожигает его своими скорбно-темными глазами?!
— Перестань индючиться! — сердито и властно прикрикнула Настя на Серегу, когда тот отволок в сторону поверженный куст калины и подошел к ней. Затем мягче пояснила: — Сама не понимаю. Туман нашел какой-то… Увидела, что губишь калину, подумала, что мою, под моей хатой…
— Тю! — Серега недоверчиво засмеялся. — Испугалась, что не на чем будет самогонку настаивать?
— Ага, — уклончиво согласилась Настя. — Садись рядом, дело к тебе есть.
И она поведала Сереге о своей беде.
— Значит, не хочешь с Ярчуками родниться, — с удовлетворением спросил Серега. Он смертной ненавистью ненавидел Павла Платоновича, ибо не умел прощать людям того зла, которое сам же когда-то причинил им.
— Не хочу. Не пара Андрей Маринке, — ответила Настя.
Из-за угла дома неожиданно вывернулся старый Кузьма — отец Сереги. От дьявольского вида Кузьмы, какой он имел когда-то, ничего не сохранилось. В прошлом черная густая борода, начинавшаяся от самых глаз, сейчас вылиняла и обветшала, голова высохла, отчего лысый череп казался непомерно большим, глаза глубоко провалились и вроде стали ближе друг к другу, а длинный нос истончился, но зато еще больше налился багровой синевой, войдя в резкое противоречие со всем могильным ликом старца. Кузьме далеко за семьдесят. Но, несмотря на почтенный возраст, он не потерял веселой бойкости нрава и греховного отношения к жизни. Кузьма давно свел постоянную дружбу с самогонкой, и ходит он по селу всегда оживленный, настроенный к обстоятельным, с философским уклоном разговорам.
По плутоватому взгляду Кузьмы Настя поняла, что он подслушал ее разговор с Серегой. Старик и не скрывал этого.
— Где же ты, Настюшка, отыщешь лучшего зятя, чем Андрюха? — спросил он елейным голосом, в котором сквозили ирония и удивление.
— Маринка еще молода, а свет большой, — с легким раздражением ответила Настя и незаметно толкнула Серегу локтем в бок.
— Шли бы вы, тату, домой, — недовольно пробурчал Серега.
— Помолчи! — И Кузьма снова обратился к Насте: — Вот пока Маринка молода да гарненька, пущай не зевает. Девчат же в селе как блох в старой овчине. А хлопцев черт-ма!
— Для Маринки найдутся, когда время придет, — Настя обиженно поджала губы.
— Значит, решила? — высохшей рукой Кузьма рассек впереди себя воздух.
— Решила, диду.
— Тогда слушай меня, — старик удобно уселся на сосновый чурбак. Помощи тебе от Сереги в этом деле, как от чиряка радости.
— Ну, тату… — Серега поморщился, как от зубной боли.
— Замолкни! Я тебе тут слова не давал! Так слухай, Настя: ежели поставишь мне хороший магарыч, в один день сделаю такое, что у Маринки и у Андрея эта самая… как ее зовут?.. Ага! Любовь!.. исчезнет, как дым на ветру!
— Что же вы такое сделаете? — губы Насти кривились в горделиво-снисходительной улыбке, но в глазах мелькнула заинтересованность.
— Так будет бутылка твоей «калиновки»?
— Хоть две! — засмеялась Настя.
— Две не надо. Лишнего не беру, — Кузьма передвинул чурбачок в тень от стены дома. — Ну так вот… Старинный это способ, но категорически верный. Есть такая трава — «сухотка». Какая она из себя и где растет, не скажу: это мой собственноручный секрет. Если корень «сухотки» выкопать на закате солнца, высушить, и подмешать в борщ, или кашу, или другую еду, к примеру в вареники, и накормить из одной миски дивчину и хлопца, то эту самую любовь меж ними как рукой снимет! Глядеть друг на друга перестанут! Усохнет любовь, потому как трава называется «сухотка».
— А если они помрут от той «сухотки»?! — глаза Насти округлились в страхе.
— Не помрут! Ручаюсь! Меня самого в молодости кормили этим корнем!
— Не-е, чтоб я свою доченьку…
Серега в это время толкнул Настю под бок, дав понять ей, что спорить со стариком бесполезно, и Настя круто изменила тон:
— Впрочем, треба подумать. Может, и правда дело вы предлагаете.
— Дело! Ей-же-бо, дело! — воодушевился Кузьма. — Всю жизнь благодарить меня будешь! Ну, так искать «сухотку»?
— Ищите, а я тут с Серегой еще посоветуюсь, — сдерживая смех, ответила Настя.
Кузьма бросил на Серегу хитрый взгляд, поднялся с чурбачка и зачем-то опять вынес его на солнце. Собираясь уходить, сказал:
— Вас бы тоже не мешало обкормить «сухоткой». Да, боюсь, уже не поможет. — И зашагал по тропинке.
После ухода Кузьмы Настя долго смеялась, бросая на Серегу лукавые взгляды. Лениво посмеивался и Серега. Но оба не подозревали, что старый Кузьма, знавший немало старинных «секретов», всерьез намерился осуществить свою затею.
— Ну, так что же ты посоветуешь? — перестав смеяться, спросила Настя.
— Надо подумать, — Серега вдруг стал мрачным. — У меня беда пострашнее твоей.
— Что случилось?
— Опять в район вызывали.
— Зачем?
— Все тянется история с учителем, с Прошу.
— Неужели судить тебя будут?
— Да нет. Расспрашивали о Христе — жинке Степана, да о сыне его Иваньо. Не верят, что я видел, как учитель с двумя полицаями арестовал их.
— От горе! — Настя глубоко вздохнула. — Но ты правда видел, как увозили их?
— Видел. Везли мимо нашего подворья на телеге.
Оба умолкли, погрузившись в мысли о том, что давно отгрохотала война, что уже истлели в земле ее миллионные жертвы, а среди живых людей не умирает боль, родившаяся в те страшные годы. Серега Лунатик ощущал эту боль особенно остро, когда ловил на себе черные, осуждающие взгляды сельчан. Понимал, что учитель Прошу — тяжкий крест для него на всю жизнь.
Однообразный грохот комбайна утомил Андрея, Казалось, что это неумолчно шумит в его голове. Может, поэтому копны соломы на жнивье не напоминали, как в начале уборки, горы мятой стружки благородного металла, а оставшийся неубранным клин не ласкал глаз волнистыми перекатами.
Солнце все ниже склонялось к горизонту, набухало червонным золотом. И когда Андрей посмотрел в сторону села, ему вдруг почудилось, что громадный осколок солнца упал на стерню: это мчалась к комбайну ярко-красная пожарная машина.
«Наконец-то!» — облегченно вздохнул Андрей, прислушиваясь к натруженному рокоту комбайна. Давно пора было промывать забившийся пылью и мелкой половой радиатор. Для этого использовали, нарушая инструкцию, единственную в колхозе пожарную машину.
За рулем сидела Феня — смешливая пышногрудая дивчина, школьная подруга Маринки. Она лихо подвела «пожарку» к остановившемуся комбайну и шустро поздоровалась с Андреем:
— Привет, черт промасленный!
— Здравствуй, Фенька — сухая опенька, — в тон ей ответил Андрей.
— Сам ты гриб подпеченный! Раздевай скорее радиатор!
Феня вышла из машины — налитая, длинноногая, в легком ситцевом платье. Лукаво поигрывая глазами да загадочно посмеиваясь, она проворно расправила черный, специально прилаженный для такого дела к «пожарке» шланг.
Андрей снял с радиатора округлый сетчатый воздухозаборник, взял у Фени шланг и скомандовал:
— Давай!
Сильная струя воды ударила в соты радиатора, густым белесым веером полетели брызги. В облачке поднявшейся водяной пыли вспыхнула маленькая радуга, и казалось, что над головой Андрея ярко засемицветилась волшебная корона.
Феня завороженно смотрела на мерцающую радугу. С ее лица сбежала улыбка: девушка углубилась в какие-то нежданные мысли и не заметила, когда Андрей кончил промывать радиатор. Опомнилась от его требовательного голоса:
— Закрывай!
Быстро перекрыла воду, уложила на место шланг и повернулась к Андрею, снова лукаво-улыбчивая.
— Ну, чего зубами светишь? — с грубоватой нежностью спросил Андрей. Если нравлюсь — скажи.
— Хватит с тебя одной Маринки, — Феня от избытка веселья и озорства показала язык.
— Может, Маринка меня и не любит?
— А за что такого любить? От тебя же за версту керосином несет! Вот и получай… дулю, — и Феня протянула свернутую в мизерный комочек записку. — От нее.
— Чего ж раньше молчала?! — возмутился Андрей. Ему теперь были ясны насмешливые ужимки Фени, и он быстро развернул записку. С недоумением прочитал:
«Андрюша, сегодня я не выйду на берег. К нам приехал один человек, и мне надо побыть дома. Не сердись!
Недоумение сменилось тревогой: «Что за человек?» А тут Феня подлила масла в огонь:
— Так что, Андрюшенька, отоспись сегодня. А если и завтра Маринка будет занята, то уж быть посему: я на лодке с тобой покатаюсь.
— Что, и завтра?.. — Андрей съедал глазами Феню.
— Может, и послезавтра, — с наигранной блудливостью Феня отвела глаза в сторону. — Человек этот не на день в Кохановку приехал.
Андрей ничего не понимал. Ядовитым жалом притронулась к сердцу мысль:
«А не потому ли так мерзко улыбался вчера Федот?»
Вспомнились его слова: «Будешь сюсюкать, переметнется к третьему».
По таинственному виду Фени и ее насмешливым глазам было видно, что она знает нечто большее, чем написано в записке. Но уязвленное самолюбие не позволило Андрею расспрашивать. Он только сказал:
— Заедь к Маринке и передай, что я буду ждать ее обязательно. Никаких человеков!
— А если у них там личные разговоры о… строительной науке? — Феня, сгорая от нетерпения, чтобы Андрей стал расспрашивать ее, кокетливо повела глазами.
Андрей был в смятении: «у них… личные разговоры…» Его фантазия уже услужливо рисовала картины тяжкой измены Маринки.
Не глядя на Феню, спросил:
— Так заедешь?
— Пожалуйста! — в голосе Фени прозвучало разочарование.
— Скажи, что у меня важные новости. — И Андрей включил мотор.
Когда развернул комбайн, красная машина уже вихрила пыль по дороге за посадкой.
Юра Хворостянко научился мыслить обстоятельно и глубоко. Да и ничего удивительного в этом: позади у него школа-десятилетка, мучительные и безрезультатные мытарства с поступлением в Киевский политехнический институт; затем служба в армии и, наконец, строительный техникум. К тому же книг он успел прочитать великое множество, из которых твердо усвоил, что литературные персонажи делятся на положительных и отрицательных.
Юра часто размышлял о своей жизни как о начале посредственной книги, но его несколько успокаивало то, что он в ней был наделен чертами, безусловно, положительного, с большими перспективами героя.
Юра Хворостянко закончил техникум и получил назначение в Будомирский район по своей просьбе, хотя отец предлагал ему интересное место в областном центре. Это обстоятельство позволило Юре окончательно проникнуться к себе уважением. И оно росло еще больше, по мере того как его мать, Вера Николаевна, отговаривала от «безрассудного шага», доказывая, что нынче «хождение в народ» не модно, ибо «народ уже не тот», что в глубинке много своих талантов и Юра не сумеет там ничем выдающимся проявить себя. Не помог даже решающий аргумент Веры Николаевны: если Юра хочет приручить свою «дикарку из Кохановки», то он должен быть рядом с ней здесь, в Средне-Бугске, где Маринке надо учиться еще целый год.
Юра настоял на своем, хотя отец, согласившись с ним, в то же время держал себя как-то странно. Он посмеивался, похлопывал Юру по плечу, явно любуясь его рослостью и добрыми устремлениями. Но в глазах Арсентия Никоновича играла снисходительная улыбка. Потом отец сказал:
— Ладно, дерзай. Но если понадобишься здесь, не петушись — в миг переведу.
— Зачем понадоблюсь? — удивился Юра.
— Всякое может быть, — загадочно засмеялся Арсентий Никонович. Вдруг меня передвинут в район. Не оставлять же такую квартиру?
Юра пожал плечами, и было не ясно, согласен он со словами отца или нет. Во всяком случае, он попросил у Арсентия Никоновича заручиться у руководителей Будомирского района обещанием, что молодого техника-строителя Хворостянко пошлют не куда-нибудь, а только в ничем не выдающуюся Кохановку.
Мать скрепя сердце покорилась судьбе и заявила, что поедет провожать Юру в Кохановку, для чего папа должен заказать на службе машину. Но и на это Юра ответил категорическим отказом. К Кохановке он доберется один, и «демократическим» транспортом — рейсовым автобусом, а через год, когда Маринка закончит техникум, и Арсентий Никонович по просьбе Юры устроит ее в областном центре (за это уж никто отца не упрекнет), и когда затем Юра женится на Маринке, он сам поклонится родителям — попросит у них транспорт, чтобы переехать «по семейным обстоятельствам» в Средне-Бугск. Все просто и ясно, как в арифметической задачке. У Юры тогда будет пусть небольшой, но стаж работы на периферии, он обретет в связи с женитьбой душевное равновесие, поступит в заочный институт, и книга его жизни продолжится более увлекательно и ярко согласно способностям, какими судьба не обделила Юру, и учитывая его внешность, которая с первого взгляда располагает к нему людей. Юра — рослый, широкоплечий, лицо у него приветливое, открытое, золотисто-голубые глаза смотрят на всех с доброжелательностью и душевной щедростью. Он, конечно, понимает, что красив, но держит себя так, чтоб каждому было ясно: красоту Юра ставит в ничто, ибо главное в мужчине — быть мудрым, уметь работать и дружить.
Итак, Юра Хворостянко поехал в Кохановку.
Павел Платонович Ярчук только что вернулся с полей и чувствовал себя разбитым от жары и от тревоги, что закромам в этом году не быть из-за недорода полными.
Когда зашел в кабинет, на него дохнуло прохладой глинобитных стен. Расстегнул прилипший к спине белый чесучовый китель, кинул на вешалку соломенный капелюх и с удовольствием сел за стол.
В эту минуту в кабинет и зашел Юра Хворостянко. Познакомились. Павел Платонович уже знал, что в колхоз назначен техник-строитель, и был немало рад этому. Ему понравилась «твердинка» в глазах Юры Хворостянко; с надеждой подумал, что обрел, наконец, дельного помощника по строительству.
На столе появились листы ватмана и кальки с планами и проектами. Особенно выделялось пожелтевшее полотнище с планом строительства новой Кохановки.
— Иллюзии, — горестно вздохнул Павел Платонович, когда Юра заинтересованно склонился над красочным полотнищем. — Размах был богатырский, а удара не получилось. Заложили пять домов и вот уже четвертый год строим. О полной реконструкции села и думать перестали. Гоним вверх только производственные помещения.
И Павел Платонович невесело стал рассказывать, что нет ничего хуже строиться, когда под боком ни кирпичного завода, ни леса, отведенного под порубку, ни даже камня — самого обыкновенного, какого, скажем, в Крыму до одури много.
Правда, поступают фондовые материалы, но их с трудом хватает на хозяйственные постройки. А что касается жилых домов, так «кампания» уже позади.
Несколько лет назад и газеты часто писали о сельском жилом строительстве и на совещаниях в районе «давали установку». Павел Ярчук даже съездил в Киев на выставку достижений народного хозяйства, где построена образцовая улица из типовых коттеджей такой красоты, что сердце немеет от восторга. Долго осматривал их, прикидывал, что лучше будет для Кохановки и что дешевле обойдется. Мечтами витал в облаках, да позабыл учесть финансовые возможности колхоза, надеясь на государственные ссуды.
Потом обзавелись план-проектом, договорились с колхозниками о прекращении «анархии в частном строительстве» и заложили первые пять домов, наметив их для ученых — специалистов по механизации, агрономии и животноводству.
Но времена изменились. В районе теперь без обиняков говорят: главное — хлеб, мясо, свекла и молоко (будто раньше что-нибудь было главнее!), а к строительству жилых домов привлекайте средства тех, кому дома предназначаются.
Как же быть? Ни средств, ни материалов нет. А колхозники, у кого старые хаты, по крохам годами копят деньги, правдами, а больше неправдами добывают лес, доски, шифер, обогащая воров и спекулянтов, и закладывают на своих усадебных участках могучие и долговечные шлакобетонные дома.
И теперь фундаменты типовых коттеджей над Бужанкой — как бельмо на глазу у Павла Платоновича. Срам перед всем районом! Но дома будут! Не зря Ярчук известен своей председательской сметкой и предприимчивостью. Правда, случаются досадные осечки.
Когда несколько лет назад недалеко от Кохановки закончили строительство межрайонного откормочного свинопункта, Павел Платонович проявил «добрую инициативу» — силами колхоза в авральном порядке очистил захламленную территорию строительства. В результате немалые лишки стройматериалов-перекочевали в Кохановку.
Но Павел Ярчук не так уж ограниченно мыслит. Появившиеся в селе штабеля леса и кирпича, горы камня и щебня, мешки с цементом были оформлены специальным актом, но акт «по недосмотру» не отправили в район или вроде отправили, да он там «затерялся». И выжидали. Нужно было время, чтобы излишки прижились в Кохановке, а в исполкоме чтоб о них забыли. А после того как бывший Воронцовский район «прирезали» по каким-то соображениям к Средне-Бугской области и райцентр перекочевал из Воронцовки в далекий Будомир, Павел Ярчук решил, что дело в шляпе.
Но вдруг, как ухаб на ровной дороге, — комиссия из исполкома!
Оприходовала все стройматериалы, тепло поблагодарила Павла Ярчука за хозяйственную и бескорыстную инициативу на благо района и уехала, оставив Павла Платоновича у разбитого корыта.
Надо было что-то делать. Надо убедить райисполком, что колхозникам за очистку строительства и перевозку стройматериалов начислены трудодни, следовательно, колхоз понес убытки. Теперь же, если начнутся новые перевозки, опять будут затраты. А в итоге они могут оказаться выше всей стоимости стройматериалов. Зачем же разорять колхоз и забирать у него то, что должно принадлежать ему согласно здравому смыслу?
Но чтобы доказать все это, нужны точные, убедительные расчеты. Нужны выкладки, цифры.
И приезд в колхоз Юрия Хворостянко Павел Платонович воспринял как манну небесную. Ведь специалисту все карты в руки!
Юра внимательно слушал Павла Платоновича и посматривал на ватман с план-проектом строительства. У него были некоторые вопросы, но он боялся, что первый разговор с председателем затянется надолго, а ему не терпелось скорее попасть на строительную площадку, где надеялся встретить Маринку. Заверив Павла Платоновича, что все расчеты он сделает быстро, Юра сказал:
— Для начала посмотреть бы строительство. Объем работ…
— Погоди, — перебил его Павел Платонович. — Надо еще подумать, куда тебя поставить на квартиру.
И тут Павел с удивлением заметил, что Юра смутился. Он торопливо сунул в пепельницу недокуренную папиросу, отвел глаза в окно, и, кажется, лицо его чуть побледнело. После паузы Юра, не глядя на председателя, сбивчиво заговорил:
— Тут у вас проходит практику наша студентка… Она местная, Марина Черных… Мне надо… Я бы с ней хотел посоветоваться насчет квартиры.
В голове Павла Платоновича шевельнулась догадка. Чтобы скрыть изумление, он выдвинул из стола ящик и без надобности начал рыться в бумагах. «Очень похоже, что строитель добился назначения в Кохановку из-за Маринки, — подумал с тревожной радостью. Мысль его суетливо пыталась предвосхитить события… — Эх, если б стал техник-строитель на пути Андрея… Соперник достойный… Ничего, переживет Андрей, помудреет сердцем. А Ярчуки уклонятся от нежелательного родства».
Надо было продолжать разговор, и Павел Платонович буднично, чтобы не выдать заинтересованности, переспросил:
— Марина Черных?.. А мы сейчас увидим ее. — И деликатный разговор повел напрямик: — Между прочим, можно было б в ее хату тебя и определить. Не сегодня-завтра Маринка возвращается в техникум. На хозяйстве остается одна мать. Она, думаю, с радостью возьмет квартиранта, чтобы иметь свежую копейку.
Юра настороженно посмотрел в глаза Павла Платоновича. Но ничего, кроме доброжелательного раздумья, в них не прочитал. Доверительно ответил:
— Я бы не возражал, если только это удобно.
Вскоре они были на колхозном дворе, где под руководством Маринки возводилось нехитрое здание мастерских. Павел Платонович с удовольствием вдыхал пахучий аромат увядающей смолы на щепах, прислушивался к въедливому стуку топоров, к чьей-то песне без слов, к визгливому скрипу колеса на подъемнике. Вокруг был привычно-будничный, успокаивающий мир труда и созидания.
Неожиданно сзади послышался певучий голос:
— Павло Платонович, вы не меня ищете?
Павел оглянулся и увидел Маринку, вынырнувшую из-за штабеля досок. Сердце у него дрогнуло: ему показалось, что из дымчатых глубин времени перед ним встала Настя — синеглазая, стройная и светлая, как весенняя березка под солнцем; чем-то таким родным и тревожным дохнуло от Маринки на Павла Платоновича, что глаза его затуманились, а дрогнувшее сердце заколотилось, будто заплакало навзрыд по несбывшимся надеждам.
Павел Платонович заметил, что к ногам Маринки, сверкнув в лучах солнца, упала на белую щепу металлическая рулетка. А сама Маринка стала смотреть куда-то за его спину, смотреть расширенными глазами, которые искрились под солнцем необыкновенной синевой, выражая изумление или немую радость, а может, то и другое вместе.
— Юра, ты?.. — прошептала Маринка, обнажив в улыбке белые и ровные зубы. — Откуда ты взялся?..
Павлу Платоновичу снова почудилось, что это Настя одаряет кого-то дурманящей синевой своих глаз, ослепляет белозубой улыбкой. И сам он будто молодой — тот далекий Павлик, не обмятый жизнью, с необузданным доверчивым сердцем. Почувствовал, что жгучая ревность сдавила грудь.
Тяжко вздохнул, будто вынырнул из удушливо-хмельного миража. Полез в карман за сигаретами, торопливо закурил, свирепо затянулся дымом. С грустным удивлением подумалось о том, как живуча первая любовь, как велика память сердца о ней.
Отошел в сторонку — не хотелось слышать разговора Юры да Маринки — и вдруг ужаснулся:
«Что же ты делаешь, дурак вяленый?! Ведь, может, Андрей, как и ты сам, будет казниться всю жизнь! Зачем же отцовскими руками помогаешь отнять счастье у твоего сына?..»
Павлу Платоновичу показалось, что на него смотрит сейчас его Андрей с безнадежным укором, с немой мукой. Он виновато и беспомощно оглянулся. Увидел, что Маринка с Юрой, присев на бревно, о чем-то шепчутся, и почувствовал, что в сердце закипает лютость. «Неужели забавы ради Маринка дурила Андрею голову, а сердце отдала этому городскому красавчику?» Вспомнилось давнее: коварная измена Насти, которая любила его, Павла, а когда ушел он в армию, вышла замуж за Сашу Черных.
«И эта в мать пошла: одна натура! — с распалявшейся неприязнью подумал о Маринке. — Андрею нужна не такая. Не такая нужна! Есть же девчата, какие…»
Павел Платонович не успел домыслить, какие есть девчата, ибо вдруг увидел рядом с собой подошедшую Настю.
— Здравствуй, Павел, — поздоровалась она знакомым и чуть огрубевшим голосом.
— Добрый день, — не сразу ответил он, измерив Настю почти враждебным взглядом.
Она стояла перед ним, повязанная белым платком, несколько располневшая, со скорбными морщинками у губ, не утративших свежести. Глаза такие же — синие, только словно чуть обмелели да притухли в них насмешливо-задорные искорки. В руках Насти был узелок с обедом для Маринки. Из узелка выглядывала бутылка с молоком, заткнутая осередком кукурузного початка.
— Чего смотришь чертом? — с развязной снисходительностью спросила у него Настя.
Павел Платонович грустно усмехнулся в черные усы и, подавив смятение и горечь в душе, спокойно ответил, глядя на узелок:
— Тут, Настя, такая ситуация, что молоком не обойдешься. — И указал глазами на занятых разговором Маринку и техника-строителя. — …Беги домой да готовься гостей встречать. Зятек, кажется мне, приехал…
За далекими землями, покрытыми лесами и холмами, безмолвно догорел погожий закат. В небе, прямо над Бужанкой, молодо засверкала неподвижная звезда. С речки, с лугов наползла на Кохановку душистая и теплая свежесть, вокруг разлилась мягкая тишина, все больше наполняя собой густеющую синеву вечера.
Андрей помылся, побрился, надел праздничный костюм и вышел на свиданье с Маринкой. На сердце будто тяжелая глыба льда, хотя, казалось бы, никаких явных причин для сомнений не было. Он сидел на толстом горбе выбившегося из земли корневища прибрежной вербы, под сенью низко склонившихся ветвей, и бросал в речку камешки. Следил, как разбегались по воде круги, как плавно колебалась в ужасающей глубине яркая звезда, и старался ни о чем не думать. Но неотвязно мучил вопрос: «Придет или не придет?»
Когда он возвращался с поля, его встретила на улице Феня и заговорщицки шепнула:
— Сказала Маринка, что прибежит… Когда мать уснет.
«Значит, должна прийти…»
Под вербами сгущались потемки. С пригорка смотрели на Бужанку смоляными окнами хаты. Ясени возле них казались черными и неподвижными.
Только по ту сторону подступавшего к речке оврага, где на опустошенных огородах заложены первые фундаменты хат нового села, тускло светились на столбах электрические лампочки. А еще дальше, за растворившимся в синих сумерках выгоном, будто замер пассажирский поезд с освещенными окнами. Это виднелся коровник, скрывавший за собой длинные постройки колхозной усадьбы.
Село уже спало. И словно стремясь удостовериться в этом, из-за тучи воровато выглянул похожий на краюшку спелой дыни месяц. Его свет робкими бликами упал сквозь густые ветви вербы к Андреевым ногам, скользнул в воду и заструился через речку зыбкой дорожкой.
Андрей засмеялся. Нет, это был не беспричинный смешок забавляющего себя от безделья парня. Андрей представил, как в эту самую минуту его разлюбезная Маринка, кусая от страха губы, тихонько открывает на кухне окно и выскальзывает из хаты в малинник. Под ее ногами трещат сухие стебли, и она замирает, прислушивается: не раздастся ли сердитый окрик матери? Настя же наверняка слышит, как удирает на гулянку дочь.
Да разве одна Настя? Во многих хатах вспугивают сейчас сторожкую тишину взвизг половицы, скрип оконной рамы или двери. Шуршат сеновалы, трещат плетни… Это тайком от родителей пробираются на улицу хлопцы и девчата. А вдогонку им вздыхают отцы и матери, притворяясь, что вздыхают во сне. Ничего не поделаешь — каждый был молодым, каждый испытывал сладкую жуть вот таких побегов.
Девчата через садки и огороды держат путь к Евграфовой леваде, которой уже давным-давно нет, но осталось лишь название места, где сейчас посреди затравелой площадки высятся на дубовых подпорах качели. Так уж повелось: спешат ли девчата в кино или на выставу (так называют в Кохановке самодеятельные спектакли), идут на собрание или на концерт, все равно собираются стайками в Евграфовой леваде и оттуда направляются к клубу, оглашая село голосистыми, приводящими в бешенство собак песнями.
А хлопцы, только вырвавшись с подворья на улицу, степенно закуривают и дожидаются, пока на огонек не подойдет кто-нибудь из друзей-приятелей. Затем, позабыв о степенности, изо всех ног устремляются на перехват девичьим песням.
Сегодня клуб на замке (в жнива председатель колхоза и бригадиры пуще огня боятся наезда артистов и киномехаников). Да и зачем идти в клуб, если манила августовская ночь, дышащая ароматами увядающих хлебов, пряными запахами клевера, свежестью речки, над которой о чем-то таинственно перешептываются старые вербы.
Здесь, над Бужанкой, до первых петухов будет звенеть песнями и переборами гармоники гульбище. Потом оно чуть притихнет: из хоровода неведомо когда и как исчезнут многие девчата и хлопцы. То там, то сям — на берегу и в садках — будут раздаваться всплески смеха, звуки поцелуев, горячий шепот. А бывает, и ляснет звонкая затрещина, которую влепит строгая дивчина не в меру ретивому ухажеру.
Угасший было хоровод вскоре взметнется особенно ядреными голосами. Это начнут петь озорные частушки те девчата, которые не успели «присушить» кого-нибудь из парней, и те, кого природа обошла красотой, а доля угрожает одиночеством. В задорных песнях они будут скрывать свою тоску по любви и обиду на судьбу-злодейку.
Да, не стареет любовь. В таком же песенном буйстве шагала она по Кохановке и в годы юности отца и матери Андрея Ярчука. Только другими были песни, иными мечты, да и счастье рисовалось в других красках.
А Маринки все нет да нет.
За оврагом, у широкого плеса Бужанки, где плоский берег был щедро устлан ползучим шпорышем-муравой, уже давно шумела в исступленном веселье гулянка. Слышались взрывы смеха, взвизги девчат, переливы гармоники. Кто-то из парней, кажется Федот Лунатик, сильным и приятным голосом затянул песню. Ее подхватили девичьи голоса, но песня тут же угасла, утонув в дружном взрыве хохота. Все это сливалось в единый шум, почему-то наводящий на мысль о сельской свадьбе.
Маринка, ну где же ты?!
Луна вскарабкалась на середину неба, в самую гущу трепетных жемчужных звезд. Берег будто окатили голубым серебром, на которое темными узорами легли тени от верб. В синем мороке утопал горизонт, и небо над ним чуть поблекло: тлела далекая заря.
Андрей больше не мог сидеть. Докурил последнюю сигарету в пачке и, когда брошенный окурок, прочертив в воздухе огненную дугу, коротко зашипел в черной воде, решительно поднялся. Но уходить не хотелось. И не хотелось верить, что Маринка так и не придет. Наверное, подумала, что Андрей ее не дождался. Дуреха! Если б знала, как он любит! Знает ведь, что любит. А может, и нет. Андрей же не умеет говорить ей о любви. Почему-то стесняется тех нежных, самых ласковых слов, которые он мог бесконечно твердить про себя. Но сказать их Маринке?.. Чаще говорил какие-то глуповатые шутки. Они не столько смешили, сколько раздражали девушку. Но теперь скажет. Скажет, какая мучительно-сладкая томит его тоска, когда он не видит Маринку, не находится рядом с ней, не слышит ее родного щекочущего за сердце голоса, не смотрит в ее глаза. Ох, эти глаза! Поведет ими Маринка на Андрея, и они, плавясь в счастливом смехе, будто говорят: ой, не хитри, не хвастай. Я ведь тебя понимаю, ох, как понимаю, ох, понимаю! И искрятся, искрятся смехом, источая теплоту и нежную щедрость сердца.
И у Андрея, когда он влюбился в Маринку, сердце стало совсем, совсем другим. И сам он стал другим. Может, поэтому его теперь так волнует музыка? И щебет птиц, и запахи цветов, и детский лепет. Раньше он, кажется, не замечал, как красива в своей обыденности его Кохановка, как покорно-тиха и по-девичьи задумчива Бужанка; в его груди не рождали восторга безмолвные пожары утренней и вечерней зари, не вызывала безотчетной грусти звонкая тишина лунных ночей. Все, все стало не таким. И он сам…
Любовь делает человека добрым, мудрым и богатым душой.
Но где же ты, Маринка?
А хата Насти была наполнена застольным гомоном: шел пир в честь приезда однокашника Маринки по техникуму Юры Хворостянко. Но если сказать по правде, размахнулась Настя щедростью не только из-за Юры, сделавшего, по ее мнению, глупость, что по доброй воле приехал на работу в колхоз. Хотелось Насте, чтобы и Павел Ярчук посидел за ее вдовьим столом. Никогда ведь раньше не был он в этой немилой ему хате, и уже многие годы не встречались они вот так, чтобы можно было без оглядки на людей одарить его несмело-зовущей улыбкой, лукаво-предупреждающим взглядом и поддеть каленым словцом со смыслом; Насте желалось держать себя так, будто совсем не была она виновата перед Павлом. И верно, не чувствовала своей вины. Жизнь так обошлась с ней, что давняя вина — пустое по сравнению с тем, что он, Павел, живет да здравствует, а ее муж Саша сгинул на войне. Сердце подсказывало ей, что время не убило в Павле всего того, что буйно цветилось в дни их зеленой молодости. Сама не зная для чего, Настя надеялась заметить в нем остатки неугасшего жара и с грешной радостью ощутить свою бабью силу над ним… Вот и воспользовалась удобным случаем, пригласила в хату.
Пришел Павел Платонович вместе с Юрой Хворостянко. Приплелся и Серега Лунатик, учуяв, что его и Насти отношения могут затмиться нежданной тучей.
Покрытая вышитой скатертью столешница, казалось, стонала от закусок. Когда только успели хозяйки наготовить всякой всячины? Коричнево лоснились на большом блюде жареные цыплята, дымились в зеленой проседи голубцы, высилась на тарелке горка сползающих друг с друга вареников с вишней, рядом холодно белела сметана в расписной глиняной миске. Порезанный кусок сала на синем блюдце соседствовал с красным блюдцем, на котором лежала добрая горсть чищеных зубцов чеснока. Были здесь яички сырые и вареные, огурцы свежие и малосольные, помидоры с грядки и маринованные. И кто знает, какая еще таилась еда в дышащей теплом печи.
Царствовал на столе запотелый графин прославленной искристо-розовой «калиновки».
Павел сидел рядом с Серегой — на покутье, напротив них, спиной к двери, — Маринка и Юра. Разговор не клеился. Серега молча жевал вареник, хмурился от неловкости и нетерпеливо ждал, когда Настя нальет очередную чарку. Павел краем глаза осматривал горницу хаты, стол с обилием закусок и думал о том, как неузнаваемо изменилась вся атмосфера крестьянского бытия. Сгинули старые мисники, источенные шашлем скрыни, топорной работы лавки вдоль стен. Вот и в эту сельскую хату будто переселился вчерашний день городской квартиры — двухъярусный буфет, массивный шифоньер, плетенная из лозы этажерка с угнувшимися под тяжестью книг полочками, дешевый радиоприемник на тумбочке, металлическая, с трубчатыми спинками кровать, розовый абажур под потолком… За столом тоже все не по-староселянски: каждому отдельная тарелка, сверкающий нож, вилка, рюмка. В кокетливой вазочке — веер бумажных салфеток. Ничего похожего на ту хату, где росли Павел и Настя. Всплыл в памяти черный от времени непокрытый стол, высокая глиняная миска и деревянные ложки вокруг нее, вспомнилась привычка Насти ловко, будто невзначай, вылавливать из борща шкварки.
— Чего ты, Павел Платонович, язык прикусил? — встревожилась Настя затянувшимся молчанием.
— Думаю о том я, — ответил Павел, — что живешь ты как царица, а жалуешься на малые заработки в колхозе.
— Нашел царицу! — довольно засмеялась Настя. — От колхоза у меня одни мозоли на руках да болячка в спине. А все, что на столе, — домашнее.
— И мука на вареники домашняя? — удивился Павел.
— Разве что мука.
— А сало не с поросенка, которого колхоз дал?
— Ну, еще сало.
— А сметана не от коровы, что на колхозной земле пасется да кормится сеном, которое получаешь в колхозе?
— Ты еще скажи, что я колхозным воздухом дышу да на тебя, колхозного голову, бесплатно глаза пялю. — Настя, не таясь, обдала Павла таким взглядом, что Серега побагровел от ревности. — Наливайте по чарке! — и взялась за графин. — Вы, начальство, больно грамотные, когда надо считать, что дает колхоз людям. А чего не дает, так способностей подсчитать у вас не хватает.
— А что ты насчитала?
— Насчитала, что можно было б больше людям дать хлеба, чем вы плануете. — Настя, налив всем «калиновки», присела рядом с Маринкой.
Павел Платонович досадливо поморщился от слов Насти и поднял налитую рюмку.
— Ну так давайте выпьем за молодого строителя новой Кохановки Юрия Арсентьевича Хворостянко, чтоб чувствовал он себя своим человеком в нашем селе, чтоб пустил в нем корни и… — Павел выразительно посмотрел на Маринку, заставив ее опустить глаза и поморщиться от досады. — Одним словом, выпьем!
— Спасибо, спасибо, — Юра поклонился всем с чрезмерной скромностью. Дождавшись, пока выпили мужчины и обмакнули в «калиновку» губы женщины, выпил сам.
Натянутость за столом, томившая вначале Павла, постепенно размывалась теплынью хмельной волны, которая прокатилась по жилам. Вдруг обратил внимание на висевшую между окнами золоченую раму под вышитым рушником. В раме, когда присмотрелся, узнал портрет Саши Черных. Темные глаза не вернувшегося с войны мужа Насти смотрели из-под широких бровей с легкой надменностью и бесшабашностью, а Павлу казалось, что взгляд этот притворный, изо всех сил скрывающий муку, готовую страшным воплем исторгнуться из груди. Павел вспомнил тот далекий, затерявшийся в глубинах времени день в Австрии, когда смертельно раненный Александр смотрел на него затуманенным горячечным взглядом и слабеющим голосом молил хранить в тайне даже от Насти, что умирает он предателем.
Видения прошлого сдавили грудь; Павел достал из кармана сигареты, закурил и, не найдя на столе пепельницы, повернулся к раскрытому окну. Выбросив в черноту ночи огарок спички, задержал взгляд на калиновом кусте, который сонливо заглядывал в хату, щурясь красными гроздями в пасме электрического света. Но что это?.. Показалось?.. Куст испуганно шевельнул ветками. Павел некоторое время настороженно всматривался в темноту. Вспомнил об Андрее: «Не он ли шастает под окнами?»
Маринка поставила перед Павлом Платоновичем блюдце взамен пепельницы и предупредительно спросила:
— Дует? Я закрою окно.
— Закрой, закрой, — поддержала ее Настя. — А то комары в хату летят.
Маринка, вздохнув, стала закрывать окно, отводя от створок протестующие, в красных монистах, зеленые руки калины. Кажется, и она сторожко всматривалась в темную загадочность ночи.
Раскрасневшийся Серега также потянулся за сигаретой и, белесо поглядывая на Юру, спросил:
— А что нам скажет товарищ техник-строитель, к примеру, насчет двухэтажных домов? Зачем нам их советуют строить? Нужны они колхозникам или начальству хочется, чтоб мужик на голове друг у друга жил?
— Наше дело — выполнять заказ, — степенно ответил Юра. — Строим согласно проекту.
Серега выжидающе смотрел на Юру, надеясь, что тот продолжит свою мысль. Но Юра, убежденный, что только бесплодные умы щедры на слова, замолчал и принялся за цыпленка.
— А ты, Платоныч, как мыслишь насчет двухэтажных? — обратился Серега к Павлу, шумно выдохнув облако дыма.
— Правильно мыслю, — неохотно ответил Павел, покосившись на раму с фотографией. — В коллективных домах скорее зачахнет наша с тобой мужицкая психология.
— Какая такая психология?
— Кулацкая!
— Ну, это ты брось, Павел Платонович. Кулак во мне и не ночевал.
— Тогда как же ты сам, Сергей Кузьмич, смотришь на двухэтажные дома? — Павел посмотрел на Серегу с насмешливым любопытством. — Не одобряешь?
— Не одобряю!
— Почему?
— Будто и сам не знаешь, — Сергей ехидно скосил на Павла белесые глаза. — А чего же горожане стремятся хоть собачью будку, да иметь на природе?! Собственную, без соседей. Видел, сколько таких времянок вокруг Киева да Москвы? Я уже помолчу о капитальных дачных поселках. В садах сколько курятников понастроили! Говорят, присоветованы они для того, чтоб люди прятались от непогоды, когда работают в саду. Так строили бы для непогоды коллективные схованки — на пять-шесть участков одну… Ан нет! Каждому подай отдельную крышу. Мужику тем более крыша нужна, да с куском земли.
Слова Сереги озадачили Павла. В них звучало что-то и из его мыслей, только по-иному звучало. Ведь кому не понятна извечная тяга людей к матери-природе, тихая радость человека, когда он разговаривает с ней голосом сердца, сажая деревцо или цветы, лаская землю рукой или босой ступней или просто созерцая в уединении сказочные творения земли и солнца. Природа укрывает человека от суетности жизни, когда он утомлен или когда ему грустно, прячет от посторонних глаз, когда он любит, помогает ему отрешиться от всего, что мешает ощутить в груди радость творческого горения. Он, Павел, не против такого уединения.
