СТОЛЯРНЫЙ ЦЕХ Повесть

Г. Корниловой

1. Заснеженный город

Энциклопедии обо всем говорят кратко.

Тайга. Узловая станция. Население — 50 000. Завод. Фабрика. Несколько кинотеатров.

А в памяти — снег, дым над трубами, ветер. Деревянные дома — один за другим. Глубокие овраги, разделившие город на Кабинеты (печальная память о земельных спекуляциях при Николае II), Шанхай — Деревянный и тихий, тонущий летом в зелени, зимой в снегах, и Забур. Я жил в Забуре и знал, что название свое район получил еще до войны, когда в городе начали бурить первый артезианский колодец. Забур всегда был тих, каждый тут знал каждого.

Я любил смотреть на снег.

Снег падал в Тайге всю зиму, одноэтажные дома заваливал под козырьки. Он отдавал дымом и паром маневровых паровозов. Он серебрился и лохматыми сталактитами свисал с карнизов. Он лежал везде и одинаково равно набивался и в разношенные валенки Коли Гудалова, и в начищенные сапоги милиционера Тарханова.

А весной были лужи. Будто кто рвал на клочки голубое небо и разбрасывал их на дорогах…

2. Столярный цех

Снежная пыль казалась алмазной. Она могла бы, как наждак, порвать горло, если б не таяла на губах. Автобусы не ходили. За ночь Тайгу занесло, город весь был придавлен сугробами — голубыми и белыми. Поднимаясь над их тушами, столярный цех напоминал горбатую лошадь, привязанную к столбу пучком электропроводов.

Пыхтел под лучом прожектора окутанный паром белый куб кочегарки. Хребтами доисторических тварей вздымались над снегами штабеля горбылей. А за обшитой войлоком дверью танцевала над работающими станками мелко взбитая древесная пыль.

Бригадир Доня Плажевский показал мне верстак и полуразбитый шкаф, в недрах которого хранились запахи смолы и рыбьего клея. Отремонтировав шкаф, я сложил в него инструменты и вышел в курилку, где над длинным корытом сидели столяры, поставив над собой мощную стену дымовой завесы.

— Забурский? — спросил дед Овсеенко, сутулый, хмурый, всегда обряженный в шапку и меховой жилет.

— Забурский.

— А почему я тебя не помню?

— Немудрено. Уезжал. Учился. В отпуск сейчас ушел.

— Это что же — как на производстве?

— Нет. Академический. На год.

— Ну и как там? — неопределенно заинтересовался Овсеенко.

Я пожал плечами.

Хмурясь, Овсеенко вытащил из кармана «Приму», размял черными шершавыми пальцами плоскую сигарету и вдруг обиделся:

— Отпуск, говоришь? А может, просто домой потянуло? Сейчас многие не дураки стали, знают, где вкуснее можно поесть!

Стряхнув сигарету, я рассеянно наблюдая, как медленно разрушается в воде столбик пепла. Но дед не унимался:

— Дом — он и есть дом! Где родился, там и живи! Верно я говорю, Ваганов? — обратился он к круглоголовому парню, разложившему на скамье газету, а на газете сало, картошку и хлеб.

Ваганов усмехнулся и молча принялся за еду. Чай у него был в бутылке. Приложившись к горлышку, Ваганов сделал большой глоток. Оторвался, поставил бутылку на щербатую скамью, пожевал сала и только тогда сказал:

— Ну чего ты, дед, с утра лезешь в бутылку?

— Волшебная бутылка у Ваганова! — засмеялись столяры. — Вечно в нее кто-то лезет, или уже сидит, или выбирается!

Я посмеялся вместе со всеми, и Ваганов кивнул:

— Бери!

Есть не хотелось, но от картошки я не отказался. Чай пить, правда, не стал. Зачем с утра лезть в бутылку?.. Дед Овсеенко хмыкнул:

— Завтракать надо дома. Я вот, например, не дома завтракать не могу.

Ваганов допил чай, неторопливо выцедил в корыто остатки и вынул из кармана широкий носовой платок. Широкое лицо Ваганова с раскосыми азиатскими бровями не выражало каких-то особых чувств, но, складывая оставшуюся еду в сумку, он негромко сказал:

— Дед, кушать захочешь, сумка, как всегда, на крюке болтается…

Столяры поднялись.

Доня Плажевский, лицо которого было покрыто таким количеством шрамов, что их запросто можно было принять за преждевременные морщины, позвал меня. Идя за ним, я успел увидеть, что строптивый дед взял со скамьи, и без всяких на то просьб со стороны Ваганова помыл под краном пресловутую, пустую теперь, бутылку.

3. Работник радио

Инна, работник радио, навестила наш цех.

Мы собрались в красном уголке, сразу наполнив его запахом смолы, стружки и лака. Кроме столяров были кочегары и пойманный на территории цеха рыжий колченогий дед — он без разрешения выносил со двора опилки. Оказавшись в плену, дед не расстраивался, напротив, весело крутил головой и поддерживал разговоры. Он хорошо знал, что если и запишут его фамилию, то так — для пущей амбиции, ведь его-то тут знали почти все.

Выступая, директор Кившенко сказал:

— На сегодня в столярном цеху мы имеем недовыполнение плана на шесть и одну десятую процента. Еще имеем нетрезвые выходы на работу и штук пять прогулов. Я сам слышал, как Евдокия, наш сторож Власова, перед доской показателей ворчала: по углам бутылок пустых нет, значит, план недовыполнили. Это, конечно, шутка, но я все же хочу спросить — вам что, не нужны лишние деньги? Вам что, хочется в отстающих ходить?

