Повести

"Сормово-27"

И этот день начался так, как обычно начинались дни летнего кочевья. Сгрудившиеся ночью овцы звучно жевали траву. Кульберды-ага, мерно шевеля губами и пальцами, совершил утренний намаз, а рядом старый верблюд меланхолично двигал челюстями, пережевывая жвачку.

Союн заварил зеленый душистый чай в двух чайниках, крашенных старинными узорами, прикрыл стареньким чекменем. Поставил жгуче-синие пиалы — теперь в магазинах не встретишь на пиалах такого густого и сочного цвета…

После молитвы отец подошел к очагу в хорошем настроении.

— Вот и лето прикатило, — сказал он, поглаживая окладистую бороду. — Месяцы, годы льются быстрее, чем вода с рук при омовении. А когда я в твои годы чабанил отару Анга-бая, время плелось, как хромая верблюдица.

Закончив в молчании чаепитие, отец и сын обошли, осмотрели стадо. С краю лежала тучная овца с белой полосою на лбу, с тавром на правом ухе, жирный ее курдюк расплылся.

— Если Мурадли принесет радостную весть, тьфу, не сглазить, — сказал Кульберды-ага, — зарежем. Раздобрела!

Союн смутился.

Отец поднял отару.

Мурадли пришел из деревни после обеда, круглое его лицо так и сняло.

— Где мой бушлук? [12]— закричал он Союну.

Тот только что привез с колодца пресную воду и сейчас снимал с верблюда сбрую.

— Посмотри мне в лицо! Ну-ну, такому застенчивому молодая жена не даст покоя: глаза-то ее острее твоих. Подтянись! В следующую пятницу прижмешь к груди красотку. — Имей в виду, возьму шитый золотом халат либо лучшего барана на выбор.

— Ай, получишь, получишь, — пробормотал Союн, вырываясь из его крепких объятий.

Вечером пастухи пировали. Сладкий запах жареного мяса щекотал ноздри. Вода в остроносых тунче [13]булькала, клокотала так задорно, словно посмеивалась над вовсе очумевшим от счастья Союном. Отец и Мурадли беседовали у очага, обнесенного с наветренной стороны связками камыша.

— Кульберды-ага, ведь вы полгода не были в ауле, — заботливо сказал младший чабан Мурадли. — Вот после свадьбы Союна и отдохните. А мне колхоз пришлет парней в помощь. Не беспокойтесь.

— Все-таки, сынок, за отару боязно… — Взгляд старика упал на дутар в чехле. — Э, да ты всерьез готовишься к свадьбе Союна! Ну-ка, прочисть музыкой чабанские уши, забитые песком.

Мурадли не заставил себя упрашивать, подмигнул Союну, пробежал пальцами по струнам, мелодично ему откликнувшимся.

— Да продлится жизнь твоя, блесни искусством, — подбодрил певца Кульберды-ага.

Раскачиваясь, словно заяц перед прыжком из-под куста саксаула, Мурадли завел высоким сильным голосом:

Тебе говорю, Баба Равшан:

Не связывайся со мною.

Рухнешь, потеряв сознанье.

Прославишь мою удаль.

— Угадал бесенок.

Живи тысячелетие!

Эту песенку Мурадли пропел так пронзительно, звонко, что испугался, как бы не сорвать голос, и продолжал потише:

Между четырнадцатью и пятнадцатью годами

Быстро зреют твои яблоки, девушка.

Исстрадаюсь, но вкушу блаженства:

Сожму яблоки рукою, прилягу рядом.

У Союна от волнения прервалось дыхание. Напряглись на лбу жилы: так весною по песку струятся зеленые гонри [14].

Нахальный Мурадли, устало перебирая струны, ухмылялся, ехидно на него посматривал.

— Что-то случилось с казаном, — вдруг насторожился Мурадли, — не заледенел ли?

— Сынок, самой сладкозвучной песней не насытишься, — благодушно напомнил и Кульберды-ага.

Союн с виноватым видом убежал к очагу, к пыхтящей и сопящей в котле душистой жирной баранине. Подавая мясо и чай, он заметил:

— Погода-то портится.

— Не беда! — беспечно воскликнул Мурадли. — У нашего Кульберды-ага грудь широкая, заслонит всю отару.

Отец наградил шутника благосклонной улыбкой.

Однако к полуночи небо почернело, примчавшийся из степи ветер могуче дунул в очаг, взвились искры. Вспотевшие от обильной трапезы пастухи переглянулись: ветер был влажный, с дождевым душком. Кульберды-ага велел осмотреть отару. Овцы лежали, плотно прижавшись к земле, ни одна не поднялась.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — бодро сказал Мурадли, засыпая.

Через час ветер усилился, но уснувшие каменным сном чабаны не услышали воя песчаной бури, не заметили, как несколько овец убежали в степь, толкаемые ударами ветра.

Утром пастухи пересчитали отару, не хватало двадцати семи овец. Кульберды-ага огорчился; он решил принять вину на себя: старшему не полагалось бы спать. Он велел Союну готовиться к отъезду в деревню, сказал, что сам обойдет становище, чтобы найти ночные следы пропавших овец. "Вернусь, дай бог, до солнцепека, и после чаепития поедем в аул…" И наполнил водою бутыль, обернутую кошмой.

Но ветер успел заутюжить следы, и чабан долго чесал затылок, размышляя: "Что за оказия? Овцы не должны были оторваться от стада. Ветер западный, — значит, они лежали мордами к востоку. Кто их поднял? Почему беглянок не вернули сторожевые псы?" Солнце поднялось так, что вскочивший на плечи самого высокого человека самый высокий человек не дотянулся бы; одиннадцать часов. Тени сузились. Земля накалилась, дышала жаром.

Конечно, двадцать семь овец не урон многотысячной отаре, но эти двадцать семь голов колхозные. И Кульберды-ага пошел на восток. Если овцы лежали мордами к востоку, следовательно, они и побежали туда. Чабан ругал себя за самоуверенность — самый непростительный порок. Во рту пересохло. Надо было выпить топленого масла две ложки. Не догадался. А ведь это лучшее средство от жажды… Кульберды-ага неутомимо шагал с бугра на бугор, но ветер успел старательно замести все следы колючей метлой. С визгом разбегались суслики. Ящерицы сидели на ветвях кандыма, следя бисерными глазками за движением солнца. Степь была зловеще пуста.

Старик раскаивался, что ушел из коша налегке. Гордыня, однако, не позволила ему вернуться, и он уходил все дальше, все глубже в степь.

Союн и Мурадли не беспокоились до обеда, укладывали пожитки. К вечеру страх охватил их души. Беспечный Мурадли уговаривал и себя и друга: "Ага наткнулся на чью-то отару и остался там переночевать".

На всякий случай разожгли высокий костер и всю ночь подбрасывали в пламя сучья, охапки камыша, но Кульберды-ага к путеводному огню не вышел.

Едва забрезжил рассвет, Союн навьючил на молодого резвого верблюда хурджины с водой и пустился на поиски отца. Мурадли остался с отарой.

Песчаные холмы напоминали море с разбушевавшимися, высоко взметнувшимися и как бы застывшими валами. Знойный воздух переливался, словно расплавленное стекло. Кульберды-ага лежал, уткнувшись лицом в песок и вытянув правую руку, — он будто надеялся дотянуться до воды и зачерпнуть пригоршню. Старый чабан в предсмертный час знал, что здесь нет никакого моря, что это мираж, и все-таки верил, что перед ним море.

Двадцать лет прошло с тех пор.

Глава первая

Далеко-далеко на востоке край неба побагровел, словно раскаленное дно только что слепленного тамдыра [15]. Над огромной отарой широко пронесся властный окрик: "Р-ррайт-ов-ша-аа!.." И тяжелое стадо тотчас свернуло вправо, подчиняясь сильному голосу Союна.

Он и младшие пастухи Сахат и Хидыр стояли на холме и любовались выкатившимся в степь огненно-золотистым шаром. Утро в Каракумах короткое, но нежное, спокойное. Тот, кто не бывал в Каракумах, никогда не представит себе этого скоротечного великолепия.

Сахат был крепенький, с маленькой бородкой; лицо обгорелое. У Хидыра усы и борода чуть-чуть пробивались, глаза смотрели мечтательно.

Степные жаворонки вылетели на утреннюю прогулку, сделали плавный круг над чабанами: "Джуйн… джуйн… джуйн" — и молниеносно скрылись за холмами.

Проводив задумчивым взглядом вольных странников, Союн сказал себе: "Жаль, что люди не понимают птичьих напевов. Ведь, может быть, жаворонки горько сетуют на какие-то свои беды. Понял — помог бы". И повернулся к молодым чабанам:

— Щедрая степь моя! Кормилица и утешительница.

Сахат носком чокая выковыривал из песка сухой ствол созена [16].

— Поздно спохватился. Это благодатное кочевье выкормило твое богатырское тело, закалило душу. Здесь, у отары, ты нажил счастье, богатство, знатное имя, уважение друзей. И вот решил все бросить.

Союн не ответил, передернул лопатками.

— Ага, приказывать тебе мы не умеем, просим, — сказал Хидыр. — Нигде ты не встретишь такого дивного рассвета. Да ради этого нельзя расставаться со степью.

После долгого тягостного молчания Союн спросил:

— Так вы о чем это?

Сахат не заставил себя ждать:

— О том, что твоя затея — дело пустое. У каждого из нас свой удел в жизни. Ухватился за ветку, а ветка хрупкая… Мы, чабаны, ценимся у овечьего хвоста. На канале нас засмеют. Вот что хочу сказать.

Хидыр испугался, что старший чабан сейчас стукнет дерзкого Сахата по шее и завяжется рукопашная. Нраз у Союна горячий. Хидыр не забыл, как ему, подпаску, Союн влепил пощечину: не спи днем у отары. А что поделаешь — жара сморила… И Хидыр попросил Сахата:

— Уймись. Будет тебе! На канале всем хватит работы, так говорили. И там учат ремеслу на курсах, в школах. Значит, можно получить специальность. Потому откажись от колких слов.

— Нет, зачем же, — примирительно сказал Союн. — Пусть говорит. Всегда надо идти в открытую. — Он вытащил цветной, старенький, пропитавшийся потом платок, связанный из длиннокудрой осенней шерсти молодого барашка, вытер влажный лоб, затылок. Посмотрел на горстку золы, мелкие угли у корней созена, усмехнулся: — Помнишь, Хидыр?

— Еще бы не помнить! — засмеялся парень, радуясь, что гроза миновала. — Я сжег коробок спичек, а костер все-таки не занялся. Вы, дядюшка, стояли, вот как сейчас, и зло следили за моими неловкими хлопотами. Однако мы в тот день остались без чая. А теперь…

— Теперь ты одной спичкой на сильном ветру разжигаешь костер, — многозначительно заметил Союн.

Сахат вдруг с безнадежным видом махнул рукой и ушел к отаре.

Проводив его снисходительной улыбкой, Хидыр сказал:

— А помните, дядюшка, как ночью хлынул весенний дождь и по песку кто-то расстелил пестрый ковер. Цветы были красные, белые, синие, даже черные. Такого изобилия цветов я раньше никогда не видел. А только май начался, и земля пожелтела, как лицо больного малярией. Вот каковы наши Каракумы.

— Это ты толкуешь о канале? — догадался Союн, садясь на песок и поджимая под себя ноги.

— А хотя бы и о канале.

— Знаешь, недавно в кош приходил агитатор из райкома. Атакулиев, кажется. После вечернего чая раскрыл толстенную книгу и начал читать, читать, тараторить. Хоть бы одно словцо понять. Улавливаю только "Ленин". У чабанов глаза слипаются. Я креплюсь, но и у меня, как у курильщика опия, голова идет кругом. Вдруг проснулся — ба, полночь. Атакулиев читает доклад о канале. Агитирует. "Друг, не хватит ли?" Обиделся. Обиделся, но утром попросил шкурку каракуля на воротник жене.

— И вы подарили? — заинтересовался Хидыр.

— Конечно, я обещал подарить, но сказал, что необходимо письменное предписание второго секретаря райкома Кидырова. Лицо агитатора побелело, словно выстиранная тряпка. С жалкой улыбкой отшутился: "Хотел тебя проверить…" Это ме-ня-аа проверить!

— А Ленин действительно мечтал о Каракумском канале, — сказал Хидыр.

— Не знаю, парень, не знаю… Знаю, что Ленин избавил моего отца и твоего отца от рабской покорности баям. Освободил мою мать и твою мать от угнетения женами бая. Это знаю.

Запустив указательный палец правой руки в густочерную бороду, Союн замолчал. А если он замолчал — жди, не торопи, не мешай. Не так-то легко заставить Союна разговориться. Да и в самом деле, пусть думает, взвешивает, прикидывает, что к чему. В конце-то концов, человеку полезно размышлять. Самые замечательные решения приходят в тишине раздумий.


Солнечное пламя бушевало у колодца Яраджикум. По городскому календарю 1954 года стояла весна, но здесь жаркое лето уже испепеляло травы.

Отара отдыхала в котловине. Лежавший у края полусонный пес при кашле овцы навострял уши.

После неизменного чабанского черного супа — кара-чорба — пастухи лакомились зеленым чаем. Поставив в ногах закопченные чайники, блаженно потели в тени шалаша, слушали приезжего шофера.

Размахивая руками, щуря маленькие глаза, парень горячился:

— Едут со всех сторон. Из Дагестана. Из Сибири. Парни едут, девушки, целыми артелями. Смех — ни разу не видели верблюда, ишака. Жалуются — жарко. Это весной-то им жарко. А что запоют в июле?!

— Сынок, скажи, а наши-то приезжают? Колхозники? Чабаны? — с солидной неторопливостью спросил Союн.

А у самого замерло сердце. Что ему до дагестанцев, до сибиряков! Нет, Союн их уважает, он рад пришельцам, но ведь речь-то сейчас идет о нем, найдет ли достойное место на канале, не осмеют ли Союна, не выгонят ли обратно в пески?

— Так и прут! — торжественно воскликнул шофер. — Семьями приезжают. И молодые и взрослые. Ну, здоровым, сильным не отказывают. Всех берут в обучение.

Силой, сноровкой Союн был награжден щедро. Не раз выходил на арену бродячих цирков и знал: вышел на середину — нельзя повернуть восвояси. Как говорится: "Сходи на базар, попытай счастья!" Но, может, на стройке от человека требуется не сила, а умение? А Союн — на что он там?.. И ведь никто не заставляет его брать беду на свою голову. Но кто-то шептал Союну: "Иди, чабан, не бойся, померяйся силой, ну, иди!.."

Вот так: там он просто чабан, обыкновенный чабан, без имени, без славы, а с отарой он Союн-ага, дядя Союн, каким был и его отец, незабвенный Кульберды-ага.

Вздохнув глубоко, словно перед единоборством с ошалевшим от голода волком, Союн сказал шоферу:

— Сынок, мы налили кокчаем свои утробы доверху. Теперь время и тебе напоить досыта машину.

Парень слил из радиатора нагревшуюся воду, наполнил его холодной колодезной, похлопал машину, как оседланного верблюда, по боку и заявил:

— Готово!

Пути к отступлению были отрезаны, но вместо того, чтобы побыстрее впрыгнуть в кузов, Союн пожелал друзьям благополучия, еще раз с грустью окинул взором отару и переспросил Хидыра:

— Значит, какие поручения в ауле?

— Да никаких поручений, привет домашним и тем, кто помнит меня. Не забывай нас, ага.

Нет, Союн никогда не забудет степь, и ползущую с равномерным топотом отару, и сладкую воду колодца Яраджнкум. Куда б ни забросила судьба Союна, он будет слышать шорох селина [17]на пригорках, свист песчаной метели, хруст травы на зубах овец, воинственный лай сторожевых псов.

Жизнь Союна началась у Яраджинского стойбища, и он искренне верил, что здесь же завершит свой путь. Теперь он уезжает. Почему? Возмечтал о славе? Каракумские чабаны славны на всю республику. Стремится к богатству? Каракумские чабаны богаты. Когда-нибудь друзья-пастухи и родственники в ауле поймут поступок Союна. Хош, до свидания!.. Раскаленная земля обжигала подошвы сквозь тонкие чокаи, Союн переступил с ноги на ногу. И тут в его колено ткнулся мордой Алабай. Вытянувшись, заискивающе виляя хвостом, пес прощался с хозяином, как бы чувствуя, что тот не вернется. "Быстроногий друг! Если чем обидел, прости. Пусть бог наградит тебя силой в схватке с волками". И Союн ловким прыжком взлетел в машину.


По сухой степной тропе грузовик мчался лихо, но у котлована Кульберды-ага заскочил в трясину и застонал, зафырчал, словно раненый зверь. Петляя по хрустящим под колесами сучьям черкеза, которыми была вымощена сырая вязкая лощина, — машина остановилась у края котлована.

В Каракумах такыры, котлованы, холмы, колодцы носят имена древние и новые. Когда нашли тело погибшего от жажды Кульберды-ага и похоронили его здесь, то появился котлован Кульберды-ага. И шоферы проезжавших мимо машин, чабаны и подпаски, глядя на могилу, говорили: "Да будет пухом тебе земля, где нашел последнее успокоение…"

Шофер остановил машину, не спросив согласия, не взглянув на Союна, и тот был благодарен юноше за молчание. Мерным тяжелым шагом Союн подошел к могиле и прочитал молитву за упокой души отца. Молитва коротка, быстро закончилась, а губы Союна шевелились, будто он разговаривал с отцом. Просил укрепить его дух? Напоминал о клятве, произнесенной двадцать лет назад над телом приникшего к безводной земле Кульберды-ага?

Как это узнаешь…

Но сегодня Союн бесповоротно отрекся от Яраджинского кочевья.

Глава вторая

Вечерело, когда машина загремела по настилу деревянного моста через канал Бассага — Керки. Здесь кончались пески, здесь начинались поливные плодородные земли.

Всю дорогу Союн, как ни упрашивал шофер, стоял в кузове, облокотившись на крышу кабины. Кабина — душная клетка — пугала его. В последний раз он озирал затуманенными тоской очами Каракумы, и все ему казалось, что он не удаляется, а подъезжает к отаре, тяжелой, с мерно перемещающимися бело-черными волнами. Каракумы пахли горячим песком, овечьим пометом, дымом костров. Лебаб встретил Союна влажным вечерним ветерком и запахом сочного хлопчатника, взлетевшего до пояса хлопковода.

За мостом Союну пришлось то и дело нагибаться, чтобы проскользнуть под ветвями растущих по обеим сторонам дороги тутовников. Шофер резко сигналил, и с середины шоссе отходили к канавам возвращавшиеся с поля женщины и дети. Их платья на спине побелели от соленого дневного пота — в Каракумах так белеют солончаки… Однако колхозницы весело шутили, смеялись, словно шли домой с весеннего тоя. На плечах они несли вязанки сучьев. "Нет ли здесь и матери детей наших?" [18]— подумал Союн.

Комары слепили глаза, и Союн присел на дно.

Неожиданно машина остановилась, шофер сказал: "Садитесь, тетя", — и в кузов влетела связка тутовых сучьев, упала на ноги Союна. Он вздрогнул, а через борт перекинулась женская нога, красное платье сбилось выше колен, и Союн отвернулся.

Прерывисто дыша, женщина влезла в грузовик, вгляделась и воскликнула:

— Ой, бог мой, да это отец детей наших!

Так встретил Союн свою Терек…

В пути муж и жена не разговаривали: это было бы неприлично…

Едва грузовик остановился под развесистым тутовником, Горек выбросила из кузова дрова, спрыгнула и звонко крикнула:

— Эй, отец приехал!

Смуглый красивый мальчик лет двенадцати, точь-в-точь Союн в отрочестве, и веселая трехлетняя девочка кинулись к машине с огорода, отделенного камышовым плетнем от дома. Сын поклонился с достойным видом, дочка бросилась на шею — ведь отец так редко бывал дома. Последний раз Союн приходил в аул ранней весной.

— Отец, почему у тебя в бороде серебряные нити? А вот у Чары-ага вся борода белая! — щебетала девочка.

— Когда вся побелеет, согнусь, как Чары-ага, стану ходить с палкой, — пошутил Союн.

— С этой?..

Лицо Союна потемнело. Палку из крепчайшего созена, отполированную его мозолистыми руками, он захватил с собою. С того дня, когда этот чабанский посох вручил ему отец, незабвенный Кульберды-ага, колхозной тысячеголовой отарой не полакомились ни степные волки, ни хищные стервятники, и не было падежа ягнят, и овцы были тучными, густошерстными, с волочащимися по песку курдюками. Воистину священный посох! "Посох счастья", — говорил Союн подпаскам.

Сейчас он ничего не ответил любопытной Джемалке, с виноватой улыбкой переложил созеновую палку из руки в руку.

Герек учуяла — происходит что-то неладное.

— К добру ли, отец? Проведать приехал?

По правому берегу канала в клубах удушливой рыжей пыли с грохотом прошли бульдозеры, машины, на первый взгляд неуклюжие, но могучие. Союн отметил в памяти: три… четыре… пять…

— Отец, это русские машины! — не унималась Джемаль.

— Такие же русские, как и туркменские, — сказал Союн.

Жена не уходила, ждала ответа.

— Отнеси вещи в дом, приготовь чай, — попросил Союн негромко.

Неужели Терек подумала, что мужа выгнали с пастбища, привязав к поясу за спиной колокольчик?

К ужину пришли братья Союна — тракторист Мухамед и гидротехник Баба.

Они не терпели друг друга, ссорились, и соседи удивлялись, как это братцы уживаются в одном доме…

О таких, как Мухамед, старики говорят: "В мире потоп, а ему хоть бы что!" Работал отлично, начальников ни во что не ставил, но не спорил с ними. На собраниях лениво слушал, но сам не выступал никогда. "Встречу мудреца, куплю полкилограмма, а то и килограмм ума, — объяснял Мухамед. — А пока не встретил — молчок". Разумеется, это было чистейшим притворством.

Баба же был общительным, учтивым, дипломом не кичился, а приятелям говорил, что одолеть книжную мудрость легче, чем досыта напоить водою делянку хлопчатника.

После чекдирме с помидорами Союн придвинул к ногам чайник, оперся локтем на подушку, сказал:

— Нужен спутник в дорогу…

Мухамед не понял, усмехнулся:

— Только что в дом ввалился, а уже собираешься в путь?

— Нет, дня два-три отдохну.

Проницательный Баба спросил коротко:

— На канал?

— Да, конечно, на канал, — кивнул Союн.

Братья переглянулись, насупились, а порывистая Терек всплеснула руками:

— Отец, да ты в уме ли?

Союн обжег жену взглядом, строго спросил братьев:

— Почему замолчали?

— Если ты всерьез, то давай условимся, пока соседи не подслушали, что такого разговора не было, — предложил Мухамед.

Баба, отвернувшись, кашлянул:

— Хмм-мм…

Рывком поднявшись, Союн ушел из дому.

Жена не упустила этого благоприятного мгновения:

— Правду говорят: "Седина в бороду, а бес в ребро". Нет, он свихнулся, я сразу догадалась… И лицо чужое, и слова чужие. Нет, вы не соглашайтесь, так и скажите: нам здесь хорошо.

— Да чего уж, — буркнул Мухамед.

— Поеду! — решительно заявил Баба, залившись жгучим румянцем.

В эту минуту вернулся Союн, прошел на свое место старшего, губы его кривились, дышал тяжело. Плеснул зеленого чаю в пиалу.

Неожиданно заголосила притихшая было после обильной еды Джемаль.

— Ух тебя! — гаркнул Союн и велел жене: — Унеси девочку. — И едва за ними захлопнулась дверь, обратился к Мухамеду: — Значит, не желаешь?

— Значит, не желаю.

— А ты, Баба?

— Я-то поеду. Но ты насильно никого не тащи с собою. Тут геройством не возьмешь!

Союн опять вспылил:

— Тебя не спрашивают!

— Спрашивай не спрашивай, а на жену не ори! — невозмутимо сказал Баба. — Конечно, она твоя жена, но не твоя рабыня.

— Вот вы фырчите: пустая затея!.. — успокоившись, заговорил Союн. — Об этом же мне твердили Сахат и Хидыр. Сейчас, кажется, расстались со мною сухо. Даже Алабай отвернулся. Сам был уверен: пока дышу, не покину могущественную степь. Но попрощался. Уехал, зажмурившись. Летел сюда на грузовике с думой: умру, а сдержу клятву. Не от своего, от имени всего рода принес я клятву на отцовской могиле. Теперь настал срок выполнять. Клятва — это клятва. Честь мужчины!.. Отец лежал на горячем песке, протянув руки к бушующим волнам пригрезившегося моря. Он ушел из этого мира с открытыми очами, шепча: "Вода". Вот и судите меня, Мухамед и Баба!

Братья не произнесли ни слова, задумались.


А сестра Союна, Айболек, заведующая колхозной библиотекой, в это время уже взяла тяжелый замок, потушила свет, но вдруг на крыльце раздались быстрые шаги и в читальню вошел приземистый юноша с портфелем и фотоаппаратом. Грудь у него колесом, глаза круглые, большие, как дно пиалы.

— Откуда так поздно, Ашир? — приветливо воскликнула Айболек, перекидывая через плечо мелкие длинные косички.

— Только что приехал. Остановился в гостинице Чары-ага, побаловался чайком и к тебе… А завтра в город, на совещание механизаторов.

— У журналистов на уме только трактористы, — обиженно надула губки Айболек, но тут же засмеялась.

— Нет, почему же! — Ашир Мурадов дернул плечом. — Можно и о библиотеке дать фотоочерк на три колонки до подвала.

— Пришел бы пораньше, застал бы репетицию театрального кружка.

— Да я нарочно опоздал, чтобы разошлись!

Девушка смущенно потупилась.

Ночь была светлая и теплая, как парное молоко.

На улицах уже не было прохожих, в домах постепенно гасли огни. Айболек и Мурадов прошли берегом центрального колхозного канала Эне-Яб, разделявшего пополам деревню, поднялись к Бассага-Керкинскому каналу. Колхозники поливали приусадебные сады и огороды. Деревня лежала пышным благоуханным зеленым венком, а за каналом угрюмо желтели песчаные горы, напоминая спящих верблюдов.

— Как поэтичны деревенские вечера! — высокопарно сказал Мурадов.

— Поэзии хоть отбавляй, но в Ашхабаде сейчас, пожалуй, веселее, да? — У Айболек был насмешливый характер.

— И у города и у деревни есть свои красоты.

Парень старался почаще дотрагиваться до руки Айболек, и она вздрагивала, пугливо косилась на него, ко ведь обидного для ее достоинства еще ничего не было, так что приходилось молчать.

Зато когда Мурадов, как бы желая поправить рассыпавшиеся по платью, называемому в деревне "день и ночь", иссиня-черные косички, обнял, рывком притянул ее к себе, Айболек взвизгнула:

— И-иих!..

И так оттолкнула, что Мурадов еле устоял на ногах.

У канала вспыхнули ослепительными пучками света фары грузовиков, и через минуту по дороге проехали, взвихривая еще не остывшую после солнцепека пыль, четыре машины с прицепами, и на прицепах дребезжали, скрипели доски.

— В Головное, на стройку, — сказал Мурадов, чтобы хоть как-то вывернуться.

Девушка молчала, тяжело дыша.

— Знаешь, Айболек, через несколько лет, — пылко воскликнул Мурадов, подняв к небу лицо, — сюда, к вам в деревню, придет большая вода! Тенистые сады опояшут по берегам канал. Девушки станут любоваться своим отражением в светлом лике воды. Быстроходные крылатые катера, курсирующие из Головного в Мары, вздымая высокие валы, подойдут к пристани вашего селения…

— Я домой пойду!

— Айболек, милая! — возопил Мурадов, простирая руки, но девушка уже бежала по тропинке и вскоре скрылась за деревьями.

Ашир разочарованно пожал плечами, вытащил серебряный портсигар, закурил.


Наступило утро. Птицы завозились в ветвях старого тутовника, осторожно свистнули, защелкали, защебетали, словно прочищая тугие горлышки, но Айболек проснулась не от их песнопения — от слез.

Глаза опухли, а щеки были липкие, словно смазанные медом, но не сладким, а соленым.

"Кто он? — думала Айболек, вытянувшись под розовым одеялом, закинув руки за голову. — И зачем он приходит ко мне? И почему я радуюсь его приходу? Но это не любовь. Любовь, дурочка, вроде головокружения. Вот когда ты земли под ногами не почуешь, мой джейранчик, тогда, значит, полюбила…"

За открытым окном раздались возбужденные голоса:

— Поставь условие, чтобы мы работали вместе. Понял?

— Понял. Будь спокоен.

— Скажешь, двое специалистов, а старший без специальности, но научится. Вообще, мол, он смекалистый. Понял?

— Чего тут не понять! Ну я пошел.

— Подожди. Поговори о квартире. Там ведь нету отцовского дома. Понял?

— Понял, понял. Пойду.

— Куда торопишься? Нужно обо всем договориться. Какие понадобятся инструменты, что взять из продуктов… Заранее обдумаем, прикинем. После драки кулаками не машут. Понял?

— Ладно, я пошел, — нетерпеливо сказал Баба.

— Подойди сюда, что мы разговариваем через забор, кричим, будто глухие? О сестре не беспокойся, найдем и Айболек работенку. Понял? — еще строже спросил Союн.

Айболек быстро оделась, накинула косынку, выскочила из дому.

На скамейке под развесистым тутовником сидел Союн, лицо его было озабоченным, в руках он вертел прутик. Младший, Баба, топтался у калитки, то и дело поглядывал на автобус, стоявший у Бассага-Керкинского канала.

— Ну, иди, поезжай, пусть благословенной будет твоя дорога! — торжественно сказал Союн и отпустил брата.

На Айболек они не обратили внимания.

"Куда это мы собрались?" — подумала девушка, и мрачные предчувствия сжали ее сердечко.

Глава третья

Кульбердыевы уехали через неделю.

Грузовик наняли в своем же колхозе, ночью уложили пожитки, утварь, посуду. С рассветом соседки, родственницы, любопытные кумушки столпились у двора, бесконечно прощались: "Счастливо съездить, счастливо вернуться", "В добрый путь с открытым лицом", "Дай бог встретиться живыми-здоровыми".

Айболек целовалась с подружками.

Мужчины молча пожимали Союну руку. Они бы унизили его напутствиями, советами.

Из толпы вышла дряхлая старушка, обратилась к заплаканной Герек:

— Ай, хозяйка, в какую сторону держите путь?

Герек не знала, куда показать.

Старуха была настойчива, спросила Союна, зло косившегося на провожатых:

— Сынок, в какую сторону держите путь?

Союн тоже не знал, куда ткнуть пальцем.

— В прежние времена говорили, — продолжала она. — "в среду езжай в любую сторону, в остальные дни бери проводника".

Бог знает, что это значило…

Неблаговоспитанный Мухамед заорал:

— Ай, бабка, на шоссе указатели. И по-туркмски и по-русски. Не заплутаемся.

Старушка обиженно поджала бесцветные губы.

Джемаль дернула мать за юбку:

— Ну, мама, ну поедем же!

И Герек в последний раз бросила сокрушенный взгляд на огромный пудовый замок, хищно впившийся в дверь ее дома.

В этот момент Союн спохватился: где же чабанский посох? И взял прислоненную к стволу тутовника зеркально сиявшую палку. И последний шаг к могиле сделает Союн, опираясь на этот священный посох.


Вещи сложили в тени одноэтажного, наспех сколоченного из щитов домика строительно-монтажной конторы. Шофер пожелал запыленным, усталым путникам всяческого благополучия и резво погнал машину обратно в аул.

Вот бы вернуться…

Угрюмый, огрызавшийся на шутки младших братьев Союн взялся за топор, — он предусмотрительно захватил с собой четыре полена.

Женщины расстелили кошму.

Баба и Мухамед, люди тертые, тотчас ушли в контору. Вскоре они вернулись за Союном, позвали к начальнику Розенблату. Союн бросил топор, пошел было, но вдруг замер, долго искал глазами посох. И, лишь подняв посох с кошмы, величественно последовал за расторопными братьями.

Розенблат при появлении Союна вышел из-за стола, с уважением пожал ему руку, пригласил садиться.

На диване, обитом черной клеенкой, развалился юноша с фотоаппаратом и тяжелым портфелем, он не встал и не поздоровался.

Не успел Союн сесть, как в кабинет вошел, шумно отдуваясь, толстый мужчина с орлиным носом, требовательно осмотрел братьев, спросил старшего:

— Откуда, одногодок?

— Мы люди песков, мы кумли, — с достоинством ответил Союн.

— Специальность?

— Чабан.

— Зачем сюда пришел?

— Чтобы большую воду увести за собою в пески.

Младшие, Баба и Мухамед, стояли навытяжку, как солдаты в строю.

— А… осилишь?

— Это одному богу известно, а я стану бороться до конца.

— Плавать умеешь?

— Как рыба плавает в песках, так чабан умеет плавать в реке, — улыбнулся Союн.

— Значит, научишься! — бесцеремонно заявил толстяк.

— Дай срок. А если я чего-либо не сумею, то сам буду виноват, — заверил его Союн.

— Ладно!.. — Толстяк плюхнулся на затрещавший пружинами диван, сложил коротенькие пухлые ручки на животе. — Как вас по паспорту? Кульбердыевы? Значит, Кирилл Давыдович, — сказал он Розенблату, — беру себе братьев Кульбердыевых. Техник — раз, бульдозерист-тракторист — это два, а старший, чабан, — рядовой матрос…

Юноша с фотоаппаратом при упоминании о братьях Кульбердыевых переменился в лице, приосанился.

— Я согласен, — кивнул начальник.

— Значит, договорились. А меня зовут Непес Сарые-вич. Са-рые-вич. Я начальник земснаряда.

Младшие привычно взглянули на Союна, будто заранее не столковались с Розенблатом о работе, и Союн, помедлив минутку, наклонил голову в знак согласия.

— Непес Сарыевич, я хотел спросить… Мне нужно для лирического отступления, — сказал юноша.

— Товарищ Мурадов, старший багермейстер Джават Мерван работает великолепно.

— Да я не о нем.

— Товарищ корреспондент, Витя Орловский работает великолепно. И я за него ручаюсь! — с раздражением сказал Непес Сарыевич. Встав, он протянул руку Союну. — Значит, поработаем, саккалдаш! [19]

С младшими он попрощался тоже за руку, уважительно, а на Мурадова и не посмотрел. И быстро ушел, отдуваясь, раскачивая торчащий подушкой живот.

Братья поняли, что им пора уходить.

На крыльце Союна остановил Мурадов, молниеносно выхватив из кармана записную книжку и карандаш.

— Э… дядюшка! Возле какого колодца вы пасли отару? А глубина колодца? Вода пресная или горькая? Мне эти факты нужны для лирического отступления…

Айболек, кипятившая чай на низком костре, оглянулась и в полнейшей растерянности ухватилась рукою за край раскалившегося в пламени котелка, боли она не почувствовала, боль пришла позднее.

"Не здоровается? Ну и пусть, пусть…"


Командир земснаряда Непес Сарыевич Какалиев считал необходимым сперва, как он выражался, "обнюхать человека", а потом уж либо брать, либо не брать его на работу.

Конечно, Джавата Мервана он не обнюхивал — как же, знаменитость! Лучший багермейстер республики, а может, и всей Средней Азии…

Но следом за Джаватом на земснаряде появился лихой парень в рваной грязной фуфайке и новеньких хромовых сапогах гармошкой.

Непес Сарыевич как бы мельком оглядел его.

— Сколько сидел?

— Девять месяцев.

— Кого ограбил?

— Зубного врача. Частника.

— А-аа… Золотишко! Блатной?

— Был. Теперь буду работать.

— Специальность?

— Монтер. Сварщик. Радист.

— Родители?

— Отец погиб на фронте. Мать умерла в Ленинграде — блокада… Где-то замужняя сестра, да зачем я ей!.. — Парень безрадостно усмехнулся.

— Вот это правильно, совершенно правильно, — согласился Непес Сарыевич. — Сестре ты не нужен. И вообще никому ты не нужен. Только мне ты нужен. А монтер у меня есть. И сварщик есть. И радист тоже есть. — При этих словах лицо парня вытянулось, посерело. — А нужен мне хороший человек. Вот ты и станешь таким хорошим человеком. Человеком!.. — многозначительно поднял указательный палец Какалиев. — Чело… Лоб… Разум! Разум века. Как зовут?

— Витька Орловский.

— Не Витька, а Виктор. Отчество?

— Не Виктор, а Виталий, — поправил просиявший парень. — Виталий Трофимович Орловский.

— Получите, Виталий Трофимович, сто рублей! — Непес Сарыевич вынул бумажник. — Сходите в баню и в столовку. Ж-жива-аа!.. — рявкнул он, скорчив зверскую рожу.


Земснаряд, которому предстояло проплыть, проползти четыреста километров до Мары, сооружение громоздкое, могучее, по первому впечатлению неуклюжее, был похож и на корабль, и на богатырскую металлическую черепаху.

Вечером Непес Сарыевич пригласил братьев Кульбердыевых на борт. Мухамеду и Баба такие агрегаты были не в диковинку, но Союн простодушно восхищался, позабыв, что ему, старшему, крайне необходимо блюсти достоинство.

— "Красное Сормово". Старинный Нижний Новгород. Теперь город Горький. Великий русский писатель Горький… — Непес Сарыевич вытащил клетчатый платок, утерся.

Союн ничего не понял, но строго кашлянул, стукнул посохом по железному, гудевшему под ногами полу.

— Машина, конечно, сильная, но, саккалдаш, ведь она в такыре увязнет. Глина!..

Мухамед прикрыл ладошкой снисходительную улыбку:

— Брат, если машина начнет тонуть, то она взревет, как тысяча дьяволов, и взлетит вверх! Надо закрыть глаза, сказать: "Дай бог уцелеть!"

— О-о! Поскорее б ступни мои коснулись обетованной земли! — воскликнул Союн, пытаясь беспечно рассмеяться, но, увидев, что у всех серьезные лица, замолчал.

— Значит, со временем разберешься, — сказал Непес Сарыевич. — Электростанция у нас любому городу впору. Моторы электрические. Пойдем, покажу ваши каюты.

Этим знакомство с земснарядом и закончилось.

Братья Кульбердыевы получили три смежные каюты, и весь вечер, до темноты, Герек и Айболек перетаскивали вещи, устраивались.

Айболек еле ноги передвигала, почернела, словно обуглилась, и вздыхала так глубоко, что на нее оглядывались. У Герек тоже голова кружилась от неурядиц. Муж всегда говорил наставительно: "Постель делает дом домом". И набросал в кузов машины ватные одеяла, пуховые подушки, ковры, белоснежные спеленатые тугим свертком кошмы — каждому домочадцу по комплекту. А оказалось, что в каютах блестящие никелированные кровати с шишечками и на кроватях тюфяки, одеяла, простыни, подушки.

— Что это за дом без очага? — хныкала Герек, гремя котлами, котелками, жаровнями, сковородками. — Изволь-ка иди в столовую.

А куда девать два чувала первосортной муки для лапши? Положим, каурма в кувшине и в бараньих высушенных желудках пригодится…

Сперва занялись каютой холостяков. Ковры можно повесить над кроватями, чайники и пиальг поставить на тумбочку. Пол в каютах диковинный: и не деревянный и не металлический, из пластмассы. Застелем же его кошмой, станет как-то уютнее.

Герек растерянно всплеснула руками, увидев, что вещей в коридоре перед дверями не убывает:

— Господи, что я буду с ними делать?

— У меня два чемодана, — отрезала Айболек.

— А мука для лапши?

— Зачем мне лапша? В столовке лапша… Баба вас предупреждал: не тащите старье. Не послушали? Вот теперь и расхлебывайте кашу.

— Ай, девушка, да это ж твое приданое! — ужаснулась Герек, с укоризной глядя на Айболек. — Помоги отнести постели в горницу.

— В чью каюту? — уточнила Айболек.

— Предположим, в нашу, в нашу… — Вдруг Герек беспомощно опустилась на тюки и заплакала. — Дня здесь не останусь! Сегодня же ночью вернусь в деревню. На шоссе выйду, с попутным грузовиком доберусь, пешком пойду!.. Так самому и скажу.

Айболек отлично знала нрав золовки и тотчас охладила ее пыл:

— Хочешь, позову! Вон он, на берегу.

У Герек высохли слезы, однако она пригрозила:

— Погоди, выйдешь замуж!

— А я без приданого. Без постелен! — Айболек задорно засмеялась. — Боюсь одного господа бога, да и то не знаю, как от него избавиться… А если бояться и бога и мужа, то лучше на свете не жить!

Так, и со смехом и с рыданиями, Герек и Айболек к полуночи все-таки втиснули пожитки в узенькие каюты. Но теперь их ждало самое трудное: на берегу остались закопченный двухведерный казан, дрова, топоры и лопаты.

— Пусть сам решает, — храбро сказала Герек. Храбрость оказалась робкой: когда пришел Союн и велел оставить рухлядь на берегу, она простонала:

— Аю, не выбрасывай, пригодится!

Глава четвертая

В приемной главного инженера широколицая блондинка, не очень молодая, не очень красивая, по невероятно развязная, щебетала по телефону:

— Карлуша, Карлочка, доброе утро, настроение паршивое, а вот почему, сам догадайся, у-у-у, паршивец…

На вошедшего Баба она не обратила внимания.

— За такую выходку, паршивец, отомщу, лучше не показывайся на глаза, шучу, конечно, алло, алло, Карлинька, приходи, у-уу, сердитый, муленька, не сердись…

У Баба наконец лопнуло терпение, он прошел к дверям, повернул торчащий в замке ключ. Блондинка выскочила из-за стола, но было уже поздно — Баба поздоровался с Ворониным.

— Что вас привело сюда? — спросил Василий Федорович, с недовольным видом отрываясь от каких-то бумаг.

— Четвертая категория грунта, — сказал Баба. Туркмены-интеллигенты предпочитают короткую, сжатую речь.

У Воронина густые темные брови поползли вверх.

— Видите ли, земснаряд "Сормово-27"…

— Непеса Сарыевича, — уточнил инженер.

— Именно. "Сормово-27" работает на линии канала и все время перегоняет "Сормово-46", сооружающий перемычку. Разрыв-то слишком большой: сто пятьдесят семь процентов плана и сто четыре. У Непеса Сарыевича в наряде грунт четвертой категории.

— Твердый грунт. — Воронин забарабанил пальцами по столу. — Значит, скидка с плана.

— А вы откуда знаете, что там четвертая категория? — спросил без излишних церемоний Баба.

— Вот вы об этом и спросите Непеса Сарыевича.

— Спрашивал. Ответ: "Молодой человек, мягкость и твердость грунтов показывает тахометр".

— А Джават Мерван?

— Говорил. Ответ: "Подчиняюсь капитану". Конечно, я уточнил: "На твердость жалуешься?" — "Никогда и ни на что не жаловался".

— Н-да, — поморщился Воронин. — Но ведь вы, товарищ Кульбердыев, не сможете доказать, что там мягкие грунты.

— Пока не могу, а завтра смогу, — решительно сказал побледневший Баба.


Джават Мерван был неразговорчивым и, прежде чем ответить собеседнику, вытаскивал платок, аккуратно прочищал нос, откашливался. По первому впечатлению он был человеком мирным, тихим, но это только так казалось.

Многие годы он переходил из колхоза в колхоз, исколесил сухую Кесеаркаджскую степь, но нигде не задерживался, в артель не вступал, а работал то плотником, то слесарем по договору.

Завербовавшись на стройку Волго-Дона, Джават угодил рядовым матросом на земснаряд, и это решило его судьбу. Он учился напряженно, страстно, стал мотористом, а через полтора года — сменным багермейстером. И начальникам и приятелям он жалобно говорил: "Сирота, круглый сирота, нигде не учился, никто мне не помогал… Своим горбом!" В газетах появились его фотографии. Заработки солидно возросли.

На Каракумский канал он приехал не безграмотным "круглым сиротой", а дядей Джаватом, уважаемым специалистом. Держался скромно, но достоинство свое оберегал строго. Непеса Сарыевича Джават оценил так:

"Идейная личность. Ну, мне от твоего благородства мало пользы. Мне деньги надо зарабатывать".

И через недельку, знойной июньской ночью, Джават Мерван показал Непесу Сарыевичу, кем является на земснаряде старший багермейстер.

Неожиданно корабль, словно грузовик, молниеносно пролетевший зеркально гладкий такыр и врезавшийся в песчаные холмы, заметался из стороны в сторону. Моторы взвыли, сотрясая широкую грудь великана. У берегов забурлили крутые валы. Стрелка тахометра заплясала: 287… 289… 291…

Заспанный Непес Сарыевич прибежал из каюты на капитанский мостик, взглянул на тахометр и положил руку на бешено заколотившееся сердце. Как только стрелка тахометра коснется цифры "300" — взрыв…

Однако Джават держался с завидным самообладанием и ровным голосом отдавал в сигнальную трубку приказы:

— Влево… Средний ход…

Вдруг земснаряд высоко подпрыгнул, будто верблюд, сбросивший с шеи хомут.

— Глушить моторы, — так же хладнокровно сказал Джават.

Через минуту тихий, словно баржа с арбузами, земснаряд надежно покоился на ленивой волне, а Непес Сарыевич полулежал в беспамятстве на палубе, обливаясь жгучим, как ледяная вода, потом.

— Если бы я был таким же малодушным, как вы, — наставительно сказал Джават, — то мы погибли бы. Проклятый грунт!

И, смеясь и плача, Непес Сарыевич потянулся к отважному с объятиями, смачно поцеловал Джавата в холодный нос.

Утром специальным приказом старшему багермейстеру Джавату Мервану была объявлена благодарность с выдачей денежной премии.

Непес Сарыевич накатал рапорт, что земснаряд не снимется с якоря до выдачи наряда на грунт четвертой категории. В суматохе, конечно, ни Розенблат, ни Воронин грунт не исследовали, скрепили на скорую руку подписями рапорт.

Заработки взлетели, как стрелки тахометра в ту проклятую ночь, Непесу Сарыевичу приходилось до десяти тысяч в месяц.

И никто не догадался о злой игре Джавата: он нарочно воткнул главный насос в сухой грунт высокого правого берега, отключив воду, и на моторы, на земснаряд покатилось неукротимым потоком обратное давление.

Технику Баба об этой истории рассказал матрос Витя Орловский.


После разговора с Баба Кульбердыевым Непес Сарыевич потерял и покой, и сон, и аппетит.

"Значит, я фальсификатор? — размышлял он, ворочаясь ка койке в жаркой каюте. — Джавату что, сухим вылезет из воды. Рапорт мой — ответ мой. Всю жизнь прожил честно, а на старости потерял папаху [20]. Ай-ай-ай!"

Ему казалось, что голова превратилась в пустой глиняный кувшин, а перья пуховой подушки — в острые иглы. Непес Сарыевич с ненавистью смотрел на белый, косо летящий над ним потолок, а из каждого угла каюты раздавалось: "Ж-жжулик, жж-жжу-уу-лик".

Наконец поняв, что не уснуть, он вышел, поднялся на капитанский мостик. Светало. Огромный прожектор с берега вонзил сильный луч, будто раскаленный добела клинок, в мутную воду канала, а расстроенному Непесу Сарыевичу почудилось, что это одноглазая чудовищная змея приподнялась, чтоб броситься на него, сожрать. От Копет-Дага летел прохладный предутренний ветерок, старик не чувствовал на своем разгоряченном лице его дыхания. Корпус земснаряда мерно сотрясался, Непес Сарыевич не ощущал этой привычной дрожи, думал, что стучит мотором его гудящее сердце.

"А ведь я встретил Джавата дружески. Да есть ли на божьем свете истинные друзья? Может, и Джават невиновен? И такое могло случиться. На одном участке — четвертая, на соседнем — вторая категория!..

Обманывал, себя обманывал Непес Сарыевич, он и не думал в эти месяцы о грунтах. Ему тоже понравились высокие заработки.

Союну долго пришлось припоминать, что же произошло. Сперва он был занят, а потом выдалась свободная минутка, и он вышел на палубу, остановился у борта, задумался, и тотчас, как в былые дни, перед ним протопали, пропылили с равномерным стуком отары, и он увидел Хидыра, Сахата, наслаждавшихся бесконечным чаепитием, а в тени на мокром песке лежал Алабай, чутко прядая ушами…

Пронзительный свист оторвал Союна от счастливых мечтаний, он поднял глаза и оторопел, коленки затряслись. Огромный кол на берегу, к которому был привязан стальной трос, намертво удерживающий земснаряд на плаву, шатался, выползал из земли, и трос то погружался в воду, то взлетал вверх, взрезая воздух скрежетом.

Союн побежал по понтонному мосту, но в этот момент земснаряд, не сдерживаемый тросом, метнулся вправо, волны заклокотали, раскачивая настил, и у Союна закружилась голова, а тут с мягким шорохом "вш-шш" обрушился подмытый берег, и матрос рухнул, пополз на четвереньках.

Он обхватил могучими руками кол так, как в бурю держал столб чабанской кибитки из черной кошмы, и бормотал в беспамятстве: "Всевышний Муса пигамбер [21], спаси, защити!.." Моторы земснаряда оказались посильнее зимнего песчаного урагана и, как бы вздохнув глубоко, выдернули кол, потянули в воду. От толчка Союн кубарем покатился с берега. Он бы утонул, но — "слава блаженнейшему Мусе пигамберу!" — здесь было мелководье, и, хлебнув мутной грязной жижи, Союн встал.

Вода доходила ему до шеи. Благоразумнее было бы закричать, но гордость мужчины сжала ему уста. Трясущимися от страха руками он прочно вцепился в корни тутовника, словно орел когтями в шерсть ягненка. Коричневый его тельпек [22]плавал рядом. Глыбы мокрой глины падали в канал, пытаясь утопить Союна.

Он не закричал, но на земснаряде тем временем ударили тревогу, Джават и Витя Орловский, грохоча сапогами по настилу понтона, помчались к нему, помогли вскарабкаться на берег. За промокшим, отяжелевшим тельпеком отважно бросился Кульберды. Он с мальчишками за два-три дня научился плавать и теперь помирал от смеха над грязным, дрожащим отцом.

В деревне Кульберды никогда бы не вел себя так нахально, отвернулся бы…

— Саккалдаш, что случилось? — спросил и без того сердитый Непес Сарыевич.

Союн открыл было рот, но вспомнил мудрую пословицу: "Если злишься, укуси себя за нос" — и промолчал, широко разведя руками. Промокший до костей, продираемый ознобом, он признался, что беспомощен перед коварной рекою, перед какими-то "тросами-мросами". Вот если бы беда приключилась с отарой, то старший чабан Союн Кульбердыев знал бы, что к чему…

— Если какие непорядки, немедленно рапортуй дежурному багермейстеру! Так ведь учили тебя на инструктаже.

— За убытки отвечаю своим рублем, — наконец сказал Союн.

"И с такими-то людьми возможно провести большую воду Амударьи до Мургаба?" — подумал Непес Сарыевич.

— Кому нужны твои рубли, саккалдаш! — засмеялся Витя Орловский. — И убытков не было. Десять минут простоя… Но ты все-таки рапортуй.

Гора свалилась с плеч Союна, — значит, машины целы, значит, земснаряд не получил повреждений.

— Хватит, начинайте работу, — распорядился Непес Сарыевич. И вдруг закричал Союну: — Будь крепок, саккалдаш! Мы еще повоюем!..

Глава пятая

Наступили будни.

Мухамед работал бульдозеристом, укреплял берега капала. На собраниях, по обыкновению, отмалчивался, ругался свирепо с поваром — обеды невкусные. Техник Баба метался между двумя земснарядами, то подписывал, то отказывался подписывать наряды, проводил производственные совещания, недоверчиво поглядывал на Джавата, шушукался тайно о чем-то с Витей Орловским, Баба похудел, не выпускал папироски изо рта.

Кульберды часто рассматривал справку об окончании шестого класса деревенской школы, ежедневно ходил с мальчишками в поселок, где строилась школа-десятилетка. Пока из земли торчал один фундамент… Купался Кульберды от рассвета до сумерек, с короткими перерывами для еды.

Постепенно Союн успокоился, исправно нес вахту. Правда, ему докучали кошмарные сны: чуть ли не каждую ночь он видел хитро усмехающегося Сахата: "Погоди, вернешься в Яраджи!" Открыв глаза, Союн радовался, что это был сон, и упрямо бормотал в усы: "А вот и не вернусь…" Как-то за утренним чаепитием он сказал жене:

— Оказывается, снам нельзя верить. И я теперь их не стараюсь запоминать.

Герек протяжно вздохнула в ответ.

Ей-то жилось скучнее всех. Чистенькая, сиявшая глянцем каюта казалась мышеловкой. На кровати спать неудобно, жарко, Герек стелила кошму на полу, но и тут долго не засыпала: корпус земснаряда мелко сотрясался, словно сито в руках расторопной хозяйки. У Герек разбаливалась голова, тошнота подступала к горлу.

И делать-то нечего день-деньской: в столовке кормили хоть и не очень сладко, но обильно, по субботам приносили чистое, накрахмаленное постельное белье, полотенца, скатерки на столики…

Словом, счастливее всех был Кульберды: школу не строят и, конечно, к осени не достроят, а плавал он теперь и брассом, и кролем, и саженками.


В девичестве Герек называли кобылой. И говорили так сельчане не в посрамление, а в похвалу: норовистая девка, буйная, быстрая. Такая в обиду себя не даст!..

Свадьба Герек и Союна получилась неожиданно зловещей: вырыли ямы для пиршественных котлов, а пришлось варить в них панихидный рис. Союн пришел из пустыни согбенный горем, принес весть — отец погиб в песках.

По аулу поползли кривотолки, пересуды, вонзившие кинжал в сердце невесты: "Не принесла девка счастья дому мужа!.."

Но Герек не заплакала, из закушенной губы брызнула кровь.

Честный Союн не нарушил слова, не слушал сплетен и после установленного Кораном срока справил свадьбу, невеселую, но достойную и его, прославленного чабана, и матери его будущих детей.

Чета Кульбердыевых жила не лучше и не хуже других деревенских семей: без драк, но и без нежностей. Собственно, Союн жил в песках, домой приходил, как на побывку. Только начнут муж с женою ссориться — пора возвращаться на пастбище…

Удивительно, что на земснаряде Союн и Герек не охладели, а, наоборот, прильнули друг к другу. Проснется он глухой ночью на непривычной высокой койке, а внизу, на кошме, жена тихо-тихо, еле слышно убаюкивает колыбельной песенкой хныкающую дочку. И Союн чувствует, как светлеет его душа, и долго не может уснуть.

Благослови, всевышний, бессонные материнские ночи!..

Однажды Герек до того устала, лелея раскапризничавшуюся девочку, что не заметила, как забылась. Очнулась она, словно от резкого толчка. Предрассветная синь лениво втекала в окошко. Взяв Джемаль на руки, Союн чужим, странно нежным голосом ласкал ее:

— Цветок мой, умница моя, сладенькая моя…

С женой он так никогда не разговаривал, но Герек не обиделась, а улыбнулась сквозь слезы:

— Отец, ложись, на вахту ведь скоро!

Конечно, она не утерпела, выдала тайну Айболек, та рассказала брату. Мухамед веско заметил:

— По всем статьям это невозможно. Значит, в голове Союна происходит реакция.

Айболек ничего не поняла, но осталась удовлетворенной таким ответом…

А у Герек душа изболелась за мужа, видела, как он старался скрыть от экипажа земснаряда, что теряется, не умеет работать, чуяла, что страдает его гордость.

Раз Союну велели перекатить на берегу железную бочку с горючим. Бился он, бился, пять потов сошло, а бочка, словно привинченная к песку, не шелохнулась. Подошел ленивой походкой Витя Орловский, отодвинул плечом Союна: "Браток, ну-ка посторонись!", сунул под бочку лом, и бочка запрыгала мячиком.