Но ведь бывает и совсем иное уединение. Из глубин веков вынесли люди понятие, будто счастье человека только то, которое у него в кармане, в собственном доме. И хотя у нас давно родилось новое понятие о счастье, есть еще люди, которые не верят, что можно быть счастливым, не отгородившись от мира. Вот каждый из таких дует в свою дуду. Многие спешат урвать клок земли поближе к городу, огородить на нем свой дом и сделать его копилкой счастья. По их воле исчезают леса и появляются кустарники, окруженные глухими заборами, а вслед за этим исчезают люди и появляются жалкие человечки.
У них одна природа с теми селянами, которые, словно черт ладана, боятся коммунального дома. Впрочем, иные крестьяне хоть пока имеют основания смотреть на свой дом, а вернее, на земельный участок при нем, да на домашний скот, как на спасательный круг, который удерживает их, когда штормовая волна хлебо- и других заготовок (бушует же она из года в год) уносит и причитающиеся им, крестьянам, трудовые дары земли.
Конечно, Павел прекрасно понимает, что частная собственность колхозников и рабочих совхозов тоже никак не способствует скорейшему рождению у них коммунисчического сознания. Но огороды и домашний скот это овощи, фрукты, молоко, мясо, за которыми крестьянам не придется обращаться ни к артели, ни к кооперации. А ведь коммунизм, кроме всего прочего, предполагает и сказочное изобилие продуктов. Так надо же заботиться об этом изобилии! Эх, добраться бы Павлу до какой-нибудь высокой трибуны да напомнить в полный голос, что не надо бояться противоречий в нашей жизни. Без них никак не обойтись. Куда же деваться и от этой противоречивой ситуации, когда заинтересованность государства в изобилии продуктов совпадает с заинтересованностью крестьян в приусадебных участках и личном скоте, хотя государству противны частнособственнические устремления людей. Но ничего здесь страшного, ибо их сознание определится в конечном счете все-таки колхозным бытием.
Прервав течение мыслей, Павел возвратился к прежнему разговору. Спросил у Сереги:
— Где же ты слышал, что двухэтажный дом на четыре квартиры, который, как тебе известно, легче и дешевле построить, нежели четыре одноэтажных, мешает нашему брату иметь при доме свои участки под сад и даже огород? Только надо разумно планировать дом.
Серега зло покосился на Настю, которая ласково-укоряющим взглядом пыталась заставить Павла изменить тему разговора, и сказал:
— Как ни планируй, а если моя хата оторвана от моего садка и огорода, если во двор я должен слазить по лестнице, значит и я от земли оторван.
Павел метнул удивленный взгляд на Серегу: Лунатик говорил слова, с которыми он, Павел, не согласиться не мог, но сознаться в этом почему-то не хотелось.
— А потом, — продолжил мысль Серега, — если меня загонят на второй этаж, веранду я там не прилеплю. А без веранды дачник ко мне не пойдет.
— Вот-вот! — вдруг весело оживился Павел, отодвигая налитую Настей рюмку. — Ты сам и ответил на свой вопрос. А говоришь, кулак в тебе и не ночевал.
— Хватит вам! — взмолилась Настя. — Вы что, пришли ко мне казенные дела утрясать или в гости?
— Виноваты, — Павел взялся за рюмку. — Не будем об этом. Живи, Сергей Кузьмич, в своем доме. Никто не торопится лишать тебя твоей веранды.
— Благодарствую! — с ехидством ответил Серега и лихо опрокинул в рот рюмку.
Павел внутренне съежился от полоснувшей по сердцу неприязни к Сереге. Трудно с такими вести колхозное хозяйство. Он же считает себя безответственным перед артелью, а с артели старается урвать побольше. Сегодня такой «хитрец» работает в колхозе, чтобы иметь право на приусадебный участок, завтра кому-нибудь помогает строить хату, потому что это дело выгодное, послезавтра, прослышав, что на рынке подскочили цены на чернослив или грецкие орехи, стоит с мешком у дороги и дожидается попутной машины да еще ругает председателя, что специального транспорта для поездок в областной центр не выделяет. Копит гроши и строит себе новый домище, под черепицей и с верандами, но летом будет спать с семьей в вонючем сарае или в духоте на чердаке, а комнаты сдаст дачникам, «слупив» с них втридорога за жилплощадь, за свежие овощи с огорода, за ягоды и фрукты, за молоко детям, за близость хаты к лесу, где грибы растут, за пользование лодкой на Бужанке, за электроэнергию, за дрова, за выбитое стекло в окне, за сломанную ветку.
Конечно же, двух- или трехмесячное пребывание дачников в селе дает вот таким Лунатикам доход, превышающий их годичный заработок в колхозе. И короста стяжательства разъедает им сердца и души, на колхоз они начинают смотреть, как на свое подсобное хозяйство.
К счастью, не много в Кохановке вот таких Серег Лунатиков, но их вполне достаточно, чтобы отравлять духом корысти атмосферу в селе и вызывать горькую досаду у честных тружеников, которые на своем хребте везут артельное хозяйство. А ведь немало подобных Кохановок разбросано в окрестностях городов или даже вдали от них — на берегах сотен рек и озер, не говоря уже о морских побережьях…
Настя давно не видела Павла в таком изменчивом настроении. Подумала: а не ревнует ли он ее к Сереге, который по дурости ведет себя хозяином за столом? И делая вид, что не замечает ядовитых Серегиных взглядов, присела рядом с Павлом, плечом к плечу, будто для того, чтобы со стороны полюбоваться Маринкой и Юрой, которые о чем-то перешептывались. Юра, свесив над столешницей русый чуб, снизу вверх заглядывал Маринке в зарумянившееся лицо и вслушивался в сбивчивые ее слова; глаза Юры блестели, источая щедрую снисходительность, а губы кривились в досадливой улыбке. Маринка, опустив трепещущие ресницы, мяла в руках салфетку и что-то доказывала Юре.
Неловкую тишину нарушил Серега:
— Так, значит, ты, Павел Платонович, голосуешь за многоэтажки, как начальство велит? — спросил он и тут же осекся, уловив злой блеск в глазах Павла, которому уже трудно было удержаться, чтобы не высказать Сереге всего того, что запеклось на сердце.
Но не успел произнести ни слова. Будто пушечный выстрел, ахнул снаружи свирепый удар по окну. В спину Сереги и Павла, на стол и на пол с тонкой звенью брызнули осколки стекла.
Первой опомнилась Настя. Она кинулась к стенке и щелкнула электрическим выключателем. Комната окунулась в темень. Все, потрясенные неожиданным, молчали.
Потом откуда-то из-под стола подал испуганный голос Серега:
— А до окон на втором этаже холеру б дотянулись.
В ответ послышался зловещий хохоток Павла, затем резкие его слова:
— А ну, хлопцы, за мной! Надо поймать стервеца. — Павел был убежден, что ударил по окну не кто иной, как его сын Андрей.
Такая же мысль пронеслась, холодя сердце, у Маринки. Она кинулась из хаты вслед за Павлом Платоновичем.
Настины гости долго обыскивали малинник, садок, огород. Но тщетно. И никто не догадывался, что Маринка уже свершила суровый, но неправедный суд; она знала, где может быть Андрей. Выскочив на улицу, Маринка устремилась к старому баркасу, с незапамятных времен лежавшему вверх дном под соседским плетнем. Здесь не раз они сиживали с Андреем и не раз прятались за баркасом, если выходила со двора Настя. И точно: Андрей стоял у баркаса, сердито поблескивая в темноте белками очей. Маринка подлетела к нему и, задыхаясь, прошипела:
— Дур-р-рак! — и неумело хлестнула рукой по лицу. — Ненавижу тебя! затем всхлипнула и убежала, яростно хлопнув калиткой.
Вечер был испорчен. Ушел домой Павел, унося в груди лютость на Андрея; особенно злило его то, что сын, сотворив глупость, трусливо спрятался. Вслед за Павлом ушел Серега, взяв с собой на ночлег Юру Хворостянко.
А Андрей ни в чем не был виноват. Истратив всю надежду, что Маринка придет на свидание, не имея больше сил оставаться в неведении, он покинул условленное место над Бужанкой и, сам не зная зачем, пошел в направлении Маринкиного подворья. Издали увидел, что знакомая хата с бессердечным весельем светится всеми окнами. Не удержался, перемахнул через плетень и со стороны огорода подобрался к хате. Увидел в окно такое, что в голове помутилось, а сердце зашлось в немом крике: Маринка сидела за столом рядом с незнакомым плечистым парнем, смотрела ему в глаза, улыбалась и о чем-то весело щебетала. Андрей даже не знает, как снова оказался на улице. Теперь ему все ясно! Все!«…К нам приехал один человек, и мне надо побыть дома», — вспомнилась Маринкина записка. И насмешливые ужимки Фени вспомнились.
Он стоял возле знакомого баркаса, не ощущая самого себя, земли под ногами, дрожащей тьмы, надвинувшейся со всех сторон. Только опаляющие молнии в сердце.
Сделал шаг, другой в направлении Бужанки и почувствовал, что ноги не хотят повиноваться, будто из них вынули кости. «И ногам тяжко уходить отсюда», — с горькой усмешкой подумал Андрей, расслабленно опускаясь на днище перевернутого баркаса. Вдруг рядом раздался сердитый голос матери:
— А ты чего тут сидишь?!
Андрей вздрогнул от неожиданности. Мать стояла в двух шагах от него с толстой дубинкой в руке, будто призрак, сотканный из мутнеющей от близкого рассвета ночной темноты.
— Да так… Не спится… — Андрей даже не узнал своего голоса, осипшего, погрубевшего.
— Знаю, почему тебе не спится. Ишь, батько наш как разгулялся!
В словах матери Андрей уловил зловещие интонации, предшествующие обычно буре.
— Настя женишка выписала для Маринки из города, а он в сватья напросился! — осведомленно говорила мать, с трудом сдерживая нарастающий гнев. — Я ему покажу, черту усатому!
— Мамо, идите домой, — Андрей забеспокоился не на шутку.
— Пойду, пойду… Вот только гляну в окно на их теплую компанийку и пойду… А ты тоже ступай. И чтоб завтра духу твоего в селе не было уезжай!
— Куда уезжать?
— Хоть на целину! Батько говорил, что требуют из колхоза одного комбайнера. Уезжай и забудь эту червивую Маринку! Плюнь на нее! Есть же у тебя гордость? — И мать с угрожающей решительностью зашагала к Настиному подворью.
Андрей окаменело сидел на баркасе и, потеряв ощущение времени, раздумывал над словами матери. Неожиданно услышал звень разбитого и падающего стекла, увидел, как исчез свет в окнах Маринкиной хаты. Через минуту из калитки метнулась женская фигура. Сердце сжалось в тревоге: мать что-то натворила, а теперь убегает. Но то была не мать. То была Маринка. Она подлетела к Андрею, обожгла ударом по щеке и бросила в лицо слова, которые он ей никогда не простит и не забудет.
На востоке, на самом краю земли, небо уже пило лучи еще невидимого солнца. Ночь светлела, делалась дымно-сизой, и казалось, светлела сама тишина, баюкавшая спящую зоревым сном Кохановку. Андрей усталой походкой шагал по берегу Бужанки куда-то за село, мучительно стараясь найти какую-то самую нужную, главную мысль.
Секретарь парткома Степан Прокопович Григоренко часто подтрунивает в душе над собой из-за того, что навещают его мысли о старости. Но ведь и вправду не молодой: давным-давно шестой десяток разменял. А с виду Степан могуч, словно заматерелый дуб, перенесший бури и ураганы. Идет он по улице — залюбуешься! Как парубок — рослый, прямой, плечистый! И хоть малость портит его фигуру заметная толщина в поясе, но зато усиливает она впечатление несокрушимости здоровья Степана Прокоповича. Кажется, разбегись он, и ничто не устоит на пути, даже каменная ограда. Не погасли и веселые светлячки в темных глазах Григоренко, хотя брови над ними, некогда черные, покрылись изморозью седины, точно такой, какая напрочно оседлала его в прошлом цыганскую голову.
Степан Прокопович с веселым удивлением будто со стороны оглядывается сам на себя и уже без веселья раздумывает над тем, как долго сердце обыкновенного человека способно переносить неутихающие бури житейских страстей (именно житейских, ибо партийная работа для него не служба, а сама жизнь), бури большие и малые, в которых Степан Григоренко, руководитель будомирской партийной организации, не чувствует недостатка. Они окатывают его то радостью за какие-то успехи района, то повергают в смятение, если не удается свершить очередное дело. Нередко торжество чередуется со скорбью, удовлетворенность — с негодованием… Нет дня, нет часа, чтоб не глодали секретаря парткома какие-то заботы и тревоги. Вот и пошаливает сердце, временами сердито стучит изнутри, словно напоминает: «Человече, имей совесть! Побереги меня, если дольше хочешь видеть солнце». И для пущей убедительности иногда плеснет в груди горячей болью.
А с сердцем шутки плохи. Осерчает, и получай инфаркт — модную ныне болезнь, которая нет-нет да вдруг сбивает с ног человека, невзирая на его положение и заслуги.
Да, есть у Степана основание опасаться за свое сердце. Изрядно подызносилось оно еще в молодости, изболелось по Христе, не пересилевшей холодного лукавства матери и без любви вышедшей замуж за Олексу, сына кулака Пилипа Якименко. В начале коллективизации повесился Олекса, и со временем Степан женился на Христе, став отцом двух ее и Олексы дочурок. Потом родился сын Иваньо. Степан трепетал от счастья, когда носил на руках шаловливого малютку и слышал его невнятный ласковый лепет. Но не долгим было счастье: по ложному доносу на два года упрятали Степана Григоренко в тюрьму, и снова пришлось его сердцу захлебываться в немых рыданиях и томиться в смертной тоске.
А затем война. Унесла война и Иваньо, и Христю, и приемную дочку Олю. Иваньо и Христю унесла тайно, оборвав их жизнь неизвестно где и неизвестно как. Когда эта страшная весть прилетела в партизанский отряд, которым Степан командовал, ему казалось, что он не переживет, что на сей раз у его сердца уже не хватит сил перенести чернейшую из черных бед. Перед глазами неотступно маячило родное личико десятилетнего Иваньо: оно то улыбалось ему, то корчилось в муках; слышался предсмертный вопль Христи, и Степан почти терял рассудок.
До сих пор не дает покоя Степану Прокоповичу загадочность исчезновения жены и сына, а также причастность к этой ужасной тайне, как утверждает Серега Лунатик, кохановского учителя Прошу, повешенного немцами. Покойный Антон Карабут, довоенный секретарь райкома партии, успел шифром сообщить Степану осенью сорок первого, что в домике Прошу — явочная квартира подпольщиков, а сам учитель будет работать у немцев по его, Карабута, заданию. Но что случилось потом?
Двадцать два года минуло с тех пор. Давно у Степана новая семья, растет дочка Галя со смешными раскосыми глазами, широкоскулая — вся в мать, уроженку Средней Азии. Там в сорок пятом и сорок шестом лечился он в госпитале после тяжелого ранения, там познакомился с медсестрой Саидой… Невысокая, стройная, она поразила Степана своей женской кротостью, материнской заботой и страхом перед его черной партизанской бородой. И дикой неприметной красотой своей ужалила сердце — точеным лицом с чуть выпирающими скулами под смуглой, необыкновенно гладкой кожей, удлиненным разрезом темных пугливых глаз, полными и яркими губами. Она следила за ним беспокойным взглядом, в котором сквозил интерес ребенка, пытаясь угадать его мысли и желания. Десять долгих месяцев госпитального бытия и каждодневные встречи с Саидой сделали свое дело: он полюбил ее так, как, казалось и Христю не любил. Потом четыре трудных года учебы в партийной школе.
Но не во власти человека заглушить голос памяти. В сердце Степана продолжала жить боль по Иваньо и Христе. А тут еще нелепые слухи между людьми, что будто Христя и Иваньо бродят по белу свету и по каким-то загадочным причинам не появляются в родных местах. Но никакие розыски с участием милиции ни к чему не привели. И все-таки сердце ждало какого-то чуда.
Ох, сердце, сердце… Может, легче жилось бы на свете, если б не было оно таким чутким, незащищенным, быстро воспламеняющимся и легко ранимым.
Вот и недавно. Кажется, пустячный случай, а Степан Прокопович несколько раз принимал капли.
Проезжал через Будомир инструктор сельского обкома партии Арсентий Никонович Хворостянко — остер на язык, но в общем-то сердечный, открытый человек, успевший в свои сорок с небольшим лет поседеть и обрести фундаментальное благообразие, выдававшее в нем руководящего работника. Направлялся Хворостянко в соседний район и остановился перекусить в Будомирской чайной. Степан Прокопович проводил гостя в «боковушку» отдельную комнату, заказал обед на двоих и спросил у Арсентия Никоновича:
— Что за дела позвали тебя в этот район?
Хворостянко неопределенно засмеялся, отвел в сторону глаза и ничего не ответил. А когда выпили по рюмке коньяку и начали обедать, сказал будто между прочим:
— В обкоме ходят слухи, что ты на пенсию собираешься. Неужели правда?
У Степана Прокоповича кольнуло под сердцем.
— Слухи или у начальства есть мнение? — с деланным безразличием переспросил он.
— Тебе уже сколько лет? — уклонился от ответа Арсентий Никонович.
— Первенство держу по возрасту среди секретарей парткомов. Но разве старый конь борозду портит?
— А все-таки сколько?
— Ну, скоро шестьдесят. Возраст, конечно, не пионерский.
— То-то, — с загадочностью произнес Хворостянко. — Пора молодым дорогу уступать. — И когда Степан Прокопович взялся за графинчик с коньяком, Арсентий накрыл ладонью рюмку, любуясь своей решительностью. Больше не пью. Дела.
Арсентий Хворостянко уехал, а Степан Прокопович с онемевшим сердцем все размышлял над его словами, удивляясь тому, что инструктор разговаривал с ним с тенью виноватости и чувством неловкости.
Вспомнился Степану давнишний спор с Арсентием Никоновичем, когда состоялось разделение обкома, равно как и облисполкома, на сельский и промышленный. Они сидели с Хворостянко в одном из обкомовских кабинетов и обсуждали это ошеломившее всех событие. Степан Прокопович тогда с притворной наивностью спросил:
— Темный мы народ — работники районного масштаба. В голове аж хрустит от мыслей, а понять никак не могу.
— Что же тут непонятного? — не уловив подвоха, спросил Арсентий Хворостянко.
— Зачем создают два обкома?
— Для усиления руководящей роли партии, — Арсентий смотрел на Степана Прокоповича с чувством своего превосходства.
— Для усиления? — продолжал удивляться Степан. — А скажи, Арсентий Никонович, сахарные, плодоконсервные, спирто-водочные заводы да и тот же мясокомбинат в чьей сфере влияния будут? Их ведь не отделишь от сельского хозяйства.
— Да… Сельский обком будет курировать эти предприятия, — с уверенностью ответил Хворостянко.
— А что же тогда остается на долю промышленного обкома?
— Все остальное.
— Что именно? Суперфосфатный завод? Его бы тоже не следовало отлучать от земли.
— Скажешь еще! — досадливо засмеялся Хворостянко. — Ты так и авторемонтный завод подчинишь сельскому обкому.
— А почему бы и нет? — искренне удивился Степан Прокопович. — Разве авторемонтный завод не выполняет заказов колхозов, совхозов, автоколонн, обслуживающих, скажем, сахарные заводы? А потом, нельзя забывать, что существует совнархоз, где к тому же есть партком.
— При чем тут совнархоз?! Зачем путать партийное руководство с планирующими и координирующими органами? Ну да, есть совнархоз! Есть и отраслевые министерства. А теперь будет еще два обкома.
Степан вздохнул и, скосив хитрый взгляд на Арсентия Никоновича, почесал бритый, отдающий синевой подбородок. Потом наморщил лоб и продолжил разговор:
— Ну, хорошо. Два обкома, так два. А зачем два облисполкома? Это что, две советские власти? Одна промышленная, а другая сельская? Да и комсомол расчерепашили на две когорты.
Арсентий Хворостянко опасливо покосился на приоткрытую дверь, начал собирать со стола и укладывать в ящик бумаги, давая понять Степану Прокоповичу, что он не намерен продолжать этот скользкий разговор. Затем бросил на собеседника насмешливо-въедливый взгляд и изрек:
— Ну, партизан, доболтаешься когда-нибудь!
— Почему? — с тем же притворством удивлялся Григоренко. — Говорю, что думаю, что на сердце. И не на базаре, а в обкоме партии делюсь своими мыслями.
— Между прочим, в обкоме партии больше ценятся здравые мысли, — не скрывая иронии, заметил Арсентий Никонович. — Я, например, сужу по-иному: верхам все виднее. Там обобщают опыт всей страны, а ты смотришь на положение дел только со своего шестка. — И, помолчав, добавил без связи с предыдущим разговором: — Потом не забывай: сегодня ты секретарь, значит, тебе и власть в руки, в масштабе района, конечно, и почет, и соответствующие блага. А завтра не секретарь, и следовательно…
— Никто? — продолжил мысль Степан Прокопович.
— Не совсем так, но…
— В этом и беда наша, — Григоренко с сожалением посмотрел на Арсентия. — Боясь потерять кресло, иные люди подчас не решаются раскрывать рта, хотя видят, что творятся нелепости. И еще хуже то, что действительно могут дать им по шее, если раскроют рот. Пора с этим кончать, иначе загубим порученное нам дело.
— А ты пойди к кому-нибудь из секретарей обкома и поделись этим мнением, — насмешливо заметил Хворостянко.
Степан взорвался:
— Слушай, Арсентий! Ты же куда мудрей, чем стараешься казаться! Я тебя знаю с комсомольского возраста! Почему вдруг вилять стал?
Хворостянко вздохнул так, что испуганно шевельнулись перед ним листки настольного календаря, взял дрогнувшей рукой из портсигара папиросу и после мучительной паузы заговорил:
— А ты разве всерьез относишься к моим словам? Я б на твоем месте держал бы себя… не знаю как. Помнишь, приехал я к тебе в район и стал давать указания, чтоб колхозники продавали собственных коров в колхозы. Ты упрямился, доказывал, что это неразумно. А я настаивал: такова была директива. И ты сдался. А что получилось? Ты оказался правым. Кормов не хватило даже для колхозного скота. А наши обещания колхозникам, что они будут получать молоко в колхозе по потребностям, оказались фикцией. В глаза же людям стыдно смотреть.
— Ну вот, теперь узнаю тебя: заговорил почти человеческим языком, Степан Прокопович расхохотался и дружелюбно толкнул Арсентия Хворостянко кулаком в плечо. — Так надо же вылезать из болота, а не глубже забираться в него.
Не так давно, накануне жнив, Степана Григоренко, как и других секретарей парткомов, вызвали на очередное бюро обкома. Степан Прокопович приехал в областной центр на два часа раньше указанного в телеграмме срока, чтобы перед началом бюро попасть на прием к секретарю обкома партии и подробнее рассказать ему о бедственном положении района, вызванном неурожаем. Уже тогда было ясно, что колхозам будет трудно справиться с государственными поставками, не говоря о расчетах с колхозниками и грозящей бескормице для скота.
Федор Пантелеевич Квита встретил Степана Григоренко шуткой по поводу его высокого роста и могучего телосложения:
— Заходи, заходи. Не задень головой люстру!
Измеряя улыбчивым взглядом рослую грудастую фигуру Степана Прокоповича, секретарь обкома с наигранной опаской протянул руку навстречу его толстопалой ручище.
Степан осторожно и почтительно стиснул руку Федора Пантелеевича, всмотрелся в его моложавое, тронутое морщинами лицо, в серые глаза под чуть вспухшими веками и понял, что секретарь обкома старается шутками погасить на своем лице озабоченность какими-то другими делами и что находится он во власти мыслей, которые занимали его еще до появления здесь Степана.
— Садись, Степан Прокопович, только обещай не раздавить стул, пригласил Федор Пантелеевич.
— Постараюсь, — смущенно засмеялся Григоренко, усаживаясь.
Секретарь обкома сдвинул на край стола лежавшие перед ним бумаги, поднял на Степана Прокоповича погрустневшие вдруг глаза и спросил:
— Будешь плакаться в жилетку, чтоб скостили план поставок хлеба?
— Да, — Степан Прокопович виновато вздохнул.
— Не стоит. Вся область в таком положении. Этому вопросу и посвящается сегодняшнее бюро. Я вот что хотел спросить, — Федор Пантелеевич звякнул о настольное стекло ключом от сейфа. — Дошли до меня слухи, что ты недоволен разделением обкома партии.
— И не только обкома, — ответил Степан с горестной, чуть вызывающей усмешкой и ощутил в груди едкую злость на Арсентия Хворостянко: «Донес-таки…»
— Ну так вот, уважаемый товарищ Григоренко, — Федор Пантелеевич постучал ключом от сейфа о стол, и в его глазах мелькнула снисходительно-добрая насмешка. — Вынужден тебе напомнить, что согласно Уставу партии коммунист должен отстаивать свое мнение до принятия организацией или вышестоящим партийным органом решения.
— Но Устав позволяет коммунистам обращаться с вопросами, заявлениями и предложениями в любую партийную инстанцию, — теперь уже снисходительно улыбался Степан Прокопович.
— Верно, разрешает обращаться, но не болтать об этом где бы то ни было, — Федор Пантелеевич резко поднялся, легкой походкой подошел к сейфу, открыл его и достал оттуда какие-то бумаги. — Вот, например, как поступил я. Почитай… Только чтоб это между нами…
Степан не поверил своим глазам: перед ним лежала копия письма в ЦК партии Украины; в нем секретарь обкома излагал будто бы его, Степана, мысли. Федор Пантелеевич Квита писал, что разделение обкома партии на сельский и промышленный практикой не оправдало себя, а лишь усложнило работу.
Степану Прокоповичу показалось, что тот памятный доверительный разговор словно породнил его с секретарем обкома. С нетерпением ждал случая, когда удобно будет спросить у Федора Пантелеевича, пришел ли ответ из Киева на его письмо… И вдруг эта встреча с Арсентием Хворостянко, его прозрачный намек на то, что в обкоме партии есть мнение, будто ему, Степану Григоренко, пора уступить дорогу кому-то из более молодых. Почему так неожиданно? И нет ли здесь связи между его последним разговором с секретарем обкома и этим, видать, не случайным заездом в Будомир Арсентия Хворостянко?
Оттого, что он чего-то не понимал, о чем-то не догадывался, сердце Степана плавилось в тоскливой боли, а мысли шли вразброд.
Конечно же, не хочется Степану уходить на пенсию! Но совсем не потому, как говорил ему Арсентий Хворостянко, что, если «сегодня ты секретарь, значит тебе и власть в руки… и почет, и соответствующие блага. А завтра не секретарь, и следовательно…» Никаких «следовательно», потому что «блага» от своего секретарства Степан видит далеко не в том, в чем видит их Арсентий, — кажется, примитивный и в то же время какой-то загадочный человек.
И пусть натруженное сердце временами расплескивает в груди горячую боль, не может спешить Степан подвести черту под своей жизнью коммуниста, под деяниями своими — успешными, а иногда и не успешными. Хоть несколько лет, но должен он побыть еще у настоящего дела и трудом своим, умноженным на опыт и на страстное желание добра людям, помочь тому самому главному взлету жизни села, после которого, наконец, уже не будет вынужденных различными обстоятельствами приземлений.
Степан Григоренко был свидетелем и участником почти всех предыдущих взлетов. Особенным восторгом наполняли грудь те, коим открыли просторы исторические съезды партии, начиная с Двадцатого. Но то ли от чрезмерного усердия, то ли от неумения получалось нередко так, что после трепетного в упоительных надеждах взлета следовало удручающее приземление. И кажется Степану, что взлеты прерывались из-за «триумфальных аркад», спешно воздвигавшихся на пути сельского хозяйства области. Да, да! Сельское хозяйство, шагнув в годы советской власти от сохи до умнейшей техники, все-таки терпело неудачи, идя к ним через многочисленные триумфальные ворота, позади которых гулко звенели пустеющие кассы колхозов и совхозов, голодно мычал на фермах скот и горестно вздыхали крестьяне, подсчитывая свои скудные заработки. А он, Степан Григоренко, разум и совесть тружеников земли, нечего греха таить, не спешил поднимать тревогу. И не только из-за того, что набат не ласкает слух, особенно тогда, когда победно звучат фанфары, а и потому, что действительно есть в области заметные маяки — колхозы и совхозы, где земли родят обломные урожаи, а животноводство не приносит убытков. Степан Прокопович из кожи лезет, чтоб перенять опыт маяков и научить людей своего района лучше хозяйничать. И уже не раз бывало, что Будомирский район стоял одной ногой на ступеньке, с которой виднелись крыши показательных хозяйств. Но вдруг выяснялось, что какие-то другие районы тянут вниз показатели области или соседние области снижают уровень вала республики, и по давно заведенному обычаю «благополучным» районам «накидывали» планы по сдаче хлеба, свеклы, мяса, молока, яиц… И ступенька безропотно подламывалась… Область торжественно проходила через очередные «триумфальные ворота», а район с тревогой оглядывался на свое ослабленное хозяйство и прикидывал, как в будущем году не рухнуть еще ниже.
Но бесконечно так продолжаться не может. Всем становится ясно, что истончаются жилы земли, усыхают родники, питающие веру крестьян. И Степан Григоренко убежден, что вот-вот примолкнут литавры и трезвый голос державы спросит у людей, командующих боевым фронтом земледелия, умеют ли они смотреть вперед дальше, чем на один год, на один план. А значит, и с него, со Степана, спросят. И он готов делами ответить, только чтоб был твердый план для района — без «встречных» и «поперечных».
Но как пережить этот малоурожайный шестьдесят третий год, когда почти у половины колхозов района недород?
Много тревог, забот, дерзостных надежд будоражит сердце Степана Григоренко. В этом его жизнь. И ни за что не поверит Степан, что обком партии без всяких причин вдруг предложит ему отказаться от этой нелегкой жизни.
Уверенно шагать по жизни — это целая наука. Так, во всяком случае, мыслит Арсентий Никонович Хворостянко — отец Юры. И если ты постиг эту науку да еще тебя не обходит стороной удача — нет тебе цены как человеку и нет конца служебной лестницы, по которой ты можешь устремляться вверх, на радость себе и на пользу державе.
Однако о себе Арсентий Хворостянко не может сказать, что он очень удачлив. Многие люди в его возрасте, в том числе и немало однокашников Арсентия по заочной Высшей партшколе, давно стали секретарями горкомов, обкомов, председателями исполкомов, а он только рядовой инструктор обкома. Но и в то же время сколько его товарищей, с которыми вместе начал выбиваться в люди, так и не поднялись выше районных горизонтов. Вот и разберись: удачлив Арсентий Хворостянко или нет. Кто его знает.
Да… и все-таки Арсентий Никонович убежден, что случай единственный и законный властелин человеческой судьбы. Нередко по его воле обыкновенный человечишка вдруг возносится на такие вершины, о которых он и мечтать не смел, а бывает, что и человек-глыба, гигант мысли игрой случая низвергается в пучину безвестности.
Впрочем, Арсентий Хворостянко мыслит значительно шире. Он прекрасно понимает, что случай может сослужить добрую службу только благоразумным, деловым, одаренным людям, то есть подобным ему.
И вот такой счастливый случай…
Дело было во время туристской поездки вокруг Европы на теплоходе «Подолия». Одним из туристов был никому не известный работник Будомирского райкома партии Арсентий Никонович Хворостянко. Поездка как поездка: множество приятных знакомств на теплоходе, чужие берега и чужие города, калейдоскоп впечатлений, и в итоге — усталость и отупение от всего увиденного и услышанного. Арсентий Никонович поначалу вел дневник, а потом забросил его и стал записывать в блокнот только анекдоты, услышанные от артистов, писателей, художников. Под каждым анекдотом Арсентий аккуратным каллиграфическим почерком проставлял дату и фамилию знаменитости (ему казалось, что незнаменитостей, кроме него, на теплоходе не было) и предвкушал удовольствие, с каким он будет пересказывать эти анекдоты в Будомире и называть ошеломляюще-известные фамилии людей, с которыми он, Арсентий Хворостянко, теперь знаком.
Надо отдать должное, что и Арсентий Никонович понравился своим спутникам. Понимая, что хотя молчание не всегда свидетельствует о присутствии ума, но говорит об отсутствии глупости, Арсентий, когда в салоне теплохода или за ресторанным столом велись беседы о новинках литературы, драматургии или живописи, о зарубежных светилах искусства, только улыбкой и глазами принимал участие в этих беседах.
Но если заходил разговор о положении в деревне, тут Хворостянко витийствовал с глубочайшим знанием дела и волнением, которое его слушателям с особой силой передавалось тогда, когда в рюмки разливался из фляги прихваченный Арсентием в дальнюю дорогу спирт — наиболее остро впечатляющий продукт сельского хозяйства.
В одном из европейских городов к группе туристов с теплохода «Подолия» подошли студенты и затеяли разговор о том, какой образ жизни лучше — капиталистический или социалистический.
После возвращения из туристской поездки Арсентий Хворостянко не без самолюбования рассказал об этом разговоре райкомовцам. А секретарь райкома затем похвалился в обкоме:
— Хворостянко наш отличился за границей.
— Чем?
— Одна буржуазная газета назвала его суперкоммунистом.
— Да ну?.. Хворостянко? За что такая честь?
— Когда его тамошние студенты спросили, нравится ли ему жизнь в Советском Союзе, он ответил, что не нравится.
— ??!!
— Да-да, так и ляпнул. Тогда студенты пристали с расспросами: «Почему да чем не нравится?» А он, шельмец, знаете, что ответил? «Мне не нравится, что в Советском Союзе семичасовой рабочий день. Лучше бы шестичасовой. Не нравится, что предоставляется за счет государства только месячный отпуск; лучше — если бы трехмесячный». Не нравится, видите ли, ему, что надо еще платить деньги в столовых и ресторанах, за такси, за одежду в магазине. Недоволен он и тем, что большие расходы на армию, которую вынуждены держать из-за угроз империалистов. И еще что-то и еще… А потом спросил у студентов, чем нравится им их строй, и они с хохотом убежали.
Об этом интервью Арсентия Хворостянко заграничным студентам написала районная газета, приводил его в своей лекции кто-то из областных пропагандистов.
А потом вдруг Арсентия Хворостянко выдвинули на работу в обком партии, и он был убежден, что решающую роль в этом сыграла его поездка за границу — тот самый случай, который является царем вселенной.
Правда, через два года произошло неожиданное: кто-то из сослуживцев принес на работу книжечку известного писателя «На «Подолии» вокруг Европы» — увлекательно написанные путевые заметки. В них дважды мелькала и фамилия Арсентия Никоновича. Описывался также и нашумевший разговор с иностранными студентами, с той лишь разницей, что интервью студентам давал, если верить книжечке, не Арсентий Хворостянко, а ее автор писатель с довольно известным именем.
В обкоме подняли Арсентия Никоновича на смех. А он, вначале опешив, затем так искренне возмутился «произволом» писателя и с таким негодованием принялся сочинять опровержение в издательство, выпустившее в свет книжечку, что все поверили в правоту Арсентия. Даже начали уговаривать его проявить благородство и не ставить известного литератора в неловкое положение.
Хворостянко укротил свою ярость только после того, как кто-то шепнул ему на ухо, что видел эту книжечку на столе у секретаря обкома с дарственной надписью автора.
С той поры Арсентий Никонович великодушно позабыл о своей туристской поездке — никогда не затевал о ней разговора. И почему-то стал избегать встреч с секретарем обкома.
Но у инструкторов есть такая не очень приятная обязанность: время от времени заступать на суточное дежурство по обкому партии; и тогда уж хочешь не хочешь, не уклониться от «свидания» с начальством. А Хворостянко все-таки уклонялся. Получалось так, что дежурить ему приходилось как раз тогда, когда Федор Пантелеевич Квита находился в отъезде. Вот и недавно Арсентий Никонович дежурил, властвуя в кабинете секретаря обкома, уехавшего на несколько суток в дальний район.
Во время этого дежурства подвернулся новый, с приметами знамения случай, коему, видимо, предстояло вновь повернуть течение жизни Арсентия Хворостянко.
А случилось вот что. Вечером в кабинете секретаря обкома раздался звонок правительственного телефона. Арсентий дрогнувшей рукой поднял трубку и по-военному доложил:
— Дежурный по обкому Хворостянко слушает!
— А-а, привет, Арсентий! — откликнулась трубка знакомым фальцетом. Как живешь?
Хворостянко узнал голос ответственного работника ЦК партии Украины, с которым он когда-то познакомился в санатории.
Обменялись приветствиями и ничего не значащими фразами.
— Где Федор Пантелеевич? — спрашивали из Киева.
— Уехал в район.
— Передай ему, пусть нас не торопит с ответом на свое письмо. Письмо дельное, убедительное, и тут надо помозговать, посоветоваться.
— Что за письмо? — поинтересовался Хворостянко.
— А ты не в курсе?.. Впрочем, это не для огласки. Но могу сказать по секрету: Федор Пантелеевич предлагает слить ваши сельский и промышленный обкомы в один. Правильно предлагает, но ты же понимаешь, на чье решение он посягает?
— Понимаю, поэтому я от вас ничего не слышал, — ответил Арсентий Никонович, перейдя на официальный тон. — Звоните завтра утром, Федор Пантелеевич должен быть на месте.
Закончив разговор, Арсентий Хворостянко опустился в мягкое кресло и обхватил ладонями голову. Было над чем задуматься. А вдруг действительно сольют обкомы? Вспомнился давнишний разговор со Степаном Григоренко о том, что разделение обкома на сельский и промышленный — абсурд, вспомнились ходящие в народе злые анекдоты по этому поводу. Все может быть… А если нет? Если Федору Пантелеевичу дадут по шапке за его письмо? От этого Арсентию Хворостянко беды, конечно, не будет. Но при объединении обкомов он наверняка останется не у дел. Наверняка! Арсентий Хворостянко хорошо знает обкомовские кадры: с такими зубрами не посоревнуешься — все работяги, имеют образование, большой опыт, а он, Хворостянко, был взят в область только потому, что при учреждении двух обкомов потребовались новые работники.
И пусть! Арсентий Хворостянко готов работать там, где от него больше пользы народу и партии. Ну, что такое областной центр? Тут и человеком себя по-настоящему не чувствуешь. Много ли значит инструктор обкома, когда в городе столько секретарей обкомов и горкома, председателей облисполкомов и их заместителей, директоров институтов, театров, ученых, писателей, артистов. На торжественных собраниях Арсентию Хворостянко не то что в президиуме — в партере не всегда место находится…
Другое дело — районный центр. Ты там можешь быть первым из первых, согласно твоему положению и твоим заслугам.
Но это, как любит выражаться Арсентий Никонович, эмоциональная и десятистепенная сторона вопроса. Важнее то, что в районе можно на полную силу развернуть свои организаторские способности. Работа в обкоме научила его многому. Главное — показатели. То есть — результаты трудовых усилий народа. Важно, чтоб район стал маяком. А этого Хворостянко может добиться, если возглавит партийную организацию. Пройдет год-два, и зашагает победной поступью район впереди всей области. Передовикам же, как известно, почет и уважение. Ведь есть же секретари парткомов, избранные в ЦК.
В тот памятный вечер Арсентий Хворостянко и замыслил вернуться в милый его сердцу Будомир, где он когда-то работал, близ которого родился и вырос. Правда, маячил преградой бывший партизанский командир Степан Григоренко. Но не пора ли Степану Прокоповичу на заслуженный и почетный отдых? Ведь потрудился он на своем веку немало. Много пережил… Ранен… Придется подсказать ему насчет пенсии.
С тех пор Арсентий Никонович не упускал случая, чтобы не побывать в Будомире. Вот и сегодня надеялся завернуть туда. Тем более есть причина: уехал в Кохановку на работу Юра. Надо посмотреть, как он там устроился, помочь советами и, разумеется, дать понять председателю колхоза, что под его начало попал не кто-нибудь, а его, Арсентия Хворостянко, родной сын.