— Ты на это не упирай, Демьяныч, — возразил бригадир Доня Плажевский. — Сам знаешь, с лесом плохо. Вон на стройучастке не жизнь, а малина! По пять вагонов в день получают! А мы три закажем, а получим один. Да и лес старый. Тронешь его, он под пальцем как порох сыплется. Тут не поработаешь! Больше курить приходится, чем инструмент в пальцах держать.

Так идет собрание — бурно, с обвинениями в конкретный адрес, с уверениями наладить, доставить, учесть. Рыжий дед тоже волнуется, стучит деревянной ногой и грозит кому-то неведомому:

— Погоди! Я на тебя такой псевдоним напишу!

А Инна заполняет листки блокнота множеством мелких букв. Она — надежда. От нее многого ждут. И когда в субботу голос ее раздается по радио, не одни только столяры включаются в общую сеть. И я, как и все, слушаю. Разве может Инна, узнав наши нужды, не найти понятных, многое объясняющих слов?

Но голос Инны бесстрастно повторяет слова Кившенко:

— На сегодня в столярном цеху недовыполнение плана на шесть и одну десятую процента.

4. Елена Николаевна Ехтакова

«Я проживаю по улице Телеграфной, как только перейдешь мостик. Возле ручья и рядом, на островке, растут деревья. Все знают, что они оберегают берега от размыва и одновременно служат украшением человеку. Но мои соседи решили эти деревья срубить: прошлый год сосед Ваганов возле своего дома срубил два дерева и ветками покрыл грядку цветов. Соседка, домохозяйка Чифуркина, вырубила на берегу почти всю молодую поросль и употребила ее на парниках. У соседа Овсеенко мальчик на моих глазах срубил за садом два дерева. Отец его строго предупредил, но вчера у разлившегося ручья сын Овсеенко срубил еще одно дерево. А вечером, когда мы ужинали, опять послышался стук топора. Кастрюхин, родственник Овсеенко, срубил большое дерево и его обчёсывал. Я считаю таких людей совсем варварами. Их следует наказать, наказать за неуважение к зеленому другу. Детям еще можно простить, но, когда взрослые топором машут, я просто теряюсь. Когда рубил Кастрюхин дерево, во дворе стояли взрослые люди, двое мужчин и вроде женщина, и смотрели, как Кастрюхин рубит. И я хочу до всех довести — не рубите навпредь деревья. Ведь мы, главы семей, каждый год выплачиваем самообложение и делаем это для всех. Вот почему обидела меня Зоя Ваганова. Я ее встретила и сказала: «Зоя, предупреди сына Мишу, чтобы он не рубил деревья». А Зоя ответила: «Елена Николаевна, если сын рубит, значит, так надо. А штрафом не пугайте, я женщина грамотная и знаю, за что нынче штрафуют, а за что нет. Понадобится — уплачу! Люди сейчас не бедные!»

Я очень хорошо отношусь к соседям, я их хочу уважать, я их не оскорбляю, но с такими вещами мириться я не хочу. Я плакала от обиды и не нахожу слов выразить свое возмущение. Об этом соседи знают, а у меня всё!»

5. Зависть

Метель закупорила нас в цехе. Строгали, пилили, резали. Непобедимая древесная пыль дрожала в воздухе. Пришел Плажевский, сказал:

— Давай разберем стулья, мальчишкам сидеть не на чем.

За верстаками, в углу, странной кристаллической решеткой громоздились скелеты разбитых стульев. Обратные стороны днищ были исчерканы надписями — крупно, широко, без стеснения.

— Школа? — спросил я.

— Училище… Посмотри: «Убийство рыжей — пять рублей. Гарантирую!» Грамотно, да? Это, наверное, Толик Федоров писал. Он смышленый парень, толк из него будет, только голову ему надо почаще проветривать. Отец у него пенсионер, больной человек, где сядет — там и уснет, вот Толик и живет, как ему хочется. Я специально вечером мимо их дома хожу. Если Толик бездельем мучается, веду к себе. У меня станок токарный стоит, вот мы с ним и точим кое-какое дерево. Это лучше, чем Толика к заборам пускать. Пацаны, они всегда к заборам рвутся. Как к книгам. Конечно, тиражи у заборов малые, зато форматы какие большие! Пиши что хочешь… Но это точно — из Толика Федорова человек выйдет, все его хулиганство в детстве, как в мешке, останется. Да и хулиганство его больше от стеснения…

Плажевский вырвал искалеченную ножку стула, поднял днище и прочитал:

— «М. и Ф. в одном сапоге ходили». А вот это вранье! Не те сейчас времена. Я после войны и то сапоги имел. А эти ребята, Мишка да Федор, разве они о сапогах думают? У них отец машинист, мама в бухгалтерии работает, а они — «сапоги»… Кровь в пацанах играет, прыгнуть выше себя хотят. Вот с ними я строже себя веду. Я ведь училище их вроде как консультирую по столярному делу.

Доня вывернул отверткой медный шуруп. Неприличных надписей он не читал, только хмурился. А когда он хмурился, морщины на его лице мешались со шрамами, и мне очень хотелось спросить — где это он так разбился? Но решиться на вопрос я не смог.