Герек так бы и метнулась через борт помочь мужу.

Но застеснялась…

В субботу была получка: кассирша, пожилая, рыхлая, в белом платочке, расположилась на пустом дощатом ящике в тени тутовника; первым в очереди, разумеется, очутился Мухамед.

Через минуту он ворвался в каюту, где в полутьме изнывали от жары и безделья Герек и Айболек. Посеревшая от пыли сетка туго обтягивала его мускулистое тело, обросшее жестким вьющимся волосом, на голове — мятая-перемятая, купленная не вчера, так позавчера соломенная шляпа. Из карманов кенафовых галифе, из-за голенищ сапог сорок пятого размера торчали перевязанные суровыми нитками пачки денег.

— Трофеи вроде неплохие? — улыбнулась Айболек.

— Я не Джунайт-хан [23], чтобы обирать покоренные народы! — важно провозгласил Мухамед. — И вообще, в дни, когда мы приближаемся к коммунизму, подобные разговоры с политической стороны неуместны!.. А ну, невестушка, эй, сестренка, снимайте сапоги!

Он развалился на койке и вытянул ноги.

— А байско-феодальные пережитки уместны? — рассердилась сестра.

— К подобной проблеме можно относиться по-разному!

Герек и Айболек со смехом и шуточками все-таки стащили грязные сапожищи и убежали мыть руки.

А тем временем Союн сидел на берегу, прикрыв правое колено тельпеком, и напряжено размышлял, причитается ли ему зарплата, не оштрафовали ли его за аварию с тросом? Конечно, можно было прямо спросить кассиршу, но напала робость… В канале волна гнала волку, волна давила волну, и от этой непрестанной ряби так сладко кружилась голова.

"Здесь красиво, — думал Союн. — Вон за каналом горы, а на юге Каракумы. Там тоже красиво. Слаза создавшему твердь и воды!.."

Он не осмелился сказать, что теперь сам создает воды.

— Союн Кульбердыев! — протяжно позвала кассирша.

Колебаться больше невозможно. Союн встал, с досадой заметил, что как-то противно ослабли ноги. Старость, что ли? Пожалуй, рановато.

А старушка кассирша с удивленной улыбкой рассматривала подходившего матроса. На нем толстые портянки, чокай с кисточками, халат без подкладки, широкий, из шерсти сотканный женою кушак, на макушке коричневый тельпек.

— Союн Кульбердыев?

— Я, я Союн Кульбердыев.

— Дети?

— Сын — дети, дочь — дети! — Союн поднял вверх два пальца.

— Правильно. Распишитесь!

Рука, со школьных лет не державшая пера, дрожала, Союн начертил латинские письмена, как его учили в ту далекую пору [24]. Деньги он не пересчитывал, это было бы неприлично по отношению к почтенной женщине, взял обеими руками, приложил пачку к вспотевшему лбу.

— Идем в мою каюту кокчай кушать, — пригласил Союн.

— Спасибо, спасибо! — Кассирша показала на соседний земснаряд, и он понял: нужно туда идти выдавать деньги.

В знак благодарности он еще раз поклонился.

Все Кульбердыевы собрались в его каюте, ждали старшего.

— Начинаем семейный совет! — объявил Мухамед.

— Зачем?

— Рассмотрим финансовое состояние. Деньги, полученные из государственной кассы, сдадим в домашнюю кассу. Определим сообща статьи расхода. Есть возражения? Принимаем. Как говорится, "старший начинает, младший продолжает". Айболек, записывай!..

— На собраниях молчишь, а сейчас, гляди, разболтался! — фыркнула Айболек.

Брат бросил на нее, дерзкую, огненный взгляд.

Союн, баюкая на коленях Джемаль, спросил, развеселившись:

— Где касса, кто кассир?

— Чемодан — касса, Айболек — кассирша! — воскликнул Мухамед.

Баба сидел с безучастным видом, словно денежные дела его не касались.

Первым бросил пачки в раскрытый чемодан Мухамед, однако несколько бумажек отделил, бережно припрятал.

— Неделимый фонд. — Он подмигнул сестре. — Обожаю водку!

У Союна получка была крохотная, и младшие из деликатности не назвали сумму своего заработка.

— Завтра же выхожу на работу! — вдруг выпалила Айболек.

Союн нахохлил усы, но посмотрел не на сестру, на жену: "Слава богу, моя еще не решила…"

Глава шестая

До партийного собрания оставалось полчаса, а заметно похудевший за последние дни Непес Сарыевич, не глядя на прохожих, рассеянно отвечая на приветствия, шагал взад-вперед по берегу и то размышлял, как бы ему оправдаться, то вспоминал молодость.

Он родился и вырос в песках Созенли. Огромная корытообразная низменность, окаймленная с юга холмами, переходила к северу в глубокую впадину, куда стекались ливневые воды. Весною, когда безбрежная степь накидывала на себя ярко-зеленый халат, в небе Созенли толпились тучки, день ото дня они сгущались, темнели.

— Дождь! — с надеждой и восторгом восклицали скотоводы.

Протяжно грохотал гром, блеск молнии освещал небо, а густой, падающий со стеклянным шорохом ливень омывал запыленные лица людей. Пенистые ручьи мчались к впадине, и скоро она разливалась хоть и недолговечным, но широким озером, и, когда солнце воздвигало над степью крутую самоцветную радугу, распахивались кибитки из черной кошмы, девушки с ведрами бежали за водою.

Однажды в середине пастбища поставили высокую восьмикрылую кибитку, сказали, что это школа, из города приехала кругленькая, со смолисто-синими косами девушка. Все имущество учительницы Садап состояло из двух чемоданов с простенькими платьями, бельем, книгами.

А Непес Какалиев был в ту пору тонким, как ремень, смугло-желтым, словно пески, веселым и налетел на маленькую красотку стремительно, как весенний ливень, в считанные недели вскружил ей голову, но и сам влюбился.

О извечный груз воспоминаний!..

Непес Сарыевич почувствовал, как заныло его сердце.

Поженились. Он работал заведующим райземотделом, Садап по-прежнему преподавала в школе. Когда чернявая дочка Айна, у которой белыми были только зубы, залепетала, заговорила, поглупевший от счастья Непес подарил ей алую пионерскую косынку.

— Дочурка моя, это тебе отцовское благословение!

— Да разве она понимает? — смеялась Садап.

— Вырастет — поймет.

Через несколько дней Непеса арестовали.

Садап уволили из школы. Они с Айной уехали, и след их затерялся. Семнадцать лет ссылки не сломили его… Теперь у сердца опять лежит партийный билет. Жену и дочь он не нашел… "А ведь я сильнее был бы с тобою, Садап. Сильней и моложе".

Подбежал Витя Орловский. Парень был одет странно: военный, выгоревший от солнцепека китель, брючишки из кенафа, зеленые сандалии, соломенная шляпа, на носу темные защитные очки. Однако он выделялся статью и ловкостью.

— Непес Сарыевич, — взволнованно сказал Орловский, — а мне можно прийти на собрание, а?

— Если партийное собрание открытое, то не только можно, но и должно, — с привычной начальнической строгостью ответил Какалиев, мгновенно пробудившись от воспоминаний.

— Да ведь я… — Юноша опустил голову.

— И не ерунди! — прикрикнул Непес Сарыевич. — Ты строитель канала. Ты советский рабочий!

И сказал себе: "Конечно, я виноват, но корысти во мне не было и никогда не будет".


Джават Мерван на собрание не явился.

— Товарищи, просьба не курить! — умоляюще кричал Воронин, отгоняя смятой газетой клубы ядовито-рыжего табачного дыма. — Кто хочет говорить?

Никто не хотел выступать, но все, пригнувшись, прячась за спины соседей, прилежно курили.

Заключение технической комиссии прочитали и утвердили. Теперь было документально доказано, что никаких твердых — четвертой категории — грунтов на пути земснаряда "Сормово-27" не встречалось.

Непес Сарыевич чувствовал, что присутствующие пристально смотрят на него, потел, багровел, нещадно курил, но пока упрямо отмалчивался.

— Разрешите, — поднялся Баба.

Мухамед надменно усмехнулся: совершенно напрасно разводят эту говорильню…

— Факт, конечно, товарищи, неприятный, тревожный, — сказал Баба, неторопливо, осмотрительно выбирая слова. — И особенно неприятно, что произошел он в экипаже, возглавляемом старым коммунистом. Шутка ли, двадцать пять лет в партии. Товарищ Непес Какалиев не интересовался грунтами, со спокойной совестью подписывал фальшивые наряды и… и получал высокие премии.

— Не нарушайте принцип материальной заинтересованности! — крикнул кто-то из толпы предусмотрительно измененным тоненьким голоском.

— Ничего я не нарушаю, — сдвинул брови Баба, на впалых щеках заиграли алые пятна. — Получайте премию, но за честную работу.

В комнате зашумели, Воронин постучал карандашом по графину.

— Конечно, все эти пересмотры плана из-за грунтов дело сложное, путаное, — продолжал громче Баба, — но тем более коммунистам-то и надо за ним следить.

— Почему нет Джавата? — крикнули от дверей.

Главный инженер посмотрел на Розенблата, пожал плечами:

— Всех предупреждали, товарищи!

Баба понял эти слова по-своему и резко заметил:

— Багермейстер — это багермейстер, я с него ответственности не снимаю, но сейчас-то, на партийном собрании, хотя и открытом, речь идет о коммунисте Непесе Сарыевиче.

— Верну все деньги! — вдруг прокричал, потрясая кулаками над головою, Какалиев.

Розенблат поморщился:

— Ну-уу, Непес Сарыевич, при чем тут деньги, этим пусть занимается бухгалтерия.

— Прошу слова, — поднялся Егор Матвеевич, командир земснаряда "Сормово-46", и прищурил старчески бесцветные глаза. — Когда я начинал работать, то один сормовский большевик, ныне его уже нет на земле, дал мне наказ: "Егорка, главное — техника и люди". Нет, вру, сказал: "…люди и техника". Непес Сарыевич технику-то изучил досконально, а вот людей своих не знает. И в этом он виноват.

— Джават прибыл с Волго-Дона с отличными рекомендациями. Не в песках его нашел, — безрадостно пошутил Непес Сарыевич, уже раскаиваясь за недавнюю вспышку.

Союн плохо разбирал беглую русскую речь, и сидевший рядом Баба кратко переводил ему выступления. Едва начинали обвинять Непеса Сарыевича — во всяком случае, так получалось по переводу брата, — Союн бросал на командира сочувственные взгляды, хмурился, сердито шерстил себе усы. Наконец он не выдержал.

— Товарищи начальники! — сказал он возбужденно, перекладывая из правой руки в левую пропитавшийся потом тельпек и ситцевый платок. — Я не партийный. И я безграмотный. Брат Баба, брат Мухамед грамотные, а Баба коммунист. Но вы пригласили меня на собрание, благодарю за честь… Наш кемендир — хороший кемендир. Он любит работу. Он не обманет. А если желаете, так на небесах аллах, и могу принести клятву!

Мухамед покусывал нижнюю губу, но Баба выступление брата пришлось по сердцу: привстал, с благодарностью поклонился.

А Непес Сарыевич уставился в засыпанные пеплом, затоптанные половицы, он был так растроган заступничеством Союна, что боялся прослезиться.

Но именно слова матроса Кульбердыева изменили ход собрания. Орловский рассвирепел, выскочил на середину комнаты, заслонил спиною начальников и заорал во всю силу легких:

— А кто это такой Джават Мерван? Приехал на Каракумский канал по путевке комсомола? Нет, в погоне за длинным рублем! Алчность и нажива — вот душонка Джавата. Спровоцировал ночную аварию, чтобы сграбастать пятнадцать тысяч премии за пе-ре-вы-пол-не-ние плана, — отчеканил юноша.

Внезапно Витя осекся — в дверях стоял Джават.

— Орловский! — протяжно и зычно, словно на капитанском мостике, простонал багермейстер. — Ты ответишь за клевету… А это что, что? — Он выхватил из-за пазухи пачку бумаг, как видно заранее приготовленных. — Почетные грамоты Волго-Дона!.. — Джават трижды ударил себя в широкую грудь. — А какие у тебя грамоты, Орловский? Справка из тюрьмы?..

— Негодяй! — рявкнул Непес Сарыевич.

Упорно молчавший все время Мухамед скрипнул зубами и бросился на багермейстера, присутствующие вскочили, заорали, Союн стучал чабанским посохом по полу, а Орловский, закрыв глаза ладонью, убежал из кабинета.

— В подобной обстановке я не могу вести собрание! — промямлил вконец растерявшийся Воронин.


Проведя очередной отпуск в Кисловодске, Ашир Мурадов в начале сентября отбыл в командировку. Машинистка, печатая ему удостоверение, спросила: "Да в какой город-то?" Ашир небрежно отмахнулся: "Пишите — по Каракумскому каналу".

Пятнадцатидневное путешествие он начал с города Мары. Там выходила многотиражная газета строителей. Мурадов надеялся насобирать с ее страниц, выловить из рабкоровских писем интересные факты. И не ошибся, исписал блокнот. Затем Ашир побывал в Захмете и Кизылдже-Баба. Как-то вечером в чайхане он разговорился с соседом, и тот поведал ему грустную историю заблудившегося в песках, погибшего от жажды чабана. Ашир подробно записал его рассказ.

— Основа драматургического произведения! Или киносценарий можно быстренько сварганить, — сказал корреспондент. — Вообразите, сын этого чабана сейчас строитель Каракумского канала!

— Я могу вообразить, — сказал польщенный собеседник. — Значит, пьесы в ашхабадском театре вашего сочинения? Очень приятно познакомиться.

— Ну, не все, некоторые, — скромно заметил Ашир. — Искусство социалистического реализма творит многотысячный коллектив писателей, актеров, музыкантов, художников.

Вечером Мурадов долго стоял на веранде гостиницы.

На нем был щеголеватый чесучовый костюм. Только что вымытые, чуть-чуть подвитые щипцами парикмахера черные волосы были зачесаны с заранее обдуманной небрежностью. Выпуклые глаза Ашира напоминали вынутые из кувшина со студеной колодезной водою виноградины.

Он чрезвычайно нравился самому себе.

Ему казалось, что гулявшие перед гостиницей девушки посматривают на него с обожанием. Видимо, узнали?.. Нет ничего удивительного — широкие массы читателей и читательниц знают сотрудников республиканской газеты.

Из Захмета Мурадов проехал в Канаг, отведал шашлыки древней Бухары, а оттуда примчался в поселок Керки.

Сентябрь золотился ясными, но не жаркими днями, напоминал об осени прохладными рассветами. Колхозные поселки опустели: от мала до велика все — и школьники, и женщины, и девушки — собирали нежные хлопья белого золота. Чабаны, закончив стрижку овец, угоняли отары на зимние отгонные пастбища.

"Караваны грузовиков с хлопком спешат к складам", — написал Ашир в блокноте.

Однако он торопился в колхозную библиотеку, чтобы увидеть милую Айболек, гм, помириться… Да разве они ссорились? Он вспоминал тихую лунную ночь и прогулку по берегу арыка и уверял себя, что все лето мечтал о девушке, стремился к ней.

В читальном зале подростки, налегая грудью на стол, листали старые иллюстрированные журналы, а у книжного шкафа стояла спиною к дверям девушка с длинными косами. Она!.. Ашир на цыпочках подошел к ней, на губах его цвела обворожительная улыбка. Он кашлянул, и библиотекарша обернулась, без удивления взглянула на вошедшего.

— Вы записаться или газеты почитать?

У нее было молодое, но уже потолстевшее, расплывшееся личико и тонюсенькие подбритые брови.

— Простите… Салам! — забормотал Ашир, словно на него опрокинули ведро холодной воды. — Вы заведующая? Если не ошибаюсь, здесь работала Айболек…

— Кульбердыева? Как же, как же. Вся семья уехала на канал. Летом уехали. И дядя Союн уехал, и Айболек.

"Чабан пришел на капал", — вспомнил Ашир название своего очерка, увы, так и не написанного.

— Ищите земснаряд "Сормово-27".

— Спасибо, спасибо!

А земснаряд "Сормово-27" теперь прилежно трудился у самого села. За лето он проплыл, прополз от головной дамбы до Бассага-Керкинского капала, мелкодонного, прорытого еще в 1929 году лопатами. Занесенный илом, с осыпавшимися берегами, этот капал нужно было за зиму углубить, расширить до проектной отметки, дотянуть до древнего Узбоя.

Так что Аширу Мурадову не пришлось трястись на грузовике, глотать пыль. Утром он добрался до него пешком, наслаждаясь бодрящим холодком. У земснаряда на берегу сидел мальчик со школьным портфелем в руках. Увидев незнакомца, встал, учтиво поздоровался.

— Салам, салам! — Ашир кивнул небрежно. — Куда в такую рань?

— Автобуса жду. Наша школа в Головном, — объяснил мальчик. — В поселке школу еще не достроили.

— Безобразие! — отрывисто сказал Ашир. — Резкая критическая корреспонденция: "Забыли о школах…" Ты чей будешь?

— Союна. Союна Кульбердыева.

— А-аа… семьей приехали? А где отец?

— Спит. В ночной смене работал. А дядя Мухамед и дядя Баба ушли на вахту. И тетя Айболек на работе, — словоохотливо объяснил мальчик.

— Понятно, понятно, — сказал Ашир с таким видом, словно наградил Кульберды ценным подарком. — "Чабан пришел на канал…"


Партийное бюро заседало вечером в кабинете Розенблата.

Предчувствуя, что здесь ему не скажут спасибо, Джават Мерван захватил с собою корреспонденцию Ашира Мурадова в республиканской газете — "Трудовые подвиги". И, не дожидаясь приглашения, звучно, громко прочитал:

— "В этих грандиозных успехах большая заслуга прежде всего старшего багермейстера товарища Джавата Мервана, которого без преувеличения можно назвать душою экипажа земснаряда "Сормово-27". Товарищ Мерван в полном смысле слова выдающийся мастер своего дела, ветеран исторической стройки Волго-Дона".

Затем был извлечен красивый красный, как коровий язык, пригласительный билет на бристольском картоне, с золотым обрезом: Джавата Мервана приглашали на банкет в честь окончания строительства Волго-Дона. Потом он достал большую фотографию: быстроходный крылатый катер летел в пенистых волнах, на корме, выкатив грудь, надменно запрокинув голову, красовался Джават.

— Вредителям таких бумаг не дают, о вредителях так в газетах не пишут! — завел багермейстер на самой высокой ноте. — Надеюсь, что партия защитит беспартийного специалиста от клеветы бывших арестантов.

— Не занимайся демагогией! — в один голос сказали Розенблат и Воронин.

— Какая ж демагогия? Непес сидел, Витька Орловский сидел.

Непесу Сарыевичу будто кипятку плеснули в лицо. Себя он защитить не смог, заступился за Орловского:

— Не Витька, а Виталий Трофимович!..

— Вы объясните, товарищ Мерван, был случай, что большой насос уткнулся в сухой берег? — брезгливым тоном спросил начальник.

— Мало ли что бывает!.. Никто не гарантирован от ошибок. — Джават изворачивался. — И аварии были и будут у самых передовых экипажей. Теперь вода смочила грунты, вот и разберись, твердыми они были в те ночи или мягкими?

Рассуждали, спорили, ругались до полуночи, охрипли, одурели от непрерывного курения и кончили дело тем, что приняли к сведению заявления Непеса Сарыевича и Джавата: незаконно полученные деньги они вернут государственной казне.

Баба остался недоволен:

— Из багермейстеров надо выгнать!

— Вот учись, встань на его место, — посоветовал Воронин. Ему надо было любой ценой выполнять план.

Глава седьмая

Айболек оформили рядовым матросом, а поручили редактировать стенную газету, заведовать библиотекой. Непес Сарыевич отлежался, отдохнул и отважно нарушил штатное расписание. "Не нужны мне пять матросов, — оправдывался он сам перед собою. — И с тремя управлюсь. А лаборант-почвовед обязательно нужен. И библиотекарь".

Сперва Айболек принялась за газету. Выпускали ее на туркменском и русском языках. Витя Орловский написал заметку "Матрос тоже почетная должность". Передовая статья "Крепить дисциплину" принадлежала перу Непеса Сарыевича. Механик-дагестанец Яхьяев неожиданно оказался и поэтом и художником, принес шаржи со стихотворными подписями на повариху тетю Пашу и на Союна.

Ашир Мурадов вошел в библиотеку, но на него не обратили внимания. Айболек, похорошевшая, оживленная, полулежала на столе, любуясь рисунком, — дородная тетя Паша держала в могучих, словно у циркового борца, руках поднос, уставленный тарелками. Подпись гласила:

На славу стряпаешь ты,

Милая тетя Паша.

Взрослым — плов и манты,

Детям — манную кашу.

— Замечательно! — хохотала девушка.

— Конечно, я скромен, но и Михалкову так не написать, — шутил ей в лад Яхьяев.

Корреспондент дрыгнул ногою, чтобы поправить острую складку на брюках, сердито кашлянул, но Айболек увлеклась, она читала шарж на Союна. Брат был изображен в чабанском костюме, с неизменным посохом под мышкой. Обеими руками он душил, как змею, извивающийся в песке, обвившийся вокруг его тела трос.

Хай, Кульбердыев Союн

Чабанил когда-то коюн [25].

Укротил капризный трос,

Теперь настоящий матрос.

Айболек так и покатилась со смеху.

— Но вы это не поместите, — осторожно заметил парень, с восхищением глядя на раскрасневшуюся девушку.

— Нет, почему же! Хорошего ж ты мнения обо мне, если считаешь, что пощажу старшего брата. — Айболек теперь говорила серьезно. — Обязательно опубликуем.

— Привет работникам низовой печати! — театрально провозгласил Ашир, решив, что пришел его срок.

Девушка вспыхнула, выпрямилась и встретила его недовольным взглядом, а чуткий Яхьяев смекнул, что ему пора идти на вахту. И, кивнув вошедшему, ушел.

— Айболек!.. — слабым, прерывающимся голосом сказал Ашир. — Ты все еще сердишься? Прости. Но в ту волшебную ночь я был опьянен твоей красотою.

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. Как ваше здоровье? — монотонно, словно вызубренный урок, оттараторила девушка. — В командировку приехали?

— Что мне командировки! — пылко воскликнул Ашир. — Ради тебя приехал. Искал по всей республике!

— "Слова, слова, слова", как сказал Гамлет, — вздохнула Айболек. — Скучно это… Да и работать надо. Заходите вечерком.

— Ах, тебе со мною скучно? А с этим кавказцем весело? Ну, прошу прощения. Желаю успехов в труде, счастья в жизни. Теперь я вижу, каким наивным и легкомысленным был тогда…

У Айболек были ледяные глаза, но, когда дверь каюты захлопнулась, она пригорюнилась: все-таки этот Ашир забавный парень. С таким не соскучишься… И красивый. Нет, девичьи глупости… Смазливенький! А красивый по-настоящему, конечно, Витя Орловский.


Баба намекнул Непесу Сарыевичу, что старший брат мечтает овладеть какой-нибудь специальностью, но сам заговорить об этом с начальником не может. Честь мужчины!

— Так пусть Мухамед и учит его на бульдозериста.

— Вам бы обязать его учиться. Да еще приказом по экипажу, — осторожно подсказал Баба.

— Ладно! В порядке, значит, технической учебы.

И Непес Сарыевич накатал громовый приказ: "Обязать товарища Союна Кульбердыева… Освоение специальности… квалификация… возложить ответственность за обучение на товарища Мухамеда Кульбердыева…"

Баба был топким знатоком человеческой души: старший брат воспринял распоряжение, скрепленное подписью и печатью, как сигнал командира к атаке. И бережно спрятал бумажку за пазуху. На жену и сына теперь он посматривал так строго, что те не решались ни о чем спрашивать.

Туго пришлось Мухамеду: старшин потребовал, чтобы каждую свободную минутку после вахты он уделял занятиям. С неизменной, будто приклеенной под усиками, насмешливой улыбкой взялся за обучение.

Недели через две он сказал Непесу Сарыевичу:

— Вообще-то Союн умный, очень умный. И настойчивый до ужаса… Но безбожно коверкает русские слова: "акимбатир" — это аккумулятор, "лепетке" — лопата, "воздухчистил" — воздухоочиститель.

— Да, таких туркменских слов нету, — глубокомысленно заметил начальник.

Когда начались практические занятия, Мухамед распоясался, делал старшему резкие замечания, каких в деревне или на пастбище никогда бы не позволил себе.

Однако Союн смирился, прощал…

Усадив старшего в кабину бульдозера, Мухамед встал перед машиной, широко раскинул руки, как регулировщик на перекрестке, и заорал:

— Прямо на меня! Не забудь сказать: "Биссымулла" — помоги господи.

Бульдозер не двигался.

Как только Мухамед влезал в кабину, старший держался увереннее, спокойно брался за рычаги.

— Не верблюд же, из седла не выбросит. Смелее! — кричал Мухамед.

Машина с оглушительным грохотом и лязгом ползла по песку, лопата опускалась, шаркала, сметала мусор и сучья.

Едва Мухамед выпрыгивал из кабины, на Союна нападала робость, потные руки прилипали к рычагам, в глазах темнело, и молитвы к всевышнему уже не помогали.

Однажды Мухамед до того разозлился, что плюнул и ушел к шоссе, где из толстой, как бараний пузырь, трубы земснаряда стреляла жидкая вонючая грязь, лилась плотным потоком в низинку.

Неожиданно он приосанился, бросил папироску.

Из кабины остановившегося грузовика вылезла статная рослая девушка, поставила чемодан на землю. Мухамед обожал властных, крупных, могучего сложения представительниц женского сословия и тотчас направил шаги к приезжей.

— Здравствуйте!

Девушка испуганно отскочила, словно дикая козочка, услышавшая пронзительный свист.

— Фу, как вы меня напугали!

У нее было широкое смуглое лицо, взгляд — смелый, быстрый.

— Простите, ради бога, простите… Вы на земснаряд? Разрешите познакомиться: бульдозерист Мухамед Кульбердыев.

— Аня. Аня Садапова. — Девушка улыбнулась. — Старший багермейстер. Если вы с "Сормово-27", то я действительно к вам.

— Боже, туркменка — багермейстер. Да еще старший!.. — расплылся Мухамед. — Разрешите чемоданчик.

Стиснутый ремнями добротный чемодан был тяжел, словно камнями набит, но Мухамед из щегольства донес его в руке — на плечо не поставил.

В тот вечер Союн сломал-таки рычаг — рывком рванул из гнезда, но Мухамед даже не расстроился.

Ашир Мурадов то и дело наведывался на земснаряд, надеясь, что строптивая Айболек смирит гордыню, окликнет его, наградит виновато-нежной улыбкой.

Однако девушка с замкнутым видом пробегала мимо, небрежно кивнув, запиралась в каюте, и Мурадову приходилось довольствоваться чаепитием с Непесом Сарые-вичем.

Семья Кульбердыевых упорно не замечала Ашира. Тогда корреспондент провел обходный маневр.

Ранним утром он пришел на земснаряд. Там было непривычно тихо: три часа в сутки между ночной и дневной сменами машины стояли, и это было нужно, чтобы остыли моторы.

Цепляясь за скобы на корме, на палубу вылез из воды Орловский: он всегда купался на рассвете в студеном канале. Прыгая, стуча зубами, Витя растер полотенцем длинное мускулистое тело.

— Корреспондент республиканской газеты, — представился Ашир.

— Матрос Орловский. Виталий Трофимович!.. Да чего мы на палубе стоим? Пойдемте ко мне в каюту, позавтракаем, — спохватился Витя.

Ашир выразил благосклонное согласие.

— Вы, товарищ корреспондент, мою заметку в стенгазете не читали? — спросил Орловский, вводя почетного гостя в узкую каюту.

Корреспондент заметки не читал, он видел лишь шаржи этого… как его… кавказца.

— А-аа… Так я в камбуз сбегаю, а вы поглядите, я копию на память оставил. Как дневник!.. Первая заметка в жизни, никогда не рабкорил.

Заметка была написана карандашом, но печатными буквами.

"Редактору стенгазеты "Сормовец" Айболек Кульбердыевой.

Я, матрос земснаряда "Сормово-27", Орловский Виталий Трофимович, год рождения 1934, беспартийный, направляю данную заметку в ваше распоряжение.

1. Работа матроса — почетная работа.

2. Матрос полностью отвечает за чистоту и порядок на корабле.

3. Я, Орловский Виталий Трофимович, добросовестно выполняя свои обязанности матроса, получил благодарность начальника конторы товарища Розенблата.

4. Мы не хотим войны, но если империалисты развяжут войну, то мы дадим сокрушительный отпор. Миру — мир!

5. Да здравствует наша социалистическая отчизна!"

Ашир подавил снисходительно-ленивый зевок.

Из столовой Орловский прибежал с тарелками в руках.

— Ну как, нет политических ошибок? — озабоченно спросил он.

Политических ошибок не было: это корреспондент гарантировал солидным тоном.

— Самое главное, чтобы заметка была правильной с политической точки зрения, — сказал Витя, радушно угощая гостя. — Конечно, у меня нет опыта, да и способностей к писанию, но вообще-то я этим интересуюсь.

— А кто ваш редактор? Айболек? — спросил Ашир, набивая полный рот хрустящим салатом.

— Замечательная девушка, замечательная! — воскликнул Орловский. — И какая умница. Вообще вся семья Кульбердыевых честная, прилежная. Мухамед, правда, заносится, но и это не со зла.

— Некультурные, — промычал Ашир, вплотную занявшись мантами, обильно политыми сметаной.

— Почему же? — Витя обиделся. — Баба техник, человек исключительно принципиальный. Конечно, дядя Союн из чабанов, а чабан, каким был сто лет назад, таким и сейчас остался. Но сам добровольно вызвался учиться на бульдозериста.

— Когда ж научится? Через год?

— Пусть через два, три года! — сказал Орловский сердито. — Так он же чабан, кумли!

— Да, вы правы, — смутился Ашир, вспомнив название так и не написанного очерка: "Чабан пришел на канал".


Айболек и Аня сдружились буквально за один день — так водится между девушками — и уже шушукались.

— Счастливая ты какая! — говорила Аня. — Три старших брата — орлы, тетя… А у меня вот никого нету… Одна-одинешенька. Круглая сирота.

— Но ведь были…

— Отца вовсе не помню. Куда-то исчез! Коммунистом был, и видным, на руководящей работе. Так мама рассказывала. Рассказывала и плакала… Мама была задерганная, злая и то меня бранила за каждую двойку, то целовала, душила объятиями. Я в русской школе училась! В третьем классе. Война шла, сорок третий год. Мама поехала на фронт с делегацией туркменских женщин, подарки повезли солдатам. А я жила в пионерском лагере. — Ане нужно было выговориться перед Айболек и Герек, излить душу. — Мама заехала ко мне попрощаться, какие-то булочки привезла, коврижки. И целовала меня, плакала, а вожатая говорит: "Да что вы? Словно навсегда прощаетесь. В августе вернетесь!.." А в августе мама не приехала, и меня повезли в Ашхабад, на легко-вой машине. Ой, как я радовалась, дура-дурища!.. Одна в машине, рядом с шофером. Привезли в Верховный Совет, а может, в Центральный Комитет, теперь не помню. Помню, старик угощал меня чаем, сладостями и гладил косички, говорил: "Ты пионерка? А за чье дело борется пионер?" — "За дело Ленина…" — отрапортовала, как на линейке. "Так вот, Аня, твоя мама за дело Ленина…" Тут я все поняла и крикнула: "Бай, мамочка!" И покатилась по коврам.

— А дальше, дальше? — настойчиво спрашивала Айболек, смахивая со щек слезы.

— А дальше ничего не было! — Аня опустила голову. — Сирота!.. Конечно, училась. Детский дом, школа, техникум. А вообще-то уже ничего в жизни не было. — И, проглотив катающийся в горле клубочек, добавила: — Сирота!

Герек смотрела на нее во все глаза. До сих пор она не подозревала, что ребенок может так безутешно страдать.


Вечерком Ашир заглянул в шашлычную, уютно спрятавшуюся в тени крохотного, но уже шумного сада.

Буфетчик открывал бочку пива, и перед стойкой вытянулась очередь. Мужчины с деловым видом топтались, подсчитывали мелочь, вытаскивали из карманов замусоленные бумажки. Над раскаленными, рубиново светящимися углями в очаге жарилось нанизанное на шампуры шашлычное мясо. Смачный дух щекотал ноздри.

Получив кружку с шапкой ноздреватой пены, Ашир пошел искать свободное место.

Сюда собирались любители не только шашлыков и пива, но и досужих бесконечных разговоров, потому все столики были заняты.

Наконец он отыскал стул, подсел к компании увлеченных беседой юношей: они на него не обратили никакого внимания. Ашир надул губы — привык к почету…

— Ты говоришь об экспедиции Шлигеля, а знаешь, что перед самой революцией, в тысяча девятьсот двенадцатом году, здесь побывали… Ну, кто? Американцы, да, да, дружок, американцы. Оказывается, на станции Захмет были, фотографировали, провели топографическую съемку. Но американцы не поверили, что можно большую воду привести в Мургаб.

— И хорошо, что не поверили, — заметил жилистый широкоплечий парень. — А чего они добивались?

— Концессии, ясно чего… — объяснил мужчина в белом новеньком, но уже измазанном мазутом костюме. — Нашим отцам, изнывавшим от безводья, конечно, помогать не собирались.

Мурадов подумал, что удачно бы в один из очерков о Каракумском канале ввернуть эту историю американской экспедиции. А что это за экспедиция Шлигеля? Нужно разузнать.

— Извините, товарищ, но так вы шашлыка не дождетесь, — сказал с улыбкой Мурадову мужчина в белом костюме. — Становитесь в очередь у буфета.

— Полное пренебрежение к общественному питанию! — фыркнул Ашир. — Придется выступить с резкой критической статьей. Разрешите познакомиться, корреспондент республиканской газеты Мурадов.

— Техник Баба Кульбердыев, — сказал мужчина.

Глава восьмая

Джават Мерван уволился с земснаряда по собственному желанию.

И его заменила Аня.

Конечно, она была технически подготовленным багермейстером, но то ли опыта не хватало, то ли дерзости, а выработка снизилась.

— Еще не раз вспомним Джавата, — сказал однажды на летучке, ни к кому не обращаясь, Воронин. — Жулик был, а работал великолепно!..

Непес Сарыевич не нашелся что ответить, но подумал, что грязными руками чистую воду в пустыню не приведешь.

А ему приходилось день ото дня все труднее. Обжитая, так называемая культурная зона осталась далеко позади. Поселок Головное теперь глубокий тыл строительства. Земснаряды, бульдозеры, экскаваторы, самосвалы ворвались в безбрежные пески.

— До свидания, Узбой! До свидания, Обручевские степи!

Вперед, к Карамет-ниязу!..

В глухих песках, конечно, работать несподручно: того нет, этого нет, все привези… А ноябрь, как назло, сухой, без дождей, и порывистый сильный ветер гонит в капал песчаные струи, превращает воду в вязкую, жидкую, тягучую грязь. Если встать пораньше, то увидишь на северных склонах холмов серебряные пятна инея. Ударят сухие морозы с песчаными бурями — придется опять требовать четвертую категорию. А после скандала с Джаватом прибегать к этой мере, вай, не хочется…

Казалось бы, экипаж "Сормово-27" — слаженный, сработавшийся, каждый знает свои обязанности и честно выполняет их. И жить на корабле уютно, удобно. Проголодался — иди в камбуз; тетя Паша готовит обеды жирные, сладкие, сама предлагает добавку. Открыли галантерейный ларек, почти магазин, с разным шурум-бурумом, можно заказать любую вещь — привезут из центрального кооператива. В библиотеке у Айболек книги, журналы, газеты; в каютах — радиорепродукторы. Душ с горячей и холодной водой. Прачечная. Не хочешь платить прачке — сам стирай, пожалуйста.

Словом, не жизнь — рай, но если старший багермейстер выходит на вахту с заплаканным лицом, то не жди перевыполнения плана…

"Поневоле вспомнишь Джавата", — безрадостно сказал себе Непес Сарыевич.

А случилось вот что. Восьмого ноября на "Сормово-27" состоялся праздничный вечер. Приехал главный инженер Воронин, зачитал приказ по конторе, с благодарностями, премиями, хотя и скудными ("вспомнишь Джавата!.."). После кино начались танцы. Витя Орловский пригласил на вальс дородную тетю Пашу, его поступок вызвал всеобщее одобрение.

А Воронин подошел, поклонился Ане Садаповой, и она протянула ему руку, ступила в круг, закружилась в плавном, чуть-чуть наивном, чуть-чуть печальном вальсе.

У Герек прервалось дыхание, она всплеснула руками и полетела в каюту, где Союн наслаждался одиночеством и чаепитием.

Нет, конечно, он был на вечере и принял с благодарностью от Воронина премию, приложил ко лбу пакет с деньгами и смотрел кинокартину, но, едва загремела танцевальная музыка, удалился. В его летах достойнее полулежать на койке и баловаться душистым чайком.

Из бессвязных выкриков вбежавшей Герек он уловил: "Воронин — женатый! Честь девушки!.. Бесстыдно заголила ноги… На людях прижимаются друг к другу…"

Союн выплеснул чай из пиалы, словно туда угодила навозная муха.

— Немедленно прекратить знакомство! Если Айболек с нею заговорит, в деревню отправлю! И ты чтоб ни слова. Следи за дочерью! — грозно насупился Союн. — Води Джемаль за руку, глаз не спускай.

— Бесстыдно выше колен заголила ноги! — стонала Герек.

Этим же вечером младшим братьям было приказано не сметь приближаться к Ане, словно к зачумленной.

Мухамед лениво усмехнулся и ничего не ответил, но Баба вспыхнул:

— Пустяками занимаешься, брат!

— Пустяками? Это ты называешь пустяками? — завопил Союн.

— Называю. И давай уговоримся, что такого разговора между нами не было.

Конечно, Аня не догадывалась, что собралась гроза, и вышла поутру на вахту в отличном настроении. На палубе встретила Джемаль, приласкала-приголубила — ей нравилась веселая смышленая девочка, — угостила медовой коврижкой. Но едва Аня ступила на мостик, Джемаль догнала ее с залитым слезами лицом.

— Возьми, тетя, свой поганый пряник обратно! — буркнула девочка.

Девятого ноября смена багермейстера Ани Садаповой плана не выполнила…

"Н-да, оказывается, и в мерзопакостном Джавате были свои достоинства", — уныло рассуждал Непес Сарыевич, валяясь на койке, почесывая отвислый живот.

Ему страсть не хотелось идти к Союну Кульбердыеву, но он понимал, что от объяснений не уйдешь. А если так, то лучше действовать незамедлительно. "Сколотить бы целиком мужской экипаж!" — помечтал Непес Сарыевич, но тут же устыдился: ведь он произнес Восьмого марта по республиканскому радио речь "Женщине-туркменке широкую дорогу на стройку!". И гневно бичевал байско-феодальные пережитки — вреднейшее наследие проклятого прошлого…

Союн вкушал вермишелевый суп с перцем и кислым молоком — катыком.

Поздоровались, осведомились о здравии друг друга.

Случайно пришедшему к обеду гостю обычно говорят: "Чтоб тебя теща полюбила".

Уместное пожелание, ибо тещи крайне редко ценят зятьев, загубивших чистоту и счастье их ангелоподобных и благонравных дочерей…

На этот раз Союн промолчал: гость был старше хозяина и годами и положением.

Трапеза проходила чинно. Союн пробормотал: "Биссымулла", и Герек, дети откликнулись: "Биссымулла". Союн брал со стола ломоть хлеба, и жена, дети брали ломти хлеба. Проворный Кульберды управился с обедом раньше всех, но не шелохнулся, сидел неподвижно. Вот Союн выхлебал две полные чашки вермишелевого густого супа, Герек подала ему полотенце вытереть вспотевшее лицо и руки. Прочитана послеобеденная молитва. Жена придвинула хозяину прикрытые шерстяной салфеткой чайники с уже настоявшимся крепчайшим чаем. Лишь после этого Кульберды и Джемаль выскочили из каюты, за ними неторопливо вышла Герек.

— Я слушаю тебя, начальник, — сказал Союн.

После обильного обеда его клонило в сон, но обычаи гостеприимства — превыше всего.

Внимательно выслушав Непеса Сарыевича, Союн ответил, что у него свои взгляды на жизнь и отказываться от них в зрелом возрасте поздно.

— Не собираюсь получать калым за Айболек. Пусть выйдет за того парня, которого полюбит… Калымные браки теперь кончаются судом, разводом, я это заметил. Но пока я отвечаю за Айболек. И потому не только имею право — обязан, да, да, обязан следить, с кем ома водится. Не забывай, начальник, Айболек — сирота.

— Аня тоже сирота, и братьев нету, — напомнил Непес Сарыевич.

Настроение у него испортилось: этого упрямого кумли сразу не переубедишь.

— Тем более, сирота должна вести себя осмотрительно, — возразил Союи.

— А младшие?

— Что младшие? — Глаза хозяина сверкнули злыми огоньками. — Младшие обнаглели, распустились. Отрезанные ломти! Пусть и живут своим разумом. А я погляжу-погляжу да вернусь на пастбище, — пригрозил Союн.

— Никуда ты не вернешься, — зевнул Непес Сарыевич. — Засмеют!.. Ты тоже отрезанный ломоть. Не кумли — матрос. Сдавай-ка скорее экзамен на бульдозериста.

В каюте Ани Садаповой из маленького настольного, похожего на шкатулку, репродуктора лилась приглушенная задорно-дерзкая, как бы покалывающая душу музыка.

— Брамс! — воскликнул Непес Сарыевич, здороваясь, опускаясь на затрещавший стул. — Ну-ка подкрути, люблю погромче!

— Может, чаю принести, Непес Сарыевич? — улыбнулась Аня. Глаза девушки запухли, на щеках алые пятна — ясно, что ревмя ревела весь день.

— Давай, давай, только со своей заваркой!

— И варенье найдется…

Сперва начальник не мог попасть в тон: вымученно шутил, рассказывал глупые анекдоты и сам первым приходил в восторг, хохотал. Но вскоре Непес Сарыевич вспомнил, как пришел на земснаряд Витя Орловский, без паспорта, без копейки, стыдящийся даже не себя — своей тени. И все переменилось: Аня заслушалась, приоткрыв рот, успокоенно перевела дыхание и, пожалуй, похорошела. С воспоминаний об Орловском Непес Сарыевич неизвестно почему перескочил на Ашира Мурадова, заявил: если корреспондент хочет быть настоящим корреспондентом, то пусть перестанет наряжаться в чесучовые костюмы, клянчить у начальников "легковушки".

— Пешочком походи, пыль поглотай, вот тогда будешь принципиальным журналистом! — бушевал Непес Сарыевич.

— Талант еще, наверно, нужен, — мягко улыбнулась Аня. — И разум. Парень-то он ничего… С годами слетит фанфаронство, наигрыш.

— И этот пижон пялит глаза на Айболек! — возмущался начальник.

— Да нет, пустое, — успокоила его Аня. — Чабан есть, юноша, с которым Айболек дружила. Кажется, Хидыр по имени… Вот там серьезное. Конечно, Айболек красавица… — Она помолчала, и это значило: "А я некрасивая. И Айболек счастливая!.."

— Ай, девушки вы, девушки! — завздыхал Непес Сарыевич. — Ну, как говорится, перемелется — мука будет.

— Вот это справедливо.

Все-таки Аню приободрил этот в сущности ничего не значащий разговор.

Глава девятая

У Союна было скверное настроение: только диктор ашхабадского радио пожелал доброго утра, только почтительная жена принесла чайники, поставила пиалу, в каюту ворвался Витя Орловский, сказал, что нужно разгружать машину с горючим.

Когда управились, Союн почувствовал, что не хочет ни есть, ни пить, в голове гудело, вспотевшая спина чесалась. Он присел на песок. Солнце уже изрядно приискало. Приятно было погреться, подумать.

Минуту спустя к нему подошел Егор Матвеевич, пыхнул из кривой трубки голубым пахучим дымком, поздоровался.

— Как дела, Саша? — И объяснил: — По-вашему — Союн, по нашему — Саша… Устал?

— Работа непутевая, — ворчливо сказал Союн. — Такие умные машины, а горючее грузим, таскаем вручную.

— Да, здесь недоделка, — согласился Егор Матвеевич.

Помолчали.

Хребты Копет-Дага вырисовывались на северо-востоке резко, отчетливо; солнечные лучи проложили по ним сияющую кайму.

— Дивное зрелище, — сказал Союн. — Видишь, горы, а здесь река, а за рекой пески. Слава мастеру, создавшему все сущее.

— Кто же этот мастер такой удивительный?

— Бог. Всемогущий бог!

— А-аа… — не удивился Егор Матвеевич. — А правда, что без воли господа песчинку с места не сдвинешь?

— Правда.

— А землетрясение в Ашхабаде?

Союн замялся: конечно, бог сурово карает грешников, но ведь в тот страшный день пострадали и праведники.

— А Гитлер? Война? — еще строже спросил Егор Матвеевич.

На войне погиб младший брат Союна, Арслан, знаменитый арслан [26]песков. Наступил на какую-то мину и погиб, наихрабрейший джигит.

— Вот ты, Саша, на своем бульдозере передвинешь песчаные горы, не какие-то песчинки. И тоже с благословения всевышнего?

Союи отвернулся, недовольно хмыкнул.

— Скажи, Саша, а кто желаннее господу богу: Джават Мерван или Аня Садапова? — наседал Егор Матвеевич.

Тут Союн не выдержал, как-то неуклюже взмахнул рукою и отправился в каюту.

— Подожди! — остановил его на сходнях Егор Матвеевич. — Верно, что у вас есть пословица: "Веришь в бога, верь, но не оплошай, осла привяжи покрепче"?

— Слушай, оставь ты меня! — взмолился Союн.

Джават, гм? Конечно, Джават положил на чаши весов деньги и бога. И деньги перевесили. И всевышний не наказал преступника, разрешил уволиться с земснаряда по собственному желанию… Как сказал великий Махтумкули:

Сорок кладовых набил золотом Карун.

Уснул в могиле, а золотом не насытился [27].

Слов нет, Аня Садапова прилежный, знающий дело багермейстер. И честная. Веди себя благопристойно, как подобает девице, да разве Союн оттолкнет сироту? Разрешит и жене, и сестре, и дочке дружить, миловаться.


Айболек, по совместительству выполнявшая обязанности письмоносца, получила почту.

Газеты, журналы, и ашхабадские, и московские, и туркменские, и русские. Три письма Вите Орловскому, и, конечно, все три от Веры Куликовой из города Тулы. Яхьяеву… Союну Кульбердыеву со штампом военной почти. И два письма Айболек Кульбердыевой.

От кого же? У нее заколотилось сердце.

Хидыр писал кратко: с отарой все благополучно, он здоров, старики родители тоже здоровы. "Пока кончаю.

Хочется увидеть тебя, поговорить. Жду ответа. Пиши в деревню, мама перешлет мне на пастбище… Но брату Союну пока, — подчеркнуто волнистой чертою, — пока о моих письмах не говори…"

Ашир Мурадов писал на официальном бланке редакции. Правда, печати не было. Айболек вертела письмо и так и сяк — печати не оказалось… Ашир клялся в вечной любви; сейчас он дежурит по номеру, ночь, две полосы уже подписаны в печать, остальные задержались по вине линотиписта. А мысленно Ашир летит к Айболек на крыльях любви.

Она ничего не поняла: что такое "полосы", кто такой "линотипист"? Однако и это послание доставило удовольствие — бережно спрятала в кармашек зеленого джемпера.

И пошла в каюту старшего брата.

Союну писали солдаты-туркмены из артиллерийского полка. Они слышали по московскому радио корреспонденцию Ашира Мурадова "Чабан пришел на канал" и счастливы, что Союн Кульбердыев уже стал бульдозеристом, желают ему здоровья, успехов в труде.

— Позволь, — испугался брат. — Когда это я стал бульдозеристом? Это тот Ашир написал, который вечно торчит в библиотеке? Скажи, чтоб ноги его больше не было на земснаряде, иначе…

— Но ты же экзамен сдал.

— Экзамен — слова! — заорал Союн. — Людям нужны дела. Как можно по радио произносить лживые речи? Непесу Сарыевичу пожалуюсь. А если солдаты уволятся и приедут сюда?

— Значит, надо скорее садиться на бульдозер, — предложила Айболек; конечно, в ауле она не решалась бы давать советы старшему. Союн едва не застонал от обиды. Младшая сестренка, девчонка учит его, прославленного чабана… Слава богу, что жены в каюте нету. Но все-таки это достойный выход. Пусть Союн будет работать сперва плохо и норму не выполнять, и на производственных собраниях его станут срамить — это стерпеть можно… Зато радио не обманет солдат, действительно Союн Кульбердыев не чабан, не кумли, не матрос, а доподлинный бульдозерист.

— Ладно, сам знаю, — проворчал он, пряча глаза.

У Айболек посветлела душа; подпрыгивая, мурлыча под нос песенку, она помчалась к Непесу Сарыевичу, вручила пачку деловых писем.

— Слушай, товарищ Кульбердыева, — сердито сказал начальник, отодвигая от себя пакеты: надоело. — Ты бы спектакль какой-нибудь поставила, на худой конец концерт. Куплю вам туркменский дутар, гиджак. Скучно ведь!

Айболек согласилась: и верно, на земснаряде скучно. Работают все много, устают, а после вахты забиваются в каюты, как в норы.

— Аню Садапову привлеки в актрисы…

Брови девушки подпрыгнули, поползли вверх.

— Тетю Пашу, — невозмутимо продолжал Непес Сарыевич.

Теперь Айболек не удержалась, фыркнула. Это тетя Паша-то актриса, ну и придумал начальник…

— В гараже, в механических мастерских поищи талантливых девушек.

— С нашими очень трудно разговаривать.

— Понимаю, что трудно, — кивнул Непес Сарыевич. — Вот слушай. Лет тридцать назад мы, комсомольцы, в ауле создали театральный кружок. Ха! Так я злую женщину-сплетницу изображал. Нарядился в материнский борук, рот прикрыл яшмаком… — Он покрутил орлиным носом, хохотнул.

Айболек и поверила и не поверила. Она знала, что Непес Сарыевич правдив, но не могла представить его в женской одежде.

— Так ведь то было тридцать лет назад, — и мечтательно и тоскливо закончил Непес Сарыевич.

— И сейчас не легче, — сказала Айболек, крепясь из последних сил: смех одолевал… Подумать, начальник играл роль женщины. — У нас в ауле есть певунья Гулялек! Залезет на тутовник, листву собирает для шелкопряда и заливается соловьем. А в самодеятельность — ни ногой. Стыдно! Осудят!.. Так я к матери пошла, а ее мать героиня, многодетная. "Абадан-эдже, за что вас государство наградило?" — "За детей, джейранчик, за детей!" — "Так у вашей Гулялек в горлышке соловьиные трели, а вы ее на вечную немоту обрекли…" Обиделась, выгнала.

— Так-таки выгнала? — с любопытством взглянул на раскрасневшуюся Айболек начальник.

— Ну, сначала выгнала и второй раз выгнала, а потом согласилась, разрешила!.. — победоносно воскликнула Айболек.

— Видишь! А тридцать лет назад вовсе не разрешали. Однажды я жену бая представлял, скупую, мерзкую. Так после спектакля сынки нашего бая — его тогда еще не выселили — подкараулили меня, избили до потери сознания. Оказывается, за свою мамашу обиделись, нашли сходство… — Непес Сарыевич говорил вполголоса, задумчиво, как бы не Айболек, а самому себе. — Тридцать лет… И сколько из них пропало попусту. Из жизни вычеркнуты. Самые молодые!

— Как это "вычеркнуты"?

— Тебе этого, девушка, пока не понять, — устало вздохнул начальник. — А может, и поймешь… Умница! Правда, не во всем умница. С Аней вот по-глупому разошлась. Как-нибудь расскажу.

И взял пакеты, распечатал, погрузился в чтение.

Айболек вышла из каюты на цыпочках.


31 декабря 1954 года

НОВОГОДНИЙ КОНЦЕРТ

В программе: туркменские, русские, азербайджанские, лезгинские песни и пляски

Художественное чтение

Смешная сценка

Программу ведут А. Кульбердыева и К. Яхьяев

Начало концерта в 8 часов вечера


Плакат написал разноцветными красками Витя Орловский. Он же выразительно, но чересчур громко прочитал главу из поэмы Твардовского "Василий Теркин"; после каждой строфы Витя неизвестно для чего бил себя в грудь с такой силой, что в коридоре было слышно.

Бурные рукоплескания и восторг зрителей вознаградили Яхьева: он пел азербайджанские песни, плясал, показывал фокусы.

По заманчивой афише можно было ожидать, что концерт продлится часа два-три. Увы, мастерства и выдумки артистов хватало всего минут на сорок.

Союн был разочарован: исполнили всего одну туркменскую песню. Правда, он не отрицал: "Фирюзу" Аня Садапова под аккомпанемент гитары и балалайки спела замечательно!

Сперва Союн пытался обиженно усмехаться, потом вдруг размяк, растроганно улыбнулся в усы и гулко захлопал шершавыми от мозолей ладонями.

Вихрастый Кульберды и Джемаль сидели впереди всех на полу, хотя свободные стулья оставались. По их мнению, это были самые лучшие места. От восхищения дети пронзительно взвизгивали. На следующее утро Кульберды не смог понять, почему у него распухли руки… Простодушная его сестренка, когда исполняли грустные песни, плакала, когда веселые — смеялась.

Смешную сценку Союн смотреть не пожелал: в ней высмеивались деревенские суеверия. И ушел в каюту. Герек, жена неизменно покорная, уступчивая, на этот раз дерзко вскинула подбородок и не тронулась с места. Не станешь же скандалить под Новый год!.. Союн смирился, промолчал.

Минут через десять Герек зашла за ним, позвала на торжественный ужин.

— Ну навеселилась же сегодня, отец! Вот так прокатили божьих старушек-прорицательниц! — сказала жена с беспечным видом, будто ничего не случилось.

Союну хотелось и бушевать, и плеваться, но опять превозмог себя, поплелся, опустив голову, в столовую, где расставляли столы, раскидывали скатерти.

В полночь по местному времени, в десять часов по московскому Ашхабад поздравил туркменский народ, всех слушателей с Новым годом.

Непес Сарыевич, в строгом черном костюме, внушительно солидный, оживленный, поднял бокал шампанского:

— За мир во всем мире, товарищи! За успехи в труде! За счастье!

Грянуло дружное, крепкое "ура", нежно зазвенели бокалы.

Мухамед чокался с соседями, но выпил украдкой стопку "столичной": терпеть не мог этого "колючего пойла" — так он определял вкус шампанского.

В морском кителе, в ярко сверкающих хромовых сапожках, он был ловок, строен. Потянулся через стол с непригубленным бокалом к Ане Садаповой, заглянул в ее глаза, влажные, словно сине-черные виноградинки под дождем, и побледнел, слова не смог вымолвить.

Аня не отвела взгляда, но румянцем вспыхнули щеки, дрогнула нижняя губа. Сейчас Аня была не прежней Аней, не багермейстером, строгим и зачастую горластым. В белой кофточке, с косами, туго завернутыми узлом на затылке, похорошевшая, уверенная в себе, она затмила стеснительную Айболек.

А Союн все видел, все подмечал, но воспользоваться освященной обычаями властью старшего брата уже не мог…

— За большую туркменскую воду, друзья! — вскочил и пылко воскликнул техник Баба.

Этот тост Союи поддержал чистосердечно.