Старческий сон зыбок, как туманная дымка на ветру. Зашуршит под печью мышь, и Кузьма Лунатик уже слышит ее и сквозь дрему долго и обстоятельно размышляет над тем, что кошка совсем обленилась и пора ее завязать в старый мешок и тайком забросить в какой-нибудь грузовик дальнего рейса, проходящий через Кохановку.
Спит старый Кузьма в кухне на лежанке. Встает он всегда раньше всех, тихонько выходит во двор и, отойдя подальше от хаты, долго кашляет, проклиная на чем свет стоит табак и людей, которые надоумили его курить. Но сегодня Кузьма не торопился, хотя в окна уже стучался подслеповатый рассвет, а кухонька наполнялась пепельной прозрачностью. Не выспался он из-за того, что сын его, Серега, пришел домой после полуночи, крепко выпивший, и привел с собой на ночлег приехавшего вчера в Кохановку молодого техника-строителя со смешной фамилией Хворостянко. Пока улеглись спать, в горнице долго слышался говор, злой смешок Сереги. В кухню несколько раз заходила Наталка — его жена, сердито гремела в темноте горшками, доставая из печи грушевый узвар. Вот и не хочется Кузьме вставать. Он с кряхтением повернулся на другой бок, зашелестев сенником, закрыл глаза и попытался мерным дыханием убаюкать себя. Но под окном зычно загорланил петух: «Ку-ка-ре-к-у-у-у!» Кузьма досадливо хмыкнул: в пении петуха ему всегда слышится озорной призыв: «Пойдем вы-пье-е-м!» На этот призыв откликаются соседские петухи. Но они вопят уже другое: «Нема на что-о-о!»
Петушиные стенания набирали силу, прокатываясь по всему селу.
Скрипнула дверь, и в кухню зашла Наталка. Кузьма услышал, как звякнула она подойником, и понял, что невестка отправляется на ферму доить коров: значит, теперь целую неделю будет ходить на работу с утра.
Наталка давно ушла, а Кузьма все думает о ней. Хорошую невестку бог послал ему — не скупую, сердечную, ласковую. Кажется, покойная жена Харитина так не заботилась, чтоб был он сыт, одет в чистое и не оборван. Только у самой Наталки нет счастья. Не склеилась у них с Серегой семейная жизнь. И не покидают, видать, невестку надежды, что отыщется ее отец, пропавший на войне. А надежды, если они не сбываются, сушат сердце и затмевают радость. Впрочем, нельзя сказать, что на людях Наталка очень уж безрадостная и замкнутая. Кузьма сам не раз слышал, как она пела с женщинами на сенокосе или на буряках. Да еще как пела! Будто родилась в Кохановке и с молоком матери впитала ее буйную песенность. Голос у Наталки — чистое серебро: более тонкого и сильного подголоска и не вообразишь. Но звучит в нем что-то особенное, словно не от земли, а от какой-то непонятной Кузьме утонченности характера, от необыкновенной женственности, совсем не похожей на необузданные натуры кохановских молодиц.
Удивительно, как Наталка, дочка интеллигентных родителей, втянулась в трудную и хлопотливую селянскую жизнь. Управляется дома и на ферме да еще находит время посидеть у телевизора, которым год назад обзавелась семья Лунатиков.
И текут, текут мысли старого Кузьмы. Временами он даже не различает, где мысли, а где сновидения. Вот видится ему бывший заместитель головы колхоза Василь Васюта. Высокий, кривоногий Васюта подкрадывается к Наталке, которая стоит у стога и накладывает на телегу сено. Осклабившись, он обнимает Наталку, шепчет ей какие-то слова. Наталка выгибается, пытается вырваться из ручищ Васюты, но он подламывает ее и валит к подножию стога. Наталке, наконец, удается высвободить руки; в один миг на красном лице Василия вспыхивают багровые, налившиеся кровью борозды следы ногтей. Промокая платком кровь на разодранном лице, он яростно матерится и упрекает Наталку, что не понимает она шуток.
А вот Василь Васюта перелетает через плетень в огород, лихо удирая от пьяного Сереги, который «желает объясниться» с ним.
Приступ кашля развеял сновидения, и Кузьма заворочался на лежанке. В это время под окном снова раздалось протяжно-голосистое: «Пойдем выпье-е-ем!..» Кузьма вспомнил об обещании Насти поставить бутылку «калиновки», если он поможет разладить любовь ее Маринки и Андрея Ярчука.
«Спасибо, что напомнил», — весело подумал о петухе Кузьма и проворно поднялся с лежанки.
Зажег свет, включил электроплитку и поставил на нее большую кастрюлю с водой. Затем долго колдовал над приготовленными с вечера кореньями, дробя их на мелкие кусочки. Высыпав снадобье в огромную глиняную миску, где был замочен мак, Кузьма сел на пол и, зажав миску в коленях, начал большим деревянным пестом растирать мак. Потом замесил тесто для вареников.
План у Кузьмы был прост. Под лесом, где раскинулся молодой сад, стоит обветшавший домик погибшего в войну учителя Прошу. В нем помещается весенняя сторожка колхозного пасечника. А сейчас, когда ульи вывезли далеко за село — на поля гречихи, пасечник тоже живет возле пчел, в шалаше. И Кузьме поручили присматривать за домиком. Вот старик и решил заманить туда Андрея и Маринку.
Бросая в кипяток большие бокастые вареники с тертым маком и «чудодейственным» зельем — «сухоткой», Кузьма сочинял речь, какую должен будет произнести перед Андреем:
«Будь другом, Андрей Павлович, окажи великодушную помощь. Пчелы на пасеке захворали, колхозная, можно сказать, собственность гибнет — два роя: выскакивают из ульев, как кузнечики, и дальше не летят. А я знаю средство от этой болезни: надо, чтобы хлопец и дивчина, у которых любовь, поели из одной миски меду этих пчел. Лучше, если с варениками. И пчелы тут же выздоровеют. Не смейся. Пчела — она разумнее человека. Она этими самыми… токами чувствует…»
Кузьма был убежден, что не найдется в Кохановке человека, который отказался бы «на дурняка» поесть меду с варениками.
Когда вареники были готовы, Кузьма сцедил из кастрюли кипяток, полил их сверху сметаной и завернул кастрюлю в газету, затем в старую фуфайку как делает это невестка Наталка, — чтобы еда томилась в собственном пару и долго оставалась горячей. Поставил сверток на припечек и, испив из кувшина ряженки, начал собираться в село на разведку: надо было узнать, где Андрей — в поле у комбайна или дома.
Тихонько вошел в горниду, где спали богатырским сном Юра Хворостянко и Федот — великовозрастный внук Кузьмы. Из боковой комнатушки раздавался храп Сереги.
Кузьма потормошил за плечо Федота и, когда тот очумело заморгал большими черными глазищами, тихо прошептал ему:
— Вставай, Федька… До машины пора.
Федот отбросил простыню, которой был накрыт, и, потягиваясь до хруста в плечах, лениво начал одеваться. Затем, присмотревшись в потемках к часам-ходикам, заторопился.
— Этих не буди, — Кузьма имел в виду Юру и Серегу. — Они целую ночь где-то волочились.
Федот не удостоил деда ответом. Схватил со стола сверток с едой, с вечера приготовленный матерью, выскочил в сенцы и загремел там умывальником. Не успел Кузьма надеть свой видавший виды пиджачишко с привинченной к нему медалью «Партизану Великой Отечественной войны», как шаги Федота уже протопали от хаты до калитки.
«Работяга», — с удовлетворением подумал о внуке Кузьма и, смахнув на палец со стены мелу, стал начищать медаль. Ведь дело предстояло необычное, и надо было выйти на люди при полном параде.
Медаль Кузьмы Лунатика имела свою историю и давала ему повод считать себя самым героическим стариком во всем районе.
Случилось это во время немецкой оккупации. Кузьма Лунатик работал на Бужанке паромщиком. Обязанность его была нехитрая: гонять через речку закрепленный на металлическом тросе паром, гонять не мотором, а руками, дергая за деревянную клюшку, в пазу которой скользил трос. Если на паром въезжали подводы или автомашина, Кузьма требовал помощи от своих пассажиров, даже если это были немецкие солдаты. Для такого случая на пароме имелись запасные клюшки.
Кузьма стал замечать, что после того как побывает на пароме немецкая автомашина, она, отъехав не так далеко от речки, останавливается со спущенным одним, а иногда и двумя скатами. Немцы, чертыхаясь, начинали менять колеса.
Заподозрив неладное, Кузьма внимательно осмотрел настил парома. К ужасу своему, заметил, что, если наступить на одну доску, она угибается и из дырки высовывается, как жало осы, большой гвоздь. Тут же Кузьма подбил доску клинышками, чтобы она не прогибалась.
А на второй день обнаружил, что клинья из-под доски вновь вынуты, а к перилам была приколота записка. Детскими каракулями в ней писалось: «Дядька Кузьма, если не хотите пойти кормить рыб, то не суйте носа в чужое просо. Следите, чтобы гвоздь не гнулся и не тупился. Смерть фашистам!»
Кузьме показалось, что он стоит не на пароме, а на зыбком подмостке виселицы; даже петля на шее почудилась, и он, судорожно глотнув ставший вдруг холодным воздух, расстегнул воротник сорочки и затравленно оглянулся на берег. Еще раз посмотрел на бумажку, и она показалась ему черной, а буквы на ней будто причудливый росчерк слепящей молнии. Почему-то вспомнилось давно слышанное или виденное на экране: в минуту опасности записку съедают, дабы не попала она никому в руки. Машинально скомкал бумажку, поднес ее ко рту и словно ощутил, что от нее пышет огнем. Помедлил, раздумывая, и сообразил: глотать записку ни к чему; и тут же, разорвав ее на мелкие клочки, развеял над Бужанкой. Белыми бабочками покружившись в воздухе, клочки лениво падали на воду и медленно уплывали от парома. Но страх у Кузьмы не проходил: ему подумалось о том, что кто-нибудь может выловить эти «бабочки», склеить их, и тогда…
Сбежав на берег, Лунатик стал бросать комья земли в гущу мятых лепесточков. Пока не утопил все, не успокоился.
И потянулись дни страха. Кузьма даже не знал, кого он больше боялся: фашистов или тех неизвестных людей, которые подбросили записку и чьи глаза, как ему мерещилось, постоянно устремлены на него. Тем не менее он исправно следил, чтобы гвоздь безотказно вонзался в колеса немецких машин.
Через некоторое время Кузьма стал вести счет «ужаленных» колес делать зарубки на перилах парома. Когда зарубок появилось больше тридцати, произошло неожиданное: Кузьма не узнал машину, уже побывавшую на пароме, а теперь следовавшую куда-то обратным рейсом, и позволил гвоздю «сработать». Водитель грузовика — белобрысый, плоскогрудый солдатик — догадался, что не случайно после парома колесо машины второй раз оказывается проколотым. Он и ехавший с ним унтер-офицер — вооруженный автоматом пожилой человек с серым, уставшим лицом — вернулись к переправе, осмотрели настил парома и без труда обнаружили нехитрое приспособление.
Зловеще усмехаясь, шофер-солдатик подозвал Кузьму и указал ему на гвоздь. Кузьма, изумленно рассматривал дырку, нажимал на доску, проверяя пальцем острие гвоздя, ожесточенно скреб в загривке и недоуменно разводил руками; можно было подумать, будто он и вправду ни в чем не виноват. Тем не менее солдатик, как молодой петушок, подпрыгнул возле Кузьмы и, размахнувшись, влепил ему затрещину. Старик, ухватившись рукой за щеку, взвыл, но тут же умолк, увидев, что унтер-офицер, державший в руках автомат, уставил на него злые и холодные глаза.
— Я тут ни при чем! — заикаясь, оправдывался Кузьма. — Убей меня гром, не виноват!
Унтер-офицер, подняв автомат, толкнул побелевшего Кузьму в грудь стволом и начал теснить его к краю парома.
— Не виноват!.. Не виноват я!.. Хрест святой! — Кузьма лепетал скороговоркой, задыхаясь от ужаса перед неотвратной смертью. Он пытался ухватиться за ствол автомата и отвести его от своей груди. На самом краю парома это ему удалось. Он цепко держался за черную сталь, смотрел выпученными глазами унтер-офицеру в лицо и хрипло, истончившимся голосом просил: — Гражданин немец, помилуй! Не виноват!
Немец пытался вырвать из рук паромщика оружие, но тот, почувствовав, что спасения не будет, тянул на себя автомат, не видя, что стоит над самой водой.
На помощь унтеру кинулся белобрысый солдатик-шофер. Но было поздно. Кузьма уже балансировал на краешке настила и, держась за автомат, тянул за собой немца. Казалось, вот-вот оба сорвутся с парома. И немец, боясь упасть вместе с паромщиком, выпустил оружие, а Кузьма, взмахнув от неожиданности руками и бросив автомат через голову в Бужанку, тоже рухнул в воду, взметнув столб брызг.
— Спасите-е! — завопил он, вынырнув метрах в пятнадцати от парома, хотя течение речки было не такое уж сильное. Отряхнув с головы воду и посмотрев ошалело на берег, снова пошел ко дну.
Немцы молча наблюдали, как тонул сносимый течением паромщик. Через минуту он вынырнул уже метрах в тридцати. Суматошно побарахтав руками и крикнув «спасите!», снова скрылся под водой. Еще и еще раз показалась на поверхности его голова и слышался хриплый вой. Последний раз Кузьма появился близ кустов, росших прямо в воде. Уже не имея сил кричать, он широко открытым ртом глотнул воздух и, перестав сопротивляться, скрылся в глубине, из которой еще некоторое время выскакивали пузыри.
Вскоре на берегу появились два полицая. Были здесь и вездесущие мальчишки. Полицаи заставили их раздеться и искать на дне автомат господина унтер-офицера. Мальчишки искали ретиво, наперегонки наряя в воду. Первым нащупал на дне автомат восьмилетний Тарасик — сын Югины. Он проворно затолкал скользкое железо в илистое дно, вынырнул, отдышался и снова утенком пошел под воду.
За всем, что происходило у парома, наблюдал Кузьма Лунатик. Выросшего на Бужанке, его не так легко было утопить. Кузьма сидел в зарослях ивняка по шею в воде, лязгал зубами от холода и пережитого страха и размышлял над тем, где ему теперь прятаться после случившегося.
Прятаться довелось Лунатику, пока не была освобождена Кохановка. И за все пережитое Кузьма выхлопотал себе награду — партизанскую медаль. Даже сын Серега часто бросает на нее завистливые взгляды и вздыхает так тяжко, что Кузьме хочется дать ему поносить медаль, но только в будний день.
Начистив глиной медаль, Кузьма Лунатик перекрестился на угол с образами, прошептал: «Господи благослови», и вышел из хаты.
Солнце еще не взошло, но село уже проснулось. Слышались заспанные голоса, мычание коров, скрип калиток, звон пустых ведер у колодцев. Кузьма поежился от утренней свежести и в нерешительности затоптался у порога: идти на поиски Андрея еще было рано.
В соседнем дворе петух загорланил свое привычное: «Пойдем выпье-е-м!», и Кузьма не без сожаления мысленно ответил ему: «Нема на что-о!..»
Всю эту ночь Андрей провел на ногах. Не в силах совладать со своей ревностью, изнемогая от тяжкой обиды и сердечной боли, он до рассвета блуждал по берегу Бужанки. А с рассветом, боясь встреч с людьми, подался через косогор в поле и сам не заметил, как оказался в Чертовом яру.
Земля здесь бросовая из-за суглинка и крутых скатов яра, поросшая пыреем, осотом, молочаем. Весной в Чертовом яру пасут скот, а сейчас зелень тут местами выбита, а местами так заматерела, что и косой ее трудно брать.
Андрей спустился на самое дно яра и остановился у Черной кринички. «Черной» криничка зовется, видать, потому, что дно ее и стенки аспидно-черные, и от этого прозрачная и очень холодная вода в ней тоже кажется черной. Странно: вокруг серый, с красноватым отливом суглинок, а родник отыскал в грунте «пробку» чернозема и пробился сквозь нее к солнцу.
Родник бьет сильно, отчего поверхность воды всегда беспокойная, с живым клокочущим бугорком посредине. Вода выливается из кринички в заболоченную, укрытую свежей зеленью ложбинку и говорливым ручейком быстро бежит к недалекой Бужанке. С незапамятных времен живет здесь этот родник, и кто знает, какое уже поколение хлеборобов пьет из него серебристую студеную влагу.
У Черной кринички Андрей снял с себя пиджак, бросил его подкладкой на росную траву. Солнце еще не взошло, и криничка была будто наполнена дегтем, так густа и непроглядна ее чернота. По сельскому обычаю Андрей зачерпнул воды фуражкой и стал пить долго и жадно, ощущая ломоту в зубах и онемение в горле. Словно тушил в себе пожар, словно топил сердечную боль. Потом плеснул несколько горстей обжигающего холода в лицо, вытерся платком и, оглянувшись на лес, заорал:
— Ого-го-го-о!
Нет, не озорства ради. Он и сам не знал для чего; возможно, пробуждалась в нем та нравственная сила, которая в минуты потрясений угасает, лишая человека возможности здраво мыслить и делать разумные поступки.
Когда в лесу на Андреев голос откликнулось протяжное и басовитое эхо, Андрей с болью подумал о Маринке и снова крикнул:
— Ну и будь счастлива-а!
«Счастлива-а!.. — громко откликнулся лес и тут же, с оттенком грусти, тише повторил: — Счастлива…»
— Будь!
«Будь!.. Будь…»
Глядя со стороны на Андрея, можно было подумать, что парень или свихнулся, или валяет дурака от избытка энергии и от безделья. А он, не в силах смириться с происшедшим и с тем, что изобразила перед ним его щедрая фантазия, принял, наконец, решение, какое подсказала ему мать: «Уехать!» Принял, может, потому, что это было легко сделать: вчера он слышал, будто снова, как и в прошлые годы, пришла из района бумага, в которой обязывали председателя колхоза выделить для уборки урожая на целинных землях одного лучшего комбайнера. В прошлые годы поступали по заведенному обычаю: «на тебе, боже, что мне не гоже» — посылали самого захудалого комбайнеришку, а если хорошего, то провинившегося чем-то, снабдив его фиктивными справками об убранных им площадях хлеба, от чего зависела оплата его труда на целине. А теперь поедет он, Андрей Ярчук, действительно зрелый комбайнер. Пробудет там два-три месяца, а потом решит, по каким путям направлять свои стопы. Подумаешь, Маринка! Не только света, что в окне. Да и на Кохановке мир клином не сошелся. Кохановка — это гнездо, где родился он и растил крылья. Не сидеть же в этом гнезде всю жизнь. Надо полетать, свет увидеть, испытать себя в чужих краях.
Ведя с самим собой этот нелегкий разговор, Андрей надел пиджак, отряхнул фуражку и направился к лесу, через который лежал кратчайший путь в Кохановку.
Лес стоял на горе — дремотный и какой-то пугающе-таинственный. Отсюда, из глубины яра, он казался похожим на фантастическую густо-зеленую тучу, опустившуюся с неба.
Но вот лес стал преображаться: зеленый, с ранними подпалинами и с сединой от налившихся семян, он вдруг утратил густоту окраски и начал слабо румяниться — вначале заалели верхушки деревьев, затем краснота стекла на кроны. Андрей понял, что у него за спиной, в немыслимо далеких далях, взошло солнце.
Еще минута, и росное серебро на траве побагровело, впереди Андрея задвигалась безобразно-длинная тень, будто прокладывая ему путь. Вот тень уткнулась в кусты, поросшие местами по краю канавы, окаймлявшей лес, и, укорачиваясь, стала вонзаться в гущавину листвы. Андрей перескочил через канаву в лес.
В утреннем лесу всегда кажется неуютно и сыро. Нужно некоторое время, чтобы обвыкнуться и как-то слиться с лесом. Андрею было знакомо это ощущение, и он, передернув плечами, оглянулся вокруг. Оглянулся и окаменел завороженный. Кажется, такого он еще не видел: в тех местах, где вдоль канавы не росли кусты, в лес густыми потоками червонного золота понизу вливалось солнце. Стоящие на опушке и ближайшие в глубине леса стволы деревьев ярко краснели и были похожими на воткнутые в землю гигантские слитки раскаленного металла. Бедная на растительность земля под ними тоже полыхала жаркой краснотой; она была перечеркнута множеством параллельных прямых теней, казавшихся среди фантастического свечения угольно-черными.
А в глубине леса еще таились сумерки, стыдливо прикрываясь сизой дымкой. Но по мере того как где-то там, над краем земли, солнце все выше поднималось в небо, лес наполнялся прозрачностью, а червонно-золотые стволы деревьев и земля между ними теряли горячую красноту и начинали источать ярко-желтый свет. Сумерки в глубине леса отступали все дальше.
Потом стали вершиться чудеса с листвой. Вначале поток солнца не проникал в глубь листвы, задерживаясь в кронах деревьев, стороживших опушку. И листва тогда казалась застывшей, угрюмой. А теперь, освещенная набравшими силу лучами, она ожила, затрепетала нежной зеленью, и лес, до этого будто сдерживавший дыхание, вдруг задышал полной грудью.
Андрей тяжко вздохнул и зашагал напрямик между деревьями. Волшебство природы не принесло ему успокоения.
Андрей даже не заметил, что кончился лес, и он шагал по тропинке к дороге, ведшей от Воронцовки к Кохановке. Опомнился, когда поднялся на бугор и увидал недалекую Кохановку. Неосознанно отыскал среди череды хат крышу Маринкиной хаты, и ему вспомнилось, как в прошлое воскресенье они ездили с Маринкой в Будомир. Просто так, чтоб побыть вместе, потолкаться в магазинах.
Когда гуляли по людной улице, сколько удивленно-восторженных взглядов, устремленных на Маринку, заметил он! Женщины и те заглядывались на нее. А он шагал рядом с ней, смущенный и счастливый, и, чувствуя на себе множество чужих глаз, боялся, как бы не наступить самому себе на ногу, не споткнуться и не упасть… Андрей еще никогда не бывал таким счастливым!
А теперь… теперь будет счастливым другой.
Из плена мучительных раздумий Андрея вырвал визг автомобильных тормозов. Рядом с ним, на дороге, остановилась «Волга».
— Ты что, хлопец, оглох? — беззлобно спросил, выглядывая в окошко, пожилой водитель.
Андрей растерянно улыбнулся.
— Как найти голову кохановского колхоза? — это уже спросил Арсентий Никонович Хворостянко, сидевший рядом с водителем.
— В конторе правления или где-нибудь на хозяйстве, — неуверенно ответил Андрей, присматриваясь к незнакомому человеку.
— Садись с нами, подскажешь, куда и как, — предложил Хворостянко. — А то мне надо скорее отпустить машину.
Андрей открыл заднюю дверку «Волги» и уселся на мягкое сиденье. И только теперь почувствовал, что он очень устал и что ему смертельно хочется спать.
В доме Ярчуков в это раннее утро с небывалым накалом грохотала семейная баталия. От крупного разговора даже испуганно позвякивали стекла в окнах и трепетно зыбилась вода в кадушке, стоявшей в углу горницы.
Павел Платонович каменно-неподвижно сидел за столом и, склонив голову на руки, терпеливо ждал, сцепив зубы, пока жена его — Тодоска — выпалит весь заряд своего кипучего гнева. Но сегодня ярость Тодоски была неистощимой. У ее ног, на полу, валялись черепки кувшина и жалобно белели осколки тарелки. Трудно было поверить, что скуповатая и бережливая Тодоска могла подкреплять свои обвинения мужу в его тяжких прегрешениях свирепыми ударами посуды об пол. Высокая, плоскогрудая, уставив на Павла большие серые глаза, в которых колюче-гневно полыхали искры, она громким, стенающим голосом выговаривала:
— Чтоб ты света белого не видел! Чтоб тебе ноги повыкручивало! Как ты можешь шляться по курвам, не стыдясь ни людей, ни сына?! Да неужели я хуже той лупоглазой ведьмы — Насти?!
— Я по делу был, пойми! — простонал Павел, подняв на мгновение красное лицо, искаженное мучительной гримасой.
— Знаю я твое дело! — и Тодоска, проворно выбрав на столе среди груды мытых тарелок одну, с пожелтевшей щербинкой, снова ахнула ею об пол. Лакал самогонище да липнул до Насти!
— Никто не липнул, — с вялой безнадежностью оправдывался Павел.
— Не липнул? Все вы мужики такие: как выбьетесь в начальство, так родная жинка вам уже не по нраву, и шастаете, как кобели шелудивые, по чужим хатам, где мятой юбкой пахнет. Да если б моя власть, я бы всех вас, начальников, наперед чистила б, как кабанчиков, чтоб от вас и мужским духом не пахло, да еще колокол тяжелый на вас вешала б, чтобы звонил непрестанно и говорил людям, где вы шляетесь, окаянные, и рты ваши поганые позашивала, чтоб не хлестали горилки и не брехали дома жинкам, что ни в чем не виноваты!
Павел Платонович, дивясь ораторскому дару жены, покачал головой и хохотнул утробным смешком.
— А ты не скалься! — еще больше повысила голос Тодоска. — Ишь, по делу он был у Насти!.. Думаешь, я не вижу, как она бесстыже пялит на тебя свои поганые глазищи?! И люди видят и говорят мне — и о Насте и о дочке ее. Гарная парочка собралась под одной стрехой! Одна тебя околдовала еще с молодости, а другая Андрею задурила голову, чтоб не скучно ей было, когда в село приезжает. А сейчас, видишь, Андрей уже не нужен ей, потому что городской хахаль приехал! А где же стыд?! Где совесть?.. Нет, я не потерплю! И тебе череп проломлю и Насте кипятком морду исправлю! А Андрея усылай из села от позора! Усылай сейчас же! Пусть на целину едет, не то руки на себя наложу!
Терпение Павла лопнуло. Доведенный до белого каления, ощущая полное бессилие перед неиссякаемым потоком бранных слов жены, он с исступлением обрушил на стол сразу оба кулака с такой силой, что с потолка посыпалась глина.
— Молчать! — рыкнул Павел Платонович.
Глаза Тодоски испуганно застыли на месте. Уставив их на мужа, лицо которого страшно перекосилось, а черные усы задергались, будто хотели отвалиться, она отступила шаг назад и неожиданно спокойным, даже ласковым тоном произнесла:
— А я молчу. Чего ты? Чего ты вызверился? Я же ни слова… Молчу, молчу… — на лице ее появились неподдельные смирение и кротость. — Кваску дать тебе? Холодненький, из погреба. Перебрал небось вчера той «калиновки».
Долгим и тяжелым взглядом, ощущая бешеные удары сердца, смотрел Павел на жену, не понимая, действительно ли опомнилась она и нашла силу укротить свою ярость, или кроется за ее покорными словами бесовская хитрость.
— Ты почему не пошла сегодня на работу? — стараясь перевести разговор на другое и подавить в себе бешенство, спросил Павел Платонович.
— А ты почему прохлаждаешься? — Тодоска глянула на мужа со злым лукавством и, взяв в углу веник, стала спокойно сметать в кучу позвякивающие осколки посуды. — Жнива, люди чуть свет в поле или на току, а председатель колхоза сидит в хате и с жинкой воюет. Гнать тебя надо с председателей! Зажирел!
— Не болтай, говорю, глупостей!.. — Павел Платонович строго погрозил жене пальцем и спросил: — Андрей пошел к комбайну?
Тодоска опять вспыхнула и приняла воинственный вид:
— У тебя хоть трошки есть памяти или всю «калиновкой» вышибло? Ты же отец! Видишь, что сын казнится, что сохнет сдуру по этой Настиной цаце. Сегодня же выпроводи его из села. Пусть едет на целину!
— В милицию, на отсидку, он поедет, а не на целину, — зловеще усмехнулся Павел Платонович. — Ишь, нашкодил, а теперь удирать?!
— Где нашкодил? — всполошилась Тодоска. — Ой боже, что случилось? Чего ж ты молчишь?
Видя, что Тодоска взялась за кувшин, стоявший на буфете, Павел Платонович постарался ответить успокоительно:
— Окно расчерепашил ночью в Настиной хате.
— А-а, — Тодоска облегченно засмеялась. — Это меня в милицию можешь отправлять. Я окно размолотила.
— Ты?!
— Я! И очень жалею, что не все побила и хату заодно не подпалила. Но следующий раз сделаю. Пойди только туда.
— Так это ты была под окнами у Насти?! — Павел Платонович смотрел на жену не то с недоверием, не то со страхом. — Куриная твоя голова. Ну, зашла бы в хату да разговор наш послушала.
— Значит, у меня куриная голова? — чуть побледнев, спокойно переспросила Тодоска, и ее глаза недобро заметались по комнате.
В это время заскрипела дверь, и на пороге хаты встал Андрей.
— Что у вас тут за тарарам? — спросил он, не видя, как мать проворно задвигает под печь совок с осколками посуды. — На все село слышно.
Сердце Павла Платоновича заныло, когда разглядел он потемневшее, осунувшееся лицо сына и какие-то помудревшие глаза. Вздохнул украдкой и спокойно ответил:
— Да вот решаем с мамой насчет целины. Ехать тебе туда или нет.
— Я уже сам решил. Еду.
— Разумный хлопец, — подала голос Тодоска. — Нехай едет да света увидит.
Андрей бросил на вешалку фуражку, начал снимать пиджак и как бы между прочим сказал отцу:
— Там тебя представитель обкома ищет… Батька техника-строителя.
— Где он? — насторожился Павел Платонович.
— Был в конторе. Потом пошел к Насте.
— Зачем к Насте?
— Ну… к сыну пошел, — Андрей ответил через силу.
— К Юре? Да он же у Лунатиков ночевал.
— У Лунатиков? — переспросил Андрей, кинув озадаченный взгляд на отца.
Кузьма Лунатик вышел в село, когда солнце выглянуло из-за леса и обдало Кохановку еще не горячими, но щедро-яркими лучами. Старик неторопливо брел через выгон. Облитая росным серебром чахлая мурава на выгоне была исполосована зеленой чернотой следов — здесь прошел недавно на пастбище скот. За выгоном высилось среди безмолвно толпившихся акаций белостенное здание, где помещались клуб, библиотека и контора правления колхоза. Туда и направлялся старый Кузьма, надеясь увидеть в конторе Павла Ярчука и спросить у него, где находится сейчас Андрей — дома, в поле или где-нибудь на колхозном дворе.
Главное для Кузьмы было — договориться с Андреем. А Маринку в любой час можно застать на строительной площадке и дать ей знак, что Андрей ждет ее по экстренному делу в хатине учителя Прошу. Затем Кузьма мигом доставит туда кастрюлю с варениками и банку с медом.
Если сказать по правде, Лунатик старался сейчас не столько из-за обещанной Настей «калиновки», сколько из-за того, что надоело ему томиться от безделья и чувствовать себя забытым, никому не нужным. Да и хорошо знал он, что Кохановка любит всякие веселые события и одаряет их героев благосклонностью и вниманием. А этот грех — страстишка хоть к какой-нибудь славе — за стариком водился с молодости.
С председателем колхоза Кузьма встретился неожиданно. Павел Платонович появился на тропе, петлявшей по огородам от старых левад к выгону; он всегда так ходил из дому в контору правления. По его быстрой энергичной походке и по тому, что капелюх надвинут на самые глаза, Кузьма понял, что председатель чем-то рассержен и в такую минуту к нему лучше не подступаться. Он так и сделал: приняв крайне озабоченный вид, круто повернул к тускло синевшей внизу Бужанке и быстро зашагал навстречу упруго дохнувшему влажному ветерку. Но тут же услышал требовательный голос Павла Ярчука:
— Кузьма Иванович, минуточку!
Лунатик с притворным удивлением покрутил головой по сторонам, будто не зная, кто и откуда позвал его, затем, посмотрев на председателя, с подчеркнутой радостью откликнулся:
— А, Павло Платонович! Здоров був, голова! Как спалось, отдыхалось?
— Спасибо, — хмуро ответил Павел. — Инструктора обкома видели?
— Какого инструктора?!
— Настя Черных к вам его направила.
— Ко мне?! — Кузьма испуганно перекрестился, ибо всегда чувствовал за собой какую-нибудь вину: то баловался самогоноварением, то прихватил с колхозного тока сумку зерна.
— Ну, не лично к вам. В вашу хату. У вас же ночевал техник-строитель?
— У нас, у нас.
— Вот он к нему и пошел.
— Там хата открыта. А строитель еще тово… спит, — поспешил Кузьма успокоить и себя и Павла Платоновича. — Но если надо, я уже скачу до дому! — он перебрал обутыми в разбитые парусиновые туфли ногами, тщетно стараясь изобразить застоявшегося рысака.
— Не надо, — остановил его взмахом руки Павел. — Разыщите лучше Тараса и скажите ему, что приехал представитель обкома. Пусть идет к нему и действует по обстановке.
— Все ясно как белый день! — Кузьма снова нетерпеливо затоптался на месте. — А насчет горилки и закуски Тарасу намекнуть?
— Боже вас упаси! — Павел измерил Лунатика строгим, предупреждающим взглядом и зашагал через выгон к белостенному зданию.
Когда Павел Ярчук поднялся уже на крыльцо правления колхоза, Кузьма Лунатик вдруг вспомнил, что не спросил об Андрее. Но окликать председателя не осмелился и, досадливо почесав в затылке, стал прикидывать в уме, где сейчас может быть Тарас Пересунько — секретарь партийной организации кохановского колхоза.
Тарас Пересунько — младший сын Югины, родной сестры Павла Ярчука. Теперь он был хозяином в старом ярчуковском доме, откуда Павел и Тодоска переселились в новый дом, построенный после войны в опустошенной леваде. Тарасу уже под тридцать. Отслужив в армии, он вернулся в Кохановку и женился на молоденькой учительнице начальной школы Докие (или Докие Аврамовне, как звали ее школяры), невысокой, стройной девушке, не очень красивой, но с живыми ясными глазами, добрым, доверчивым взглядом и мелодичным, несильным голосом.
Югина и ее муж Игнат — тяжко покалеченный на войне — очень гордились тем, что Тарас, простой хлопец с семилетним образованием, взял в жены учительку, и приняли ее в семью с той лаской и нежностью, на которую только способны простые люди.
А когда пошли у Докии и Тараса дети (сейчас их уже двое), Югина, повторив судьбу бабушек многих поколений, взяла заботы о них на себя. Да и не только о детях. Несмотря на то, что Югине давно перевалило на шестой десяток, она вела все хозяйство в доме и ухаживала за одноруким и одноногим Игнатом.
Некогда могучий, краснолицый, гнувший своими ручищами конские подковы, Игнат жил теперь, как клубок боли, которая часто просыпалась в нем и начинала терзать пронизанное многими осколками тело.
Почти лишенный возможности передвигаться, Игнат целыми днями слушал радио или читал газеты и журналы, а потом тайком доставал из-под матраца толстую тетрадь в черной клеенчатой обложке и подолгу сидел над ней с карандашом в руках. Тарас догадывался, что за «бухалтерию» ведет его отец в черной тетради, ибо нередко, заглядывая в нее, задавал Тарасу неожиданно-каверзные вопросы.
— Ну, как ты мыслишь, Тарас, новым культом у нас еще не пахнет? спросил однажды Игнат.
— Вроде нет, — ответил Тарас, хотя временами и сам был не прочь покритиковать начальство: после разоблачений культа личности это стало модным в селе. Иногда доставалось даже секретарю обкома партии, хотя все, кто когда-либо встречался с ним, относились к нему с уважением, как к человеку умному, знающему жизнь и людей, умеющему смотреть в корень.
— Ой, смотри! — Игнат недовольно хмурил брови, если Тарас не разделял его опасений. — Чтоб не было, как в тридцатых!
В тридцатых годах Игнат Пересунько пострадал из-за культа. Как-то весной купил он в Виннице на рынке поношенные ботинки и завернул их в газету, не обратив внимания, что в газете был напечатан портрет наркома. Один гражданин, приметив это, потребовал от Игната идти за ним. Привел в какое-то помещение и, не говоря ни слова, «заехал» Игнату в ухо. А Игнат, полагая, что гражданин хочет отнять у него ботинки, развернулся и так ткнул ему кулачищем между глаз, что тот летел через всю комнату до противоположной стены. Откуда-то взялись люди в военном, скрутили Игната. Целую неделю сидел он в «холодной». Обошлось все благополучно только потому, что, пока выясняли личность Игната, самого наркома объявили «врагом народа».
И теперь Игнат со знанием дела раскрывал свежие газеты, прикидывая в уме, может ли газета привести несведущего человека к беде.
Но самыми неприятными для Тараса вопросами отца были те, которые касались не обязательных, по мнению Игната, или неразумных государственных расходов.
— Вот скажи мне, Тарас, — спросил однажды у сына Игнат, — не через меру ли мы щедры на помощь чужим странам?
— А как же иначе? — удивился Тарас. — Жить под одним небом и не помогать тем, кто в беду попадает?
— Я не о том, — сказал Игнат, выслушав сына с вежливым вниманием. Кто же будет против того, чтобы дать голодающим трохи пшеницы, или построить больницу в тех краях, где людей морит всякая холера и чума, или подкинуть грошей и лекарств после землетрясения? Но разъясни ты мне толком, зачем нам, скажем, строить за границей… это самое… где мячи ногами гоняют… стадионы?!
— Стадионы? — Тарас посмотрел на отца с недоверием. — Что-то не слышал о таком.
— Не слышал? — Игнат зашелся язвительным смешком. — А у меня есть вырезочка из газеты. — И старик, достав из-под матраца тетрадку с записями, извлек из нее клок газеты.
Тарас читал заметку о «комплексе спортивных сооружений» с недоуменным и растерянным видом. На этот конкретный вопрос он ответить не мог, хотя понимал главное — то, что понимают все; наше государство, идущее к коммунизму, оказывает помощь слабым странам не корысти ради, а по законам братства и дружбы.
Заметив озадаченность сына, Игнат продолжил разговор:
— А вот скажи, во сколько мильенов тот стадион нам обойдется? Не знаешь? А я примерно знаю. Подсчитал! На эти гроши можно было б если не всю, то половину нашей области шоссейными дорогами покрыть!
— Придет время, возьмемся и за дороги, — сердито ответил Тарас и прикрикнул на отца: — Читали бы, тату, лучше «Кобзарь»! Слушать надоело! Неужели вы, когда жили своим хозяйством, ничем не делились с соседями?
— Ну ладно, — вроде опять шел на мировую Игнат. — Не будем говорить о разных там стадионах и плотинах, которые в чужих краях строим за свои кровные гроши, хотя они нам самим нужны. Не об этом разговор. Ты вот что скажи: сколько стоит тот, говорят, хрустальный, вперемежку с золотом палац спорта, что в Киеве на Бессарабке построили? Не знаешь? Стоит больше, чем обошлись бы шоссейные дороги между главными селами области!
— Брехня! И никакой он не хрустальный и не золотой! Сам бывал там!
— Нет, не брехня. Золотой! — настаивал Игнат. — И вот мне не понятно, почему не повременить было с этим палацем и не построить вначале дороги? Ты же знаешь, что весной и осенью, да и летом после дождя на наших дорогах потоп. Уже можно было б построить дороги на те гроши, что убухали их на запасные части для разбитого в распутицу транспорта!
— Правительству виднее, что сперва надо строить.
— А может, и не виднее? Ты много видел в Кохановке членов правительства? Они больше ездят туда, где дороги хорошие и где хозяйства богатые.
— Это уж совсем неправда! — горячился Тарас. — Сколько раз в нашем селе бывал секретарь обкома?!
— Ну, бывал… два раза? А что толку? Дороги после этого асфальтом покрылись?
Дороги в спорах Игната занимали чуть ли не главное место, может быть, потому, что во время войны побывал он во многих странах и теперь с ревнивой завистью вспоминались ему виденные там трассы, покрытые асфальтом или брусчаткой. И Тарас не очень бы обращал внимание на язвительную болтовню отца, если бы нечто подобное нет-нет да и не мелькало в разговорах других людей. Вот и несколько дней назад, в клубе, когда перед началом фильма показывали киножурнал. На экране появились гигантские арматуры какого-то диковинного радиотелескопа. Диктор бойко стал объяснять, что телескоп этот очень сложен и очень дорог, что предназначен он для прощупывания глубин вселенной; посланный им пучок энергии может обнаружить в безбрежных просторах космоса неведомые миры и, отразившись от них, вернется на землю. И кто-то саркастически бросил в затемненном зале:
— В чужие миры тыкаемся, а в своем порядка не наведем?