А Плажевский отбрасывал в сторону разобранные стулья, говорил о мальчишках, и я вдруг почувствовал — именно, так, внимательно и спокойно, надо жить. Именно так приходит умение читать детские души.

И, склеивая стулья, я завидовал Доне.

Еще я завидовал пацанам, потому что мне тоже хотелось беситься и писать на днищах свои инициалы плюс инициалы всяких девочек. И чтобы руки мои дрожали от любви и от страха — вдруг Плажевский угадает меня по почерку?

Так я завидовал и клеил стулья. И чем больше клеил, тем больше чувствовал, что это я и писал про рыжую, про сапоги, про любовь и про все прочее… Я писал, а Плажевский, значит, и угадал меня… Вот почему я и клею стулья, а Плажевский мне выговаривает.

6. Изгнание из рая

Вечером в день получки курилка превращалась в филиал дешевой столовой. Смолкали вопли станков, Коля Гудалов бежал за пивом. Кто-то приносил ворох сельдей, сырки, хлеб. Дверь запиралась, и начиналась тайная вечеря грешников, на которой обсуждалось все и вся. Если поблизости оказывался мастер — а он чаще всего рядом все-таки оказывался! — его угощали. Морщась, мастер говорил:

— Чтобы время это, ребята, не во вред шло!

Время во вред не шло. Овсеенко, например, рассказал:

— Зимовье у моего брата под Таловкой. Лошадей распрягли, чаю выпили, я во двор пошел. Приспособился у ворот, поднял глаза — волк! Выхватил я со страху огромный кол, да этим колом волка по голове накрыл. Отхожу, радуюсь — умертвил серого! Ухватил за хвост — в дом волочь, а волк-то не гнется. Насквозь, стервец, мерзлый. Загнулся, видно, от холодов.

— Оставь, дед, — заявил Гудалов. — Я расскажу, почему мне бабы не нравятся…

7. Изгнание из рая

Вино любви каждый пьет из своего кувшина.

Коля Гудалов на досуге ловил голубей (продавал на рынке), отбирал у бурундуков орехи, обижался: «Точность! Как на весах взвешивают, вот гады!» Что же касается любви, двадцать лет и множество тайн страшно тяготили Колю. Он прислушивался к случайным шуткам, курил папиросы «Байкал» и, не зная, как подойти к тайне, всю силу свою отдавал работе. Не одна роща прошла через его руки, превратившись в столы, стулья, этажерки, стиральные доски и даже комоды, на которые в Тайге был спрос.

Филарет Гудалов давал подзатыльники сыну, твердо уверовав в то, что, бросив с пятого класса школу, Коля человеком уже не станет. А Коля курил, возился с деревом, терпеливо ждал своего часа и, пожалуй, дождался. Однажды летом остался он один с Иркой Завьяловой, подругой его сестры, на берегу озера. Жарко было, от пивного ларька опарой несло, резко пах кукольник. И Коля не выдержал…

Сидя на груде опилок, жалобно и пьяно тянул Коля, не глядя нам в глаза:

— Сделать я ничего не умел. Боялся — вдруг что не так будет. И убеждал, и мучил, и уговаривал, а она как вкопанная — нет и нет!.. Убежал, дома не показывался, пока Ирка в Томск к себе не уехала… Ей в общем что! А вот я с той поры как испорченный.

— Табу! — говорю я.

8. Изгнание из рая

Смеркалось, когда я проводил Колю. Пошатываясь, печальный, он уходил, а я стоял перед руинами церкви и почему-то казалось мне, что они сильно пахнут ружейным маслом.

Над сумятицей цветных вокзальных огней взошла Венера. Давным-давно, в школьные годы, я вручную шлифовал стекла для самодельного телескопа и ночами разглядывал ничего мне, к сожалению, не говорящий планетный диск. Вспомнив это, я вдруг расстроился, сунул руки в карманы, но тут нагнал меня запыхавшийся Доня Плажевский, засмеялся и громко сказал:

— Чай пить надо!

Я согласился.

В станционном буфете Доня смахнул со скатерти крошки, окликнул официантку. Милиционер Тарханов, длинный, как столб, подсел к нам. Он устал, он не хотел думать ни о транзитных, ни о пригородных пассажирах. Плажевский понимающе улыбнулся:

— Клюкнешь?

— Ты это, Плажевский, оставь, — строго оказал Тарханов. — Я на службе, да и тебе советую домой пойти… Понял?

— Старое не поминай, — обиделся Доня. — Я от чистой души предлагаю!

— И я от чистой души советую. — Капля пота пробежала по лбу Тарханова и задержалась над белесой бровью. Осторожно смахнув каплю платком, Тарханов взглянул на Доню, покачал головой, и встал, так ничего и не заказав.

— Доня, — спросил я, — почему ты Гудалова Колю не любишь? Я ведь видел, как ты его рассказы слушаешь — смотреть на тебя тошно.

— Он знает… — ответил Доня, имея в виду Гудалова.

Я хотел сказать: «Но ведь я не знаю», но Плажевский сам пояснил:

— Я с его мамой знаком, много лет на одной улице жили. Хорошая у него мама. Стеснительная, в очередях не кричит, а хлеба или рубль перехватить — добрее ее никого не сыщешь. А Коля в Филарета пошел — хамит, лается, напраслину на баб валит. А что он в этом понимает-то, в бабах?

Вышли из буфета. Снег скрипел. Небо, схваченное морозом, слабо светилось.