Глава десятая

Скрипуче посвистывающий ветер предвещал песчаную бурю, по вечером у капала было пока что тихо, хотя и студено.

Союн развел высокий костер.

Кустарник с муравьиными гнездами на корнях пылал яростно, стрелял искрами, сине-зеленый дым отдавал горечью. С наслаждением, жадно вдыхал эту горечь Союн — дым пах пустыней, кочевьем.

А кругом простирались пески Хахмета и Кизылджа-Баба, зловеще безжизненные, такие, какими испокон веков и полагалось быть пескам. Земснаряд, бульдозеры, экскаваторы, скреперы остановились у высоких могучих холмов, похожих скорее на цепочку приземистых гор. Глубина пионерной траншеи капала здесь достигала четырнадцати — семнадцати метров — невиданное в истории мировой гидротехники событие…

На базарах уже поговаривали, что в Лебабе какой-то неугомонный председатель колхоза из Каркали нарезает новые делянки хлопчатника, прокладывает арыки, строит утиную ферму, — значит, ждет воды…

Сказали б год назад Союну, что в спекшейся от солнечного жара пустыне появится пруд с утками, повел бы носом, буркнул: "Рехнулись!"

Теперь он перешел из матросов в бульдозеристы и ничему не изумлялся.

На свет костра подошла Лия — в полушубке, солдатских сапогах, шапке-ушанке. Сейчас она была похожа на фронтовую медсестру, счастливую уже тем, что выпала минутка отдыха после боя…

Союн поклонился багермейстеру Садаповой, но не заговорил.

По противоположному берегу прошли, о чем-то оживленно беседуя, Непес Сарыевич и Баба, видимо прикидывали, как вернее атаковать гряду холмов, преграду, на первый взгляд неодолимую.

Швырнув в огонь охапку сучьев, Союн пошел на земснаряд. Когда через полчаса он выглянул на палубу, то увидел, что льдисто-зеленое небо накрылось темной шалью. Пустыня, потревоженная в неурочный час ударами ветра, взвилась на дыбы, встала, как горячий конь. В луче прожектора пролетали клубки перекати-поля, круглые, как тельпек Союна. Низкие барханы подползали к каналу, словно их подталкивали десятки бульдозеров. В темноте послышался голос Баба:

— Канаву заливает!

— Знаю, — раздраженно ответил тоже невидимый Непес Сарыевич и зычно крикнул: — Товарищ Кульбердыев, закрепи-ка трос понадежнее.

Застигнутая ураганом Аня побежала к передовому бульдозеру. Песчинки, словно стеклянные осколки, резали лицо, слепили. Мухамед, выключив мотор, сидел, согнувшись, в кабине — и машину бросить боязно, и бежать на земснаряд поздно.

— Мухамед! — завопила Аня во всю силу легких, но до парня долетел лишь свистящий шепот. — Понтон-то мы не сдвинули, сломается.

Если бы ему приказал сдвигать понтон Непес Сарыевич, Мухамед ослушался бы: своя жизнь дороже… Ну треснет понтон, и черт с ним, завтра починим. А вот как швырнет порывом ветра в канал — не выплывешь.

— Мухамед! — не приказала, попросила совсем беспомощно Аня.

И он спрыгнул, увяз до колен в песке.

— Сдвинем! И барханы сдвинем! И земснаряд! — крикнул он и, словно орел, расправивший крылья перед полетом, раскинул руки: — О-го-го, Аня-джан!

Он стоял рядом с нею. Стоял, как скала. Стоял, как крепостная башня. Аня дышала быстро, но успокоенно.

На такого можно положиться. Такой не обманет, не предаст.

А песчаная буря бесновалась, выла, визжала.


Утром Айболек вышла на палубу, ежась от прохлады. Пустыня в лучах нежаркого, но ослепительного блестящего солнца улыбалась добродушно, прикидывалась кроткой, словно не она наполовину забила песком канал. Там, где должен был работать на плаву земснаряд, утробно ворчали, рычали экскаваторы, вычерпывая грязь, — за ночь Непес Сарыевич согнал их сюда со всех участков.

Потяжелевшая, раздавшаяся Герек развешивала на веревках выстиранное белье. Рядом вертелась Джемаль с куклой, приставала к матери:

— Мам, а мам, сколько солнц в небе?

— Да что с тобой? — удивилась Герек.

— Два солнца, — спокойно объяснила ей девочка. — У нас в ауле жаркое, а здесь холодное. Нисколечко не печет!

К понтону подкатил, взрывая глубокие борозды в песке, увертливый газик, из него вышли Воронин и Мурадов.

Главный инженер закрылся в каюте с Непесом Сарыевичем, а корреспондент молодецки кинулся на палубу, но Айболек там уже не было — убежала в библиотеку.

"И зачем он приехал? Опять болтать о нежных чувствах? — со злостью думала девушка. — А встретится с братом? Союн же обязательно вспомнит о той радиопередаче, вспылит, и быть скандалу".

Айболек перепугалась, и не за Ашира — за Союна. Неопытному бульдозеристу, на чьем счету и без того несколько поломок машины, скандалить не приходилось.

Глубоко вздохнув, она пошла искать Мурадова, но опоздала: у понтона, багровый от гнева, вздыбив усы, стоял Союн, а перед ним, колотя себя кулаком в грудь, надрывался Ашир.

— Дядюшка! Исключительно из уважения! — и убеждал, и умолял он. — А каков политический резонанс? Сразу же пришло письмо из полка от туркменских воинов… Это ж надо ценить! Журналист стремится в будущее. "Чабан пришел на канал…" Кого этим теперь удивишь? Хо!

Айболек шепнула брату:

— Ты же бульдозерист! Согласно приказу начальника.

Час от часу не легче — младшая сестра дает ему советы при посторонних!..

— Ты зачем торопился? — прорычал Союн, надвигаясь на Мурадова.

Бог весть чем бы кончилась эта стычка, но из песков прибежал Кульберды, озябший, посиневший, и плаксиво пожаловался:

— Отец, волк мой капкан утащил!

— Бай, какой охотник! — сделав приятную улыбку, сказал Ашир и мелкими шажками отошел от Союна.

— А вот и охотник, — обиделся мальчик. — Хочешь хлебать чорбу из зайца, так пойдем по следу.

Кровь чабана бросилась Союну в голову, опьянила.

— Где был капкан? Веди! — отрывисто приказал он сыну, забыв в этот миг и о корреспонденте и о вахте.

Тропинки перемело песком. Отец и сын шагали с трудом, вспотели. Союн сорвал шапку, распахнул ватник; ноздри его раздувались.

— Да вот, — показал наконец Кульберды на мелкую ямку с полуосыпавшимися краями. Песок кругом был покрыт как бы ссадинами, царапинами. Следы шли на восток, в урочище Адырсов.

Союн широко развел руки, призывая сына к молчанию, и с набожным лицом, словно творил молитвенный обряд, нагнулся.

— За волком прошли человек и собака.

Кульберды бил озноб нетерпения.

— Утренний след! — Отец объяснил, что чьи-то сапоги вдавили в песок утренний иней. Крепко взявшись обеими руками за бороду, он задумался. — Да, тут побывали два волка, конечно, два!

— Отец, почему ты догадался?

— Читай следы, читай! — строго прикрикнул Союн. — Земля не обманет. И один волк тащил на спине овцу. Гляди, — он пригнул вниз сына, — когти врезались глубоко, а вон собака летела птицей, след мелкий.

— Разве волк может унести на хребте овцу?

— Не назывался б волком, если бы был слабосильным! — Союн ткнул пальцем с куст саксаула. — Гляди, овечьи шерстинки. Значит, волк шатался, устал.

— Так побежим! — потребовал мальчик.

— О-оо, неразумный! — простонал отец. — Буря ж, ночная буря перемешала песок, он не слежался, не окаменел… Мелкими шажками скорее догоним! Нет? — вздрогнув, спросил он себя и тотчас ответил: — Да, вижу, вижу: это след Алабая!

— Твоего? — ахнул Кульберды.

Союн хотел сказать "моего", но честно поправился:

— Нашего!

Значит, Союн уехал от стада на канал, а теперь канал привел его обратно в пески, к его же отаре.

Напрягая горло, выпрямившись, отец закричал:

— О-го-го! О-оо!..

И за мутно-серыми барханами откликнулось: "о-оо!" Эхо? Человек?

Кульберды еще ничего не понял, а отец уже побежал, взрывая песок сапогами.

— Хидыр! Сынок, Алабай! — гремел голос Союна.

Раньше Кульберды уважал отца, хоть и побаивался, сейчас боготворил: отец был всевидящим, всезнающим, всемогущим.

За зубчатым хребтом бархана стоял устало улыбающийся пастух с окровавленной волчьей шкурой на плече, и на песке у его ног лежал взвизгивающий от боли пес.

Объятие было крепким, сердечным.

— Сынок! Хидыр!

А пес подползал к Союну, колотя хвостом по песку.

Хидыр улыбался через силу, ему стоять-то было трудно, до того измучился.

— Неужели отару разметала буря? — спросил Союн, прижимая к груди Алабая.

— Овец пять-шесть отбилось. — Хидыр виновато опустил голову.

— Да нет, я не об этом, — успокоил его Союн. — А как же Алабай?

— Мертвой хваткой взял волка! — с восторгом сказал пастух, словно говорил о своем подвиге. — Так и перепилил зубами горло!.. Ну, конечно, и Алабаю досталось: зверь крупный, сильный. А другой волк ушел. А вот и капкан.

— Мой, это мой! — воскликнул Кульберды.

— Значит, твой, бери… Отдохнем, что ли? — Хидыр бросил на песок волчью шкуру, и Алабай, оскалив зубы, ощетинившись, сразу же прыгнул на нее, рыча и от ярости и от боли.

— Хватит, хватит, навоевался, — оттащил его Союн, смеясь. — Дай лучше рану перевяжу! — И вытащил из-под тельпека ситцевый платок.

— Вот не думал, что мы здесь встретимся, дядюшка! — упав ничком, с трудом проговорил Хидыр.

— А чего тут думать? — уже с обычной суровостью заметил Союн, нежа в руках Алабая. — Земснаряд сюда доплыл. "Сормово-27"!

Увидев с палубы шатающегося от усталости Хидыра, с изможденным лицом, в грязном с пятнами крови полушубке, Айболек вдруг почувствовала, что земснаряд круто накренился, и уцепилась за перила.

Волчью шкуру нес на плече Кульберды: у него было равнодушное, даже сонное лицо, на встречных он посматривал покровительственно: дескать, нам такие дела не в диковинку…

По ступенькам скатился с палубы на понтон Ашир, в его руках уже был зажат блокнот, карандаш так и плясал. Какой материал!.. "По следам волка", три колонки до подвала.

— Прости, друг, как имя-отчество?

Союн плечом отодвинул его, словно шкаф.

— Пойдем, сынок, в каюту. Сейчас вымоемся, душ у нас круглосуточно, и горячая тебе вода, и холодная… А потом почаевничаем. На этот раз можно и шариат нарушить: пропустим по стопочке. Простит всевышний! Хе!

Алабай по-прежнему лежал на его груди в кольце мускулистых рук.

Глава одиннадцатая

Выпавший в январе снег пролежал на кустах саксаула несколько дней, затем и они почернели, словно поменявшие цвет шерсти овцы.

А в газетах печатались снимки кремлевских голубых елей, от макушки до корня засыпанных искрящимся снегом.

И было странно глядеть на них, ибо в Каракумах опять установились сухие дни и пески дымились поземкой.

Земснаряд Непеса Сарыевича благополучно переполз на новый участок и неожиданно наткнулся на рощицу оджара; длинные, крепчайшие, будто металлические, корни его густо пронзили почву, переплелись. Корни змеями заползали в трубу головного насоса, свивались там клубками, и приходилось останавливать моторы.

Непес Сарыевич приуныл: план трещал, заработки экипажа снизились, и никто не мог подсказать, как же перемолоть эти корневища.

Техник Баба с невозмутимым видом разгуливал по окрестным пескам, посвистывал, хлопал себя прутиком по голенищам, а о чем думал, что в уме прикидывал — неизвестно.

За рощицей лежала крутая впадина, и вот туда-то спускался не раз Баба, ковырял, растирал в пальцах почву: глина или рыхлые песчаники? Однако ни с кем не советовался — самолюбивый…

Однажды он зашел к Непесу Сарыевичу, спросил:

— Каково положение с графиком?

— Отстаем недели на три.

— Плохо.

— Куда хуже, — вздохнул Непес Сарыевич.

— С Ворониным говорили?

— Воронин глаз не кажет, — шепнул начальник. — Когда я перевыполняю план, то он тут как тут… А вот когда катастрофа, главный инженер кочует по соседним участкам.

Баба не колебался, но и не набивал себе цену, он думал и дважды, и трижды проверял свои расчеты. И наконец, облокотясь на стол, приблизив к морщинистому лицу Непеса Сарыевича свое напряженное лицо, с натянувшейся на скулах обветренной кожей, предложил построить временную перемычку, накопить побольше воды, а затем ударить тяжелым потоком по преграде.

— Позволь, — растерялся Непес Сарыевич, — а если вода хлынет в сторону? Прорвет стенки капала? Уйдет в низину?

— Может и так случиться! — Баба выразительно пожал плечами. — Риск!..

— Надо вызвать Воронина…

— Ван! Да вы что, перестраховаться решили?

Непес Сарыевич покраснел: Баба уколол его в самое чувствительное место. Да, начальник старел, мучился одиночеством и все чаще и чаще прятался за циркуляры и предписания конторы. Муторно было, ох, душа ныла, а вот не мог поступать иначе.

— Обсудим на партийной группе, — предложил Баба. — Самое разумное. А вообще-то там грунт жиденький, только корнями держится.

Вечером Баба поделился своим замыслом со старшим братом.

Союн несколько раз подряд сжал рукою бороду, словно выдавливал из нее дождевые капли, подумал, сказал осмотрительно:

— Товарищ Розенблат и Воронин, наверно, не разрешат тебе самовольничать.

— Я тебя не о том спрашиваю, — потемнел лицом Баба. — Смоет или не смоет вода эту дьявольскую гряду?

— Так давай выроем хоть один колодец, — просто, словно раньше об этом раздумывал, предложил Союн. — Если в глубине песок, не глина, значит, смоет.

Баба с минуту сидел неподвижно, полуоткрыв рот, потом захохотал и выбежал из каюты.

— Чабаны говорят: "Сперва бойся огня, но и с водой не шути", — проводив младшего удивленным взглядом, заметил Союн и наклонил над пиалой чайник.


Пробы грунта оказались благоприятными, партгруппа предложение Баба одобрила, и вот уже три экскаватора и бульдозер Мухамеда круглосуточно возводили перемычку, и вода, набегая на нее, откатывалась, бурлила, скручивалась воронками, хлестала тяжелыми волнами.

Непес Сарыевич расстраивался, стонал:

— У-ух, вот не выстоит, рухнет, и утопим все механизмы! А кто будет отвечать? Начальник Какалиев.

— Коммунисты в ответе всегда и за все, — заверил его Баба хладнокровно, а у самого-то кошки на сердце скребли. — Значит, и я, и вы!

Перемычка вздрагивала, по ней пробегали судороги, но все-таки выдержала, и, когда вода сровнялась с краями ее и выплеснулась длинными узкими языками, Непес Сарыевич зажмурился, подал сигнал.

С треском опустился на плотину ковш экскаватора, зачерпнул мокрую землю, отбросил широким взмахом далеко на берег.

— Дядя Союн, молись всевышнему, — попросил то ли в шутку, то ли серьезно начальник.

Но на плечах Союна сидела счастливая до головокружения Джемаль, и обращаться за помощью к господу было уже некогда…

Из кузова грузовика выпрыгнул на шоссе вездесущий Ашир Мурадов и пустился во весь дух, размахивая фотоаппаратом, крича во все горло:

— Подожди!

Каким-то чудом он пронюхал о выдумке Баба и уже придумал заголовок оперативной корреспонденции: "Вода сама себе прокладывает путь (смелое новаторство техника Баба Кульбердыева)". Первая строчка гласила: "Было это под Карамет-ниязом…"

Ждать корреспондента высокий, крутой, словно половинка радуги, водопад уже не мог, он падал с пушечным гулом, раскачивал громоздкий земснаряд, как колыбель, но все же Ашир успел сделать "замечательный кадр — в Ашхабаде обалдеют".

На Союна напало благодушное настроение, он всему теперь радовался — и торжеству Баба, и тому, что дочка теребила за уши — поводья скакуна, и тому, что жена ка сносях, вот-вот принесет ребенка: слов нет, лучше бы сына, но, если родится дочка, отец не возропщет… И на Ашира он взглянул кротко: "До чего неугомонный парень! Не сердце — стосильный мотор в груди. Такого бы мне года на два в подпаски, вот бы вышколил!.."

Напор тяжелого, будто стального, потока был таким сокрушительным, что песчаная преграда треснула, взлетели грязевые фонтаны, земля заскрипела, как от нестерпимой боли, и вот уже по стремительному течению поплыли мотки корней оджара, похожие на огромных пауков.

Мурадов бесцеремонно толкался, бегая взад-вперед, непрерывно щелкал "лейкой" да еще успевал хвастаться:

— Материальчик, сегодня же в Москву на центральное радио!

Строители подхватили Баба на руки и вскинули так высоко, что Джемаль взвизгнула: ой-ой-ой… Но тотчас же осмелела и потребовала, чтобы ее тоже качали, ну хоть бы отец разок подбросил. Наконец Баба вырвался из рук друзей, побежал к уже наполовину залитой впадине.

Путь земснаряду "Сормово-27" был открыт.

Вода летела в пустыню Яраджи, к придавленной камнем могиле его отца.


Джемаль проснулась задолго до рассвета, окно было темное, лишь кое-где забрызганное отсветом прожектора, но диктор ашхабадского радио уже пожелал людям по-туркменски: "Доброе утро".

Отец и мать крепко спали, и девочка, не одеваясь, в рубашке, босиком выскользнула в коридор. Забежала в необходимое место, потом, шлепая ногами по резиновому коврику, кинулась к каюте тети Айболек, поцарапалась в дверь. Тихо… Тетя не отозвалась, спала, значит. Рядом каюта дяди Баба. Джемаль и туда торкнулась: ни ответа, ни привета. Обиженно надув губы, она отправилась в самый конец коридора, стукнула в дверь Мухамеда, и — чудо, настоящее чудо! — дверь распахнулась бесшумно.

Дядя стоял в брюках, но в нижней рубашке; лицо у него было растерянное, недоумевающее.

— Что тебе, Джемаль-джан? — спросил дядя серьезным тоном.

— Отец спит. Мама спит. Айболек спит. Дядя Баба спит. Кульберды спит, — уныло сказала девочка. — Мне скучно.

— Так и тебе надо спать, рано. Темно же! — сказал Мухамед.

В этот момент Джемаль заметила, что на кровати кто-то спит, плотно натянув ватное одеяло на голову.

— Эй-вэй! — закричала она. — Дядя? Кто это у тебя? В каюту вселили?

— Друг, ну, друг один заночевал, не буди его, Джемаль-джан, пусть поспит, будь умницей…

И Мухамед схватил ее за плечи, чтобы прогнать из каюты, но противная девчонка ловко вывернулась, дернула одеяло.

— Ты встал, пусть и гость встает, э-э!..

Она тянула одеяло, а спящий цепко держался за него, не отпускал, прятался.

Джемаль пришла в восторг от такой забавной игры, прыгнула на койку, оседлала лежавшего. Тело у гостя было не твердое, не мускулистое, как у дяди Мухамеда, а мягкое, нежное.

Сперва Мухамед закрыл глаза, потом с безнадежным видом махнул рукою.

— Ничего не поделаешь, Аня… Видишь сама! — вздохнул он, но не сердито.

И одеяло откинулось; смущенная, покрасневшая до черноты Аня притянула к себе тоненькое, похолодевшее тельце Джемаль, обняла.

— Иди, иди, погрейся, тростиночка, дочка моя!

— Теперь она твоя тетя. Тетя Аня, — объяснил Мухамед каким-то чужим голосом.

Джемаль-джан была по-детски мудра и уже не удивлялась, что каждый день приносит ей все новые и новые откровения.

— Как тетя Айболек?

— Ну, немножко иначе. А впрочем, какая разница? — улыбнулся Мухамед, и опять девочка подметила, что дядин голос звучал мягче, ласковее, чем обычно.

— Две тети, теперь две тети! — захлопала в ладошки Джемаль, приникая к горячей, так и обжигающей жаром Ане.

— Две, две…

Аня лежала на спине с усталой улыбкой, глядеть при свете на мужа ей было еще трудно.

Диктор ашхабадского радио сказал, теперь уже по-русски: "Доброе утро!"

Глава двенадцатая

Через четыре дня после столь внезапной и таинственной женитьбы Мухамеда в семье Кульбердыевых появился горластый крепкий мальчик. Секретарь сельсовета в Карамет-ниязе выдал справку с приложением печати: "…Союн Каналберды Союнович Кульбердыев".

Канал берды! — надо ж додуматься.

Решили отметить оба торжества одновременно.

Хидыр пригнал из Яраджи трех упитанных овечек: двух из личного стада Союна, третью — от себя, свадебным подарком.

Ямы для котлов вырыл Мухамед, овец забили и освежевали Союн и Хидыр. Баба помчался в Карамет-нияз за бутылками с живительной влагой — привез ящик. Витя Орловский и Яхьяев собирали сучья. "Европейский" обед варила тетя Паша, плов — Союн.

Общее руководство тоем возложили на Непеса Сарыевича.

В суматохе Кульберды совсем отбился от рук и схватил по арифметике двойку.

Джемаль-джан пользовалась особым благорасположением тети Ани и дяди Мухамеда и не вылезала из их каюты, теперь уже двухместной.

Гостей собралось уйма, при взгляде на иных соседей по пиру Союн с трудом припоминал, где же они познакомились.

Первый тост провозгласил Союн: это его право отца, старшего брата.

Наполнив пиалу красным лимонадом — в назидание молодым он решил на этот раз придерживаться шариата, — он зычно сказал, путая туркменские и русские слова:

— Извините, что нет оркестра, в ауле я бы, конечно, позаботился… Но и без музыки веселье! Родился человек. Пусть он вырастет здоровым, сильным. Пусть станет трудолюбивым и честным. Остальное само придет. Младшему брату Мухамеду и старшему багермейстеру Ане желаю счастья. Давно хотел женить Мухамеда, еще в ауле…

— На калым денег не хватило! — крикнул шутливо Витя Орловский.

Пиала задрожала в руке Союна, он поставил ее на скатерть.

— Калым — это слезы, это горе девушки. Бог и правительство не одобряют калыма. Ты допустил большую ошибку, — с укоризной обратился он к Орловскому.

— Да шутка, шутка! — покраснел Витя и заорал: — Горько!

Союн не понял, натянуто улыбнулся:

— Конечно, ваша водка горькая, но мой красный напиток — сладкий.

Гости засмеялись, захлопали в ладоши, раздались крики "ура", певуче зазвенели бокалы.

Союн опустил пятерню в казан с душистым рассыпчатым пловом, похожим на ворох белой сирени, и поднес ко рту — там, где дело касалось плова, он не признавал ложки. Вкуснее! Вкуснее и удобнее.

Конечно, Союн желал, чтобы Мухамед почтительно просил бы у него — старшего, заменившего отца — благословения на брак. Калым что! Калым действительно пережитки… Союн великодушно согласился простить Ане и тот необдуманный поступок на ноябрьском вечере. Сирота!.. Не было у нее мудрых наставников и попечителей. И в конце концов, если Мухамед счел, что пляска с женатым мужчиной не запятнала ее чистоты, то Союну вмешиваться не приходится. Хотя… хотя, если Джемаль вздумает лет через десять — двенадцать пуститься в пляс, то отец возьмется за ремень. Так-то…

И опять запустил пятерню в казан.

Неожиданно за столом раздался хохот, посыпались приветственные восклицания: в дверях стоял ухмыляющийся Ашир с "лейкой" и портфелем.

— Привет уважаемой компании! Какая информация, боже! "Свадьба знатного механизатора…" "Ребенка нарекли Каналберды". Центральное радио, ашхабадские газеты.

И подсел к Хидыру.

После второго стакана водки у обоих развязались языки.

— Товарищ, я подпасок Союна, — сказал Хидыр. — Понимаете? Знали б вы, как он покинул Яраджи. Но дядя Союн не нарушил сыновней клятвы. Художественный образ. Правдивый и к тому же сложный. Мне его характер известен — учитель!

— Сложный образ… — пробормотал Ашир, стукнув дном пустого стакана о стол. — Интересно, что это значит? — И в упор посмотрел на сидевшего напротив Баба.

— Меня, что ли, спрашиваешь? — удивился тот.

— Никого не спрашиваю, — отрезал захмелевший Ашир. — Был положительный образ. Был отрицательный образ. Теперь появился сложный образ.

— Не знаю, чем вы занимаетесь, — сказал Хидыр. — Вы не из кооператива? Нет? Так слушайте: у нас в книгах одни люди — белые райские птички, другие — сизочерные вороны. Не удивлюсь, если прочту, что дядя Союн приехал на канал по комсомольской путевке. И потом, почему писатели, корреспонденты приезжают в колхоз или на пастбище лишь тогда, когда солнце поднимется на высоту копья?

Ашир откинулся на спинку стула. Значит, чабаны не читают постоянно республиканскую газету, иначе чем же объяснить, что его сосед не значком с произведениями Ашира Мурадова?

— Упор на положительный материал, — многозначительно заметил он и погрозил технику Баба пальцем.

Союн басовито храпел в каюте, а пир только разгорался, как костер. Орловский притащил в столовую радиолу. Начались танцы.

Цепляясь за перила, Хидыр поднялся на верхнюю палубу. Голова кружилась, береговые огни плясали, как глаза бегущих волков. Студеный воздух вливался в его грудь освежающим нектаром.

Неожиданно он услышал шепот в темном коридоре, позади. Оглянулся: парень и девушка забились в потайной уголок, то ли обнимались, то ли секретничали.

Непристойно было подслушивать, но и пройти незамеченным мимо парочки он не мог.

Заплетающимся языком Ашир мямлил выспренне:

Жди меня, и я приду,

Только очень жди!

И девушка засмеялась игриво:

— Болтун ты, болтун! И в кого такой уродился? Ну скажи, скажи, когда же придешь?

Айболек!

Весь хмель вылетел из головы Хидыра, и пальцы сжались в могучие кулаки, и гневно распрямилась грудь. И ей-то он поклонялся… Она была путеводной его звездою степными ночами.

— Товарищ корреспондент? На минуточку, — сказал Хидыр голосом, в котором слышался металл.

— Мне и здесь хорошо, — хихикнул Ашир, но все-таки вышел.

Заложив руки за спину, чтобы не поддаться соблазну ударить, чабан спросил:

— Теперь вы поняли, что такое сложный образ?

— Ты что ж, друг, напился? — дерзко остановил его Мурадов.

— И не очень-то я пьян.

— Иди в каюту, проспись. Чисто по-товарищески советую.

— Я тоже говорю по-товарищески! — Чабан сорвал душивший его галстук, смял, швырнул через борт. — Помните, волчья шкура висела на моих плечах? Так вот, наловчился снимать волчьи шкуры!

— Надо знать меру, друг. — со стариковской снисходительностью сказал Ашир. — Все же пили за столом одинаково.

А девушка в коридоре так и влипла в стенку, но не проронила ни слова.

— Помните, в прошлом году мы вместе ехали в поезде? — продолжал Хидыр. — И где-то под Бухарой вы сказали, что женаты, что убежали от жены…

— Вай! — воскликнула Айболек и упала.

Отнес ее на руках в каюту не Ашир — Хидыр.


После затянувшегося пиршества все спали долго, крепко, с чувством честно исполненного долга.

Айболек плакала, уткнувшись в подушку. Плакала беззвучно.

Никто не зашел в каюту, не спросил, что за беда стряслась.

Никто не помешал ей.

Никто ее не искал.

Еще вчера жизнь была преисполненной светлыми мечтаниями. Она с достоинством смотрела на людей, и те относились к ней уважительно. У нее была любимая работа, и Айболек была нужна людям. Теперь жизнь потеряла смысл. Хидыр ее не простит. Если заново не родиться, то нельзя ничего изменить, вернуть себе право на счастье.

Хидыр не был ее любимым. Он был одноклассником, односельчанином. Десять лет они учились вместе, дружили. Хидыр ушел в пески, Айболек уехала на канал.

Она аккуратно отвечала на его письма, но Хидыра она не любила.

Затем появился веселый Ашир Мурадов. И напечатал в республиканской газете фотоочерк о сельской библиотеке с портретом Айболек Кульбердыевой.

Когда Ашир исчез, то она скучала.

Но и его она не любила.

Она любила весь мир, закаты в песках, интересную книгу, песни девушек на плантации хлопчатника, новые кинокартины, братьев. Значит, и Хидыра любила как-то по-своему.

С Хидыром было надежно, привычно, но когда Ашир принес ей пылкую клятву, воскликнул: "Будь моей женой", то Айболек не сказала ни "да", ни "нет", а задохнулась от смеха:

— Вай, посмотрим, какой ты будешь муженек!..

Не Ашир ее обманул, она себя обманула. Надо было сказать либо "да", либо "нет".

"Выхода нет", — подсказало кровоточащее сердце.

"Не торопись", — шепнул какой-то внутренний голос.

Но она заторопилась, оделась, вышла из каюты.

Никто ее не задержал, вахтенный матрос кивнул и равнодушно отвернулся: своя.

Испуганным джейраном девушка пошла против ветра. В волнистых складках барханов лежали синие тени, как синий снег. Золотистая кайма на востоке указала, что там взойдет солнце.

Мир был безбрежен, но неутешной Айболек казалось, что он сжимался, давил ее клещами.

За рощей оджаров она вышла к широкой впадине, места были незнакомые, но и здесь стояли посеревшие от ночной сырости палатки, грузовики, на песке валялись бочки с горючим и водою.

Айболек круто повернула вправо…

Пески были прорезаны и старыми, расплывшимися, и свежими, глубокими следами автомашин, овечьими тропами; разноцветные шесты торчали на холмах: здесь проводили геодезическую съемку.

Через полчаса она наткнулась на стадо длинношеих экскаваторов и опять свернула, побежала в степь.

Всюду ее встречала жизнь, но Айболек убегала в пустыню.


Будничный день начался по-обычному.

Мухамед сдвинул бульдозером понтон, Союн копал на берегу яму для причального столба, тянул трос.

Витю Орловского послали в Карамет-нияз за запасными частями. Он подумал-подумал и решительно завернул в столовую, шепнул тете Паше:

— Не осталось ста граммов? на заправочку.

— А трудовая дисциплина? — рассердилась тетя Паша, с шумом сталкивая кастрюли на плите. — Выговор мне за вас получать?

Орловский знал, что повариха вспыльчива, по отходчива, и смотрел на все умоляющим взглядом невинного ребенка.

— Поклянись, что не добавишь в поселке, — сжалилась тетя Паша.

— Ах нет, вот уж нет, там же моя Надя, — рассыпался в заверениях Витя. — Моя рыжая стражница.

— Ты бы хоть мне ее показал.

— Женюсь, покажу.

И, дожевывая бутербродик с затвердевшей колбасой, Орловский вприпрыжку помчался к грузовику.

Айболек хватились к обеду, спросили Непеса Сарыевича, не посылал ли ее на почту, обошли весь земснаряд, берег — девушка исчезла.

— Уехала с Орловским в Карамет-нияз к портнихе, — предположил кто-то.

Встревоженный Союн заметил, что без его разрешения сестра никуда не отлучается.

Хидыр узнал о случившемся в гараже, где дожидался попутной машины. Чабан побледнел, потуже затянул поясом полушубок и, не сказав никому ни слова, пошел в пески. От земснаряда до Яраджи примерно пятнадцать километров, Хидыр решил, что до сумерек дойдет туда, возьмет коня.

У зарослей высокого саксаула, где на каждую крепкую ветку можно было повесить верблюдицу, лежала груда холодной золы. От всосавшейся в песок лужи мазута еще изрядно попахивало. Видимо, ночевали геологи. И здесь Хидыр заметил узкие следы девичьих сапожков.

— Я во всем виноват, я, — сказал он, почувствовав, как сердце покатилось, пропустило два-три удара, а затем забилось часто-часто.

Он зашагал по следу, а уже темнело, но все-таки Хидыр разглядел вмятину в песке, — значит, Айболек пошатнулась, упала.

Ему хотелось бежать, но он шел шагами широкими, твердыми, дабы сохранить силы на всю ночь поисков.

И когда упала тьма, он нашел ее — раненым джейраном Айболек лежала на тропе.

Она взглянула на Хидыра, и нельзя было догадаться, то ли она сейчас заплачет, то ли засмеется.

— Убирайся! — сказала Айболек с ненавистью. — Ты мне не нужен.

— Ты мне нужна! Вставай, пойдем. Я так виноват перед тобой, — сказал он нежно и твердо.

С ветвей саксаула Хидыр собрал иней, смял в комочек и приложил к воспаленным губам девушки. Душа парня разрывалась от жалости и раскаяния. А ему нелегко было позвать Айболек за собою, навсегда, на всю жизнь, на счастье и на горе — ведь он не слышал от нее ни обещания, ни согласия.

Внезапно девушка закрыла лицо руками и заголосила громко, на всю степь, и он понял, что Айболек очнулась.

Лучи автомобильных фар рассекли темноту, машина мчалась на север, к Лебабу, и Хидыр побежал наперерез.

Теперь он летел с такой быстротой, что догнал бы волка.

Заскрипели тормоза, трехтонка остановилась перед его грудью, ослепив на миг фарами.

— Чего тебе? — закричал шофер.

На борту были написаны три буквы: ККК — Каракумский канал.

— Человеку худо, — сказал Хидыр. — Довези, пожалуйста, помоги.

— Машина государственная, горючее государственное, рейс срочный. — Шофер звучно прищелкнул языком.

— Получи пятьдесят рублей.

— Пятьдесят — не деньги! — Шофер засмеялся.

— Получи сто, двести! — с отчаянием выкрикнул Хидыр, вспрыгнув на подножку.

— Вот это другой разговор! Где твой болящий?

Хидыр вгляделся в шофера: это был Джават Мерван.

Глава тринадцатая

Молодожены еще не ложились, хотя и у Ани и у Мухамеда слипались глаза, а челюсти сводила сладчайшая зевота.

Мешала Джемаль, она окончательно перебралась в их каюту.

Мать вернулась из больницы с маленьким; ничего красивого и, во всяком случае, заслуживающего внимания в братишке Джемаль не обнаружила. А Союн Союнович орал пронзительнее автомобильного гудка. В каюте пахло чем-то кислым. Словом, семейная жизнь Джемаль надоела. Кроме того, тетя Аня щедро потчевала ее шоколадными конфетами. Это тоже надо ценить!..

Сидя на кровати, вытянув ноги, Джемаль-джан рассматривала в альбоме фотографии, тыкала пальчиком в лица:

— А это кто?

— Наша учительница Мария Васильевна… Моя подруга Катя… — У Ани было умиротворенное настроение, и она вспоминала детские годы в детдоме, школе со светлой грустью.

— А это?

На тусклой любительской фотографии задорно улыбалась курносая девочка в пионерском галстуке; взгляд смелый, губы резко очерченные.

— А это я сама, джанчик, — вздохнула Аня.

Муж взял снимок, приблизил к глазам.

— Подожди, подожди, — медленно сказал Мухамед, отмахиваясь от потянувшейся за фотографией Джемаль.

— Да чего ты?

— Подожди! — вдруг рявкнул Мухамед, и вся кровь отхлынула от его лица, а глаза сузились, стали острыми, как лезвие ножа. — Где же я видел эту девочку?

Аня пожала плечами:

— Во сне видел…

Но муж выскочил тем временем в коридор, побежал сломя голову, крича:

— Непес Сарыевич! Непес Сарыевич! Бушлук! Ур-ра!.

Из кают выглядывали перепуганные соседи, маленький Союн Каналберды проснулся и залился визгливым плачем, а Мухамед метался по палубе, взлетал на капитанский мостик и всех встречных спрашивал:

— Где начальник?

А начальник стоял у понтона, ругался с шоферами, и было заметно, что Непесу Сарыевичу надоело с ними ругаться, и лицо у него было мятое, скучное.

Когда Мухамед с налета сунул ему под нос карточку, то Непес Сарыевич сначала улыбнулся, нет, он желал улыбнуться, но губы странно запрыгали, а потом он засмеялся — нет, это в горле что-то хлюпнуло, словно плеснувшая в канале мелкая волна.

— Айна! — простонал Непес Сарыевич, и если б Мухамед не поддержал, он, вероятно, упал бы.


Так семья Кульбердыевых породнилась с Непесом Сарыевичем.

Старики говорили: "Пути господа неисповедимы", а Союн думал чуть-чуть иначе: "Все хорошо, что хорошо кончается".

Он благословил Хидыра и сестру, но велел свадьбу играть в ауле, чтобы не нанести обиды его почтенным родителям.

Он работал на бульдозере день ото дня ловчее, умнее, в свободные от вахты часы подолгу сидел на верхней палубе, толкая взад-вперед коляску, в которой безмятежно спал Союн Каналберды, изредка бойко посвистывая носом.

И не подозревал отец, каким смешным показался б он чабанам.

А люди "Сормово-27" не усмехались, а молча обходили Союна, чтобы не мешать его размышлениям.

Союн думал, что скоро он приведет детей, и самого младшего тоже, к могиле деда, скажет: "Жилы его ссохлись, кровь его испарилась от безводья!.."

И пожалуй, дети не смогут представить этого, ибо севернее впадины Кульберды-ага уже протянется синяя лента канала, и белые пароходы станут переговариваться там днем гудками, ночью — бортовыми огнями, и пустыня будет не только после весенних ливней, но все лето в счастливом цвету, потому что досыта насладится животворящей водою.

Союн думал о грядущем, говорил младшему сыну: "Тучные поля, пастбища былой пустыни принадлежат тебе, мой малыш. Прими отцовский подарок. Уже сейчас в водах канала я вижу твою судьбу. Чайки прилетели в Каракумы. Это птицы твоего детства, я любуюсь ими впервые на пороге неотвратимой старости…"

Пусть Союн думает — не мешайте.

Раздумья рождают песни, былины, сказания.

И эта маленькая повесть рождена раздумьями о друзьях с земснаряда "Сормово-27".


Перевод В.Василевского

Хошар

Я проснулся в одноместном номере гостиницы и взглянул на часы — ровно шесть. За окном заливались птицы. Я всегда поражался: птицы на карагаче под окном моей ашхабадской квартиры начинали петь ровно в шесть. Здесь, в Бассага, — значит, тоже.

Слушать птиц я не стал, включил приемник — он всегда со мной, этот маленький транзистор, — настроился на музыкальную передачу. В музыке слышны были четкие ритмические удары: то ли топот копыт, то ли постукивание дараков [28]… Но вот мерное постукивание переросло в мощный гул — топот пущенных вскачь коней. "Атча-пар" — "Кони скачут". Сколько раз слышал я эту мелодию, и каждый раз она звучит для меня по-новому. Новые чувства, новые ассоциации, но всегда возвращение к прошлому; стук конских копыт — это прошлое…

Музыка с детства притягивала меня, с детства была моей страстью. Я рос обидчивым, замкнутым, легко уязвимым пареньком. Все, что меня окружало, я воспринимал иначе, чем другие. Узенькие тропки, лучами разбегающиеся от аула, были для меня не просто пешеходные дорожки, — они вели в неведомые миры. А два тополя на окраине нашего аула!.. Я не мог понять, не мог поверить, что для большинства людей это всего лишь деревья, выросшие за нашим аулом.

Первый весенний дождь, теплый, ласковый и тревожный, первый гром, первая радуга были для меня событиями, каждый раз они потрясали меня, пробуждая в душе неведомые доселе чувства.

Бассага!.. Сколько воспоминаний связано у меня с этим местом. Стоит только произнести: "Бассага" — сердце сжимается, перехватывает дух, и хочется запеть.

Нащупывая мелодию, музыкант, задумчиво прикрыв глаза, легонько перебирает струны. Что вспоминается ему? Может, картины, всплывающие в памяти, рождают новую мелодию?

И может быть, то, что видится мне сейчас, когда я ранним весенним утром стою в бассагинской гостинице у распахнутого настежь окна, тоже достойно стать песней? Не знаю. Уверен в одном: рано или поздно я должен рассказать обо всем, что здесь было. Что это будет: песня, поэма, баллада, повесть?..


* * *

Третья военная зима, суровая, необычайно холодная, пришла и сюда, в Лебаб. Я заканчивал тогда седьмой класс и работал табельщиком в зерноводческой бригаде.

Затемно поднявшись с постели, я первым делом брал в руки сыромятные чарыки: не оборвались ли бечевки, хорошо ли просохла подошва. И вот портянки-то… да, мокрые… Как бросил вчера, так и лежат, не было сил повесить.

В казан стараешься не заглядывать подольше, твоя доля похлебки, где добрая половина клевера, никуда от тебя не уйдет.

Напяливаешь отцовский чекмень, в который вполне можно засунуть двоих таких, подпоясываешься старым платком и — грудь вперед, навстречу метущему по снежным полям ветру — идешь в школу.

Первыми замерзают уши. Уже через несколько минут начинает казаться, что они сейчас отвалятся. Тереть, тереть!.. Но для этого надо вынуть руки из рукавов, и вот уже и руки окоченели. Ладно, потерпят, руки ни у кого еще не отвалились отмороженные… Развести бы костерок возле арыка, погреться, да спичек нет…


Из школы я приходил в полдень. Я точно знал, где лежит кусочек лепешки — мой обед, но старался даже не подходить близко. Только уж если закружится голова… Я ведь лапшу буду есть — положено как члену бригады. Не взглянув на лепешку, но не переставая думать о ней, я бросал тряпичную сумку с учебниками, хватал сажень, которой делал замеры, и отправлялся в бригаду. Нужно было спешить — меня ждали.

Никто не имел права уйти на перерыв, пока я не замерю, сколько сделано до обеда. Но даже если кто-нибудь и уйдет, не дождавшись, лапши все равно не получит — по распоряжению председателя лапшу из колхозных продуктов давали только тем, кто до обеда сделал пол нормы.

Чтоб точно выполнять это распоряжение, нужно было иметь каменное сердце — многие, как ни старались, дать норму не могли. И я хитрил, намерял больше, чем было, — у меня не хватало духа лишить обеда людей, которые работали честно, не разгибаясь, но были слабей других.

В тот день, повесив сумку на деревянный остов кибитки, я, как всегда, схватил сажень и отправился в поле.

Миновал два тополя на северной окраине аула, обогнул поросший бурьяном солончак и уже свернул к Амударье, когда за спиной моей всхрапнул конь. Я оглянулся и увидел серого председательского иноходца. В бригаду едет. Плохо дело! Многие сегодня останутся без обеда.

Я посторонился, давая дорогу. Председатель поравнялся со мной и придержал коня. Кивком ответив на "Здравствуйте", он внимательно, с головы до ног, оглядел меня. Потом вдруг опустил голову, словно застыдился, что так пристально разглядывает человека, и молча начал постукивать пальцами по луке седла.

— Вот что, парень, придется забрать у тебя из бригады пять человек. Пять хороших работников.

— На хлопковые карты? — спросил я.

— На хлопковые?.. Нет, парень, дело посерьезней. В Бассага надо ехать. Чистить канал. На месяц. — Он достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул. — Вот запиши: Тулпар Ходжамма, Маман Амангельды, Халлыва Карахан, Аксолюк Бурджулы, ну и Тархан Хидыр, то есть ты. Вечером всех приведешь в контору.

Считая, видимо, вопрос исчерпанным, он хотел было повернуть коня, но взглянул на меня и сказал сердито:

— Что-нибудь не ясно?

— Ясно… Только… Тулпар отец не отпустит.

— Как это не отпустит? Почему?

— Потому что взрослая девушка. На выданье.

Председатель внимательно, словно в первый раз видел, посмотрел мне в лицо. Удивления в его взгляде, пожалуй, было больше, чем злости.

— Болтаешь много! Аксолюк тоже невеста. Вон их сколько подросло!.. Если всех дома держать, и ехать некому!

— Да Ходжамма-ага лучше сам возьмет лопату, а дочь не отпустит.

— Ну если у него в семьдесят лет хватит сил выгребать глину с глубины в три роста, можем его послать! Там не количество нужно, не список, — работники нужны! Понятно?

— Мне-то понятно…

— А раз тебе понятно, объясни тем, до кого не доходит. Раньше мы на хошарные работы хоть каких-никаких — пожилых, подростков, но все же мужчин посылали, теперь и такой возможности нет. Сейчас канал чистить посылаем на месяц, а скоро, может, и чабанами в пески женщин отправлять придется! Да, да, чего ты на меня вылупился?

Я был так поражен, что не заметил, как он уехал. Стоял, опустив голову, и думал: что ж это будет? Как там сейчас холодно, на канале, — здесь-то ноги к земле примерзают, словно босиком ходишь. Ну, ноги ладно, чарыки починить можно, подошву потолще поставить. Может, и в колхозе дадут кое-что из одежды. Продуктов-то наверняка отпустят. Целый месяц на холоде, а какая работа!..

Но как же мне быть: Аксолюк — я не знаю как, а Тулпар отец не отпустит. Он ей и в контору-то вечером не разрешает пойти. Достанется тебе сегодня, Тархан, будешь до ночи гонять: то за одной, то за другой…

Чтоб раньше времени не поднимать в бригаде панику, я помалкивал до самого вечера. И только когда уже стемнело, замерив дневную выработку, объявил, что четверым: Тулпар, Халлыве, Маман и Аксолюк нужно сегодня прийти в контору.

— Мало сделали? — удивилась Тулпар.

— Наоборот, больше, чем вчера.

— Чего же тогда в контору?

— Председатель велел.

— А не знаешь зачем?

Я придумывал, что ответить, но Халлыва опередила меня.

— Я никуда не собираюсь идти, — сказала она, спокойно увязывая собранные днем дрова. — Если председатель по мне соскучился, пускай сам приходит! А у меня на вечер люди позваны. Придут, участок вскопать помогут — должна я их накормить? А я из дому до рассвета вышла! И спину разогнула один раз — как лопата сломалась!.. Целый день заросли эти носом пашешь, как кабан какой! В контору! Сиди там до полуночи да любуйся на председателя!.. Не пойду! И не говори потом, что не слышал! Если что надо, пусть тебе скажет, завтра передашь!

— Чего оставлять на завтра, сейчас скажу!

Халлыва, взваливая на спину вязанку, удивленно взглянула на меня.

— На хошар надо ехать. В Бассага. Ты поедешь, Тулпар, Аксолюк и Маман. На месяц.

Женщины заговорили разом и все, а не только те, кого я назвал:

— Месяц там жить?

— Господи!

— Спятили совсем!..

Я взглянул на Тулпар. Она стояла, опершись подбородком на ручку лопаты, и недоверчиво улыбалась.

— Ты это всерьез или попугать решил?

— Какое пугать! Я тоже еду.

Я думал подбодрить девушку таким сообщением, но ей это почему-то показалось смешным. Она вроде и не очень огорчилась, улыбнулась как-то непонятно, и все.

— В Керки на базар не выберешься — холодно, — сказала Маман, когда мы шли домой. — А тут целый месяц на ветру, на морозе!.. Пускай мы, бабы, чего только не натерпелись, все одолеем, девчонок-то зачем трогать? Там же народ — не поймешь, кто откуда, ни закона, ни порядка — собака хозяина не знает! И девок в такое место!..

— Ну чего зря болтать! — с досадой отозвался я. — Найдешь в колхозе хоть одного здорового мужика, чтоб на хошар отправить? Стариков-то ходячих по пальцам пересчитать можно. А про беспорядок это ты зря. Каждому колхозу отдельный участок, жить будем своей бригадой. Да и девушки наши не курицы: схватил да поволок!.. Сумеют за себя постоять!..

— Ха-ха! — басовито хохотнула Аксолюк, до тех пор не подававшая голос.

— Чего смеешься? — спросила ее Тулпар, не переставая все так же странно улыбаться.

Аксолюк поправила платок, съехавшим на глаза, высморкалась двумя пальцами и, хихикнув, сказала:

— Да так, смешно стало. Не курицы, говорит…

— А хоть бы и курицы!.. — Тулпар усмехнулась. — Авось не позарятся на нас тамошние шакалы!

— На тебя-то, может, и не позарятся! — Аксолюк окинула ее критическим взглядом. — Вон ты какая тощая! А уж если я в руки попадусь, ни один не упустит! Так и схрупает!..

— Разные шакалы встречаются… — задумчиво отозвалась Тулпар, прищурив красивые глаза. — И вкус у них разный… — Она снова улыбнулась.

— Ох, девушки! — Маман покачала головой. — Вам все смешки, а там не до шуток будет!

— Ничего, как-нибудь… — невесело отозвалась Тулпар.

— А лапшу с мясом будут давать? — озабоченно спросила Аксолюк. Еда ее интересовала больше всего на свете.

— Двойную порцию! — не замедлил ответить я. — Может, и хлеб давать будут!

При упоминании о хлебе Аксолюк повеселела, глаза у нее сверкнули, губы шевельнулись, она вскинула голову, хотела что-то сказать, не сказала… Потом, вздохнув, протянула мечтательно:

— А председатель и кладовщик небось вдоволь хлеба едят!.. — И, снова вздохнув, провела ладонью по губам.

Тулпар удивленно взглянула на подругу.

— Всегда помалкиваешь, а сегодня как прорвало тебя!..

— А надо сразу показать, что можем постоять за себя! Раз на такое дело идем!..

Ей никто не ответил. Мы уже подошли к аулу. Я еще раз попросил женщин, чтоб не заставляли ходить за ними, сами бы шли в правление. Но когда, напившись чаю, я явился в контору, там были только Аксолюк и Маман.


* * *

Привыкаешь к чему-нибудь и начинаешь думать, что так и должно быть. Так должно быть, что, возвратившись в темноте с поля, идешь в контору, и начинается еще что-то вроде рабочего дня, вернее, рабочей ночи.

Три группы людей приходят по вечерам в это глинобитное здание, состоящее из двух комнат. Первая — бригадиры, табельщики, конторские служащие, заведующие фермами, — эти обязаны являться каждый вечер и сидеть зевать до полуночи.

Вторая — люди, вызванные председателем, большей частью те, кто по какой-то причине не вышел на работу или вышел, но не выполнил нормы, а также те, кто, по мнению бригадира, нуждается в проработке.

Третья — те, что приходят к начальству сами, с какой-нибудь своей просьбой.

Сегодня народу собралось полно, но моих пришли только двое. Ничего не поделаешь, придется идти по домам.


…У Халлывы действительно собралось несколько соседок. Пока что они сидели у огня, грели руки и болтали.

— Чего ты? — недовольно встретила меня Халлыва. — Чего явился? Я же предупредила: не приду. Видишь, люди? Нужна ему Халлыва — милости просим!

— Не хочешь, не ходи… — начал я, хорошо зная, как можно вытащить Халлыву из дому. — Но председатель прямо сказал: "Если Халлыва не явится, мы не сможем даже приступить к главному разговору. Вопрос чрезвычайной важности, и мне необходимо посоветоваться с этой женщиной".

Халлыва выпрямилась, громко кашлянула, взглянула на подруг.

— Посоветоваться ему надо!.. — она усмехнулась. — А сам что, головы на плечах нет? Халлыва — туда, Халлыва — сюда, а свои дела стоят! Не знаю даже, что делать… Ну ладно, вы тут пока попейте чайку и начинайте, а я быстренько… Неловко вроде: будут там сидеть ждать…

С Тулпар дело оказалось сложнее, впрочем, другого я не ожидал. Когда я вошел, девушка сидела возле матери, положив голову на колени, и молчала. Ходжамма-ага чинил чарыки.

Увидя меня, старик снял очки, сунул их в карман и отложил обувь в сторону.

Мать из своего угла бросила быстрый взгляд на мужа, потом на дочь, опять на мужа… Ясно было, что тут только что крупно поговорили.

Я чувствовал себя виноватым, хотя знал, что ни в чем не виноват перед ними. Если бы у меня было личное дело к Тулпар, я просто повернулся бы и ушел, но меня прислали по делу, по важному, можно сказать, государственному делу. И я не стал присматриваться к тому, что происходит. Поздоровался и сказал:

— Тулпар! Твои подруги ждут тебя в конторе.

В ответ — молчание.

Я не знал, чем это все кончится, по добавить мне было нечего, и я повернулся к двери — пусть лучше отругает председатель, чем сидеть здесь и ждать. В дверях я чуть-чуть задержался, надеясь, что хозяин дома откашляется и окликнет меня: "Пусть ни председатель, ни подруги не ждут Тулпар. В контору она не пойдет, в Бассага не поедет!"

Но никто не кашлянул, никто меня не окликнул. Это было уже совсем плохо, потому что никакой ясности: едет она или не едет. Занятый этими невеселыми мыслями, я шел к конторе, стараясь шагать помедленнее, как вдруг за моей спиной кто-то кашлянул. Это была она — Тулпар!

— Вот молодец! — сказал я.

Тулпар не ответила — видно, не остыла еще и не расположена была к разговору.

Некоторое время я молчал, чтоб снова не остаться без ответа. Но у самой конторы, когда мы проходили по мосту через арык, я не выдержал:

— Тулпар! Отец отпустил тебя?

Она медленно повернула голову, взглянула на меня и промолчала. Лицо ее, освещенное луной, было непроницаемо.


ТУЛПАР

Женщины как сейчас помнят день твоего рождения и помнят, что день этот не принес радости твоему отцу. Весть о том, что у него родилась дочь, Ходжамма-ага встретил равнодушно. Если его спросить, он не сможет не признаться, что был разочарован — ждал сына, да он и не собирался скрывать свое недовольство. Во всяком случае, Бибиш-эдже сразу почувствовала, что прогневала мужа.

Мужчины могут быть мягкие, открытые или замкнутые, суровые, но ни один из них, каков бы ни был его нрав, не отпустит без подарка человека, принесшего весть о рождении сына. Самые суровые, самые сдержанные мужчины, никогда на людях не обнаруживающие отцовских чувств, стоит им остаться наедине с сыном, склоняются над колыбелью, откидывают покрывало и подолгу смотрят на крошечное личико младенца.

Не то с дочерьми.

Когда ты родилась, Тулпар, одна из соседок пришла поздравить твоего отца. Она не увидела не только подарка, но даже улыбки на его лице.

А ты росла, ничего не зная об этом, щебетала и веселилась, согревая всех вокруг доброй открытой улыбкой. И наконец стала тем, что ты есть, — лучшей девушкой в ауле, гордостью и украшением отцовского дома.

Природа расщедрилась, ничем не обделила тебя. И красота, и скромность, и ум. Заметная среди девочек-ровесниц, как заметен в отаре золотистый ягненок, ты рано стала привлекать внимание. Ты еще только оканчивала семилетку, а десятки людей уже не спускали с тебя глаз, мечтая взять невесткой в свой дом.

Теперь-то отец был очень внимателен к своей Тулпар, он так заботился о твоем будущем!.. Мне иногда казалось, Ходжамма-ага ко всему ревнует тебя. Он то и дело заговаривал о том, что девушка, хранящая честь семьи, должна быть серьезной и строгой, чтобы, не дай бог, не опозорить родителей. Он говорил это не тебе, но так, чтобы ты слышала.

И ты старалась быть благонравной и послушной. Но это вовсе не значило, что ты готова была слепо повиноваться родительской воле. Не знаю, когда впервые ты научилась поступать по-своему, но в последний год ты частенько принимала участие в ночных работах то у одной, то у другой соседки, хотя отец строго-настрого запретил тебе выходить по вечерам из дома.