Вокруг одобрительно засмеялись.
И эта реплика, этот смех больно хлестнули Тараса по щекам. Он подумал, что никто другой, а именно он, секретарь парторганизации и завклубом, виноват в том, что люди не всегда умеют подняться своим разумением до уровня общегосударственной политики, не всегда могут проникнуть мыслью и сердцем в сокровеннейшие глубины нашей жизни, с ее сложностями, с ее путями в экономике и политике, с ее перспективами. Но что он должен делать? И как? И с кем? Есть, конечно, комсомольская организация, есть учителя, агроном, зоотехник, фельдшер. Но что возьмешь, например, с комсомольцев, если даже инструктор райкома комсомола, выступая перед людьми, не отрывает глаз от бумажки?
Вот все эти вопросы Тарас Пересунько выплеснул вчера в беседе со Степаном Прокоповичем Григоренко. Рассказал ему о настроениях мужиков, о каверзных вопросах отца и о его тетради в черной обложке.
Степан Прокопович долго прохаживался по своему просторному кабинету, опустив голову, будто искал что-то на полу. Потом остановился перед Тарасом, сидевшим у раскрытого окна на стуле, и спросил:
— Ты не читал такую книгу: «Хлеб — имя существительное»?
Тарас отрицательно мотнул головой.
— Прочитай. Оказывается, писатели тоже умеют смотреть в самый корень. Так вот, в этой книге писатель ведет разговор со священником, и оба режут такую правду-матку, что хочется им в ноги поклониться. Ведь раньше нередко бывало так… Решают селяне строить церковь и выбирают для нее самое красивое, высокое место, чтоб белым лебедем плыла она над окрестностями, а ее золоченые купола чтоб светили солнцем, так сказать, местного значения. Приглашают известного архитектора, не суля ему за работу ни лауреатской премии, ни победы на всесоюзном конкурсе. Кликали настоящих художников, чтоб расписали стены и своды святого храма. Храм действительно дышал святостью, ибо сотворен он был по канонам искусства.
А как мы строим свои храмы? Хорошо, если есть в селе клуб, построенный по типовому проекту. Типовому! Понимаешь? Зодчий может сидеть где-то в Киеве или Москве и создавать проект клуба, скажем, для нашей Кохановки, не зная и не ведая, как это здание впишется в панораму села и местности, будет ли его архитектура созвучна с душевным складом нашего подолянина! А что внутри этого «типового» клуба? Ты видел хоть одну настоящую картину? Встречал хоть одного мало-мальски известного художника, который бы вложил свой талант, свое творческое волнение в оформление сельского клуба?
Но главное впереди… Раньше селяне приходили в церковь, как на спектакль. А какие голоса встречались в церковном хоре! Не перевелись же они, черт возьми! Священник выступал иногда не хуже оперного певца; проповеди свои читал так, что слезы вышибал у прихожан. Видишь, как религия опиралась на искусство? Были у нее свои обряды, традиции.
А где наши обряды? Болтаем только, что в пропаганде идей коммунизма надо опираться на лучшие образцы нашего искусства и литературы… Не опираться, а саму пропаганду необходимо сделать подлинным искусством!
— Но религия дурманила народу головы, — не удержался Тарас от замечания. — Поэтому ей и надо было изворачиваться.
— Вот-вот! — Степан Прокопович перестал прохаживаться по кабинету и словно навис над Тарасом. Тарас поднял вверх голову и заметил, что на лице секретаря парткома мелькнуло что-то очень живое, мальчишеское. Григоренко, отступив шаг назад, чтобы удобнее было смотреть на своего собеседника, продолжал: — В этой книге священник так и говорит писателю, что вы, мол, коммунисты, исходите из верного положения о бесспорности вашей идеологии, опирающейся на бесспорные, доказанные практикой законы природы, и полагаете, что ваши идеи победят сами собой. И знаешь что, Тарас Игнатович?.. — Григоренко подождал, пока утихнет грохот пронесшегося под окнами самосвала. — Этот служитель бога прав. Мы действительно привыкли считать, что поскольку идеи коммунизма основываются на высочайшей человечности и справедливости, значит, они воспримутся сами по себе или при небольших усилиях нашей пока что примитивной в условиях села пропаганды да при участии газет, радио, кино. Это пассивные позиции, учитывая, что село шло к социализму путем немалых жертв и ошибок. Да и шестьдесят третий год не сулит нам ни богатого хлеба, ни доброго настроения селян. Об этом мы еще будем сегодня говорить… Так вот, крестьяне — собственники по своей психологии, к тому же в некоторой своей части они при нашем худом хозяйничании разуверились, что колхоз выведет их на большую дорогу жизни. Вот тут и становится ясным, что идеи коммунизма мы утверждаем в сознании тружеников земли не всегда умело.
С крестьянином надо говорить о коммунизме, глядя ему в глаза, обращаясь непосредственно к его уму и сердцу, исходя из особенностей его жизни, из конкретных дел, которыми он живет сегодня, сейчас. Может, нам нужны в каждом селе какие-то специально подготовленные кадры?
Не обеднеет же колхоз, если будет содержать хотя бы одного человека умного, одаренного, способного — быть жрецом наших идей? Нужны новые традиции, новые обряды. Возможно, воскресные слушания специальных бесед. С пением Гимна Советского Союза, с хором лучших голосов! С образной, художественной, я бы сказал, речью без единого казенного слова. И человек этот обязан во всем являть собой образец нравственной чистоты. Он должен стать умом и совестью крестьянина, комиссара ЦК партии в селе, ученым наместником нашего пропагандистского аппарата.
И если в ряду других вопросов он будет раскрывать перед людьми во всей обнаженной сложности проблемы войны и мира, не будут они недоумевать, почему нам приходится раскошеливаться на помощь слаборазвитым странам, не будут думать, что их обирают.
Короче говоря, надо в селе ставить на прочные ноги, как мы привыкли казенно выражаться, настоящую устную пропаганду. Над этим еще надо подумать многим светлым головам. Но факт, что идеи коммунизма мы обязаны пропагандировать по-настоящему!
В кабинете на некоторое время воцарилась тишина. Григоренко уселся за свой стол и привычно потянулся за коробкой с сигаретами. А Тарас, шумно вздохнув и поерзав на скрипучем стуле, спросил у него:
— Где же, Степан Прокопович, взять нам этих самых жре-цов? последнее слово он выговорил с трудом. — Да еще таких святых, чтоб ни водки не пили, ни по бабенкам не шастали?
— Можно подумать, — засмеялся Степан Прокопович, выстрелив изо рта струей табачного дыма, — что я да ты только тем и занимаемся, что хлещем водку и по бабам шляемся.
— Ну, мы другое дело. У меня жена. — Тарас развел руками.
— Вот с тебя и надо начинать! — серьезно заметил Григоренко.
— Нашли жреца, — смущенно засмеялся Тарас.
— Ну, хорошо, — Григоренко, измерив Тараса оценивающим взглядом, тоже засмеялся. — Допустим, тебе это не по плечу. Но не перевелись же у нас народные таланты? Их полно! Может, для начала следует отобрать из самодеятельных коллективов лучших чтецов и певцов, собрать в городах молодых артистов, которым не светят большой экран и высокая сцена, да создать для них специальные курсы… Рано или поздно партия начнет решать эту проблему.
Но это не значит, — убежденно продолжал Степан Прокопович, — что мы должны сидеть сложа руки. Есть же в Кохановке интеллигенция! Надо дерзать. Начинайте с малого. Вот ты мне скажи, Тарас Игнатович, — наморщив лоб, Григоренко поднял на Тараса вопросительно-требовательные глаза, — у вас в клубе висят портреты кохановчан, погибших в боях с фашистами?
Тарас отрицательно покачал головой.
— Неужели и на это нужны специальные указания? — Степан Прокопович сердито ткнул в пепельницу сигарету. — Люди не знают своих героев-земляков! Как же вы молодежь воспитываете? Да и к самому клубу по-иному станут относиться, если там, на почетном месте, кохановчане увидят портреты своих погибших в боях дедов, отцов, братьев, сыновей. Шапки станут снимать!
— Сделаем, Степан Прокопович! — Тарасу передалось волнение Григоренко, и он поднялся со стула, заслонив своим крупным и плотным телом окно.
— Сделайте немедленно!
Степан Прокопович снова встал из-за стола и, устремив на Тараса грустно-загадочный взгляд, сказал:
— Присаживайся, Тарас Игнатович. Разговор еще не окончен.
Тарас опустился на стул, ощутив, как за сердце ущипнула неизъяснимая тревога. Его пугала вдумчивая сосредоточенность и подчеркнутая твердость, застывшие на лице секретаря парткома.
— Разговор у нас получился хороший, — с непонятной медлительностью проговорил Степан Прокопович. — Но вызвал я тебя совсем по другому делу. Ты, конечно, знаешь, что год этот неурожайный. А государству нужен хлеб. Есть указания — во всех колхозах больше полкилограмма на трудодень не давать.
— У нас урожай сносный! Хватит и для плана и для людей! — одним духом выпалил Тарас.
— Все равно. Придется вывозить на заготовки все, что уродило, кроме семян и… по полкило на трудодень.
Тарасу показалось, что отяжелел воздух. Спиной ощутил, как устало дышит в окно разморенный солнечным жаром летний день, а спине делается зябко.
Будто издали услышал приправленный горькой смешинкой голос Григоренко:
— Так что немедля всем нам надо становиться жрецами и Цицеронами.
Тарас ответил пресекшимся от волнения голосом:
— Степан Прокопович… А мы тово… Мы уже выдали на трудодень по килограмму…
Григоренко окатил Тараса ледяным взглядом и яростно громыхнул кулаком по столу.
Из Будомира Тарас возвратился перед полночью, поэтому сегодня проснулся позже обычного. Когда открыл глаза, увидел, что возле кровати стояла Докия и смотрела на него с теплой любовной улыбкой. А горенка спальня Тараса и Докии — ломилась от переполнявшего ее солнца. Светлые и пышные волосы Докии, ниспадавшие на красную блузку, будто горели в ярких лучах, и блузка будто горела. Сама Докия тоже светилась, ясно-голубые глаза ее, похожие на два лучистых солнца, ярко освещали чуть загорелое курносое лицо.
— Здоров спать! — Докия засмеялась звонко, по-девчоночьи, и Тарасу послышалось, будто в горле жены перекатились серебряные горошинки. — Минут пять гляжу на тебя, а ты не просыпаешься! Ну, разве так можно — не чувствовать законной супруги? Да еще храпишь так, что мухи от страха убиваются о потолок. — И снова весело перекатились серебряные горошинки.
Тарас, вдохнув тонкий запах духов, струившийся от Докии, порывисто поднялся и расправил плечи так, что под майкой хрустнули кости.
— У-у, медведь… — Снова любяще засмеялась Докия и, порывисто обняв мужа за горячую со сна шею, прислонилась щекой к его небритой щеке. Сейчас же бриться! А я побежала в школу. Сегодня кончаем ремонт.
Не успел Тарас опомниться, как Докия, дурашливо потрепав рукой его густую шевелюру, крутнулась на низеньких каблуках своих маленьких туфелек, быстро застучала ими по глинобитному полу и скрылась за дверью.
Через несколько минут Тарас стоял в большой горнице перед зеркальным шкафом и торопливо водил дребезжащей электробритвой по щекам и подбородку. Свет из окон падал на него со стороны, и Тарас видел себя в зеркале в полный рост — обутым в поношенные хромовые сапоги, в армейских бриджах, местами запятнанных машинным маслом (Тарас не расставался с мотоциклом, и от пятен уберечься ему трудно). Белая трикотажная майка подчеркивала широкую крепкую грудь и тугие мускулы на сильных крупных руках. Лицом Тарас, да и телом, был похож на отца, каким тот был в молодости: смуглые обветренные щеки дышали здоровьем, глаза из-под черных бровей смотрели на мир улыбчиво и с чувством собственного достоинства, свидетельствуя о доброте и внутренней силе.
Кончив бриться, Тарас повернулся к этажерке, чтобы взять на верхней полке флакон с одеколоном, и встретился с мертвенно-пристальным взглядом отца. Игнат сидел на топчане, спустив долу единственную ногу, а обрубок второй в подвернутой и прихваченной ремнем штанине положив на распорку деревянного костыля, прислоненного к столу.
В горнице, кроме их двоих и спавших за марлевой занавеской детишек, никого не было. Югина хлопотала где-то на подворье возле сарая, откуда доносилось нетерпеливое хрюканье двух подсвинков.
— Чего ж не хвалишься новостями? — спросил Игнат, заскрипев костылем.
Тарас налил на ладонь одеколона, плеснул им в лицо и, закряхтев от горячего жжения, ответил:
— Неважнецкие новости…
— А все ж таки? — Игнат нетерпеливо заерзал на месте.
— Ну, сами знаете, — нехотя стал продолжать Тарас, растирая лицо. Мы еще кое-какой урожай получили. Хватило бы для себя и для плана. А в других колхозах — труба. Все выгорело к едреной бабушке.
— Ну? — Кажется, Игнат уже знал, что скажет дальше сын, и смотрел на него с презрительной колючестью.
— Вот вам и «ну»! — рассердился Тарас и, будто назло отцу, с ожесточением бросил: — Велено больше полукилограмма на трудодень не выдавать! А за то, что мы с Павлом Платоновичем выдали по кило, шкуру с нас сдерут, а из колхоза все зерно под метелку!
Игнат неожиданно зашелся ядовитым смешком, а на лицо его наползла такая мучительная гримаса, что поблекшая чернота глаз сверкнула слезой.
Тарас смотрел на отца с жалостью и тревогой.
— Чего это вы?
— Вспомнил, как речь одну произносил в двадцать девятом, — с трудом вымолвил сквозь смешок Игнат. — Доказывал мужикам, что в колхозе любая засуха будет нипочем.
— Ну, тату, знаете… вы как дите маленькое, — Тарас вспомнил вчерашний разговор со Степаном Григоренко, вспомнил мудреное словцо «жрец» и, придвинув к топчану стул, горячо заговорил, глядя отцу прямо в глаза: Держава наша — это одна большая семья. А в семье не может быть, чтоб один ходил в суконных галифе, а другой стыдным местом сверкал. Раз неурожай надо делиться, надо выручать державу. Мы же на нашей планете не одни живем? Не одни! Стало быть, торговля ведется. Вот мы договорились, скажем, доставить зерно в какую-нибудь страну, а у нас неурожай. Значит, надо платить золотом за неустойку, поскольку обязательства свои не выполнили…
— А перед хлеборобом нет у вас обязательств? — сердито перебил сына Игнат. — Почему за все беды мужик должен расплачиваться? Может, в соседнем колхозе неурожай оттого, что руководство там безголовое! Солнце над всеми одинаково пекло! У нас уродило, а у них нет, и нам же за это дуля под нос?! Когда конец этому будет?!
«Хреновый из меня «жрец», — с горькой иронией подумал Тарас и, ощущая полную свою беспомощность, сказал:
— Рассуждаете вы, тату, как отсталый элемент.
— Я тебе как «элементу» костылем по голове!.. — Игнат, сняв культю ноги с распорки костыля, угрожающе придвинул его к себе. — Это небось Степан выслуживается перед начальством, «дает план»! Сейчас же езжай в обком до первого попавшегося секретаря! Расскажи все честь по чести!..
В это время скрипнула дверь, и на пороге встал Кузьма Лунатик. По его блудливой улыбке на благообразном старческом лице, светившем переспелой синевой носа, нетрудно было догадаться, что он давненько стоял в сенцах и прислушивался к жаркому объяснению сына с отцом.
— Доброго ранку в вашей хате! — бойко поздоровался Кузьма и, шагнув с порога в горницу, сдернул с головы видавший виды картузишко, а затем галантно поклонился, прижав картуз к груди.
Не успели Игнат и Тарас ответить на приветствие старого Лунатика, как он без передыху повел речь:
— Велено мне собственноручно Павлом Платоновичем сопроводить тебя, Тарас Игнатович, в нашу хату. Требует там твоего прибытия… этот самый… как его?.. Ага! Конструктор… Нет-нет… инструктор из обкома, стало быть, партии. Велено так же Павлом Платоновичем горилкой инструктора пока не подмасливать, а присмотреться, что к чему, и действовать по обстоятельствам времени. Вот так…
Вскоре дед Кузьма и Тарас Пересунько торопливо шагали обочиной улицы в направлении дома Лунатиков. Тарас ступал размашисто, чуть вывертывая наружу носки сапог, а Кузьма семенил вприпрыжку и рядом с рослым Тарасом был похож на сутулого мальчугана.
Когда поравнялись с подворьем, в глубине которого виднелась старая, в соломенной папахе хата Лунатиков с молодым вишняком под окнами, Кузьма увидел Маринку. Она шла им навстречу, направляясь, видимо, на строительную площадку. Тарас завернул в подворье, а Кузьма остановился у калитки, поджидая девушку.
Маринка шла неторопливо, опустив глаза и ничего не замечая вокруг. В клетчатом платье и белой косынке, она была совсем похожа на девчонку-школьницу. Но уже в самой походке — грациозно-легкой, в заметной налитости маленьких грудей, в смелом развороте плеч да и в том, как задумчиво были опущены ее глаза, говорившие о каких-то сокровенно-трудных мыслях, — во всем этом уже явственно просматривалось сквозь чистый аромат юности таинственное и волнующее женское начало.
Кузьма кашлянул, чтоб обратить на себя внимание Маринки, и она подняла на него замутненные тревогой и грустью глаза, под которыми были заметны трогательные тени.
— Доброго ранку, диду, — поздоровалась девушка, проходя мимо.
— Здравствуй, золотце! — с наигранной бодростью ответил Кузьма Лунатик; его смутило безразличие Маринки. — Мариночко, дивчатко мое славное, постой минуточку!
И старик проворно перебежал через дорогу к остановившейся девушке.
— Ты ж мне нужна, как нашему голове Директива из района! — весело продолжал Кузьма. — Ну, дыхнуть не могу без твоей помощи! Зарез смертельный и окончательный.
— Что случилось? — встревожилась Маринка.
— Не очень страшное, но… страшно важное! Все тебе растлумачу по параграхвам, только обожди меня тут одну минуточку. Сейчас я сбегаю в хату, захвачу нужную мне штукенцию, чтоб потом не возвращаться домой, и мигом буду тут. Обождешь?
— Обожду, если надо. Только недолго.
Кузьма торопливо побежал в хату. С порога окинул любопытным взглядом горницу и, задержав глаза на Арсентии Хворостянко, уже открыл было рот, чтобы поздороваться с инструктором обкома. Но, увидев в руке Арсентия Никоновича вилку с наколотым вареником, так и застыл с открытым ртом. Тут же панически перевел взгляд на стол, где высился графин с искрившейся в солнечном луче сливянкой, и заметил в окружении тарелок кастрюлю, в которой он варил вареники. Еще раз ошалело посмотрел на сидевших за столом и занятых разговором отца и сына Хворостянко, на Серегу, подносившего Тарасу стакан со сливянкой, и с похолодевшим сердцем кинулся на кухню. На припечке увидел только фуфайку и скомканную газету.
— Серега! — крикнул Кузьма, заставив гостей в горнице испуганно притихнуть.
— Чего вы орете? — зашипел Серега, вломившись на кухню.
— Вареники слопали?!
— Ч-ш-ш! А вам-то что? Есть больше нечего?
— Чтоб вас разорвало! — тихо заскулил Кузьма. — Не про вашу честь варились!
Серега никак не мог взять в толк, почему так рассердился отец; он был убежден, что вареники варила Наталка.
— Борщ доставайте из печи. Молоко вон стоит. — Он указал на полку с кувшинами.
— Ладно, — Кузьма тяжко вздохнул и отвернулся.
— Там еще осталось несколько штук, — сжалился Серега над отцом. — Но я думал — Тарасу дать закусить.
— Ладно, давай Тарасу. Компания так компания. — И старик, на удивление Сереге, зашелся тихим удушливым смешком.
Постояв еще минутку на кухне, Серега с недоумением пожал плечами и вышел в горницу. А Кузьма, неистово перекрестившись на единственную, черную от мушиных следов икону-доску в углу кухни, открыл окно и, покряхтывая, выбрался в огород: пройти через горницу у него не хватило храбрости.
Когда завернул за угол хаты, увидел, что Маринка стояла на улице на прежнем месте, а к ней спешил через подворье Юра Хворостянко, заметивший девушку в окно. Кузьма потоптался на месте, подумал и, махнув рукой, пошел вокруг хаты к сенцам, чтоб попасть в; камору. Маринка теперь его не интересовала. И поскольку рухнула надежда разживиться у Насти «калиновкой», он решил идти на другой край села, где одиноко грустила в колхозном саду старая хатенка учителя Прошу, чтобы поставить закваску для самогонки.
В каморе Кузьма положил в мешок буханку хлеба, кусок сала, дрожжи и с этой небольшой ношей вышел на улицу. Маринки и Юры здесь уже не было.
Путь Лунатика пролегал мимо конторы правления колхоза. Здесь он неожиданно столкнулся с Андреем, который, сойдя с крыльца, сосредоточенно рассматривал какие-то бумажки, затем аккуратно складывал их и прятал во внутренний карман пиджака.
— Эй, Андрей Павлович! — окликнул его Кузьма Лунатик. — Дело к тебе есть!
— Что за дело? — невесело спросил Андрей, подойдя к старику.
— Ты завтра утром будешь свободен?
— Нет, деду Кузьма, — покачал головой Андрей. — Сегодня уезжаю на целину.
— Тю-тю! — присвистнул Лунатик. — Чего это тебе дома не сидится?!
— Кому-то надо ехать.
— А Маринка? Ой, гляди, проворонишь дивчину? Я уже приметил, что техник-строитель вьется вокруг нее.
— Ну и на здоровье! — Андрей ответил со злым безразличием, и Кузьма уловил в прищуренных глазах парня боль.
— Э-э, нет… — старик пристальнее всмотрелся в лицо Андрея. — Не дело говоришь. Зачем же такую славную девку упускать? Или поссорились?
— Не спрашивайте, — буркнул Андрей и полез рукой в карман за сигаретами.
— И дурак! — неожиданно вспылил Кузьма.
— Почему дурак? — переспросил Андрей, прикуривая сигарету.
— Дурак, что таишься от меня! Дед Кузьма в любом деле может воспомоществовать.
— В этом деле никто не поможет. — И Андрей тяжко вздохнул.
— Эта самая, как ее? Ага!.. любовь!.. расстроилась? Так мы ее в два счета склеим! Навечно! Как электросваркой!
— Интересно, — Андрей саркастически засмеялся, измерив старика насмешливым взглядом.
— А ты не смейся! — и Кузьма с таинственным видом оглянулся по сторонам. — Слушай, какой я тебе пропишу рецепт. Только слушай! Проберись в Маринкину хату, выломи из печки кирпичину и носи ее в кармане. Хрест святой, не брешу, что Маринка сама к тебе прибежит.
— И долго нянчить в кармане кирпичину надо? — иронически спросил Андрей.
— Не веришь?!. — Кузьма обидчиво поджал губы, затем поскреб пальцами в бороденке. — Могу дать другой рецепт. Научный! Слушай. Поедь в Будомир на базар и купи у гончара новый горшок. Только не торгуйся, плати, сколько запросит. А приедешь домой, просверли в горшке побольше дырок. Уразумел? Потом поймай кожана, или, по-научному, летучую мышь, посади ее в тот горшок и поставь его вверх дном в муравейник, в глухом лесу. И тут же удирай что есть духу! Чтоб ты, не дай бог, не услышал свиста кожана, иначе оглохнешь! Потом, когда муравьи обточат кожана, возьми его косточки и найди меж ними вилочку и крючочек. Понял? Если хочешь, чтоб дивчина любила тебя, зацепи ее тем крючочком. За какое место, не скажу, пока не поставишь магарыч!
— А вилка зачем же? — с веселым любопытством спросил Андрей.
— Про вилку могу без магарыча сказать: если вдруг разлюбил ты дивчину, толкни ее незаметно вилкой в бок, то и она тебя разлюбит и уйдет. Понял?
— Понял.
— Будет магарыч?
— Не будет.
— Почему?!
— Уезжаю я, деду Кузьма.
— Ну и дурак!
— Какой есть.
В это время Андрей и Кузьма увидели, что со стороны колхозного двора торопливо шел через выгон Юра Хворостянко. Кузьма, который все время думал, как будут чувствовать себя те, кто ел его «противолюбовные» вареники, смотрел на чем-то озабоченного Юру с любопытством и бесовской хитрецой, а Андрей — с ломившей сердце неприязнью.
Андрею показалось, что техник-строитель ощутил его неприязнь и поэтому вдруг остановился, не дойдя до них десяток шагов. Юра смотрел на Андрея и Кузьму каким-то не то отсутствующим, не то испуганным взглядом, а лицо его, вдруг покрывшееся испариной, исказила гримаса подступившей к горлу тошноты. Тут же он резко повернул в сторону огородов и неожиданно побежал к недалекой конопле.
— Что с ним? — озадаченно спросил Андрей, когда Юра нырнул в сизо-зеленую чащу.
Старик странно хихикнул, отвел в сторону виновато-блудливые глаза и неопределенно ответил:
— Может, тебя напужался. А может, мутит после опохмелки. — И тут же пугливо покосился в сторону своей хаты. — Ну, мне пора, Андрюха, прощевай.
Сгущавшийся мрак постепенно скрыл очертания предметов, находившихся в поле зрения Павла Платоновича. Павел лежал в постели на боку и широко раскрытыми глазами смотрел на комнату. Уже глухая ночь, а ему не спалось. За спиной, у стенки, мерно и ровно посапывала Тодоска.
Завтра в десять утра Павлу и Тарасу Пересунько надо быть в Будомире, на бюро парткома. Придется держать ответ за то, что поспешил выдать на трудодни хлеб. Нет, Павел Платонович не чувствовал за собой вины: колхозники получили заработанное даже еще не полностью. Ведь сколько вложили они труда, чтобы в такой засушливый год собрать хоть средний урожай. Но тревога глодала сердце. А вдруг они с Тарасом чего-то не понимают? И наверняка не понимают, если призывают их к ответу, несмотря на то, что колхоз полностью выполнил государственный план хлебозаготовок, кроме еще не убранных крупяных.
Сегодня Павел Платонович звонил по телефону в партком, пытался выведать, что их ждет на бюро. Но Степана Прокоповича не застал. На звонок откликнулся Клим Дезера, с которым у Павла Платоновича были не очень добрые отношения. Павел несколько лет назад остро покритиковал Дезеру на партийном активе за то, что тот, приехав в Кохановку как уполномоченный райкома партии, без знания дела заставил трактористов глубоко вспахать участок заливной земли с наносным гумусным грунтом. В итоге гумус был завален толстым слоем песка.
Наткнувшись на Дезеру по телефону, Павел не удержался и спросил, зачем вызывают его и Тараса в Будомир. Дезера же, уловив тревогу в голосе Ярчука, ответил со зловещим смешком:
— Не беспокойся, Павел Платонович, не обидим. Вызываем, чтоб выдать сполна за все сразу.
— За что именно? — с притворной беспечностью спросил Павел.
— За все, что творится в твоей Кохановке!
И Павел Платонович размышлял теперь над тем, что мог иметь в виду Клим Дезера. «За все, что творится в твоей Кохановке». Может, дошел до парткома слух о той дурацкой истории с представителем милиции? Надо же: в дни уборочной, когда язык с плеча не снимаешь, а люди находят время выкидывать разные коники-макогоники. Кто же это сотворил? Впрочем, Кохановка — она и есть Кохановка. В ней немало хлопцев и девчат, которые ночи не доспят, а отчебучат иногда такое, что потом весь район потешается.
Ой, Кохановка, Кохановка! Нет милее и нет постылей тебя! Будто вся судьба Павла, вся жизнь, все боли и все радости, все прошедшее, настоящее и будущее — все собралось в этом привычном родном слове «Кохановка». Почему? Не потому ли, что украинское слово «кохання» означает «любовь»? Кто его знает…
Сколько же красивых сел на Подолии! Павел Ярчук, когда был на войне, видел чужие земли, дальние страны. Говоров много слышал, песен, вникал в смысл жизни встречавшихся ему добрых людей (добрые люди везде есть). Там, за границей, в который раз убедился, что все люди умеют страдать на всю глубину потрясений и кипуче радоваться, когда жизнь дарит им счастье.
И все-таки ни один виденный Павлом уголок земли не мог сравниться с Подолией, где села купаются в свежей зелени садов, где поля каждый год, кроме нынешнего, дремлют в благостном изнеможении под тучными хлебами, где пахучий ветерок с Буга — словно дыхание цветов. И люди здесь по-особенному душевные, веселые, говор их похож на песню, а их песни — что сладкие грезы. Все здесь заставляет улыбаться, чувствовать в сердце тепло и любовь.
Но самое красивое из красивых сел Прибужья — это Кохановка. И вряд ли кто-нибудь станет спорить, если пройдется по тенистым, в акациях и ясенях, улицам села, если увидит, как нежатся в шелесте садов белостенные, с примесью мягкой голубизны, опрятные хаты, если прогуляется по берегу спокойной Бужанки, в чистые воды которой задумчиво смотрят с берегов старые вербы. И клуб добрый в Кохановке и богатый колхозный двор с чеканными постройками.
На людей кохановских тоже не приходится жаловаться. Правда, всякие есть. Есть и настолько неуемно-веселые, что их неожиданные проделки нередко боком выходят председателю колхоза Павлу Ярчуку. Не успело, скажем, село натешиться над сыном Сереги Лунатика — Федотом, которого Андрей с Маринкой заставили выволочь на людские глаза украденные доски и разворотить при этом плетень (Федот потом три дня «хворал», не работал), как новая «кумедия» всколыхнула Кохановку. Приехал в колхоз инструктор обкома Арсентий Никонович Хворостянко — то ли сына (техника-строителя) навестить, то ли по другому делу, — Павел Платонович так и не разобрался, ибо Хворостянко чем-то отравился во время завтрака у Лунатиков. И чтобы побороть свою хворь, решил Арсентий провести денек наедине с удочками. Но в Бужанке рыба в жару клюет плохо, и Павел Платонович разрешил гостю посидеть с удочками у колхозного пруда с карпами и карасями, где рыбалка для всех простых смертных запрещена.
…В ведре, рядом с сидевшим на берегу рыбаком, плескалось уже несколько карасей. Хворостянко бдительно караулил поплавки двух удочек, но вскоре ему понадобилось куда-то на минутку отлучиться, а когда вернулся, увидел, что оба поплавка исчезли под водой. В это время мимо проходили на сенокос женщины. Не обращая на них внимания, Арсентий Хворостянко проворно кинулся к удилищам, сделал лихие подсечки и без особого искусства выхватил на берег… Что это?! У рыбака от изумления страшно перекосилось лицо, а женщины за его спиной взвизгнули и зашлись истеричным хохотом. На одном крючке удочки прочно «сидел» соленый огурец, а к другому была прихвачена резинкой запечатанная четвертиночная бутылочка, наполненная какой-то жидкостью.
Женщины, уронив вилы и грабли, катались от хохота по траве, а Арсентий Хворостянко ошалело Пялил глаза на пруд, тщетно пытаясь уразуметь, как случилось сие чудо.
Развеселившиеся женщины заставили незадачливого рыбака проверить содержимое четвертинки. Там оказалась крепчайшая самогонка! Когда он вылил ее на траву и поднес зажженную спичку, самогонка вспыхнула синим пламенем.
А ведь ни одного водолазного костюма во всей округе нет. Павел Платонович в этом совершенно уверен. Каким же образом и кому удалось устроить такой воистину цирковой номер?
Арсентий Хворостянко потом добродушно посмеивался над шуткой, удивлялся искусству неизвестного «водолаза», а когда поехал в райцентр, все-таки строго внушил начальнику милиции, что в Кохановке безнаказанно занимаются самогоноварением.
На второй день в селе появился уполномоченный районной милиции. Павел Платонович даже отдал в его распоряжение свою машину — «козлика», чтоб удобней было с самогонщиками бороться. И видать, добре боролся представитель власти, ибо крепко притомился, вечером уснул прямо в машине. Когда уполномоченный ложился спать, «козлик» стоял под акациями у конторы правления колхоза. А ночью будто волки сожрали машину.
Обнаружился «козлик» вместе с представителем милиции на самом краю села, возле домика погибшего в войну учителя Прошу, за которым доглядывал Кузьма Лунатик. Кузьма, оказывается, приготовил там закваску и, заночевав в домике, готовился к «священнодействию». Утром вышел по воду, чтоб охладить змеевик, и тут же у порога врезался пустыми ведрами в радиатор машины… Звон, крик! Представитель милиции проснулся, продрал глаза и, увидев сквозь открытую дверь хатенки куб со змеевиком, заржал дурным смехом. Решил, бедолага, что и во сне ему самогонщики мерещатся.
А вечером колхозный грузовик увозил в райцентр полкузова змеевиков и кубов, изъятых в Кохановке представителем милиции и членами сельсовета.
Неужели и за все это спросят с председателя колхоза?
Сквозь открытое окно в комнату вливалась паркая теплынь ночи. Слышалось далекое бормотание грома. Но тщетные надежды. И без того редкие этим летом дожди обходили земли района стороной. Хлеба горели, не шли в рост кукуруза и свекла, даже огороды стали чахнуть. Шестьдесят третий год грозил бесхлебьем.
Снова погромыхало. Павел Платонович приподнялся на локтях, пытливо посмотрел на небо. Увидел, как на мгновение ощерилась зарницей ночь, и опять донесся перекатистый рокот, будто сама темень ворчала черной волчицей. Почему-то вспомнилось детство, суеверный страх перед раскатами грома и успокаивающие слова матери.
Вдруг в памяти воскресли и другие слова ее, которые сказала она Павлу перед самой смертью:
«Сыночек, я б тебе небо пригнула, если б могла…»
Как сохранила память эти слова матери? Тогда ему было только шесть лет, а сейчас за сорок. Образ матери давно растаял в быстротечной реке времени, и нет даже фотографии в доме, ибо веровавшая в бога Марина, жена Платона Ярчука, считала святотатством оставлять для потомков лик земной женщины нетленным. Только иногда во сне является Павлу мать: она водит его, маленького, по кохановским левадам, каких уже давно нет, водит по полям и лесу и говорит что-то доброе, мудрое, успокаивающее. А проснется Павел, и не может припомнить ни лица матери, ни ее слов.
Ой, мамо, мамо. Твой сын годами уже тебя догоняет, а ему кажется, что жизнь его только начинает разбег и впереди ждет его… Кто знает, что ждет Павла? Позади море сердечной боли! Буря была б, если б все вздохи его объединились в один. А сколько невыплаканных слез? И все потому, что в тридцатых годах погиб с мукой в сердце отец, что растоптали мечту Павла и не выучился он на летчика, что Настя — любовь его несчастная — стала женой другого. А потом война… Затем немыслимо трудные послевоенные годы.
И струились, струились в бессонную ночь мысли Павла Ярчука, сплетаясь в причудливую вязь, сквозь которую он видел разные события и судьбы разных людей.
Павел Платонович направился в Будомир один — без Тараса Пересунько, который уже второй день хворает. Приехал Павел в райцентр намного раньше назначенного срока, надеясь застать Степана Григоренко еще дома. Как-никак Степан Прокопович приходится ему двоюродным братом: не станет же он скрывать, какие «сюрпризы» ждут Павла Ярчука на бюро.
Жил Степан Прокопович с семьей в добротном белом домике с крыльцом, густо увитым диким виноградом. Привычного подворья перед домом не было, а только песчаные дорожки между цветочными клумбами, кустами сирени и садовыми деревьями. Это жена Степана Саида с дочуркой Галей так украсили небольшой клочок земли, обнесенный невысоким штакетником. С весны и до осени ярко цвели на нем, приходя на смену друг другу, цветы, удивляя людей и радуя птиц. Не зря каждую весну именно возле дома Степана, как утверждал он, раздавалась первая в Будомире, еще робкая соловьиная трель.
К огорчению Павла, он уже не застал Степана Прокоповича дома. И Саиды не было — ушла в больницу, где она работала врачом. Открывшая дверь Галя, протирая заспанные раскосые глаза, смущенно приглашала «дядьку Павла» в хату, но он, узнав, что хозяев в хате нет, отказался и, поласкав рукой чуть скуластую смуглую мордашку Гали, вернулся к стоявшему у калитки «козлику» и поехал к центру Будомира.
В большом дворе, примыкавшем к двухэтажному зданию парткома, Павел Платонович увидел голубую «Волгу», и сердце у него екнуло. Он узнал машину секретаря обкома. А когда зашел в приемную Степана Григоренко, молодая секретарша с копной светлых волос на голове встревоженно сказала Павлу:
— Федор Пантелеевич будет присутствовать на заседании бюро.
Тут же выглянул в дверь Степан Прокопович.
— Принесите сводки заготзерна, — сказал он секретарше, а затем перевел озабоченные глаза на Павла Ярчука, и Павлу стало не по себе от хмурого, укоризненного взгляда Степана.
— Ты чего так рано? — спросил, наконец, Григоренко. И, не дожидаясь ответа Павла, сказал: — Раньше двенадцати не понадобишься. Можешь идти в чайную завтракать. — И резко захлопнул дверь.
Павел, досадливо крякнув, вышел на улицу. Не торопясь, расслабленной походкой, ощущая в груди тесноту, направился к чайной.
Вскоре он сидел за столом в углу пустынного еще зала и с безразличием рассматривал меню. А когда подошла официантка, заказал яичницу с колбасой и бутылку пива.
Завтракал, не ощущая вкуса еды. Тревожила Павла Платоновича предстоящая встреча на бюро с секретарем обкома партии. Знал он, что Федор Пантелеевич бывает крутоват с провинившимися коммунистами.
В памяти еще свежа была история с бывшим заместителем председателя кохановского колхоза Василем Васютой — его, Павла, первым заместителем. Казалось, бывалого и тертого Василя ничто и никогда не могло сломить. Чувствовал он себя в колхозе хозяином больше, чем Павел Платонович. А однажды крепко выпивший Василь прямо сказал:
— Спихнул бы я тебя, Павел, с председателя, да твои ордена людям глаза ослепили. Мешаешь мне развернуться.
— А ты поделись со мной своими планами, — насмешливо сказал ему тогда Павел, поглаживая черные усы. — Если поверю, что сумеешь «развернуться» лучше, чем я, — сам людей уговорю избрать тебя председателем. Только чур тогда держи меня в заместителях.
— О, це дело! — Василь Васюта, с недоверием заглянув в карие глаза Павлу, все-таки начал объясняться: — Нет у тебя, Павел Платонович, хитрости и подхода к руководителям. А у меня есть! Я могу быть всяким, каким надо руководству! Демократия? Давай демократию! Умею признавать вину, каяться и так критиковать себя на собраниях, что аж мякина из меня сыплется. План? Дам план!.. А главное — по-человечески надо приглянуться начальству. Знал я одного такого начальника, когда был деятелем заготскота. Жалуется он, допустим, на какую-нибудь болезнь, а я тоже уже болен! Так ему распишу свои болячки, что смотрит он на меня, как на брата родного. Или он силой хвалится. И я тоже силач! Только чуть-чуть поменьше… А то еще станет доказывать, что правдив он и честен. Но дудки! Я почти такой же! Почти — заметь это. Одним словом, я всякий, какой нужен, но не лучше начальства!
Павел Платонович, натопорщив усы и сдвинув брови, ответил тогда Василю:
— Все эти твои способности можно пропечатать одним словом: подлость! Удивляюсь, как такому субчику удалось пролезть в партию?
— Но-но! Потише на поворотах! — пьяно заорал Василь, размахивая кулаками. — Я тебе по-дружески душу раскрыл! Не плюй туда, голова!
Павел понял, что надо немедленно освобождаться от Василя Васюты. Но вскоре уехал в Киев на Выставку достижений народного хозяйства, а Васюта на время остался его замещать.
Случилось это в первую же весну после того, как чьи-то горячие головы посоветовали колхозникам продать свои коровы в колхоз, с тем чтобы потом брать молоко на общественной молочарне. Не обошло это «поветрие» и Кохановку. Скрепя сердце многие кохановчане отвели своих буренок на колхозную ферму. Кузьма Лунатик тоже спровадил свою коровенку Комету. А весной, как раз тогда, когда Павел Платонович укатил в Киев изучать выставку, Комета испустила дух — то ли от бескормицы, то ли от старости, сказать трудно, ибо Василь Васюта распорядился не подпускать ветеринара к подохшей корове, а немедля вызвать Кузьму Лунатика.