— Зря не заходишь, — напомнил Доня. — Заходи, я у Красновой угол снимаю, — свои ведь.

9. Улыбка

Или, например, швея Маша.

О ней говорили, будто она сменила трех мужей, но все ее дети были внебрачные.

В тот вечер тополя заиндевели, были как снежные облака. Прямо с порога кинотеатра мы вышли в мороз — я и швея Маша.

— Человечная баба, — говорил о ней Роман Федин.

— Мало ли баб, чем она лучше? — недоумевал Гудалов.

— С такими скучно, — разводил руками Плажевский. — Но плохого о ней не скажу, плохого о ней не думаю.

А Маша мне сказала:

— Вечерами гулять люблю, когда девочки мои спят. Я их добрыми воспитываю, не позволяю о пустяках болтать. После войны плохо жили — то свекла, то суп из крапивы. Не дай бог девочкам моим такое же пережить! Мы ведь только снаружи спокойными кажемся, а на самом деле мысль у всех нас одна — лишь бы ничего такого не повторилось!.. Правда?.. Я сейчас много читаю, в техникум хочу поступить. И мне так хорошо становится, когда я думаю — девочкам моим еще лучше будет!

Я как ненормальная тишину люблю. Был один мальчишка, я ему судьбу боялась испортить, бегал за мной — ноги к сапогам примораживал. И про стихи читал, и про тишину рассказывал. Стихи ни к чему, конечно, но вот про тишину он здорово говорил. И никогда лишний раз не приставал ко мне, не то что другие.

Тих был тот вечер. Шел снег. Под фонарями метались тени. Тысячи тайн прятались в темных углах, в темных подъездах, И была улыбка… Очень хорошо улыбалась швея Маша! Ноги у меня замерзли, но я не уходил, слушал Машу и хотелось мне тишину понять…

10. История бракёра Сиволова

Непонятное всегда рождает слухи.

Бывший друг Маши — бракёр Сиволов — больше всего боялся непонятного. Долгое время он заведовал складом, события обходили его стороной, но случилось однажды так, что полы склада провалились и тридцать тонн цемента замерзло в мокром подвале. Тогда и пришел Сиволов в столярный цех, подальше от дурной известности. Часами просиживал над грудой стиральных досок, шпаклевал смоляные кармашки, наклеивал ярлыки. Был невысок, стыдлив. Даже славу выпученными глазами смотреть с доски Почета терпел с трудом.

Когда в Иркутске забраковали большую партию стиральных досок, Кившенко командировал Сиволова в Иркутск. Из Иркутска Сиволов вернулся через неделю, на работу не вышел и больше того — подал заявление об уходе. Так и был бы Сиволов забыт, если бы на собрании Кившенко не произнес:

— Еще — Сиволов. Этот факт объяснить надо. Из самолюбия человек ушел, с ребятами не попрощался. Но стыд у Сиволова — стыд ложный. Ему лечиться бы надо, а не с производства бежать, прорыв делая! Я дослал Сиволова в крупный город, дал ему командировку и доверие. Сиволов, хаять не буду, работал, но потом увлекся — кошку себе породистую купил. Купил и заболел сразу! Чих трудный, веки набрякли, — одним словам болезнь такая, что сроду ее не выговоришь. А все из-за кошки, потому что у отдельных субъектов организм чепухи всякой — ромашек да шерсти, пыли да запахов — не выносит… Ну заболел — лечись, кошку выведи! Так нет, говорит Сиволов, засмеют меня товарищи, не пойду на работу притчей для языков быть!

Кившенко безнадежно опустил руку.

Ребята, правда, смеялись — что за болезнь такая? А я встретил однажды Сиволова:

— Правда? — спрашиваю.

— Что?

— Насчет кошки?

Сиволов покраснел и исчез в толпе. Бросился я за ним, куда там!.. Долго потом, встречая в толпе людей, похожих на Сиволова, я испытывал чувство вины перед стыдливым бракёром, так боявшимся неожиданного…

11. Доня Плажевский

А к Доне я приходил по субботам. Он снимал угол у старухи Красновой и половину угла занимал железной кроватью, снабженной никелированными шарами. За кроватью ухаживали. Она была под чистыми простынями, а подушек на ней лежало несколько — большая белая пирамида. На подоконнике цвели цветы и сиял фарфором хороший чайный сервиз.

— Мой, — буркнул Доня. Он был не в настроении, переживал происшествие: окурок попал на веник, за ночь веник и подпорка к бачку с водой истлели, бачок упал, и только вылившаяся из него вода помогла избегнуть пожара.

Мы молчали, склонившись над шахматной доской, но пришла сама Краснова — большая, темная, неспокойная, перевязанная крест-накрест большим платком, поставила на коврик пышущий паром самовар. Дождавшись ее ухода, Доня усмехнулся:

— Она в церковь любила ходить, пока батюшка ее как-то не спросил заповеди. По старости своей Евсеевна все забыла. Застыдилась, конечно, закаялась и в церковь теперь ни ногой!

Мы посмеялись.

Доня взял заварной чайник.

— Вещь! — сказал он. — Китайцы, между прочим, увековечила одного типа, который о чае труд написал. Я сам читал про это в газете. Из песчаника делали лики этого типа и в лавках торговых ставили. Идет торговля — перед ликом чашки с чаем стоят, не идет — голимым кипятком с досады лик шпарят!