Когда это случилось впервые, разразился скандал. Наутро одна из женщин рассказывала: "Ходжамма-ага так избил вчера Бибиш!.. И все потому, что отпустила дочку помочь Назик!" В тот же день я услышал эту новость в другом изложении: "Тулпар показала, на что способна! Отец запретил, а она взяла и пошла!.. Вернулась чуть не под утро! Говорят, и лупил он ее… Не захочет больше уходить ночью из дома!.."

Не знаю, что тут правда, что выдумка, по точно знаю: даже если тебе и не разрешат, ты все равно пойдешь помогать людям. Знаю, что отец негодовал, считая твое непослушание дерзостью, кричал на тебя и на мать, возможно, поднял на тебя руку. Но знаю: ты не заплакала и занесенный над тобою кулак не опустился.

"Чего ж не бьешь? — спросила ты отца. — Жалко или боишься?"

Оторопев от твоей дерзости, отец не мог вымолвить ни слова. А ты говорила и говорила… Я словно слышу твои слова:

"Когда я узнала, что ты не рад был мне, что срывал зло на маме, не сумевшей родить тебе сына, я не поверила, не хотела верить. Потом убедилась, это так: сыновья отцам дороже, чем дочери. Став взрослой, я научилась сочувствовать тем, у кого нет сына. Но я понимала: в том, что я родилась девочкой, моей вины нет, и я не потерплю унижений, связанных с тем, что я существо женского пола. Говорю тебе прямо: не потерплю!..

За что ты хотел ударить меня сейчас? За то, что я помогла соседке, вдове солдата, вскопать огород? В чем еще можешь ты меня обвинить? Почему поднял на меня руку? Только потому, что я девушка, а девушке положено сидеть вечером дома? Если бы ты сам откликнулся на ее просьбу, я, может, и осталась бы. А может, и нет. И знай: если меня снова позовут на помощь, я пойду, говорю тебе это заранее. А приедут бахши, я пойду слушать музыку, хотя ты уверен, что это неприлично. Музыка приносит людям радость, дает отдых, а мы работаем не меньше мужчин, и музыка нам нужна не меньше".

В начале прошлого лета — года через полтора после твоего объяснения с отцом — к вам явилась мать Мулькамана. Я еще утром слышал от женщин, что Карабине собирается сегодня к вам, и вовсе не для того, чтоб справиться о здоровье твоих родителей.

Ты сразу догадалась, зачем пришла эта женщина, — больно уж она тебя расхваливала. И в тот момент, когда, по обычаю, девушке полагается удалиться и мать сделала тебе знак, ты так на нее взглянула, что бедная тетя Бибиш залепетала про жару на улице, про то, что у тебя болит голова…

— Конечно, конечно! — подхватила Карабике. — Зачем ей в такую жару на улицу, она же у нас розочка — сразу солнцем прихватит! Такую девушку беречь да беречь и от мороза и от жары! Пускай Аксолюк целыми днями на солнцепеке преет — только крепче станет!.. Ну и нехороша же, бедняга! Да… Вот вроде в каждом доме девушки, а если всерьез, только вашей Тулпар и можно гордиться. Я это всем матерям прямо в глаза! Ну, а насчет парней, не мне говорить, и так известно: один есть, достойный Тулпар, — мой Мулькаман! Не хвастаюсь, ей-богу, не хвастаюсь, хоть кого спросите, парень что надо! А на фронт не взяли, глаз, мол, у него не совсем, так ведь в мужчине не глаза главное… Хи-хи-хи!..

Ты не выдержала, усмехнулась. Карабике расценила твою улыбку как добрый знак. Она уже обдумывала, на какой калым можно согласиться, но ты снова взглянула на мать, и та поняла, что пора провожать гостью.

— Дорогая Карабике! Я поняла: ты пришла оказать нам честь. Дочку нашу нахваливаешь — спасибо на добром слове. Насчет сына твоего плохого не скажу — прекрасный парень. Одно не подходит: в этом доме девушку не купишь. Пока дочка сама не скажет, сватов принимать не будем.

Да, ты сумела поставить так, что родители уже не перечили тебе, а если отец иногда и поднимал шум, то просто так, из приличия, чтоб не говорили, будто он равнодушен к судьбе дочери.

Правда, одно событие всерьез взволновало твоего от-на. Не он один, любой человек, имевший взрослую дочь, пришел бы в панику. Но Ходжамма-ага лишний раз смог тогда убедиться, как умна и осмотрительна его Тулпар.

Председатель предложил тебе уйти из бригады и поступить помощницей счетовода. Ты отказалась сразу и наотрез. Поблагодарив председателя за заботу, ты сказала, что не хочешь расставаться с подругами. Матери ты объяснила иначе. Может, сейчас твои слова покажутся кому-то смешными, но это было скорее грустно… Ты сказала, что в поле работать тяжело и ты с удовольствием пошла бы в контору, но тебе нечего надеть — ни одного незалатанного платья, а там люди все время, из района приезжают… "Пусть Акыма идет в контору, — сказала ты, — у нее нарядов полно".

Многие говорили тебе о любви. Парней можно понять: как устоять перед этими глазами, перед этой тихой улыбкой, перед негромкими твоими речами?.. Ты слушала, улыбалась, молчала… И правильно, глупо было бы верить всем твердившим о любви. Но и не верить нельзя, нельзя ж никому не верить!.. Не знаю, как другие, а я не могу осуждать Акыму. Да, она ошиблась, доверившись приезжему негодяю, но я не могу не возмущаться, когда, осуждая девушку, многие и не поминают о парне — будто в случившемся виновата она одна.

Если что-то где-то пропало, во всех домах проверяют запоры. После случая с Акымой родители стали срочно выдавать дочерей — за кого придется.

К вам тогда прибыли родичи из соседнего села. "Я не пойду за родственника!" — сказала ты. Мать пыталась уломать тебя, уверяла, что ничего нет лучше, чем укрепить родство, что многие только о том и мечтают, ты была непреклонна. "Я выйду замуж тогда, когда мне подскажет сердце!"

Разговор был окончен, больше мать не приставала к тебе со сватовством.

Отец еще пытался иногда навязывать тебе свою волю; и сегодня у вас в кибитке я увидел, что ты опять спорила с ним.


* * *

…Мы медленно тащимся на скрипучей арбе по разбитой дороге, усыпанной комками замерзшей глины, и я не могу удержаться от смеха, вспоминая, какой торжественной телефонограммой отрапортовал райкому наш председатель: "Бригада в составе шести человек отбыла на очистные работы в Бассага".

Сказано, конечно, громко, но, думаю, председатель и не собирался хвастаться, просто доволен был, что удалось сколотить хоть какую-то бригаду и выполнить приказ. Кто-кто, а я-то прекрасно знаю, чего стоит на целый месяц отнять у колхоза шесть работников. Председатель как от собственного тела оторвал эти шесть пар рабочих рук.

Все это я понимал, но все-таки не мог удержаться от смеха, вспоминая его телефонограмму.

"Бригада из шести человек"!.. Шестеро-то нас шестеро, седьмой дядя Касым — возчик. Четыре женщины, я и Гыразлы-ага. Старика председатель дал нам в придачу, чтобы берег имущество, кипятил чай, готовил кое-какую еду и, главное, — председатель не раз подчеркнул это — следил, чтоб никто не обидел девушек.

Мы замолчали сразу, как выехали из села. Арба, влачимая двумя волами, неспешно громыхала по дороге вдоль берега большого арыка, и я с каждой минутой все отчетливее ощущал, как отмерзают у меня на ногах пальцы, иногда мне казалось, что их уже просто нет. А ведь чарыки у меня что надо. Вчера отпросился пораньше и весь вечер латал их. И портянки крепкие, братова жена отдала мне на них совсем еще целую полотняную рубаху. Я подыхал от холода, но даже виду не подавал: я, бригадир, руководитель, разве я могу обнаружить слабость перед женщинами? Как я взялся за уши, как стал их тереть, не заметил. Заметил лишь, что Тулпар сочувственно смотрит на меня и улыбается своей мягкой, чуть смущенной улыбкой.

— Надо же чем-нибудь заняться… — небрежно бросил я, продолжая потирать уши: раз уж засекли — все равно! Я даже усмехнулся, но мне хотелось не усмехаться — реветь!.. Да, да, реветь! Реветь от слабости и бессилия. Все-таки близко у нас расположены смех и слезы; только что я хихикал, вспоминая рапорт председателя, а сейчас отворачиваюсь от Тулпар, чтоб она не заметила, что глаза у меня наливаются слезами.

Все мы сидели спиной к резкому обжигающему ветру, только Касым-ага вынужден был подставлять ему лицо. Если он хоть на минуту опускал длинную хворостину, которой погонял волов, те сразу сворачивали в сторону — поискать у придорожных кустов чего-нибудь съедобного.

— Чего притихли? — Касым-ага обернулся к нам. — Поболтали бы, всё веселее!..

— А нельзя хоть чуть-чуть скорее? — не отвечая ему, спросила Халлыва.

Касым-ага успел уже сунуть под язык щепоть жевательного табака, а потому отозвался не сразу.

— Нельзя, милая, — сказал он, сплюнув табак. — И так на третьей скорости жму.

— Чего жмешь? — не поняла она.

— Третью скорость! Больше не могу.

— Плохи твои дела! — Халлыва подмигнула прижавшейся к ней Маман. — Если так только можешь жать, значит, устарел Касым-ага!

— Хватит! — обрезала ее Тулпар. — Лучше уж молчать!

— Эх, девушки! — Халлыва вздохнула. — Привыкать надо. Там не такого наслушаетесь! Уж если на месяц из дому решились! Так, что ли, Аксолюк?

— Не знаю… — Аксолюк поежилась. — Я вот думаю, пропадем мы сегодня ночью! Окоченеем!

Халлыва усмехнулась.

— Рядом такой молодец, — она кивнула на меня, — а ты — окоченеем!.. Неужто не согреет? Как, Тархан-джан, справишься?

До Аксолюк, как всегда, не сразу дошла эта грубоватая шутка. Потом ее большое полное лицо стало мрачным, как сегодняшняя погода, и она, мельком взглянув на Тулпар, сердито бросила:

— Сама спи с чужими мужиками!

Маман прыснула, и Аксолюк, решив, видимо, что удачно обрезала Халлыву, добавила:

— А если он тебе молод, вон Гыравлы-ага или Касым-ага! Любого бери! Ха-ха-ха!..

Гыравлы-ага, до тех пор сидевший тихонько, пригревшись под тулупом, заерзал всем своим сухоньким телом, и из-под тулупа, словно из подземелья, послышался сдавленный кашель.

— Вот! — Маман усмехнулась. — Вам только бы шуточки шутить, а человек обеспокоился. Решил, и впрямь зададите ему задачу!

Гыравлы-ага высунул из тулупа голову и засмеялся, не переставая кашлять. Смех у него был сиплый, как шипение закипающей воды.

— Касым! Останови, ради бога! Подперло… Останови, говорю! Осрамишь на старости лет! Трудновато в мороз этакие дела справлять, а что поделаешь? Останови, тебе говорят!..

Волы стали, и старик кряхтя сполз с арбы.

— Ну, — Касым-ага повернулся к нам, — давайте перекур делать — пять минут! У кого ноги затекли, у кого поясницу ломит — размяться можно! А замерзли, разводи костер — погреемся малость!

Все мигом соскочили с арбы. Вскоре сухие сучья громко трещали в костре, и рыжие языки пламени высоко вырывались вверх.


И снова поскрипывает арба, и все молчат, никому не хочется ни шутить, ни разговаривать.

— Тесно, что ли, Гыравлы-ага? — спросил я, заметив, что старик беспокойно возится, словно устраивается удобней. — Может, подвинуться?

— Не в том дело… Продрог, как из тулупа своего вылез! Вроде бы и опять закутался, а тепла того нет, ушло…

— Тепло ушло! — не поворачиваясь, отозвался Касым-ага. — Скажи лучше, время наше с тобой ушло!.. Ты как, дожил до возраста пророка?

— Скажешь тоже! Пророку-то шестьдесят три было?

— Да.

— Ну это я еще когда перевалил… По второму кругу пошел. А вот отпраздновать не пришлось.

— Чего ж так? Овцы не нашлось — прирезать? На тот свет думаешь скотину забрать? Никому еще не удавалось. Так что не скупись, Гыравлы, вон на тебе какой грех. Возраст пророка не отпраздновал!..

— И чего это ты, Касым, богача из меня строишь? Откуда у меня скотина — праздники всякие устраивать? Каких-нибудь пять мешочков зерна…

— У тебя? Да я голову дам на отсечение, у тебя овец десятков пять! Корова с теленком! Верблюдица с верблюжонком!.. Что, не так?

— А уж ты хочешь, чтоб совсем ничего не было?.. — неопределенно ответил Гыравлы-ага и закашлялся. Кашлял он долго. Потом сказал: — На развод-то должен я скотину иметь?

— Ничего себе — развод! — хохотнул Касым-ага. — При таком богатстве по теперешним временам не то что рождение справить — жену молодую заиметь можно! Неплохо, а?.. Сидел бы сейчас у теплого очага, молодая кости бы твои разминала, чайку зеленого заварила бы!.. Не было б у тебя этого поганого кашля…

У Гыравлы-ага вспыхнули было глазки, но он тут же вздохнул и закашлялся.

— Старый греховодник! — сквозь кашель выдавил он. — И не совестно говорить про такое?

— Так ведь я не девушку тебе прочу. Вдову возьми. Какие есть вдовушки — загляденье! Гноишь добро, а мог бы за это свое богатство с такой красоткой услаждаться!.. Жадный ты, Гыравлы. Такой жадный!.. Вот едешь на хошар, нет того, чтоб барана в арбу сунуть — подкормить женщин, бедняг. На джугару надеешься, что от колхоза положена. Взял бы барана, и тебе хорошо — грех с души, и они, бедные, сыты были бы!..

Гыравлы-ага не ответил.

— Беда!.. — Касым-ага сокрушенно покрутил головой. — Сколько раз зарекался не судить, кто годами старше. А не могу, терпения не хватает!

— Чего это ты про нехватки завел? Или взаймы хочешь? Нет, Касым, хоть на богатстве моем ты и обсчитался, но насчет праздника я согласен: надо справить — как-никак возраст пророка!.. Вот вернемся, буду барака резать! Точно тебе говорю — прирежу.

— Если кашу с бараниной, на всех, может, хватит… — мечтательно сказала Аксолюк.

— Можно, можно и кашу! — с готовностью отозвался Гыравлы-ага и пристально посмотрел на девушку. Трудно было определить, что это за взгляд, теплоты в нем не было, доброты — тоже.

Не совсем это верно, что глаза — зеркало души. А все же и взгляд говорит о многом.

"Хочется каши с мясом? — словно спрашивали Аксолюк глаза Гыравлы-ага. — Ладно, накормлю тебя кашей с мясом. Наешься, а завтра что? Плохи, девушка, твои дела: кашу с мясом больно любишь, а каши у тебя нет. Вообще-то ты ничего. И скромная. Я бы, пожалуй, каждый день кормил тебя кашей с мясом. А?.."

Может, и не было этого в его взгляде, может, мне показалось, потому что я знаю, как жаден этот старик. Нет, все равно добрый и мудрый человек не стал бы такими глазами смотреть на голодную девушку, годившуюся ему во внучки. Что говорить: Гыравлы-ага не из тех, кого по-сле смерти помянут добрым словом. Никто в нашем селе не может сказать, что Гыравлы-ага когда-нибудь помог ему. Он человек не злой, но скаред, эта ненормальная жадность и ему самому испортила жизнь.

Жена его, говорят, была великой мученицей, умерла еще до войны. Гыравлы остался вдвоем с взрослой дочкой. Сын его еще раньше отделился и жил своим домом. Мало того, участок земли — рядом с отцовским — он поменял на другой, на окраине села, и туда перевез кибитку. Сестра стала жить с ним. К отцу сын Гыравлы-ага не хаживал, а если и приходил, то не чаще других односельчан.

Дело в том, что, овдовев, Гыравлы-ага привез себе из райцентра новую жену. Вот тогда-то дочь и ушла из дома.

Вскоре началась война, и сына Гыравлы-ага вместе со всеми мужчинами взяли в армию. Жена Гыравлы-ага, привезенная им из райцентра, куда-то пропала, и вскоре стало известно, что старик обхаживает одну незамужнюю, обещая выдать за ее брата свою дочь, то есть хочет жениться обменом.

Гыравлы-ага почти осуществил свой план, но, когда он привез к себе женщину, дочь его бесследно исчезла из села. Сперва все думали, что Гыравлы-ага отдал ее, как и обещал, брату новой жены, но оказалось, что девушка благополучно добралась до Ашхабада, живет и учится там.

Все эти события привели к тому, что люди стали избегать Гыравлы-ага; высокая, толстая стена образовалась между ним и односельчанами. Старика не только не любили — не уважали. И когда председатель назвал его имя среди тех, кто должен ехать в Бассага, я не сразу поверил, думал, шутит. Неужели он правда думает, что от такого человека может быть польза? Но, как говорится, начальству виднее.

Вечерело, становилось все холоднее. Когда солнце село, ветер вроде утих — уже не пробирал насквозь, зато мороз стал еще сильнее. Мы устали, продрогли, настроение у всех никуда. А проехали только треть пути.

Когда чужие друг другу люди, особенно если они разного достатка, отправляются в дальний путь, через некоторое время возникает неловкость: надо поесть, каждый голоден как собака, но первым раскрыть кошелку никто не решается. Как Гыравлы-ага развяжет свой тугой мешок, если у него там и настоящие пшеничные чуреки, и здоровенный кусок каурмы — зажаренной в сале баранины, а он точно знает, что я, например, в лучшем случае могу вытащить лепешку, испеченную из ячменной муки пополам со жмыхом? Впрочем, ту каурму Гыравлы-ага все равно не достал бы, даже если бы был один. Я уверен, что мясо это он через месяц повезет обратно — благо, не портится. Чуреки съест; когда засохнут, станет размачивать в пиале с чаем, но до каурмы не дотронется. Вот для чего он ее везет? Хвастаться? Нет, он все больше прибедняется. Просто приятно хоть таким образом ощутить свое превосходство над другими.

Как я и думал, первой предложила поесть Халлыва.

— Ну хватит, так и помереть недолго! Стесняться нечего — у кого что есть! Если у кого совсем ничего, ко мне двигайтесь: чем богата, тем и рада! — Она достала узелок с едой, развязала и положила посреди, между нами.

— И правда! — с готовностью отозвалась Аксолюк. — Я и ела-то на рассвете, кашу из джугары. Еще и не разварилась!..

Гыравлы-ага достал свои припасы последним. Внимательно смотрел, у кого что имеется, потом зашевелился, закашлялся, вынул банку с кусочками каурмы и лепешку. Подождал, пока Касым-ага тоже приступил к еде, и только тогда сказал:

— Вот… Если кто желает, пожалуйста… От души угощаю.

Аксолюк не могла оторвать глаз от сдобной лепешки, и Тулпар сердито ткнула ее в бок. Я боялся, что та не поймет, но, слава богу, поняла, отвела глаза, вытерла рукой рот, в горле у нее что-то прохрипело, и она сказала сиплым голосом:

— Оказывается, не только председатель с кладовщиком пшеничные лепешки едят!.. Если на молоке замесить…

— Откуда ты знаешь, что они едят? — сердито перебила ее Маман.

— Да сверху яйцом… — продолжала Аксолюк, не слыша Маман.

Тулпар несколько раз громко кашлянула. Аксолюк уставилась на нее, поперхнулась и умолкла.

— На молоке замешена, на молоке… — забормотал Гыравлы-ага. — Ешь, дочка… На! — он протянул Аксолюк недоеденную лепешку.

Девушка умоляюще взглянула на Тулпар, ей так хотелось взять лепешку… Тулпар что-то шепнула ей.

— Не надо, Гыравлы-ага, — сказала Аксолюк, стараясь не смотреть на лепешку. — Боюсь, ты неспроста. Не верится, чтоб вот так даром… — Тулпар снова что-то шепнула ей. — Вдруг завтра попрекать станешь, требовать, кормил, мол, тебя!.. — И она решительно отвернулась.

Гыравлы-ага сперва растерялся. Потом покачал головой и вдруг заговорил, все больше и больше распаляясь:

— Это; понятное дело, не твои слова. Ты девушка скромная, тебе бы и в голову не пришло… А ведь я, старый дурень, от души!.. Ничего, мне не привыкать к людской несправедливости. Нет такого закона, что раз война, нельзя есть пшеничный хлеб. Запасена у тебя пшеница, ешь на здоровье!.. Только ведь завистники кругом — кусок в глотку не лезет! Бога бы молить, чтоб и вам такое, а вы только гневите его: "Гыравлы пшеничный хлеб ест!" А если так всевышнему угодно? Будете злобствовать, не видать вам белого хлеба! Завистники треклятые, чтоб не сказать хуже!..

Старик не на шутку разошелся. Он долго бы еще петушился, да Касым-ага прервал его:

— Чего это ты лютуешь, Гыравлы? Тебе ж не говорят: не ешь. Ешь, коли имеешь возможность. Люди тебя не за сытость, за жадность неизбывную судят! А тут уж ничего не скажешь — есть грех, есть… — Касым-ага вздохнул, стегнул хворостиной волов, замедливших ход, и снова обернулся к нам. — Я думаю, может, потому, что ты войны не видел? Побывал бы там, может, и понял бы, что чего стоит?..

— Ты уж больно велик воин!.. — съехидничал Гыравлы-ага. — И на войне побывал, и ни единой царапинки!

— Что ж делать, не от меня зависело… — Касым-ага сопанул носом. — Я сколько раз к начальству обращался, отправьте на фронт, нельзя, говорят, годы твои не те. Кто в стройбатах был, многие на фронт просились. Да еще комиссии эти! Вот вроде здоровый я мужик, а как начали слушать да мерить, столько всего нашли — по чистой домой отправили. И какую они во мне болезнь отыскали?..

— Ясно какую — оголодал! Во всем теле слабость получается. Врачи видят, не пережить тебе зимы, вот и отправили от греха подальше!

— Да какой же в армии голод? — Касым-ага резко обернулся. — Конечно, у нас не фронтовая норма была, ну уж не сказать — голод! По-твоему выходит, все, кто не от пуза ест, все больные? Спятил ты, Гыравлы! Прямо тебе говорю, мозги перекосились!

— Зато вы такие все умные, такие ученые! Что ни скажешь, все переиначите! Видать, книгами кишки напихали — жрать-то нечего!

— Ты смотри, как он вскидывается! — Касым-ага удивленно покачал головой. — И впрямь ненормальный! Весь так и ерзает! И глаза бегают!.. Надо же! И ведь брешет: пять мешочков зерна! Не пятью мешочками пахнет! Спрятал зерно! В прошлом году колхоз у тебя сто кило на посев просил. Взаймы. Дал ты? Держи карман шире! Сидишь на своем добре! Сиди, сиди… Только знай: до добра не доведет твоя жадность — все истлеет!

— А хоть и истлеет — тебе что? — огрызнулся Гыравлы-ага.

— Как это что? — Мне показалось, Касым-ага сейчас огреет его хворостиной. — Война идет, народ бедствует, а ты — хлеб гноишь? Да тебя за такое! Да будь моя власть, я б тебя как настоящего элемента выслал куда подальше! А добро твое — конфисковать!

— Это что за слово такое — конписковать?

— Слово-то? Подходящее для тебя слово. Значит, отнять у тебя добро и — народу его, людям!..

— Э-э, милый, такого закона нету. Личное хозяйство любой имеет. Дал, не дал я колхозу хлеб — моя воля. Нашел бы председатель ко мне подход, я, может, и отсыпал бы…

— Ну да!.. На коленках перед тобой ползать!.. Надо было собрание собрать! Вынесли решение — вот тебе и закон!

То ли Гыравлы-ага испугался, представив себе, как могло бы обернуться дело, то ли подействовала враждебная молчаливость попутчиков, но старик перестал огрызаться.

Мы долго ехали в тишине, нарушаемой лишь поскрипыванием колес. Наконец Касым-ага повернул волов в сторону.

— Ладно, слезайте. Волы притомились, пусть отдохнут. Разводи костер! — кивнул он мне. — Чайку попьем. Все теплее.

— Господи! Где ж мы ночевать-то будем? — с тоской воскликнула Халлыва. — Неужто и спать на морозе?

— Нет, милая, — благодушно отозвался Касым-ага. — Не оставлю я вас на ночь под открытым небом. Раз взял обязательство благополучно доставить в Бассага, значит, не дам вам сгинуть. В Бассага нам сегодня не добраться, да и спешить нечего — никто нас там не ждет в теплой кибитке. А вот минуем райцентр, там поблизости у меня знакомый живет, тоже аробщик, он нас и приютит. Если бы все только о себе думали! — Касым-ага искоса поглядел на Гыравлы-ага и стал вылезать из арбы.


ХАЛЛЫВА

Нет такого имени — Халлыва. Это Карахан, торопясь выговорить имя любимой, сократил его, и вместо Халлы-гозель получилось Халлыва. И все привыкли, и тебе понравилось — Халлыва звучит нежнее, ласковее.


Нежность и хошар!..


…Да если бы не война! Если бы не война, ты сидела бы сейчас в левой части восьмикрылой кибитки возле колыбели с ребеночком, а свекровь вилась бы вокруг тебя, не зная, как угодить. Невестка, родившая внука, в почете, выполнять все ее капризы — неписаный закон любого дома.

Сидишь, на тебе платье из кетени, украшенное серебряными монетами, и каждый раз, когда ты протягиваешь руку за пиалой с чаем, монеты мелодично позвякивают; на голове у тебя шелковый расшитый халат, зелено-синий, переливающийся на свету. А вокруг подруги, пришедшие навестить… Но вот наступает время, когда учителю Карахану пора возвращаться из школы, и подруги, словно сговорившись заранее, одна за другой незаметно исчезают. На улице послышалось знакомое покашливание, и глаза твои заблестели, и ты ниже натягиваешь на лоб зелено-синий халат и уже ощущаешь, как горячее дыхание касается твоего лица…

В эти тихие полдневные часы никто не посмеет мешать вам, никто не постучится в дверь. Запах твоего нового платья, запах чистых волос, промытых простоквашей, запах молока, только что усыпившего пухленького сына, нежность твоей белоснежной шеи, мягкость рук, пуховые подушки, в которых утопают ваши головы, — Карахан пьян от счастья; ты тоже остро ощущаешь радость жизни, и эта восьмикрылая кибитка дороже вам целого мира… Если бы не война!..

Если бы не война, ты, созданная для любви и нежности, не сидела бы в тряской арбе, подставив лицо резкому ветру. Нашим дедам и прадедам и присниться не могло, что юные девушки и молодые женщины будут заниматься такой чудовищной работой!.. А могла кому-нибудь присниться такая война?

…Перед истомившимся от жажды путником ставят большую чашку с прохладным, шипящим и слегка хмельным чалом, только что налитым из огромного глиняного кувшина. Путник жадно хватает чашку, приникает к ней ртом, делает несколько глотков, отрывается, чтобы похвалить чудесный напиток и, отдышавшись, допить его, и тут вдруг… у него отнимают чашку.

Твое короткое и прекрасное замужество — хмельная чаша вашего счастья — было жестоко отнято судьбой.

Карахан уехал. Все мужские заботы легли на твои хрупкие плечи. Ты стала одной из тех женщин Каракумов, которым выпала тяжкая доля осваивать новые земли Лебаба, корчевать прибрежные камыши, по колено в воде промывать землю от соли и кормить и себя, и фронтовиков, и односельчан: детей, стариков…

Раньше ты, избалованная желанная невестка, начинала ворчать, если тебе приходилось хоть что-то сделать по хозяйству, теперь некому было слушать твои капризы. Да и капризничать некогда. Ты даже не всегда можешь выспаться, потому что иногда надо работать и при луне. Такое сейчас время! Оно требует от человека много, очень много, нередко — жизнь.

Помнишь, как прошлым летом мы впервые сеяли рис? Огромное, залитое водой поле… Вы научились уже сеять джугару, жать пшеницу, молотить ее, поливать поля, рыть арыки. Но никто из вас еще никогда не видал, чтобы, повесив на шею торбу с семенами, подоткнув подол выше колеи, женщины бродили бы по воде, втыкая в мокрую землю зерна риса. Время требовало, чтоб вы узнали и это, и этому научились, и сеять рис стало вашей обычной работой.

Вся бригада молча стояла у залитого до самого горизонта поля, ни одна не решалась первой подобрать юбку и войти в воду. И тогда ты вышла вперед.

— Хватит того, что эта проклятая война не дает нам рожать детей! Рожать землю мы можем заставить. Это в наших руках, в наших силах. Не убудет вас оттого, что заголите коленки! Давайте начинать! Головы-то чего повесили? Сев — это праздник! Давайте торбу, я пошла!

Когда надо прогнать отару "сквозь строй", чтобы пересчитать в ней число голов, трудно только с первой овцой. Но если одна пошла, дальше все идут дружно, одна за другой.

Твоя внутренняя сила придает особую убедительность твоим словам, твоим поступкам. Ты прирожденный вожак, Халлыва. Иногда ты напоминаешь мне вожака джейранов, умно, осторожно, чутко ведущего на водопой стадо.

Перед самым отъездом председатель сказал мне: "Когда будет трудно — когда будет особенно трудно! — когда женщины упадут духом, спасение в Халлыве! Если она выйдет вперед, подруги пойдут за ней. Потому я и поставил ее в список, хотя она мне и тут позарез".

За три дня, что мы живем в Бассага, я много раз убеждался, как прав был тогда председатель. Думаю, не будь тебя, нам вообще не освоиться бы здесь, даже не подступиться бы к работе.

Техник райотдела водного хозяйства встретил нас в штыки.

— Это какой же умник надумал прислать баб? — накинулся он на меня, хотя понимал, наверное, что не я отправлял женщин сюда. — Неужто во всем селе не нашлось пяти мужиков? Пять человек!..

— А они что — не люди?

— Мне не люди нужны! Нужна рабочая сила! Это хошар — здесь пуды ворочать!.. Смотри! — Он схватил лежавшую рядом лопату и яростно взмахнул ею. Лопата жалобно звякнула, коснувшись мерзлой земли.. — Вот! — Техник отбросил лопату. — Здесь не каждый мужик выдержит. — И, помолчав, спросил: — Кроме лопат-то, что у вас есть? Какой инструмент еще?

Я растерянно взглянул на тебя.

— Две руки, две ноги, — пожала плечами ты. — У каждой по длинному языку…

— Это я вижу!.. — техник горько усмехнулся. — Только кирки здесь нужнее! Кирки!.. В них в каждой по пуду — как вы ими будете бить? — Он безнадежно махнул рукой. — Хоть рукавицы-то у вас есть?

Ты молча покачала головой.

Техник ничего больше не сказал. Повернулся и пошел, остервенело потирая красные уши. В тот же день нам принесли три кирки и пять пар старых рукавиц.

По "твоему проекту" мы сложили хижину из камыша и веток тальника. Техник подивился, как быстро мы построили это неплохое по здешним условиям жилище, но ничего не сказал: он уже не сердился на нас. Видно было, что он искренне жалеет женщин и до смерти зол на нашего председателя.

"Вот что, — сказала ты подругам перед тем, как приступить к работе. — Видали, как он нас встретил? Лучше умереть, чем не справиться! Будут потом говорить, как плохо работал наш колхоз!.."

Выделенный нам участок канала похож был на одинокого, брошенного всеми старика, заросшего неопрятной клочкастой бородой, — берега были не видны из-за высокого густого камыша. Льдинки нерастаявшего инея, нанизанные на камышины, белели коробочками хлопка.

Мы пытались поджечь камыш, но он, обычно вспыхивающий как порох — лишь поднеси спичку, — сейчас только дымил. Помогла солярка, которой Касым-ага смазывал колеса арбы, — кое-где удалось поджечь камыш, и, загоревшись, он выгорал до корня.


Как сейчас вижу — дымятся, тлея, корни мощных камышей, все вокруг черно от золы, от земли: пышет жаром… Вы берете лопаты, кирки и спускаетесь вниз. Работающие по соседству мужчины подходят взглянуть, как женщины справляются с таким делом, но вы молча, не обращая на них внимания, как бы не замечая ничего вокруг, продолжаете делать свое дело.

Ты стоишь у меня перед глазами, Халлыва.

На ногах у тебя сапоги, которые носил раньше Карахан, поясница в несколько слоев обмотана широким шерстяным кушаком. Ты отваливала лопатой глину, слегка подтаявшую, и складывала комья в кучу.

Потом ты лепила из глины что-то вроде кирпичей и эти "кирпичи" бросала наверх — Маман, та стояла метра на два выше тебя. Не знаю, кому было тяжелее, ведь Маман все время приходилось сгибаться, принимая глину. Ты это сразу заметила, поднялась к ней, и вы вместе вырыли возле того места, где она стояла, небольшое углубление — забрасывать снизу глину. Вы стали делать это вместе. Когда яма наполнилась, вы вместе поднялись наверх и выбросили ее из ямы на берег. Чуть поодаль работали Тулпан и Аксолюк, перенявшие "ваш метод".

Стоял мороз. А вы вспотели, лица у вас были красные, разгоряченные, присыпанные золой… Мужчины в первые дни, то и дело приходящие поглазеть на вас, не шутили, не заигрывали с вами — посмотрят и уйдут. Они даже между собой не говорили, но в их взглядах было и сочувствие, и удивление, и даже, пожалуй, восхищение…

Я работал на берегу, на мою долю выпало разравнивать вынутую со дна глину так, чтоб она лежала ровной насыпью. Стоя сверху, я видел, как Тулпар пытается вытащить глубоко вросшее в землю корневище. Нашим женщинам не впервой корчевать камыш, освобождая заросшую им землю под посевы, это они умели. Но лопатой, которой пользуются на хошарных работах да подают глину при строительстве дома, невозможно было вывернуть это огромное корневище. Окопать — не подступишься, оно вросло внутрь обрыва; Тулпар совсем извелась. Вот схватила кирку, собрав силы, взмахнула ею, всадила в корневище; черное облачко золы, взметнувшись, густо осыпало ее вспотевшее лицо — Тулпар стала черная-черная, словно весь день разгружала уголь. Она самая терпеливая среди нас, но видно, что корневище и ее вывело из себя, она ворчит, ругает его, убить готова проклятый корень. Торчит на очищенном краю арыка, как бородавка на красивом лице.

— Одну лопату сломала, мало, да? Ну я тебе сейчас покажу!.. — Чуть передохнув, Тулпар снова набрасывается на корневище, набрасывается с яростью, словно это ее заядлый враг. Не выходит, одной не справиться. Тулпар зовет на помощь Аксолюк. Эта с такой силой вонзает в корневище лопату, что рукоятка ломается.

— Ну и силища у тебя!.. — Тулпар вздыхает, устало вытирая лицо.

— Это правда, — отзывается Аксолюк. — Знаешь, сегодня ночью… Суп он недоварил, что ли, — живот чего-то болел, спала плохо. Страшилища всякие, стрельба какая-то снилась… Проснулась, а это одеяло трещит — ногой как садану и порвала!.. Не слыхала?

— Нет. Вполне могла порвать — вон ты какая!.. Только ты лучше на корневища силу трать, одеяла-то пригодятся.

— Что ж я, нарочно? Знаешь, какие сны!.. Какой-то страшный, страшный, глаза горят — все на меня кидался…

— Страшный? — Тулпар засмеялась. — Может, Гыравлы-ага?

— Ты что! — Аксолюк вылупила на подругу и без того круглые глаза. — Как он кинется, когда вы тут спите?

— Ха! Да он никого, кроме тебя, и не видит! Лепешку пшеничную помнишь — только тебя угостил. Вок идет, легок на помине…

И в самом деле, поглядывая на солнце слезящимися стариковскими глазами, Гыравлы-ага неспешно шагал в нашу сторону. Толстая новая телогрейка была длинна ему, доходила до колен, руки были глубоко засунуты в карманы — чего не поглядывать по сторонам? Вроде даже губы шевелятся, никак насвистывает?.. Что ж, дел у него немного: сварить раз в день суп или кашу. Есть у него еще обязанность печь лепешки, но как-то так вышло, что женщины его от этого освободили: сами пекли по очереди.

Старик подошел к самому краю, заглянул вниз…

— Ну как там у вас, а? Суп-то у меня доходит, а вот лепешек маловато… Чья сегодня очередь печь? Не твоя, Аксолюк?

— Лепешки она испечет, а ты ей лопату чини! — сказал я.

— Ты что, спятил? Я вам не мастер Акмамед, чинить ничего не умею. — Гыравлы-ага еще глубже засунул руки в карманы.

Я терпеть не мог этого старика, но всегда старался не показывать этого. Сейчас меня взорвало.

— Не хочешь чинить, сам пеки!

Гыравлы-ага не ожидал такого поворота. Ища сочувствия, он наклонился было в канаву, но ни одна из женщин даже не подняла головы — все занимались своим делом. Маман, не глядя наверх, швырнула добрый ком глины, и тот угодил прямо в лицо Гыравлы-ага. Она это сделала не нарочно, и, возможно, никто не заметил бы, но я не выдержал, прыснул. Все подняли головы и увидели заляпанного грязью Гыравлы-ага. И хотя они не видели самого смешного — того, как старик чуть не опрокинулся от мощной глиняной оплеухи, да и самую большую лепешку, вроде той, что пекут в тамдыре, успел содрать со щеки, — все равно едва удержались от смеха. И хитрый старикан решил превратить все в шутку.

— Это кто ж в меня глину мечет?

— Прости, Гыравлы-ага, ей-богу, нечаянно! — Маман улыбнулась.

— А, это ты? Ничего, милая, бывает… Я-то испугался, думал, Аксолюк меня шлепнула — не хочешь, мол, лопату чинить — получай! Ничего. Говорят, женщина ударит, считай, божий дар…

Лопату он обещал починить, понял, видно, что я не шучу и придется ему самому возиться с тестом. Да и починка-то — один разговор. У нас было несколько запасных рукояток, изготовленных мастером Акмамедом, и, если бы старик заупрямился, я бы сам запросто приделал к лопате новую.

Я поглядел вслед Аксолюк и Гыравлы-ага, направлявшимся к нашей хижине, и подумал, что зря мы балуем этого деда, вполне можно было бы поручить ему и более тяжелую работу. Ладно, пускай хоть лопаты чинит. Вон Тулпар два часа с корневищем бьется: злится, ругается, чуть не плачет… Наверняка опять сломает. На такой работе железные рукоятки нужны!..

Собираясь в Бассага на очистку канала, мы, конечно, знали, что это такое — хошар. Но там, дома, нас больше пугала не тяжесть работы, — тревожило, настораживало другое: так далеко от дома, одни… Я больше всего переживал, что назначен старшим, а значит, обязан оберегать женщин: кругом столько мужиков — не дай бог, обидят!.. Ни один колхоз не послал женщин, только наш председатель отважился на такое. Женщин попервоначалу тоже больше всего смущало это — быть среди сотен чужих мужчин. Именно поэтому отец не отпускал Тулпар, потому так неохотно согласилась Маман, а Халлыва и вовсе думала сперва отказаться.

Но прошла первая неделя, ничего не случилось, наладился какой-то порядок. Никто никуда не уходил: канал — хижина, хижина — канал — вот все наши маршруты. Ходить больше было некуда, да если бы и нашлось куда, где взять силы — так наломаешься за день, дай бог добраться до постели. К Амударье и то ни разу не сходили. Да и чего ходить — лед да ветер, пробирающий насквозь. Это летом на нее не насмотришься, когда река несет бурные воды меж высоким, холмистым правым берегом и низким, покрытым зелеными садами левым. Старики говорят, не повезло нам, суровая зима случается в этих местах не часто.

Уж что суровая, то суровая, мне такой зимы видеть не приходилось.

За Халлыву и Тулпар я спокоен, уверен, как в самом себе, — не подведут. Вот Маман… Слабовата немножко. Припечет покрепче — и начнет прятаться где-нибудь в камышах, плакать, проклинать судьбу и председателя, загнавшего ее на хошар. Но вроде пока молчит. Может, Халлыва на нее влияет, может, поняла, что хочешь не хочешь, а надо, придется отработать этот месяц, но только Маман казалась спокойной. Главная моя тревога была теперь за Аксолюк, хотя тревога та была другого рода…

Я вдруг заметил, что Маман с Халлывой, а потом и Тулбар перестали разговаривать со стариком. Я знал, что они не любят Гыравлы-ага — кто ж его любит? — но чтоб ни слова!.. Я стал допытываться, в чем дело. Они отмалчивались. Наконец как-то за чаем Маман не удержалась:

— И надо было тащить сюда этого поганого старика!.. Подумаешь — Обед!.. Варили бы по очереди!

— И правда! — с горечью сказала Халлыва. — Послали, думали, пожилой человек, приглядывать будет, оберегать женщин, а этот старый верблюд!.. Тьфу!..

— Если б уверен был, что в случае чего из бороды веревку совьют, потише был бы! Знает, пакостник, к кому подкатиться! — Маман негодующе взглянула на Аксолюк, которая увлеченно соскабливала со дна котла остатки каши и отправляла в рот.

Пришел Гыравлы-ага, налил в старый медный кумган теплой воды и пристроился неподалеку совершить омовение.

Маман и Халлыва с ненавистью следили за ним, а Тулпар на старика и не взглянула, она не отрываясь смотрела на мывшую казан Аксолюк, смотрела с таким изумлением, словно пыталась понять, поверить…

"Неужели правда? — с ужасом думал я. — Может, они подозревают Аксолюк только потому, что та прислуживает старику, а он обращается с ней как хозяин? Нет, я знаю наших женщин — болтушек в бригаде полно, но ни Маман, ни тем более Халлыва не станут зря порочить человека".

— Может, вы зря это на старика? — решился я наконец подать голос. — А, Маман?

Она обернулась и молча взглянула на меня. Этого было достаточно, слова излишни.

— Скотина! — с омерзением сказала Маман. — Водичкой думает отмыть черную свою душу!.. Убери его от нас, Тархан! Отправь обратно, в аул. Обойдемся. Видеть не могу эту бесстыжую морду!

Халлыва и Тулпар молча повернулись ко мне. То же требование читалось в их взглядах.

— Потерпите уж как-нибудь… — неуверенно сказал я, потому что не знал, что сказать.

Гыравлы-ага наскоро совершил омовение, прочитал намаз, подошел к очагу и налил чая, заботливо заваренного для него Аксолюк.

— Гыравлы-ага, это ты какой намаз читал? — спросил я.

— Предобеденный, да будет угодно господу!..

— Как же так предобеденный, когда солнце в зените?

— Ничего, лишь бы бог принял…

— А с чего это он будет принимать? — не унимался я. — Стал бы я принимать работу, если б ты сегодня вчерашнюю норму делал?

— Ну, тот приемщик поумней тебя будет, Тархан-хан! — старик засмеялся. — А потом, если честно сказать, я ведь так, для приличия… Привычка.

— Выходит, халтуришь?

— Э, милый, если намазами этими всерьез заниматься, только о вере и думать! А когда ж тогда познавать прелесть мира? Трудов да мук всем хватает, надо, чтоб и радости жизни сей не минули тебя, грешного, хи-хи-хи!..

— Вон как ты рассуждаешь?! — удивленно воскликнул я.

— А ты как думал? — Старик высоко вскинул голову и надвинул на лоб папаху. — Считаете, не прав? — спросил он у женщин.

Молчание было ему ответом. Старик недовольно кашлянул и ушел.

— Ну вот что, — сказала Маман, уже поднявшись, чтоб идти на работу. — Давай, Аксолюк, рассказывай. Что у тебя со старым чертом? Только честно.

Все молча уставились на девушку. Она не отвечала, глаза у нее налились слезами. Маман стало жалко ее.

— Мы ведь не зря спрашиваем, Аксолюк. Знаем пакостника. То ты ему чай завариваешь, то лепешки за него печешь… Да не хлюпай ты носом, скажи по-человечески. Мы тебе прямо говорим, в глаза: нам твое поведение не нравится!

— А что я?.. — Аксолюк всхлипнула. — Мне мать наказывала, чтоб помогала ему… Чтоб ухаживала… Он ведь жадный, а нам другой раз и джугары даст, а то и ячменя… Мама к нему убирать ходит, стирает… Он тоже к нам иногда приходит… В гости… Даже шерсти дал на кошму.

— Инте-е-ре-е-сно!.. — протянула Халлыва. — Такой скупердяй, а вам и зерно, и шерсти дал! К чему бы это?

— Но они же помогают старику! — вступилась за подругу Тулпар. — И Аксолюк сказала: мать к нему прибирать ходит. Стирает ему.

— Не верится… — Халлыва вздохнула. — Не расщедрился бы он так за стирку да уборку. Боюсь, другая у него цель. А ну, глянь мне в глаза!

Аксолюк резко повернулась.

— На, смотри! Смотри сколько хочешь! Увидела что?

— Увидела… — негромко сказала Халлыва и, прикусив верхнюю губу, опустила глаза.

Я стоял в сторонке и искоса поглядывал на женщин, не смея поверить в то, что слышал. Когда Халлыва умолкла, я молча уставился на нее, превратившись в вопросительный знак. Она утвердительно кивнула мне и отвернулась.

— Не ваше дело! — вдруг выкрикнула Аксолюк и, мгновенно побагровев, бросилась к двери. — Что хочу, то и делаю!..

Никто ничего не сказал. Халлыва, прикусив губу, молча сидела у очага.


МАМАН

Сегодня я заметил, как ты что-то считала на пальцах. Подсчитала, уронила руки и вздохнула, опустив голову.

— Чего считаешь, Маман? — крикнул я сверху.

— Одиннадцатый день, как из дома уехали, — грустно сказала та, не переставая долбить землю. — Столько еще осталось! Больше двух недель!

— И чего тебя домой тянет? — невесело усмехнулась Халлыва. — Или ждет кто?

— А вдруг ждет! — выкрикнула Маман. — Может, война давно кончилась. Копаемся в этой яме — что мы знаем?

Я не раз замечал еще там, в поле, что стоит вам начать переругиваться, работа идет веселей. Сначала я глазам не поверил. Потом вижу: точно. Ну, думаю, помогает, ругайтесь, только чтоб не очень, не всерьез.

— А вы бы взяли да поспорили! — решил я подзадорить женщин. — Я люблю слушать ваши ссоры!

— Думаешь, это просто? — Маман распрямилась, поправляя кушак. — Чтоб побраниться всласть, тоже и сила нужна, и настроение. Да и живем, как назло, дружно. Если уж и ругаться, только со стариком. А с ним что проку ругаться?

— Да-а? — протянула Халлыва. — А хочешь, я сделаю, что ты сейчас разозлишься?

— Не знаю… — задумчиво протянула Маман, отдирая с лопаты мерзлую глину. — Думаю, трудновато меня раззадорить. Все внутри перемерзло, окостенело…

— Пожалуй, — ехидно промолвила Халлыва. — Сегодня у тебя и правда хорошо на душе!

— Это с чего же?

— Ну как же! На рассвете Гыравлы-ага так нежно укрывал тебя одеялом!

— И чего городишь! — резко бросила Маман. — Я не Аксолюк, чтоб позволять всякой дряни прикасаться!

— А чего особенного? — с деланным удивлением спросила Халлыва, надеясь еще больше распалить подругу. — Раскрылась, ноги торчат, человек пожалел тебя, проявил заботу, а ты!.. Оклеветала старого уважаемого человека!

— Да пусть у меня ноги совсем отмерзнут, отвалятся пускай, я этого уважаемого и близко не подпущу! А замечу что, всю бороду по волоску выдеру!.. — Маман так высоко вскинула лопату, что большой ком глины шмякнулся не на выступ, а где-то далеко за мной.

"Неплохо!" — подумал я.

Но Халлыва не стала больше тебя подзадоривать. Улыбнулась и спокойно взялась за работу. Ты же еще несколько раз с силой швырнула глину наверх, потом перестала бросать и задумалась, опершись подбородком на лопату. То ли тебе нужно было отдышаться, то ли слезы душили… Мне вдруг стало совестно, ведь я был причиной твоих слез и этого ненужного раздора. Я то и дело поглядывал на тебя, мысленно прося прощения.

Маман!

Жизнь улыбалась тебе, Мамап! Ты, как и Халлыва, вышла за любимого. Твой Амангельды еще не вернулся с действительной, а все уже знали, что ты ждешь его, что выйдешь за него замуж.

Амангельды пришёл из армии в начале сорокового года. Какой он был красивый, какой статный, нарядный!.. Все только о нем и говорили, а мы, мальчишки, не могли оторвать глаз от его фуражки с яркой пятиконечной звездой. Как тебе завидовали подруги! Выйти замуж за человека, который, три года служил в разных больших городах, столько повидал; столько знает!..

Когда Амангельды снимал фуражку со звездой и, положив ее рядом, тонкими длинными пальцами расчесывал черные волосы, от него пахло одеколоном! А как он болтал по-русски с учителем русского языка! Как бегал в майке по двору, делая какие-то сложные упражнения, к которым привык в армии… Когда Амангельды садился на коня, нам казалось, приехал сам маршал Ворошилов. Такой у тебя был жених!

Вскоре ты стала Амангельдиевой. Не прошло и года, родился сын. Это было весной сорок первого.

Нарядная, яркая весна пришла тогда к нам. Земля сплошь заросла зеленой травой, даже тропки, даже дороги! Посмотришь утром на два тополя, растущие на окраине аула, и кажется, что они покрыты дымкой. А все потому, что с вечера и всю ночь шел обильный, щедрый, проливной дождь. Когда он прекращался и из облаков выглядывало солнце, весенний ветер доносил горьковатый запах молодой травы, а все вокруг начинало сверкать и переливаться алмазными каплями дождя.

Как-то утром, торопясь в школу, я увидел, что Амангельды лезет на урюковое дерево. Урюк был еще совсем зеленый, и я удивился.

— Эй, пионер! — крикнул Амангельды, заметив меня. — Иди-ка сюда!

Я подошел, ничего не понимая.

— Влезь! Мне нужно несколько штучек этой кислятины. Давай подсажу!

— Чего подсаживать, я и так! — Мигом вскарабкавшись на дерево, я нарвал ему горсть зеленых ягод.

— Спасибо, товарищ пионер! — Амангельды с чувством пожал мне руку.

В эту минуту ты вышла из кибитки. Окликнула меня, назвав по имени, и улыбнулась. Улыбнулась, конечно, не мне — Амангельды. Он положил тебе на ладонь урюк, и ты вдруг застыдилась, опустила голову — все это запало мне в память. Вернувшись после школы домой, я рассказал маме, как рвал тебе урюк.

— Значит, опять беременна, — сказала она.

Весна всегда хороша, но та, предвоенная, принесшая людям столько счастья, была как-то особенно прекрасна. И вот я смотрю на тебя, усталую, замерзшую, в телогрейке, с тяжелой лопатой в руках, и вспоминаю тот весенний день, то дерево с кисловатыми плодами, и комок подкатывает к горлу…

Мне иногда кажется, что с начала войны идет не третья, а десятая, пятнадцатая зима!.. Сколько нам пришлось всего испытать! Тебе два первых года войны принесли огромное горе: сначала ты потеряла сына, потом умерла дочка…

И зачем я так устроил, что Халлыва пусть в шутку, по все же обидела тебя!.. А может, ничего? Пусть лучше поругались, чем молча ковырять опостылевшую мерзлую глину и думать, думать, думать?.. Самос страшное — носить в себе свою боль. Пусть человек кричит, плачет, ругается, только пусть не молчит.


* * *

Техник, или, как его называли по-старому, мираб, принимал работу каждые десять дней. Во вторую десятидневку мы, понятно, сделали больше, чем в первую, по все равно ясно было, что за оставшиеся десять дней с заданием нам не справиться. Однако мираб не только не ругал нас, даже начал хвалить.

— Не очень я на вас надеялся, если уж честно. Думал, помогать придется, решил, буду просить мужчин, подсобите, мол, женщинам, а вы — вон как! Ни разу ни одной жалобы: холодно, голодно, кирка из рук вырывается!.. Гордые! Молодцы, женщины. Прямо говорю: молодцы! Нисколько от мужчин не отстали!

Техник говорил бодро, весело, но, когда мы шли с ним в контору, чтоб оформить документы, он друг завел совсем другой разговор:

— Сердце кровью обливается глядеть на них! — Он бросил окурок и глубоко вздохнул. — Женщина есть женщина, мужчина — мужчина. Каждому свое. Женщины наши, конечно, молодцы, слов нет, любая работа по плечу, любая, только не хошар! Да еще тут, в Бассага. Ты привык, пригляделся, а свежим глазом — на кого они, бедные, похожи? Ты руки их видал? Да… Это же девушки, молодухи… Голос осип, хрипят, как старухи. Нет, братишка, нельзя так. Война, это я все понимаю, а только женщина — существо нежное, беречь надо ее… Хошар и девушки!.. От одной мысли в дрожь бросает! Пускай за плугом идут, сеют, молотят, на коне скачут! Даже воевать могут — вон сейчас сколько на фронте героинь!.. Но хошар — нет. Хошар не для женщин! Нет, нет!

Он отвернулся и, прикрывая ладонью огонек самодельной зажигалки, сработанной из винтовочного, патрона, раскурил новую самокрутку. Я было пытался возразить, но техник перебил меня:

— Чистить этот канал намного тяжелей, чем вырыть такой же заново. Неужели у вас в ауле начисто перевелись мужики? Пожилые, не призывного возраста? Или допризывники! Не найти пятерых мужиков!..

— Я так понимаю, — начал я, когда, выговорившись, техник наконец умолк, — председатель наш вперед смотрит. Мог, конечно, прислать пять человек допризывников. Но мне кажется, он считает: на будущий год все равно придется женщин присылать, пускай, мол, привыкают понемножку… Узнают в области: в таком-то районе на хошаре успешно работали женщины, будут перенимать опыт. Может, наши женщины новое движение начали? Может, это историческое начинание…

Техник мрачно посмотрел на меня:

— Помолчи, парень. Начинание!.. Да если хочешь знать, дело не в том, что они тут, надрываясь, черт те чем становятся, они вообще могут женское свое естество потерять. Рожать не будут — можешь ты это понять? Вот тебе и начинание! Вот тебе и женщины на хошаре!.. Без головы надо быть — начинание!..

— А мужчины от такой работы не страдают по мужской части? — спросил я.

— Мужчины? — техник удивленно взглянул на меня. — Не слыхал. Мужик, он иначе устроен. Он вроде так и задуман, чтоб тяжестями ворочать… Ему ничего не будет. Если когда грыжа…

Разговор этот запал мне в душу. Мысленно я то и дело повторял слова техника, боясь, что вот-вот случится что-нибудь страшное.


В хижине, где мы спали, с вечера было тепло, даже жарко — дров не жалели, и засыпали мы вытянув ноги, привольно раскинувшись. Ночью огонь должен был поддерживать Гыравлы-ага, но старик не больно усердствовал, и среди ночи мы часто начинали замерзать.

Как-то раз я проснулся от холода. Огонь в очаге погас, но пахло горящей тряпкой. В предрассветной мгле я заметил, как что-то тлеет.

— Маман! — вскрикнул я и, не дожидаясь, когда она проснется, сдернул с женщины шинель. Уголек из очага насквозь прожег рукав и добрался уже до одеяла. Все проснулись. Маман посмотрела на дырку и вдруг заплакала.

— Единственное мне от него осталось, и то не уберегла!.. Не уберегла!.. — всхлипывая, повторяла она.

Халлыва стала успокаивать ее:

— Не плачь, Маман! Огонь священен, он не может испортить.

— Верно сказано! — бодро заявил Гыравлы-ага, до тех пор виновато молчавший.