По дороге на ферму Кузьма узнал от людей, что Комета подохла, и насторожился. Увидел ее издали, лежавшей за изгородью. А вокруг Кометы прохаживался на кривых ногах Василь Васюта, одетый в юфтовые сапоги, галифе и потертую шоферскую кожанку.
— Ваша? — строгим тоном спросил Васюта, испепеляя старика негодующим взглядом и указывая пальцем на Комету.
— Кто? — будто ничего не видя, переспросил Кузьма.
— Корова!
— Корова?
— Да!
— Какая корова?
— Вот эта! Зеньки протрите!
— А-а, эта… Эта в прошлом годе была моя, а как продал вам, так стала ваша. — Кузьма невинными глазами смотрел в крывшееся красными пятнами лицо Василя Васюты.
— Ты порченую нам продал! — перейдя на крик и обращаясь к старику уже на «ты», Василь угрожающе помахал кулаком над головой.
— У меня была исправной, — с невозмутимостью отвечал Лунатик.
— Не валяй дурочку! Возвращай в колхоз гроши!
— Нет грошей. Истратил.
— Это меня не касается! Продавай что-нибудь и вноси в кассу. Иначе!..
За этим «иначе» старому Кузьме почудились бог весть какие беды, и он взмолился:
— Побойся Христа, Василь Еремович!
Василь Васюта Христа не испугался, но смилостивился:
— Страховка у тебя была на корову?
— Была.
— Иди в канцелярию, оформи документ на страховку, потом поезжай в район, получи страховые гроши, доклади к ним из своего кармана и внеси в кассу!
На второй день Кузьма Лунатик, не поймав попутной машины, пешком направился проселочными дорогами в Будомир Погода стояла солнечная, мягкий ветерок гнал по небу ослепительно белые с задымленными краями облака. С вышины падал неумолчный звон жаворонков. Вдали черными жуками ползали по полям тракторы. Кузьме шлось легко и даже весело. Он уже смирился с тем, что придется ни за что ни про что раскошелиться, и с любопытством посматривал на свежую черноту засеянной земли, вдыхал ее пряную влагу и ощущал, что в нем радостно пошевеливается давно уснувшая душа хлебороба.
На стыке дорог, ведущих из Яровенек и из Лопушан, Кузьму Лунатика догнала голубая «Волга» и резко затормозила рядом с ним. Из машины выглянул шофер — уже не молодой, но и не старый дядька с приветливым, тронутым морщинами лицом. Измерив старца любопытно-изучающим взглядом, он спросил:
— Папаша, скажите, будь ласка, на Будомир как проехать?
— Прямехонько до леса, а потом вправо на шоссейку, а она, кроме как в Будомир, никуда не приведет, — охотно и бодро ответил Кузьма.
— Спасибо. А вы куда путь держите? — поинтересовался шофер.
— Я тоже в Будомир.
— Так садитесь, подвезу!
— Мне? В легковую? — изумился Лунатик. — Я ж в легковой не умею ехать! — И проворно уселся рядом с шофером. Захлопнул дверцу, поерзал на сиденье и, когда машина тронулась с места, сказал с радостной благодарностью: — Вот спасибо тебе, хлопче! Есть же добрые люди и промеж шоферов.
Не подозревал старый Кузьма, что шофер этот не кто иной, как секретарь обкома партии Федор Пантелеевич Квита.
— Живете в Будомире? — поинтересовался Квита.
— Нет, из Кохановки я. А в Будомир иду страховку получать.
— Беда стряслась?
— Ага. Корова в колхозе подохла.
— В колхозе? А при чем тут страховка?
— Моя корова подохла. Комета!
— В колхозе ваша корова? — Квита поглядывал на своего случайного собеседника с сомнением. — Не понимаю.
— Я и сам, хлопче, не понимаю. Как была жива коровка, так была не моя, колхозная. А как сдохла, так сразу же стала моя. — И Кузьма обстоятельно рассказал, как все было.
— А ваш Васюта не прав, — посмеиваясь, сказал Квита и, скосив на деда серый глаз, посоветовал: — Пожалуйтесь на него.
— Нет, человече добрый, — мотнул своей иконописной головой Кузьма. Мы жаловаться не привыкли: с начальством загрызешься — наплачешься потом.
— А вы все-таки попробуйте.
— И пробувать не буду! — категорически ответил старик, а затем ехидно спросил: — А ты на своего начальника пойдешь жаловаться?
— У меня начальник хороший.
— То тебе повезло, — Кузьма завистливо вздохнул.
— Ну, тогда знаете что? — настаивал на своем Квита. — Зайдите к секретарю райкома и не жалуйтесь, а посоветуйтесь. Спросите у него, правильно ли будет, если вот так случилось и с колхозника требуют деньги.
— Не пойду. Будет секретарь дохлой коровой заниматься! У него целый район на плечах. Да еще подумает, что я по знакомству к нему. Степка же Прокопов — наш, кохановский. Я его с пеленок знаю.
— Тем более удобно посоветоваться.
— Ты так думаешь? — заколебался Кузьма. — Треба покумекать.
За разговором не заметили, как приехали в Будомир — старинное, пыльное местечко, раскинувшееся на буграх. Квита умышленно остановил машину напротив рынка, и Кузьма, прежде чем проститься, достал из-за пазухи завязанный в узелок платочек и неторопливо стал развязывать его зубами, кося глаз на шофера, надеясь, что тот великодушно откажется от денег. А секретарю обкома было интересно узнать, сколько шоферы «лупят» с попутных пассажиров. Наконец старик протянул ему рублевку. Квита будто заколебался, а затем сказал:
— Не надо. Вам и так гроши нужны.
— Вот спасибо, человече добрый! — Кузьма поспешно спрятал рублевку в платок и ушел.
Минут через пять Федор Пантелеевич сидел в кабинете Степана Григоренко и рассказывал, какую прелюбопытную историю услышал он сегодня. А Степан Прокопович и не подозревал, что речь идет о случае, происшедшем в его районе.
— Вот гад! — бурно реагировал он на рассказ секретаря обкома. — Я бы с такого руководителя колхоза голову снял!
В это время в кабинет вошла секретарша, положила на стол папку с какими-то бумагами и, бросив виноватый взгляд на секретаря обкома, спросила у Григороенко:
— К вам никого не пускать? А то там какой-то дедок из Кохановки очень просится.
— Пошлите его ко второму, — ответил Степан Прокопович.
— Говорит, что надо только к вам.
— Да прими ты его, — вмешался в разговор Федор Пантелеевич, угадав, какой дедок сидит в приемной. — Мне даже интересно послушать, с какими делами ходят к тебе колхозники. — И, взяв газету, уселся на диван.
— Зовите! — сказал секретарше Григоренко.
Тут же в кабинете появился Кузьма Лунатик.
— Доброго дня тебе, Степан Прокопович! — торжественно поздоровался он, сдернув с большого лысого черепа картузишко и подозрительно глянув глубоко провалившимися глазами на человека, который сидел на диване и читал газету, закрывшись ею.
— А-а, Кузьма Иванович! Здравствуйте! — Степан вышел из-за стола, потиснул высохшую, в черных бороздках руку старика и усадил его на стул. Какими ветрами?
Кузьма, шмыгнув тонким и багровым носом, с ходу начал «держать совет»:
— Вот скажи мне по чести, Степан Прокопович… Допустим, осенью ты купил себе корову, а весной она у тебя подохла. Мог бы ты стребовать гроши?..
— Минуточку! — вставая со своего места, перебил Григоренко Кузьму, и в его голосе прозвучала тревога. Сверкнув пронзительным взглядом на отгородившегося газетой Федора Пантелеевича, он, выпучив черные глаза и налившись румянцем, зловеще-тихо спросил у Кузьмы: — У вас корова подохла?
— Нет-нет! — старик испуганно замотал лысой головой. — Немае у меня никакой коровы! Я так, к примеру, хотел спросить.
— Не крутите! — нетерпеливо рыкнул Степан Прокопович и тихо пристукнул кулаком по столу. — Подохла у вас корова?!
— Отцепись ты от меня, человече добрый! — заныл Кузьма и тоже поднялся. — Ничего у меня не дохло! Отцепись! И нет у меня времени с тобой разговоры разговаривать! — старик накинул дрожащими руками на вспотевшую бледную лысину картуз.
— Обождите, Кузьма Иванович, — уже сдержанным голосом сказал Григоренко, выходя из-за стола. — Давайте поговорим спокойно. Не делайте из меня дурака перед секретарем обкома партии.
Тут Федор Пантелеевич не выдержал и, опустив газету, взорвался надсадным хохотом. А Кузьма, узнав вдруг «шофера», рванулся к двери.
Степан Прокопович догнал деда на выходе из приемной и почти силком водворил его обратно в кабинет, где на диване все еще корчился от смеха Квита.
— Покажите страховые бумаги! — потребовал Григоренко.
Когда Лунатик протянул ему бумаги, Степан схватил их, разорвал и швырнул в корзину.
— Что ты наделал! — плаксиво заорал Кузьма. — То ж гроши!
— Не волнуйтесь, Кузьма Иванович, — Степан уже улыбался спокойно и виновато. — Езжайте домой и считайте, что никаких грошей вы никому не должны. А этот Васюта (Степан знал, что Павел Платонович в Киеве) придет к вам домой и извинится.
Кузьма даже не поблагодарил Степана Прокоповича. Бороденка его затряслась, близко поставленные глаза побелели и заволоклись слезой. Сунув от растерянности картуз за пазуху, он ушел из кабинета поникший, будто не обрадованный тем, что произошло.
Павел Ярчук хорошо знает, чем кончилась эта грустная и в то же время смешная история. Василя Васюту вызвали на бюро парткома, согнали там с него сто потов, записали «строгача» и сняли с работы. Васюта взъярился на такую тяжкую меру наказания. Поехал с жалобой в обком партии. Там внимательно разобрались в его деле, взвесили, что ранее Василь Васюта уже трижды наказывался в партийном порядке, и по предложению Федора Пантелеевича Квиты исключили его из рядов партии. А секретарю парткома Степану Григоренко указали на слабое изучение руководящих колхозных кадров.
Так что ждать пощады от секретаря обкома Павел Платонович не мог, хотя и особой вины за собой не чувствовал.
— И еще один вопрос повестки дня. Не знаю даже, как его сформулировать, — Степан Прокопович, навалившись широкой грудью на стол, пробежал взглядом по лицам членов бюро парткома, а затем остановил укоризненные глаза на Павле Ярчуке. — Мы тут уже много говорили о недороде и о том, что наш долг — изыскать максимум возможностей, чтобы выполнить план хлебопоставок. Всем вам известно, что поступили указания ограничить в колхозах нормы выдачи зерна на трудодень. Но нашлись проворные председатели, я имею в виду товарища Ярчука, которые поторопились раскошелиться и рассчитаться за трудодни более высокими нормами. — Степан Прокопович снова неприязненно глянул на Павла, и лицо его будто потускнело, а гулко-полый голос стал тихо-глуховатым. — Меня поражает близорукость товарища Ярчука, его неумение мыслить категориями государственных интересов. Мы на эту тему недавно обстоятельно беседовали с секретарем кохановской парторганизации товарищем Пересунько.
— А почему он не на бюро? — поинтересовался Федор Пантелеевич Квита. Секретарь обкома сидел рядом со Степаном Григоренко.
— Болен Пересунько, — хмуро ответил Павел. — Отравился чем-то.
Наступила короткая тишина. Ее нарушил голос Степана Григоренко:
— Вам слово, товарищ Ярчук!
Павел Платонович поднялся со стула, сдвинул его вперед себя и цепко ухватился обеими руками за ребристую спинку. Нервически пошевелил черными усами, сумрачно обвел взглядом знакомые, сосредоточенные лица членов бюро и остановил глаза на секретаре обкома.
Федор Пантелеевич смотрел на Павла вопрошающе и как будто с грустью, и Павел, глубоко вздохнув, заговорил, обращаясь, казалось, только к одному секретарю обкома:
— Меня тут корят тем, что я не хлопочу об интересах державы… Вначале скажу, почему я… а вернее, не только я, но и правление колхоза…
— Ты за правление не ховайся, — спокойно бросил фразу Клим Дезера, и за этим спокойствием Павел уловил что-то злое, вызывающее.
— Я не ховаюсь, — Павел досадливо посмотрел на Дезеру — уже не молодого человека, у которого кожа лба и бесцветные брови складочками лезли вверх, к волосам. — И готов лично отвечать, если где нахомутал. А пока объясню, как есть. Когда зерно было вывезено согласно плану государству, мы решили дать хлеб колхозникам, потому что в иных семьях давно сусеки подметены, а жатва в самом разгаре, и людям надо кормиться не как-нибудь. Вот и выдали за полгода аванс.
— Хороший «аванс»! — снова послышался голос Дезеры — на этот раз со смешком. — По килограмму зерна!
Степан Прокопович сердито постучал по столу карандашом. А Павел, сверкнув на Дезеру потемневшими глазами, ответил дрогнувшим от негодования голосом:
— Неужели так жирно? И чему вы ухмыляетесь, товарищ Дезера? От этого горючими слезами надо плакать! Или, может, вы не знаете, какие гроши стоит килограмм зерна? Вас бы за такое жалованье заставить работать!
— Товарищи, это не дело, — вмешался в перепалку секретарь обкома. Дайте председателю колхоза высказаться. Товарищ Ярчук, — обратился Федор Пантелеевич к Павлу, — скажите, пожалуйста, вас предупреждали, чтоб не спешили с авансированием?
— Нет. Никаких директив не было. — Павел Платонович отпустил спинку стула и сделал рукой жест в сторону секретаря обкома: — Да и сами вы говорили на пленуме, что хватит руководителям колхозов быть только хлопчиками при директивах, а надо выбиваться в хозяева. И колхозники сейчас, случай что, сразу же за грудки берут председателя. Ведь раньше как было? Пляши под дудку района, делай все, что тебе велит секретарь райкома, и до смертной доски будешь сидеть в председателях. А теперь по-другому: не нравится людям голова колхоза, на первом же собрании дадут по шее.
— Как же тогда этот проходимец Васюта держался у вас заместителем? спросил Федор Пантелеевич, и Павел уловил в серых глазах секретаря обкома устрашающий холодок. — Я не ошибаюсь, Васюта из Кохановки?
— Да, — сникшим голосом ответил Павел. — Присоветовали нам Васюту в районе, а мы сразу раскусить его не сумели. Моя вина… Могу объяснить подробнее.
— Не надо, — Федор Пантелеевич поднялся со своего места и стал неторопливо снимать с себя белый пиджак из легкой парусины. — С Васютой ясно. Продолжайте по существу. — И секретарь обкома, повесив пиджак на спинку стула, уселся на место. В белой рубашке с короткими рукавами он будто помолодел.
Павел Платонович почувствовал, что и его одолевает духота, но снять пиджак не решился.
— Хорошо, — продолжил он. — Только я хочу высказать все, что у меня накипело. Может, я чего-нибудь не понимаю и в другой раз промолчал бы, чтоб не отнимать у стольких людей время. Но раз тут присутствует сам секретарь обкома партии, скажу обо всем, от чего меня, как хлебороба, мутит.
— Очень хорошо! — откликнулся Федор Пантелеевич. — Между коммунистами только такие разговоры и должны быть.
— Вот я и говорю. — Павел бросил беспокойный взгляд на технического секретаря — полного мужчину с рыхлым бабьим лицом, который сидел за отдельным столиком и вел протокол. — Я, конечно, согласен, что раз держава наша из-за недорода попала в силок, надо ее выручать. Всем нам ясно, что такое обязательства на международном рынке и какое значение имеет для других стран наша им помощь хлебом. Но не могу уразуметь, как же мы хозяйничаем, если только один неурожайный год вышиб нас из седла? А если два-три года подряд будет недород? Куда же смотрят планирующие органы?
И вот еще какая гложет меня думка. Мы строим коммунизм. Мы хотим, чтобы на нас равнялись все народы мира. Так, может, будет правильным сначала построить у себя такую жизнь, чтоб все видели, каков он есть, коммунизм, и знали, на что надо равняться? Другими словами, надо не только пшеницей, но и примером нашей жизни помогать другим странам.
Павел Платонович на минуту умолк, собираясь с мыслями. В кабинете стояла такая тишина, что слышно было, как в руке технического секретаря, записывавшего выступление Ярчука, торопливо шуршала авторучка.
— Далее, — продолжал Павел. — Ни для кого не секрет, что многие крестьяне смотрят сейчас на землю чертями. А почему? Ответить можно коротко, а можно и подробнее. Если коротко, то скажу: не кормит земля мужика. А если подробнее, то тут разговор большой. Вот только за формулировки боюсь. Вылетит слово, сядет на карандаш если не нашему секретарю, то такому «принципиальному» товарищу, как Дезера, — потом не открестишься.
— Сущность, сущность важна! — довольно засмеялся Дезера и смахнул ладонью капельки пота со складок лба.
— Так вот, по сущности. В Киеве я был в гостях у одного своего однополчанина. Живет он, дай бог мне при коммунизме так жить.
— А нельзя ли без бога на бюро парткома? — шутливо заметил Степан Григоренко, сверкнув белыми зубами.
— Виноват, к слову пришлось. — И Павел Платонович конфузливо шевельнул усами. — Живет однополчанин хорошо. Работа интересная — научный сотрудник. Семья дружная, квартира просторная, свой автомобиль, дача на Днепре, лодка большая с мотором. И вот в разговоре о селе обронил он слова, которые за живое меня задели. Сказал мой товарищ, что у мужика душа волосьем поросла от жадности, от кулацкой психологии и всякое такое прочее. Оказывается, он когда-то принимал участие в коллективизации да в раскулачивании и судит о крестьянине по тем временам; запомнилось ему, с каким трудом многие мужики расставались с личным хозяйством. Не стал я товарищу перечить, а сказал в шутку, что пора уже личные автомобили, дачи, моторные катера обобществить, с тем чтобы все люди пользовались ими поочередно. Не понравилось! Заскулил. Стал доказывать, с каким трудом наживал он имущество. Тогда я ему напомнил, что многие мужики во время коллективизации рассуждали точно так же; ведь их единоличное хозяйство тоже не с неба им свалилось.
К чему я все это говорю? А к тому, что крестьянин теперь совсем другим стал. Кроме колхоза или совхоза, не мыслит он себе другой формы хозяйничания на земле. Он действительно хозяин, ему даже вручили акты на вечное пользование землей. Но вот беда: не дают селянину хозяйничать. Скажу о последних годах: за него стали думать в районе, в области и выше. Да вы не хуже меня знаете: не задание дают колхозу, сколько и какой продукции он должен продать государству, но и обязательный план посевных площадей и план развития животноводства. Водят мужика, как дите малое, за руку и говорят: это сей тут, а это там, а этого вовсе не сей; такую скотину разводи, а такую не разводи. И мужик обязан делать все, что ему говорят, хотя душа его немым криком кричит, ибо сам он лучше иных знает, что и как ему надо делать, чтобы и государственные планы выполнить и самому не остаться в накладе. Для этого, между прочим, в колхозах есть и ученые-агрономы, и зоотехники, да и мы, председатели, вместе с правлением тоже не без царя в голове. Ведь, если сказать правду, не засуха виновата, что в этом году район остался без пшеницы! Шаблон в земледелии виноват. Ликвидировали по чьему-то приказу черные пары и сразу сели на мель.
А попробовали б отпустить колхозы «на беспривязное содержание» да при этом установили между колхозами и государством нормальные экономические взаимоотношения, то есть дали колхозам твердые планы, тогда вопрос об агрономии и вообще о ведении сельского хозяйства решился б сам собой.
Павлу Платоновичу вдруг показалось, что говорит он слишком долго, да и напряженная тишина в кабинете смутила его. Он испуганно посмотрел на наручные часы, хотя не засек время, когда предоставили ему слово. Кинул вопросительный взгляд на Степана Григоренко, но тот, склонив голову на руки, спрятал под ладонями глаза. Посмотрел на секретаря обкома и увидел, что он, нахмурив брови, делал в блокноте какую-то запись. Обвел взглядом членов бюро парткома. Встретился с подбадривающими глазами редактора газеты — молодого губастого парня с рыжими вьющимися волосами, уловил зловещую улыбку на бледном лице Клима Дезеры и заметил, как нервно вздрагивают ноздри его тонкого носа.
Ощутив горьковатость во рту, продолжил речь, будто в омут нырнул:
— И решится тогда главнейшая проблема, которая все время держит нас за грудки. Суть ее в том, что крестьяне, работая целый год в поле или на ферме, не знают, что они получат за свой, прямо скажу, не легонький труд. Ему, селянину, говорят, что он хозяин земли, а этот хозяин не имеет права распорядиться плодами трудов своих, потому что, кроме основного плана поставок, ему потом дают еще несколько сверхпланов.
В этом — главнейший корень наших бед, — продолжал Павел Ярчук, глядя перед собой страждущими глазами. — А каждый корень, если он живой, дает ростки. Люди смотрят на землю, как на недобрую мачеху, и надеются только на побочные заработки, а сыновей и дочек своих стараются скорее выпроводить из села, подальше от земли, от крестьянской судьбы. И бегут селянские дети в города на любую работу, становятся там портными, малярами, каменщиками, официантами, сборщиками утильсырья — кем угодно, только бы не быть хлеборобами.
Степан Прокопович слушал Павла Ярчука с затаенным дыханием, втянутой в плечи головой; будто стоял под грушей, с которой падали плоды, и ждал, что вот-вот тот же Павел обрушит с самой вершины дерева наиболее крупный, твердый от незрелости плод и оглушит до беспамятства.
Глубоко честный и независимый ум Степана Григоренко все-таки плутовал с самим собой. Каждое слово Павла обжигало выстраданной сердцем и выношенной в душе правдой. И в то же время Степан Прокопович досадовал, что Павел Ярчук при всей его рассудительной мудрости решился на такое рискованное выступление в присутствии секретаря обкома партии. Как отнесется к этому выступлению Федор Пантелеевич? Ведь то, о чем говорит Павел, зависит не только от секретаря обкома. Во всяком случае, Степан Прокопович не будет торопиться высказывать свое отношение к честной исповеди Павла. А может, не так уж прав Павел Ярчук? Может, и он, Степан, мыслит сейчас ограниченно? Ведь там, наверху, денно и нощно думают, как лучше и быстрее вывести сельское хозяйство страны на широкую дорогу. Сколько решений, постановлений, реформ! А дело?.. Больше бюрократической лихорадки, чем дела. Если человек тонет, его надо спасать, а не толковать о его добродетелях или пороках.
Ох, как не легко быть секретарем парткома! А еще считает себя образованным марксистом — высшую партийную школу окончил. Может, и вправду пора на пенсию?
Горькие Мысли затуманили Степану Прокоповичу голову, надвинулись на него набатным звоном, и он на какое-то время потерял самого себя, будто забылся во сне. Очнулся от тишины. Увидел, что Павел Ярчук сидит на своем стуле с побелевшим от волнения лицом И, разглаживая рукой усы, виновато смотрит в пол.
Степан Прокопович тяжело вздохнул и вопросительно посмотрел на секретаря обкома. Но тот что-то записывал в блокноте.
— Будем обмениваться мнениями? — нерешительно спросил Степан Прокопович, продолжая косить темный глаз на Федора Пантелеевича.
— Позвольте мне сказать! — раздался голос Клима Дезеры.
— Пожалуйста, — Степан Прокопович окинул Дезеру настороженным взглядом.
Дезера встал, невысокий, жилистый, наморщил лоб, отчего светлые брови почти спрятались под низко стриженные волосы.
— Давно я в партии, — раздумчиво начал Дезера, устремив глаза к потолку, — но с таким, с позволения сказать, случаем сталкиваюсь впервые. Голова колхоза коммунист Ярчук, оказывается, не знал, что не имеет права самовольно, без разрешения парткома, выдавать колхозникам аванс. Не знал… Может, вы, Ярчук, не знаете также, что зерно — золотой фонд государства и что его расходование должно быть под контролем партии? Вы же не первый год на посту председателя! — голос Дезеры набирал звенящую силу, а в глазах разгоралось благородное негодование. — И, не понимая таких элементарных вещей, Ярчук еще дает нам рецепты, как надо строить коммунизм. Больше того, ему не нравится, как партия осуществляет свою руководящую роль на селе! За что же ратует Ярчук? За анархию! Он, видите ли, лучше знает, что и где ему надо сеять. Но при этом не думает: надо ли в интересах государства сеять то, что ему хочется? А как понимать требование Ярчука о том, чтобы «отпустить колхозы на беспривязное содержание»? Как понимать?! — на лице у Дезеры было написано искреннее негодование. — Вдумайтесь, товарищи, в смысл всего этого! Ярчук плачет, что держава обижает крестьян, не позволяет им распоряжаться плодами трудов своих… На партийном языке такие заявления надо квалифицировать как мелкобуржуазный уклон! Ибо у нас нет различия между интересами колхозников и интересами государства вообще. Если государство берет зерно на какие-то потребности, то удовлетворение этих потребностей в равной мере и в интересах крестьян!
В заключение хочу сказать, — Дезера понизил голос, как бы придавая своим словам особую значимость, — что я искренне возмущен эгоистическим, насквозь пропитанным кулацкой психологией, беспринципным и, я бы сказал, антипартийным выступлением товарища… Нет, какой он мне товарищ!.. Бывшего председателя кохановского колхоза Ярчука. — Дезера с трудом перевел дыхание и сверкающим от возбуждения взглядом посмотрел на секретаря обкома партии.
— Почему бывшего? — удивился Федор Пантелеевич.
— Я полагаю, товарищ секретарь обкома, — с оттенком торжественности, на высокой ноте, ответил Дезера, — что после услышанного здесь Ярчук не может оставаться ни в партии, ни на посту председателя! У меня, как члена бюро, по крайней мере есть такое предложение. — И сел, оглянувшись на членов бюро с чувством исполненного долга.
Федор Пантелеевич озадаченно посмотрел на Степана Григоренко и, видимо, уловил в его глазах растерянность. Потом повернулся к Дезере и спокойно спросил у него:
— Скажите, товарищ Дезера, сумеете ли вы объяснить кохановским колхозникам необходимость снятия Ярчука с поста председателя, если бюро поручит вам провести там перевыборы?
— Безусловно, — откликнулся Дезера.
— И уверены, что колхозники вас поддержат?
— Уверен. Авторитет партии в колхозах непоколебим!
— Ясно, — Федор Пантелеевич загадочно улыбнулся. — Значит, надеетесь на авторитет партии. — И обратился к Степану Григоренко: — Разрешите мне высказаться.
Когда Степан Прокопович предоставил ему слово, Федор Пантелеевич неторопливо поднялся со стула, повернулся к Павлу Платоновичу и спокойно, даже как-то буднично спросил:
— Товарищ Ярчук, вы в своем выступлении не только дали объяснения членам бюро парткома, но и поставили ряд вопросов лично передо мной. Так я вас понял?
Павел Платонович согласно кивнул головой и стал вытирать платком бледное вспотевшее лицо.
— Попробую кратко ответить на них. Итак, о коммунизме, как маяке для всех народов мира. Прав товарищ Ярчук, что надо примером своей жизни показывать всем странам, каков он есть, коммунизм… Но нельзя забывать, товарищ Ярчук, что коммунизм — это не только обилие продуктов в стране, серые глаза Федора Пантелеевича прятали под чуть вспухшими веками горьковатую иронию. — Вспомним, с чего мы начинали после революции?.. С нуля! Вы не хуже меня знаете историю нашего государства… А чего достигли? И тут не нужны пояснения. В прошлом темная и нищая Российская империя стала самым могущественным, самым просвещенным, самым демократическим государством. И селянские дети, товарищ Ярчук, бегут в города, между прочим, и для того, чтобы стать студентами университетов, институтов, техникумов. Селянские дети вместе с детьми рабочих управляют ныне государством, занимают командные посты в промышленности и в армии, являются творцами в науке и искусстве. Нет ли во всем этом воспламеняющего примера для народов, порабощенных капиталом? Еще какой пример!
Федор Пантелеевич перевернул листок блокнота, коротко посмотрел на какую-то запись и продолжил:
— Конечно, строить новое общество, какого еще не знало человечество, не так легко. Мы идем к коммунизму не только путями побед, какими, например, являются наши успехи в электрификации страны, строительстве тяжелой промышленности, боевом оснащении армии, завоевании космоса и многом другом. Бывают на нашем пути и ошибки и неудачи. Мы видим цель, но не всегда сразу находим верный путь к ней. Жертвы, ошибки и заблуждения заставляют скорбеть наши сердца, но прибавляют нам мудрости, а великая вера в будущее умножает нашу энергию… Мы также понимаем, что являемся Колумбами коммунизма, открывая всему миру пути к нему. Другие народы пройдут этими путями, уже не сталкиваясь с бедами, которые гнули нас во время поисков. Пример этому — успехи народов социалистического лагеря. Все это надо учитывать, товарищи, замечая в нашей жизни какие-то неполадки или сталкиваясь, например, с трудностями в колхозном строительстве.
Секретарь обкома умолк и склонился над блокнотом, лежавшим на краю стола. Никто не подозревал, что Федор Пантелеевич мучительно думал сейчас над тем, стоит ли говорить присутствующим здесь людям, что промахи в нашей сельской экономике родились еще в период коллективизации, когда допустили нарушения ленинского кооперативного плана, и это привело не только к ошибкам в ведении сельского хозяйства, но и к экономической и правовой дискриминации колхозников. Можно, конечно, сказать, но тогда как объяснить нынешнее положение, когда культ Сталина разоблачен? Ведь хорошо же начали после 1953 года. Почему не удержались? Не скажешь же, что там, наверху, кажется, зреет нечто похожее на новый культ и что его политика последних лет в области сельского хозяйства усложнила положение дел. Не скажешь и о письме в ЦК партии Украины, в котором Федор Пантелеевич попытался, доказать нелепость разделения обкома партии на сельский и промышленный, не скажешь о втором письме, где обосновал, что пока не разумно лишать крестьян личных коров и урезывать приусадебные участки. Говорить все это здесь ни к чему.
Федор Пантелеевич закрыл блокнот, задумчиво потер подбородок и продолжил:
— Конечно, если б у нас раз и навсегда утвердились незыблемые законы, определяющие, взаимоотношения государства и колхозов, все было бы гораздо проще. Но в нашей жизни еще столько сложностей, что многое нам не удается предусмотреть и часто приходится принимать особые решения, исходя из создавшейся обстановки. Вот и теперь, в силу чрезвычайных обстоятельств, принято решение закупить в колхозах максимальное количество зерна, чтобы недород не сказался пагубно на всей экономике страны.
И вот в этой нелегкой обстановке, — Федор Пантелеевич положил руку на плечо Степана Григоренко и обвел требовательным взглядом сосредоточенные лица членов бюро, — главная задача партийной организации района состоит в том, чтобы объяснить колхозникам, почему мы вынуждены пойти на такие крайние меры. Прав товарищ Ярчук: мы так дохозяйничались, что крестьяне перестали нам верить. Не гарантирует им колхоз твердого заработка. От этой болезни надо избавляться, и чем раньше, тем лучше. Но в этом году создались особые условия, и если честно, искренне объяснить людям, что речь идет об очень серьезном — о могуществе нашего государства, о гарантиях нашей мирной жизни, они не станут особенно роптать на жидкий заработок. Разумеется, всему есть предел. Будем надеяться, что шестьдесят третий год — последний год, когда нам приходится обращаться к столь крутым мерам.
Теперь два слова по поводу выступления члена бюро товарища Дезеры, секретарь обкома кинул спокойный взгляд на притихшего Дезеру. — Меня оно удивило и огорчило… Было время, когда вот так, с налета, навешивали людям ярлыки и этим решали их судьбу. Не вернутся те времена, товарищ Дезера! Мне, как секретарю обкома партии, было очень интересно выслушать честную, проникнутую заботой и болью о судьбе села речь коммуниста Ярчука. Я во многом с ним солидарен! И даже когда говорил, что селянские дети бегут в города не только от земли, но и в науку, я не хотел этим оспорить безусловный факт большого отсева молодежи из села. Правда есть правда, и недостойно коммуниста закрывать на нее глаза!
Федору Пантелеевичу надо было хоть к концу рабочего дня попасть в обком, поэтому он спешил. Вел машину на большой скорости, зорко следя за дорогой. И в то же время по давно укоренившейся привычке косил глаза на поля, прилегавшие к шоссе. Наметанный взгляд замечал, что свекловичные междурядья не пестрят сорняками, но и сама свекла не идет в рост — гложет ее засуха, видел молочно-розовое цветение гречихи, заградительными полосами росшей между дорогой и полями; на пшеничном жнивье высились кучи еще не свезенной в скирды соломы.
Вязко шелестел под колесами машины асфальт, в вековой задумчивости стояли по обочинам раскидистые липы. Федор Пантелеевич все еще размышлял над тем, что услышал на заседании парткома в Будомире. Как щедра жизнь на сложности!
Много еще надо приложить сил и ума, чтобы укрепить нарушившееся содружество земли и человека, вернуть крестьянину ощущение его владычества на земле, возродить в нем радость общения с природой. И если при этом селянин во взаимоотношениях с государством почувствует себя на равной ноге, страна будет завалена продовольствием, — в это, Федор Пантелеевич верил, как верил в то, что не может остановиться бег времени.
Но вот как избавить партийный и государственный аппараты от бурбонов, подобных Климу Дезере? Нарушение какой гармонии жизни породило такую низость души и ее стойкость перед свежими ветрами? Как мирится с этим прозорливый дух человека?
А Степан Григоренко? Вспомнились встревоженные глаза Григоренко, когда Федор Пантелеевич попросил его поскорей оформить протокол бюро парткома и позаботиться, чтобы выступление Павла Ярчука было там записано потолковее. «Зачем?» — испуганно спрашивали глаза Степана Прокоповича.
Федор Пантелеевич пояснил:
— Надо будет послать в Центральный Комитет.
Не понял Григоренко секретаря обкома. Подавил вздох и г трудом проговорил:
— Хорошо. Будет сделано.
Может, действительно в жизни Григоренко наступил тот момент, когда исчерпана дерзновенность таланта руководителя? Помнится Федору Пантелеевичу, что инструктор обкома Хворостянко нечто подобное тоже говорил ему. Вполне возможно, что пора Григоренко уходить на пенсию. Надо подумать об этом без горячности, памятуя, что доводы разума должны опираться на знание обстоятельств и… любовь к человеку. Да, да! Любовь к человеку! И тут дело не только в самом Степане Григоренко, а и в тех человеках, к судьбам которых он, как секретарь парткома, причастен.
Второй день Маринка не показывала глаз на улицу. Прибегал к ней бригадир строительной бригады — притворилась больной. И в самом деле чувствовала себя так, будто по сердцу телегой проехали. Проклинала Андрея за побитые стекла в окне; это считалось, по обычаям Кохановки, равным тому, что хату или ворота вымазали дегтем. Сгорала от стыда. Не могла укротить слез, закипавших на глазах от тяжкой обиды. Ждала, что Андрей подаст весточку или улучит момент, когда нет дома мамы, и придет с повинной. Но от Андрея ни слуху ни духу. Даже подружка Феня забыла дорогу в ее ославленную хату.
Правда, вчера, несмотря на поселившееся в доме горе, навестила Маринку и радость. Приходила учительница Докия Аврамовна — славная женушка Тараса Пересунько — и унесла с собой висевший в горнице портрет отца. Объяснила, что в школьной фотолаборатории его увеличат, а затем вывесят в клубе на почетном месте, рядом с портретами других кохановчан, сложивших головы на войне.
Маринка родилась после того, как ушел отец в партизаны. Один разочек держал он ее, крохотную, на руках, неожиданно заявившись зимней ночью. Так мать ей говорила. Но Маринке казалось, что она знала об отце все-все тоже по рассказам матери. Кажется, и голос его знала, и смех, и улыбку. Знала, что он добрый, красивый, храбрый… Часто видела его в снах, разговаривала с ним, называла «татом» и просыпалась очень счастливой. Потом рассматривала его портрет и ласково твердила про себя: «Тато… татуся… таточко любый…» И много раз плакала тайком, что не суждено ей утолить свою неистощимо-нежную любовь к отцу. А мать будто угадывала ее настроение и принималась опять рассказывать о нем, о том, какой он был сильный, работящий.
Многое в доме сделано умелыми руками отца: стол, мисник, топчан, табуретки… Каждый гвоздь в стенке тоже вбит им… Чудно Маринке… Все в хате живет, все она видит, до всего притрагивается. А отца нет. И никогда не будет. Но ей кажется, что она чувствует теплоту его рук, когда берет сделанную им скалку, или когда вытирает стол, или вешает на гвоздь рушник.
Сегодня утром, выйдя из своей светелки в большую горницу, где разбитое окно было завешено рядном, сразу же увидела пустое место на стене: там висел портрет. И вспомнила: вечером будут открывать в клубе «Портретную галерею героев, погибших в борьбе с фашистами». На душе у Маринки посветлело, и кажется, острее запахло в хате луговой травой и ромашкой, которыми был устелен пол.
Маринка решила идти на строительство. Сколько же можно сидеть дома из-за этой дурацкой истории? Да и с Андреем надо как-то объясниться… Но он еще попляшет перед ней, пока добьется прощения.
И Маринка заторопилась. Быстро умылась, заплела косу, надела плиссированную юбку и белую, в васильках блузку. Затем, глядясь в зеркало, начала старательно повязывать на голове белую, из тонкого батиста косынку.
В это время вернулась из лавки мать. Она принесла большой лист стекла, опоясанный полотенцем, и лепешку замазки. Осторожно прислонив стекло к подоконнику, сварливо сказала Маринке:
— Приходи пораньше с работы да помоги окно застеклить.
— Очень надо! — холодно засмеялась Маринка. — Я заставлю стеклить того, кто разбил.
— Заставишь ее, коросту сладкую, — с ненавистью в голосе ответила Настя.
— Кого это «ее»? — изумилась Маринка, глянув на мать синими глазами, под которыми обозначились тени.
— Тодоску! Кого же еще?
— Тодоску! — беззвучно шевельнула губами Маринка. — А разве… не Андрей?
— Нет, Тодоска, чтоб ей глаза так повыбивало! Еще и хвалится бабам у криницы да плещет языком черт знает что. А Андрея, слава богу, на целину спровадили.
От этих слов у Маринки подкосились ноги, а сердце будто обожгла черная молния.
— На целину? Зачем? — еще не веря услышанному, прерывисто-тихим голосом переспросила она.
— Чтоб от тебя подальше! Не пара ты ему! — ядовито ответила Настя, укладывая в свои слова все презрение к Тодоске. Но вдруг заметила помертвевшее лицо Маринки и испуганно ворохнула глазами. Потом виновато пояснила: — На месяц или на два уехал он…
Маринка заметила, как губы матери скривились от жалости к ней, и это окончательно сломило ее. Всхлипнув, она порывисто выбежала в светелку, упала там на кровать и, уткнувшись лицом в подушку, дала волю слезам.
Только теперь до ее сознания стал доходить ужасный смысл всего происшедшего. Она ни за что тяжко оскорбила Андрея. Ни за что…
А из большой горницы слышались жалостливые причитания опомнившейся Насти:
— Зачем ты надрываешь сердце да ясные глазыньки мутнишь из-за того шалопута?! Что ты в нем нашла? Да таких Андреев, как воробьев под стрехой, полное село!.. Ой, дура, ой, глупая! Тебе ж счастье само в руки плывет! Или повылазило? Юра дышать на тебя боится, глаз не сводит. И такой хлопец, такой хлопец!.. Лучшего жениха и во сне не увидишь!
Слова матери сливались для слуха Маринки в напевный плач, не трогавший ее сердца. Она задыхалась от собственного плача, от рвавшейся из груди боли, от жалости к себе и Андрею, от ощущения беспомощности и чего-то непоправимо-страшного. Понимала: надо что-то делать. Но что? И вдруг перестала рыдать, пронзенная сверкнувшей в сознании мыслью: ехать вслед за Андреем; пусть что будет! Тем более что ее «практика» в колхозе подходит к концу, а отчет о ней почти написан.
Но куда ехать? Маринка знала, что Целинный край — это безбрежное море хлебов с редкими островами усадеб. Только Павел Платонович может сказать, куда направился Андрей. Но к нему она не пойдет! А к кому?.. К Тарасу Пересунько! Он должен быть в курсе дела. Нет, нет, не к Тарасу, а к жене его, к Докии Аврамовне! Докия выспросит все у Тараса.