Доня обтер платком потную лысину. Облысел Доня:

— …в колонии. Как попал? По ерунде. На улице с компаниями водился — где сумочку выхватишь, где карман срежешь. Влип, конечно, такие штуки долго не тянутся. Но я свою вину целиком отпахал, работал не дай бог как честно! С деревом мне возиться позволили. Я это дело люблю. Дерево ведь живое. У него и запах, и мягкость, и теплота. Богатая вещь дерево!.. На волю вышел с хорошими бумагами, до бригадира дошел, в мастера выбьюсь. Пей чай, я еще заварю, и Евсеевна нам поможет. Видишь, вода в чайничке пузырьками пошла? Когда она такие пузырьки пускает, самое время заварку пускать. Нравится?

12. Гордость

Плажевский получил выгодный заказ, и мы стали с ним работать в ночную смену, когда был доступ к станкам. С вечера отсыпались, ночью шагали в цех, готовили лес, размечали, пилили, резали. Сторожиха Власова, закутавшись в доху, становилась у дверей, говорила:

— Вот хорошо! Обрезков наберу на растопку.

Но после Плажевского обрезков почти не оставалось.

Врубив строгальный станок, я шел в сушилку. В душных ее тропиках, пропитанных спиртовыми ароматами, томились тяжелые тесины, матово отливали струганые бруски, щетинились корой тяжелые чурки. Эскиз выставочного киоска для швейной фабрики я вычертил сразу, будто годами к тому готовился. Хотелось, чтобы люди, входя в пошивочный цех, удивлялись и спрашивали: это что тут пошить можно?

Наступил день, когда мы загрузили в сани материал, инструмент, гвозди и повезли наше богатство на фабрику. Кожаная шапка с разрубленным козырьком, борода, ватник, разношенные валенки не молодили меня, и я не удивился, когда горбатая уборщица, присев на ящик, пожалела мою надрывающуюся под досками старость.

Киоск, собранный нами, разделил зал на две неравные части. Стекло, продернутое деревянными шнурами! — на это стоило посмотреть. Уборщица подняла голову, долго смотрела, ахнула в побежала в швейный цех. В зал вошли женщины. Они радовались, глядя на стекла, и кутались в яркие, как луга, халаты. Пришел мастер, за ним Кившенко. Директор покрутил головой и сказал Плажевскому:

— Ты парня не отпускай. Он у нас в мастера выйдет!

В мастера я, конечно, не вышел. Но именно в тот день впервые по-настоящему ощутил я радость н у ж н о г о и с в о е г о труда.

13. Посвящение отцу

В понедельник утром к отцу пришел ревизор Розов. Мне не нравилась его манера постоянно и всех вышучивать, и я удивился, увидев, что на этот раз Розов молчит и внимательно отца слушает.

— Это под Черепаново было, — вспоминал отец. — Я эскадрон на отдых поставил, а ты в это время километрах в тридцати был. Взводный Кульков — помнишь такого? — говорит: «Махну, комэск, к бурятам за самогоном!» Совершенно неуемный был человек! Его бандиты потом ранили, я жалел, потому что оставили мы его бурятам, взять с собой не смогли. Знаю, буряты его выходили, но где он сейчас, жив ли, не могу сказать… «Твое дело, — сказал я Кулькову. — Иди, если есть силы. А мы выспимся». Мы за этой бандой две недели ходили, спали прямо на лошадях… Лег. Зыкову о дозоре крикнул. А минут через тридцать Кульков меня за плечо трясет: «Вставай, комэск, на хуторе банда!» Хоть застрели его — так спать хотелось. Выскочили мы на хутор, злые, невыспавшиеся, кого порубили, кого так взяли, вот тогда-то Кульков у бурят и остался…

Я закурил.

Приемник тщетно пытался заглушить речь отца. Индийцы жаловались на похищение волос пророка Магомета из Хазрабатальского хранилища. Выключив приемник, я задумался. Я думал об отце, об его товарищах, о столярном цехе. Снег за окном крутился, медленно прикрывал стекло, не мешал думать. На стене висела шашка отца. Выглядела она почти декоративно, но я-то знал, сколько зазубрин на ее кривом лезвии…

14. Роман Федин

Роман Федин на механической пиле резал бруски для стиральных досок. Домохозяйки, не имеющие машин, склоняются над этими досками и, положив на приступок мыло, со сдержанной страстью трут распаренное белье о гофрированное железо.

Роман Федин был тихий человек, не стоило ему задумываться над пилой, да так уж случилось… За день до этого сказал он в курилке:

— У каждого свое, но все люди как бы по длинному коридору ходят. А вдоль коридора много дверей. Одни свою дверь сразу угадывают, другие годами вокруг да около маются… Вот я к науке стремлюсь, к математике, только далеко мне еще до своих дверей. Вечернюю закончу, техникум… Нравится мне математика, ясная, точная наука, в ней никак не схалтуришь. Ведь наша лавочка, наш знаменитый цех — дело временное, уходящее. Нас всех машины заменят. Это сейчас мы с ладошек кожу рвем. А потом вместо нас машины впрягутся. С занятости нашей, считаю, часто мы и дурим… Я вчера с Доней Плажевским в парке гулял, там Доню один мужик толкнул. Сам знаешь, толкнуть можно нечаянно, но можно и так толкнуть, что за версту от тебя хамством запахнет. Увел Доня того мужика за деревья и такие слова сказал, что даже я уши развесил. Мне сразу мужиком тем захотелось стать, для того чтобы проверить — правда ли убеждают слова? Очень уж сильно говорил Доня. А я подумал — дать тому мужику интересную машину и дело, не стал бы он в разных парках с разными людьми хамить. Никогда!