Я боялся, что Маман сейчас набросится на старика. Может, так и случилось бы, не будь она огорчена. Маман лишь взглянула на Гыравлы-ага, и слезы сильнее полились у нее из глаз. Ясно было, что, хотя ей и жаль шинели, плачет она не оттого — просто много всего накопилось в душе. Мне тоже хотелось реветь.

— Ну что ж, девочки, — старик завозился на своем месте, — уже и светать начинает, пойду водички нацежу — чайку поставим. Разведу сейчас огонек…

Мы снова легли, но заснула только Аксолюк.

— Позавидуешь, ей-богу… — негромко сказала Халлыва. — Ничего ее не берет. Вон как носом выводит!.. — Она потрясла Аксолюк, та громко всхрапнула и затихла. — А я чего-то совсем раскисла, — Халлыва вздохнула. — То и дело глаза на мокром месте. Да и правда, жалко шинель…

— Ведь не хочу плакать, — виноватым голосом отозвалась из-под одеяла Маман, — а слезы душат. Сразу все вспоминается… Никому от войны радости нет, а уж меня так ударила…

Рыдания заглушили ее слова. Потом они прекратились, и о том, что женщина плачет, можно было узнать лишь по тому, как вздрагивало под одеялом ее тело.

Маман тихо плакала, Халлыва что-то говорила, успокаивая ее, но не очень настойчиво, понимала, что той нужно выплакаться. Тулпар сидела на своей постели, опустив голову. Даже Аксолюк не храпела, а тяжело вздыхала во сне… Где-то недалеко в предрассветной мгле выли шакалы. На душе у меня было тяжело, мутно…

Я понимал, что работать сегодня будет трудно, темпы снизятся, а мы и так не управляемся. Отстали от всех. Пока мы не сдадим участок, нас не отпустят домой, женщины, выбивавшиеся из сил, чтоб только не отстать от других, будут просто в отчаянии. А если остальные уедут и нам придется остаться в Бассага одним? Страшно даже подумать!

Я сказал женщинам о своих опасениях.

— Ну и что ты хочешь предложить? — мертвым голосом спросила Халлыва, как всегда отозвавшаяся первой. — Ночью работать?

Я промолчал. Молчали и другие. Гыравлы-ага несколько раз кашлянул.

— Я вижу, совсем решил их замучить! — он сердито ткнул в очаг полено. — Мыслимое ли дело — такая работа да ночью?! Дай знать председателю, пускай подмогу шлет! Людей ищет!

— Что он — родит их? — Я взбеленился, срывая зло на старике, который как раз сейчас говорил по-человечески, искренне сочувствуя женщинам. — Жалеешь их, помоги, поработай! На своем огороде вон как ворочаешь — молодому не угнаться! Взял да помог!

— А? — старик поглядел по сторонам, ища сочувствия. — Да что ж я, бездельничаю? И чай, и кашу, и ночью вот у огня… Чем могу помогаю. Тоже надо и годы мои учесть…

Халлыва многозначительно кашлянула, и старик вдруг окрысился на меня:

— Ты мне трудодни-то пишешь? Пускай на них не проживешь, на трудодни на эти, да хоть этот, как его… минимум будет! А то скажете, не выполнил, участок отберете!..

— Хочешь, чтоб был у тебя минимум, — решительно заявил я, — клади вечером свой черпак и, как взошла луна, — на участок! — Я взглянул на Халлыву. — Ничего нам больше не остается. Иначе не управимся.

…Когда на безоблачном звездном небе взошла луна и осветила заиндевевшие, опутанные тальником камыши, на берегу уже полыхал костер и языки его пламени высоко взметывались вверх. Зато у Гыравлы-ага, пытавшегося развести костер на дне канала, никак ничего не получалось.

— Хватит тебе, Гыравлы-ага! — крикнул я. — Перестань ругаться. Отойди в сторону, огонька подброшу! — Я скинул ему вниз большую горящую головню. Снопом взметнулись искры и тут же погасли. Теперь старику уже ничего не стоило запалить огонь.

По обе стороны от его костра работали Халлыва и Тулпар, частые удары металла по мерзлой земле глухо доносились сюда, наверх. Аксолюк пыталась выдрать огромное корневище, но даже ей это было не под силу, и девушка измучилась, хватаясь то за кирку, то за лопату. Словом, ночная смена началась…

Днем, даже если мороз, земля под высоко стоящим солнцем слегка оттаивала. Сейчас солнца нет, а от ровного бледного света луны кажется еще морозней: взглянешь и невольно поежишься. Она красива, луна, слов нет, только уж больно неприветлива, равнодушна, да и звезды эти прекрасные, как они холодны!..

— А-а-а-а!.. — донесся снизу женский крик — мороз продрал меня по коже. При свете костра, полыхавшего на дне арыка, я увидел, что Тулпар лежит на земле, а Халлыва и Маман уже подбежали к ней. "Неужели киркой по ноге?" Я почти скатился вниз.

— Что случилось? По ноге, что ли?

Тулпар не ответила, тихо стонала, стиснув зубы.

— Что с ней?! — Я бросился к Аксолюк, та стояла чуть поодаль, дыханием пытаясь согреть руки.

— Не знаю. Плачет… — Аксолюк шмыгнула носом.

— Говорил, покалечатся бабы!.. — проворчал Гыравлы-ага. — Хошар — это все равно что колодец рыть! Разве женское дело!

Халлыва усадила Тулпар у костра.

— Что случилось? — снова повторил я.

— Отстань! — бросила Халлыва и с досадой махнула рукой. — Работайте, я присмотрю за ней…

Не помню, много ли мы наработали в тот проклятый вечер, и когда улеглись, не помню, но, едва забрезжил рассвет, Халлыва разбудила меня и отозвала в сторону.

— Давай звони председателю! Скажи, Тулпар заболела, пусть присылает подводу.

— Да что с ней? — спросил я, вконец раздосадованный тем, что от меня скрывают такие вещи.

— Что, что?.. Не все тебе нужно знать… — Халлыва вздохнула. — Надо поскорее подводу. Пей чай и, — к технику или в район! Дозвонись обязательно!

Все встали, даже Аксолюк поднялась, а Тулпар лежала, укрывшись с головой. Это было так непривычно: Тулпар спит, когда все уже встали!..

Не сегодня завтра нам должны были прислать продукты, подвода будет, и Халлыва знает это и все же требует, чтоб я сообщил председателю, — значит, дело нешуточное. Обжигаясь, я кое-как выпил пиалу чая, запихнул в рот кусок лепешки и пошел, почти побежал в контору.

— А что с ней? — спросил меня техник. — Может, простыла сильно?

— Не похоже…

Я рассказал ему, как было дело, и добавил, что женщины что-то скрывают от меня. Техник покачал головой, вроде даже побледнел немного. Я не понял, чего он так…

— Вот что, парень. Дам тебе своего коня, и езжай в район. Сам дозванивайся своему председателю! А то я ему наговорю! Негодяй! Сгубить такую девчонку!.. Доведись мне… — Техник не договорил и рукой показал мне на привязанного у дверей гнедого.

Я вскочил на гнедого мерина, бывшего здесь единственным транспортным средством, и по пешеходной тропинке затрусил в райцентр.

Видимо, потому, что мы двадцать дней не видели ничего, кроме камышей Бассага, поселок из нескольких улиц показался мне настоящим городом. Часа два проторчал я в глинобитном домике почты, пока меня соединили с конторой.

— Председателя нет, — сказал счетовод. — А что там у вас?

Я объяснил, что серьезно заболела девушка.

— Касым уже выехал на рассвете. Вчера получил для вас продукты. Так что подвода будет, ждите.

Когда я вернулся в Бассага, там уже не было ни Тулпар, ни Касыма с его арбой. Мне рассказали, что старику удалось только попить чайку и Халлыва тотчас спровадила его обратно.

Событие это, так и не понятое мной до конца, переполошило, взбудоражило всех. Я уже не решался допытываться у женщин, что случилось с Тулпар, знал только: что-то страшное.

Я трудился теперь в паре с Аксолюк. Она была намного сильнее Тулпар и работала не разгибаясь, но, странное дело, я часто простаивал. Аксолюк была какая-то рассеянная, хваталась то за лопату, то за кирку, но все как-то не получалось. Дела у нее шли намного хуже, чем раньше.

— Слушай, Аксолюк, — не выдержал я наконец. — С Тулпар мне разогнуться не удавалось, а с тобой все все время стою!

Я думал, мои слова подстегнут девушку, заденут за живое. Но вместо того чтоб работать лучше, Аксолюк совсем перестала копать, и, опершись на лопату, надолго устроилась отдыхать.

Я молча ждал. Аксолюк заговорила первой:

— Тулпар у нас ударница, вот и доударничалась! Хочешь, чтоб и со мной так? Не выйдет! Не нравится, сам сюда полезай! А я на твое место.

— Говорить-то ты здорова! Да и в еде первая! А вот отработать съеденное!

Я тут же пожалел о своих словах. Аксолюк не засмеялась, как делала обычно, когда ее попрекали обжорством. Она только посмотрела на меня долгим взглядом, и я понял, что девушка сейчас расплачется.

После обеденного перерыва я поставил Аксолюк с Халлывой, а сам стал работать с Маман.

Работа понемножку наладилась, восстановился ритм. О Тулпар больше не говорили, но, когда Халлыва или Маман, опершись подбородком на лопату, задумчиво устремляли куда-то взгляд, мне казалось, что они думают о Тулпар.

"Да скажите же наконец, что с ней!" — хотелось мне крикнуть в такую минуту, но я вспоминал: "Не все тебе нужно знать" — и лишь скрежетал зубами.

Смотришь, как работают Халлыва или Маман, и думается: не так уж им тяжело… Раздолбят киркой землю, сгребут в одно место, потом начинают кидать наверх…

Вроде бы работают не спеша, но не только Аксолюк, даже я не успевал иной раз выбросить на берег землю, что накидала мне Маман. Вот сколола с небольшого клочка земли мерзлый слой, рукавом отерла со лба пот. Поправила широкий домотканый кушак и, отойдя немного, нажала ногой на лопату. На выступ, где я стоял, один за другим стали падать ровные, как кирпичи, куски глины. Я вдруг почувствовал, как нестерпимо ноет спина. У меня не было такого кушака — подвязаться, может, с ним легче…


За ужином мне пришло в голову, что, если так проработать еще неделю, мы, пожалуй, закончим свой участок. Я хотел уже сказать об этом женщинам, но послышался топот копыт по мерзлой земле, и к нашей хижине подъехали двое. Женщины перестали есть, насторожились. Гыравлы-ага кашлянул и поднялся с места. Вошел техник, за ним — незнакомый мужчина. Я думал, техник тут же уйдет, но он вдруг сказал:

— Что вам проку мучить их своими расспросами? Председателя надо к ответу! Прислал на хошарные работы женщин, да еще зимой!.. Это преступление!

— У меня нет оснований для подобного вывода! — Незнакомец сурово взглянул на техника.

— Нет? — Техник вплотную подошел к нему. — Нет оснований? Не знаю, как насчет уголовного кодекса — тут уж вам лучше знать, — но есть еще кодекс совести. Да, да! Совесть пока еще никто не отменял! А этот их председатель, — бессовестный, безжалостный человек, — прикрываясь трудностями военного времени, вытворяет все, что захочет!.. Погнал молодых женщин на непосильную для них работу! Он виноват в том, что случилось с девушкой! Он должен нести ответственность! Перед ней, перед ее родителями, перед будущим ее мужем! И он ответит! Да, да! Вы, может, и побоитесь его тронуть, но вернутся с фронта те, кого ждут эти женщины, потребуют отчета за все! Мужчины у него перевелись!.. В конце концов, мог послать тех, кто отсиживается в конторах, ходит в бригадирах, кладовщиках, заведующих фермами!.. Думаете, эти женщины не справились бы с их работой? Да любая из них председателя заменит, не то что бригадира! Прислать бы самого на месяцок, быстро бы разобрался, что к чему!..

Незнакомец слушал терпеливо, не прерывал. Когда техник кончил и, махнув рукой, повернулся, чтобы пяти, он сухо заметил:

— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что этих несчастных женщин принудительно заставили работать на хошаре?

Заржал конь, на котором приехал гость. Сразу за ним — другой. Я вскочил — серого председателева иноходца я узнаю сразу.

— Председатель!

— Я не знаю, принудили их пли они согласились, — сказал техник, не придавая никакого значения тому, что приехал человек, которого он ругает. — Если бы у него была совесть, несчастья не произошло бы! Она особенно необходима тому, кто распоряжается людскими судьбами. Вам, например!..

За дверью послышалось предостерегающее покашливание, и появился председатель, суровый, мрачный, с плетью в руке. Женщины встревоженно засуетились.

Председатель обвел всех спокойным взглядом.

— А, товарищ следователь уже здесь? Быстро ты… — Он насмешливо поглядел на человека, который приехал с техником. Тот вроде бы поначалу смутился, сразу куда-то девалась спесь, глаза забегали, но он быстро взял себя в руки. — У тебя что — дел нет важнее? — насмешливо спросил председатель.

— В данный момент, — с достоинством произнес следователь, — самое важное дело — выяснить обстоятельства, которые вынудили передовую колхозницу, комсомолку Тулпар Ходжаммаеву, к попытке самоубийства! ("Ой-о-й!" — вскрикнула Халлыва и, давя крик, концом головного платка прикрыла себе рот.) — Прошу не мешать мне выполнять служебный долг!

Я был уверен, что нашему председателю не возражают. Во всяком случае, он, привыкший, чтоб любое его распоряжение немедленно выполнялось, не терпел возражений. Как же я был поражен, когда председатель, вместо того чтоб оборвать наглеца, осмелившегося ему перечить, лишь усмехнулся. Горькая усмешка скользнула по его губам и исчезла.

— Мешать тебе я не буду. А прислушаться к совету старшего не так уж плохо. Известно это тебе?

— Мой первый советчик — закон, — не глядя на председателя, ответил следователь. — А послушать вас у меня будет возможность. Это не последний наш разговор.

Председатель удивленно взглянул на него и молча покачал головой.

— Вроде дошло! — проворчал техник, с ненавистью взглянув на председателя. — Любому ясно, что спрашивать надо с него, с председателя! Он виновен в том, что молодая девушка изуродовалась, что пыталась покончить с собой!

Мне показалось, что председатель кинется сейчас на техника: ударит плетью, затопчет сапогами — таким злым огнем вспыхнули вдруг его глаза.

— Хватит вам! — крикнула вдруг Халлыва. — Ишь разошлись!.. Силу девать некуда? Кидаются друг на друга, как верблюды!.. Если кровь кипит, нечего тут перед вдовами схватываться, на фронт идите! А не на фронт, так кирку в руки — и лезьте в эту проклятую яму! Быстро остынете!.. — Она повела головой, словно ее душил воротник. — Этот человек приехал говорить о Тулпар? Что можно сказать о ней? Гордый, сильный, мужественный человек! И если она пошла на такое, значит, не выдержала, не могла иначе! Слава богу, что непоправимое не случилось. Потому что Тулпар такая… такая девушка! Она все равно будет счастлива! И нечего больше толковать про Тулпар! А ты, — она мрачно взглянула на председателя, — не зря, видно, прискакал на ночь глядя. Предупредить, чтоб не болтали лишнего? Болтай не болтай, ребенку ясно: ты погубил Тулпар! Может, и нас тоже. Знал, что для общего дела на все готовы, на все пойдем!..

Голос Халлывы задрожал от слез. Как старуха, упершись рукой в пол, она поднялась с кошмы. Распрямиться сразу ей было больно, и она, морщась, полусогнутая, подошла к председателю.

— Ты все рассчитал, знал, что мы не пожалеем себя. Я вот тоже не знаю, что будет — поясница разламывается… Имей в виду, председатель: если муж вернется с войны, а живот у меня не начнет расти, как положено, ты мне ответишь! И знай: если что, ты убийца моих нерожденных детей.

— Да как же ты!.. — не выдержал Гыравлы-ага и заметался по хижине. — Зачем об таком? Ты об хорошем думай!

Халлыва не ответила. Опустила голову и больше не произнесла ни слова.


* * *

Холод такой, что леденеет тело. Растопить очаг, залезть под толстое одеяло, вытянуть ноги — что может быть лучше! Но надо подниматься и идти туда, на капал; луна уже взошла; если сейчас не пересилить себя, не встать, пересилит сон — свалит.

Председатель не уехал, его, видно, порядком огорошили; сидит, помалкивает, крутит крышечку чайника, поставленного перед ним. Я украдкой поглядываю на него. Халлыва сидит в той же позе, опустив голову; то ли неловко перед председателем за то, что она тут наговорила, то ли уж совсем тошно.

Ничего, Халлыва, держись, ты же сильная!.. Еще пять дней, пять ночей, и мы закончим, добьемся своего, вернемся домой с победой!

Так думал я, сидя тогда в нашей хижине перед ночной сменой. Мог ли я знать, что спустя несколько часов в предрассветной мгле меня вдруг затрясет, острая ноющая боль охватит левую ногу, и, когда не в силах справиться с болью, я скажу о ней Халлыве, женщины с ужасом будут рассматривать мою ногу, распухшую, посиневшую, словно и не мою.

Что в полдень следующего дня я окажусь в районной больнице и старый врач, тучный, усталый человек, скажет, что нога, обморожена…. И не станет утешать меня, внушая, что все обойдется, а, наоборот, сердито бросит, что человеку не положено запчастей и надо беречь, что имеется. И что, когда он выйдет из палаты, я спрячусь под одеяло и буду трястись от рыданий: боль, усталость, обида, страх выльются потоком слез.

Не знал я тогда, что через несколько дней после окончания работ Халлыва, Маман и Касым-ага навестят меня в больнице, и Халлыва, узнавшая недавно о смерти мужа, будет долго рыдать у моей постели, так долго, что мне покажется: слезы иссушат, погубят ее…

Не знал и того, что, когда я спрошу про Аксолюк и Гыравлы-ага, Касым-ага презрительно отвернется, а Маман шепнет мне, что их нет — Касым-ага не посадил их в свою арбу…

За окном заливались птицы, негромко звучала музыка. Музыка, птицы… Когда слышишь их, попадаешь в какой-то иной, сказочный мир. Звонкие переливы соловьев, роскошные, гордые павлины, расхаживающие по великолепным садам!.. Там никому не ведомы ни злоба, ни огорчения, никто там не хмурит бровей, никто не страдает, не умирает. И люди не ходят по грешной земле, а порхают, как бабочки. Всякий раз, когда за окном поет ранняя птица и негромко звучит любимая музыка, рождается в моем воображении этот мир, мир сказок, услышанных когда-то от мамы…

Но здесь, в Бассага, в прекрасный утренний час в моем воображении не возникли ни павлины, ни соловьи. Я слушал пение птиц, наслаждался негромкой музыкой, но перед глазами стояли не прекрасные пери, а уставшие до изнеможения, полуголодные, зябко кутающиеся в тряпье женщины…

Сорок третий год!.. Сколько людей страдало, мучилось, погибало в эту третью военную лютую зиму!..

Все так. Но я не могу забыть слова техника: "Они даже воевать могут. Вон сколько на фронте героинь!.. Но хошар — нет! Хошар не для женщин!"

…Вот они, места, где вы работали. Я стою на берегу канала и смотрю, как бушует мощный весенний поток. Он так громко шумит, словно хочет помешать моим воспоминаниям, отвлечь от печальных мыслей…

Вон там стояла наша хижина, а внизу, где с торжествующим ревом мчится сейчас поток, они при свете костра долбили и долбили землю, мерзлую, злую, неподдающуюся землю…

Рев потока, бушующего в русле, проложенном могучими машинами, и правда мешает думать. Язык современной техники мне непонятен, далек. Иное дело — дутар или птицы… Но здесь нету птиц. Впрочем, есть. Но это другие птицы, совсем другие. Движения их стремительны, резки: они то взмывают вверх, то белым камнем падают вниз…

Все здесь теперь другое, и ничто не напоминает о той зиме, о вас, о ваших страданиях. Но в памяти моей вы живы и будете жить всегда! Честь наша, совесть, гордость, сестры мои дорогие: Тулпар, Халлыва, Маман, Аксолюк!..


Перевод Т.Калякиной

Браслет матери

Не украшенье на руке —

Святыню, хранимую в сундучке,

Держу на ладони бессонною ночью.

Я — мать седая… А в блеске камней

Сияют, мерцают темные очи.

Очи пресветлые мамы моей…

Б. Худайназаров. Из ранних стихов.

Перевод Аллы Марченко


Если считать меня и Арчу-ага, нас было пять человек. Я говорю: "если считать", потому что я был слишком молод, а Арча-пальван слишком стар для участия в такой поездке. Арча-ага был знаменитым в наших местах борцом, с юных лет не знавшим поражений; его так и звали Арча-пальван. Лет до пятидесяти лопатки Арчи-ага не касались земли, потом он как-то сразу перестал выступать на свадьбах и празднествах, ушел на юг Каракумов и стал чабанить. Последние же несколько лет Арча-ага, совсем состарившись, ничем уже не занимался, сидел дома. И только трудный хлеб сорок второго года заставил старика зимой в самые холода подняться с места и тронуться в путь.

Война, нехватки, старческие недуги — Арча-пальван обессилел, пал духом. Казалось, ему и говорить-то тяжко, старик все больше отмалчивался и лишь на нечастых привалах, когда мы сходили с ишаков и ставили на огонь тунче — вскипятить воды для чая, язык у него развязывался. Но для того только, чтоб посетовать на судьбу.

— Удивительно человек устроен… — задумчиво смотря в огонь, говорил Арча-ага. — И в ногах силы нет, и глаза никуда, и ум за разум заходит, а рот — хоть бы что ему! — в исправности. Ноги не держат, лопата из рук валится, а глотка работает — подавай только! Вот штука-то какая: силы нет, ума нет, а есть охота. Да и язык не отказывает, мелет и мелет себе… Ох-ох, судьба, никуда, видно, от нее не уйдешь!..

Женщины слушали старика сочувственно, зато Инер Гочгузыев, фронтовик, три месяца назад по ранению пришедший домой, сердился не на шутку и требовал, чтобы старик прекратил свои упаднические разговоры.

— Прямо вам говорю, Арча-ага: считаю ваше поведение недостойным! Сами падаете духом и на попутчиков оказываете влияние!

Инер хмурился, одергивал гимнастерку и трогал рукой блестящую пряжку широкого солдатского ремня. Больше всего Гочгузыева задевало то, что старик проявлял к нему полнейшее равнодушие: вроде и не слышал его.

— Знаете, как поступают на фронте с теми, кто нытьем и ненужными разговорами ослабляет боевую готовность? Не знаете? Я вам скажу. Трибунал! Не просто наказание, не гауптвахта, — трибунал! Ясно?

— Вахта-тахта… Это я не понимаю, — спокойно ответил старик. — Я вижу, ты русский выучил. Пяток слов знаешь, ну и давай сыпь, все равно ничего не поймем.

Кровь бросилась Инеру в лицо.

— Вот что. Раз вы так… Раз вы не желаете считаться, я снимаю с себя ответственность! Не считаю вас больше членом коллектива!

Арча-ага покачал головой:

— И чего разошелся? Мальчишка! Тут тебе не фронт. Едешь менять на горсть зерна украшения своей матери, помалкивай себе… — Он сказал это негромко, вполголоса, кашлянул и умолк.

Я ожидал, что Гочгузыев после таких слов совсем взбеленится, но тот ничего не сказал, отвернулся обиженно и пнул здоровой ногой осла. Ботинки на нем были тяжелые, осел рванулся вперед, но Гочгузыев даже не покачнулся. Только медали звякнули — он их никогда не снимал с гимнастерки.

— Не перечил бы ты ему, Арча-ага! — попросила тетя Мяхек. — Молодой, горячий… Да и натерпелся там, на фронте…

— Вот ты и слушай, что он несет! — старик сердито зыркнул на нее. — А мне его болтовня ни к чему! Я терпеть не стану.

— А вдруг он рассердится да бросит нас? — осторожно заметила Дурли.

— Куда он денется? Он тут как дитя малое — севера от юга не отличит!

Дурли промолчала, но я заметил, что ей неприятны были эти слова.

Гочгузыев поджидал нас у развалин старинного большого здания, которых много в этих местах. Арча-ага проехал мимо, даже не взглянув на него.

— Ишачка своего решил промять? — миролюбиво спросила тетя Мяхек.

— Не промять, а просто не понимаю — куда мы? — Инер говорил громко, чтоб слышал старик. — Едем, едем! Будто нас там где-то с зерном ждут! Даже по сторонам не глянем!

— А чего по сторонам глазеть? — не оборачиваясь отозвался Арча-ага.

— Что, здесь люди не живут? Населенных пунктов нет? Почему бы не свернуть вон в тот аул? Проведем разведку. Может, найдутся желающие поменять зерно на наши вещи.

— Капкан на зайца и то за аулом ставят, — пробурчал Арча-пальван, — а тебе давай тут, возле дома!

— Ну вот что, Арча-ага, — Гочгузыев подъехал к старику, одернул гимнастерку и тронул пряжку ремня. — Скажите прямо: собираетесь вы заезжать в населенные пункты или будете следовать вперед?

— Запахнет хлебом, тогда свернем, — спокойно отозвался старик. — А коли тебе невтерпеж, никто не держит, сворачивай! Как-нибудь не пропадем.

Ясно было, что после такой обиды Инер Гочгузыев уже не поедет с нами. И правда, через несколько шагов он повернул осла, остановил его и обернулся.

— Тетя Мяхек! Дурли! Тайхар! Предлагаю ехать со мной! Чтоб не было потом разговоров, что Гочгузыев бросил товарищей. Оттого что вы протащитесь по пескам еще двадцать километров, ничего не изменится — никто для вас там зерна не приготовил! Пробовать надо. Я принял решение свернуть в этот аул.

Все придержали ишаков. Я взглянул на Дурли, она не отрывала глаз от тети Мяхек.

— И всего-то нас пятеро… — грустно сказала та, глядя вслед старику, неторопливо трусившему на осле. — . А сговориться не можем. Не надо так, сынок. Зачем перечишь старому человеку? Ему обидно, ведь в деды тебе годится. Да и места эти он лучше знает.

— Товарищ Тайхар! — сказал Инер, пропустив мимо ушей слова тети Мяхек. — Со мной едешь или остаешься? Ты как, Дурли?

— Поедешь, Тайхар? — спросила Дурли, не зная на что решиться.

— Мне мама велела, чтоб не отставал от Арчи-ага. И вещи мои у него — менять.

— Не знаю, что и делать… — пробормотала Дурли. — Отпросилась-то всего на три дня. Один, считай, прошел… Хорошо бы сменять тут, поблизости. Хоть за полцены…

Кончался короткий зимний день. На юге темнели гряды барханов, на севере в вечерней дымке таяли очертания какого-то аула. Проводив взглядом Дурли и Инера, мы с тетей Мяхек поехали догонять старика.

— Ну и бабы пошли!.. — удивился Арча-ага, когда мы сообщили ему, что Дурли уехала с Гочгузыевым. — Суда людского не боятся! С мужиком уехала!.. Видно, у этой молодухи ум не богаче, чем у парня. Что за время настало?.. Такая моя судьба — и это довелось увидеть!..

— Арча-ага! Не сетуй ты на судьбу, и так на душе кошки скребут! — тетя Мяхек досадливо отвернулась.

Мы долго ехали молча. Я не заметил, как задремал. Очнулся, когда ишак, свернув на обочину, жевал придорожную траву. Ни старика, ни тети Мяхек рядом не было. Только что я был почти счастлив: я видел, что сижу дома, у очага, рядом мама… И вдруг один, в темноте… Меня затрясло от страха. Даже окликнуть спутников было страшно. Если б неподалеку от наших мест, мне бы все нипочем, песню бы сейчас затянул. А тут…

Я молча ударил осла пятками и вдруг услыхал свое имя. Как-то странно прозвучало оно в темноте. Я затаился, не смея подать голос. И вдруг почувствовал, что слабею: кружится голова, в глазах темно, лоб в поту… Наверное, от голода. А может, и с испуга…

— Тайхар! Тайхар, где ты?! Тай-ха-ар!..

Я узнал голос тети Мяхек. Ишак рванулся вперед, словно только и ждал этого зова.

— Отдохнем, пока темно, — сказал Арча-ага, слезая с ишака. — А взойдет луна, снова тронемся.

…К полуночи взошла луна. В свои неполных тринадцать лет я уже не раз ночевал зимой в открытом поле. Я только пошел в школу, когда отец стал брать меня, старшего, с ночевкой, отправляясь за дровами. Он выкорчевывал огромные саксаулы, складывал их в кучу, а я сидел и смотрел, как он работает, — приятно, когда у тебя такой большой, такой сильный отец.

— Замерзнешь! — говорил отец. — Садись к огню!

Но мне вовсе не было холодно. На ногах — толстые шерстяные портянки и новенькие чокай из настоящей кожи. На голове — тельпек, уши прикрыты длинными завитками шерсти, на плечах — теплый чекмень. А главное — рядом отец, и в хурджине у нас каурма и пшеничная лепешка, испеченная в горячем песке. Нет, тогда я не мерз, хотя был совсем еще маленький.

А потом наступила война, и все изменилось. В пустыне почему-то не стало прежних могучих саксаулов. И зайцы куда-то пропали, хотя раньше, до войны, выскакивали из-за каждого куста.

Когда отец уходил на фронт, он улыбнулся мне, погладил по голове и сказал: "Слава богу, что ты у нас большой вырос. Можно сказать, мужчина. Вот и придется тебе пока быть в доме мужчиной: и за хлебом, и дрова добывать… Помогай маме, маленьких не давай в обиду. За старшего остаешься".

Сейчас, когда мы сидели у костра, поджидая, пока взойдет луна, я думал не об отце, а о братишках и сестрах. Конечно, отец на фронте, может, в окопе, в снегу, может, ползет под вражескими пулями, по ведь он такой большой, такой сильный, он сумеет постоять за себя. А вот они… Они совсем беспомощные, и от нас с мамой, главное — от меня, зависит, будут ли они одеты, сыты… Я ничего не ответил отцу, когда он сказал мне: "Маленьких не давай в обиду", — комок подступил к горлу, но я кивнул ему, и в этом было мое обещание.

Тетя Мяхек и Арча-ага говорили о том, что если ехать всю ночь, то к утру мы, возможно, доберемся до аула, где у Арчи-ага есть знакомые. Потом они стали обсуждать, сколько зерна могли бы нам дать за вещи, которые мы везли. А везли мы в основном женские украшения, которые есть в каждой семье и передаются из поколения в поколение, от матери к дочери, от свекрови к невестке.

— А что Аннаширин послала с мальчиком? — спросила тетя Мяхек.

— Браслет! — сказал старик. — Какой она браслет дала!.. — Старик закусил губу и покачал головой. — Такую вещь не то что продать или променять — не всякому в руки дать можно! Сколько он стоит, этот браслет? Думаю, цены ему нет. Она-то, бедная, наказала: корову, мол, просите с теленком. Корова!.. Что такое корова? В прежние времена стоит, бывало, в круг выйти и — получай свою корову!.. Ох-ох, такая уж, видно, судьба, никуда от нее не денешься!

Я согрелся у огня, разомлел и заснул. Не зря говорят, голодной курице только просо снится; мне привиделось, что наша четырехлетняя Садап тащит бараний огузок, огромный, больше ее самой. Сон этот был плохой. Я слышал от стариков, что видеть сырое мясо — к беде, и старался забыть его, но огромный бараний огузок, дразня, маячил перед глазами.

Луна взошла, и стала видна тропинка, пролегающая меж влажными кустарниками, блестящими от росы. Откуда берется столько влаги — на небе ни облачка? Седло на ишаке — будто водой полили. Да еще ветер… Дует со стороны реки, холодный, лицо обжигает…

— Скоро и Улкерджан мой подрастет, — сказала тетя Мяхек, мечтательно поглядев на меня. — Тоже помощник будет. Малы у меня детишки, совсем крохотные. На сколько мой старшенький младше Тайхара? Да-да, почти на шесть лет. Восьмой годик пошел. А вроде вчера только родила его… Уж и ломалась я, уж и капризничала, знала, что все прихоти мои выполнят. Как же — сына родила! Той муж устроил!.. И скачки, и пальваны боролись… Он прямо ног под собой не чувствовал, как на крыльях летал.

— Да… — вздохнул Арча-пальван, — судьба, никуда, видно, от нее не денешься!..


Рассвет мы встретили в пути. Мы выехали из дому вчера, так же вот, в предрассветной мгле. Два раза пили чай да подождали, пока взойдет луна, а то все едем да едем…

Когда небо на востоке стало совсем белесым и вот-вот должна была разлиться по нему утренняя заря, Арча-ага повернул ишака. Аула видно не было, торчали лишь два высоких купола, память прежних веков.


* * *

Аул отличался от нашего двумя этими куполами, да еще тем, что в тамдырах, там и сям виднеющихся вдоль улицы, еще пекли хлеб. У первой же печи я увидел склонившуюся над ней женщину, в руке у нее была форма, которой сырые чуреки прилепляют к раскаленным стенкам тамдыра. Совсем как до войны…

— Богато, видно, живут, — вздохнула тетя Мяхек, окинув взглядом улицу. — Может, и повезет, может, сменяем удачно…

Арча-ага покачал головой, потом сказал:

— Судьба! Никуда, видно, от нее не уйдешь! Арча-пальван поехал в аргыш — хлеб добывать!.. Аргыш!.. Что такой аргыш, что с котомкой за милостыней — одно и то же. Да, верно говорят, что от бесчестья не помирают, давно бы тебе в могиле лежать, Арча-силач! Вот что она с нами вытворяет, судьба-насмешница!.. Никуда, видно, от нее не уйдешь…

— Уж больно ты беспокойный какой-то стал! — укоризненно сказала тетя Мяхек. — Гордость твоя тебя мучит. Кто ж это в нынешние времена за аргыш осудит? Если уж совсем какой непонимающий… Зря душу себе растравляешь!

— Нет, Мяхек, не зря. Вот смотри, думаешь, у этих мужья не на фронте? Кто оружие держать может, все давно там. А из тамдыров дымок вьется! Почему? Почему у нас пусто, а у них чувалы с мукой стоят? Да потому, что землю понимают! Ходят за ней как положено. А мы? Раз решились, перекочевали из песков, обвыкать надо, узнавать землю, холить ее, нежить!.. А мы что? Ноем да аллаха призываем! Эх, было б это годочков хоть пять назад, я бы так свой огород разделал — поглядеть любо-дорого!.. Вон тростник стоит, к стене прислоненный, видишь? Толщина — как ручка у лопаты! И высота что твой тополь! Вот какая тут земля! Такой земле только уход, она голодать не даст. А мы на этой земле бездельники. Вот что меня гнетет, Мяхек! Да, скинуть бы пять годочков, я бы показал — не я к людям, люди ко мне за хлебом ходили бы! У реки жить да попрошайничать!.. На худой конец, кабанов стрелять можно — вон на них какой в городе спрос! — жил бы — горя не знал. Глаза нужны, а где они, глаза?.. Эх, судьба-судьбина, никуда от нее не уйдешь!

— Не терзай ты себя, Арча-ага, — сочувственно сказала тетя Мяхек. — Тебе ли судьбу клясть? И сын при тебе, и дочери удались, гляди на детей да радуйся! А кончится война, и достаток будет.

— Если будем от земли шарахаться — и война кончится, с ручкой пойдем! — убежденно сказал старик.

Проехав немного вперед, Арча-ага остановил ишака и спросил у встречной девочки, где дом Язберды-ага.

— А какой Язберды-ага: дедушка Тавуз Язберды-ага пли дедушка Язгуль Язберды-ага?

— Ну… Старичок такой… Он раньше отары пас.

— А-а… Дедушка Язберды-чабан, да?

— Да, милая, Язберды-чабан. Покажи-ка нам его дом!

— А его нету… дома… — промолвила девочка и опустила голову.

— Куда ж он делся?

— Он… старый стал и умер…

— Да-а-а… — протянул Арча-ага. — Вот она, судьба! Ну хоть дом его покажи!

Мы плелись на своих ишаках по улицам чужого аула, следом за незнакомой девочкой. Я ехал позади Арчи-ага, и меня поразило, как он сразу вдруг сгорбился, съежился, как опустились его когда-то необъятные плечи, какой тонкой и жалкой стала шея.

Арча-пальван!..

Если собрать все, что говорят в народе об этом легендарном человеке, получится целая книга. Мне не довелось видеть выступлений Арчи-пальвана, но совсем недавно, когда он уже чабанил в песках, изредка наезжая в аул, люди все еще говорили о нем с восхищением и завистью. Арча-пальван!.. Как знаменитые поэты и великие ученые, известные музыканты и прославленные умельцы, такие борцы, как Арча-пальван, — гордость и достояние своего аула; их часто даже не называют по имени, а просто: пальван такого-то аула.

Говорят, среди знаменитых борцов встречаются и невзрачные люди: небольшого роста, худощавые. Наш Арча-пальван был пальваном из сказки, из книжки с картинками. Мог ли кто-нибудь представить себе, что этот непобедимый, силач сядет на ишака и поедет выпрашивать хлеб в обмен на привезенные им вещи!.. Я понимал, как тяжко старику, как он оскорблен и унижен, понимал, почему так горбится его спина.

Девочка привела нас к какому-то дому, вошла туда и пропала. Я искоса поглядывал на старика: Арча-ага все больше и больше мрачнел. Отворилась дверь, высунулась женщина и снова закрыла дверь. Арча-ага, опустив голову, перебирал пальцами бороду. Ничего нет хуже, чем быть непрошеным гостем! Даже я почувствовал это, каково же было ему, гордому, самолюбивому Арче-ага! Я отвернулся, чтобы не смотреть на старика, но тут дверь отворилась, послышалось чье-то покашливание… К нам семенил небольшой старичок одних примерно лет с Арчой-ага.

— Эссаломалейком! — весело провозгласил он.

— Можно слезать? — спросил Арча-ага, холодно ответив на приветствие.

— Конечно, слезайте!

Старичок оказался соседом покойного Язберды-ага. В доме не оказалось мужчин, и его попросили встретить гостей.

Когда по усопшему, как положено, прочитана была молитва, перед нами развернули скатерть, поставили чай, положили чуреки… Арча-ага малость отошел. Начал было даже вежливый разговор, но старичок был необычайно словоохотлив, все как-то невпопад смеялся, и Арча-ага решил прекратить пустую болтовню.

— Как говорится, пришел за айраном, нечего миску прятать. Мы на аргыш приехали. Привезли кой-какие вещицы, хотим сменять на зерно.

Услышав это, хозяйка, скромно сидевшая в уголке, что-то шепнула тете Мяхек.

— Хочет посмотреть браслет Аннаширин, — сказала тетя Мяхек и почему-то виновато взглянула на меня.

Арча-ага вроде бы не расслышал, во всяком случае не обратил на ее слова никакого внимания. Потом повернулся, вскинул взгляд на хозяйку. Долго, изучающе смотрел он на женщину, пожелавшую купить мамин браслет. Наконец большие стариковские руки медленно потянулись к хурджину. Все — и я, и тетя Мяхек, и старичок, и хозяйка дома — не отрывали глаз от этих рук. С присущей ему неторопливостью Арча-ага вынул из хурджина завернутый в синюю бархатную тряпицу браслет и с видом человека, знающего, что товар его не может не понравиться, не спеша развернул узелок. Так — я видел — раскрывают личико своего первенца молодые счастливые матери…

Лучи солнца, пробивающиеся в дверь, упали на браслет, который Арча-ага все еще держал на ладони, и тот заблестел, загорелся. Золотистые отсветы легли на широкий ровный лоб старика. Осторожно, словно дастархан [29]с хлебом, двумя руками подал он браслет хозяйке.

Женщина сначала покачала вещь на ладони, прикидывая ее вес, потом надела браслет и, подняв руку так, чтоб на него падал свет, стала внимательно разглядывать.

— Спрашивает, сколько стоит, — сказала тетя Мяхек.

— Сколько стоит!.. — проворчал старик. — Такой вещи вообще цены нет! Не продаются такие вещи! Это все равно что честь продавать! Совесть.

— Как же тебя понимать, ровесник? — старичок дурашливо рассмеялся. — Говоришь, менять приехал, а теперь… Раздумал, что ли?

— Теперь-то мы знаем, — продолжал Арча-ага, не обращая на старичка ни малейшего внимания, — все стало товаром! А насчет браслета… Я ему не хозяин, его дала мать этого мальчика, — Арча-ага кивнул в мою сторону, — велела выменять на корову с теленком. Ни больше, ни меньше просить не имею права.

Хозяйка сказала что-то тете Мяхек, завернула браслет в тряпочку и вышла.

— Сказала, посоветоваться хочет… — тетя Мяхек вздохнула.

— А не много вы запросили? — усомнился вдруг старичок. Арча-ага презрительно глянул на него, и старичок смущенно забормотал: — Вещь-то она, понятное дело, ценная… И ей, видно, понравился… А у самого у тебя что за товар? А?

— Для тебя ничего! — отрезал Арча-ага. — Нам нужны люди, знающие цену золоту.

— Значит, золото? А может, коврик найдется? Возле очага положить?

— Намазлык [30]хотите себе сделать? — почтительно спросила тетя Мяхек.

— Какой из меня молельщик!.. — хохотнул старичок. — Мой намазлык — огород! А Коран мой — лопата! С утра до вечера не разгибаешься. Я и чай-то пью в огороде. Сегодня с утра тоже все возился. Тростник выкорчевывал…

Арча-ага вдруг поднял голову и впервые взглянул на старика уважительно, с интересом.

— Вот это разговор. Это мне по душе. И сколько ж ты джугары получаешь со своего участка?

— В этом году шесть чувалов взял. Каждый по пять пудов — вот считай… А между джугарой маш сею, хорошо идет, а по обочине тыкву. Получается кроме джугары мешок маша да штук сорок тыкв. Я до этих тыкв большой охотник!..

— Слыхала? — Арча-ага обернулся к тете Мяхек. — А мы с наших что получили? Какой урожай сняли? Траву сорную! Нет, Мяхек, больше я в аргыш не еду! Хоть и слабоваты руки, а уж как-нибудь удержу лопату. Буду кормиться от земли. Пускай не велик будет огород, пускай с кибитку, а все равно одолею! Прокормлю себя. А уж мои как знают. Не захотят с землей ладить, пускай с голода пухнут!

— Зря ты так на своих, Арча-ага… — тетя Мяхек вздохнула. — Участки-то нам дали, а что толку, когда наши мужчины только овец пасти понимают, а сами мы — верблюдов доить? Не привыкли мы к такой земле, сроду пески да пески…

— Хо! — так и вскинулся старичок. — Велика беда! Лопата у вас есть? И кетмень найдется. А зерна, если на семена, я хоть сейчас!.. Берите! Воды тут — залейся, вон она, Амударья, рядом. Вот, конечно, сорняки — это дело тяжелое. Выдирать надо прямо с корнем и сжигать! Если земля солоновата, не беда. Разровняйте и залейте, пока зима, раза два, так, чтоб недельку вода постояла. Земля, она как тесто: не вымесишь хорошенько, и чурек в рот не возьмешь. А попотей над ним, не пожалей силы, и будут у тебя чуреки — объеденье!..

— Да, Мяхек, — убежденно продолжал Арча-ага, — привыкать надо к земле, не то пропадем. Ну проедим мы все, что от матерей досталось, месяц, другой будем есть досыта, а дальше? У бога-то этих месяцев — о-го-го! Хочешь не хочешь, а придется земле поклониться!

Арча-ага говорил горячо, от души, а старичок слушал его, сочувственно кивал, поддакивал…

— Ровесник, а сами-то вы что хотели променять? — вернулся он к прежнему разговору. — В золоте я не смыслю, это правда, а так я бы с великой душой… Сторговались бы. Я вижу, трудно это для вас, не по душе вам торговые дела.

— И не говори! — вздохнул Арча-ага, переходя на полную откровенность. — Сквозь землю провалиться готов! Судьба! Судьба, никуда, видно, от нее не уйдешь! Свалила Арчу-пальвана, на обе лопатки бросила!..

Вернулась хозяйка дома.

— Почтенные гости! — сказала она, решив, видимо, не прибегать больше к посредничеству тети Мяхек. — Коровы с теленком у меня нет. Есть корова, хорошая корова, стельная. Весной отелится. Если подходит, вечером можно посмотреть, как с пастбища пригонят. Могу еще зерна дать в придачу. Пудик…

Арча-ага кашлянул.

— Вы невестка покойного Язберды-ага? — спросил он вместо ответа.

Она чуть заметно кивнула и села.

— А муж на фронте?

Женщина снова кивнула.

Арча-ага долго пребывал в задумчивости, низко опустив голову. Хозяйка по-своему поняла его молчание и протянула тете Мяхек браслет. Видно было, как не хотелось ей с ним расставаться.

— Браслет ваш, дочка, — сказал Арча-ага, заметив ее движение. — Я не потому, я не о цене думаю. Я вот подумал: как же вы без коровы? Ребятишки небось только и ждут, когда отелится…

— Ну, ровесник!! — старичок хлопнул себя по колену. — Ты и впрямь не торговый человек!.. Кто ж так торгуется?

Тут что-то случилось со мной. Неведомое доселе чувство вдруг овладело мной; так нежданно-негаданно собравшиеся тучи вдруг застилают небо. Только сейчас и понял, как дорог был маме этот прапрабабушкин браслет.

Понял, что только жестокая нужда могла заставить ее вынуть браслет из тайничка и расстаться с ним; А еще мне почему-то до слез жаль было детишек хозяйки — останутся без молока только потому, что их мать купила себе браслет. Каково нам будет уводить корову под взглядами ревущей детворы… Странная женщина — отдать последнюю корову!.. А может, она богатая, может, у нее в отаре десятки овец? Чувалы с зерном привалились один к другому? А у нас в доме пусто. Кроме маминого браслета, ничего, на что можно было бы выменять хлеба. А ведь еще совсем недавно я ни на минуту не сомневался, что хлеб и другие необходимые вещи просто не могут не быть. Хлеб у нас был всегда! Если чуреки подсыхали, мама пекла свежие, а сухие крошила себе в суп. В углу кибитки всегда стоял узорный чувал с сечкой. Когда он наполовину пустел, отец досыпал его доверху. Где он, этот чувал? Убрала его мама или сменяла на зерно? А может, сдала, когда собирала вещи для фронта?..

Эх, Тайхар! Не понял ты, о чем думал отец, когда сказал, что ты остаешься в семье за старшего. "Побольше думай, больше работай, научись заботиться о других!" — вот что хотел он сказать. Ладно, пусть я не понял, чего ж мама-то ни разу не объяснила? Не намекнула даже. Ребенком считает? Не хочет делить со мной тяжкий груз, что лег ей на плечи? Думает, мальчику и так достается: и учится, и табельщиком работает? Или матери вообще не могут иначе? Но эта вот может… Смогла отнять у детей кусок только потому, что ей понравился браслет. А отец у них на фронте. Вернется, расскажут ему…

Чем больше я думал обо всем этом, тем нестерпимее мне хотелось домой. Я как-то сразу вдруг ощутил себя взрослым. И понял, что стану теперь настоящим помощником матери.


* * *

Вечером в дом, где мы остановились, начали собираться женщины — весть о том, что за корову и пуд джугары куплен бесценный золотой браслет, быстро распространилась по селу. Расторговались мы скоро, я считал, что нам повезло. Старичок выменял у Арчи-ага красивый, расшитый по краям овчинный тулуп. Трудно было удержаться от смеха, когда щупленький старикашка надел тулуп, сшитый на богатыря.

— Тебе и одного рукава за глаза хватит! — беззлобно шутил Арча-ага; с тех пор как старичок рассказал ему про огород, наш пальван заметно благоволил к нему. — Об одном тебя прошу, ровесник: не уродуй вещь, не пытайся перекроить по себе, сделай это из уважения к портному. Укрывайтесь им — на всю семью хватит! Он, этот тулуп, в добрые времена сшит. А я не носил, накинул разок-другой на плечи, а то все лежит… Пускай и у тебя полежит. Вот ведь как: и у вещей, оказывается, своя судьба. Тулуп Арчи-пальвана пошел в обмен на зерно! Ох, судьба, никуда, видно, от нее не уйдешь…

— Ровесник! — сказал старичок, снизу вверх поглядывая на Арчу-ага. — Если уж очень жалко, возьми. Зерно я и так дам, в долг. Мне он и впрямь ни к чему. Забирай, я от чистого сердца!

— Нет уж, судьба, — значит, судьба! Пользуйся на здоровье! А на добром слове спасибо!


Еще до темноты мы, даже не выходя из дома, пристроили весь свой товар. На ночь старичок увел Арчу-ага к себе, а мы с тетей Мяхек остались.

Я долго не мог заснуть, не привык спать в чужом доме. Вроде бы совсем задремлешь, а глаза вдруг опять открытые…

Потолковав о детях, о трудностях военного времени, женщины улеглись. В комнате стало тихо. На улице разом заревели ишаки, — значит, время к полуночи. В маленькие окошки мазанки чуть пробивался неясный свет луны. То тут, то там завывали голодные шакалы — они теперь не таясь наведывались по ночам в аулы, тревожа курятники, и, слыша их, начинали не ко времени орать петухи. Вот и у нас прокукарекал петух. Зашуршал тростник, сложенный у стены. Взревел ишак… Тетя Мяхек кашлянула.

— У тебя курятник-то хорошо закрыт? Уж больно шакалы воют!..

— Хорошо, хорошо…

Вдруг где-то рядом, мне показалось — над самым ухом, пронзительно взвыл шакал. Я вздрогнул и совсем проснулся. Тетя Мяхек вылезла из-под одеяла и приподнялась, опершись на локоть.

— Господи, да что ж это такое?

— Да я же сказала, — сонным голосом отозвалась хозяйка, — курятник заперт. Это шакал в капкан угодил. Спите себе.

— Шакал? — ужаснулась тетя Мяхек. — Что ж, он всю ночь так и будет выть?

— А пусть воет!.. Другие лучше не полезут. Спите, чего вы?

— Да ведь сердце разрывается! Уж больно воет жалостно…

— Не хватало еще шакалов жалеть!..

— Так-то оно так…

— Может, пойду прикончу? А?

— Сама? Да еще ночью? И как ты можешь?!

— Запросто, — хозяйка зевнула. — Шакал что? Я, если надо, и с двуногим вором справлюсь! Голодными детей не оставлю!

— Да-а… — неопределенно протянула тетя Мяхек, наверное подумав о браслете.

— Так уж я, видно, сделана, — сказала хозяйка, и я почувствовал, что она довольно улыбнулась. — Без нужды трепыхаться не стану. Сейчас главное дело — разум не терять. Соображение. Вот ты небось осуждаешь меня — корову у детей отняла, а я с понимающими людьми толковала: браслет трех коров стоит!.. Чего отказываться, когда в руки идет?.. Ныть да причитать — толку мало.

— Да-а… — опять неопределенно протянула тетя Мяхек. — А вот наш старик совсем стал плохой. Про что речь ни заведи, сразу на судьбу сетует…

— Вы про того, что с вами приехал?

— Да.

— А не скажешь. Такой вроде видный мужчина…

— Какой уж он теперь видный! Вот был — это да! На всю округу первый борец. Он еще потому впал в уныние, что сын у него неудачный, избаловал с детства…

Дальше я не слышал, заснул. Сколько проспал, не знаю, разбудил меня шум во дворе. Ребятишки со всей улицы собрались возле капкана и с интересом смотрели, как дергается шакал. Капкан был огромный — длинный крючок с цепью весил не меньше полпуда, — наверное, для волка или еще какого зверя крупней. У нас до того, как мы переехали на берег Амударьи, тоже ставили капканы. Только маленькие — на зайцев. У отца было четыре капкана, он был охотником, мой отец. Зимой, уезжая на несколько дней в пески, он брал с собой беркута, а когда возвращался, с огромных вязанок саксаула, навююченных на верблюда, свисали лисьи шкуры, а торба, притороченная к седлу, набита была скрюченными зайцами.

Как-то раз весной — мне было лет восемь — отец взял меня посмотреть капканы, поставленные недалеко от аула. Я еле поспевал за отцом, мне приходилось почти бежать, но я молчал — очень уж мне хотелось увидеть попавшего в капкан зайца.

В первых двух капканах было пусто. Отец снял их и перекинул через плечо. На месте третьего оказалась большая неровная вмятина.

— Попался! — радостно закричал я. Но отец покачал головой. — Что, папа? Что случилось?

Отец молча взял меня за руку и подвел к капкану, валявшемуся шагах в десяти отсюда. В капкане зажата была заячья лапа. На песке, усеянном клочьями пуха, темнели пятна крови.

— Лиса слопала! — сказал отец.

Я готов был разреветься.

— А ты на нее поставь капкан! Пускай сама попадется!

— Лису в капкан не заманишь, — отец улыбнулся и положил мне руку на плечо. — Она хитрющая, лиса, не полезет куда не надо.


— Тайхар! — позвала меня тетя Мяхек, сразу оторвав от воспоминаний.

— Тайхар! — воскликнул один из мальчишек, толпившихся вокруг шакала. — Его Тайхаром [31]зовут!.. Ишак! Ишачонок!

Я сделал страшные глаза и показал задире кулак. Но другие уже подхватили:

— Ишак!..

— Ишачок!..

— Ишачонок!..

Я охватил валявшуюся рядом палку. Мальчишки ринулись врассыпную. Сразу осмелев, я кинулся догонять того, кто первый начал дразниться. Бегу за ним и ору, так ору, что самому страшно.

— Ма-а-а-ма!.. Убьет!..

Из ближайшей мазанки выскочила женщина, за ней — мужчина в наброшенной на плечи шинели. Видя, что силы неравные, я остановился и швырнул палку. Мальчишка увернулся от нее и спрятался за мать.

Просто взять и уйти я не мог — все во мне клокотало. Я стоял набычившись и сопел, поглядывая на них троих. Кажется, взрослые были удивлены, что я не тороплюсь убраться восвояси. Женщина сердито поглядывала на меня и что-то говорила, то наклоняясь к сыну, то поворачиваясь к мужчине и показывая на меня глазами. Почувствовав, что защита надежная, мальчишка заорал:

— Ишачок! Ишак!

— Щенок! — крикнул я. — Трусливый пес!..

Мужчина шагнул ко мне. Я решил стоять насмерть и молча смотрел, как он подходит, как блестят пуговицы шинели. Лицо у него было странное: то мне казалось, солдат сердится, то губы его под пышными усами раздвигались в чуть заметной улыбке.

Солдат подошел ко мне и сказал:

— И где ж твое "здравствуйте"?

— Здравствуйте! — пробормотал я себе под нос.

Он чуть заметно кивнул в ответ.

— Откуда же ты такой явился?

Я объяснил, откуда мы, зачем приехали.

Усатый ничего не сказал, задумался, опустив голову. Порыв холодного ветра откинул вдруг полы шинели, и я увидел, что у него нет рук… Торчали перебинтованные запястья, а кистей не было совсем. Первое, что мелькнуло у меня в голове: "Он не может побить меня!" Только теперь мне стало страшно. Безрукий, словно застыдившись, сунул культи в карманы. Но стыдно-то было не ему — мне. Особенно за то, что я не поздоровался, когда он, солдат, фронтовик, подошел ко мне.

— Ты смелый парень, — сказал солдат, поняв, видимо, что творится у меня в душе. — Мне это нравится. Если кто-нибудь пристает, обязательно надо дать сдачи. Да как следует, чтоб неповадно было. А вот палку кидать… Ты посмотри, какая палка. А если б она угодила в голову? Убить бы мог. И потом, он же вдвое меньше тебя, ты-то вон — мне выше плеча, можно сказать, взрослый парень. Бить того, кто намного слабее? — Он покачал головой. — Задирается, дай тумака, а лучше скажи его матери. Ему стыдно будет, придется просить прощения. Тебя как зовут?