Докию и Тараса Маринка разыскала в клубе.
Большой, с высоченным потолком зал, наполовину заполненный шеренгами стульев, хранил в зеленом полумраке свежую прохладу. Солнечные лучи пробивались сюда с трудом: небольшие подпотолочные окна были затенены завесой акаций, густо дыбившихся вокруг здания клуба.
Маринка, неслышно зайдя в зал, молча смотрела на Докию и Тараса, склонившихся над столом и что-то клеивших. Под галеркой, вознесенной вверх резными деревянными столбами-колоннами, увидела огромный щит, обтянутый красной материей, а на щите — ровные ряды вправленных в застекленные рамки портретов. Никогда не думала Маринка, что так много погибло кохановчан на войне! Ей стало не по себе: десятки пар глаз смотрели на нее с фотографий — одни строго, даже угрюмо, будто с укоризной, другие с улыбкой или иронической ухмылкой. И столько знакомого в этих взглядах и лицах! Не сразу поняла, что черты давно ушедших из жизни людей повторили живущие в Кохановке потомки — сыновья, дочери, внуки, которых она знает наперечет.
Вдруг встретилась с самыми знакомым глазами! С портрета смотрел на нее отец, и чуть заметная улыбка теплилась на его упрямых губах. «Александр Мусиевич Черных, пропал без вести в 1943 году», — прочитала Маринка под фотографией и задохнулась от вдруг нахлынувшей жалости к отцу, к себе. Даже позабыла, где она и зачем пришла. Неотрывно глядела в родное лицо.
Опомнилась, когда услышала стук Докииных каблучков. Повернула голову: Докия была уже рядом — по-особому светлая, какая-то праздничная. Ясно-голубые глаза ее смотрели на Маринку с сердечной добротой и в то же время таили печаль. Докия, видать, поняла состояние девушки и с робкой нежностью обняла ее за плечи.
— Пришла посмотреть? — приветливо спросила Докия.
— Да, — несмело ответила Маринка и подумала: ни за что не заговорит она здесь с Докией об Андрее.
В это время подал голос Тарас:
— Маринка, ты почему не провожала Андрея?
— Я… я не знала, что он уезжает, — после короткого раздумья ответила Маринка, чувствуя, что щекам ее делается горячо.
— Ох, как он высматривал тебя! — засмеялся Тарас. — Крутил головой во все стороны, будто петух. Мало шею не свернул.
— Куда же он уехал? — стараясь казаться безразличной, спросила Маринка.
— В Киев. А оттуда специальным поездом на целину.
— Куда именно?
— Кто ж его знает? Теперь жди письма.
Маринка еще некоторое время постояла перед портретами, побродила по залу и ушла на строительную площадку.
В этот день в клубе перебывало много людей. Будто невзначай зашел бригадир тракторной бригады Евген Заволока — невысокий, кряжистый, в замусоленном синем комбинезоне. Зашел и, глянув на ряды портретов, сдернул с головы кепку, даже не поздоровался с Докией и Тарасом. Молча стоял перед фотографией своего старшего брата Тимофея, хмурил густые брови и о чем-то думал…
Потом появилась Тодоска и заплакала в голос, увидев портреты сестры Оли и учителя Прошу. Смолкла только тогда, когда Тарас с подчеркнутой озабоченностью сказал Докии:
— Может, портреты не стоит в клубе выставлять? А то вместо веселья здесь одни слезы будут.
— Не выдумывай! — Тодоска сердито повела глазами на Тараса. — В каждой хате фотографии покойных висят! Так что ж, по-твоему, мы только и делаем, что плачем над ними? Ну, нехай тут, в клубе, для начала кто пустит слезу. Как же удержаться, если память боли воскресает? Вон сколько их не ходит теперь по нашим улицам!
Тодоска еще долго вздыхала, рассматривая на снимках знакомые лица кохановчан. Но вот в зале появилась Настя Черных, и Тодоска, вспомнив о чем-то неотложном и сделав вид, что не заметила Насти, тут же ушла.
Настя провожала Тодоску кривой картинной улыбочкой. Когда захлопнулась дверь зала, она весело, с чувством своего превосходства, засмеялась, с явным расчетом, чтобы ее услышала Тодоска. Затем певуче поздоровалась с Докией и Тарасом, которые по-прежнему хлопотали у стола, вырезая из старого «Огонька» репродукции батальных картин. Бегло пробежав любопытным и погрустневшим взглядом по портретам на красном щите, Настя остановила глаза на фотографии Александра Черных.
— А чего же моего муженька с самого краю? — ревниво спросила она.
— По алфавиту, — сдержанно ответил Тарас. Он недолюбливал Настю и побаивался ее острого языка.
— Надо было по очереди — кто за кем убит или пропал, а не по алфавиту… Все ты, Тарас, держишься за буквы. Вот уж буквоед! — Настя засмеялась и скосила лукавый взгляд на Докию. — Как вы, Докия Аврамовна, живете с этим казенным параграфом в штанах?
Докия, весело глянув на могучую фигуру мужа, тоже засмеялась озорно, со знакомой Тарасу звенью серебряных горошинок в горле. Не удержался и Тарас — хохотнул коротким смешком.
— А знаете что? — вдруг посерьезнев, спросила Настя. — Надо сплести большой венок из барвинка. На всю стену.
— Ой, конечно же! — всплеснула руками Докия, обдав Настю благодарным взглядом. — А мы и не додумались! Помогите нам, Настя!
— Помогу. У меня целый клинок барвинка за хатой. Да и у других вдов есть. Вдовьи цветы, — Настя тускло усмехнулась, и у ее пухловатых губ появились горькие складочки, а в синих глазах тенью шевельнулась грусть. Пойду звать солдаток, которые не на работе. — Поправив белый платок на голове, она легкой походкой зашагала через зал к выходу.
Павел Ярчук возвращался из Будомира в небольшом подпитии. После бюро, которое закончилось для него благополучно, обедал он с председателем яровеньковского колхоза в чайной, где и позволил себе, несмотря на то, что предстояло самому вести автомобиль, выпить добрую толику спиртного. Поэтому поехал домой кружными полевыми дорогами — здесь мало встречного транспорта и совсем нет дорожной милиции.
По сторонам проселка, за чахлой голубизной придорожной полыни, то пробегала белая накипь гречихи, за которой виднелось унылое жнивье, то глянцево зеленела линованная скатерть свеклы, то нависала над мелким кюветом кукуруза с поникшими лентами листвы. Паркий день был на исходе. Натрудившееся солнце будто разомлело от собственного жара и раскинуло в небе полупрозрачную дымчатую кисею.
Павлу Платоновичу даже спинка сиденья казалась горячей. Дышавший в открытые окна машины воздух был накаленным и от завихрявшейся пыли терпким. Но тем не менее Павел был в том бодром расположении духа, когда хотелось неустанно с кем-то говорить, что-то доказывать, утверждать или хотя бы обстоятельно размышлять.
В его памяти звучали слова, сказанные ему на прощанье секретарем обкома:
«Похвально, товарищ Ярчук, что умеете смотреть на вещи со всех сторон. Но помните, что обязаны еще смотреть и с разных позиций».
Павел даже гордился тем, что на бюро парткома, где обсуждались конкретные вопросы, выступил с речью, затронувшей многие беды села. И казался смешным его испуг, когда произносил свою трескучую речь Клим Дезера.
Хорошо отбрил секретарь обкома Дезеру. Клим желтым потом облился, когда понял, что сыграл не в ту дуду. А после бюро вьюном выскользнул из кабинета и куда-то исчез.
Павел Платонович, держа руки на руле машины, раздумчиво смотрел вперед на узкий пыльный проселок и улыбался своим мыслям. Представил, что рядом с ним сидит Федор Пантелеевич Квита и он, Павел Ярчук, просвещает его в тех скрытных тонкостях современного крестьянского бытия, о которых секретарь обкома, может, и понятия не имеет… В самом деле, знает ли Федор Пантелеевич, что истончилась прежняя хлеборобско-песенная жила в крестьянине, что нарушилась идущая от времени сохи и плуга сердечность родства между селянином и полем? Это уже не те избитые истины, о коих говорил сегодня на бюро парткома Павел Ярчук. Это явственные приметы нового века; их в категориях разума не сразу и постигнешь, особенно издалека.
Ведь раньше как было? Только застучит под окном весенняя капель, зазвенит в небесной шири рассыпчатый голос жаворонка, тут же душа хлебороба заноет, а сердце смятенно ударит тревогу: посмотри, дядька, озимые, принюхайся к семенам в сусеках, ощупай мозолистыми руками плуг да борону и бди — будь начеку, ибо близится пора сева! Вспыхнув, готовился селянин к выходу в поле, как на первое свидание. Юношеское нетерпение, робость перед не признающей сентиментальности невестой-землей, гордое чувство мудрого сеятеля и строгого повелителя, разлив тихой радости от близкого пробуждения природы — все это было невыразимым счастьем для него и праздничным страданием; за порогом весны всегда горела звезда надежды.
И не только было так тогда, когда жил селянин особняком. Будоражащие сердце чувства пришли с ним и в колхоз, на общественную землю. Любовь его к земле-кормилице казалась неистребимой, как боль и ласка матери. К этой любви прибавилось еще чувство соперничества в коллективном труде, неизведанная радость от непривычной безбрежности полей, на которых сгинули заматерелые межи. Прибавилась гордость, что шагнули в поле диковинные машины. Стала забываться ноющая боль в спине и тупая ломота в руках неизменные спутники плугаря.
Весна спешила на встречу с летом, шли в рост хлеба, баюкая надежды селян. Наступало лето, и близился заветный день первого снопа. Жнива вламывались в колхозную жизнь бурным и трудным праздником. На токах из пыльных грохочущих недр молотилок лились золотые ручьи ржи или пшеницы, образуя сыпучие горы зерна, при виде которых млело жадное до хлеба сердце крестьянина.
С каждым годом жизнь меняла почерк сельского бытия. Все больше железных чудищ, наделенных доброй, сказочной силой и умом, табунилось на колхозных дворах, с тем чтобы весной, содрогнув улицы и хаты, выйти в поле.
И со временем случилось то, что и должно было случиться: машины, заслонив хлебороба от тяжкого труда и тревожных забот, наполнили новым содержанием царствовавшую веками поэзию общения человека с землей. На смену старой песне, которой аккомпанировал посвист кнута над вспотевшим крупом лошаденки, родилась симфония моторов. Родилась несравненно новая поэзия, поселившись в сердцах истинных властелинов полей — механизаторов. И совсем другая у этой поэзии сущность. Нелегко даже определить, что больше волнует сердца трактористов и комбайнеров — любовь к машинам и ощущение своей власти над ними или любовь к земле и причастность к таинствам ее плодородия. Да, да! Когда смотришь на чумазого хлопца, восседающего на тракторе, то кажется, что он до самозабвения упоен своим умением и своим правом повелевать машиной.
Но в чьем же все-таки сердце живет теперь та тревожная любовь, без которой земля как жизнь без надежды? В чьем сердце? Конечно же, в его, Павла Ярчука! И в сердце агронома. И еще в сердцах механизаторов. Но ведь это только горсточка среди сельского многолюдья. Многие мужики стали поденщиками в колхозе. Разбрасывает Иван или Петро удобрения в поле, или скирдует на жниве солому, или копнит на лугу сено — это труд без начала и без конца, и крестьянин участвует в нем, как, скажем, участвует плотник в постройке каменного дома. Здесь есть поэзия труда, но нет поэзии созидания в наиболее конкретном смысле. Ибо тому же плотнику творческую радость приносит даже сделанная им табуретка, но не испытывает он счастливого волнения, если к табуреткам готовит только ножки. Кажется, все просто… А если еще подумать о селянах, занятых на фермах, на строительстве, в мастерских… Они давно не хлеборобы в прежнем смысле слова. Они мыслят другими категориями о своем труде и о своем месте в многоотраслевом колхозном производстве.
Павел Платонович довольно хохотнул и от избытка добрых чувств дурашливо вильнул «газиком». Конечно же, колхоз стал производством! Конечно же, крестьяне стали повелителями машин (хотя машин еще чертовски мало) или подсобниками возле них. И психология у крестьянина теперь несколько другая — уже ближе к психологии рабочего… Может, где-то здесь и лежит ключ к новым взаимоотношениям хозяйства и колхозника? А почему бы и нет? Гарантировать селянину заработок да установить дополнительную оплату за качество и перевыполнение норм труда — он горы свернет, да еще растолчет их…
Впереди, на дороге, Павел Платонович заметил стаю разгуливающих ворон. Прибавив газу, он с мальчишеским озорством на большой скорости погнал машину к иссиня-черным птицам. Вот они все ближе и ближе — замерли на месте и, избочась, косили глаза в его сторону. Еще мгновение, и машина окажется в гуще стаи. Но птицы, медлительно взмахнув крыльями, вдруг с граем поднялись над дорогой, и автомобиль промчался по пустому месту.
Павел Платонович удовлетворенно крякнул и сбавил газ. Подумал о том, что и воронье ныне другое. Эти черные горластые и прожорливые птицы всегда беспечно бродили по пятам плугарей, выбирая из свежей борозды червяков. Когда же появились в поле первые тракторы, вороны с паническим криком улетали от них за версту. А теперь чуть ли не на голову трактористу садятся.
Вот и Кохановка. Машина, распугивая кур, мягко бежала по тихой, заросшей спорышем улице, много раз перечеркнутой косыми лучами предзакатного солнца. Павел Платонович держал путь к центру села, к конторе правления колхоза.
Вдруг впереди увидел двух женщин; они несли, держась за края ручки-дуги, большую, плетенную из лозы корзину, доверху наполненную чем-то зеленым в синих звездочках. Узнал Маринку и Настю. Хотел было остановиться, но тут же будто услышал крикливо-въедливый голос своей Тодоски и проехал мимо, успев заметить, что в корзине — свернутый венок из барвинка.
«Что это значит? — подумал с тревогой. — Может, помер кто?»
С этой мыслью Павел и подъехал к клубу. Остановив машину у крыльца, направился в контору правления. Навстречу ему вышел, щурясь на солнце, Тарас Пересунько.
— Выздоровел? — спросил Павел Платонович, пытливо посмотрев в осунувшееся лицо Тараса.
— Да, отстрадался, — смущенно засмеялся Тарас, притронувшись рукой к животу. Затем настороженно спросил: — Снимали стружку на бюро?
— Всякое было, — ответил с усмешкой Павел Платонович. — Собирай коммунистов, буду докладывать. — И, увидев в открытую дверь клуба красный щит с фотопортретами, в контору не пошел, а заинтересованно прошагал в зал.
Первым, кого узнал на щите Ярчук, был Александр Черных. От такой неожиданности Павел замер, неотрывно глядя на знакомый портрет и ощущая, как к голове его бурными толчками приливает кровь, а лоб покрывается противным липким потом. Павлу показалось, что темные глаза Черных смотрят на него из-под широких бровей с издевкой и надменностью. Это потрясло Павла Платоновича до судорог. Сделав вдруг несколько стремительных шагов вперед, он поднял руки к портрету и схватился за рамку.
— Кого ты вывесил здесь?! — с бешеной яростью заорал он на стоящею сзади Тараса. Матерно выругавшись, Павел резким движением сорвал со щита портрет и с омерзением хрястнул им об пол. — Это… это же… власовец!..
Да, злоба — плохой советчик. Ослепленный ею, Павел не заметил, что под галеркой стоял с молотком в руках Серега Лунатик, который помогал Тарасу закреплять на стене щит славы; не увидел и стаи вездесущих мальчишек, прибиравших под командой Докии Аврамовны зал.
— Павел Платонович! — с испугом проговорил Тарас. — Что вы мелете? Что за чепуха?
— Не чепуха! На моих глазах подыхал в Австрии. Может, и от моей пули! — Павел отшвырнул сапогом рамку с портретом и, наступив на осколки стекла, повернулся к Тарасу. — Ты понимаешь, что ты натворил?! Понимаешь?
Опомнившись, Павел досадливо и виновато посмотрел на Докию, стоявшую среди притихших мальчишек, окинул мятежным взглядом зал. Серега Лунатик, будто ему нет ни до чего дела, неторопливо вышел в открытую дверь.
— Эх, черт! — мучительная гримаса перекосила лицо Павла Платоновича; он сокрушенно поскреб затылок, затем провел неспокойными пальцами по усам и, исподлобья глянув в растерянное, бледное лицо Тараса, горько усмехнулся: начнется теперь катавасия.
— Расскажите, что все это значит? — сумрачно спросил Тарас.
— Трудная история, — тяжко вздохнул Павел Платонович. — Не хотелось ее трогать…
В это время в зал клуба ворвалась Настя. Помертвевшее лицо ее было искажено ужасом, а ледяные сумасшедшие глаза кричали ненавистью к Павлу: Серега Лунатик уже успел все рассказать ей.
— Ты что?! Ты что?! — огрубевшим, плачущим голосом спрашивала она, бросая взгляды то на Павла, то на щит, где уже не было портрета Саши. — Ты убил его? Ты его убил?! — и Настя бросилась к лежавшему на полу портрету, подняла и смахнула с него рукой осколки стекла, порезав при этом ладонь. Ворог ты лютый! Я догадывалась, что таишь что-то! Чуяло сердце! Теперь знаю! Ой, боже!..
А на пороге стояла Маринка.
Сердце Павла Платоновича тоскливо сжалось, и он так растерялся, что не мог произнести ни слова.
— Настя, успокойся, — наконец через силу проговорил он. — Не заставляй… говорить правду. Тебе же лучше.
— Убийца! — истерично взвизгнула Настя, замахнувшись на Павла рамкой, испятнанной кровью.
— Мама! — закричала с порога Маринка. — Мама…
Павел Платонович беспомощно посмотрел на окаменевшего Тараса и скорбно улыбнулся:
— Ну что ж… Придется сказать то, о чем не хотелось говорить…
Настя испуганно притихла, уставив на Павла горячечный взгляд. А он, вдруг ожесточившись, мрачно изрек:
— Александр Черных — изменник Родины! Служил у Власова. Я его видел перед концом войны смертельно раненным.
Наступила жуткая тишина. Давняя смерть прикоснулась сейчас ледяной рукой к сердцам всех, кто находился здесь.
Ни Настя, ни Маринка не могли поверить услышанному.
— Ты лжешь! — с напряженным спокойствием сказала Настя. — Держава не назначила б Маринке пенсию за отца.
— Незаконно назначила. По ошибке!
В буйственном запале не рассчитал Павел Платонович разящую силу своих слов, не подумал, что незащищенному сердцу Маринки трудно будет вынести такой страшный своей сущностью и неожиданностью удар. Да и позабыл он, что Маринка тоже здесь, в клубе, не видел, как она, трепещущая, прижалась, будто прячась от ударов, к подошедшей к ней Докии.
— Брешешь, собака! — не сдавалась Настя, хотя в ее надрывном голосе уже звенел страх. — У меня документы хранятся: сгинул Саша без вести!
Павел подумал о том, что он действительно ничем не может подтвердить своих слов. Черных был подобран санитарами после боя, одетый в красноармейскую форму, без единого документа в кармане. Кто-то из уцелевших власовцев позаботился тогда о нем. Однако другое сейчас ломило душу Павла — невыразимо больно ужалило слово Насти: «убийца!» Пусть и в самом деле подкосили Сашу пули, которые выпустил из пулемета он, сержант Ярчук, но это не убийство.
Будто закричало что-то внутри Павла Платоновича. Он страдальчески посмотрел в холодные, испуганные глаза Насти и тихо спросил:
— Настя, что я тебе сделал плохого? Почему ты всю жизнь мучишь меня?.. Я же тогда… помнишь?.. когда вернулся перед войной из армии, ни словом тебя не попрекнул, хотя самому утопиться хотелось. Что я тебе сделал?.. Я даже правдой о Саше не хотел тебе боль причинить… Но вот так все случилось… — горло Павла перехватила спазма, и он осекся, часто заморгав повлажневшими глазами.
Во взгляде Насти померк холодный блеск и осталась одна только боль. Она тихо заплакала и стала завязывать платком порезанную руку.
А у открытых дверей стоял Серега Лунатик, напряженно прислушиваясь к каждому слову, произнесенному в зале. Он мысленно понукал Настю, требуя от нее яростного гнева и негодующих слов. А когда Настя заплакала, догадливое сердце Сереги уловило победу Павла и, как всегда, ожесточилось.
Вечером Серега Лунатик, закрывшись на кухне, писал ровными печатными буквами анонимное письмо в обком партии. Из письма явствовало, что, как стало известно, голова кохановского колхоза коммунист Ярчук из побуждений мести убил на фронте своего односельчанина Александра Черных, который до войны женился на его, Ярчука, невесте. Затем Ярчук долго преследовал вдову Черных и, убедившись в бесплодности своих домогательств, сорвал в клубе со щита славы портрет ее мужа, объявив его власовцем. Будучи пьяным, Ярчук сознался секретарю парторганизации Тарасу Пересунько, что застрелил в Австрии Александра Черных. Этот разговор слышал колхозник Серега Грицай. Но Пересунько покрывает Ярчука, так как является его племянником. Покрывает Ярчука и его двоюродный брат — секретарь парткома Будомирского производственного управления Степан Григоренко.
Анонимные письма, поступающие в обком партии, обычно уничтожают, не придавая им значения. Но письмо из Кохановки показалось в секретариате загадочным, и ему «дали ход». Через некоторое время письмо лежало на столе Арсентия Никоновича Хворостянко с короткой резолюцией: «Расследовать».
Арсентий Хворостянко, прочитав анонимку, разволновался. Еще бы: Маринка Черных, на которой собирается жениться его сын Юра, может оказаться дочерью предателя. А кому из уважающих себя людей, а тем более партийных работников, интересно завести такую родню?! И Арсентий Никонович первым делом позвонил в Кохановку и через Тараса Пересунько передал, чтобы Юра срочно приехал домой в связи с болезнью матери. Надо было предупредить Юру, дать ему добрые советы, узнать от него подробно о событиях в Кохановке, а затем уже поехать в Будомир для беседы со Степаном Григоренко.
История эта могла иметь два исхода, и оба они в общем-то устраивали Арсентия Хворостянко. Если действительно окажется, что отец Маринки власовец, то само собой расстроится нежелательное сватовство Юры; Юра ведь тоже не лыком шит — не захочет, чтоб биография его оказалась с зазубринами. Если же подтвердится вина Павла Ярчука, то Арсентий Никонович в благородном негодовании спровадит, наконец, на пенсию Степана Григоренко.
Но загадывал Хворостянко-старший преждевременно. К концу рабочего дня позвонила ему на службу жена — Вера Николаевна — и веселым голоском сказала:
— Арсик, на работе не задерживайся. У нас дорогие гости.
— Кто?
— Не скажу. Приезжай — увидишь. Я уже накрываю стол. — И, засмеявшись, положила трубку.
Не догадывался Арсентий Никонович, что это уже успел приехать домой Юра, а вместе с ним — Настя Черных.
Вера Николаевна считала, что вопрос женитьбы Юры и Маринки решен окончательно, и встретила Настю с распростертыми объятьями. Юра, увидев мать в добром здравии, смутился, но никаких вопросов задавать не стал; догадался, что родители захотели повидаться с ним.
А Вера Николаевна, дородная и румяная, улыбчивая и предупредительно-внимательная, показывала ошеломленной Насте квартиру, доверительно, со щедрой сладостью в голосе рассказывала, что они с Арсентием со временем уедут в Будомир, а тут останутся хозяйничать Юра и Маринка. В Будомире Хворостянки намерены обзавестись собственным домиком в живописном месте, чтоб лес и речка рядом, и будет тот домик как дача всей их, пока небольшой, хворостянковской династии.
Настя только в кино видела подобные квартиры — с газом, ванной, всякими машинами для стирки и для уборки; даже кофе варит здесь какая-то хитроумная аппаратура. А книг и диковинных безделушек сколько на полках! А картин на стенах! И везде чехлы: на стульях, на тахте, на пианино. Полы отливают янтарным блеском — ходить страшно по ним. Много света и простора. Врывающиеся в раскрытые окна звон трамвая и шум автомобилей тоже казались Насте музыкой.
Только редкие вздохи напоминали, что нет полной радости в осуществляющихся мечтаниях Насти. После того, что случилось в клубе, черный камень не переставал давить ее сердце. Будто в кошмарном сне жила в последнее время. Проснуться бы и узнать, что не было клуба, не было страшных слов Павла Ярчука, не было пепельно-серого, искаженного ужасом лица Маринки, а затем ее страшных беззвучных рыданий дома.
Настя боялась, что дочь лишится рассудка. Да спасибо Юре. Целую неделю долгими часами сидел он возле Маринки, утешая ее, уговаривая. Доказывал, что Маринка не в ответе за отца, что, может, все сказанное Павлом Ярчуком неправда. А если и правда, то за давностью времени не стоит придавать этой правде значения, тем более что власовцы и полицаи, не совершавшие во время войны убийств, уже помилованы государством.
Понимала Настя, что оплакивала Маринка свою любовь к отцу, попранную им же, отцом, оплакивала свою прежнюю жизнь, светлую и чистую, а теперь замутненную позором… Легко ли сознавать, что отец, чей образ, созданный рассказами матери и своей, щедрой на доброту фантазией, с нежностью носила в своем сердце, оказался не героем, а жалким предателем.
И тревога не покидала Настю. В душе она уже раскаивалась, что уехала из дому, оставив Маринку наедине с еще не улежавшейся тяжкой бедой.
В передней раздался сиплый звонок, и Юра, помогавший матери накрывать стол, кинулся к двери. Вошел Арсентий Никонович, держа в руках сверток с бутылками.
— А-а, ты уже прискакал?! — обрадовался он, с любопытством глянув из-за Юры в столовую, где сидела на тахте Настя. — У нас действительно дорогие гости!
Передав Юре бутылки, Арсентий Никонович радушно поздоровался с Настей и, потирая руки, со знанием дела оглядел расставленные на столе закуски:
— Икорка — хорошо!.. Грибочки… лимончик… паштет… сальце… Отлично! Ставь, Юра, коньячок и боржоми, да воздадим хвалу земным благам!
— Может, моей «калиновки» попробуете? — несмело предложила Настя.
— Самогонка? — Арсентий пытливо посмотрел на гостью.
— Настойка, — Настя от смущения опустила глаза. — Калиновая горилка.
— А что? Попробуем!
Вышедшая из кухни Вера Николаевна окинула мужа снисходительно-любящим взглядом и весело пожаловалась ему:
— Настасия Демьяновна не только «калиновки» привезла. Целый чемодан гостинцев: гусь жареный, колбаса домашняя, мед. — И с ласковой укоризной сказала Насте: — Мы ж не в голодном краю живем. Зачем было везти?
— Так полагается, — извиняющимся тоном ответила Настя.
— Это не дело, — покачал головой Арсентий Никонович. — Вы ставите нас в неловкое положение.
— Да мы ж свои люди! Какая неловкость? — Настя смотрела то на Веру Николаевну, то на Арсентия Никоновича с чувством недоумения и легкой обиды.
— Ну, будем садиться за стол, — прервала спор Вера Николаевна и прикрикнула на Арсентия: — Иди мой руки!
Направляясь в ванную комнату, Арсентий Никонович незаметно подмигнул Юре. Юра понял отца и, спросив у матери: «Где штопор?» — вышел из столовой.
В сверкавшей кафельной белизной ванной комнате Арсентий Никонович предусмотрительно пустил воду и зажег газ. А когда зашел, прикрыв за собой дверь, Юра, начал разговор под плеск падающей струи и шум горелки:
— Что тебе известно об отце Маринки?
— Уже прослышал? — Юра с горечью улыбнулся.
— Нам полагается знать все.
— Зачем же тогда спрашиваешь?
— Ты что, маленький?! — Арсентий Никонович смотрел на сына со строгим недоумением. — Если подтвердится, что он власовец, о твоей женитьбе на Маринке не может быть и речи!
Лицо Юры покрылось красными пятнами, а губы мелко задрожали.
— Почему? — чуть слышно спросил он у отца. — Чем же Маринка виновата?
— Не прикидывайся дурачком! — у Арсентия Никоновича даже глаза побелели от негодования. — Если тебе наплевать на то, что у тебя будет жена — дочь изменника Родины, так мне, работнику партийного аппарата, это небезразлично! Шутка ли: Хворостянко породнился с семьей предателя!
— Отец… Но я же люблю ее…
— Понимаю… Надо взять себя в руки. Хочешь — устрою перевод из Кохановки.
— Что ты! Люди засмеют!
— Будто людям нечем заниматься, кроме твоей персоны.
— Ты не прав, папа… Вот я в Кохановке без году неделю побыл, а что-то начинаю понимать. Неправильно мы живем.
— Интересное открытие, — Арсентий Никонович, намыливая руки, бросил на сына саркастический взгляд. — Может, пояснишь?
— Понимаешь, там люди, кажется, меньше всего думают о себе.
— Это мужик-то о себе не думает? — Арсентий Никонович весело захохотал.
— Во всяком случае, так мне кажется. Был я на фермах, на току, на свекловичных полях. И знаешь, как там работают? Будто им это одно удовольствие, хотя к вечеру на свекле бабы еле спины разгибают. Везде смех, песни. Даже если ругают бригадира или председателя — тоже с шуточками. У меня на строительной площадке мужики вроде не работой, а игрой заняты. А над скудными заработками своими только подсмеиваются.
— Привыкли, знают, что шиш получат, — хмуро усмехнулся Арсентий Никонович.
— Может, и так, — Юра пожал плечами. — На меня с недоверием посматривают. Городской, мол.
— Ну, валяй, заслуживай у них доверие, — вытирая вафельным полотенцем руки, Арсентий Никонович смотрел на сына с уничтожающей иронией. — Но их доверие путь в партию и на высокие должности тебе не откроет. За границу ты тоже не ездок со скомканной биографией.
— Старомодный ты какой-то, — со вздохом ответил Юра. — Насколько я понимаю, когда принимают в партию, смотрят человеку в душу, а не в анкету его жены.
— Не все понимаешь, — Арсентий Никонович засмеялся тем неприятным смешком, который говорит о презрении к собеседнику или в лучшем случае о полном превосходстве над ним. — А когда подписывают партийные документы, смотрят уже не в душу, а в анкеты.
— Очень жаль, если это так… Но я думаю, что не так. Теперь другие времена.
Арсентий Никонович ничего не успел ответить, ибо в ванную комнату заглянула Вера Николаевна.
— Почему вы так долго?! — с напускным неудовольствием прикрикнула она на мужчин. Учуяв неладное, спросила упавшим голосом: — Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось, — пряча глаза, буркнул Арсентий Никонович и тут же на ходу сочинил: — Юра просит похлопотать о стройматериалах для Кохановки. А я ему объясняю, что Кохановка ничем не лучше других сел.
— За столом разве не можете поговорить об этом?! — Вера Николаевна опалила обоих колючим взглядом — в отместку за минутный испуг.
— Не надо вообще говорить об этом, — просительно сказал Юра.
— Хорошо, — Арсентий Никонович посмотрел на сына понимающими глазами.
Настя держала себя за обедом скованно, на лице ее блуждала потерянная улыбка. Юре казалось — это совсем не та женщина, что верховодила на вечеринке в своем селянском доме. С какой веселой властностью направляла она тогда разговор мужчин, как по-женски уступчиво задиралась в споре с Павлом Ярчуком! Почему сейчас она другая — трогательно-беспомощная, растерянная, даже в чем-то жалкая. Ведь закусок на столе в доме Насти было не меньше, чем здесь, и не беднее они были. Сервировка разве попроще?.. Или гложет ее весть о позорно-трагической судьбе мужа, о которой услышала так поздно и так неожиданно?.. А может, извечная крестьянская застенчивость мешает ей быть здесь самой собой.
Трудно было понять Юре, почему синие глаза Насти подернуты дымкой грусти, а улыбка на чуть увядших губах таит тень скорби. Да, конечно, судьба мужа навсегда черной тяжестью легла ей на сердце. Но сейчас о другом думала Настя. Нет, может, не думала, а, словно обнажив все свои чувства, пыталась прикоснуться ими вот к этой городской жизни, о которой столько мечтала для своей дочери. И, к своему удивлению, пока не могла уловить ни умом, ни сердцем, что же здесь то самое главное, манящее, отличающее эту жизнь от селянской. Просторная квартира и все, что в ней?.. Нет, наверное. Разве при добром заработке нельзя в селе построить дом со многими комнатами и высокими потолками да так вот богато обставить его? Можно. При добром заработке… Или все дело в заработке?.. Сколько лет при нынешних доходах селянина, да если он еще не механизатор, придется копить деньги, чтобы в хате появились пианино, телевизор, холодильник, пылесос, стиральная машина, такая вот мебель, картины, посуда? Ого-го!..
Тут Настиной грамотности не хватит, чтобы подсчитать. Да и не все это нужно в селянской хате, если вокруг нее в весеннюю и осеннюю распутицу грязь по колено. Хорошо в городе — асфальт кругом. Но зато, когда выйдешь из дому, сразу в чужом мире незнакомых людей. И нет сада, нет куста калины с ласковой листвой, о которую можно остудить разгоряченное лицо.
Как снежинки на ветру, метались мысли Насти, не находя пристанища. Нет, пока не понятна ей эта жизнь, хотя видно, что она лучше сельской…
Когда Настя выпила вторую рюмку, все ее мятущиеся чувства присмирели. Она увереннее стала держать в руке вилку, уже без робости закусывала и весело смеялась над анекдотами, которые рассказывал Арсентий Никонович. В то же время бросала внимательные взгляды на Юру, чтобы запомнить его вкусы и привычки, — зять ведь будущий!
И снова вспомнила о Маринке. Как она там одна дома?
Вот и познала Маринка самую лютую человеческую боль — смертную тоску сердца. Куда же деть себя, как просветлить черную сумятицу в голове и унять нестерпимую тяжесть в груди? Кажется, легче броситься в огонь и заживо сгореть, чем вот так задыхаться в муке и слезах.
Не хватало сил выйти со двора. Пугала встреча с людьми, страшили их понимающие глаза. А родная хата будто смрадом наполнена. Все здесь, что еще недавно излучало для Маринки тепло работящих и незнакомых отцовских рук, — все казалось теперь мерзким и ненавистным.
Если б была сила не поверить в то, что отец надругался над ее нежной любовью к нему, отнял у нее дорогое слово «тато», навлек на семью презрение, а может, и ненависть людей! Если б все, что она узнала об отце, было неправдой!
Как жить дальше Маринке, если нет у нее права на свое прошлое? Совсем недавно она играла в самодеятельном спектакле роль героини-партизанки, храбро вершившей суд над предателями! А сама — дочь власовца… И сколько бы Юра Хворостянко ни успокаивал Маринку, все его доводы казались не чем иным, как жалкими ухищрениями совести и разума. Ведь почти в любой книге о войне она находила среди героев похожего на того, чей портрет, увенчанный вышитым рушником, висел в горнице. А он — трус и предатель… Стрелял на фронте в своих… Может, и по кохановским улицам ходят люди, которых осиротили его пули. А Маринка встречалась с ними со спокойной совестью и без чувства тяжкой вины. Вместо того чтобы казниться, она получала от государства пенсию, на которую не имела никакого права.
Как перенести такое?.. А Андрей… Теперь Маринке понятно, по каким причинам выпроводили его на целину. Павел и Тодоска давно, видать, решили, что не пара ему Маринка — дочь изменника Родины. Но он-то хоть догадывался о чем-нибудь? Почему ж молчал? Почему так беспечно расточал свою любовь к ней, зачем привораживал ее сердце? Если б был рядом Андрей, если б можно было узнать все сразу. Но он где-то на краю земли, обиженный на нее и оскорбленный. Ни за что дала ему пощечину и ничего не успела объяснить о Юре Хворостянко. Но теперь уже все равно. Теперь и самой Маринке ясно, что не имеет она никакого права на любовь Андрея, ибо оказалась не такой, какую он полюбил.
И сердце захлебывалось в немых воплях от безысходности и отчаяния.
Умереть… Эта мысль не раз заставляла вздрагивать Маринкино сердце. Надо умереть… А мама? Как оставить ее одну выплакивать горе? Но что мама? Для нее будто не случилось ничего. Поголосила немного и успокоилась на упрямой мысли, что Павел Ярчук сказал ей неправду. Собрала кошелку гостинцев и поехала к Хворостянкам в гости — о свадьбе Маринки и Юры договариваться… Нет, не быть свадьбе. Ничему не быть. И не подняться над Бужанкой ее белокаменному дворцу. Сегодня привиделся дворец Маринке во сне — нелепый, с мрачными, испятнанными рыжей плесенью стенами; он стоял почему-то за лесом в Чертовом яру, окруженный дикой непролазью терновника, в которой, как откуда-то знала Маринка, кишмя кишели змеи.
Она проснулась, ощущая страх и холодное онемение во всем теле. В горенке уже было полусветло, за окном слышался скрип проезжавшей мимо подворья телеги. Маринка приподнялась на кровати, поправила сбившуюся простыню и распахнула окно. В комнату полилась пьянящая прохлада. Глубоко вдыхая ее, почувствовала головокружение и ломоту в висках. Снова улеглась, натянув к подбородку одеяло. Позади ночь не ночь — тяжкие думы с непрестанными вздохами-стонами сменялись кошмарными сновидениями.
Под окном неожиданно загорланил петух, и Маринка испуганно вздрогнула. По телу прокатился озноб. Но вскоре нахлынула теплая волна, почему-то коричневая, и Маринка погрузилась в нее с радостной успокоенностью. Наконец-то ее оставили трудные мысли. Голове сделалось легко, как и всему телу, и она куда-то уносилась в теплом коричневом мороке. Хорошо вот так бездумно парить и куда-то медленно падать. Но почему она такая легкая? Да, да, ее тело как пушинка! И Маринке делается страшно. Она начинает понимать, что, погружаясь в морок, растворяется в нем. Еще мгновение, еще, и тела уже нет — нет рук, нет ног, нет боли в груди. Даже страх растопился в мягкой теплыни, и осталась только витающая в красноватом тумане зыбкая, сонливая мысль. А потом ничего не осталось.
Проснулась Маринка от стука. Открыла глаза и тут же прищурила их: горенка была полна солнца. Пока глаза привыкали к яркому свету, она раздумывала над тем, почудился ли ей стук или действительно кто-то зашел в хату. Потом вспомнила, что над кроватью открыто окно. Приподнялась, ощущая головокружение и легкую тошноту, кинула взгляд на подворье. Но там пустынно. А на подоконнике лежали свежая газета и письмо.
Смахнула вялой рукой «почту» себе на одеяло, снова улеглась на подушку. Полузаплетенная коса собралась в жгут и мешала голове, однако у Маринки, кажется, не было сил пошевельнуться. Но коса все-таки мешала; пришлось выпростать из-под одеяла руку и расправить на затылке волосы. Эта же рука нащупала на одеяле письмо, поднесла его к глазам. Какой знакомый на конверте почерк! И почему так бешено заколотилось сердце?.. Это же от Андрея!
Будто прошло удушье. Андрей!.. И вроде не было черной сумятицы в голове… Андрюшенька!.. Исчезла жуткая своей тошнотворностью вялость. Маринка порывисто приподнялась и дрожащими руками разорвала конверт.
Но с первых же строк письма будто хлынул в душу могильный холод.
Вот каких слов дождалась она от своего Андрея:
«Марина!
Не хотел тебе писать и растравливать сердце, но прошло время, и мне чисто по-человечески захотелось понять, откуда в тебе взялось столько лжи, подлости, бесстыдства. Слышал я от людей, что в молодости твоя мать точно так же поступила с моим отцом: клялась ему в верности, а замуж вышла за другого. Но тогда хоть отец находился далеко — в армии, его надо было долго ждать. А как ты могла, встречаясь со мной каждый вечер, таить от меня, что у тебя есть жених, что у вас с ним всем сговорено? Про запас меня держала или для того, чтоб не было скучно дожидаться счастливого избранника? Но как же ты ему в глаза смотришь? Где твоя совесть? Откуда такое бессердечие? Эх, нет у меня слов, чтоб сказать напрямик все, что я о тебе думаю. Видать, в крови у вас жестокая подлость и гнусное предательство.
Прощай!