Так вот, Роман Федин на механической пиле резал бруски для стиральных досок и по задумчивости, которой на работе не надо допускать, попал левой рукой под диск. За считанные секунды потерял Роман два пальца, а третий на сухожилии повис. Случился рядом дед Овсеенко, ток в сети вырубил, помощь вызвал, а потом нам рассказал:

— Чудак Ромка! Из него кровь течет, а он мне басни рассказывает. Ресмус гудит, ничего не слышно. Думаю, жалуется Ромка, о пальцах своих тоскует. Слушаю, а он, оказывается, о машинах всё! Дескать, машины у нас равнодушные! Я говорю: «Понятно, не с человеком работаешь!» А Ромка только здоровой рукой махнул и напрочь от меня отвернулся.

15. Сказочник Чураков

У Ваганова тоже были секреты.

Бабка его, татарка, по-русски говорить не умела. Если Ваганова дома не было, в дом она меня пускала с большой неохотою. Да и впустив, напротив садилась и глаз с меня не спускала.

Секрет Ваганова крылся в его дружбе с Вадимом Чураковым, сочинителем страшных сказок и длинных стихов. Впрочем, сочинитель не то слово. Он не сочинял, он изобретал сказки, из разных, уже существовавших деталей. Поэтому, наверное, сказки спросом не пользовались. Вадим, с полным на то основанием, жаловался:

— Не печатают!

Но утешался он быстро. Вот и на этот раз:

— Ищу чемодан с рукописями поэта Николая Клюева. Этот поэт с Сергеем Есениным дружил, а умер у нас, в Тайге, на вокзале. Остались же, наверное, у кого-то его бумаги. Вот я и ищу, по чердакам лазаю. Неприятностей куча, старухи сердятся. Но я упрямый. Я стихи о своих поисках написал и в «Литературную газету» отправил. Ответил мне Шаликов, литератор какой-то, что нет в русском языке слова «детный», что зря я такие слова на свою ответственность изобретаю. Ответил он так, и все-таки застыдился, понял, что слова изобретать надо — написанное чернилами замазал. Но я не дурак, чернила хлоркой свел и понял, что прав был я, а не Шаликов.

Стихи Вадим писал странные. Помню такие:

Рукавом опотни вытер,

ну, Митрейка, ну, чудак!

А народу-то, смотрите,

как нерезаных собак!

— Я ведь пишу, — говорил Вадим Ваганову, — чтобы такие люди, как ты, не только циркулярку в цехе слушали, но и шелест живого дерева понимали. Послушай, как я пишу:

Словно нитка, оборвалось лето,

замолчала иволга в лесу.

Бродит осень, в золото одета,

перекинув, судя по приметам,

через плечи рыжую лису.

Осень небо вымазала синькой

и рукой махнула… И тогда

паучок вскочил на паутинку

и поплыл неведомо куда.

А охотник, прихватив двустволку,

до весны ушел на зимовье,

заявив: — Орудуй, осень, с толком,

золоти, мети леса метелкой,

мне с руки присутствие твое!

— Что скажешь?

Ваганов промолчал. В конце концов, он действительно хотел, как выразился Вадим, слышать не только визг пил, но и шелест живого дерева.

16. Грузчик Саня

Язва лжи разъедает его душу.

Встретив Саню в бане, я поразился — трапециевидная грудь, тугой пресс, треугольник ягодиц, отличные мышцы… Только в глазах неуверенность.

— Два года в Польше работал, — рассказывал он в цехе. — На полях. Получал натурой, торговал. Время во было! Не то что сейчас, горб под бревном ломаешь.

— Чего же на польском пайке не остался? — спросил Овсеенко.

— Придираться стали, хмурый народ. Я плюнул и в Среднюю Азию укатил. Ослы, редиска, фрукты… Ну это ладно, это все ни к чему. Вот слышал от верного человека — круп скоро не будет, в деревню следует рвать или городить огороды.

— Язык придержи!

— Не хочешь, не слушай! Мне брат из города написал — в африканских странах гориллы женщин таскают. Мужья, само собой, убиваются, жен своих ищут, а находят — назад не возьмешь: привыкают к гориллам женщины, нравится им с гориллами детей приживать!

— Не надоело? — спросил Федин. — Заткнул бы свое мурлыкало.

Саня возмущается:

— Неумный вы народ. Мелкота!

Плажевский ему однажды сказал:

— Ты, Саня, от сказок своих вполне можешь болезнь большую схватить!

— Нет, Доня! — Я матерщинник, я выживу!

Но перед получкой кочегар Гера, мужик злой и сильный, Сане вполне серьезно сказал:

— За каждое вранье буду с тебя драть по полтиннику.

Саня угрозу недооценил. В день получки увидел я его в курилке.

Сидя на корточках, он пьяно плакался хмурому кочегару:

— Ты в своей кочегарне сплошные сновидения в тепле видишь, а я тебе рабочий рубль отдавай!.. Может, у меня жена на стороне есть и я ей помогать должен?

— Ребята, — говорит хмурый Гера. — Занимаетесь тут китайской словесностью, а того, что у человека душа портится, заметить никак не можете…

Мы молчим, и укор кочегара Геры тревожно плавает в сизом дыме курилки.