— Тайхар…

— Ну, имя у тебя не очень… Перемудрили твои родители. Они, конечно, хотели как лучше, от сглаза хотели уберечь. А ты вон какой красивый вырос, не подходит тебе это имя. Только все равно стесняться не надо. Меня тоже нарекли не больно-то — Италмаз [32]. А я как стал паспорт получать, взял да и отбросил две буквы. Имя-то какое получилось — Алмаз!..

Я невольно улыбнулся. Он тоже ответил мне улыбкой. Я ждал, медлил. Мне хотелось потолковать с солдатом, расспросить, как там, на фронте. Но Арча-ага позвал меня — пора было трогаться в путь.


* * *

Мы ехали той же тропкой, по которой вчера утром въезжали в этот незнакомый аул. Но тогда ишаки шли налегке и, чувствуя приближение жилья, бежали резво, то и дело стараясь обогнать друг друга. Сейчас, основательно нагруженные, они были совсем не так веселы.

Зато у меня настроение было намного лучше вчерашнего. Я вел корову! Вез хлеб! Конечно, мамин браслет хороший, очень хороший, и мама его любила, ко ведь браслет всего-навсего украшение. А корова!.. Корова, которая месяца через полтора отелится, — это для нашей семьи — жизнь! Да и мешок джугары не пустяк. Без украшения прожить можно, попробуй без еды проживи!..

Солнце, медленно поднимаясь, мало-помалу приближалось к нам. Небо было чистое, ни облачка, и все равно солнечным лучам не удавалось согреть воздух. Мне даже казалось, что мороз все время крепчает. Мы двигались медленно: впереди, один за другим, вышагивали ишаки, за ними плелась корова, а мы трое молча шли сзади, замыкая караван.

— Пальван-ага! — прервала молчание тетя Мяхек. — Как думаете, когда дома будем?

— Как ишаки пойдут, — не оборачиваясь ответил Арча-ага. — Хорошо бы подгадать к темноте.

— Почему? — удивилась тетя Мяхек.

Старик резко обернулся.

— Да потому, что стыдно! Стыдно, Мяхек! Когда жили в песках, аргыш не был для нас позором. Ездили и в Теджен, и в Ашхабад. Потому что пески, не будешь на них пшеницу выращивать! Но когда живешь в пойме такой реки!.. Жить на Амударье и ездить в аргыш — выпрашивать у людей хлеб!.. Аргыш!.. Одно название, что ар-гыш! Уж если отправляешься за зерном, пусть все будет как должно! Впереди шагает вожак с колокольцем на шее, за ним тянется цепочка верблюдов, а ты идешь и слушаешь, как позвякивает колокольчик, как то и дело взревывают самцы… Подъехал к балочке, снял вьюки, пустил верблюдов пастись, а сам выглядел саксаул покрепче, такой, что на каждой ветке хоть тушу баранью вешай! — расстелил кошму, бросил подушечку, накинул на плечи тулуп, в тунче щепоть чая — девяносто пятого номера — и наслаждайся жизнью!.. Это аргыш. А мы? Тащимся за полудохлыми ишаками! Арча-пальван возвращается из аргыша на ишаке!.. Судьба!.. Никуда, видно, от нее не денешься! Вот ты говоришь, не сетуй, Арча-ага. Да я не сетую, я ругаю себя, Мяхек! Иметь в руках землю, воду и не прокормиться!.. Колхозное поле само собой; пшеница, хлопок — это отдай, это для фронта, а вот приусадебный участок!.. Его для того тебе и дают, чтоб с него кормиться!.. Нет, я решил. Приеду, ставлю на огороде шалаш, и вся моя надежда на землю. И жить там буду, на огороде. Чай сам как-нибудь вскипятить сумею. Время еще есть — дней у бога хватает, — одолею к весне клочок земли!

— Кто ж говорит, не одолеешь? — отозвалась тетя Мяхек. — Одолеешь, дал бы господь здоровья…

— И вы не бездельничайте! — строго сказал Арча-ага. — Что везешь, на это не больно надейся, надейся на кетмень с лопатой! И медлить нельзя. Зима на вторую половину перевалила, а надо и расчистить, и промыть землю, и вскопать…

— Я гляжу, аргыш тебе на пользу, Арча-ага! — тетя Мяхек улыбнулась. — Вон какой идешь, будто годков убавилось. Не доведись вот так-то зерно добывать, может, и не было б в тебе такой горячности. А все война… — Война войной, а после войны тоже без хлеба не проживешь! — Арча-ага снял с плеча палку, которой погонял ишаков, и пошел, опираясь на нее как на посох. — Воинов наших кормят те, кто здесь: женщины, ловушки, старики со старухами, мальчишки — молоко материно на губах не обсохло. И солдат кормят, и оружие куют для фронта. Кто на фронте, кто не на фронте — все стали как одно тело. А телу — сама понимаешь — и руки нужны, и ноги, и уши, и глаза, и язык, и зубы — все должно быть на месте, где чему природой назначено. Ох, судьба, и как ты это устроила?.. Взяла и переплела все между собой!..

— Пальван-ага! — тетя Мяхек снова улыбнулась. — Уж очень вы занятно рассказываете. Вам бы с докладами выступать.

— Нет, Мяхек, я чабан. Большой отаре не рожок нужен — дудеть, а хорошие пастбища. Если все будем доклады докладывать, дело кто будет делать?

Тропинка, по которой мы брели, то вплотную прижималась к полям, то снова сворачивала в пески. Мы шли медленно, но без остановок, и, когда ближе к полудню нам повстречались какие-то люди, Арча-ага решил, что это наши односельчане.

— Тоже, видно, в аргыш собрались.

Ехавшие нам навстречу люди и впрямь оказались из нашего аула, только непохоже было, чтоб собрались они в аргыш: ехал Халлы-ага всем семейством, на ишаков навьючены были кибитки и разный домашний скарб.

Халлы-ага шагал впереди, ведя в поводу единственного верблюда, на верблюде сидели ребятишки.

— Куда это вы путь держите? — спросил Арча-ага, сразу все поняв.

— К Теджену хотим податься, — ответил Халлы-ага, отводя глаза, и тронул короткую бороденку.

— Переехать решил?

— Да.

— У тебя что — голова с места съехала? — Арча-ага кивнул на дрожащих от холода детишек.

— Вот пока она еще на месте, и решил перебраться. Как-нибудь с божьей помощью дотянем.

— Ну дотянешь ты до Теджена. А в Теджене у тебя что? Кибитка, заваленная зерном?

— Чего нет, того нет…

— Так что ж ты делаешь? Или пословицу забыл: два раза перекочевать — лучше пусть раз о грабят! Да будь у тебя все благополучно, ты ж только к весне доберешься! Как ты детишек убережешь? Где у тебя припасы на полтора месяца?

— Верблюда продам…

Арча-ага сокрушенно покачал головой.

— Чем полтора месяца плестись неведомо куда, лучше б ты это время лопатой поработал! К севу, глядишь, и управился бы. Подумай, Халлы. Подумай, пока не поздно.

— Нет, пальван, я в эту затею не верю. Не прижиться нам на чужой земле.

— Ну тогда все! — Арча-ага понял, что ему не убедить соседа. — Бог в помощь! Ребятишек вот только жалко.


Короткий зимний день подходил к концу, когда мы остановились на привал в зарослях тальника. Вернее, не мы, ишаки остановились, а нам пришлось последовать их примеру. Собрали сушняк, развели костер…

— Среди деревьев тоже есть никчемушные, — заговорил Арча-ага, устраиваясь на разложенных по земле ветках. — Пустышки. Тальник часто такой бывает. Возьмешь ветку, а она как тростниковая веревка, что полгода пролежала на солнце, — в руках крошится. Какой от таких дров жар? Вспыхнули — и нет их. В этих краях лучшие дрова из тутовника. Крепкое дерево. Стойкое.

— Это верно, — согласилась тетя Мяхек. — Огонь от тутовника жаркий. Только уж очень искры, так и сыплются во все стороны! Чуть недосмотрел, одежду прожжет. Но зато уж горит!..

— Потому и говорю: стойкое дерево! Мужественное! Суждено тебе сгореть, так гори, чтоб чертям тошно!..

Тетя Мяхек, не любившая никому перечить, умолкла. Заговорила о другом.

— Где-то сейчас наша Дурли? — задумчиво спросила она.

Старик помолчал, потом сказал, улыбнувшись:

— Я думаю, эта парочка — парень беспечный и молодуха — сами не знают, где они… Не до того им сейчас. Я и то дивился, с чего это Дурли надумала ехать, У нее вроде и хлеба в достатке, и каурмы запасено. Видно, суждено ей, а от судьбы не уйдешь…

— Может, оно и так, пальван-ага, все бывает… — тетя Мяхек вздохнула. — А все-таки нехорошо на людей думать. Дурли, конечно, с мужем не ладила, как поженились, сразу у них все наперекосяк, а так-то она женщина скромная. Да и Аман ее парень складный, характером тихий, может, вернется с фронта, наладится дело…

— Непохоже, чтоб она собиралась с мужем ладить. Побоялась бы так-то.

— Уж не знаю… — протянула тетя Мяхек. — Люди толкуют, развелся он с ней. Еще раньше, чем уходить. Иди, мол, на все четыре стороны. Так чего уж… — Она не договорила, вздохнула и стала развязывать узелок с чаем.

Старик долго обдумывал услышанное.

— Если у них дело решенное, тогда другой разговор, — сказал он наконец. — А если тебе уходить, а дома жена молодая, да нет у тебя к ней доверия, такая это мука, Мяхек!.. И воевать труднее, когда покоя нет за свой дом. Зато если жена надежная, верная, опора твоя, тогда вроде и сил больше. По себе знаю, Мяхек, довелось испытать… Слыхала ведь про мою женитьбу? В батраках тогда ходил у Акга-бая, а Джамал дочь его единственная была. Да…

— Как же у вас все это вышло? — несмело спросила тетя Мяхек. Я тоже навострил уши.

— Как? А так. Судьба есть судьба, никуда от нее не денешься. Интересуешься, расскажу, как было. Про Акга-бая плохого не скажу. Жадности я у него не замечал: хоть и батраком был, а еда всегда хорошая и одежда справная. И платил он по совести, не обманывал. А насчет жестокости… Если б он жестокий был человек, не сидел бы я перед тобой, косточки бы давно в земле сгнили. Дочку единственную из дома выкрал! Сама знаешь, как в те времена кончались такие истории. Но он мудрый был человек. Рассудительный. Уж как его родичи донимали: отомсти, убей!.. А он нет. Велел только, чтоб убирались из аула: не хочу, мол, вас видеть: ни тебя, ни дочку-преступницу. Из аула!.. Да я с моей распрекрасной Джамал не то что из аула, на край света готов был ехать! Вот мы и оказались в вашем ауле, всю жизнь в нем прожили. Жили в ауле, а слава об Арче-пальване по всему Ахалу шла. Эх, судьба-судьбина, никуда, видно, от нее не уйдешь!.. — Старик помолчал, горестно покачивая головой. Но, видно, воспоминания доставляли ему большое удовольствие, и, помолчав, старик продолжал рассказ: — Как-то раз зовут меня на свадьбу в соседний аул. А мне немоглось, простыл, видно, ночью, когда за дровами ездил. Тело ломит, на лбу испарина… А что делать — отказаться нельзя: специального человека послали, хотят, чтобы выступил. Велел передать, приеду.

Назавтра отлежался немного, размял косточки, как положено, обнял свою дорогую и — в путь. Приехал, узнаю — Токмак-пальван здесь. Я о нем много наслышан был — знаменитый борец из Теджена, а видеть не доводилось.

Объявили борьбу на главный приз, выходит в круг коротенький такой человек, лицо широкое, круглое…

Взглянул я на невидного этого мужичка, и даже ноги подкосились: знал я таких, приходилось схватываться: как из свинца отлитый. А что делать? Делать нечего, выходить надо. Не ждать же, когда люди уговаривать начнут.

Народу вокруг видимо-невидимо. По одну сторону, как положено, женщины, по другую — мужчины. Сошлись мы осторожненько, с оглядкой… Он не спешит, прощупывает меня, тоже, видно, наслышан. Я сразу понял: с маху такого не взять, стал понемножку "входить в него"… И вдруг чую: ногу зацепил! Да как зацепил — сила у него дай боже, все, думаю, отломит ногу!..

Отдышался он, решил уж было опрокинуть меня, а я как исхитрюсь да свободной ногой сам ногу его заклинил!.. Стоим словно стреноженные.

Оторвались мы друг от друга, можно сказать, враз, в один момент… И вдруг из толпы голос женский: "Арча! Мужайся! Арча-а-а!"

Глянул: Джамал стоит среди женщин в блестящем своем зеленом наряде. Не выдержала, следом примчалась!..

У меня сразу как крылья за спиной, весь силой налился. Призвал аллаха на помощь и пошел на противника. Не помню уж, каким приемом я его бросил, только слышу — толпа ревет.

Да, так и отлетел он у меня в сторону, а ведь в нем пудов семь, не меньше. Но честный оказался борец. Не пытался вскочить, как некоторые, — я, мол, еще ничего. Подал ему руку, помог встать.

Вот так, Мяхек. Такая у вас, у женщин, сила! За долгую свою жизнь много раз я в этом убеждался. Иная жена подножку даст — что твои пальван! — и не встанешь. А моя Джамал!.. Я и молодой-то в ней души не чаял, а уж как теперь она мне нужна!.. Если б знать, что ждет она меня дома, я бы как двадцать лет с плеч сбросил! Что еще сказать?.. Пусть будет тебе пухом земля, дорогая моя Джамал!..


Снег начал сыпать, как только мы стали пить чай. Сейчас он валил хлопьями. Пески побелели. Ветер затих. Небо висело низкое, серое, горизонт приблизился.

— Не ко времени такой снегопад, — озабоченно сказала тетя Мяхек.

— Ничего, — старик кашлянул, — пускай лучше снег, чем сухим морозом жечь.

Когда мы добрались до развалин, где вчера расстались с Инером и Дурли, уже темнело. Снег падал крупными влажными хлопьями. С северной стороны тянуло дымком, доносился собачий лай — жилье было неподалеку.

Неторопливо шагавшие ишаки остановились против развалин. Я погладил корову по шее, она благодарно замычала и прижалась ко мне. Жаль было животину. Ишаки, хоть и тяжело груженные, на ровном месте то и дело прибавляли шаг, и стельной корове приходилось туго.

Арча-ага не спешил развьючивать осла. Взглянул на темное, беспросветное небо, окинул взглядом развалины, стряхнул снег со старенького хивинского халата, с длинных завитушек тельпека…

— Ну как, пальван-ага? — подождав немного, спросила тетя Мяхек. — Хочешь остановиться?

— Не знаю, что и сказать, Мяхек… Непохоже, чтоб снег скоро перестал. Взглянуть надо, может, найдется местечко — притулиться, скотину укрыть…

— А может… в аул?.. — несмело предложила тетя Мяхек.

— Это бы, конечно, хорошо — в аул, да только у всех свои заботы, что мы будем навязываться? — И старик повернул осла к развалинам.

— Знала, что так ответит, — проворчала тетя Мяхек. — Надо же, какой гордец! Ты подумай: ночью бы, говорит, домой вернуться!.. Тайхар! Давай попробуем вместе его уговорить: нельзя стельную корову под снегом держать всю ночь. Как сам-то не понимает?

Последние слова она произнесла громко, старик услышал.

— Понимаю, Мяхек! — сказал он, показываясь из-за обвалившейся стены. — Все понимаю. Я место нашел укрыться. Тут, за углом. С трех сторон закрыто, снег не попадает. Разведем костерок, погреемся, чайку попьем да и вздремнем до утра. Скотину тоже есть где поставить. Недалеко селин растет, нарвем, бросим им, пусть жуют, развлекаются… Давай разгружать!

Тетя Мяхек сделала мне знак: "Говори!"

— Арча-ага! — несмело начал я, мне никогда не приходилось возражать старикам. — А может, лучше в аул?

— Да хорошо бы, сынок, очень хорошо! — нисколько не рассердившись, сказал старик. — Только не больно-то сейчас гостей принимают. Вдруг не пустят? Тащиться сюда среди ночи?.. Нет, Тайхарджан, давай уже здесь ночевать.

— Ну уступи ты хоть раз, пальван-ага! — сказала тетя Мяхек, начиная сердиться. — Ишаки что, им ничего не будет, И сами не околеем, а вот корова… Ведь стельная, пальван-ага. Такую цену за нее дали!.. Неприятно вам проситься на ночлег, я сама. Ничего тут такого нет. Одни не пустят, к другим постучусь. Свет не без добрых людей.

— Эх, судьба!.. — вздохнул Арча-пальван. — Иди, Арча-пальван, за женщиной, она будет искать тебе ночлег!.. Да ничего ей не станет, вашей корове!

— Ну, как хочешь! — решилась вдруг тетя Мяхек, почему-то обидевшись. — Всему есть предел, и гордости тоже. Я с мальчиком поеду. Найдем у кого-нибудь приют.

— С богом! — коротко сказал Арча-ага и, не добавив ни слова, повернул за угол. Я вопросительно поглядел на тетю Мяхек.

— Ну и упрям! — укоризненно сказала она. — Ладно, Тайхар, садись на своего ишака — у него груз поменьше, а корову я погоню.

Я уже взобрался на ишака, но у меня вдруг защемило сердце. Вчера мы расстались здесь с Дурли и Инером, теперь оставляем старика.

— Арча-ага! — крикнул я. — Мы рано утром вернемся!

— Поедем, Арча-ага! — крикнула тетя Мяхек.

— Желаете со мной возвращаться, чтобы на рассвете были здесь! — донесся из темноты сердитый старческий голос.

…Я оставил ишака перед большим домом с верандой. Глядевшее на улицу окно дома тускло светилось.

— Таким гостям, как мы, лучше бы что поскромнее… — тетя Мяхек вздохнула. — Но уж раз остановились… Попытаем счастье!

Она направилась к дому. На цепи у сарая залаял пес. Хлопнула дверь, тетя Мяхек вошла… Через минуту она уже возвращалась, за ней шел мужчина на костылях.

Только что этот богатый дом представлялся мне таким чужим, недоступным, я даже боялся глядеть на него, но человек с костылями сказал несколько слов, и все изменилось: мне казалось уже, что я бывал здесь, что я давно знаю и этот дом, и этого человека!..

Побрехав, собака угомонилась. Мы разгрузили ишаков, сложили вьюки в углу веранды. Хозяин дома позвал кого-то, и в дверях показался мальчик моих лет.

— Корову загони в сарай, — сказал ему отец, — а ишаков привяжи под навесом, там не дует; И корма задай! — крикнул он вслед мальчику.

В первой комнате сидела молодая женщина, она молча окинула нас недобрым взглядом. Тетя Мяхек осталась с ней, а меня хозяин позвал в другую комнату.

В доме было тепло, видно было, что дров не жалеют. Хорошо! Вот только хозяйка… Она встретила нас не так, как этот, на костылях. Я старался не показать, что смущен ее приемом, но мне было не по себе.

— Уж извините, — пробормотал я. — Обеспокоили среди ночи… Заботу вам дали…

— Э, милый, да пропадет тот, у кого заботы нет! Лови! — Хозяин кинул мне подушку. — Не думай об этом. Давай лучше знакомиться. Меня зовут Кемал. А тебя?

— А у меня имя плохое: Тайхар…

— Тайхар? И правда странное имя… Редко встречается. Заходите, заходите! — сказал он, заметив в дверях тетю Мяхек. — Располагайтесь!

— Спасибо, сынок! Не хотелось бы старика одного бросать. Если позволите, оставим у вас скотину, а утром заберем, можно?

— Это зачем же? — Кемал встревоженно схватил стоявшие у стены костыли. — Так дело не пойдет! Никуда я вас не отпущу. Если за старика беспокоитесь, пошлю за ним.

Женщина за стеной сердито кашлянула.

— Что вы! — испуганно воскликнула тетя Мяхек. — Не утруждайтесь зря! Арча-ага ни за что не поедет. Уж мы уговаривали, уговаривали… Такой человек.

— Ну, как знаете! — Кемал встал и, пройдя в соседнюю комнату, плотно притворил дверь. Я понимал, почему тетя Мяхек решила вдруг уйти из теплого дома, оставив только скотину. Мы сидели, посматривая друг на друга, и не знали, на что решиться. В соседней комнате раздался глухой удар, женщина вскрикнула, послышался плач…

— Молчи!

Женщина умолкла. Мы вскочили, чтобы немедленно уйти, но вошел Кемал, а за ним — мальчик с дастарханом. Вскоре появились пиалы, чайники с горячим чаем, лепешки…

— Перекусите, пока ужин готовят… — не глядя на нас, сказал Кемал. — А жену простите, нездоровится что-то. Голова…

— Бывает… — тетя Мяхек сочувственно кивнула. — У нас, у женщин, она вообще слабая, голова…

Кемал понял ее намек, улыбнулся широко, доверчиво.

— Говорят, любая болезнь лечится, даже самая застарелая. Если, конечно, взяться как следует. Вот мне и придется заняться.

Разговор завязался легко. Кемал рассказал, что после ранения демобилизовался, работает счетоводом. Ноги-то вроде бы и при нем, а пользы от них мало — позвоночник задет. О себе он больше говорить не захотел, начал расспрашивать нас.

— Значит, тяжеловато с хлебом? Я слышал: в новых аулах, куда люди из Каракумов переселились, плохо дело…

— Ох, сынок, так плохо!.. — Тетя Мяхек вздохнула. — Не знаю, что и сказать. Вроде бы сами виноваты — землю не обрабатываем. А вроде и нет нашей вины: не умеем, навыка нету… Не простое ведь это дело — земля!..

— Это точно, — согласился Кемал, — очень непростое. Я на фронте служил с одним из Каракумов, начнет рассказывать, как тутовник с абрикосовым деревом путал, со смеха покатываешься!.. Я ему говорю, будет все хорошо, вернемся домой, приезжай к нам, овцеводческой фермой будешь заведовать. Дело тебе знакомое, а с землей мы уж как-нибудь сами. И вроде бы в шутку сказано было, а ведь как вышло-то? Вернулся он по ранению, как я, тоже нога у него, а два дня назад сижу в правлении, вдруг — является!.. Товарищ мой фронтовой! Грудь в медалях!.. Ну, нога, конечно, волочит он ногу, да это не беда! "Как, говорю, ты сюда попал?" — "Да ты ж меня сам звал!" Правильно, звал. Он взял да и приехал. Прямо с женой. Будем завфермой ставить…

— Ой!.. — воскликнула тетя Мяхек и смущенно прикрыла рот рукой. — Уж не про нашего ли Инера речь?

— Точно! Инер! Инер Гочгузыев!

— Так ты же сказал — с женой!.. Ну да, Дурли… — Тетя Мяхек не договорила. — Надо же!..

— Чему это вы удивляетесь, тетя?

— Нет, ничего… Что ж, они здесь и поселятся… — она искоса взглянула на меня, — Инер с женой?

— А чего ж? — Кемал весело засмеялся. — Выделили им пока в правлении комнату, а весной соберемся да общими силами дом поставим. Инер за матерью поехал сегодня с утра. По-моему, все нормально.

— Конечно, сынок, чего ж лучше?

Ну и хитрюга этот Гочгузыев! Вот чего он все к старику цеплялся — повод искал для ссоры. И Дурли хороша!.. В голову никому не пришло, даже Арче-ага! Молодцы, ничего не скажешь!

Я долго не мог заснуть. То разом залаяли собаки, потом начали почему-то мычать коровы… Я слушал, слушал. Мне показалось, я только задремал, когда тетя Мяхек тихонько толкнула меня. Я сразу вспомнил, что мы не дома, и вскочил.

Светало. Снег перестал. Мы с тетей Мяхек в нерешительности стояли перед железной койкой, на которой спал хозяин, не осмеливаясь разбудить его. Кемал сам проснулся. Тетя Мяхек упросила его не хлопотать о завтраке, мы взяли только лепешку.

Хозяйка не появлялась.

— Доведется бывать в наших краях, милости просим! — крикнул нам вслед радушный хозяин. — Мой дом всегда к вашим услугам!

— Вот смотри, — сокрушалась тетя Мяхек. — Такой человек: и красивый, и сердце золотое, и грамотный, а с женой не повезло… Ну да бог с ней, пускай злится, а мы отдохнули. Зря не послушал меня Арча-ага, а уж как бы хорошо: и поспал бы в теплом доме, и горячего бы поел, и ишака подкормил бы!.. Проторчать всю ночь в холодных развалинах! Брр-р!.. И жалко его, и зло берет!.. А придем сейчас, смотреть на нас не захочет, подлизывайся к нему, будто виноватая!.. А может, уже уехал. С него станет. Ну, это я зря, не бросит он нас.

Мы подошли уже совсем близко, но не видно было ни дымка, ни других каких-нибудь признаков присутствия человека. Неужели уехал?

Я быстро соскочил с осла и побежал туда, где скрылся вчера Арча-ага. Проход был завален свежими обломками — высокая толстая стена обрушилась у самого основания. На меня словно кипятком плеснули.

— Арча-ага! Арча-ага-а-а!.. — в ужасе завопил я.

Ни звука. Чуть живой от страха я подошел ближе и… с воплем бросился обратно.

— Тетя Мяхе-ек!.. Тетя Мяхе-е-ек!..

Из-под груды развалин торчало плечо в хивинском халате, придавленное толстым бревном. Больше ничего видно не было, обломки громоздились чуть не до половины человеческого роста.

— Боже-е-е!.. — закричала тетя Мяхек и, упав лицом на землю, забилась в рыданиях.

Не в силах смотреть на ее рассыпавшиеся по снегу волосы, я отвернулся. Чуть поодаль из-под груды обломков торчали задние ноги ишака.

Теперь и я заревел во весь голос. Тетя Мяхек как-то разом затихла.

— Разгружай ишаков, — сказала она, даже не пытаясь утешить меня. — Нет, я сама… А ты бегом к Кемалу. Расскажешь… И живому от людей помощь нужна, и мертвому…

Выбежав на дорогу, я увидел приближающуюся подводу. Впереди рядом с возницей сидел Инер Гочгузыев, в глубине телеги на вещах сидела его мать.

Я подождал, пока они подъедут, и чуть слышно поздоровался.

— Здравия желаю, товарищ Тайхар! — весело выкрикнул Инер. И рупором приложил руку к уху, показывая, что не слышал моего приветствия.

— Арча-ага умер! — с трудом выдавил я из себя.

— Как умер? — звеня медалями, Гочгузыев спрыгнул с телеги.

— Стена обвалилась… Придавило.


— Погиб, как на фронте, — сказал Инер, глядя на видневшееся из-под обломков бревно. — Бомбежка или артобстрел… Надо разбирать завал…

Тетя Мяхек обернулась ко мне:

— Беги к Кемалу. Только быстрей!

Часа через полтора возле развалин собралась целая толпа. Тетя Мяхек, Инер и возчик уже разобрали обломки, откатили бревно… Теперь было видно, что стена и потолок обрушились на Арчу-ага, когда тот полулежал с пиалой в руке. Когда-то очень давно тут, видимо, был большой караваи-сарай с оградой, с многочисленными комнатами для проезжих, с бассейном, с навесом для скотины… Все это давно развалилось, рухнуло, уцелела лишь одна небольшая комната, в которой и решил переночевать Арча-ага. Но выпало много снега, и глинобитная кровля не выдержала…

— То-то пополуночи собаки выли… — сказал один из стариков. — И коровы мычали… Животные беду чувствуют!..

Арчу-ага уложили лицом вниз на байковом одеяле с двумя белыми полосами, которое привез Кемал. Рядом стояли два неполных мешка с джугарой и туго перевязанный мешочек с семенным зерном — их вытащили из-под обломков. Дорожная торба и тунче стояли тут же. Казалось, человек много думал, устал думавши и теперь спокойно уснул.

Взявшись за концы одеяла, Арчу-ага положили на телегу, устеленную камышом. Туда же погрузили мешки с зерном и другое его имущество.

Солнце, которому ни до чего нет дела, которое, никогда не изменяя своего пути, меняет все на земле — заставляет цвести деревья и иссушает их зноем, наделяет людей радостью и страданиями, вынуждая то плакать, то смеяться, а в конце концов всех убирает под землю, — это солнце уже прошло половину своего короткого пути по зимнему серому небу. Оно было холодное, неприветливое, но лицо его было уже обращено к весне.

Арча-ага хотел попасть домой затемно. Он прибудет туда светлым днем, но ему это уже все равно.

Возчик, словно опасаясь причинить беспокойство Арче-ага, не погонял лошадь, она шла не спеша, словно понимала, что везет покойника.

Я брел в самом конце каравана, ведя пятнистую корову, выменянную на мамин золотой браслет. И вдруг до меня донеслись слова, которые я так часто слышал в последние четыре дня:

— Ох, судьба, судьба, никуда, видно, от нее на уйдешь!..

Но слова эти произнес не Арча-ага, а тетя Мяхек, понуро шагавшая за повозкой с его телом.


Перевод Т.Калякиной

Глаза следопыта

"Люди! Пришла беда! Положение тяжелое. Зима застала нас врасплох…"

Усталый, с чуть заметной старческой хрипотцой голос несется из магнитофона.

"Люди! Пришла беда… Люди…"

Я помню запись наизусть и все же время от времени прослушиваю ее. Многое изменилось в моей жизни после командировки, где я сделал эту запись, она для меня как рубеж.

Порой я думаю: если бы заранее знал, что произойдет со мной, поехал бы или нашел предлог отказаться?

Иногда, вечерами, когда мне особенно не хватает Садап, я жалею, что все так получилось, по гораздо чаще преодолеваю свою слабость.


1

В Ашхабаде выпал снег. Он лежал и не таял — на крышах, на мостовых, на листьях деревьев. Мальчишки, возбужденные белым чудом, лепили из снега забавные фигурки, молодежь вечерами, весело перекликаясь, кидалась снежками, люди постарше, сокрушенно покачивая головой, отряхивали виноградные лозы от снега.

А старики с тревогой смотрели на север. Там, за горами, заслонившими город от пронзительного ледяного ветра с Устюрта, казахских степей, раскинулась наша великая пустыня.

Я знал причину их тревоги.

Говорят, первыми узнают новости журналисты. Но ведь им тоже кто-то сообщает эти новости! У нас в редакции новости приходят по двум каналам: сверху — от главного и снизу — от меня. От главного потому, что он — главный. Наш товарищ Мухаммедоразов и держится всегда так, словно бы знает такое, что неведомо нам, грешным. Он ничего мужик, дело понимает, справедлив, в обращении со всеми ровен. А то, что держится несколько отстраненно и задумчиво, так это ему положено. Единственный его недостаток — уж очень часто согласовывает все с начальством. У нас даже шутят по этому поводу: "Товарищ Мухаммедоразов, не скажете, который час?" — "Без пяти три… Впрочем, сейчас уточню…" Но это недостаток с нашей точки зрения. Для других, вполне возможно, достоинство.

От меня в редакции узнают новости, потому что Садап работает в управлении.

В тот вечер Садап вернулась с работы позже обычного, и по ее лицу я понял, что вести она принесла дурные. Никто не любит дурных вестей, но я их не люблю вдвойне, потому что в эти минуты дурнеет и славное девичье личико Садап, и я начинаю видеть ее такой, какой она станет через много-много лет. А это, согласитесь, не слишком приятно.

Если Садап приходит с работы расстроенной и усталой, мне становится ее жалко так, словно мы и правда прожили вместе не три, а тридцать лет, когда слово "любовь" вытесняется словом "жалость". Тогда я выхватываю из ее рук чайник, тарелки, сковороду или кастрюлю, сам разогреваю ужин, накрываю на стол. Садап ужинает, устало прикрыв глаза, а я терпеливо сижу напротив и жду. Приставать к ней с расспросами бесполезно, только рассердится. Ей нужно немного прийти в себя, отдышаться, расслабиться. Тогда она сама все расскажет. Впрочем, хорошие новости она сообщает уже с порога.

В этот раз она молчала так долго, что я не выдержал:

— Что случилось, любимая?

— А-а, не спрашивай! — Садап с досадой отодвинула пиалу с недопитым чаем. — В Каракумах тяжелый снег, отары остались без кормов. Машины пока пробиться к ним не могут. Ну и, конечно, все теперь валят на нас. Не обеспечили… Не предусмотрели… Кстати, верблюжоночек, учти: там сейчас очень холодно. Если тебе придется поехать, обязательно надень валенки и меховую безрукавку…

В позапрошлом году я заработал ангину, выпив в жару залпом три бутылки ледяного пива. С тех пор Садап считает, что у меня слабое здоровье, и очень следит за тем, чтобы я не простудился. Правда, про пиво я ей ничего не сказал, чтобы она не ругалась.

Утром меня вызвали к главному. Я шел по коридору и привычно косился на стенд, где вывешивались лучшие материалы. Совсем еще недавно здесь висел мой радиорепортаж из серии "Герои наших дней". Для меня это, конечно, было событием; первые дни я искал любой предлог, чтобы пройтись по коридору мимо стенда. Друзья поздравляли, добродушно посмеивались: "Вот идет ас эфира!" — "Ас кефира!" — скромно отшучивался я, чтобы все знали: зазнаваться не собираюсь. Тем более что заслуга моя тут была совсем невелика, все дело оказалось в герое репортажа Мерете Касаеве. Я только записывал то, что он мне рассказывал.

Главный разговаривал по телефону.

— Да. Понятно. Наперекор стихии. Героизм животноводов. Репортаж о передовом опыте. Да, посылаем… В Каракумах тяжелый снег, — положив трубку, сказал он мне. — Поедешь к Касаеву, расскажешь, как успешно справляются чабаны с трудностями, со стихией. А то у некоторых иастроения панические появились. Впрочем, ты, кажется, кумли? Значит, объяснять не надо…

Объяснять мне действительно ничего не надо было. Половину своей жизни, первые тринадцать лет, я провел в песках. Но Каракумы остались не только в моей памяти, они живут во мне так же властно, как и прежде, когда я жил в них. Я и сейчас не чувствую себя гостем в пустыне. Мне знакомы почти все колодцы, известно большинство такыров. Помню по именам множество людей, работающих здесь. Я уехал из пустыни, они — остались. Но в моем паспорте, в графе "Место рождения", значится наш крохотный кош, и в своей коротенькой биографии я всегда с гордостью пишу: "Родился в Центральных Каракумах". С гордостью — потому что все знают: пустыня не любит слабых, изнеженных, она признает лишь смелых, сильных, настойчивых…

Признаться, мне было очень приятно, что наш главный помнит: я — кумли, мне ничего не надо объяснять! Я хорошо представлял себе положение. Даже старики не помнили такой суровой снежной зимы. Со вчерашнего вечера тревога за судьбу моих земляков, желание помочь им не оставляли меня. Я готов был ехать куда угодно. А тем более к Мерету Касаеву!

Я словно бы увидел его — коренастого, крепкого, еще не старого — первая седина на висках, полного той спокойной уверенности, которая не подавляет, а, наоборот, передается другим. Чем больше я думал о предстоящей командировке, тем больше успокаивался, вспоминая этого человека, с которым познакомился совсем недавно и который оставил в моей памяти, несмотря на кратковременность знакомства, заметный след.

Разумеется, я знал о нем и раньше, а на одном из совещаний не удержался, подошел после выступления, сказал, что давно не слышал такой дельной речи.

— "Верблюд говорит, ишак говорит… Каждый по-своему и все — дельно! Кто слышит?" — засмеялся Касаев, лукаво подмигнув мне. — Приезжай, сам все увидишь, потом расскажешь. У тебя голос вон какой… Далеко разносится! — Он с уважением пощелкал по футляру моего магнитофона, перекинутого через плечо.

Через месяц — раньше не удалось — я приехал к нему. К сожалению, ненадолго; командировку выписали на два дня, я задержался на четыре, потом в редакции мне влетело, бухгалтерия отказалась оплачивать перерасход. Но какое это имело значение? Победителей не судят: мой репортаж о Мерете Касаеве две недели висел на стенде лучших материалов.


2

На этот раз сборы были короткими. Я только успел забежать домой, позвонил на работу жене, наскоро проверил магнитофон, взял запас сигарет и помчался на аэродром. Через час вертолет доставил нас в Центральные Каракумы, в Кизылтакыр. Здесь размещался штаб, созданный для помощи животноводам.

Председатель штаба, смертельно уставший человек, с заросшим щетиной, опухшим от недосыпания лицом, встретил меня неприветливо и сразу огорошил:

— Как вы доберетесь до отар? Машины даже к нам еще не пробились.

Это я знал и без него. Мы видели их сверху, с вертолета, — цепочку грузовиков, темнеющих на снегу, впереди — два бульдозера, прокладывающих дорогу. Мы заметили их в самом начале полета, перед нами лежали еще многие километры снежной целины.

Непрерывно звонил телефон. Ашхабад спрашивал, советовал, сообщал новости. Начальник штаба встряхивал головой, из последних сил борясь со сном, отвечал: "Направьте сено в дальние отары… Не забудьте теплую одежду…"

Завтра в Ашхабаде ждут мой первый репортаж. Звукозапись я должен отослать туда первым же вертолетом. Но как, в самом деле, я доберусь к чабанам? Репортаж нужен сегодня, сейчас. Люди должны знать: помощь идет! Но и они не имеют права сидеть сложа руки, надеясь на нее. Мерет Касаев правильно сказал: "Люди могут все! Они могут сделать из оазиса пустыню. Или наоборот: из пустыни оазис. Все зависит от нас, руководителей. Важно дать верное направление…"

На измученного начальника штаба я не обиделся, хотя привык к тому, что корреспонденты везде желанные гости. Ведь мы делаем общее дело — даем верное направление. Недаром в глубинке меня всегда встречают как своего, в Ашхабаде часто присылают персональное приглашение на совещания.

— Послушайте! — сказал я начальнику штаба. — Отдохнули бы. Вы с ног валитесь.

Он ответил с досадой:

— Вам нечего делать здесь, зря теряете время. Машины пробьются к отарам через два дня, не раньше.

Это мне уже не понравилось. Я выполнял свой служебный долг так же, как и он.

— Найдется дело! Вы сейчас ляжете спать. Часа на два. Я буду дежурить. Если что срочное — разбужу. Потом вы скажете несколько слов о работе штаба, дадите мне лошадь, и я поеду в отару. И вообще…

Произнес я это все на едином дыхании, довольно запальчиво, проглотив последнюю фразу насчет паникерских настроений, о которых упомянул сегодня утром наш главный.

Однако моя запальчивость ни к чему не привела: спать он не лег и рассказывать о работе штаба наотрез отказался, проворчав: "Некогда…" Впрочем, настаивать я не стал: голос у него был такой усталый, что передавать его в эфир никто бы не решился. Я сам продиктовал коротенький бодрый репортаж, построив его на бесконечных звонках из Ашхабада, в которых сообщалось то о новой автоколонне с грузами для отар, то о бульдозерах, дополнительно выделенных для расчистки дорог, то о добровольцах, посланных на помощь чабанам…

Лошадь начальник штаба распорядился мне дать. При этом он несколько оживился, видимо очень довольный моим отъездом, и даже вышел, чтобы проводить меня или, скорее всего, посмотреть, как я буду садиться в седло. Я не ездил верхом много лет, но эта наука не забывается. Вскоре я остался один в заснеженной пустыне. Ледяной пронизывающий ветер мигом заставил меня изменить городским привычкам. Выезжал я, сдвинув на затылок шапку-ушанку, небрежно обмотав шею легким шарфом и даже не застегнувшись на верхнюю пуговицу. Теперь пришлось поднимать воротник, завязывать под подбородком наушники шапки.

До чабанского коша Аджикуйи, куда я направлялся, было не так далеко, километров десять, на машине рукой подать. Но по бездорожью, на лошади, которая, порой оступаясь с узкой тропинки, проваливалась в снег по грудь, километры эти казались бесконечными. Снег настолько изменил облик Каракумов, что я не узнавал их и чувствовал себя словно в чужих краях. Тропинка то вилась по равнине, то взбиралась на холм, то ныряла в глубокий овраг. Со дна оврагов холмы представлялись заснеженными вершинами Копет-Дага. Но больше всего неоглядная снежная пустыня напоминала суровую тундру. Наверное, и я со стороны был похож на северного оленевода, только вместо малицы и унтов на мне городское пальто и валенки.

Поглядела бы сейчас на своего благоверного Садап! Закружила бы, запела тоненько: "Увези меня ты в тундру, увези меня одну-у…" А ведь это она заставила меня надеть валенки, хорош был бы я на морозе в ботинках.

Что она сейчас, интересно, делает? Да тут и гадать нечего, разумеется, названивает по телефону: "Говорят из управления! Атаджанова! Сообщите, пожалуйста, сколько ваших машин ушло сегодня на отгонные пастбища…"

У нас не принято говорить о женах — ни о своих, ни о чужих. Но себе я могу признаться: с Садап мне здорово повезло. Даже Мерет Касаев, узнав, что Садап — моя жена, удивленно и уважительно переспросил: "Твоя жена? Очень деловой, принципиальный товарищ…" Это про мою-то хохотушку Садап! Впрочем, говорят, на работе она действительно деловая и принципиальная.

Мысль о жене немного согрела меня. Через три дня я вернусь домой и первым делом расскажу, как вспоминал ее в пустыне среди снегов, на пронизывающем ветру и как, согревая, пела она мне: "Увези меня ты в тундру…" А может быть, и не расскажу, не все надо знать женам, что думают о них мужья, даже если думают о них с нежностью. Я так считаю…

Время шло, а тропинка, проложенная в снегу одинокими всадниками, по-прежнему вилась под копытами коня и исчезала вдали. Я всегда был уверен, что нашел бы дорогу ко многим колодцам в песках; может быть, и не ко всем ста восьмидесяти, но к большинству. Правда, мне никогда не приходилось этого делать. Обычно, прибыв в район, садишься вместе с руководством в "Волгу" и, подставив лицо встречному ветерку, спокойно едешь, разговаривая о том о сем, пока шофер гонит машину через пустыню. Эти места я проезжал с Касаевым не так давно, но, если бы не тропинка в снегу, я, пожалуй, не нашел бы пути в отару. Я узнавал и не узнавал окрестности. Где-то здесь, да, как раз за тем оврагом, я спросил Касаева: "Позвольте задать вам несколько необычный вопрос: ваше представление о счастье? Ваша заветная мечта?"

Мы направлялись тогда с ним в дальний кош. Касаев сам вел машину, оставив в конторе шофера — вертлявого парня с раздвоенным давним шрамом подбородком. Услышав мой вопрос, Мерет Касаев затормозил и долго сидел неподвижно, глядя сквозь лобовое стекло на гряду барханов. Мне показалось, что он даже растерялся. Ведь обычно его просят: "Расскажите, пожалуйста, о ваших достижениях…" И он отвечал привычно: "В нашем совхозе широко пропагандируются постановления и решения пленумов районного Совета…" Ну и так далее.

"Моя заветная мечта, — наконец произнес он, и голос его был тихим, словно бы севшим. — Трудно об этом. Как о любви. Спроси что-нибудь другое, а? Я вот недавно в Африке был с делегацией… Рассказать?"

Я промолчал.

"Хм… Поймал ты меня. Погоди, а есть ли оно, счастье? Вот я был мальчишкой, приехал к нам, помню, в кош какой-то начальник на машине. Казалось мне: промчаться бы в этом рычащем сверкающем чуде — и больше ничего не надо. Самое большое счастье. Потом в город уехал учиться. Вокруг все такие умные, о книгах говорят, о политике… А я — чурбан чурбаном. Как я им всем завидовал! Об одном мечтал — сравняться с ними. Сравнялся. Даже обогнал многих. Счастье? Как бы не так! Работать начал. Эх, думаю, сколько можно сделать, если бы мне люди доверили… Доверили. Многое сделано. А все мало! Придет срок — всю пустыню садами покроем. Представляешь? Сплошной оазис. Белоснежные дворцы между деревьями и голубые озера. И наши дети и внуки на берегу. Счастье? Нет. Мечта вперед уйдет! А между прочим, в Африке остановились мы проездом в деревушке маленькой, смотрю — мальчуган стоит возле нашей машины, и одна в глазах мечта: промчаться бы в этом сверкающем чуде, ничего больше не надо! Вот так-то, дорогой. За мечтой не угнаться, и в этом наше счастье".

Нет, все-таки я слишком самокритичен. Конечно, скромность украшает, но себя тоже надо уважать. Недаром психологи говорят: люди относятся к нам так, как вы сами относитесь к себе. О Мерете Касаеве писали многие, а на стенде лучших материалов был мой репортаж! Значит, все-таки сумел я найти такое, что не увидели другие. Так я и ехал. Помните, в "Казаках" у Льва Толстого герой, приближаясь к Кавказским горам, перебирает в мыслях разное, но неизменно возвращается к одному: "А горы?" Так и у меня: в мыслях было разное, но неизменно передо мной сегодня всплывал образ этого человека. О причине нетрудно было догадаться: тревога за судьбу моих земляков-чабанов и сотен отар не отпускала меня и память вновь и вновь услужливо напоминала о нем, словно бы стараясь ободрить.

Я понимал, что вряд ли застану Касаева — в совхозе много отар, в Аджикуйи лишь одна из них, но был рад уже тому, что наши пути вновь совпали.

Может быть, и правда не стоило волноваться? Бывают же родители, которые в дни экзаменов больше переживают за своих детей, чем они сами…

Я подумал именно так — как родитель о детях, хотя многие чабаны годились мне в отцы, — потому что отчетливо ощущал свою ответственность за них, а вернее — за ту работу, которую они делали и которой мы давали верное направление.

Интересно, а если бы мне кто-нибудь неожиданно задал тот же вопрос, что я задал Мерету Касаеву: "Ваше представление о счастье? Ваша самая заветная мечта?" Наверное, и я бы растерялся. Но он был подготовлен к ответу всей своей жизнью. Мне пришлось бы собираться с мыслями куда дольше. Что ответил бы я? Пожалуй, то же самое, только несколько иначе: "Делать людей счастливыми!" Поэтому я так люблю репортажи о наших достижениях, о замечательных моих земляках. В моем столе — пачка писем, благодарностей за передачи. Порой я тайком от жены перечитываю эту пока еще тоненькую пачку, и тогда мне кажется, что это и есть счастье. Правда, Садап посмеивается: "Ты о себе думаешь, не о других. Сам же говоришь, что счастлив!"


3

Темное пятно на бесконечно белом пространстве возникло передо мной неожиданно, словно ударив по глазам. Погруженный в раздумья, я заметил его, когда подъехал вплотную. Неподалеку от тропы, прижавшись к корявому стволу саксаула, лежала неподвижно ярка, молодая овца. Мне не раз приходилось видеть, как в палящий зной задыхающиеся овцы ищут спасения в жидкой тени саксаула. Может быть, и эта, обожженная не солнцем, а морозом, по привычке решила укрыться возле дерева?

Ярка лежала вытянув ноги, положив голову на снег. Я спрыгнул с коня, опустился на колени и заглянул ей в глаза. Две льдинки с застывшими бисеринками слез под ними тускло блестели в заиндевевшей шерсти. Бок ее был каменным. Снег вокруг лежал ровной белой пеленой, лишь с одной стороны ветер наметал небольшой сугроб, присыпав уши, на которых едва виднелось тавро в виде буквы "Б". Даже волчьих следов не было видно. Удивительно! Волки чувствуют запах падали за километры. Или они все передохли в промерзшей насквозь пустыне?

Мой конь вдруг всхрапнул и насторожил уши. Я оглянулся. Ко мне приближался всадник. Это был старик с морщинистым темным лицом, на котором короткая белая борода казалась налипшим снегом, одетый в теплый, из верблюжьей шерсти чекмень и тельпек. Старик был незнаком мне, но я приветствовал его, аксакала, как положено, первым. Обычно в этих краях здороваются долго — не так часто встречаешь в пустыне людей, чтобы ограничиться небрежным кивком, как порой случается в городе. Однако старик, коротко ответив на приветствие, спешился, вскинул погибшую овцу на круп коня и принялся приторачивать ее. Закончив свое дело, он поставил было уже ногу в стремя, но, заметив что-то на снегу, остановился. Я увидел, что он смотрит на мои следы, тянувшиеся от тропы к тому месту, где прежде лежала овца.

— Что, яшули, вас так заинтересовало?

Старик, не отвечая, сделал несколько шагов по моим следам, наклонился, снял рукавицу, пощупал одно из углублений в снегу и так же молча вернулся. Теперь он смотрел на меня не отрываясь, в глазах его впервые появилось выражение заинтересованности. Он словно вспоминал меня и не мог вспомнить. У меня очень хорошая память на лица, я был уверен, что вижу старика впервые.

— Ты вырос в песках? — спросил старик.

— Да, — удивился я. — А как вы узнали?

— Узнать и правда нелегко. Город изменил твою походку. Куда направляешься?

— В Аджикуйи. К Касаеву.

— Касаева там нет. Из комиссии? Из штаба?

— Корреспондент.

— А-а… Тогда тебя зовут Анна Атаджанов, сынок, — сказал странный старик. — Ты записываешь голоса, потом по радио передаешь. Полгода назад ты рассказал о нашем уважаемом Мерете Касаеве. Мне говорили, что ты кумли, но я не верил. Теперь убедился — ты внук Анкара-ага. Овечек наших больше не встречал?

— Нет, — ответил я, очень довольный тем, что меня знают и здесь.

Старик сел на лошадь, кивнул мне, прощаясь, и тронулся в путь. Сначала он ехал по тропе, но вскоре свернул куда-то в сторону и исчез из виду.

А я стоял и смотрел на свои следы, стараясь понять, как мог старик определить по ним мое происхождение. На минуту я даже забыл обо всем: о стихии, натворившей столько бед, о командировке, о гордости, которую, я испытал, убедившись, что обо мне слышали здесь, и даже о заплаканных глазах-льдинках замерзшей овцы. Садап сказала бы наверняка: "Мальчишество!" Но я знал, что это был голос крови, заставивший меня вспомнить годы, проведенные здесь, в пустыне, где каждый след говорит столько, сколько не скажет порой и толстый учебник — один из тех, что приходилось мне прорабатывать перед каждой сессией в университете.

Последний километр до Аджикуйн показался мне самым длинным. Теперь мной владело одно желание — отогреться, и я нетерпеливо приподнимался в седле, надеясь разглядеть на горизонте уютный столбик дыма над чабанским кошем. Но его не было. Так я и въехал в Аджикуйи.

Неподалеку от мазанки, на расчищенной от снега площадке, трое чабанов строили агыл — загон для овец. Крепкий парень лет двадцати в засаленной телогрейке, отложив в сторону лопату, долбил мерзлую землю. Двое других ставили в соседнюю, уже готовую ямку срубленный ствол саксаула, засыпали измельченной, обледеневшей землей, утрамбовывая ее ногами. Лица их блестели от пота, и я, продрогший, даже позавидовал нм.

Один из чабанов повернулся ко мне, забелела короткая белая бородка на морщинистом темном лице, — это был тот старик, что недавно повстречался мне в пустыне. Нерасседланный конь возле мазанки тянулся к охапке сена на снегу.

Чабаны поздоровались и, прервав работу, принялись с интересом разглядывать меня.

— Это — корреспондент, — произнес старик. — Тот самый, который не так давно рассказывал по радио о пашем уважаемом Мерете Касаеве…

— А теперь приехал, чтобы рассказать о вас. О вашей героической борьбе со стихией, — подхватил я, едва шевеля замерзшими губами. — Передать ваш опыт другим…

Чабаны переглянулись и молча продолжали работу.

Можно было бы начинать беседу с ними прямо сейчас. Глухие удары топора о каменную землю, возгласы "хек!", "хек!", которыми сопровождались эти удары, треск обламываемых веток саксаула, свист ветра — все это послужило бы прекрасным фоном к репортажу.

Я готов был приступить к работе даже не обогревшись — пробудившийся репортерский азарт оказался сильнее мороза. Но техника, как известно, лишена эмоций: моему магнитофону, прежде чем начать запись, требовалось отлежаться в тепле. Волей-неволей пришлось отправиться в мазанку. Здесь было неуютно и холодно: три вытертые кошмы на полу, грязная кухонная утварь возле остывшей печи, тощий, скособочившийся мешок с мукой в углу. Вода в кумгане покрылась корочкой льда. Ах, как я пожалел, что, выезжая из штаба, не запрятал магнитофон под пальто; теперь не нужно было бы ждать!

Делать нечего, пришлось расстегнуться, сунуть магнитофон за пазуху и прижать к груди, как капризного младенца. Мне стало еще холоднее, острые углы аппарата врезались в тело даже сквозь толстый свитер, а главное — было неприятно думать, что кто-нибудь из чабанов войдет в мазанку и увидит меня в такой нелепой позе, не соответствующей моему положению.

— Чего он там делает, этот, который говорит по радио? — послышалось за стеной мазанки.

— Обед тебе готовит!

— Ах, хорошо бы! Третий день всухомятку. Сейчас бы горяченького!

— Как же! Дождешься! Печь даже не затопил. Сидит в холоде.

— Небось не умеет. Городской…

Голос старика оборвал разговор:

— Каждый умеет то, чему его выучили. Главное — со своим делом справляться…

Поймут ли эти люди, что я ради них совершаю маленький подвиг, согревая своим и без того озябшим телом холодный металл? Если и поймут, то позднее, когда репортаж пойдет в эфир и все узнают их имена и славные дела. Кстати, как их зовут? Старика молодые называли Каратай-ага… Крепкий парень в телогрейке — Орамет. Имя третьего мне пока неизвестно. Что ж, пусть Каратай-ага удивится так же, как удивился я в пустыне, когда он назвал мое имя.

Снаружи по-прежнему доносились удары топора и хруст сучьев, в мазанке, к счастью, никто не появлялся. Только когда я подумал, не пора ли вытащить из-за пазухи магнитофон, дверь открылась и вошел Каратай-ага; я опоздал на какую-нибудь минуту.

— Что? Живот? Сердце? — всполошился старик, увидев меня скрюченным на кошме.

— Не беспокойтесь, ага, — пробормотал я смущенно. — У каждого свои заботы. Просто моя машинка для голосов замерзла, я ее грею… Ну вот, кажется, готово…

— Тяжелое время! — вздохнул Каратай-ага. — С вечера топили, за ночь все выдуло, а с утра — сразу за работу. Даже принять гостя не можем как полагается.

— Я не гость.

Магнитофон работал. Бобины, согретые моим теплом, вертелись ровно, стрелка на шкале нетерпеливо плясала от наших голосов. Можно было начинать. Беседу я решил провести здесь, в мазанке, а вступление и звуковой фон записать позднее.

— Каратай-ага! Нужно рассказать, как вы, касаевцы (это слово вырвалось у меня неожиданно), успешно справляетесь с трудностями зимы. Вам написать выступление или сами будете говорить?

— Сам скажу. Мы по бумаге не умеем. Долго говорить?

— Минут пять.

Я поднес микрофон ко рту Каратая-ага, нажал клавишу и дал знак: "Начинаем!"

— Люди! — заговорил Каратай-ага. — Пришла беда. Положение тяжелое. Зима застала нас врасплох. Овцы голодают. Много падежа…

Я выключил магнитофон.

— Что, прошло уже пять минут? — спросил Каратай-ага.

— Вы меня не поняли, ага! Надо рассказать, как вы подготовились к зимовке скота. О трудностях, об их преодолении — потом.

— Я об этом и говорю.

— Давайте сначала.

— Люди! — снова заговорил Каратай-ага. — К зимовке скота мы подготовились хорошо…

Я удовлетворенно покивал головой.

— …Но зима застала нас врасплох. Не заготовлено сено, нет загонов…

Мне пришлось снова прекратить запись.