Слух о том, что раскрылась тайна безвестного исчезновения на фронте Настиного мужа Саши Черных, всколыхнул Кохановку. От хаты к хате, от криницы к кринице перекатывались волны ошеломляющей новости, все больше взвихриваясь дополнительными подробностями и деталями. На фермах, на колхозном дворе, на току, где собирались хотя бы двое, велись оживленно-взволнованные разговоры. При появлении Павла Ярчука многие смотрели на него с оторопью и тем любопытством, с каким смотрят на человека с загадочно-страшным прошлым. Все больше расползался слух, что Павел, встретившись где-то в австрийских горах с Черных, самолично застрелил его.
Не всем верилось, что Черных перебежал на сторону врага. Но и трудно было допустить, что Павел, хотя человек он с крутоватым характером, мог убить его только из чувства мести — за Настю. Настораживало и другое зачем Ярчук так долго скрывал предательство Черных; и удивляло — как мог проговориться, если убил его безвинно.
Больше всего эти вопросы занимали самую щедрую на фантазию часть населения Кохановки — женщин. Им важен был повод и страшная сущность происшедшего. У Павла Ярчука, наверное, кровь в жилах застыла б, если б услышал он рожденные силой воображения подробности его встречи на фронте с Сашей Черных.
Да, бабье творчество — воистину неиссякаемый кладезь. Можно диву даваться изобретательности возбужденной людской молвы, умеющей родить под ветром любопытства картины достовернее самой действительности. Даже стычка Насти Черных и Павла Ярчука в клубе обросла такими домыслами, что Докия Аврамовна, бывшая свидетельницей этой стычки, а потом услышавшая бабьи разговоры, за голову схватилась и дома насела на Тараса:
— Ты же секретарь парторганизации! Собери коммунистов и комсомольцев, объясни, что и как!
Разговор происходил в хате. Тарас сидел за столом и, торопясь по каким-то своим делам, наспех обедал.
— Что я могу объяснить? — досадливо спросил он у Докии, стоявшей рядом. — Павел Платонович даже мне ничего толком не рассказывает. Ересь какую-то порет! Говорит, видел Черных смертельно раненным, в красноармейской форме.
— Но Черных же сам ему сознался, что власовец!
— А кто это слышал?
— Неужели не веришь Павлу Платоновичу, своему дядьке?! — Докия бросила на мужа удивленно-осуждающий взгляд.
— Я-то верю, но люди могут не поверить, — Тарас поднялся из-за стола. — У Насти на руках да и в военкомате — официальные документы. В них ясно сказано: Александр Черных пропал без вести при выполнении задания партизанского штаба. А у Павла Платоновича? Что-то вроде сказки…
— Как же быть? — Докия смотрела на Тараса с растерянностью. — Село прямо кипит от разговоров.
— Ничего тут не сделаешь, — невесело ответил Тарас. — Я звонил в райвоенкомат. Попросил, чтоб послали запрос в Москву, где, говорят, в архивах хранятся захваченные во время войны власовские документы. Может, и списки есть.
Помолчали. Тарас, глянув на часы, стал искать фуражку.
— Жаль Маринку и Настю, — вздохнула Докия.
— Ты бы сбегала к ним, — наставительно посоветовал Тарас. — А то Маринка небось ревет с утра до ночи. Перестала ходить на строительство. Объясни ей, что ни она, ни мать тут ни при чем. Только найди хорошие слова. Ну такие… душевные.
В эти дни Докия дважды заходила в Настину хату. Но каждый раз заставала там Юру Хворостянко. Он встречал ее понимающим, но недовольным взглядом, давая понять: обойдемся, мол, без помощников. И Докия, поговорив о том о сем с Настей, уходила, пряча чувство досады.
А вчера поздно вечером услышала от Тараса, что Юра и Настя уехали в Средне-Бугск. Тогда же и решила: «С утра навещу Маринку».
И вот это раннее утро. Докия неторопливо шла обочиной улицы, стараясь не ступить мимо тропинки, в седой от росы спорыш. Как и полагается учительнице, одета она не как-нибудь. Серая плиссированная юбка, синяя кофточка и белое монисто придавали ей непривычную для буднего села нарядность. Докия не без основания полагала, что аккуратная одежда должна привлекать к учительнице внимание людей и вызывать уважение. Но по молодости своей не подозревала — Кохановка не то что уважала, а искренне любила ее за сердечную приветливость, открытый нрав и простоту. Если видит или слышит Докия смешное — смеется, как школьница, а встречается с чьей-либо бедой — печалится, как и все другие сельские женщины. Жила она среди людей, словно воплощение добра и доверчивости, всегда готовая помочь другим чем только может и как умеет. Построил кто новую хату — Докия первая советчица, как расставить в комнатах мебель, какие гардины повесить на окна, какими картинами украсить стены. Бегут к Докии за советом, какой фасон выбрать для платья, как назвать новорожденного, где достать нужную книгу. Многие девушки даже поверяют ей свои сердечные тайны.
Знала Докия и о любви Маринки и Андрея, но не понимала, что произошло между ними в последнее время. Догадывалась: появление в селе техника-строителя и внезапный отъезд Андрея на целину — события одной цепи, и тревожилась, как бы необузданные сердца да строптивые характеры влюбленных не привели к беде. А тут еще эта загадочная история с отцом Маринки.
И Докия спешила… Село уже начало свой трудовой день, возвещая об этом сизыми дымками, которые, будто дыхание хат, струились над крышами в еще прохладное небо. Докия издали заметила, что только труба над Настиной хатой грустила без дыма. И сердце ее облилось холодком.
Настино подворье показалось ей печальным и пустынным, хотя у порога хаты, сбившись в кучу, сокотали некормленые куры. Даже крикливо рдевшая рясными гроздьями калина под окном не порадовала глаз Докии. Предчувствуя недоброе, она торопливо подошла к дверям и, нажав на щеколду, толкнула их. Но двери не поддались. Стала барабанить своими маленькими кулачками в почерневшие дубовые доски… В хате ни шороха. «Может, ушла Маринка на строительную площадку?» — мелькнула успокоительная мысль, но тревога не растаяла. И тут же Докия заметила распахнутое окно хаты. Торопливо подошла к нему и заглянула внутрь.
Будто сердце оборвалось, когда увидела на кровати у окна Маринку мертвенно-бледную, с закрытыми глазами и посиневшими, запекшимися губами.
— Маринка! — испуганно позвала Докия. — Марина!
Губы Маринки жалко вздрогнули и приоткрылись. «Пить», — догадалась Докия. Быстро сбросив туфли и подобрав выше коленей юбку, она, легкая и гибкая, взобралась на подоконник, опустила ногу на край кровати. Оказавшись в комнате, метнулась в большую горницу и тут же вернулась с кружкой воды. Осторожно подсунула руку под горячую Маринкину шею, бережно приподняла ей голову и поднесла кружку к губам.
Через некоторое время на бледном, даже зеленоватом лбу Маринки взбугрились капли пота и начали медленно скатываться к иссиня-черным бровям. Докия краем простыни промокнула девушке лоб и заметила, как при этом шевельнулись ее длинные и темные ресницы. Маринка медленно открыла глаза. Дикие и мутные, они поначалу ничего, кроме беспамятства, не выражали, но постепенно начали проясняться, будто невидимый ветерок сдул с них туманную пелену. Еще мгновение, и они запылали синевой, радостно заискрились, а на щеках Маринки выступил слабый румянец.
— Андрей, спасибо… — тихо и жалостливо проговорила она. — Я получила твое письмо…
Докия только теперь заметила лежавшие поверх одеяла разорванный конверт и листок тетрадной бумаги, исписанный ровным почерком.
— Я сейчас… сейчас немножко отдохну и встану, — снова заговорила Маринка.
— Лежи, лежи, тебе нельзя вставать, — сдерживаясь, чтобы не заплакать, Докия поправила на Маринке одеяло.
— Нет, нет, я сейчас! — Маринка приподнялась, взяла с табуретки свою кофтенку и судорожно стала надевать ее поверх белой, с короткими рукавами сорочки. — Я сейчас!
— Ну, нельзя же. Ты больная! — взяв Маринку за плечи, Докия попыталась уложить ее на подушку.
Маринка вдруг затрепетала всем телом и с бесчувственной горячностью обвила ее шею холодными, слабыми руками.
— Андрей!..
Степан Прокопович Григоренко сидел в плетенном из лозы кресле под увитой диким виноградом стеной своего домика и наслаждался отдыхом. Позади суматошный рабочий день — один из многих дней конца жатвы, когда партком производственного управления напоминает штаб ведущего наступления полка, а он, Степан Прокопович, — его командира.
Стоял тихий вечер. Клумбы источали обновленные запахи цветов, легко вздохнувших после дневной жары. Близко к дому подступали садовые деревья неподвижные, отягощенные зрелыми плодами. От них тоже веяло свежим и влажным ароматом, наводившим почему-то на мысль о приближающейся осени. В подкрашенном вечерней зарей небе носились в изломанно-стремительном полете ласточки.
Заходить в дом Степану Прокоповичу не хотелось. Жена его, Саида, еще с утра заступила на суточное дежурство в больнице. Значит, придется ужин готовить вдвоем с не очень послушной дочуркой Галей. Но есть еще не хотелось. Да и Галя занята с подружками — непрерывно включает недавно купленный магнитофон, и «модная» музыка гремит в раскрытые окна на всю улицу.
Магнитофон стал в доме небезопасной игрушкой. Однажды Галя записала на пленку, как Степан распекал по телефону яровеньковского председателя колхоза за какую-то оплошность. А во время ужина «угостила» отца этой магнитофонной записью. Степан только кряхтел от досады на себя, впервые со всей ясностью поняв, что раздражение при деловых разговорах — плохой помощник, а крутые слова не лучшие аргументы.
Потом он отомстил Гале сполна. Замаскировав на кухне микрофон, выждал, когда языкастая Галя начнет пререкаться с мамой по поводу мытья посуды, и включил запись. А в присутствии Галиных подружек продемонстрировал горячий «кухонный диспут». Сколько было хохота и визга! Теперь Галя, прежде чем огрызнуться на какое-либо замечание, бросает испуганный взгляд на магнитофон.
Не нравится Степану Прокоповичу, что увлекается его двенадцатилетняя дочурка сверхмодными песенками, записанными через радиоприемник. Что за вкусы у подростков! Ведь не музыка, а металлический лязг, не голоса, а стоны или вопли. И сейчас из окна ржаво дребезжали тарелки джаза и гнусавил сиплый голос — не то старушечий, не то пропойцы-мужика.
Странно Степану Прокоповичу. В эпоху высочайшего расцвета науки и техники, когда ум вознес человека в космические дали и когда коммунизм из идеи превращается в реальную действительность, находятся «жрецы» от искусства, творящие нечто пещерное, вне радуги жизни, вне природы прекрасного, словно живут они на дне безнадежного отчаяния. Впрочем, действительно — все подделки под искусство есть не что иное, как следствие нравственного вырождения и утраты всякой духовной связи со своим народом. Вот и появляется музыка, в которой вместо страстности выражения, грациозности и гармоничного равновесия ритм наполняется пошлой какофонией, перемеженной бредовым шепотом, возведенным в ранг песни. Тьфу!.. А подростки, раскрыв от удивления рты, поражаются этой непривычной «новизне», не в силах по достоинству оценить ее своим еще зеленым умом и зыбким чувством.
Степан Прокопович любит наедине поразмышлять о сложностях жизни и назначении в ней человека. Но не успели его мысли взять привычный разбег, как послышался хлопок калитки, и на песчаной дорожке, ведущей к крыльцу дома, появился сутулый, одетый по-праздничному старик с объемистым узелком в руке. Степан узнал в нем Кузьму Лунатика из Кохановки и крайне удивился, что тот вдруг пожаловал к нему домой, да еще в такое неурочное время.
Кузьма, не видя за цветочной клумбой Степана, в нерешительности остановился, с робким любопытством оглянулся на цветник, на рясные белостволые яблони, затем устремил пристально-вопрошающий взгляд в раскрытое окно дома, откуда выплескивался какой-то музыкальный фаршмак. Вдруг сквозь сонм звенящих и дребезжащих ударов вырвался разбойный посвист, а затем надсадный мужской вопль. Будто кому-то всадили нож между лопаток (это певец так начал песню), и ошарашенный Кузьма даже присел от неожиданности. Дрожащей рукой он быстро перекрестился и в испуге попятился к калитке.
Степан не удержался — захохотал. Крикнул в открытое окно Гале, чтоб выключила магнитофон, и когда музыка оборвалась, поспешил к неожиданному гостю.
Увидев Степана Прокоповича, Кузьма приободрился, старческое лицо его засветилось виноватой улыбкой.
— Здравствуйте, Кузьма Иванович! — первым поздоровался Степан, протягивая старику руку. — Что, не понравилась вам музыка? — И кивнул головой на окно.
— Пусть бог боронит, — Кузьма зачем-то сдернул с головы картуз и покачал лысым белым черепом. — Я думал, беда в твоем доме стряслась. А это, говоришь, радио? Наверное, по пьяному делу буянят.
Степан погасил смешок, догадываясь, что Кузьма приехал с какой-либо просьбой или жалобой. Без энтузиазма спросил:
— Что-нибудь случилось, Кузьма Иванович?
— Случилось? — с удивлением переспросил старик, но, видать, вдруг вспомнил, зачем пришел, и лицо его приняло озабоченное выражение. Прискакал я к тебе, Степан Прокопович, как к нашему районному батьке!
— Какой же я батька? — усмехнулся Степан. — В сыновья вам гожусь.
— Ты не суперечь! — Кузьма смотрел на Степана Прокоповича с любовной улыбкой, хотя в глубоко сидящих глазах его засверкали плутоватые огоньки. — До сих пор горючими слезами плачет по тебе Кохановка, потому как никто в ней не может сравниться с тобой ни разумом, ни добротой.
— Ну, это вы уже наговариваете на кохановских людей. — Степана разбирало любопытство, какая же последует просьба после столь откровенной лести.
Но Кузьма вдруг заговорил с неприкрытой иронией:
— А что ты знаешь о кохановских людях? Ты у кого из них, кроме Павла Ярчука да Тараса Пересунько, был в хате за последние десять лет? Конечно, — старик заговорил вроде со снисхождением, но ирония в его голосе зазвучала еще едче, — где тебе взять времени на нас, простых да смертных? На твоих плечах весь район, а над тобой начальства в области, как семечек в тыкве. И каждый наказы дает да отчетов требует. Вот и мечешься между начальством и головами колхозов, а для нас, глубоких колхозников, часу уже и не остается. — Старик скрипуче засмеялся, потирая рукой длинный багровый нос и пряча в глазах бесовскую хитрецу.
— Ой, Кузьма Иванович! Вы все такой же насмешник! — Степан терялся в догадках и не знал, как держать себя.
— Да побойся бога! — с притворной обидчивостью ответил Кузьма. Какая тут насмешка? Святую правду говорю! Нам же снизу видней, что делается на верхотуре.
Такого острословия Степан Прокопович раньше не замечал за старым Лунатиком и, усмехнувшись, с любопытством глянул на продолговатый узел в его руке. Серьезно спросил:
— Что же привело вас в такое позднее время ко мне?
— Как тебе сказать?.. Без нужды мы к начальству не ходим. — Кузьма выразительно посмотрел на дверь дома. — Но вот интересно мне: ты нашего брата только на службе, в казенном кабинете, принимаешь или можешь и в хату пригласить?
— Да, конечно же! — спохватился Степан. — Заходите в хату, будьте гостем.
— О, это уже почти по-христиански! — обрадовался Кузьма. — А то у меня такое дело, что при посторонних ушах, да еще стоя, его не разгрызешь.
Озадаченный Степан повел старика в дом.
В просторной гостиной Галя и ее две подружки «колдовали» у магнитофона.
— Неужели это все твои девчата?! — поразился Кузьма, всматриваясь в лица девочек.
— Вот моя, — Степан ласково взял Галю за плечи. И сказал ей: — Тебе, дочка, быть сегодня хозяйкой. Поставь на плиту чайник да посмотри, что у нас там стынет в холодильнике.
Затем пояснил Кузьме:
— Сегодня я холостяк. Жинка дежурит в больнице.
Кузьма промолчал, шевеля губами вслед каким-то своим мыслям и теребя пальцами обветшалую бороденку. Степан Прокопович догадался: поразили старика по-восточному раскосые глаза Гали и ее смуглое скуластое лицо. Но пояснять ему ничего не стал.
Подружки Галины убежали домой, сама Галя ушла на кухню собирать ужин, а Кузьма с любопытством оглядывал квартиру Степана Григоренко.
В просторной гостиной с восточными коврами на полу и над диваном стояли пианино, стол, сервант и тумбочка с магнитофоном. Но Кузьму больше всего поразили книжные полки, видневшиеся сквозь раскрытую дверь в спальню, которая служила и кабинетом.
— Неужели все прочитал?! — ахнул старик, бесцеремонно заходя в спальню и рассматривая книги.
— Конечно, — усмехнулся Степан.
— Тогда я дюже разумно сделал, что пришел к тебе. А то была думка махнуть прямо в область, к самому секретарю обкома товарищу Квите. Мы же с ним знакомы! Но сейчас вижу, что и у тебя хватит грамотности кое-что мне растлумачить, а может, и написать письмо в правительство.
После этих слов Кузьма подошел к своему узлу, лежавшему под пианино в гостиной, и, развязав его, достал большую, оплетенную тонкой лозой бутыль, заткнутую осередком кукурузного початка. Затем торжественно водрузил бутыль на стол.
— Что это? — понизив голос, спросил Степан Прокопович, догадываясь, какая жидкость в оплетенке.
— Самогонка! — вызывающе выпалил Кузьма.
— Магарыч? — помрачневшее лицо Степана Прокоповича стало наливаться краской.
— Нет, этот самый, как его?.. ага!.. экс… экспонат… Ты думаешь, старый Кузьма такой лопух, что пойдет к партийному секретарю с магарычом? Каждый знает, что выгонишь в три шеи! Тут, брат, дело посурьезнее.
Степан Прокопович был окончательно сбит с толку. Присев на стул и усадив на диване Кузьму, он уставил на него требовательные глаза.
— Только не перебивай меня, Степан Прокопович, дай высказаться по порядку. — Кузьма деловито шмыгнул багровым носом.
— Ну, слушаю.
— Слушай. — Старик поерзал на диване, как бы испытывая его надежность. — Поначалу вот такая… как ее?.. ага!.. пре… преамбула! Значит, так… Только не перебивай, будь ласков.
В это время зашла Галя со скатертью в руках. Степан тут же взял со стола оплетенку и поставил ее на пол, у ног Кузьмы. Старик при этом нахмурил седые брови и обидчиво шевельнул усами. Но когда увидел, что Галя стала накрывать стол тугой белоснежной скатертью, удовлетворенно крякнул.
— Ну, рассказывайте, — поторопил Степан.
А Кузьма не мог оторвать любопытного взгляда от Гали, которая, выдвинув из серванта ящик, загремела вилками и ножами, потом, сдвинув стеклянную створку, начала доставать тарелки.
— Значит, так, — продолжил разговор Кузьма. — Вот ты, Степан Прокопович, партийный секретарь района, к самогонке относишься как к злостному элементу.
— Разумеется, — Степан ухмыльнулся не только словам Кузьмы, а еще тому, что Галя, сверкнув на отца плутоватыми заговорщицкими глазами, поставила на верх серванта микрофон и щелкнула кнопкой магнитофонной записи.
— Но я должен со всей сурьезностью сказать, — развивал свои мысли Лунатик, — что самогонка, или, по-научному, самодельная горилка, нужна в селянской жизни так же, как, скажем… на собраниях президия. Без нее никакого порядка.
Кузьма не догадывался, что теперь каждое его слово улавливает и записывает неведомая ему хитроумная машина — магнитофон.
Старик степенно, с глубокой убежденностью в непреклонной своей правоте, стал доказывать Степану Прокоповичу, что традиции украинского села, да и не только украинского, обязывают крестьянина пригласить, скажем, на свадьбу всех родственников до единого человека.
— А это, имей в виду, — Кузьма будто пригрозил Степану Прокоповичу, целая рота! Набирается человек шестьдесят, семьдесят! И каждого треба угостить до стельки! Где же набрать столько грошей, чтоб купить такое море казенной водки? Кто это выдержит такую нагрузку на карман? Вот, стало быть, надо немедля издать такой закон, который бы позволял… нет, не позволял, а требовал от селян гнать горилку на тот случай, если кто свадьбу справляет или провожает сына в армию, кто день рождения отмечает или к кому из города родня должна приехать… Да мало ли бывает случаев, когда нам без горилки труднее, чем тебе без директивы из области!
Степан, еле сдерживая смех, помалкивал. Он не хотел вступать в разговор, дабы не портить магнитофонной записи. А Кузьма воспринял его молчание, как неоспоримость своих доказательств, и с воодушевлением продолжал:
— Так почему же, едят его мухи, милиция не разумеет этого?! Приехал, понимаешь, в село полномоченный и махнул с членами сельрады по хатам, где есть самогонные аппараты. Заранее знал, куда идти! И меня, раба божьего, тоже застукали! Полную машину кубов да змеевиков нагрузили!
Дальше Кузьма стал подробно объяснять, у кого именно из кохановчан изъяли самогонные аппараты, называя людей по фамилиям или по уличным кличкам — не всегда благозвучным.
За окнами день почти потух, и в комнате стал разливаться синий сумрак. Вошла из кухни Галя, осторожно держа в каждой руке по две тарелочки — со шпротами, скибочками сала, красной икрой и костромским сыром. Степан Прокопович поднялся ей навстречу, боясь, что она уронит тарелки. Но в это время в спальне зазвонил телефон.
— Иди, папа, сама управлюсь, — сказала Галя.
В спальне, где в окно заглядывал со двора густой куст сирени, уже было полутемно, и Степан Прокопович, прежде чем снять телефонную трубку, включил электричество.
В трубке послышался знакомый певуче-гортанный голос Саиды. Она всегда, когда дежурит, звонит вечером домой. Саида интересовалась, все ли дома в порядке, и сказала, что завтра задержится в больнице позже обычного, ибо привезли девушку с сильным нервным потрясением, за которой Саиде надо понаблюдать. Степан Прокопович не стал распространяться о том, что у них неожиданный гость, и, пожелав жене счастливого дежурства, вернулся в столовую.
Здесь уже тоже горел свет. Магнитофон был выключен, а Галя хлопотала у стола, расставляя закуски.
Степан Прокопович принес из холодильника запотелую бутылку «столичной» водки, поставил на стол две рюмки и торжественно произнес:
— Прошу, Кузьма Иванович, к столу! Будем вечерять, а заодно и попробую объяснить вам, что самогонка не друг в нашей жизни, а лютый враг. — И налил «столичной» чуток себе, а гостю — полную рюмку.
Кузьма смотрел на Степана досадливо-сожалеющим взглядом.
— Значит, ничего я тебе не доказал? — спросил он со вздохом.
— Нет, — ответил Степан. — Дело в том, что в жизни людей есть традиции и есть вредные пережитки, с которыми надо бороться… Ну, за ваше здоровье!
— А чего же налил себе такую кроху? Десны полоскать?
— Нельзя мне много. Сердце…
— Больное?
— Да.
— То-то не можешь ты понять мужика. — И Кузьма лихо опрокинул содержимое рюмки в рот. Не закусывая, поднял с пола свою бутыль. — А теперь попробуем моей, незаконной. Незаконная бывает слаще законной.
— Нет-нет, — запротестовал Степан. — В мой дом со своей выпивкой не ходят. Обидите.
— Брезгуешь? — старик с неохотой поставил бутыль под стол.
— Я же сказал: я против самогонки. Давайте закусим.
Тем временем Галя, прислушиваясь к застольному разговору, перемотала на магнитофоне ленту и, лукаво подмигнув отцу, включила воспроизведение звука. Вначале брызнула громом меди какая-то музыка, записанная раньше.
Кузьма, прислушиваясь к магнитофону и решив, что это радиоприемник, какие имеются в Кохановке почти в каждой хате, особого интереса к нему не проявил. Он старательно накалывал на вилку непослушную шпротину.
Степан Прокопович, разрезая на тарелке упругий помидор, свежо пахнущий грядкой, краем темного смеющегося глаза поглядывал на своего гостя.
Вдруг музыка оборвалась, и послышался хрипловатый, усиленный репродукторами голос Кузьмы Лунатика. Кузьма, как это всегда бывает в первый раз, не узнал своего голоса и продолжал единоборствовать со шпротиной. Из магнитофона между тем неслась его страстная речь:
«…Должен со всей серьезностью сказать, что самогонка, или, по-научному, самодельная горилка, нужна в селянской жизни так же, как, скажем… на собраниях президия. Без нее никакого порядка».
При слове «самогонка» Кузьма икнул и застыл с раскрытым от крайнего изумления ртом. Близко поставленные и глубоко сидящие глаза его, казалось, сольются сейчас в один большой глаз — так округлились они и выпучились, сверкая то ли слезой, то ли каким-то внутренним огнем.
А магнитофон продолжал вещать о традициях украинского села и о необходимости «гнать самогонку».
— А… а… я тебе сейчас о чем толковал?! — вдруг заорал Кузьма на Степана Прокоповича. Его лицо выражало неуемный, почти детский восторг, радостное удивление и растерянность. — Нет, нет! Ты послушай! Послушай, что говорит радио!
Степан снисходительно посмеивался и кидал предупреждающие взгляды на Галю, которая зажала ладонями рот и захлебывалась от хохота.
— Есть же разумные люди! — продолжал бурно восторгаться Кузьма. Тоже понимают, не то что ты, Степан Прокопович!
Степан не успел опомниться, как Кузьма выхватил из-под стола бутыль, ловким движением руки раскупорил ее, налил полные рюмки, а затем торжественно, с чувством своей правоты, водрузил оплетенку на середину стола.
— Пей! Само радио советует!
Степан, облокотившись на стол и закрыв ладонями глаза, беззвучно смеялся, а в комнате не утихала громкая, с металлическим звоном проповедь о том, что на казенную водку мужик грошей не напасется, а посему нужен закон о самогонке.
Кузьма торжествовал:
— Во-во!.. Понимают! Святую правду кроют! Эх-ма, есть правда на белом свете!
А затем стал уговаривать Степана, глядя на него с чувством собственного превосходства:
— Ну, пей же! Пей! Ничего с твоим сердцем не сделается, ежели хлебнешь стаканчик самогонки и скажешь об ее крепости свое партийное слово.
Магнитофон уже жаловался на милицию и на сельсовет, которые стоят поперек дороги самогонщикам.
— Какой большой свет, а везде одинаково делается, — продолжал удивляться Кузьма. — Я только, только сейчас рассказывал о таком же! Во! Слышишь, Степан Прокопович, и у нас в Кохановке так было! Ей-бо, не брешу!
Лунатик залпом выпил рюмку самогонки, затем, потирая от великого счастья руки, стал цепким взглядом высматривать на столе, чем бы ему закусить, как магнитофон начал называть знакомые фамилии и неблагозвучные уличные клички кохановчан, пострадавших от наезда милиции… Кузьма подскочил со стула как ужаленный. В глазах его затрепетал ужас, а по лицу стала разливаться бледность. Он трижды перекрестился, попытался что-то сказать, беззвучно шевеля губами и судорожно глотая воздух. А потом, так ничего и не сказав, опрокинул стул и метнулся к дверям. Тут его и настиг Степан Прокопович, крикнув Гале, которая, упав грудью на подоконник, визжала от смеха, как поросенок: «Выключи!».
Когда магнитофон умолк, Степан Прокопович усадил Кузьму на место и начал его успокаивать:
— Не радио это! Магнитофон — машина такая. Вы говорили, а Галя записала ваш голос.
— Не… Не бреши… — слабым и просящим голосом ответил Лунатик. Ничего она не записывала… Она на кухне хозяйничала.
— Машина сама записывала.
Встревоженный бледностью лица Кузьмы и сумасшедшинкой в его глазах, Степан Прокопович долго и обстоятельно разъяснял, что такое магнитофон; ссылался на патефонные пластинки, на старые граммофоны.
Старик, притихнув, некоторое время размышлял над словами Степана, а затем немощно сказал:
— Нет, без чертячей силы тут не обошлось.
Степан опять стал убеждать его.
Наконец Кузьма будто успокоился и даже обрадованно засмеялся.
— А я сейчас проверю! — оживляясь, сказал он. — Так, говоришь, нечистая сила тут ни при чем? Вот я сейчас прочитаю молитву, а твоя машина пусть попробует запишет ее. Вот хай попробует, а я потом послушаю.
Степану Прокоповичу ничего не оставалось, как согласиться на условие своего гостя, уверовавшего в то, что уличит Степана в сношениях с нечистой силой.
…К удивлению соседей и прохожих, из раскрытого окна дома секретаря парткома Степана Григоренко вдруг разнеслось хмельное молитвенное песнопение:
Христос воскресе из мертвых.
смертию смерть поправ
и сущим во гробах живот даровав…
Через некоторое время на обочине улицы возле подворья Степана затормозил, мигнув красными огнями, «газик». Из машины вышли Павел Ярчук и инструктор обкома Арсентий Хворостянко. Видя, что окна в доме секретаря парткома ярко освещены, они уверенно зашли в калитку, но вдруг точно споткнулись о невидимый порог. Оба явственно услышали… церковную молитву (!). Дребезжащий старческий голос, старательно и самозабвенно выводил хвалу Иисусу Христу! Впечатлительному Арсентию Хворостянко даже почудился сладостный дым ладана.
Павел Ярчук и Арсентий Никонович растерянно осмотрелись по сторонам: в тот ли двор зашли?.. В тот!.. Удивленно переглянулись и, не зная, что и подумать, быстро зашагали сквозь густеющую синеву вечера к крыльцу дома.
Неожиданный приход гостей поверг Степана Прокоповича в смятение. Магнитофон уже молчал, а Степан, здороваясь с Павлом и Арсентием за руки, потерянно и глуповато улыбался, догадываясь, что мрачное молчание пришедших вызвано их крайним недоумением. А тут еще на столе бутыль с самогоном мозолила всем глаза!
Сбивчиво стал объяснять нелепую ситуацию, посматривая с вымученной улыбкой и укоризной на Кузьму Лунатика, который стоял, не обращая ни на кого внимания, возле магнитофона и смотрел на него с почтительным удивлением.
На выручку отцу, сама того не подозревая, пришла Галя. С визгливым хохотом, заикающейся скороговоркой она бесхитростно рассказала, как «дедушка напугался самого себя…».
Когда была преодолена неловкость и гости уселись на диван, Степан полушутливо, полусерьезно предложил Кузьме Лунатику взять со стола свою бутыль и вылить самогонку в раковину водопровода на кухне. Кузьма понял главное: самогонка не должна оставаться на столе, а хозяин дома не должен иметь к ней отношения. И он, взяв в руки оплетенку, обратился к Павлу и Арсентию Никоновичу, будто жалуясь на Степана:
— Может, хоть вы попробуете моего лекарственного зелья! А то Степан Прокопович дуже гордый. Брезговает и гнет линию против самогонки.
Не получив согласия, старик с сожалением спрятал оплетенку в узел и стал прощаться.
— Если вы домой, обождите чуток, — сказал ему Павел. — Подвезу.
— Другой бы не согласился, — весело откликнулся Кузьма. — А я не откажусь! Побегу занимать лучшее место в машине. — И вышел из дому, догадываясь, что начальству надо о чем-то потолковать без свидетелей.
Когда за Кузьмой Лунатиком закрылась дверь, Степан Прокопович, не скрывая тревоги, спросил:
— С какими-нибудь вестями?
— Да вот, — хмуро заговорил Павел Платонович, — в обком партии анонимка на меня поступила. Товарищу Хворостянко поручили расследовать.
— О чем анонимка? — насторожился Степан Прокопович.
— Трудная история, — Павел вздохнул и с грустной неторопливостью стал рассказывать о своей памятной фронтовой встрече с Черных и недавней бурной стычке с Настей в кохановском клубе.
Степан Прокопович, слушая невеселое повествование Павла, нервно прохаживался по комнате. Задумчивым взглядом следил за ним Арсентий Хворостянко.
— Что же ты молчал до сих пор?! — накинулся Степан Прокопович на Павла, когда тот закончил исповедь сообщением о болезни Маринки.
— Разговор об этом у нас с тобой не заходил, — Павел виновато развел руками. — Да и не хотелось усугублять беду Насти.
— Голова ты садовая! — лицо Степана покрылось румянцем. — Да будет тебе известно, что Черных партизанил в моем отряде! И по моему заданию в разведку ходил, с которой не вернулся!.. Ему Настю жалко! А меня тебе не жалко, моих партизан не жалко? Да, может, этот Черных карателей нацелил на наш отряд!
— Об этом я не подумал, — растерянно ответил Павел. И после томительной паузы спросил: — Но что изменилось бы, если б я сразу рассказал о встрече с ним?
Последние слова будто ударили по лицу Степана Прокоповича. Он даже отпрянул от Павла и, уставив на него темные, негодующие глаза, гневно спросил:
— Тебе разве все равно — живет вокруг нас правда или ложь?.. Ты же коммунист! Если советская власть простила полицаев, власовцев и других сволочей, прислуживавших фашистам, из этого не следует, что ты можешь покрывать кого-нибудь!.. Государство может прощать, но забывать никогда!.. Если хочешь знать, ты совершил преступление еще тогда, когда увидел этого негодяя Черных умирающим. Ты должен был сказать в медсанбате, какая штучка попала к ним. Хотя бы для того, чтоб не похоронили его в братской могиле вместе с геройски погибшими нашими солдатами, чтоб почестей воинских ему не отдали, чтоб на могиле его, кроме чертополоха, никакого знака!
Арсентий Хворостянко смотрел на Степана Прокоповича немигающим взглядом, и в его глазах гнездился не то страх, не то завистливое удивление. А Павел Ярчук, пересев с дивана на стул, склонил голову над столом и в тяжкой задуме обхватил ее руками.
— И то, что сейчас дочка Насти в больнице, — жестким голосом продолжал Степан, — тоже твоя вина. Всю свою жизнь она считала, что отец ее герой. И вдруг такое потрясение!
— Тут и любовная ситуация примешалась, — будто нехотя подсказал Хворостянко.
— Что за ситуация? — Степан Прокопович достал из серванта еще две рюмки, поставил их на стол рядом со своей и налил водки. — Давайте выпьем, а то сердце скулит от досады и злости. Садись, Арсентий Никонович, к столу.
Галя, которая была на кухне и, видать, прислушивалась к разговору взрослых, тут же появилась в столовой, и из ее ловких рук скользнули на стол две тарелки и приборы.
Павел Платонович отказался от рюмки, а Степан и Хворостянко молча чокнулись и выпили.
— Так что же за любовная ситуация? — заинтересованно переспросил Степан Прокопович, когда Галя ушла на кухню.
— В болезни Маринки, — с непонятной усмешкой стал пояснять Арсентий Никонович, — виноват и его сынок, — он кивнул головой на Павла. — Написал ей с целины такое письмецо… Как последней девке!
— Это Андрей? — перебил Арсентия Никоновича Степан. — Вот обормот! А что у них — любовь с Настиной дочкой?
— Вроде да, — сквозь вздох сказал Павел Платонович, подняв голову и разгладив усы. — А тут появился в селе техник-строитель, сын товарища Хворостянко, и начал женихаться к Маринке. Андрей и приревновал.
— Ну, не совсем так, — спокойно возразил Арсентий Никонович. — Мой Юра закончил техникум, в котором учится Маринка. Естественно, зашел к ней в гости. И только…
— Слушай, Павел! — Степан Прокопович вдруг посмотрел на Павла Платоновича с недоброй подозрительностью. — Андрей после службы в армии не набылся еще дома, а ты его на целину спровадил. Меня это удивило… Не связан ли отъезд со всей этой кутерьмой?
— Как тебе сказать? — Павел Платонович, уставив глаза в стол, развел руками.
— Ясно! — Степан грустно усмехнулся, и во взгляде его мелькнуло не то сожаление, не то презрение. — Так сказать, родительской властью хочешь вершить задним числом судьбу сына таким образом, чтоб не породниться с семьей власовца?.. Желание понятное. Но раньше куда смотрел? При чем же теперь Андрей да Маринка, если они действительно полюбили друг друга? Или ты сам не любил никогда?
— Ну хватит! — взорвался Павел Платонович. От закипавшей в нем безадресной лютости и беспомощности черные усы его стали нервически подергиваться. — Хватит гонять меня, как шелудивого цуцика, по углам и бить со всего размаха! Сам понимаю, что неладно все получилось. Но пришел я сюда не каяться и не в жилетку плакаться, а по делу. Ты можешь отозвать с целины Андрея? — Павел смотрел на Степана Григоренко так, будто тот был в чем-то виноват перед ним.
— Да, да, — поддержал Арсентий Никонович. — Врачи советуют. Говорят нужно потрясение на потрясение, так сказать, клин клином… Словом, надо, чтоб Андрей появился в больнице и объяснился с Маринкой.
— Ну что ж, — ответил Степан Прокопович. — Если врачи советуют, вызовем…
В утреннем саду свежо пахло дозревающими антоновками. Только что выглянуло из-за леса солнце и бросило косые, еще не горячие лучи под яблони, будто хотело отыскать упавшие за ночь плоды.
А собранные яблоки — краснобокие и совсем красные, желтые и белесые высокими запотелыми горками высились на соломенных подстилках в тени, которую бросала зеленая от бархатистого мха соломенная крыша доживающей свой век небольшой хатенки. В ней когда-то обитал учитель Прошу, принявший мученическую смерть от рук фашистов.
Недалеко от хатенки, у столика на железной ножке, сидел Кузьма Лунатик и крошил на расстеленной тряпочке табак. Столик этот Кузьма года три назад соорудил сам, когда наткнулся на торчавшую из земли трубу. Раньше здесь был дровник, потом свалка садовых подпорок. Заинтересовавшись трубой, старик попытался ее выдернуть, но это оказалось не под силу. Тогда забил трубу еще глубже в землю, наглухо заколотил длинной деревянной затычкой верхнее отверстие, а к затычке пришил огромными гвоздями маленькую круглую столешницу, некогда бывшую крышкой квашни.
Рядом с одноногим столиком виднелась заросшая чахлой полынью и заваленная гнилыми яблоками выемка — след от погреба, в котором во время оккупации немцы нашли скрыню с «крамольными» книгами, изобличившими учителя Прошу. От гнилых яблок в выемке тянуло кислым, бражным запахом, и это наводило Кузьму Лунатика на грустную мысль о том, что ставить теперь закваску для самогона ни к чему, пока не разживется он новым змеевиком взамен изъятого милицией.
Сегодня старому Кузьме предстояло идти в «глиняный поход». Вчера председатель колхоза Павел Ярчук привселюдно попросил его вспомнить забытые глинища и показать их технику-строителю Хворостянко. Очень уж нужна колхозу хорошая глина для строительства — красная и белая. Ну что ж, Кузьма не против послужить для общества, если сам Павел Платонович перед ним шапку снял. Значит, еще ценят старика в селе.
И Кузьма мысленно обозревал окрестности Кохановки — овраги, промоины, обрывистые берега Бужанки, отроги Чертового яра — места, где глина пробивалась на поверхность сквозь толщу чернозема. Одно тревожило старика: вот-вот приедет за ним техник-строитель, а он не может покинуть без надзора грузовик с яблоками. Грузовик стоял у дверей хатенки, будто прислушивался в безмолвной задуме к гудению пчел, хлопотливо роившихся над его кузовом. В кузов еще с вечера были нагружены яблоки, и сейчас солнечные лучи неторопливо пили с них холодную, пахучую росу. Уже давно должен был прийти внук Кузьмы — Федот, чтобы везти яблоки в Воронцовку на сушарку. Но, видать, проспал. И Кузьма лениво поругивался про себя.
А Федот уже был в саду. Насвистывая что-то беспечно-веселое, он шел напрямик, со стороны огородов, пригибаясь под низкими яблонями, которые то и дело норовили смахнуть с его забубенной головы фуражку.
— Доброго ранку, диду! — поздоровался Федот, неожиданно появившись из-за угла хаты.
Кузьма даже вскинулся от испуга, просыпав на колени табак.
— А, что б тебе!.. — незлобиво ругнулся старик. — Будто нечистая сила из проруби — выскакиваешь всегда!.. Не можешь, как люди, дорогами ходить?
— Для меня кругом дороги, — беззаботно засмеялся Федот и полез в кабину машины.