17. Столяр Н. П. Овсеенко

«Дорогая редакция, мои дорогие товарищи!

Не знаю, с чего начать, так как не знаю, чем кончить.

В день, а точнее, в ночь, когда был закончен сборник моей так называемой самобытной поэзии о Сибири — «Родная планета», случилось несчастье: сгорел дом и сгорел сборник, а это посылаю черновик, в котором много орфографических ошибок и не проставлены в своем большинстве разделительные знаки. А так он почти тот же самый я по смыслу и по содержанию. Из огня вырван. Сгорело вообще-то много стихотворений и даже одна тетрадь с поэмой «Шахтер и железнодорожник». Над поэмой я работал год, день в день, вот что характерно. Может, удастся строки по памяти восстановить, но память уже не та, да и не до этого мне сейчас, вы, наверное, меня прекрасно понимаете.

Я извиняюсь, что черновик грязный. Но ведь он из огня! И потому убедительно прошу вас — если найдете стихи бракованными, черновик не теряйте, отправьте мне. В нем много труда и исканий от меня, не столько грамотного, сколько вдохновенного! С приветом к вам, не слуга, а товарищ, столяр Н. П. Овсеенко, Тайга-1, улица Телеграфная, бывший дом № 54».

18. Свадьба

О душная радость провинциальной свадьбы!

Узоры на промерзшем окне истаивают, и взорам опьяневших гостей открывается снежная улица, забитая влажными сугробами и сумеречный светом качающихся фонарей.

Я — гость. Я плохо разбираю детали. Птичьи головы старух, грибные овалы женских лиц, жадные глаза мужчин проплывают в мутных дымах и в мутном жаре разбавленного сиропом спирта.

— Зачем прячешь невесту, Доня? — кричат жениху, но он занят, он растягивает меха баяна.

— Как десять лет не танцевала! — жалуется мне невеста. — Но зато мужик у меня теперь с баяном, натанцуемся. Я когда впервые Доню увидела, вот, подумала, за кого и век не пойду! Но отец мой уже чувствовал, что Доня мне нужный, и смеялся: «Понадобится, за морского змия пойдешь!»

Танцуют, скинув пиджаки. Танцуют истово. У невесты Дони Плажевского родинка на левой щеке. Это, говорят, к счастью, к крепкой семье к детям.

Рыжий колченогий дед свистит хулигански:

Ах, любила, ах, любила,

пила красное вино!

А теперь тоскую с милым

и гляжу, гляжу в окно…

Ах!

Ночь…

Расходятся неразучившиеся ходить. Под ногами шуршат цветы и бумажки. Невесты не видно, но за дощатой перегородкой слышится невнятный от чувств голос Дони. Но это там, за дощатой перегородкой. А тут сдвинутые столы, груда посуды, треснувшая повдоль старая, забытая всеми в углу икона. Пауки сплели за иконой призрачную светлую сеть. Не подымается, видимо, у Красновой рука вытереть икону влажной тряпкой… И такая тишина, такая пустынь в глазах святой девы, что громом и грохотом кажутся чуть доносящиеся из-за перегородки счастливые голоса Дони Плажевского и его жены…

19. Сигарета

Только успели мы разгрузить платформу, ударил дождь. Прозрачная кровь неба сбивала цветы черемух, прибивала дорожную пыль, катилась ручьями. В сарае немедленно расплылась лужа, похожая на запрудное озеро, лежащее за нашим цехом. Мы смотрели на лужу, хотели курить, но на пятерых была одна сигарета.

— Роман не курит — значит, на четверых, — уточнил Плажевский.

Саня нехотя потянулся. Сигарета принадлежала ему, поэтому он не торопился, делал короткие затяжки, задумывался, не замечал нас… Он думал: работу закончили, дождь скоро пройдет, и пусть сигарет нет, но вот он, Саня, сигарету имеет, поскольку всегда считал, да и других предупреждал не раз: запас карман не дерет, запас карман не топырит…

— По кругу, — сказал Доня.

— И не жадничай, — просительно добавил Овсеенко.

Саня не торопился. Зачем торопиться? Он смотрел на меня, на Доню, иногда на Ваганова. На Овсеенко и Федина не смотрел один — дед, другой некурящий… Дым сигареты несло на нас, дым щекотал ноздри.

— Может, хватит? — спросил Роман.

Таких ноток я в его голосе никогда не слышал.

— Ты чего, Рома? — насторожился Овсеенко. — Ты же не куришь!

И тогда тихий Роман ударил Саню. Сигарета упала в лужу, зашипела, погасла. Саня вскочил, но тихий Роман поднял деревянный молоток и сказал негромко:

— Только болтни!

Саня тоскливо сжался. Сигарета плавала в луже.

— Может, подсушить табачок? — нерешительно предложил Овсеенко, но его не поддержали. Небо уже очистилось, ветер стих, до магазина недалеко было…

20. Дождь

Между районо и библиотекой поставили памятник — гранитную глыбу с огромным солдатом с винтовкой через плечо. Тянули с открытием долго, время шло, и лишь газета напоминала о том, что возведение памятника не прекращается.

Однажды Коля Гудалов сказал:

— Идем смотреть памятник.

Он видел, как утром на каменного солдата накинули огромный брезент.

День выдался жаркий. В тени брезента и под заборами купались в пыли куры, широко раскидывали крылья, открывали клювы. Мы с Колей пришли рано, но у пивного ларька, у районо и библиотеки толкались люди.