— Опять не так? — удивился Каратай-ага. — Я же сказал, что к зимовке мы подготовились хорошо…

— Вы поймите, ага! Выше выступление услышат сотни чабанов. Им сейчас трудно, надо помочь, поддержать их, поднять дух. А вы…

— Ну, давай я скажу: все у нас в порядке. Зима — теплая, овцы стоят в загонах сытые… Что же, мне с седой бородой врать прикажешь?

— Но ведь всем известно, что положение тяжелое! — Упрямство старика начинало меня раздражать. — Нам нужен ваш рассказ о том, как в трудных условиях вы спасаете скот!

— След волка начинается от его логова, — невозмутимо сказал Каратай-ага. — У трудного положения тоже есть свое начало. Вот об этом я и хочу говорить. Тебе это не нравится. А мне не нравятся твои выдумки. Ты прости, сынок, дела ждут.

Старик поднялся и пошел к двери.

— Товарищ Касаев будет вами очень недоволен! — крикнул я ему вслед, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться, не наговорить лишнего. Обида кипела в моей груди. Чертов старик! Паникер! Именно о таких и предупреждал меня наш главный, отправляя в командировку. Был бы он помоложе, я бы ему выложил все, что думаю о нем вообще и о его настроениях в частности. Зарылся тут, в песках, по уши, небось дальше Кизылтакыра нигде не был, а рассуждает… Вся республика поднята на ноги, все думают, как помочь беде, а он, видите ли, даже не хочет сказать несколько слов, поддержать своих товарищей по работе!

По правде говоря, я злился еще и потому, что растерялся. Никогда мне не приходилось попадать в такое нелепое положение. Обычно люди с радостью откликаются на мою просьбу, всем лестно услышать свой голос по радио.

Сгоряча я даже хотел махнуть на все рукой и покинуть негостеприимных хозяев Аджикуйи, но подумал: Касаев, несомненно, появится здесь не сегодня завтра. Тогда все станет на место.

Если бы не было так холодно, я бы, наверное, не вышел из мазанки, рассердившись на старика. Но меня начал бить озноб; этак, пожалуй, можно окончательно замерзнуть.

С большой неохотой я оставил мазанку.

Снаружи как будто ничего не изменилось. По-прежнему свистел ветер, вздымая колючий снег, низкое белое небо нависло над пустыней. Чабаны продолжали возводить загон, но уже вдвоем — Каратая-ага рядом с ними не было, так же как и его лошади возле мазанки. Признаться, я почувствовал облегчение. Каратай-ага — старик, а эти — молодые, с ними мне договориться куда проще!

Не мешкая я направился к ним, на ходу обдумывая вопросы, которые нужно задать ребятам. Да, именно так: я буду задавать вопросы, они — отвечать. Тут уже в сторону не свернешь, придется им говорить как надо!

— Идут дела, ребята? — спросил я приветливо и поднес микрофон ко рту Орамета.

— А разве сам не видишь?

— Это вы загон строите для овец? — поспешил я направить разговор в нужное русло.

— Да. Если будет кого загонять…

Я со злостью выключил аппарат.

— А по-человечески ты не можешь ответить? Мы с тобой не в чайхане сидим. Каждое твое слово люди услышат и оценят…

Неизвестно, чем кончился бы наш разговор; в этот момент сильный порыв ветра, едва не сбивший меня с ног, так рванул загородку, что середина ее зашаталась и накренилась.

— Ох, держи! — крикнул Орамет, бросаясь к загородке.

Я подбежал к ней и тоже навалился на саксауловый кол, не давая ему упасть.

— Подпорки ставьте, подпорки! — командовал Орамет. — Нет, лучше я сам! Держи крепче…

Я вцепился в кол мертвой хваткой, пока Орамет с напарником лихорадочно долбили лунки в мерзлой земле, ставили пасынки к столбам.

Устало вытирая ладонью потный лоб, Орамет подошел ко мне.

— Ну вот, ты и нашел наконец себе дело, — сказал он добродушно.

Я поморщился и побрел к мазанке. Возле входа остановился в нерешительности возле вязанки сучьев, брошенной на снег, после недолгого раздумья подхватил ее и шагнул в дверь. Через несколько минут пламя весело плясало в печи. Я с наслаждением подставлял ему то спину, то грудь, то зашедшиеся от мороза руки, понемногу как бы оттаивая. Досада на чабанов, встретивших меня столь неласково, исчезла, и я стал размышлять спокойно. Разумеется, им приходится нелегко, они сейчас злы на весь белый свет… Да я и сам хорош. Как бы я ни уважал их, своих земляков, среди которых прошло мое детство, как бы ни гордился родством с ними, но надо было сообразить: люди они простые, им трудно правильно оценить обстановку. Недаром говорят: солдат видит войну из своего окопа! А я приставал к ним с вопросами, на которые мог ответить лишь Касаев. И вообще вел себя неправильно; если бы не перебивал Каратая-ага, выслушал его до конца, а потом выбрал и смонтировал то, что мне нужно, — получилась бы хорошая передача…

Не знаю, насколько искренен я был в тот момент — думал ли так на самом деле или утешал себя, стараясь как-то приглушить горечь поражения, но мне стало легче. Настоящий мужчина не станет искать причину неудачи в других, он обвиняет только себя.

Все это было очень убедительно и к тому же давало мне возможность с честью выйти из положения.

Теперь я знал, что мне нужно делать.

Поставив на жаркую печь тунче с заледеневшей водой, я дождался, когда она согреется, вымыл посуду, навел относительный порядок в мазанке и, засучив рукава, вышел к чабанам.

— Эй, ребята! Чего испечь? Лепешки или чурек?

— Хоть подметки от сапог! — отозвался Орамет. — Сил нет, как есть охота! Чурек ждать долго, давай лепешки. Сумеешь?

— Постараюсь, — ответил я. — За вкус не ручаюсь, а горячо будет.

Конечно, я им не сказал, что печь чурек и лепешки — это мое хобби. Когда к нам приходят гости, я никого не подпускаю к плите: все равно лучше меня никто не испечет. Тут весь секрет в том, чтобы вымесить как следует тесто. Именно этим я и занялся, вернувшись в мазанку. Тесто сначала было непокорным, тугим, как кусок резины, но я сражался с ним добрые полчаса, бил его кулаками, мял, швырял о стенки таза, в котором месил, пока наконец оно не сделалось нежным, податливым, шелковистым, как плечи моей Садап.

Вот когда мне стало по-настоящему жарко! Я смахивал пот со лба и старался думать лишь о том, что требовалось для стряпни, хотя совсем отключиться от забот, которые привели меня сюда, конечно, не мог.

Планы мои рушились. Я рассчитывал, сделав репортаж, вернуться в Кизылтакыр к вечеру, в крайнем случае завтра утром, чтобы отправиться в другой кош, а вместо этого торчал здесь, в Аджику ни, пек лепешки чабанам. И это в то время, когда от меня ждали в Ашхабаде оперативной работы!

Но мой, пусть небольшой, журналистский опыт подсказывал: не торопись! Разве получился бы репортаж о Касаеве, если бы ты не сумел узнать его поближе? Может быть, и здесь тебе удастся найти подход к этим людям?

И где-то подсознательно все еще теплилась у меня надежда: вот приедет Касаев, вы у меня заговорите по-другому!

Впрочем, чем больше я погружался в свое нехитрое дело, тем дальше уходила эта мысль — словно зарница отгремевшей грозы.

Лепешек я напек целую гору. Они мне удались, я это чувствовал, даже не пробуя, — румяные, пышущие жаром, как бы светящиеся изнутри. Орамет с напарником прямо застонали, войдя в мазанку, когда я вскипятил чаю и позвал их отведать моей стряпни.

Чабаны так же быстро едят, как и работают. Сколько раз мне приходилось попадать из-за этого в неловкое положение. Перед тобой на дастархане большая миска с обжигающей рот шурпой. Зачерпнув из миски, ты дуешь и дуешь на ложку, стараясь остудить еду. Не успеешь проглотить ложку-другую, а миска уже пуста. "Не правится наша еда?" — "Нет, что вы, очень вкусно!" — "Аппетита нет?" — "Горячо!" — "Шурпа, как и чай, тогда хороша, когда горячая, остынет — что толку?"

Мы пили чай, ели лепешки, которые таяли на глазах, а я осторожно выспрашивал чабанов о делах в отаре. Однако на все мои вопросы они отвечали: "Вернется Каратай-ага, он тебе лучше все объяснит…"

Каратай-ага вернулся не один. Вместе с ним в мазанку вошел вертлявый парень с раздвоенным шрамом подбородком; я узнал в нем шофера Мерета Касаева и радостно приветствовал его, почему-то решив, что Касаев чудом пробился на машине через заносы и сейчас находится в Аджикуйи.

— Друг! А где твой шеф? — спросил я шофера, когда понял свою ошибку.

— Товарищ Касаев в Ашхабаде! — ответил тот, как бы даже удивляясь моему вопросу и моей очевидной несообразительности. — Всех на ноги поднял! — добавил он с гордостью. — На вертолетах грузы забрасывают!

— На вертолете много не забросишь, — возразил Орамет.

— Сколько нужно, столько и забросят! — заверил шофер. — Если товарищ Касаев скажет…

— Где они, твои вертолеты? — не сдавался Орамет.

Они продолжали спорить, и я ждал, что Каратай-ага вмешается в их спор, но он молчал. Видно было, что старик устал: сидел ссутулясь, время от времени потирал ладонями лицо, чтобы встряхнуться, и даже лепешки ел словно бы через силу, не поинтересовавшись, кто их испек.

Должно быть, у шофера с Каратаем-ага состоялся нелегкий разговор еще до того, как они вошли в мазанку; я понял это, когда шофер, пообедав и обогревшись, неожиданно спросил:

— Тебе все ясно, яшули? Чтобы ни одна овца не пропала? Лично будешь, уважаемый, отвечать!

Каратай-ага и на этот раз промолчал.

Вскоре шофер стал собираться в дорогу. Я колебался: ехать вместе с ним или остаться? Касаев в Ашхабаде — значит, ждать его бессмысленно, на репортаж здесь надежды мало… А вместе с тем я чувствовал, что не имею права уехать отсюда без какого-либо результата.

Шофер уже садился на лошадь, слышно было, как он ругает капризного коня, а я все еще не мог принять решения.

— Возьми с собой корреспондента, — раздался за стеной голос Каратая-ага. — Вдвоем вам веселей будет!

Я не разобрал, что ответил шофер; самолюбивое упрямство заставило меня выскочить из мазанки и крикнуть:

— Езжай, друг! Я остаюсь. Вернется Касаев — передай ему привет. Скажи: хотелось бы встретиться!

В мазанке Орамет, дурачась, торжественно пожал мне руку:

— Спасибо тебе! Я бы не пережил твой отъезд. Таких лепешек я не ел сроду. Заказываю чурек!

— А-а, иди ты… — засмеялся я, пытаясь освободиться. Некоторое время мы мерились силами, как молодые бычки.

— Ого! — воскликнул Орамет. — Городской, а силенка есть!

— У тебя тоже, — ответил я. — Только ты зря ее тратишь. Тебе еще загон достраивать.

— А тебе тесто месить для чурека! — отпарировал Орамет.

Услышав позади шаги Каратая-ага, он поспешно отпустил мою руку и шепнул:

— Не обижайся на старика. Трудно ему сейчас, ох как трудно!

— Всем трудно.

— Ему больше всех. Поверь мне…


4

К вечеру отару пригнали в агыл. Тощие, со свалявшейся шерстью овцы с ходу набросились на селин, которым был выстлан загон. Видимо, за целый день в их желудки ничего не попало. Они расправлялись с селином так же стремительно, как шелкопряд с листьями тутовника: за считанные минуты от селина остались лишь грубые стебли.

Теперь в коше вместе со мной собралось шесть человек, и я наконец разобрался в их обязанностях: Каратай-ага был старшим чабаном, Орамет — его заместителем, а тонкий смуглый подросток, пригнавший отару, оказался чолуком, подпаском. Были тут еще двое парней — этих прислали из совхоза в помощь чабанам.

Из всех лишь Орамет относился ко мне дружелюбно, остальные словно бы не замечали. Каратай-ага за весь вечер ни разу ни о чем не спросил меня; впрочем, он никому не уделял особого внимания, может, лишь чолуку чуть больше, чем другим. Время от времени слышались разговоры вроде:

— Ходжавджан, ты накормил собак?

— Нет еще…

— Ты разве не помнишь, чему я тебя учил?

— Помню! Корми собак прежде, чем сам сядешь есть, потому что, наевшись, ты можешь о них забыть! — отбарабанил Ходжав уже возле самых дверей…

Я не удивился, когда стали прикидывать, кому идти собирать селин, а кому оставаться заканчивать загон, и Каратай-ага не принял меня в расчет, сказав:

— Нас пятеро. Двое — на овчарню, трое — на селин…

— Нас шестеро, — напомнил Орамет, поглядывая то на меня, то на старика.

Каратай-ага пропустил это замечание мимо ушей.

Достраивать загон остались ребята, прибывшие из совхоза, остальные отправились за селином. Я пошел с ними.

Никогда еще мне не приходилось наблюдать такой восход луны. Все вокруг сияло и искрилось, а на вершинах холмов снег сверкал тысячами рассыпанных алмазов. И никогда я еще не видел такого неба над Каракумами: оно полно крупных ярких звезд, и все пространство между ними заполнено молочным светом. Невозможно было представить себе их сгустками раскаленной материи; небо словно тоже прихватило крепким морозом, и оно застыло блистающими ледяными кристаллами, источающими холод. От чистого морозного воздуха ломило грудь, как ломит зубы, когда пьешь из родника.

Можно было бы залюбоваться этим прекрасным зрелищем, если бы не сознание его гибельности.

Мы отдалились от коша на несколько сот метров, и чабаны приступили к делу. Я не отрывал глаз от Орамета; вот он подходит к снежному бугорку и начинает обивать его валенком. Откуда он знает, что здесь селин? Действительно, селин! У Каратая-ага — тоже селин, жесткий, насквозь промерзший… И у Ходжава…

Тишину лунной морозной ночи нарушали лишь скрип снега под ногами да пронзительно-короткий лязг серпов.

На мою долю серпа не досталось. Я топтался в снегу, не зная, что делать дальше. Можно было, конечно, вернуться в мазанку, приготовить ужин или помочь тем, кто остался возле загона. Но меня удерживало здесь странное двойственное чувство: приязнь к Орамету — единственному человеку в Аджикуйи, который отнесся ко мне по-дружески, и досада на старика, упрямо не желавшего иметь со мной никакого дела. Только один раз, когда Орамет, работавший рядом с ним, что-то стал негромко рассказывать, Каратай-ага обернулся и посмотрел на меня, словно прикидывая расстояние между нами.

Дорожка из срезанных кустиков селина, черкеза и даже астрогала, темнея на снегу и петляя во все стороны, тем не менее становилась все длиннее. Чабаны работали споро, как будто не намаялись за день. Со стороны могло показаться, что каждый стремится обогнать других. Впереди, задавая темп работе, двигался Каратай-ага. Но вот его обошел Орамет, а затем и Ходжав. Теперь я видел, как трудно приходится старику; не в силах согнуться, он опускался на корточки возле каждого кустика, прежде чем подрезать его, а затем с трудом поднимался, опираясь на серп. Да и резкие прежде движения Орамета стали замедленными.

И все же темная дорожка на снегу уходила все дальше.

Я шагнул на эту дорожку и стал собирать срезанные кустики травы, складывая их в кучу. Сначала это было нетрудно; трудно стало, когда мои тонкие перчатки, не пригодные для такой работы, порвались и холод промерзшей травы начал обжигать мне пальцы. То и дело приходилось останавливаться, согревать пальцы дыханием или совать их в рукава пальто. Однако я не отступал. Куча травы все росла, затем появилась другая, третья… Луна уже поднялась высоко. Неужели они собираются работать до рассвета?

Пальцы мои стали деревянными. Я даже удивился, когда увидел на них кровь; она сочилась из ободранной ладони. Пришлось зализать ранку, как в детстве.

Позади остались шесть невысоких копен. В лучшем случае будет еще столько же. И это на всю отару, на тысячу овец. Надолго ли им хватит? Продержатся день, другой… А потом?

— Возьмите. Каратай-ага велел…

Возле меня стоял Ходжаев и протягивал рукавицы из грубой толстой шерсти. Чолук запыхался, и я понял, что он бегал за ними в мазанку. Я взял рукавицы, радуясь, что наконец-то мои бедные пальцы окажутся в тепле, и одновременно страдая от мысли, что теперь у меня не будет никакой причины прервать работу, что я, признаться, уже собирался сделать.

Теперь каждое движение отдавалось в теле тупой болью. Я стал, как Каратай-ага, опускаться на корточки возле каждого срезанного кустика, поднимая его, только бы не сгибать и не разгибать натруженную спину.

И опять меня выручила моя Садап.

"Эй! Верблюжонок! — будто услышал я ее задорный голос. — Ты кто — мужчина или сосунок? А-а-а, я знаю кто! Хвастунишка! Оказывается, и среди кумли есть хвастуны. Или это вообще характерная их черта? Что ты как перекисший чал! Вперед, мой дорогой! Догони их!"

"Они — привычные! — пытался оправдаться я. — Попробовали бы написать репортаж, поглядел бы, как они вспотели…"

"Ты умеешь делать и то и другое. Ты пишешь прекрасные репортажи, которые висят на стенде, как лучшие материалы, печешь великолепные лепешки и складываешь отличные копны. Люди могут все! Они могут превратить пустыню в оазис и оазис в пустыню! Важно дать верное направление…"

"Это говорил Касаев…"

"Тем более!"

Я знаю, что Садап мне не переспорить; язык у нее подвешен что надо. И хотя на людях мы всегда соблюдаем правила игры в хозяина дома и покорной его жены, на самом деле это, увы, не так. Впрочем, я не страдаю. Наверное, оттого, что мы любим друг друга. Когда любишь — какая разница, кто главный? Главный тот, кто сильнее любит. Так я считаю.

Нагнуться, сгрести траву с одной стороны, с другой, разогнуться… Так. Еще раз… Так, Садап?

Некоторые прямо говорят: с женой тебе повезло! И за этой невинной фразой — подтекст: мол, не по себе сук срубил! Повезло — это точно. Без подтекста. Если кто не верит — пусть спросят у Садап. Один храбрый нашелся — она ему объяснила, теперь как ее увидит на улице — на другую сторону бежит.

…Ох, как болит спина. Хотя бы перекур устроили. И какого черта я задержался в этом Аджикуйи? Нет, это я не тебе, Садап, это я так… в пространство. День-другой мы продержимся. А потом, если не пробьются машины, прилетит вертолет. Вертолетами возить корма? Во сколько это, интересно, обойдется? Наш главный не устает повторять на летучках: "Учитесь считать. Журналист, не умеющий считать, — простой репортер!" Сейчас, конечно, никто не считает, важно спасти скот…

Где-то на востоке завыл волк. И тотчас от коша ему ответили лаем собаки, словно бы предупреждая: мы здесь!

— Перекур! — раздался хрипловатый голос Орамета.


5

Мы вернулись в кош далеко за полночь. О том, как я устал, больше говорить не хочу, а то могут подумать, что расхныкался. Я не решился бы говорить об этом и раньше — никому не хочется выставлять себя слабым, а тем более мне, кумли, человеку, для которого слабость непростительна, — если бы не одно обстоятельство. Я стал смотреть на все, что происходило здесь, в коше, не так, как раньше. Конечно, и раньше чувство ответственности не покидало меня ни на минуту, но это было, так сказать, абстрактное чувство. Теперь оно приобрело конкретность. Когда мы вернулись в кош и увидели, что изгородь загона удлинилась всего на несколько метров, да и те сделаны кое-как, больше всех рассердился на ребят я. Каратай-ага оглядел их работу, просунул руку в одну из расщелин, через которую со свистом врывался ветер, перевел взгляд на овец, теснившихся в другой стороне, подальше от лютого сквозняка, пнул сапогом-чокаем в жидкий столбик изгороди и пошел в мазанку, не сказав ни слова. За него высказался Орамет.

— Вы что же делаете? — закричал он на оробевших парней. — Овчарню или насест для воробьев? У печки грелись?

Он ругался, а я смотрел на этих лодырей молча, и такая злость разбирала меня, что, кажется, готов был кинуться в драку. Мы старались, не жалея себя, мы вчетвером наработали столько, сколько целая бригада не сделала бы за сутки… А эти дезертиры у печки грелись! Я едва сдерживался, чтобы не высказать им все, что кипело в моей душе. И не было у меня к ним жалости, когда подпасок, разогревавший еду, спросил Каратая-ага:

— Звать их?

И Орамет ответил жестко:

— Не надо! Не заработали они сегодня ужин!

Едва мы успели поужинать, как снаружи послышался яростный лай собак. Орамет, выскочив из мазанки, прикрикнул на них и вскоре вернулся с незнакомым человеком, одетым, как обычно одеваются чабаны в этих краях, — в чекмень, тельпек и чокаи. Ночной гость поздоровался и придвинул к себе пиалу с чаем, поданную ему Ораметом.

— Что так поздно? — спросил Каратай-ага. — Не случилось ли чего?

Мне показалось, что гость основательно продрог в пути и никак не может согреться: он дрожал так, что едва удерживал пиалушку. Но вскоре я понял, что он сильно волнуется.

— Ягненок пропал! — произнес он, тяжело и прерывисто вздохнув, как вздыхают порой наплакавшиеся дети.

— И ты ночью шел, чтобы сказать нам это? — удивился Каратай-ага. — Отара цела?

— Отара цела… Помоги нам, Каратай-ага!

Старик горестно покачал головой:

— Чем я могу помочь? Мы сами потеряли не одного ягненка. Извини, дела ждут.

Каратай-ага вышел из мазанки, за ним — Орамет с подпаском. Я тоже поднялся было, но понял, что не смогу сделать и шагу. Про пальцы нечего и говорить: они распухли и ныли.

"Десять минут. Через десять минут ты будешь на улице!" — тем не менее приказал я сам себе. И тут же словно провалился в сон. Впрочем, это был не сон, а какая-то болезненная дремота, которая наступает после очень сильной усталости, когда и спишь и бодрствуешь одновременно. Во всяком случае, я слышал то, что говорил мне человек, сидящий напротив, поддакивал ему и даже спрашивал о чем-то. В конце концов я понял, что речь идет не о гибели ягненка, а о пропаже, и главное — не простого, а поистине золотого ягненка чрезвычайно редкой золотистой окраски, которая называется "сур" и которая очень высоко ценится. Рождение такого ягненка — событие в коше, его особо опекают и откармливают, за ним следят день и ночь… Он родился в соседней отаре в эти тяжелые дни, этот ягненок-сур, и чабаны, занятые по горло делами, не уследили за ним. Его украли. И украл не волк, а хищник двуногий. Следы вора занесла метель, остался один-единственный, у входа в овчарню. Чабаны накрыли его казаном, чтобы не засыпало снегом, и решили просить Каратая-ага, известного на всю округу следопыта, помочь им…

— Яшули! — сказал я, едва ворочая языком. — Он вас не понял. Объясните ему как следует…

Чабан поспешил из мазанки, и я закрыл глаза. За стеной тревожно потрескивал костер. Раздался хриплый голос Орамета:

— Хей! Смотри не засни! Свалишься в огонь!

Жалобный голос одного из парней ответил:

— Лучше сгореть, чем замерзнуть!

— Э-э, тоже мне мужчина!

Кто-то вошел в мазанку, наклонился надо мной, укрывая тулупом. Морщины на лице, седая борода… Каратай-ага!

— Сейчас встаю! — пробормотал я сконфуженно.

— Спи, сынок. Ты хорошо поработал. Надорвешься с непривычки.

— Там ягненок пропал… Сур. Украли!

— Знаю.

И опять я один в мазанке. И опять болезненная от усталости дремота вместо спа. Или это сон?

Я вновь увидел склоненное надо мной лицо, только без морщин и с черной бородой, услышал голос: "Ты как здесь оказался, сынок?" — "Своего верблюда искал!" — "Ох, какой ты глупый!" Нет, это не сои.

У нас действительно был верблюд. Золотистый, как ягненок-сур, и послушный, как верный пес. Он нас здорово выручал, этот верблюд. Отец возил на нем воду, зерно, дрова. Когда мы переезжали на летовку, на верблюда грузили столько тюков, что из-под них виднелись его мосластые ноги да длинная шея с маленькой гордой головой. Я шел за ним, держась за хвост: так меньше ощущалась усталость.

Верблюды в особом присмотре не нуждаются. Они уходят в пустыню, пасутся там, а затем вновь возвращаются домой. Они остались вольными кочевниками, когда люди, их хозяева, перестали кочевать.

Так в знойную летнюю пору ушел в пустыню и наш верблюд. День пролетал за днем, минула неделя — он не возвращался. Кроме меня, в нашей семье никто не волновался: какая разница — не пришел на этой неделе, объявится на следующей. Я же чувствовал себя сиротой. По правде говоря, я не столько был обеспокоен судьбой верблюда, сколько своей собственной; в соседних дворах сидели и лежали верблюды, задумчиво перекатывая во рту жвачку, и мои сверстники-друзья, десятилетние мальчишки, оседлав их горбатые спины, не выезжая со двора, совершали далекие путешествия в неизведанные страны или преследовали бандитов. А наигравшись, поднимали своего верблюда и, держась за хвост, важно направлялись на глазах всего аула к колодцу на водопой… Один я был лишен такой возможности!

Ранним утром, не сказав никому ни слова, тайком наполнив водой бутылку, обмотанную кошмой, я отправился на поиски. Кое-какие основания для успеха у меня имелись: след нашего верблюда трудно было спутать с другими, потому что на копыте правой передней ноги была у него зазубрина. Так что я решил кружить окрест аула до тех пор, пока не наткнусь на знакомый след, а там уже легко доберусь и до его хозяина. Если не найду след, то добреду до соседнего аула: может, там кто-нибудь знает о моем верблюде.

Сначала мне не везло: песок вокруг аула был истоптан. Я отошел подальше и в неглубокой впадинке обнаружил знакомые следы. Они тянулись в пустыню, но я не раздумывая двинулся по ним. Без верблюда я твердо решил домой не возвращаться.

Может, я и нашел бы его, если бы накануне в сторону Теджена не прошла отара, начисто затоптавшая все следы. Сколько я ни пытался вновь найти их, все было понапрасну.

Солнце на небе, потемневшем от жары, казалось отверстием горящего тамдыра, в котором пустыня собиралась испечь все живое, и все живое, словно понимая это, попряталось от испепеляющего зноя. Я — один в песках. Задыхаясь во впадинах, я спешил подняться на барханы, но там песок обжигал ноги даже сквозь чокаи, заставляя поскорее спуститься в очередную впадину. Вода в бутылке давно кончилась. Я заблудился, вокруг были бесконечные раскаленные пески. Даже если бы я взял правильное направление, все равно бы уже не сумел дойти до аула; тело высыхало с каждой минутой, кожа на нем натягивалась, затрудняя движения. В глазах темнело. Сердце выпрыгивало из груди, словно тоже хотело куда-то спрятаться от солнца.

Говорят, в детстве мысль о смерти не приходит в голову, даже когда смерть близка. Пожалуй, верно; я не думал о ней, хотя она была совсем рядом, а только испытал безотчетный и безумный страх, окончательно лишивший меня сил и заставивший рухнуть лицом вниз. Потом мне почудились голоса. Я застонал и открыл глаза. Никого!

Поэтому я не поверил, когда почувствовал, что меня переворачивают на спину, разжимают зубы, вливая в пересохшее горло струйку прохладной воды. Сознание возвращалось медленно. Наконец я пришел в себя и увидел склонившееся ко мне лицо с черной густой бородой. Борода закрывала полнеба, и в другое время я, наверное, испугался бы. Но сейчас безжалостное небо пугало меня больше, и вместо страха я почувствовал благодарность к этой бороде, от которой падала тень на мое воспаленное лицо.

Тут я и услышал слова: "Ты как здесь оказался, сынок?" — "Своего верблюда искал". — "Ох, какой ты глупый! Ты, наверное, из аула Дашли?" — "Да". — "Анкар-ага — твой дед?" — "Откуда вы знаете?" — "Кто тебя в такую жару послал за верблюдом?" — "Никто. Сам пошел". — "Ну, вставай, домой пора".

Мы двинулись к аулу. Я едва шел, и мой спаситель, наверное чтобы поддержать мои силы, то начинал ругать меня, то рассказывал, как шел он два дня по следу волка, пока не наткнулся на мой след. "Пустыня — не лужок, где ты играешь в альчики! Пустыня проглатывала и не таких глупых, как ты!" — "Но вы же идете по ней!" — пытался возразить я. — "Я — следопыт! — отвечал он с гордостью. — Чтобы идти по пустыне, надо много знать, мальчик. Вот вырастешь, станешь следопытом, тогда ничто тебя не остановит!"

Неужели это был Каратай-ага? Но почему он ничего не сказал мне, когда встретил здесь, в Аджикуйи? Забыл? Или не захотел напрашиваться на благодарность? Ну что ж, я сам напомню ему. Не ради простого любопытства: он ли? И не ради того, чтобы высказать запоздалую признательность, если он действительно оказался моим спасителем, — она ему не нужна. Это нужно было мне, хотя я и не смог бы ответить, если бы меня спросили: "Зачем?" Далекое воспоминание неведомым образом смыкалось в моем сознании с сегодняшним днем, с поездкой в Аджикуйи, с ожиданием Мерета Касаева, с отношением чабанов ко мне и моей обидой на них, с ночной работой в промерзшей пустыне, с пропажей сура в соседней отаре… Я почувствовал легкий озноб и странное, чуть хмельное возбуждение, поняв в полусне: все это материал моего репортажа, который уже давит на меня и который я еще никак не могу осмыслить, чтобы изложить на бумаге. Выходит, что бы я ни делал здесь, в Аджикуйи, подчиняясь больше душевному порыву, чем рассудку, — все прорастало в моем сознании будущим репортажем. Только совсем не таким, каким он представлялся мне, когда я ехал сюда.

Разбудило меня тоненькое жалобное блеянье. Возле моей головы стоял ягненок и смотрел на меня, словно хотел что-то сказать.

— Что, дурачок? — спросил я, потрепав его за ушки. — Почему ты здесь оказался?

Он был как игрушечный. Даже свежее тавро на его ушках в виде буквы "Н" казалось фабричной этикеткой. Я вспомнил другое тавро — букву "Б" на ушах замерзшей овцы — и вздохнул.

За перо браться было еще рано, но все же я не выдержал и вытащил блокнот. С внутренней стороны обложки, как всегда, глянула на меня Садап. Этот блокнот с вклеенной в него фотографией — ее подарок. Внизу вместо дарственной надписи — "Пусть всегда буду я!". Ниже еще одна, моя: "Трудно, но попробую…" Дурачились. Как давно это было! Почти полгода назад. Да, точно, еще до моей поездки к Касаеву: на первых страничках блокнота — записи, сделанные во время этой поездки. На фотографии — Садап как артистка: глаза и губы. Поэтому сбоку еще одна моя надпись: "Известная актриса Садап Атаджанова в роли любящей супруги". И наискось, как резолюция, ее сердитое: "Осел!"

Это у нас еще со студенческой скамьи. Привычка объясняться записками. Собственно, и начались наши отношения с записки, строгой и холодной как лед: "Товарищ Атаджанов! Почему вы не были на собрании?" Тогда мы в первый раз выбрали Садап в комитет комсомола, и она взялась за дело всерьез. Я послал ей в ответ шутливое объяснение: мол, был очень занят, писал поэму о несчастной любви рядового комсомольца к члену комитета. И тут же, с ходу, набросал начало этой поэмы… И началась у нас с Садап война! Ох, как мне доставалось от нее! Она безжалостно вытаскивала на всеобщее обозрение все мои слабости, предварительно обобщив их на принципиальной основе. Стоило мне пропустить лекцию — и я уже оказывался в лодырях, на которого государство зря тратит деньги; стоило провести со знакомой девчонкой вечер в парке — и я уже был едва ли не аморальный тип… Не отвечая на обвинения, я посылал ей главу за главой все ту же дурашливую поэму о трагической любви рядового комсомольца; не помню содержания, остались в памяти лишь строчки, которыми начиналась каждая глава: "О, снизойди ко мне, мой комсомольский бог! Дай мне любви хотя б один глоток!" Эти строчки почему-то особенно бесили Садап. Потом мы оба поняли, что причина этой войны — любовь, что деваться нам от нее некуда. Для друзей наша свадьба была как гром среди ясного неба. "Одумайтесь! — говорили они. — Вы и сейчас не хотите уступить друг другу ни в чем. Что же будет после свадьбы?" — "Вам нравятся тихие и покорные? — отвечал я. — Вот и женитесь на них. Только вам с ними и сейчас скучно. Что же будет после свадьбы?"

За три года мы поссорились с Садап всего-навсего дважды. Сначала из-за модной повести молодого писателя, которую одни дружно хвалили, а другие столь же дружно ругали. Садап оказалась среди вторых, а я — среди первых. Впрочем, дело, конечно, было не в повести. Заспорив, сгоряча мы наговорили друг другу немало обидных слов. Она, записав автора в злопыхатели, присоединила к нему и меня, а я, разозлившись, обозвал ее ханжой… Она меня в ответ — идейно отсталым человеком, потому что я не вижу наших достижений. Я выхватил из ящика пачку своих репортажей о замечательных людях, бросил перед ней на стол и закричал, что писать о достижениях гораздо приятнее, но замалчивать недостатки — общественное преступление… Ну и так далее. Не разговаривали мы друг с другом целый день, и спать Садап ушла в другую комнату…

А второй раз — это уже по моей вине: я ее приревновал к одному типу, и совершенно неосновательно. Два пасмурных дня за три года — это, я считаю, немного. Тем более что в остальное время над нами всегда ясное небо! Так что сильно ошиблись те, кто пророчил нам семейные неприятности. Правда, Садап?

Я смотрел на ее фотографию и думал о том, что каким-то странным образом наши отношения тоже оказались связанными с репортажем, зарождающимся в сознании. А вот записи в блокноте о поездке с Касаевым я почему-то пролистал без особого интереса, задержавшись лишь на одной, на которую прежде не обращал внимания.

"…Еще издали я заметил длинную полосу взрытого песка, протянувшуюся от горизонта до горизонта. Словно какой-то гигант, положив свою гигантскую линейку на пустыню, как на лист картона, процарапал на ней след. На такыре след прерывался, зато дальше, срезая угол саксауловой рощи, шел через нее жирной, издалека различимой линией из сломанных и вдавленных в песок деревьев. Я не впервые видел такую картину — след огромных труб, которые бульдозеры тащат через пустыню для газопровода, не удивился, а лишь спросил Касаева: "Как у вас отношения с газовиками?"

Касаев, заметив изуродованную рощицу, потемнел лицом. Подъехав к ней, он кинулся поднимать поваленные деревца, которые еще могли ожить, утаптывая вокруг них песок, чтобы они держались вертикально. Мы выпрямили несколько деревьев, но что было делать с остальными, расщепленными тяжелыми траками? Я видел по губам Касаева, как он беззвучно ругается. Однако, когда он повернулся ко мне, лицо его было спокойно. "Отношения у нас превосходные! — ответил он. — Мы всегда готовы прийти друг другу на помощь. Мы дружим и с геологами и с газовиками. Бывает, конечно, всякое, сам видишь… Но обобщать не надо!"


6

За то время, что я спал, а потом просматривал записи, чабаны успели достроить агыл и теперь отгораживали в нем закут, особо плотно укладывая ветки саксаула, чтобы не осталось в изгороди ни щелочки. Ветер стих. Начинался рассвет.

Все едва держались на ногах, а один из парней то протягивал к костру замерзшие руки, то размазывал слезы по грязному лицу. Первый раз в жизни я увидел, как плачет мужчина. Зрелище, надо сказать, отвратительное!

У входа в загон толпились усталые голодные овцы. Они словно безмолвно спрашивали нас: скоро ли мы закончим? Но вот наконец последняя ветка саксаула уложена в изгородь.

— Впускайте! — распорядился Каратай-ага.

— Будем считать? — спросил Орамет.

Не ответив, тот тяжело опустился на корточки перед входом. Орамет открыл дверцу. Овцы, привыкшие к подсчету, несмотря на нетерпение, неторопливо стали входить в загон. Каратай-ага осматривал каждую из них; порой он кидал несколько слов подпаску, и тот отводил овцу в закуток. Скоро там оказалось десятка полтора овец. Я обратил внимание, что в отличие от других они то и дело тянулись мордами к копытцам, как бы стараясь лизнуть их. На ногах, чуть выше копыт, шерсть у них вся вылезла, словно ее выщипали, и голая кожа, ободранная твердой снежной коркой, багровела в отблесках костра.

Орамет скрипнул зубами, увидев пораненные ноги овец, и гневно уставился на подпаска. Тот виновато потупился.

— Принесите лекарство и бинт! — приказал Каратай-ага.

Орамет с сомнением качал головой, помогая старику смазывать белой мазью и бинтовать ноги овец.

— Все равно не выдержат! — пробормотал он. — Только измучаются.

— Если бы в госпитале относились к раненым, как ты, — сказал Каратай-ага, — не сидел бы я сейчас перед тобой… Посмотри, что с ней? — продолжал он, кивая на белолобую овцу с перебинтованными ногами, которая подошла к выходу из закутка и принялась требовательно блеять.

— Ягненка своего зовет, — объяснил Орамет. — Из мазанки. Кормить пора.

— Возьмем ее с собой, — распорядился Каратай-ага.

Мы вернулись в мазанку, когда совсем рассвело.

Я пропустил чабанов вперед и, прежде чем войти, окинул взглядом небосвод в надежде увидеть на нем черную точку вертолета. Но небо, покрытое белой рябью облаков, было пустынным.

В мазанке, разметавшись, постанывая, спали непробудно и тяжело парни, присланные из совхоза. Они не проснулись, когда мы вошли, не проснулись бы даже, если бы на них обрушилась крыша.

Ягненок, завидев матку, с блеянием бросился к ней, ткнулся мордочкой ей под брюхо, но отскочил, таращась на ее перебинтованные ноги, от которых исходил запах лекарства. Белолобая, успокаивая, лизнула его в курчавую головенку, и ом вновь потянулся к ней.

Орамет и Ходжав присоединились к храпевшим ребятам и через минуту так же, как они, забылись в тяжелом беспробудном сне. Старику явно нездоровилось. Запавшие глаза его лихорадочно блестели. Он тихонько постанывал, видимо даже не замечая этого.

— Болит что-нибудь? — спросил я тихо.

— Голова…

Я раскрыл портфель, забыв, что в этот раз, когда я собирался в дорогу, Садап не было дома. Обычно она, не слушая моих возражений, первым делом укладывает в портфель градусник и лекарства от десятка болезней, начиная от анальгина и кончая горчичниками.

Как ни удивительно, но вся походная аптечка и сейчас лежала в портфеле. Когда Садап успела ее положить? Заранее? Или она осталась от прежней поездки?

— Поставьте, Каратай-ага! А это — проглотите.

Я подал ему градусник и таблетку аспирина. Старик с недоверием взял и то и другое.

— Знаю, в госпитале ставил, — ответил он на мои объяснения, как ставить градусник.

— Пришлось повоевать, яшули?

— Четыре года с автоматом…

— Сколько же фашистов убили?

— Кто знает! Я что-то не очень верю точному счету. Спроси меня, сколько я волков убил? Опять не знаю. Не ради счета убиваю, ради жизни. Волки нынче до бешенства доходят, на людей бросаются. В соседней отаре на днях восемь овец унесли. Что их считать — их стрелять надо! Так и на фронте. "Родина в опасности!" — и весь разговор. "Ура!" — и пошел! Не только о победах — об оставленных городах по радио сообщали. Родина в опасности! Страшно, да знаешь: отступать некуда! Одна мысль: устоять, побольше фашистов уложить. А считать их — не мое дело.

Каратай-ага говорил непривычно возбужденно, тяжело дыша, часто облизывая языком пересохшие губы. Лицо его пылало. Я с тревогой поглядывал на старика: у него несомненно был сильный жар.

— Вот ты обиделся на меня давеча, сынок, — между тем продолжал он. — Не захотел правду аппаратом записать. Теперь сам видишь… Если к вечеру не доставят нам корма — беды ее миновать.

Я вытащил градусник из-под его руки; ртутный столбик подходил к отметке 40 градусов.

— Вам необходимо принять лекарство!

Старик покачал головой:

— Нет, сынок, лекарства я сроду не принимал. Согрей-ка мне чаю, да завари покрепче. Лучшего лекарства не бывает. Пропотею, и все как рукой снимет.

Я приготовил ему чай. Натянув на себя шубу, он пил одну пиалушку за другой, пока на лбу у него не выступили капли пота. Ему, кажется, стало чуть лучше, потому что он вновь попытался вернуться к прерванному разговору. Чтобы не волновать старика, я поспешил заговорить о другом.

— Яшули, вы не припомните такого случая… Лет пятнадцать назад заблудился в пустыне мальчик. И наверное, погиб бы, если бы его не спас один человека. У человека была большая черная борода…

— А мальчик был очень глупый, — продолжал старик. — Он пошел в самую жару в пустыню искать своего верблюда… Я узнал тебя сразу, сынок, по следу…

— Значит, это были вы, — пробормотал я смущенно.

— Вот и в этот раз ты, похоже, заблудился, — горько усмехнулся Каратай-ага. — Вспомни, каким приехал к нам! Хотел рассказать о нашем передовом опыте, ни о чем другом и слушать не стал. Ты бы пораньше приехал; сколько раз просили построить овчарню, завезти корма… Была бы овчарня, были бы корма — вот это, считай, и есть передовой опыт. А резать под снегом траву, чтобы овцы не подохли с голоду, — какой уж тут передовой…

— Что же Касаев-то? — не выдержал я, хотя дал себе слово не беспокоить больного.

— А что Касаев? — отозвался старик. — Касаев — большой человек, ему мелочами не с руки заниматься.

Старик засыпал, и я больше не стал его тревожить, хотя так и не понял, серьезно или с иронией сказал это Каратай-ага.

Теперь в мазанке спали все, кроме меня. Я остался как бы дежурным. Сон не шел: то ли короткий отдых перебил его, то ли спать не хотелось из-за того, что в голове у меня образовалась настоящая каша. Что имел в виду старик, говоря о Касаеве? Я вновь раскрыл блокнот и принялся внимательно перечитывать запись беседы с Меретом Касаевым, надеясь найти, нет, не готовый ответ, но хотя бы какой-нибудь намек, который позволил бы что-то понять.

Может быть, это?

"…Приехали в аул Ак-Баба. К Касаеву подошли двое. Жалуются на то, что им неправильно начисляют зарплату. Касаев внимательно выслушал, потом сказал: "Хорошо, разберусь. Хочу только спросить вас, уважаемые: почему вы ждете, когда приедет Касаев, чтобы навести порядок? Люди вы все грамотные, можно сказать, образованные. Закон на вашей стороне. Разве не могли сами разобраться?"

Через час, в машине, он снова заговорил о том же самом:

"Ты не знаком, случайно, с N? — он назвал фамилию известного художника. — Нет? Жаль. Очень интересный человек. Мой друг. Спрашиваю его однажды: доволен ли он своей профессией? Да, отвечает, очень! А чем, любопытствую, доволен? Смеется: больше всего тем, что начальства у меня нет! Я только руками развел: чудак! Разве в этом дело? Подчиненных у тебя нет — вот в чем действительно твое счастье!.. Никак не можем приучить людей к самостоятельности, воспитать чувство хозяина. Все им вынь да положь!"

Каким самонадеянным я приехал в Аджикуйи. Хотел сделать репортаж с ходу, даже не готовя его. А теперь не могу написать и строчки. Никто мне не мешает, наоборот, обстановка самая подходящая: вот они передо мной, герои репортажа, предельно усталые после героической борьбы со стихией, люди, не жалеющие себя. Короткий отдых, а потом опять в пустыню, как на поле боя.

"Дни и ночи Аджикуйи" — так я назову репортаж. А как начать?

Время шло, однако на странице красовалось одно название. Наконец я решился начать с описания свирепой зимы в заснеженных Каракумах. Написал: "…все растения оказались под толстым слоем снега". И опять мое перо замерло. Я вспомнил Каракумы моего детства. Необозримые заросли саксаула, заполнявшие лощины. Стада пугливых джейранов, спускавшихся с барханов к водоемам. Зайчиков, общипывающих зеленые листочки песчаной акации на окраине аула. Стаи птиц, облаками плывущие по весеннему небу. Пустыня ныне как женщина, с которой сняли все украшения и нарядили в рубище. Неужели правы те, кто причину суровых зим и засушливых весен, которые все чаще приходят в Каракумы, видят в непродуманной человеческой деятельности? Природа — живая. Она, как и все живое, не выносит боли. Слово "заболеть" от слова "боль"…

Кто-то сзади легонько толкнул меня в спину. Я вздрогнул и оглянулся. Опять он, крохотный курчавый комочек на тонких ножках! Смотрит и блеет: "Бе-е-е!"

— Тихо! Людей разбудишь, — безуспешно попытался урезонить его я. Ягненок отбежал к порогу и продолжал блеять не переставая.

— Непонятливый ты! — раздался голос Каратая-ага. Он улыбался. Впервые за все это время я увидел его улыбку.

— Как себя чувствуете, яшули?

— Отлегло. Слабость только. Это не страшно, пройдет. Ты не понял, что он сказал?

— Кто?

— Ягненок.

— Наверное: "Ох и выспался…", — улыбнулся я, невольно поддаваясь настроению старика.

— Нет. Они блеют, когда чем-то недовольны. Если все в порядке — молчат. Чем он может быть недоволен? Скучно ему, одиноко? Но тогда он по-другому кричит: погрубее, покороче и по сторонам оглядывается. А сейчас — жалобно, тоненько. Значит, проголодался.

— Матку пригнать? — предложил я вставая.

— Вон в углу бутылка с молоком. Дай ему.

Я достал бутылку с надетой на нее соской, встал на колени перед ягненком и сунул ему соску в рот. Он с наслаждением зачмокал, доверчиво прижавшись ко мне и не спуская с меня глаз.

— Это он благодарит тебя! — объяснил старик. — Недаром у нас говорят: "Для скота взгляд хозяина — источник!"

— Вроде не вовремя он родился, — заметил я. — Окот еще не начался.

— Ты запиши его блеянье на аппарат, — предложил Каратай-ага с едва уловимой насмешкой. — А то в Ашхабаде не поверят. Посмотрят на календарь, скажут: как так! Среди зимы? Не может быть! Мы еще команды не давали, кампанию не начинали!

"А что? — подумал я. — Он прав. Не поверят. Скажут: выдумка, не знаешь специфики…"

Я приготовил магнитофон. Но ягненок, насосавшись молока, успокоился, улегся у порога и задремал, положив головенку на вытянутые ноги.

— Позови его! — сказал Каратай-ага.

Я принялся причмокивать, цокать языком, затянул баском: "Б-э-э!" Ягненок не шевельнулся.

Короткое блеяние, в котором отчетливо слышались и тревога, и нежность, и ласковый укор непослушному, куда-то запропастившемуся, раздалось из угла, где лежал Каратай-ага. Ягненок вскочил как подкинутый, и стал бегать по мазанке с громким жалобным криком. Старик, поднявшись, поймал его, взял на руки и стал шершавой ладонью гладить по спине, успокаивая.

— Прости, обманули тебя! — проговорил он виновато.

Кажется, и ягненок это понял: он прижимался к старику, но как-то нехотя, отворачивая мордочку.

В нашей семье, как и в других, конечно, были овцы — до сих пор в ушах стоит блеяние, когда приходилось их загонять и привязывать. Но никогда бы не подумал, что с ними можно беседовать. Говорят, мать понимает и немого ребенка. Хотя и немой, да человек! А здесь?


7

Занявшись ягненком, я на некоторое время отвлекся от забот и тревог Аджикуйи и от своих собственных. Напомнил мне о них Каратай-ага. Он поднял своих помощников и приказал им поскорее обедать да приниматься за работу. Он и сам стал собираться. Как я ни объяснял ему, что после такой высокой температуры нельзя выходить, старик не послушался. Ходжав погнал отару, Орамет вместе с парнями отправился собирать селин и астрогал, а меня Каратай-ага задержал:

— Если хочешь, поедем со мной.

— Куда, яшули?

— К соседям. В урочище Гошокак. Я обещал найти им сура.

— Но вы же больны.

— Поэтому и прошу тебя…

Отговаривать его было бесполезно; я понял: если не соглашусь, он уедет один.

Ягненок проводил нас коротким блеянием. И нагнулся и на прощанье потрепал его за ушки, стараясь не задеть еще не совсем подсохшее тавро в виде буквы "И".

В седло Каратай-ага сел с трудом, лишь с третьего раза. Я попытался подсадить его, но он отстранил меня. Мы тронулись в путь по следу, оставленному накануне чабаном, приехавшим среди ночи просить помощи, — впереди старик, я за ним. Порой, на расчищенных ветром от снега такырах, я догонял Каратая-ага и ехал рядом, пытаясь по лицу определить, как он себя чувствует. Мне хотелось подбодрить его, и я сказал шутливо:

— За чужим едем, а своего бросили… Вот вернемся, он нам скажет все, что думает по этому поводу.

Каратай-ага словно нехотя отозвался:

— За своим едем, чужого бросили. Хотя всех жалко. И своих и чужих. Они ведь хозяина не выбирают.

Я не понял старика, но его слова вызвали в памяти тавро — букву "Н" на ушках ягненка и букву "Б" на ушах замерзшей овцы, которую я встретил по пути в Аджикуйи. Может быть, чабаны отвечают за группу овец в отаре, поэтому метят их своим тавро? Но сур из другой отары!

— Разве сур ваш? — не выдержал я.

— Наш, — ответил старик. — Совхозный.

— А тот, что в мазанке?

Каратай-ага молчал.

— Чей он, яшули?

— Вот мы и приехали, — сказал старик.

Навстречу нам с лаем бежали собаки.

В урочище Гошокак все было как у нас. Неподалеку от мазанки темнела на снегу изгородь агыла. Остатки селина и астрогала были аккуратно сложены возле загона. Отара выгнана на пастбище. Вдали виднелись фигуры чабанов, выбирающих из-под снега траву. В мазанке нас встретил чабан, приезжавший ночью к Карагаю-ага. Он засуетился, бросился кипятить чай, но старик остановил его:

— Некогда нам. Покажи след.

Чабан, причитая, бормоча проклятья в адрес злодея, укравшего золотистого ягненка, повел нас к загону.

— В общем загоне сура держал! Есть у тебя голова? — с досадой проговорил Каратай-ага.

— Тут такое навалилось! — запричитал чабан. — Отару надо было спасать. Вспомнили про сура, хотели в мазанку взять, да поздно…

У входа в загон стоял вверх дном большой котел. Чабан подвел нас к нему, осторожно смахнул с днища и боков налипший снег и перевернул. В углублении, кругло очерченном тяжестью казана, как на блюде, едва виднелся нечеткий след сапога. Каратай-ага минуту-другую приглядывался к следу, затем вновь прикрыл его котлом и медленно начал кружить вокруг загона и мазанки. Порой он останавливался, наклонялся, опускал руку в снег, ощупывая что-то под ним голыми пальцами. Круги его делались все шире и шире.

Чабан смотрел на старика с таким почтением, что даже снял шапку и стоял с непокрытой головой. Мне тоже было интересно наблюдать за действиями следопыта, но больше меня занимало сейчас иное. Почему Каратай-ага сказал про нашего ягненка, что он чужой? Почему в одной отаре — разные тавро?

— Уважаемый! — обратился я к чабану. — Какое тавро у вашей отары?

Чабан с готовностью повернулся ко мне, чувствуя себя кругом виноватым и, видимо, считая, что этот вопрос имеет прямое отношение к поискам.

— Буква "С", — произнес он торопливо, комкая в руках шапку.

— У каждого чабана — свое тавро или одно на всю отару?

— Одно.

Он смотрел на меня так, словно хотел угадать, какой ответ я хотел бы получить.

— Буква "Н" — чье тавро? — продолжал я.

— "Н"? Такого у нас нет.

— А какие еще есть?

— Больше нет. Только вот… — он замолчал в растерянности.

— Ну, говори, говори, яшули! Дело-то серьезное!

— Еще тавро "К" есть. Но это овцы не наши.

— Чьи?

— Хозяина… Их немного — полсотни.

— А-а-а, — с деланным равнодушием сказал я, хотя опять ничего не понял. — Сур-то с каким тавром?

Чабан виновато опустил голову.

— "С"… То есть должно… Только не успели.

Каратай-ага вернулся к нам мрачный как туча.

— Замело все! — проговорил он. — Нет следов. На лошади он приезжал. Был кто-нибудь?

— Нет. Никто не приезжал.

— И собаки не лаяли?

— Да как сказать, — замялся чабан. — Может, и лаяли…

— Только вы спали, — закончил за него Каратай-ага.

— Измучились. Разве у вас не так было?

— Так. Но собак бы услышал.

— Значит, никаких надежд? — спросил чабан.

— Подумать надо, не торопи. След знакомый, а чей — не вспомню.

Обратную дорогу мы ехали молча. Лишь у самой мазанки, спешившись, я спросил старика:

— Много у вас хозяйских овец?

— Пятьдесят две, — ответил Каратай-ага без запинки.

— Богатый хозяин! В одной отаре полсотни, в другой… — сказал я, подумав при этом: "Ответит ли старик, если спрошу напрямик — кто он, этот хозяин?"

— Расходы у него большие, — усмехнулся Каратай-ага..

"Касаев? — мелькнула у меня догадка. — Неужели Касаев?"

Что-то мешало мне спросить старика прямо. Больше всего, наверное, опасение попасть самому в неловкое положение и поставить в такое же положение Каратая-ага. Вдруг скажет возмущенно: "Ты что, заболел? Не выспался?" Или не хотелось мне самому думать о Касаеве дурно?

С неприятным чувством вошел я в мазанку. Ягненок, лежащий у порога, увидев нас, заблеял, подбежал ко мне и прижался к ногам, вспомнив, наверное, бутылку с молоком. Я отстранил его.

— Опять голодный! — ласково сказал Каратай-ага, поднимая его на руки. — Сейчас, потерпи немного.

"Чтобы ни одна овца не пропала! Лично будешь отвечать!" — всплыли в памяти жесткие слова шофера Касаева, навестившего нас ночью. О чьих овцах он так заботился? И почему столько внимания уделяет Каратай-ага именно этому ягненку? Не потому ли, что у него на ушках тавро — буква "К", похожая на "Н"?

Ох, как все стало сложно!


8

Тягостные мои раздумья оборвал далекий рокочущий гул. Сначала я не поверил своим ушам, но гул быстро приблизился, завис, оглушая, над мазанкой.

— Вертолет! — закричал я. — К нам! Яшули! Вертолет!

Мы выбежали наружу. Над заснеженной, равниной бушевала пурга, поднятая могучими винтами. Но вот они остановились, пурга улеглась, из вертолета выпрыгнул летчик, весело подмигнул:

— Живые? Принимай груз!

Спотыкаясь и падая, к нам издалека бежали по снегу Орамет с помощниками. Мне показалось, что один из парней опять размазывает слезы по лицу. Если это было так, то на этот раз — слезы счастья!

Как мало надо, оказывается, для того, чтобы быть счастливым! "Ваше представление о счастье?" Глупый вопрос. И так ясно: счастье — это куча плотных, перевязанных проволокой тюков прессованного сена. От счастья знакомо пахнет травами у подножия Копет-Дага. Мы старательно укрыли тюки брезентом. Сено должно было распределяться строго по норме, как в тяжелые военные годы распределялся хлеб по карточкам. Его хватит на несколько дней.

Долой все расчеты! Оно бесценно, это сено! Сколько бы ни стоило! А Касаев — молодец и умница!