Прогрев мотор, Федот осторожно, чтобы не задеть ветвей яблонь, повел грузовик к выезду из сада. Когда проезжал через укатанную, неглубокую канаву, не успел прибавить газ, и машина, потеряв инерцию, заскользила задними колесами по влажной глинистой крутизне. Федот стал раскачивать грузовик, чтобы рывком выскочить из канавы, как вдруг почувствовал неладное: задняя часть машины стала оседать вниз, отчего лобовое стекло кабины уже смотрело в небо. Убрав газ, Федот выглянул в дверцу назад и похолодел от ужаса. Там, где была канава, зиял узкий черный провал, и грузовик, свесив в него задние колеса, держался только на раме, легшей на противоположную закраину канавы.
— Диду! — не своим голосом заорал Федот, выскочив из кабины.
Но Кузьма уже и сам бежал к грузовику.
— Подземный ход! — выдохнул старик, увидев дыру под колесами.
Федот и Кузьма не могли оторвать глаз от подземной черноты, гипнотизировавшей их своей таинственностью, загадочной связью с давно отшумевшей здесь жизнью. Будто услышали отголоски той давней жизни, а наяву увидели следы людей, обитавших когда-то на этой, такой знакомой, родной земле. Молодой Федот и старый Кузьма одинаково были взволнованы, одинаково ощущали разгоравшееся в них жаркое любопытство и мальчишеский азарт открывательства.
— Как бы машина не бабахнулась в эту дыру, — заговорил, наконец, Федот и осторожно ступил в канаву; тут же почувствовал, что земля под ногами уползает вниз. Испуганно отпрянул назад, и вовремя. Дно канавы рядом с машиной стало оседать и вдруг с гулом оборвалось, раскатив подземное эхо. На Федота и Кузьму глянула уже большая черная пасть подземелья, и дохнул из нее сырой, могильный холод. А гул все продолжался — ухали на невидимое дно обрывающиеся комья глины.
— Тут же прорва золота! — преодолев оцепенение, простонал Кузьма, и в его глубоких глазах огоньками полыхнула алчность. — Фонарь есть у тебя?!
Федот подошел к открытой кабине машины, приподнял сиденье и достал оттуда серебристый цилиндрический фонарь. Затем опасливо приблизился к провалу и нацелил вниз невидимый в лучах солнца пучок электрического света. Без труда рассмотрел в светлом кругу заплесневелую стенку, а затем и дно, куда упала обвалившаяся глина.
— Пока не приехали за мной, надо поискать! — Кузьма смотрел на Федота с нетерпеливой и злой требовательностью. — Сейчас я сбегаю за лестницей, а ты поищи лопату!
Федот вспомнил, как его «протирали с песочком» на комсомольском собрании за доски, «организованные» на лесопилке, и будто от озноба передернул плечами. Но подземелье все-таки манило своей жуткой загадочностью. Конечно же, интересно побывать там первым! Но вот золото… Вдруг, в самом деле, там горы золота?.. Федот не имел понятия, зачем одному человеку, даже одной семье, много золота. Ну, можно поставить золотые коронки на зубы, можно сделать для деда золотую челюсть. А еще зачем? Золото не деньги, за него мотоцикл или телевизор не купишь… Нет, Федот не такой дурак, он, конечно, понимает, что золото можно превратить в деньги. Но это занятие не по нему. Вот если б найти под землей что-то диковинное, чего люди еще не видели!
Тут Федот услышал приближающийся шум мотора и заметил, что на дороге из села заклубилась пыль…
Когда Кузьма Лунатик вышел из-за домика, волоком таща длинную деревянную лестницу, то, к своей горчайшей досаде, увидел, что возле вздыбившейся в канаве машины Федота тормозил колхозный грузовик. И старик, тут же приняв какое-то решение, свернул с тропинки в сторону, где под яблонями, на пересохшей земле, росла чахлая трава.
— Федот! — требовательно крикнул он внуку. Когда Федот оглянулся, Кузьма выразительно потряс в руках концы лестницы и уронил ее на землю.
Федот понял замысел деда: смотри, мол, вот лестница… Но Федота сейчас интересовало другое. В кузове подошедшей машины сидели на скамейке-перекладине две девушки с лопатами, а в кабине — Феня, которая еще недавно работала на «пожарке», и Юра Хворостянко. Странно, что не Феня, а Юра сидел за рулем, хотя водительских прав, как было известно Федоту, техник-строи гель не имел.
«Вот прилипала!» — с ревнивым чувством подумал Федот, глядя, как Феня, прижавшись к плечу Юры, проверяла, выключил ли он зажигание и рычаг передачи скоростей.
Когда Феня — длинноногая, полногрудая, сияя от избытка энергии и веселья лучистыми глазами, — выскочила из кабины, Федот понимающе и хитровато подмигнул ей, но девушка сделала вид, что не заметила этого, и с преувеличенным удивлением заахала, увидев завалившийся грузовик.
— Подземный ход раскрылся, — с деланным безразличием стал объяснять подошедшему Юре Федот, кося глазами на приближающегося деда. — Говорят, золота тут тьма!
— Так оно тебя здесь и дожидается, — вяло засмеялся Юра, хотя в глазах его промелькнуло любопытство. — Но посмотреть бы интересно.
— Давай! — Федот заговорщицки подмигнул Юре. — Тащи лестницу. Дед вон ее в траве спрятал.
И тут коршуном налетел на молодежь Кузьма Лунатик:
— Ну, чего рты пораззявили? Не видели, как этот лопух в прорву влетел?! — Кузьма метнул грозный взгляд на Федота. — Пусть теперь торчит, пока трактор не пришлют, а мы давайте по глину! — И старик снова выразительно посмотрел на внука, говоря ему глазами: «Не зевай».
Но Юра Хворостянко уже понимал хитрость Лунатика.
— Зачем спешить, дед Кузьма? — с наивным спокойствием сказал он. Пусть роса спадет. Ведь не во все места машина пройдет. Пешком придется ходить.
— Не придется, я дорогу машине укажу! — настаивал Кузьма, подталкивая к шоферской кабине Феню. — Садись, Фенька, за баранку!
Феня выжидательно посмотрела на Юру, не зная, что делать.
А Юра, перепрыгнув через канаву, деловито зашагал в направлении хатенки, где лежала в траве лестница. Легко поднял ее на плечи и, лавируя между яблонями, принес к провалу.
Лунатик понял, что хитрость его не удалась.
— А может, вправду не спешить? — притворно засомневался он. И вдруг самоотверженно предложил: — Ладно, давай, Федот, полезем, обсмотрим, что там да как. А вы стойте на карауле и, если нас завалит, кличьте людей на подмогу.
Но Юра взял инициативу в свои руки. Подняв под яблоней толстую подпорку, обвалил ею края дыры и, убедившись, что земля больше не падает в провал, спустил туда лестницу.
— Юра! — Феня испуганно вцепилась в его рукав. — Вдруг завалит?
— Ну и пусть завалит, — с откровенной издевкой сказал Федот. — Все равно он на тебе не женится.
— А он мне нужен не для этого! — вызывающе ответила Феня, окатив Федота презрительным взглядом.
— Для чего же? — искренне удивился Федот.
— Для того, чтобы рядом с ним твоя дурость была видна!
Слова Фени уязвили Федота, но он раскатисто захохотал.
— Вот спасибо! Крой меня еще! Когда ругают, удача приходит. — И, бросив на дно подземелья лопату, Федот первым начал спускаться по лестнице.
Вскоре снизу послышался его гулкий голос:
— Юра, давай сюда!
…Мертвая подземная немота была напоена затхлой и студеной сыростью. В ярком луче фонаря, рассекавшем густую зловещую тьму, Федот и Юра осматривали подземный ход. Неширокий, в два шага, с угловатым сводом, он тянулся одним концом в сторону села, другим изгибался к лесу. Стены и своды подземелья, местами обваленные, были покрыты толстым серым махром плесени, а где сочилась влага — холодной слизью. В глаза бросались устрашающие, похожие на змей корневища, вившиеся под сводом; одни мертвые, истлевшие, другие — упругие, живые, с волглым коричневым оттенком.
Ощущая лихорадочную дрожь в теле, Федот к Юра медленно шли по подземелью в сторону леса. С острым любопытством рассматривали под ногами черепки каких-то сосудов, обломки досок, превратившиеся в труху. И вот за поворотом луч фонаря уткнулся в завал. Глыбы земли, сорвавшись со свода, перегородили проход. Над завалом, образуя новый свод, густо сплелись корни какого-то дерева.
— Зря пошли в эту сторону, — почему-то шепотом проговорил Федот, ощупывая лучом фонаря небольшой лаз под корневищами.
— Давай вернемся, — предложил Юра.
— Давай, — согласился Федот и, когда посветил фонарем назад, заметил, что недалеко от завала выглядывают из стены белесые камни.
Когда подошли к ним, разглядели, что стенка в этом месте выложена камнями и заштукатурена глиной. Камни виднелись там, где штукатурка обвалилась.
Юра лопатой стал обстругивать штукатурку, и вскоре обозначился квадратный замурованный вход. Что там? Юра постучал лопатой, потом потолкал стенку плечом — тщетно: камни не поддавались.
— Надо бежать за ломом, — сказал Федот, охваченный новым приливом любопытства.
В это время послышался гулко-раскатистый голос Фени:
— Ге-ей! Хлопцы! Где вы там?!
— Вот девка! — засмеялся Федот. — Минуты не может потерпеть без хлопцев. — И заорал: — Фенька, тащи сюда лом!
— Что-о?!
— Лом! Железяку!
— Сейчас схожу!
После короткого молчания Федот насмешливо спросил у Юры:
— Ты что, переключился с Маринки на Феню?
— Тебя это очень интересует?
— Не очень, но боюсь, как бы тебе наши хлопцы бока не намяли. Не успел в селе появиться, а уже двум девчатам головы задурил.
— О ком же ты больше печалишься — о Маринке или о Фене? — не без ехидства поинтересовался Юра.
— Я лично ни о ком, — натянуто засмеялся Федот. — Моя невеста, наверное, где-то еще подрастает.
— Моя тоже, — серьезно ответил Юра. — Так что передай хлопцам, чтоб зря не бесились.
— Эге-гей! Посветите! — послышался голос уже не Фени, а старого Кузьмы.
Федот направил свет фонаря в сторону голоса, но луч уперся в изгиб хода. Пришлось пойти деду навстречу.
— Ну, что тут? — осипшим от волнения голосом спросил Кузьма, и Федоту показалось в темноте, что глаза деда сверкнули, как у кошки, зеленым блеском.
— Что-то замуровано, — ответил Юра и, взяв у него лом, стал расшатывать каменную кладку.
Через некоторое время в стенке уже образовалась дыра, из которой ударил сладковатый и тошнотворный запах тлена. Федот торопился скорее посветить в глубь нее, но Юра все продолжал обваливать камни.
— Хватит! — не вытерпел Кузьма Лунатик. — Давай поглядим, что там сховано!
И вот в луче фонаря открылась высокая и просторная пещера. Вдоль стен — спаянное ржавчиной железячье — то ли сабли, то ли косы… Груда поросших плесенью книг в углу. Истлевшая, почти черная солома. На соломе что-то белело… Человеческий скелет! Рядом со скелетом — заржавевшая узенькая кровать с сохранившимся тюфяком, а на кровати среди каких-то лохмотьев тоже устрашающе белели кости.
Юра молча оттеснил от дыры Кузьму и Федота и несколькими ударами лома обвалил каменную стенку до основания. Затем все зашли в пещеру. Обратили внимание на свисавшую железную трубу, обросшую темно-коричневой коростой. Кузьма взялся за нее руками, осторожно пошатал и с изумлением проговорил:
— У меня же стол на этой трубе держится. А ну, посвети вверх!
В потолке увидели нишу, сквозь которую обвалились черные от гниения доски. Верхние концы досок были прижаты к закраинам ниши книгами темными, заплесневевшими, сросшимися. Стало ясно, что книги, которые лежали в углу пещеры, упали оттуда… И Кузьма вспомнил тот далекий день сорок первого года, когда он с учителем Прошу втаскивал в погреб скрыню с книгами.
— То ж учительский льох![4] — с удивлением воскликнул старик. — Его немцы гранатами обвалили!
Луч фонаря снова опустился вниз. Трудно было оторвать глаза от человеческих костей. Скелет, лежавший на соломе, был длинным и узким. Белый, как большой булыжник, череп покоился на сбившихся, не тронутых тленом светло-желтых женских волосах. На шейных позвонках тускло краснели бусины мониста. А на длинные кости ног были надеты черные ветхие валенки.
На кровати среди истлевших лохмотьев лежал скрюченный скелет подростка.
— А может, это… Христя и Иваньо? — с дрожью в голосе пролепетал Кузьма Лунатик.
Давно уже Степан не чувствовал себя таким молодым и сильным. Стоит ему только взмахнуть руками, и он легко поднимется над этой колчевато-скалистой землей. И вот он уже машет и летит. Бесстрашно, с упоительным восторгом, неторопливо проплывает над зияющим таинственной чернотой ущельем, над приземистыми окаменевшими деревьями. Нет, они совсем не похожи на деревья, но Степан откуда-то знает, что это именно деревья, как знает, что вон за тем глыбистым мрачным холмом сейчас откроется зеленое море равнины. Откуда он все это знает?.. За холмом действительно раскинулась памятная равнина — пустынно-дикая, безбрежная, но почему-то не зеленая. Степан летит над ней и удивляется: мертвенно-серая земля покрыта трещинами, которые чем-то напоминают морщины на лице давным-давно умершей матери… А вот и мать улыбается жалостливой улыбкой; она одиноко стоит среди равнины и зовуще тянет к нему руки. Степан плавно опускается на землю возле матери… Но это же не мать! Это первая жена его, Христя, сгинувшая куда-то в войну! Она стоит босая в росной траве (откуда же взялась трава?!) и заплетает длинную тугую косу — желто-светлую, как жаркое цветение подсолнуха.
— Христя, куда ты увела нашего Иваньо? — с робкой надеждой спрашивает у нее Степан, но голоса своего не слышит и чувствует, как холодеет в груди оттого, что Христя смотрит на него с испугом; она пятится, встряхивает головой, отчего коса ее распускается, закрывает лицо, а затем и всю Христю. И вот уже перед Степаном не волосы Христи, а желтое облако. Поглотив Христю, оно медленно уплывает в хмурую и холодную высь…
Степан начинает понимать: все это ему снится. И чтобы удостовериться в этом, кусает губу, как делал в детстве. Но вот только не может он вспомнить, должна ли губа во сне болеть, когда прикусишь ее, или не должна. Сейчас губа не болит. «Сон ли это?» — напряженно думает Степан, видя, как тает над ним желтое облако, в котором скрылась Христя.
И, ощущая гнетущую тоску, он одиноко стоит среди знакомой, удивительно знакомой равнины. Догадывается, что эту равнину уже видел в других своих снах. А может, не в снах? Может, давний предок его жил на этой земле, видел ее вот такой, и память предка каким-то чудом воскресла в его памяти?..
Степану кажется, что он сейчас еще подумает, приглядится к равнине и вспомнит что-то важное и очень нужное. Он пытливо оглядывается по сторонам и вдруг видит высокий курган, поросший белесым, метельчатым ковылем. Сердце Степана вздрагивает: он узнает курган, узнает черную от угасшего костра плешину на нем. Да ведь это он, Степан, жег там когда-то костер!..
И вот он у знакомых головешек. Но что это? Ему слышится, как гудит земля, и от этого стона земли сердце его немеет в страхе. Степан знает: гудит земля под копытами несметной конницы!.. Он взбегает на самую вершину кургана, мятущимся взглядом всматривается в безбрежную степь, но видит только ленивые волны на сизом вызревающем ковыле. А топот конницы все ближе. Уже не топот, а грохот, леденящий кровь… Однако страх вдруг исчезает: это не конница ворога, а гром! И сердце заколотилось с такой радостью, что грудь заныла от боли: будет дождь! Ой, как нужен дождь! А грохот все надвигается, и… Степан проснулся.
Мимо дома по булыжной мостовой проезжал грузовик, и от его надсадного рева дрожали стены.
Степан повернулся со спины на бок, прислушался, как гулко бьется сердце в груди, и подумал: «Вот так, в сновидениях, разорвется от радости или кошмаров, а люди будут говорить: он даже не знает, что его уже нет во сне умер…»
Сердце постепенно притихло, и Степан попытался снова уснуть. Перед глазами будто опять заколыхались волны ковыля на равнине… Чудно устроен человек. И прост он, и таинственного еще много в нем, как и во всей природе, во всем мироздании…
Бесконечность вселенной… Как постичь ее человеческим разумом? Как представить себе тайную безмерность пространства?.. Многое узнал человек. Многие двери природы отомкнул. Овладел сказочными силами, которые вынесли его за пределы земли. Но и сам человек в плену у этих сил оказался…
Текут и текут в сонном полузабытьи мысли Степана. Он будто не ощущает себя и будто видит свои мысли-грезы со стороны, как нечто реальное… Вот, кажется, он видит в безбрежной пустыне вселенной песчинку-землю. Эта песчинка заселена миллиардами живых, умных существ — мыслящих, любящих, страдающих, борющихся. Песчинка-земля заполонена страстями людскими. И горькое удивление вызывает мысль о том, что на этой песчинке бывают войны. Еще более удивительно, что многие люди на ней трепещут сейчас перед той силой, которую сами открыли и покорили. Разумные же существа!
И Степан, будто впервые прозревший, несется мыслью своей куда-то за моря-океаны, чтобы воскликнуть там:
«Эй, разумные существа! Посмотрите на себя, на свою земную обитель с высоты вселенной! Вдумайтесь в то, что такое вечность. Вдумайтесь!.. Вы жалкие пигмеи перед вечностью, хотя бы потому, что вечность как протяженность времени пока не подвластна вашему разуму. Ваша жизнь — это мгновение, мизерность которого даже не поддается измерению в категориях вечности. Цените же это мгновение и не употребляйте открывшиеся вам силы против подобных себе…»
Да, земные измерения времени перед вечностью действительно кажутся жалкими. Кто знает, не вскипала ли уже в титаническом буйстве атомов наша земля-планета, может быть вместе с живыми существами, которые, как и нынешние люди, сумели открыть дверь природы, но затем не сумели разумно распорядиться ее дремлющими в первозданной гармоничности силами. Да и кто знает, была ли это действительно первозданность или тоже очередная успокоенность, наступившая через многие миллиарды земных лет или спустя еще более продолжительные времена, которые в неочерченных рамках вечности тоже ничто.
Трудно все это постигать человеку, но надобно, дабы жизнь земную лишить опасной суетности и наполнить ее тем значительным содержанием, на которое указали величайшие в своем просветленном познании мира умы человеческие, ратовавшие за свободу, равенство и справедливость.
Да, полезно иногда человеку окунуться в дерзновенные грезы и рассудительной силой мысли оценить драгоценнейший дар природы — жизнь…
Районный военный комиссар подполковник Гнатюк — человек далеко не заурядный. Невысокого роста, полноватый, с темным крестьянским лицом и острыми серыми глазами, он всегда вносил с собой, так по крайней мере казалось Степану Григоренко, нечто дельно-строгое, приправленное внутренней веселостью и даже некоторой самонадеянностью. Нравился Степану военком Гнатюк; в чертах покладистого характера подполковника он улавливал нечто свое — давнее, молодое, но, к сожалению, ушедшее.
Вот и сегодня, появившись в кабинете Степана Прокоповича, Гнатюк ловко метнул на стоячую вешалку фуражку и с деловитой уверенностью подошел к столу.
— Здравия желаю, начальство! — подполковник крепко пожал Степану руку и раскрыл на столе знакомую коричневую папку. — Получен из Москвы ответ на запрос, которым вы изволили интересоваться.
— Это о чем? — удивился Степан Прокопович.
— О власовце из Кохановки.
— Ну-ну?! — Григоренко потянулся глазами к документу.
— Как и следовало ожидать, в моем приходе — полный порядок! выражение лица Гнатюка было хитровато-ласковым. — Вот официальное уведомление, что документов, подтверждающих пребывание Черных Александра Мусиевича во власовских бандах, не имеется!
— Так и пишут?
— Да, точно так. Вы что… недовольны?
— Я?.. — Степан Прокопович усмехнулся. — Обо мне вопрос не стоит. А вот будет ли доволен голова кохановского колхоза Ярчук? — И он, к удивлению Гнатюка, протянул руку к телефонной трубке.
В эту секунду телефон требовательно зазвонил.
Степан Прокопович досадливо поморщился и снял трубку. Звонил из Кохановки Павел Ярчук.
— А-а, легок на помине! Ты мне и нужен, — с ходу начал разговор Григоренко. — Так вот слушай: Москва отвечает, что человек, который нас интересовал, не значится в списках… Понимаешь, о чем я говорю?
На кохановском конце провода воцарилось молчание, потом послышался вздох, а затем сумрачный голос Павла Платоновича:
— Понимаю… Но сейчас не до этого…
И опять томительное молчание трубки.
— Чего ты молчишь? — недоумевал Степан Прокопович. — Опять что-нибудь стряслось? Андрей не прислал телеграммы?
— Прислал… выезжает… Я звоню не затем, — голос Павла Платоновича звучал с плохо скрытой взволнованностью. — Тебе надо приехать в Кохановку.
— Зачем?
— Надо… Только возьми себя в руки.
— Что случилось?! Не тяни! — Степан ощутил знакомый холодок в сердце.
— Нашлись следы Христи и Иваньо.
— Что?! Повтори!..
— Отыскались следы Христи и Иваньо.
Подполковник Гнатюк, видя, как побелело вдруг лицо Степана Григоренко, кинулся к графину с водой.
Никогда раньше Серега Лунатик с такой горячечно-тревожной пытливостью не оглядывался в свое прошлое. А теперь мысли словно раскрепостились и, взяв волю над ним, силком водили его по давно пройденным, трудным дорогам — темным, ухабистым, причудливо-извилистым, покрытым терновником. Сколько сотворено им зла на этих дорогах, столько и зарубок на совести… И вот, растревоженные ошеломляющей вестью о том, что нашлись останки Христи и Иваньо, ноют они, болят, кровоточат.
Разве мог знать Серега, что его донос в немецкую жандармерию ужалит смертью сердца невинных людей? Повесили фашисты учителя Прошу, повесили Олю — сестру Тодоски Ярчук, повесили двух хлопцев-подпольщиков… Целился в предателя, а сгубил самых воинственных и непокорных врагу. И все потому, что во времена оккупации, как, впрочем, во все другие времена, мерил людей меркой своего корыстного сердца, глядел на жизнь будто сквозь волчью нору — с порога своей хаты, о которой ревностно пекся, чтоб была она только с краю.
Почему же непреклонные законы государства не наказали Серегу за его тяжкий грех? Потому, что сотворил черное зло во имя мнившегося ему добра? Или сотворил под предлогом мнившейся справедливости?.. Лучше бы страшная кара, самая жестокая каторга, чем немое непрощение людей, которое каждый день видел он в глазах односельчан, слышал в потаенности их мыслей. От этого даже среди своего призрачного домашнего счастья был глубоко несчастен.
А теперь вот — Христя и Иваньо… Серега смутно подозревал, что каким-то образом имеет отношение к их загадочному исчезновению. При мыслях об этом ощущал в груди холодную тяжесть, будто носил в сердце оружие своей казни. Но старался не верить в гнетущие предчувствия и силой немудреных рассуждений укрощал голос смятенной совести. И еще злобствованием своим на людей, на их холодное, молчаливое отчуждение не давал размягчаться сердцу. Выискивал грехи и пороки у других и упивался ими, точно муха, набредшая на обнаженную язву. И еще любовь к сыну Федоту согревала Серегу в неприветливом для него людском море.
Ох, Федот, Федот… Когда он был крохотным Федяшкой, Серега мог часами носиться с ним по двору, до огороду, по улицам, села, испытывая вечно живое, ни с чем не сравнимое счастье отцовства. Нет же слаще любви, чем любовь к порожденному тобой ребенку, нет тревожнее надежд, чем надежды на благоденствие потомков твоих. Затем яд сомнения безжалостно отравил отцовское счастье Сереги. Чем больше подрастал Федот, тем становилось явственнее, что нет в нем ничего от отца — ни в облике, ни в повадках, ни в характере. Хлопчик тянулся к Сереге по извечной приверженности всех мальчишек земли к отцам, а он, сатанея в душе, казнился мыслью, не зачала ли Наталка Федота в немецком казино, где пробыла несколько дней… А когда приходит сомнение — уходит счастье. И любовь Сереги к Федоту становилась мучительной, настоянной на ревности и призрачной надежде, что тревоги его — плод больного воображения.
Пламенная любовь к Наталке, ослеплявшая и смущавшая когда-то утлый ум Сереги, тоже бесследно растаяла в обыденности супружеской жизни. Может, не умерли, только скрытые робость и удивление перед загадочностью натуры жены. Наталка, даже не пробудив в себе женщины по отношению к мужу, не родив хоть подобия симпатии, стала для него словно живой вещью в доме смиренной и безответной.
Так и жил Серега Лунатик в трудной суетности чувств и мыслей. Когда становилось невмоготу от безысходности, от страха за содеянное во время войны, от гнетущей серости жизни, пускался в пьянство и распутство, не стыдясь беспощадной людской молвы.
И вот этот роковой день… Никто иной, а именно сын его и отец обнаружили подземелье, где, казалось навечно было спрятано еще одно свидетельство невольного злодейства Сереги Лунатика. И теперь, когда неведомая сила заставляла Серегу непрерывно думать о том, как многие дни умирали голодной смертью заживо погребенные в сыром подземелье Христя с малолетним сынишкой, даже его зачерствелое сердце содрогалось от леденящего ужаса. И обливался холодным потом, когда вспоминал о Степане Григоренко. Что происходит в душе Степана, узнавшего, какую лютую смерть приняли его сын и жена? Как встречаться с Тодоской Ярчук — дочкой Христи? Да и со всеми людьми как встречаться Сереге, когда глаза их будто прожигают ему грудь?..
Кохановка замерла в непривычной пустынности улиц и в напряженной тишине. Село будто затаило дыхание. Не шелохнутся листья на деревьях, не послышится лай собак, не скрипнет колесо над криницей. Такая тишина бывает только в поле перед утренней зарей… Даже солнце, перевалив зенит, словно перестало катиться по белесому безоблачному небу, зависнув над Бужанкой.
А может, Сереге Лунатику только чудилась эта непробудно-зловещая тишина и вымерлость всего? Он шагал посреди пыльной и пустой улицы с непокрытой головой, на которой по-молодому курчавилась рыжая шевелюра, с расстегнутым воротом выцветшей, некогда зеленой рубахи, заправленной в потертые, пузырящиеся на коленях, серые штаны. Шагал неторопливо, чуть пошатываясь и заметно хромая.
Серега выпил почти графин водки, но хмельным не был. Чувствовал только тупую тяжесть в голове, сосущую пустоту в груди и желание куда-то идти, что-то делать, лишь бы не думать о том, что сейчас возле клуба собралась вся Кохановка на похороны останков Христи и Иваньо.
Уронив голову и уставив взгляд на пыльную дорогу, Серега только изредка поднимал мерклые глаза, осматриваясь по сторонам. Вспоминалась ему вчерашняя встреча с мальчишками. Крикливой гурьбой, толкая друг друга, они гонялись за мячом. А когда увидели Серегу, проходившего мимо, вдруг застыли на месте, бесцеремонно устремив на него любопытно-жадные взгляды… Присмотревшись к глазам ребятишек, Серега прочел в них не только любопытство, но и враждебность, страх, недоумение. И такая тишина водворилась над сбившимися в кучу хлопчиками, будто мимо них проносили покойника. Сереге даже стало зябко, и он невольно ускорил шаг. Думал, что услышит сзади себя разнобой насмешливых детских голосов: «Лунатик! Лунатик!» Ему и хотелось услышать эту привычную кличку, за которую всю жизнь оскорблялся, но, видать, обидной кличкой мальчишки не могли утолить обуревавшие их чувства. Это Серега хорошо понял. Детские глаза и сопровождавшая его тишина сказали больше, чем услышал бы он, окажись незамеченным, на бабьих посиделках. И может, вчера впервые на всю глубину ощутил, какая пролегла пропасть между ним и родным селом.
Сейчас Серега проходил мимо подворья Тараса Пересунько. Через штакетник увидел, что недалеко от хаты, в тени ясеня, сидел на табуретке однорукий и одноногий Игнат и качал подвешенную к ветке люльку с внуком. Серега с напускной будничностью поздоровался:
— Добрый день, дядьку!
В ответ Игнат молча чуть кивнул головой, окатив Серегу холодно-мертвенным взглядом. В этом взгляде, в землистом, костлявом лице Игната и даже в напряженной и неестественной позе его обрубленного тела Серега прочитал что-то страшное для себя. И ускорил шаг. Взгляд Игната будто преследовал его — чудился за каждой калиткой, в каждом окне хат, мимо которых проходил.
— Что они смотрят на меня, как на пса бешеного? — со свирепостью спрашивал у себя Серега и от беспомощности скрежетал зубами. — Куда же мне теперь? В лес, к волкам?
Почувствовал острую жалость к себе и зависть ко всем людям, даже к тяжко искалеченному Игнату. Ведь только он, Серега, живет с черной тяжестью в сердце, только он потерял в себе что-то такое, без чего трудно ходить по белу свету, только у него одного мертвеет душа, потому что уже невмоготу ощущать себя таким, каким он стал для людей, для жены, для сына…
Но почему стал таким? Как случилось, что поторопился он с доносом на учителя, который раскрыл перед ним мир, пусть небольших, но знаний, раздвинул его мышление до тех границ, когда он ощутил себя гражданином Державы, человеком, предназначенным для каких-то свершений? Ну, пусть не сбылись его мечты. Но почему же не поверил в учителя Прошу, который дал крылья этим мечтам?.. Трудно ответить Сереге на такой вопрос.
Когда-то в жизни его случилось страшное: он пришел к мысли, что людям нельзя верить. Случилось в те непонятные годы, когда к Кохановке начались аресты и Серега вдруг узнал, что многие мужики оказались не просто мужиками-хлеборобами, а «врагами народа». Он, как секретарь сельсовета, даже сам писал характеристики в НКВД, ломая голову над тем, какими фактами подкрепить на казенной бумаге «вражескую» деятельность в селе и «преступное» прошлое уже арестованных Платона или Ивана, Якова или Кондрата…
Но учитель Прошу — первый его учитель… Мог же усомниться Серега, что не враг он, не запроданец?..
С этими опалявшими мозг и сердце мыслями Серега неожиданно для себя оказался на площади перед клубом. Опомнился, когда вдруг услышал; как в звенящей тишине траурно заплакала медь духового оркестра. Вскинулся, будто от толчка, и увидел замершую толпу — множество обнаженных мужских голов и темных платков, которыми были повязаны женщины и девушки. А перед толпой два утопавших в цветах гроба над кузовом грузовика.
Одним взглядом охватил Серега все: и гробы, и духовой оркестр, и устремленные на него глаза людей. У всех — чужие, отрешенные лица… Вон стоит Степан Григоренко рядом со своей желтоликой женой и скуластой дочуркой. Вон сумрачно смотрит на Серегу Павел Ярчук. А вон сын Павла Андрей, вернувшийся с целины; он поддерживает под руку беззвучно плачущую мать, Тодоску.
Многие десятки глаз! Смотрят будто в самое сердце Сереги. И кажется, смотрят без ненависти, без презрения, а с грустью и болью, словно видят, как в его груди бьется маленькая, убогая, изломанная душа. Но почему же такая мерзкая слабость в ногах Сереги? Почему в голову и сердце ударила черная муть, а воздух, который он вдыхает, леденит кровь в жилах?
Сереге мучительно захотелось упасть на землю и по-волчьи завыть, забиться в воплях-рыданиях. Но вдруг встретился с глазами Федота, стоявшего близ грузовика.
«Зачем ты пришел?!» — с болью кричали ему знакомые глаза сына. И эти кричащие глаза будто развеяли мрак с сердца. Серега медленно повернулся и молча побрел с площади, ощущая, как вся родная Кохановка буравит ему, изгою, спину печально-укоряющими взглядами… Надо ускорить шаги… Быстрее за поворот улицы!.. Но протяжный плач оркестра сковывал ноги.
Серега направился домой. В его мозгу воцарилась холодная ясность: он уже знал, что это последний его путь; всем существом ощутил, что жизнь отринула его. Впрочем, мысль о смерти обитала в нем давно. А сейчас стучала в виски с беспощадной требовательностью.
Но как? Как вступить в схватку с собственной жизнью и познать вечное таинство смерти? Самым страшным казалось Сереге вот это беспощадно-ясное понимание неотвратимости того, что должно с ним случиться. Нет мочи ощущать, что твое время остановилось, что ты уже мертвец и различие между трупом и тобой лишь в том, что тебе дано еще задыхаться в немых воплях от терзающих тебя мук. Но довольно страданий! Хватит лютой сердечной боли и истязающего душу стыда перед людьми!..
И Серега спешил домой, как никогда еще не спешил. Спешил, чтоб помочь обрушиться тому, что уже давно было готово обвалиться.
А воображение услужливо забегало вперед и равнодушно, с жестокой картинностью, от которой подступала к сердцу тошнота, рисовало, как он разыщет сейчас бельевую веревку, выйдет в садок и накинет на шею петлю…
Вот знакомый двор и старая хата в тенистой глубине двора… Калитка сухо хлопнула, будто отсекла Серегу от мира, от всего прошлого. Этот неожиданный хлопок отозвался в груди остро-болезненным толчком, словно и в самом деле кто-то вонзил в нее горячий штык.
И тут же нестерпимая боль судорожно заворочалась в самом сердце, метая раскаленные иглы по всей утробе. Серега, схватившись руками за грудь, упал на выбитую траву и закричал так, что куры, мирно бродившие по двору, с паническим кудахтаньем разлетелись в стороны. Чудовищный огонь продолжал рвать сердце, и Серега, захлебнувшись в крике, уже только скрежетал зубами, медленно поворачивая свое непослушное тело, словно надеясь улечься так, чтоб огонь пригас. И впрямь, когда лег на спину, она присмирела и разлилась горячей волной по всей груди. Не смея больше пошевельнуться, Серега со смертельным ужасом прислушивался к тому, что в нем происходит, и округлившимися глазами смотрел вверх, где в ветвях молодого ясеня дробились лучи солнца. Боль постепенно угасала, словно через спину уходила в землю. И будто вместе с болью земля впитывала его самого… Он уже перестал чувствовать свое тело, перестал ощущать свое дыхание; только в голове — протяжный звон и сменившая ужас равнодушная мысль о том, что он уже умер. И было странно, что мысль эта живет в нем, мертвом, а глаза ясно видят шевелящиеся ветви ясеня и золотые блики солнца среди них. Но вот ветви замерли, будто окаменели, а блики превратились в неподвижные свечи. Исчез звон в голове. А затем погасли свечи и исчезло все…
Отходчивы сердца у людей. Услышав о внезапной смерти Сереги Лунатика, Кохановка ахнула от удивления, а затем горестно стала судачить о его трудной и горькой судьбе. Будто смертью своей Серега вымолил у людей прощение или хоть частично искупил перед ними свою неподсудную вину.
Впрочем, нет. Зрелище смерти извечно укрощает человеческие страсти и ввергает в тревожные размышления о бренности земного бытия.
На похороны Сереги пришли не многие — предосенняя страдная пора держала людей в поле, на токах, у силосных ям, где заготавливались корма. Но все-таки подворье Лунатиков было набито битком, когда гроб с телом покойника вынесли из хаты и установили на одноконную телегу. Молчаливо-скорбная процессия медленно двинулась на кладбище.
Наталка, одетая в черное платье и повязанная легким черным платком, шла рядом с гробом, держась рукой за телегу. Ни слова никто от нее не услышал, ни вздоха. Немая и будто безучастная ко всему, она смотрела аспидно-черными, прячущими зрачки глазами себе под ноги и думала какую-то трудную и давнюю думу. Чистое, покрытое загаром и тронутое морщинами лицо ее дышало увядающей красотой, явственно замутненной той болью, которая поселилась в ее сердце еще в дни трагической юности. И было странно, что в неподвижности лица Наталки не проглядывалось привычное покорство судьбе, а ощущалась какая-то рождающаяся, волнующая сила. Иногда Наталка поднимала глаза на шедшего рядом с ней Федота, и тогда в них вспыхивало что-то трепетно-живое, как дыхание надежды; будто взглядом хотела перелить в сына часть своей загадочно-живительной силы.
Женщины, провожавшие гроб с телом Сереги, почти с суеверным страхом поглядывали на Наталку — до неправдоподобия величественно-красивую в своем бесслезном горе. И тревожно косили глаза на мужей… Далеко вперед забегали ревнивые мысли женщин: не к добру, если в селе такая вот вдовушка появилась.
Только Настя Черных была безразлична к перезревающей красоте Наталки. Она шла сзади похоронной процессии и украдкой вытирала платком непрошеные слезы. Настя искренне оплакивала Серегу и, может, больше других понимала, что его смерть — это бегство слабого и грешного человека с недобрым сердцем от суда собственной совести и от беспощадности людского презрения… Но никто не задумывался над тем, что в здоровом организме селянского многолюдья еще жили метастазы давно прошедшей войны; время от времени они напоминали о себе внезапными человеческими трагедиями.
Похоронная процессия, пройдя выгон, свернула к кладбищу, вокруг которого густым караулом стояли ветвистые акации. Настя незаметно отстала от людей, чтобы у могилы Сереги никому не показать своих слез.
«Прощай, Сергей…» — мысленно произнесла и, вздохнув, зашагала назад. Надо было собираться в Будомир за Маринкой; сегодня ее выписывали из больницы.
Ох, Маринка, Маринка… Настя начинает думать о дочери, и уже о ней томится сердце в смутной тревоге. Давно не переживала Настя такого страшного горя, не испытывала такого дурманящего ужаса, как в первые два дня, когда врачи опасались за рассудок Маринки. Корила себя, что оставила дочь одну дома, проклинала Ярчуков, которых считала виновниками всех своих бед… А что же будет дальше? Настя знала, что вернувшийся с целинных земель Андрей днюет и ночует в Будомире и многие часы проводит в больнице. Может быть, поэтому Маринка заметно оживает. Неужели придется породниться с Ярчуками? Если б хоть не догадывалась Настя, что Павел и Тодоска тоже не хотят родства с ней…
Да, рухнули надежды на счастливую жизнь дочери в городе. Юра Хворостянко отступился от Маринки, узнав, что она любит Андрея. Но эту беду Настя как-нибудь переживет. Главное — единственная доченька ее была бы живой и здоровой.
Склонив голову, задумчиво брела Настя к своей улице через унылый в поднимавшемся солнечном жару выгон. Когда поравнялась со зданием клуба, услышала, что кто-то окликнул ее. И тут же увидела Павла Ярчука, высунувшегося в окно из комнаты правления колхоза.
— Подойди на минуту, — Павел требовательно махнул рукой.
Настя с неприязнью подумала о том, что Павел не нашел времени пойти на похороны Сереги. Приблизилась к окну, вызывающе посмотрела в коричневое от загара, усатое лицо Павла.
— Андрей звонил из Будомира, — первым заговорил Павел Платонович.
— Что там? — испуганно спросила Настя.
— Все хорошо, не беспокойся, — Павел сочувственно глянул Насте в глаза. — Велел передать тебе, чтоб ты в больницу не собиралась. Они с Маринкой уже домой едут.
— Какой проворный, — ревниво сказала Настя. — И кто его просил? Не жена ведь она ему!
Павел Платонович горько усмехнулся. Пристально глядя Насте в лицо, спросил:
— Неужели и теперь ты не поумнела?
Настя опустила глаза, а лицо ее вдруг покрылось румянцем. Виновато сказала:
— Да, твоя правда…
— Вот так-то лучше, — Павел тихо засмеялся с чувством легкого и безобидного укора. — Не надо нам вмешиваться в их отношения. Пусть как хотят.
— А что запоет твоя Тодоска?
— Тодоска тоже человек. Ей хочется для сына счастья, а не беды.
Настя посмотрела на Павла повлажневшими глазами, вздохнула и дрогнувшими губами сказала:
— Делай как знаешь… — И ушла.
Павел Платонович еще долго не уходил от окна. Настя давно скрылась в своей тенистой улочке, а он все смотрел в ее сторону, блуждал глазами по круглящейся зелени садков, из которых белели стены хат, и все думал о том, что жизнь никогда не оставляет человека без забот.