— Смешно как! — заметил Коля, обдувая пену с краев пивной кружки.

Народу все прибывало, но разговоры не становились громче, и в самый жар брезент наконец скинули.

Кившенко, как депутат, сказал речь, опираясь рукой на гранитную глыбу, и я узнал, что Кившенко из тех, кто дошел до Эльбы и был дважды ранен.

Когда он закончил, его похлопали по плечу, а на помост влез представитель военкомата майор Жерин. Четко, делая паузы, он стал читать фамилии погибших на фронтах тайгинцев.

— Корягин Иван, Петров Иван, Долженкин Георгий, Ивлев Иван, Сарычев Михаил, Васильченко Георгий… — он выговаривал каждый слог, каждую букву. Когда речь шла об офицере, называл и звание. В толпе ахали, кто-то все время плакал. Коля отставил кружку. Я видел, как вытянулось его лицо, когда Жерин прочитал:

— Гудалов Гавриил, Гудалов Виталий, Гудалов Константин…

Я не знал, что у Коли убиты на войне три брата. Я не знал, что дед Овсеенко служил в ополчении. Я не знал, что у Федина и Ваганова погибли отцы, а у тетки Власовой, нашей сторожихи, дочь была в плену и тоже погибла… Людей, непричастных к истории, на площади просто не было. И с каким-то странным облегчением я услыхал имена братьев:

— Гончаров Леонид, Гончаров Владислав…

Я не был тут посторонним.

Жара пекла. Куры встряхивались в пыльных лунках, прикрывая мутными пленками круглые пустые глаза, тихо клохтали. Я бы сменил уставшего майора, но это было е г о чтение, и, все больше и больше узнавая нового об окружающих меня людях, я вдруг почувствовал на щеке влагу.

Вытер щеку.

Странно, но в такой безоблачный день нашлось все же облачко, обронившее вниз пару капель. Не я один, многие поднимали глаза и удивлялись — откуда, как в такую жару может дождь капать?

21. Сережка-лесник

Антенна путалась в клочьях тумана. Щербатые жерди были прислонены к сараю, за стеной которого, томно похрюкивая, разрывали многолетние отложения своих предшественников гладкие, круглые поросята.

А в доме всегда было тихо. Мне нравился этот дом — самый крайний в Забуре, за ним сразу начинался лес. Кривые деревья отражались в стеклах веранды, в комнатах скрипели сухие полы, в кухне постоянно возилась тетя Граня. Тряпки, кастрюли, ножи… Я никогда не мог догадаться — начало это или конец уборки?

Сергея легче всего было найти в лесу. Разбросанные по траве картоны, как зеркала, отражали плывущие над ними облака, темные, как после дождя, деревья, покосившиеся поскотины.

— Лесник! — говорили о Сергее.

Он не обижался. Он семь лет проработал в цехе, и его все знали. Может, поэтому был он как-то и незаметен.

Только в лесу, с кистями в руках, преображался: писать!

Иногда я рассматриваю альбомы. Их у меня два. В первом — закатные облака, оранжевые изгороди, желтый покой полей, умиротворяющая зелень… Как по озеру, скольжу я по листам альбома и с удовольствием, показываю его друзьям, ибо делиться спокойствием — само по себе радость.

Но второй альбом я просматриваю гораздо реже. Сергей подарил мне его в день отъезда. На первом листе, под надписью «Помни!», изображен он сам, в кепке, с каким-то мешком на плече, улыбающийся… На втором листе — женщина, на третьем — ее же лицо. Акварель, написанная ясно и смело. Вы будто склоняетесь над смеющимся лицом, смотрите в глаза, отражающие все небо… А дальше — изображения рук. Одних только рук. Зовущих, требующих, хотящих, заломленных, ищущих, ласкающих и таких, о которых говорите невозможно.

И снова та же женщина. По пояс. В рост. На прогулке. Спящая. С подсолнухом в руке… Не знаю — кто она. Никогда ее не встречал… Может, Сергей придумал ее, как придумываются иногда мелодии. Но тогда, откуда эта родинка на щеке, царапина на голом колене, разрез глаз — детали, настойчиво переходящие из рисунка в рисунок?..

И мне хочется сесть в поезд и вернуться в Тайгу.

22. Заснеженный город

Ах, как кратко говорят энциклопедии даже о сложных вещах а понятиях!

Город. Население. Предприятия. Транспорт… А в памяти — раскиданные по холмам дома, деревянные тротуары, стены депо. Мемориальная таблица: «В 1905 году здесь выступал Сергей Миронович Киров». Здесь же в давние и все же близкие времена стрелял из-за брандмауэра депо в моего отца колчаковец. К счастью, промахнулся, попал в лошадь. Бой длился почти шесть часов и кончился лишь тогда, когда кавалеристы, спешившись, обошли засаду и расстреляли белых пулеметчиков…

А столярный цех был похож на лошадь, привязанную к столбу пучком электропроводов. Качался снег. Упорный, белый, неповторимый. Я шел за отцом, и за нами оставалась тропа. Шоферы автобусов, ухмыляясь, проверяли по нам часы. Снег над нами не скрывал звезд, он сам был как звезды — мерцал, серебрился, вот только на губах таял.

А весной — лужи. Будто кто специально рвал небо на голубые клочки и клочки эта раскидывал всюду…

Загрузка...