Теперь хоть немного можно будет перевести дух.

Однако общее ликование продолжалось недолго. Каратай-ага быстро остудил наш восторг.

— Пригони отару! — приказал он подпаску. — А вы продолжайте работу.

— Дай отдохнуть! — взмолился один из помощников Орамета.

— Вечером будем отдыхать! — неумолимо отрезал старик.

Летчик, уже поднявшись в вертолет, высунулся из кабины.

— Алле! Случайно, корреспондент Атаджанов не у вас?

Я поспешил откликнуться.

— Держи! Приказано передать!

Он протянул мне небольшой сверток.

Вертолет еще не скрылся за горизонтом, а я уже в нетерпении вскрыл сверток. На снег упали нарядные теплые варежки. В руках осталась моя топкая меховая безрукавка, которую я оставил дома. В нее было завернуто что-то твердое. Бутылка. Ого! Коньяк пять звездочек. Спасибо, Садап, спасибо, родная.

Из кармана безрукавки белело письмо.

"Верблюжоночек! Как ты там? Не скучай! Посылаю тебе теплые вещи и растиранье на тот случай, если простудишься. Мне сказали, что ты в Аджикуйи. Постаралась сделать так, чтобы один из первых вертолетов направили к вам. У меня все в порядке. Только очень устала. Прихожу с работы поздно и сразу валюсь без сил в кровать. Зато всё организовали, всё обеспечили. Целую тебя, твоя Садап".

Я вытащил пробку из бутылки: в нос шибануло каким-то отвратительным снадобьем.

— Эх, ребята! — сказал я. — Думал на прощанье с вами по глотку пропустить, да не придется. Лекарство жена прислала.

— Ты что, болен? — спросил Орамет.

— Нет, на всякий случай.

— Такую жену на руках бы носил, — с грустью произнес он.

— Не женат?

— Где тут женишься! — Орамет с досадой махнул рукой. — А если и женишься — все равно врозь жить, как Каратай-ага. Он здесь, с отарой, она — там… Значит, уезжаешь?

— И так задержался. Вчера должен был послать материал. Выговор обеспечен.

— Ну и ну! Человек работал день и ночь, а ему выговор!

— Главное — со своим делом справляться! — повторил я слова Каратая-ага, слышанные накануне.

Старик, до сих пор молча стоявший поодаль, кашлянул:

— Спасибо за помощь. Разреши спросить: выходит, со своим делом ты не справился?

Я не знал, что ответить. Мое дело — дать радиорепортаж. А в магнитофоне у меня единственная запись: несколько слов, сказанных Каратаем-ага, и блеяние нашего ягненка. Да и то не нашего… Чужого!

Я почувствовал вдруг, как меня душит нехороший смех: невольно представил лицо Мухаммедоразова, который захотел прослушать мой репортаж. Вот он заправляет ленту, нажимает клавишу магнитофона. "Бе-е-е…" — жалобно несется из аппарата. Главный ждет. Лента ползет с тихим шорохом. "Бе-е-е…бе-е…" Щелчок, лента кончилась. Все! "Он что, с ума сошел, этот Атаджанов?" Кто-нибудь рядом скажет задумчиво: "Неостроумно. Жалкое подражание: "Саранча летела. Села. Все съела. И опять улетела…" — "При чем здесь саранча! — вскинется главный. — Мы его не на саранчу посылали!" — "Это у Пушкина…" — "Ну-ка, вызовите ко мне вашего Пушкина!"

Чабаны с удивлением смотрели на меня. С трудом я подавил смех.

— Что вам сказать, яшули? Не торопите. Вы ведь тоже пока не нашли сура.

— Тебе, конечно, виднее, — проговорил Каратай-ага. — А только я бы на твоем месте записал наши слова. Ты пошел по следу, никто не знает, куда он тебя выведет. Наши голоса могут пригодиться в дороге, сынок.

"Он прав!" — подумал я.

…На этот раз я не перебивал старика. Он говорил все, что считал нужным. Прошло пять минут, десять. Чуть слышно гудел включенный аппарат; за стеной, в загоне, шумела отара, растревоженная нежным запахом сена; порой раздавались окрики Ходжава, оставшегося с овцами…

Каратай-ага говорил о том, какой ценой приходится спасать отары, вспоминал войну, тяжкие дороги отступления, безмерное мужество наших солдат. Потом сказал:

— Этим летом по радио передали весть: в Центральных Каракумах, в районе Кизылтакыра, создаются большие запасы кормов для скота на случай суровой зимы. Весть была добрая, и мы поверили ей, потому что привыкли верить. А потом, уже осенью, поняли: добрая весть оказалась фальшивой. Я написал об этом тебе на радио, потому что эту весть разнес ты…

— Да, но я же не выдумал ее!

— Знаю. Тебе о ней рассказал Касаев. Разве от этого твоя вина меньше? Так вот: на мое письмо ты не ответил…

Я вспомнил это письмо. Оно было единственным таким среди других, в которых люди благодарили меня. Помню и то, что я сначала расстроился, но репортаж мой висел в редакции на стенде лучших материалов. И Садап сказала: "Не обращай внимания. Какой-нибудь склочник. Уж как-нибудь Мерет Касаев лучше понимает обстановку!"

— Расслабляться нельзя! — закончил Каратай-ага. — Мы не знаем, сколько продлятся морозы и снегопады. Сегодня нам привезли сено. Это выход из положения только для тех, кто живет поговоркой: "День прошел — и слава богу!" Мы сделаем все, что от нас зависит. Но пусть каждый знает: опасность не миновала. Она — рядом! Сегодня, и завтра, и в будущем!

Старик замолчал и обнял меня:

— А теперь — прощай, сынок. Кажется, ты справишься со своим делом.


9

Я покидал Аджикуйи совсем другим человеком. Приехал я самонадеянным, не знающим сомнений, а уезжал, поняв многое, узнав, "кто есть кто", как говорят англичане. Так мне, по крайней мере, тогда представлялось.

Каратай-ага высказал в последний момент весьма серьезные упреки. В редакции меня ждали упреки не менее тяжелые. Я даже предугадывал формулировку в приказе, который будет висеть на том самом месте, где еще совсем недавно находился мой образцовый репортаж. "За срыв оперативного задания…" Болели обмороженные пальцы, и спина ныла от усталости так, что лошадь, чувствуя мою неуверенную посадку, недовольно мотала головой… Озабочен я был по-прежнему судьбой отары в Аджикуйи, как, впрочем, и других разбросанных по пустыне. Не выходили из памяти "хозяйские" овцы, которые паслись под видом совхозных. Словом, причин для дурного настроения куда как хватало.

У меня же, наоборот, был необычайный душевный подъем! Я чувствовал, что оказался в самом центре важных, неведомых мне прежде событий. От того, как они станут развиваться, изменится многое в моей жизни. А развиваться они станут в зависимости от решения, принятого мной. Раньше я с легкостью, не задумываясь, определял для других "верное направление". Теперь мне самому предстояло выбирать его.

В таком настроении я приближался к Кизылтакыру. Уже издали слышен был разноголосый шум моторов. Автоколонна с грузами пробилась в Кизылтакыр!

Судя по всему, прибыла она только что; водители еще размещали свои машины на стоянке, хотя некоторые уже разводили костры, не дожидаясь, когда их определят на короткий отдых. В штабе непрерывно хлопали двери: люди входили и выходили. Грузов было много — они горбатились под брезентом выше кабин. И опять, как прежде, когда вертолет приземлился с тюками сена, меня охватило радостное возбуждение при виде этого богатства, заглушившее на некоторое время неприятные мысли. Даже подумалось: не оказался ли я там, в Аджикуйи, вместе с чабанами в положении солдата, который видит войну лишь из своего окопа и с этой позиции судит о ней? Вон какие силы брошены в бой!

На несколько минут я задержался возле штаба, потолкался среди шоферов, сделал несколько записей ("Тяжело, конечно, но ничего, пробились все-таки…", "Часок-другой отдохнем — и дальше. Знаем, в каком положении отары…") и направился в штаб.

Начальника штаба на месте не оказалось. В его кабинете сидел Мерет Касаев.

Он искренне — я это видел — обрадовался мне, усадил рядом и принялся расспрашивать о делах в Аджикуйи. Покачал сочувственно головой, глянув на мои обмороженные, распухшие пальцы.

— Досталось тебе! Могу, конечно, упрекнуть: мы другого от тебя ждем — твоих ярких выступлений. Но как упрекнешь за благородство души! Ничего, зато теперь расскажешь обо всем с полным знанием дела. Такими пальцами пишут только правду!

Черт возьми! Все призывают меня писать и говорить правду. Правду, одну только правду, ничего, кроме правды! Но почему у всех она разная?

Мерет Касаев тоже выглядел неважно. Я помнил его моложавым, статным, с чисто выбритым лицом, еще не тронутым не только морщинами, но даже морщинками, исполненным того внутреннего достоинства, которое присуще людям, знающим себе цену, но не стремящимся показывать ее другим. Он словно постарел за пять месяцев на пять лет. Или за пять дней? Да, в эти дни, похоже, всем досталось.

— Кстати, насчет правды, — сказал я. — Помните нашу поездку прошлым летом? Я передал репортаж, где, в частности, говорилось о создании больших запасов кормов на случай суровой зимы… Как раз здесь, в Кизыл-такыре. Чабаны поверили нам…

— Эх, Атаджанов, Атаджанов, — ласково сказал Касаев. — Славный ты парень, да больно молод. Мы никого с тобой не обманули. Речь шла о решении. Понимаешь? Решение очень хорошее, оно будет непременно выполнено. Но для этого нужно время, средства, материалы. Для этого необходимо внести изменения в планы, многое согласовать и увязать. Недавно подсчитал, — Касаев невесело усмехнулся, — за последние полгода всего два месяца был дома, в совхозе. Остальное время в разъездах: согласовываю да увязываю… Спасибо, еще твоя супруга нас выручает, не знаю, что без нее делали бы!

— Какую же правду вы хотите в моем репортаже?

— Расскажи, что видел. Такого, как в этом году, больше не должно повториться.

— Может, и вы скажете несколько слов?

Он охотно согласился, уверенно взял в руки микрофон и начал:

— Воодушевленные решениями и постановлениями районного Совета…

Ну и так далее. О трудностях в его выступлении не было ни слова.

Я понял, что больше мне здесь нечего делать.

Через час попутная машина везла меня в Ашхабад. Снова поднялся ветер и пошел снег. Стало сумрачно, как вечером. Недавно расчищенную дорогу быстро заметало, и водитель выжимал из машины все, на что она была способна, опасаясь застрять в пути.

На душе у меня было так же пасмурно и смутно, как и вокруг, от сознания своего бессилия перед фактами, которые никак не хотели выстраиваться в ясную логическую цепочку.

Домой я приехал затемно. В редакцию идти уже было поздно, да и с чем бы я пришел туда? Мне предстояло провести еще одну бессонную ночь, подготавливая к утру материал. Ничего, говорят, дома и степы помогают.

К счастью, Садап была уже дома. Увидев меня, она встревожилась, стала допытываться, почему я вернулся на день раньше, не заболел ли? Успокоилась, лишь когда я сказал:

— Знаешь, я открыл секрет. Не хватает времени в командировке, когда ездишь на машине. Я провел с чабанами два дня, и этого оказалось достаточно.

Распухшие пальцы я старался держать так, чтобы она их не замечала. Удавалось мне это довольно долго. Я принял ванну, поужинал и прилег отдохнуть на полчаса. Какое блаженство — растянуться после горячей ванны на слепяще белых, накрахмаленных простынях, пахнущих прохладой! Особенно если ты два дня не раздевался, мерз на пронизывающем ветру и дремал в углу мазанки, подложив под голову старый чабанский полушубок, провонявший овцами, дымом и прогорклым салом. Право, удержаться от сна сейчас мне стоило еще больших усилий, чем тогда, в мазанке, после тяжелой ночной работы. Но я удержался. Попросил Садап заварить мне покрепче чай, встал и отправился за письменный стол. Тут она и увидела мои пальцы. Еще полчаса ушло на причитания и лечение. И вот я наконец за работой. Садап, занятая домашними делами, бесшумно двигалась по комнате, стараясь не мешать мне.

— Знаешь, — сказал я, не выдержав, — в трудные минуты я думал о тебе. Никогда не был сентиментальным, а тут вспоминал то и дело. Смешно, да?

Садап подошла сзади, обняла.

— Ты даже не рассказал, как там?

— Потом, Садап, потом…

— Молчу. А я тебе подарок приготовила. Угадай какой?

— Садап!

— Молчу!

Я просидел за столом час. И опять — ни строчки. Не помогал даже крепчайший чай. Садап уже легла, но не спала: на туалетном столике возле кровати горел светильник, она читала. Я присел на краешек кровати.

— Слушай, ты Мерета Касаева хорошо знаешь?

— Конечно, — несколько удивилась Садап моему вопросу.

— Что он за человек?

Она отложила книгу и села на кровати, вмиг преобразившись. Сейчас передо мной была уже не моя Садап, а товарищ Атаджанова. Товарищ Атаджанова в ночной рубашке, с распущенными на ночь волосами.

— Энергичный организатор, хорошо знает свое дело, — перечисляла она достоинства Мерета Касаева. — Умеет найти подход к людям, обладает большим опытом и широким кругозором… Да ты, наверное, и сам мог убедиться… А почему ты спрашиваешь?

— Не могу понять, — признался я. — Все это верно, но… Например, у него в каждой отаре по полсотни личных овец.

— Я не привыкла верить сплетням, — сухо ответила товарищ Атаджанова.

— Это прекрасно. Но мне ты веришь?

— Конечно. Однако ты поверил в сплетню.

— Об этом говорят сами чабаны! Даже тавро у этих овец другое. Я сам видел!

— Такие факты может установить только авторитетная комиссия или официальное следствие. А доморощенный Шерлок Холмс… И вообще, зачем было ввязываться? У тебя имелось определенное задание. Судя по тому, что ты собираешься сидеть всю ночь, оно не готово. И вместе с тем хватаешься за сомнительные сведения.

— Садап! — сказал я, ошарашенный ее тоном, не зная, разозлиться ли мне или расхохотаться. — Ты, наверное, забыла, кто перед тобой? Ведь это я, Садап! Смешно в ночной рубашке, перед мужем произносить такие речи, тебе не кажется?

Я был уверен, что она, опомнившись, шлепнет меня ласково или шутя брыкнет ногой: мол, ну тебя, сам же начал! Но, к моему удивлению, Садап сказала ломким от какого-то внутреннего напряжения голосом:

— Правда есть правда. В каком бы виде и где бы она ни предстала!

Так! Еще одна правда!

Мне не хотелось ссориться, я встал и миролюбиво пожелал ей спокойной ночи. Впрочем, не удержавшись, добавил:

— Выспишься — добрее станешь…

Садап тотчас погасила свет и отвернулась к стене.

Я всегда знаю, когда она спит, а когда притворяется. Не спала Садап долго, хотя ничем не выдавала себя. Только около полуночи я понял: спит!

Настраиваясь на работу, я едва слышно включил свои записи. Вот выступление Каратая-ага: "Люди! Положение у нас тяжелое…" Выступление Мерета Касаева: "Воодушевленные решениями…" Их надо связать. Как? Как объединить столь противоречивые высказывания? Кто-то непременно должен выпасть. Каратай-ага? Невозможно. Ведь и сам Касаев призывал меня писать правду. Значит, выбросить его? Скажут: "Выступление Касаева, больше всех сделавшего для спасения скота, ты замолчал, а поддержал отсталые настроения…" Нет, надо было как-то соединить их, хотя я не представлял, как это сделать.

Не в силах усидеть на месте, я принялся кружить по комнате, бесцельно трогая и перебирая книги на стеллаже, бумаги на столе, переставляя с места на место чайник и пиалушку. Потом подошел к окну.

Напротив нашего дома стоят два других, кооперативных. Наш — обыкновенная панельная пятиэтажка, те — нарядные кирпичные башни. Ну конечно! В нарядных башнях не светится уже ни одно окно, а в нашем — я это видел по квадратам света на тротуаре — еще и не думали ложиться.

Похоже, кружат по своим квартирам мои соседи, которым не дают заснуть задачи нашей жизни. И может, у кого-то из них задачи потруднее моей.

Я стоял, смотрел на улицу, мучительно думал о той задаче, которую предстояло решить мне; пальцы мои то теребили край занавески, то поглаживали подоконник, то ощупывали какую-то плоскую коробку на нем. Я, наверное, не обратил бы на нее внимания, если б не задел больными пальцами за твердую крышку.

Отдернул руку и взглянул на коробку. Обычная, картонная, она была перевязана красивой ленточкой. Наискось по крышке шла надпись. Почерк Садап. "Моему дорогому верблюжонку от любящей жены".

Ага! Вот он, обещанный подарок!

Я покосился на спящую Садап, осторожно развязал ленточку и снял крышку. Из коробки ударил золотистый свет. Ошеломленный, я стоял, не веря своим глазам.

Передо мной лежала шкурка сура. Она была совсем свежая, невыделанная; от нее еще исходил запах крови и молока.

— Садап! — закричал я, подбегая к кровати с коробкой в руках. — Что это такое?

Все-таки я ошибался: она не спала. Ответила сразу, не испугавшись, не вскинувшись от моего крика.

— Разве ты не прочел? — спокойно ответила Садап. — Подарок, о котором я тебе говорила.

— Ты получила его от Касаева?

— Это не имеет значения… Если от Касаева, что из того? Не все же такие неблагодарные, как ты!

— Садап! — простонал я. — Он ворованный, этот сур! Мы искали его, понимаешь? Мы шли по следу вора. И этот след привел сюда, в мой дом!

— Ты сошел с ума! — взвизгнула Садап. — Этот сур от собственной овцы Касаева! Как ты смеешь!

Она вскочила с кровати и, кажется, готова была вцепиться в меня разъяренной кошкой.

И вдруг такая усталость охватила меня, что я вынужден был присесть. Мне все стало ясно. Я вспомнил, узнал тот нечеткий узкий след сапога, оставшийся возле входа в агыл. Эх, Каратай-ага! Ты стал стар, твои глаза, похоже, уже плохо видят. Той ночью приезжал к нам шофер Касаева — парень с разваленным шрамом подбородком. Значит, от нас он завернул в соседнюю отару передать строгий наказ Касаева: "Чтобы ни одна овца не пропала…" Зашел в загон, увидел сура… Чабаны спали. И он, как волк, нет, как верный пес, схватил добычу и отнес хозяину. Я не знаю, что он сказал при этом. Может быть, даже заверил, что суром окотилась одна из "хозяйских" овец. Может быть! Но это не меняло дела.

— Садап, — сказал я как можно спокойнее, — извини. Я, наверное, действительно сошел с ума. Это от усталости. Спасибо тебе за подарок. Я знаю: он тебе дорого достался.

Садап плакала. Успокоив ее кое-как и заставив лечь в постель, я сел за работу. Строка ложилась за строкой на лист бумаги. Ни выступления Каратая-ага, ни выступления Мерета Касаева выкидывать не пришлось. Они прекрасно уложились вместе.

Пусть все узнают цену невыполненных заверений и обещаний. А я со своей стороны прокомментирую эту цену. Цену сена, доставленного на вертолетах, грузов, прибывших на автомашинах, бессонных ночей, изнурительной работы сотен и сотен людей.

Что драгоценная шкурка сура? Она — едва заметная пылинка в этом потоке!

Закончил репортаж я к утру. Теперь у меня оставалось еще одно дело. Придвинув к себе поближе коробку со шкуркой сура, я сел за письмо.

"Яшули! Я все-таки вышел на след вора, укравшего сура. Вот она, перед вами, его шкурка. Распорядитесь ею по своему усмотрению, учитывая, конечно, что сур — совхозный. Можете передать Касаеву: шкурку прислал корреспондент радио Атаджанов. Пусть он в вашем присутствии расспросит хорошенько своего шофера, откуда тот достал сура. Думаю, что и вы тогда вспомните след, оставленный вором у входа в загон, как вспомнил его я. Как видите, я оказался неплохим учеником. Оказывается, следопытом можно стать не только в пустыне, но и в городе. Следы не видны на асфальте. Но они все равно остаются. Однако без вас я бы не нашел след, не взял бы верного направления…"


…В редакции меня встретили нетерпеливым ворчанием:

— Что случилось? За три дня — один репортаж, да и тот короче воробьиного носа… И на кого ты стал похож!

Я достал катушку с пленкой.

— Вот тут все сказано.

Потом я сел за стол, положил голову на руки и заснул. Не знаю, сколько прошло времени: несколько минут или часа два. Меня разбудили.

— Главный вызывает.

Признаюсь честно: окончательно я так и не проснулся, хотя прошел по длинному коридору, открыл дверь в кабинет нашего Мухаммедоразова, поздоровался и еще минут десять выслушивал его нотации.

— Ты понял меня? — спросил наконец он.

— Да, — сказал я. — Разрешите идти. Я спать хочу.

Домой меня отвезли на редакционной машине. Проспал я около суток. Проснулся утром. Садап рядом не было. Первое, что я стал вспоминать, это разговор с нашим главным. Я готов был поклясться, что он вкушал мне: "Славный ты парень, Атаджанов, да больно молод… Нужны средства, время, материалы. Для этого необходимо внести изменения в планы, многое согласовать и увязать…" Но ведь это говорил мне Мерет Касаев! Я помню совершенно точно! Неужели я что-то путаю?

Садап уже ушла на работу — чайник на плите был еще горячим. Я поискал записку, которую она всегда оставляет в таких случаях. Записки не оказалось. Пора было собираться и мне.

Чуть слышно наигрывала коробочка репродуктора на кухонном столе. Я зажигал газ под чайником, когда услышал: "Передаем радиоочерк нашего корреспондента Атаджанова "Дни и ночи Аджикуйи".

Я бросился к репродуктору и включил его на полную мощность.

…Да, это было сделано мастерски, ничего не скажешь! Особенно красиво звучало вступление — описание заснеженной, скованной морозом пустыни. "Все вокруг сияло и искрилось, а на вершинах холмов снег сверкал тысячами рассыпанных алмазов…" Прекрасно выглядел и рассказ об ударной ночной работе чабанов, героически собирающих траву под снегом. Ни слова о том, с какими лишениями и трудностями они встретились в эти дни. А в заключение — выступление Мерета Касаева.

И это все шло от моего имени. Мой голос разносился сейчас на сотни километров — по Ашхабаду и дальше в пустыню, в коши и аулы. И может быть, в Аджикуйи Каратай-ага, Орамет и Ходжав слушают эту передачу и переглядываются: "Да, ловко он нас провел…"

Я сидел за кухонным столом, подперев кулаками тяжелую голову, слезы текли по моему лицу от обиды и унижения; в эту минуту я как-то не думал, что плачущий мужчина — тяжкое зрелище. И уж конечно не помнил, что совсем недавно, каких-нибудь три дня назад, я жалел, что оборвал выступление Каратая-ага в самом начале, поскольку потом, выбрав нужные мне места, смог бы смонтировать его выступление заново.

Репортаж "Дни и ночи Аджикуйи", переданный по радио, доконал меня. Если бы не он, я никогда бы не сделал того, что сделал: достал коробку со шкуркой сура и письмом, адресованным Каратаю-ага. Коробку отложил в сторону, письмо распечатал и дописал:

"Яшули! Может быть, вы слышали по радио мой рассказ о вас. Мне очень стыдно. Но не за себя, а за тех, кто использовал мое имя и мой рассказ, извратив его и придав ему совсем иной смысл. Шкурку сура я решил вам пока не посылать. Я думал, что след кончился, но он, похоже, идет дальше. Так что шкурка сура пригодится мне в дороге. Так же как ваши слова о положении, сложившемся этой зимой на отгонных пастбищах…"

Да, признаюсь, я не подумал в тот момент о Садап. Вот это и мучает меня сейчас больше всего. Но тогда я был как в чаду.

Письмо я опустил в ближайший почтовый ящик, а с коробкой поехал в город.


…Их, конечно, наказали. Касаевского шофера даже судили, как выяснилось, кстати, не в первый раз. Касаеву строго указали на беспринципность. Садап перевели в другой отдел. Впрочем, и я перешел в другую редакцию, подальше от нашего Мухаммедоразова.

Шкурка сура где-то затерялась; должно быть, невыделанная, она просто сгнила, пока фигурировала в качестве вещественного доказательства. Я искал ее, чтобы переправить Каратаю-ага, но так и не нашел.

Садап не простила меня. Мы стали ссориться с ней едва ли не каждый день, и в конце концов она переехала к своим родителям на другой конец Ашхабада. Когда мы встречаемся на совещаниях, то ведем себя вполне корректно: не только здороваемся, но и разговариваем — обмениваемся впечатлениями о том или ином выступлении, о прочитанных книгах.

Иногда мне кажется, что она вот-вот скажет: "Верблюжоночек! Как ты там? Без меня-то? Не пора ли помириться?"

Но иногда я вижу в ее глазах такую неприязнь, что поскорее отхожу в сторонку.


Перевод В.Комиссарова

Соседи


1

Я жил не особенно задумываясь, совершенно уверенный в том, что жизнь моя течет правильно. Я сам, без посторонней помощи, устроил свою жизнь и, кажется, достиг большего, чем мои аульные сверстники.

Правда, женился я после тридцати, и моему единственному сынишке всего шесть лет, а у моих ровесников сыновья — женихи и дочки на выданье. Ведь у нас, в ауле, как принято? Традиции соблюдаются строго. Если не женишься в восемнадцать лет, аульчане удивляются. Не появится ребенок до двадцати, начинают в тебе сомневаться. А если до двадцати пяти не станешь отцом троих детей, старшие неохотно с тобой здороваются. Жениться у нас — дело нехитрое, да хлопотное, а я хотел учиться. На меня давно уж махнули рукой, когда я встретился с Акджагуль и наконец обзавелся семьей.

К тому времени я вернулся из Москвы, окончив педагогический, два года учительствовал и всерьез подумывал о женитьбе. Акджагуль училась на последнем курсе библиотечного института и была по сравнению со мной совсем еще девочка. Такая серьезная, рассудительная девочка, не то чтобы красивая, она привлекала к себе мягкостью, умением слушать. Не могу утверждать, что она меня полюбила, но почему-то я был уверен, что она согласится выйти за меня замуж.

Почти с самого начала наша жизнь сложилась несколько странно: мы были каждый сам по себе. Акджагуль много работала, часто уходила на какие-то конференции. Это бы еще ничего, но она хотела, чтобы я ходил в магазин!

Я думал, что причина наших недоразумений — ее плохой характер и что со временем я переломлю его, воспитаю жену как мне нужно.

Но как я ошибался!

Ко мне явились нежданные гости — друзья детства. Акджагуль выглянула в коридор, поздоровалась и скрылась на кухне. Я пригласил земляков в столовую и в ожидании дастархана стал расспрашивать о здоровье стариков, о детях, о том, кто чем занимается, чем живет, — обычные разговоры. Расспрашивал, а сам прислушивался к тому, что делается на кухне: вот Акджагуль мост мясо, бросает его в казан, режет лук.

Но вместо шипения масла — звон разбитой тарелки.

Снова тишина. Я начал нервничать.

Распахнулась дверь. Акджагуль в выходном костюме, строго причесанная, как всегда, возникла на пороге. Но вместо угощения в ее руках был портфель.

— Извините, пожалуйста, — виновато сказала она, — но я должна уйти. Я сегодня веду конференцию. Плов готов, чай вскипел. Пожалуйста, угощайтесь. Еще раз извините меня. Желаю вам хорошо отдохнуть.

Хлопнула дверь.

Меня будто ошпарили — опустил голову, боюсь на гостей взглянуть. Где это видано: гости — в дом, а хозяйка — из дому? Что земляки подумают? А что они будут рассказывать в ауле — страшно подумать! Опозорила меня! Женщинам нашего аула и в голову не могло прийти перечить своим мужьям или нарушить вековые традиции.

В голове кровь молотом бьет.

— Где кухня? — Я поднял голову, земляк стоит, улыбается. — Есть с дороги хочется.

Повел я их на кухню. Надо бы налить чаю, тарелки достать, помидоры помыть, а у меня руки не поднимаются. Сел у окна и сижу.

Земляки сами себя угощали.

Ели да Акджагуль нахваливали: мол, красивая, молодая, а как вкусно готовит и порядок везде.

Но мне их слова казались насмешкой.

Сколько сидели гости, не могу сказать. Я вздохнул с облегчением, когда они ушли.

Закрыв за ними дверь, долго стоял в передней, рассматривал картину, на которую давно уже не обращал внимания.

В Фирюзе началась наша жизнь с Акджагуль. В Фирюзе мы часами ходили по песчаным дорожкам и не могли наговориться. Как точно передал мой товарищ голубой воздух Фирюзы, ее тепло, ее красоту!.. Неужели я так ошибся?

В комнате стояло пианино. Акджагуль вечерами играла на нем. Гельдишка стал учиться музыке.

Из гостиной в кабинет, из кабинета в комнату жены и Гельдишки… я ходил и не мог успокоиться. Казалось бы, мелкие недоразумения сейчас виделись мне зловещими. Не случайность то, что произошло сегодня.

Вот она не выгладила мою любимую рубашку. "Это что значит?" — спросил я у Акджагуль, уверенный, что она поспешит исправить оплошность. Но она продолжала как ни в чем не бывало собираться на работу и ответила небрежно: "Утюг испортился". — "Нужно немедленно отнести его в мастерскую!" — возмутился я. А она в ответ: "Это тоже моя обязанность? — Пожала плечами, пошла к двери, бросила с порога: — Ты же видел, я весь день стирала! У меня до сих пор спину ломит!"

Так и пришлось мне идти в мятой, оказалось, что остальные рубашки тоже не поглажены.

Уроки я давал кое-как, на переменах старался ни с кем не заговаривать, мне казалось, что все — и ученики, и учителя — смотрят на мою рубашку и втайне посмеиваются.


Уже ни в чем не сомневаясь, я решительно пошел из квартиры. Около пивнушки всегда можно найти любителей заработать. Помощники нашлись сразу — в полчаса вещи Акджагуль оказались перед подъездом.

Тоскливо было у меня на душе, пусто.

Сквер с мокрой скамьей, кинотеатр с дурацким фильмом, в столовой воздух, синий от дыма.

Мне казалось, я один, совсем один. Деревья голые. Ранняя весна едва угадывается. Воздух сырой, ветер холодный.

Помню еще один случай. После трудного, длинного дня я наконец добрался до дому. Конечно, в школе я пообедал. Но разве то была еда? Акджагуль же вместо ужина поставила передо мной красный чайник с пиалушкой.

Надо признаться, чай она заваривает превосходно.

Нисколько не сомневаясь, что исчерпала свои обязанности, она уселась на диване читать. Самое любимое ее занятие.

"Спасибо за чай, — начал я миролюбиво. Мне хотелось по-хорошему напомнить Акджагуль о ее долге. — Но только сейчас, по-моему, время ужина. Я есть хочу". Акджагуль повернула ко мне невозмутимое лицо. "Чтобы сварить обед, нужно мясо, не правда ли, мои милый? А ты приносил его?" Она неприятно улыбнулась.

Разумеется, слова жены "насытили" меня. Я лишь спросил: "Разве раньше я приносил мясо?" — взял сигареты и поспешил уйти к себе. Чего хочет эта женщина, думал я, чего добивается? Улегся спать, но уснуть не мог. От голода. От унижения. От неумения понять, объяснить, что происходит в моем доме. Лежал и прислушивался, скрипнет ли половица, стукнет ли посуда? Но не слышал ни звука.

Не знаю отчего, среди ночи проснулся. Включил свет. На журнальном столике стояла тарелка с едой и бутылка простокваши. Я тут же, помнится, готов был простить Акджагуль. Мне даже стало жалко ее. Но испугался: если прощу за то, что она подала ужин ночью, то, вероятно, в следующий раз она подаст его утром. "Не нужно трогать простоквашу и чебуреки!" — решил я и не выдержал: точно мальчишка, вскочил, съел все в одну минуту.

Только снова улегся, сытый и умиротворенный, скрипнула дверь, и не прошло секунды, как Акджагуль прилегла рядом. Прижалась ко мне, обняла.

Сделав вид, что крепко сплю, я пытался сообразить, как все это понимать? Если пришла, значит, чувствует себя виноватой, хочет просить у меня прощения. Простить или не простить? Я повернулся к ней лицом. Повернулся, но слов тратить не стал. Начала Акджагуль. "Поговоришь со мной или мне уйти?" — спросила очень тихо, и я уловил в ее голосе раскаяние. "О чем хочешь поговорить?" — "Пойми, мой родной, мне трудно, очень трудно". — "Что трудно?" — "Ничего я не успеваю. Возможно, я физически слабая, но я не могу справиться со всем, что на меня навалилось. Знаешь, каждый раз, когда мы ссоримся, я потом долго думаю, ищу свою вину. Плачу. Слышишь, родной?" — "Слышу. От меня какая помощь нужна?" Акджагуль продолжала свое: "Как ни стараюсь, ничего не получается: то одно, то другое не сделаю. Поэтому прошу тебя, если не успею вовремя подать попить-поесть, не смогу погладить рубашку, не обижайся, милый".

Я сразу не ответил, и Акджагуль продолжала: "Вообще-то вскипятить чай или разогреть готовую еду нисколько не унизительно для мужского достоинства. Наоборот, именно в этом проявится уважение к жене, которая не меньше твоего работает. — Акджагуль помолчала и убежденно добавила: — Ты можешь помочь мне. Понимаешь? Ты сильно облегчил бы мне жизнь, если бы делал то, что в твоих силах".

Вот тогда я и спросил ее первый раз: "Может быть, ты уволишься с работы?" В ту минуту я все беды валил на ее работу! Если скажу, что Акджагуль испугалась, это будет неточно, но лицо у нее изменилось. Она долго молчала, отвернувшись от меня, потом горько спросила: "Скажи, мой милый, готовы мы с тобой добровольно отказаться от половины того, что имеем? — Я молчал, что я мог сказать? — Но, конечно, кроме этой, есть еще более серьезная причина: я, как и ты, люблю свою работу и не могу без нее".

Акджагуль полежала еще немного, видимо ожидая моего ответа, потом глубоко вздохнула.


О чем бы я ни думал в тот бесконечно длинный день, что бы ни вспоминал, снова и снова мысли мои возвращались к Акджагуль.

Почему же нам было так хорошо в Фирюзе?

Сияло и ласкало нас своими лучами солнце. Небо над нами было чистым. И мы понимали друг друга.

Может, потому, что жизнь там особая. Дачный поселок у нас необычный, почти пансионат: работает прекрасная столовая, где очень вкусно кормят. Хозяйки собираются на громадной общей кухне не по обязанности, а скорее из удовольствия. В Фирюзе Акджагуль была освобождена от кухни. А в городе ей пришлось все делать самой.

Я не требовал от жены чего-то невыполнимого. Мы оба уставали, много работали. Нам было не до нежностей. Слова "люблю", "любимая" в нашем доме не звучали.

Правда, Акджагуль иногда намекала на то, что ей чего-то не хватает, например, скажет, что женщины любят ласку. И я старался сделать так, чтобы она не скучала. А вообще-то она быстро привыкла к тому, что я не умею говорить красивые слова.

Я, как умел, заботился, чтобы жена была хорошо одета, довольна. И она чисто по-женски встречала малейшую заботу о ней — благодарила, была нежна…

Первое время мы часто ходили в театр. А потом почему-то перестали. Вечерами читали, много говорили о книгах. Не говорили мы, но, наверное, все время думали о нашем будущем ребенке. Прошел год, два, три, а ребенка все не было. И наконец на четвертую зиму Акджагуль подарила мне сына. Желанного. Долгожданного. Казалось, с рождением его должны были исчезнуть недоразумения и недомолвки. Что теперь могло нарушить счастливое течение нашей жизни? Акджагуль-жена, превратившись в Акджагуль-мать, стала для меня святой. Как предупредителен я был к ней в тот период, как спешил домой после работы! Даже нежные слова старался произносить!

Но, как ни странно, именно со дня рождения сына наши отношения стали ухудшаться. Малыш рос, а мы с женой все более и более отходили друг от друга.


Было совсем темно, когда я добрел до своего дома. Над подъездом горел фонарь. Мебели уже не было.

Во всех наших окнах, обращенных во двор, горел свет. Медленно, не зная, что думать, поднялся я к себе на третий этаж. Когда доставал ключ, дверь распахнулась и мимо меня прошла женщина с мусорным ведром. Только когда она прошла, я понял, что это та самая Акджагуль, которую я выставил со всеми ее вещами из дома, с тем самым мусорным ведром, которое уже много лет стоит в нашей кухне.

Да, что скрывать, именно чувство облегчения и признательности судьбе испытал я в ту минуту, когда мима меня с мусорным ведром прошла жена, а рядом послышался голосок сына. Я взял его на руки, подбросил к потолку. Он радостно смеялся.

Сделать это в тот момент мне было особенно приятно.

Услышав шаги Акджагуль, я поспешил скрыться в кабинете. Но она вошла следом и плотно закрыла за собой дверь.

— Я хочу тебе сказать, — очень спокойно сказала она, — что это и мой дом тоже, нам дали его двоим, а потому в следующий раз придумай что-нибудь другое. И еще хочу сказать — я тоже человек. Слышишь? И будь любезен уважать меня. — Акджагуль ушла, осторожно прикрыв за собой дверь, а я продолжал стоять с незажженной сигаретой во рту.

В тот день я не вышел к ужину. И утром отправился на работу без завтрака. Спокойствие Акджагуль, ее решительные слова, ее достоинство ошеломили меня. Чего-чего, но такого я не ожидал. Я был уверен, что она попросит у меня прощения или, по крайней мере, попытается загладить свою вину, а тут… Передо мной стояла гордая, независимая, совсем незнакомая женщина. И я растерялся, я не знал, что делать и как вести себя.


Дни шли, сменяли друг друга, а в нашем доме воцарилась тишина. Мы, конечно, здоровались, встречаясь за одним столом, обсуждали расходы, но в воздухе повисло напряжение. У нас сохранялась видимость семьи, но мы жили как соседи в коммунальной квартире.

Гельдишка стал удивительно тихим. Не кричал, не бегал, все сидел со своими игрушками, шептал что-то себе под нос. Тишина стояла такая, словно в доме появился тяжелобольной.

Я наблюдал за Акджагуль. Она готовила, мыла посуду, кормила сына, склонялась над ним, собиралась на работу, говорила по телефону. Да, она, эта женщина, вовсе не знакома мне. Кто она? О чем думает? Что таит? Акджагуль стала для меня загадкой.

А может быть, все женщины такие? Многих ли я знаю? И я оглянулся вокруг себя. Вот, как обычно, на нашей длинной скамье у подъезда расположились женщины. Жены, матери, хозяйки нашего большого дома. Мои соседки. Может быть, кто-то из них плохо влияет на Акджагуль? Почему никогда раньше я не прислушивался к их разговорам? Я считал ниже своего достоинства обращать на них внимание. Пустое болтают, думал я.


2

— Самое противное для змеи — мята, а она растет у входа в ее нору, — услышал я первую фразу. — Ишь, сама — бесстыдница, а других осмеливается поучать! Не соображает, что не только разговаривать с такими, даже сидеть на одной скамье и то грех!

Этот всхлипывающий сиплый голос конечно же принадлежит Огулнияз, тучной женщине из соседнего подъезда, матери двух девушек и двенадцатилетнего мальчика. Ей насмешливо отвечает Майя, тоже мать двух девочек-подростков, но молодая, статная, веселая.

— Аллах, оказывается, послал нам благочестивую соседку! — В звонком чистом голосе Майи слышна ирония. — Не выпускаешь собственных дочерей из квартиры, погубить решила. Говорят, даже заключенных выводят на свежий воздух, а ты родных детей заморила, взаперти держишь, работать заставляешь. И вообще посмотри на себя, что ты за человек? Свою скамейку жалеешь, всегда на нашей сидишь. Разве я тебя приглашала к себе, скажи? Сюда приходишь, чтобы отравить чистый воздух у нашего подъезда.

— Тьфу, тьфу! — плюет себе за воротник Огулнияз. — Ишь чем стыдить вздумала! Воздух я ей отравляю. Если бы ты была чистой, не ходили бы к тебе посторонние мужчины. Что ж, прикажешь мне своих дочерей выводить во двор, чтобы они видели, как ты обнимаешься с мужиками? Погоди, вот возьму и заявлю куда следует!

— Не оставляй на завтра, — рассмеялась Майя, — заявляй побыстрее, а то продашь свою старшую дочь, как товар на базаре, и не успеешь пожаловаться, потому что тебя судить будут!

— Тот, кто будет меня судить, тоже свою дочь не бесплатно отдает, будь уверена. Бесплатно отдают только тех, которые опозорены и дольше их держать дома никак нельзя!

— Эй, женщина, не распускай язык! — включается в спор третий голос. — Я своих девочек не меньше твоего люблю, но не собираюсь менять их на деньги.

Голоса затихают, но это, конечно, еще не конец. Мне бы закрыть окно и сесть за стол, но меня разбирает любопытство.

Выходит, Майя ведет себя легкомысленно? У нее две дочери-старшеклассницы, и она аккуратно приходит в школу на родительские собрания — не раз я видел ее там и раскланивался с ней. Оказывается, Огулнияз держит своих дочерей взаперти. Ее дочери тоже учились у меня, но после седьмого класса исчезли. Почему-то я даже не задумался, где они могут быть, чем занимаются.

Конечно, нельзя сказать, что я совсем ничего не замечал из жизни соседей. Например, давно удивляюсь: куда делись мужчины, вселявшиеся в наш дом вместе с нами? Они частенько сиживали на скамейке перед нашим подъездом. И муж Майи и муж Соны. Попыхивали сигаретами, неторопливо беседовали…

По обыкновению, мы сели ужинать в семь часов. Акджагуль была сдержанна, на меня не смотрела, подкладывала сыну мясо, расспрашивала, чем он занимается в детском саду, слушала, улыбалась. Я был выключен из их жизни.

Наконец наступила пауза.

— Скажи мне, пожалуйста, — начал я, прорываясь сквозь молчаливую настороженность Акджагуль, — ты не знаешь, куда делись муж Майи и муж Соны?

Жена безразлично ответила:

— Майя полтора года назад прогнала мужа, а с тех пор, как Сона разошлась со своим, прошел год.

— Это почему же они разошлись? — вырвался у меня следующий вопрос.

— Раньше они жили во времянках, в таких же, что и мы с тобой, — Акджагуль пила чай, и получалось, что говорит она лениво, — мужья были им нужны. — Заметив мой удивленный взгляд, объяснила: — Крыши все время, как ты помнишь, протекали, вот мужья их и чинили.

Наверное, вид у меня был крайне растерянный, и Акджагуль усмехнулась. Я смотрел на нее во все глаза, а она продолжала спокойно пить чай.

— Это они тебе говорили или ты сама так думаешь? — спросил я.

Вместо ответа жена непонятно улыбнулась. Улыбка ее окончательно вывела меня из терпения. Не доев и не выпив чая, я взял сигареты и ушел к себе. Снова сигарета за сигаретой. Снова вспоминаются разговоры с женой, которым я раньше не придавал значения.

Как-то мы с ней были в кино. Сейчас не помню названия, но хорошо помню, что главная героиня в течение всего фильма вела себя крайне вызывающе. Без конца поучала, воспитывала своего мужа. И в конце концов забрала обоих детей и ушла от него. Когда мы пришли домой, то выяснилось, что наши с Акджагуль точки зрения на фильм диаметрально противоположны. "Бывают же такие наглые женщины, — возмущался я. — С этого и начинается разрушение вековых традиций нашего народа". Акджагуль отвела глаза. "Ты отстаешь от жизни", — сказала тихо.

Вот, значит, что имеет в виду Акджагуль! Значит, женщина может быть распущенной. Это у нее называется идти в ногу со временем. Таким отсталым я готов быть всю жизнь!

А может, Акджагуль имела в виду что-то совсем другое? Может, я действительно отстал от жизни? Огулнияз, Майя, Сона, непонятный фильм… Я должен понять, о чем думает, чем живет Акджагуль. О том, чтобы попросту поговорить с ней, как бывало, не могло быть и речи. Она часто гуляет с Гельдишкой вечерами, разговаривает с соседями. О чем?


Я распахнул окно, выглянул во двор. В наш подъезд входил высокий молодой человек. Он смотрел наверх, и я встретился с ним взглядом. Он тут же поспешно опустил голову и нырнул в подъезд, точно боялся, что его узнают. А я стал теряться в догадках: где-то видел я это круглое, большеглазое лицо с усиками. Мы даже разговаривали о чем-то. Но где? Когда? Я силился вспомнить и не мог. К кому он пришел? Похоже, к Майе.

В нашем трехэтажном доме три подъезда. Далеко не со всеми соседями я знаком, но кое-кто мне очень нравится.

Два родных брата Куртиевых — Посалак и Муса — живут во втором подъезде. Посалак на первом этаже, прямо под своим братом. Мы же с Акджагуль в первом подъезде, на третьем этаже.

Посалак был первым, кто встретил нас в этом доме, когда мы с Акджагуль через полтора года после свадьба получили квартиру. Он помогал втаскивать наши вещички на третий этаж. Две кошмы, железная кровать, неуклюжий большой шифоньер и еще кое-какие мелочи. Нам было, помню, стыдно за нашу утварь, однако Посалак, казалось, даже не замечал ее убожества. В полупустой квартире мы и "обмыли" наше переселение — распили первую общую бутылку водки.

Вышло легко и просто — Посалак с лоджии крикнул своим, чтобы нам дали закусить, и через минуту быстрая девочка-подросток притащила целую миску каурмы. За едой я узнал, что у Посалака три дочери-старшеклассницы.

С тех пор девочки незаметно выросли: старшая, Энеш, вышла замуж, средняя поступила в университет, а третья, в прошлом году окончив десятилетку, осталась дома. Она очень похожа на свою старшую сестру Энеш — те же громадные глаза, те же длинные косы, та же неторопливость и плавность в движениях. Ее лицо всегда освещено приятной улыбкой.

Я любил бывать в уютной чистой квартире Посалака, шутить с его домашними.

— Привет, Нурча, — здоровался с его младшей дочерью.

Та в ответ поначалу смущалась, краснела, опускала голову. Но позже отвечала уже свободно и спокойно:

— Здравствуйте.

Как-то я, не зная, о чем заговорить с ней, выдал традиционную шутку:

— Что, попалась в капкан? Говорят, продают тебя?

— Вай-ей, сосед, кто такое может говорить? — вместо дочери ответила тетушка Гумры. В ее голосе я уловил обиду. — Разве ты не знаешь ее отца? Он из тех, кто по любви замуж выдаст, да еще и отвалит в придачу!

Тетушка Гумры — моложавая, подвижная женщина. За минуту успевает сто дел переделать. Вот и сейчас говорит, а сама на стол собирает.

— Это почему так? — я прикинулся удивленным. — Зачем это дочь бесплатно отдавать? Да еще и деньги приплачивать? Что-то я не слышал о таком.

Тетушка Гумры уселась на тахту, пододвинула мне пиалу, начала пить чай.

Чай у туркмен — это беседа, душевный разговор, в котором никак нельзя торопиться. Чайник может остыть, но беседа… Чем дольше она, тем горячее.

Хорошо в доме Посалака, приятная у него семья. Но я впервые задумался, а чья это заслуга? Мне захотелось спуститься к ним, отвести душу.

Я застал Посалака и Гумры на топчане в виноградной беседке, устроенной прямо у их лоджии. Они сидели на красивой кошме, лицом друг к другу. Посалак был в пижаме, волосы мокрые, наверное только что из душа. А на тетушке Гумры синий рабочий халат, который бывает на ней ранним утром и поздним вечером, когда она подметает тротуары.

— Здравствуй, сосед, заходи, пожалуйста, — весело приветствовал меня Посалак. — А тебе, милая мать моих дочерей, — он покосился на жену, — неплохо бы переодеться. Всегда в халате… Видишь, к нам гость пришел. Доставь мне удовольствие. Ты мне нравишься в ситцевом домашнем платье, с платком в горошек на голове, в том самом, помнишь, что я подарил тебе на Восьмое марта?"

Посалак говорил эти слова с веселой и открытой ласковостью. Я слушал и с завистью думал, что никогда не смогу так обратиться к жене.

— А я горжусь своим рабочим халатом. — Гумры выпрямилась, сверкнула молодыми глазами и неожиданно взяла в руки метлу. — Ну как, идет мне эта метла, сосед, скажи-ка?

— Не хватает только фотографа! — заметил я.

Посалак довольно улыбнулся.

— Не скажешь, что обыкновенный дворник, прямо-таки вождь индейцев!

— Кому доверена такая большая метла, тот и в самом деле необыкновенный человек! — с улыбкой произнесла Гумры и добавила; — Я думаю, великое открытие сделал тот, кто изобрел метлу и веник. Доверили бы мне, я этой метлой подмела бы и в душах некоторых людишек! Представляю, что бы я из них повыгребла! Уж я бы навела порядок!

— Верю, душа моя, верю, — засмеялся Посалак. — Но ты пока оставь свою метлу и давай пить чай, а то остынет.

Посалак работает в сберкассе. И ездит туда на велосипеде. Соседи посмеиваются над Посалаком. Решил пошутить и я.

— В четвертой четверти двадцатого столетия велосипед смешон, дорогой сосед, — уверенно заявил я, — он делает тебя старомодным.

Посалак не умеет коротко ответить даже на пустяковый вопрос. Вот и сейчас он ласково, словно ребенку, улыбнулся мне и медленно заговорил:

— Разумеется, пусть тебе даже в голову не прилет такая мысль, что Посалак любит велосипед больше, чем, скажем, легковую машину или самолет. Конечно, не думаешь ты и о том, что у работников сберегательных касс лотерейные билеты выигрывают легковые машины. И наконец, — торжественно продолжал Посалак, — я хочу сказать следующее: не будешь же ты утверждать, что если я люблю легковую машину, то мне под силу ее купить. Верно? Поэтому я езжу именно на велосипеде. Теперь рассмотрим вопрос с другой стороны. В жизни существуют вещи первой необходимости: чай, сахар, хлеб, мясо, книги, газеты и тому подобное. А личную машину я не считаю предметом первой необходимости.

— Почему же тогда другие стараются поскорее приобрести машину? — перебила его тетушка Гумры.

— Кто это другие? Муса, что ли?

— Ну, допустим, он…

В лоджии второго этажа послышалось недовольное покашливание Огулнияз.

Посалак, не обращая на него никакого внимания, сказал:

— Ты, милая мать наших детей, хоть и заслуживаешь уважения, не всегда бываешь права — иной раз тебе мешает узость взглядов. Во-первых, не отождествляй Мусу со всем народом. Человека, который не считается с мнением общества, нельзя считать его представителем. Муса — не человек общества, он человек только своего дома. Он раб мебели и ковров, сервизов и серебра, собранных в его доме. Он им служит, только им.

— Пусть лопнут глаза завистников! — не выдержала Огулнияз.

— Пусть будет то, чего вы так желаете! — весело воскликнул Посалак, поглядев наверх, и как ни в чем не бывало, продолжал: — Теперь попробуем рассмотреть это с государственной точки зрения. Нет ничего удивительного в том, что государство продает машины населению. Машины обязательно должны быть реализованы и превращены в деньги, верно ведь? Иначе зачем бы они выпускались? Деньги, в свою очередь, должны быть тут же пущены в оборот — государству невыгодно, когда они лежат мертвым грузом. Верно? Мне придется снова привести вам в пример Мусу…

— Не можете обменять свою рухлядь, — перебила его Огулнияз, — свой велосипед на машину и потому обвиняете Мусу? О аллах, аллах, бывают же такие завистливые люди!

— Всякие люди бывают! — согласился Посалак, а сам почему-то уставился на меня. — Вот ты сколько лет здесь живешь… К тому же ты учитель, как я понимаю, а скажи, хоть раз ты переступил порог Мусы, у которого две дочери, твои бывшие ученицы, и сын, твой сегодняшний ученик? Нет, не переступил! И я не был у него. А ведь я ему родной брат. Мы с ним сыновья одной матери и одного отца. Но у нас с ним совершенно разные боги. Его бог — алчность, корысть, накопление, мой бог — моя чистая совесть.

— Бескорыстный человек, может быть, собирается отказаться от зарплаты? — тут же долетела до нас язвительная насмешка.

На этот раз Гумры опередила мужа:

— Вай-ей, Посалак с удовольствием отказался бы от своей зарплаты, но, поскольку фамилия у нас с вами одна и та же, он боится, что твой муж получит его зарплату. А так, что такое зарплата? Подумаешь! Нам и одной премии было бы достаточно, чтобы прокормить семью, — рассмеялась Гумры.

— Надо же, — раздался сверху голос, — им вдобавок к зарплате еще и премии выдают! Кто поверит, что ворочает громадными суммами, буквально сидит на деньгах и возвращается домой с пустыми карманами. Велосипед-то для отвода глаз! Известно! Всем давно известно!

То, что невестки меж собой не ладят, я знал, но вот как осмеливается Огулнияз спорить с Посалаком, непонятно. Во-первых, Посалак — мужчина, во-вторых, он — старший брат мужа. Я еще не встречал женщин, позволяющих себе все, что попало, говорить старшим мужчинам в семье мужа, да еще при посторонних. Посалак же, по-видимому, к подобным разговорам привык, по крайней мере он ничуть не удивился воплям и насмешкам Огулнияз. А та продолжала брюзжать:

— Завистники. Чужое добро покою не дает!

— Не болтай, как радио, над головой. Не кричи. Полезай-ка поскорее в свою конуру! — крикнула сердито тетя Гумры.

Огулнияз, конечно, ни секунды не помедлила с ответом:

— Я-то не выхожу из своей конуры, это вы детскую площадку превратили в свой сад — меллек. Воду-то отпускают на всех поровну, а вы льете ее только на свой огород, чтоб он у вас сгорел. Вот если бы под нами жили вы, сосед, — голос ее дрогнул, в нем послышались ласковые нотки, — такие обходительные люди, разве позволили бы себе такое самоуправство, и я была бы спокойна и счастлива…

— Что, позабыла уже, как приехала сюда из аула? — обиженно закричала тетушка Гумры. — Тогда для тебя лучше Посалака человека на свете не было, а все потому, что нужно было твоего мужа устраивать на работу. Неужели ты думаешь, тот, кто устроил, не сможет добиться его освобождения от доходной должности? Или ты думаешь, что у человека с велосипедом не хватит сил поставить на место человека с машиной?

— Ай, только от моего имени не говори, — тихо попросил Посалак жену.

Между тем Нурча расстелила на кошме большую скатерть-клеенку. Следом появились красивые пиалки и такой же синий веселый чайник.

— Что к чаю? — ласково спросила у матери Нурча. — Мед, сахар или конфеты?

— К каждому человеку нужен индивидуальный подход, — пошутил Посалак. — Мне, например, доченька, принеси, пожалуйста, меду.

— И мне, — улыбнулся я, впервые за много дней успокаиваясь в доброжелательной атмосфере этой семьи.

— А маме, радость моя, сама знаешь, — конфетки! — ответила Гумры.

— Долгоиграющие? — Нурча, не дожидаясь ответа, поспешила в квартиру. Через минуту все оказалось на скатерти. Нурча присела рядом с матерью — ей тоже налили чаю.

Все здесь было приятно: веселый рассказ Посалака о том, как в войну он решил сбежать на фронт и что из этого получилось, ласковый взгляд Гумры, обращенный на Посалака, заразительный смех Нурчи, точно она еще не заневестилась и оставалась маленькой девочкой, когда смеяться в обществе не возбраняется, чистота в беседке, вечерняя прохлада…

Не торопясь пил я настоявшийся, крепкий зеленый чай — он снимал усталость, бодрил. Впервые после разрыва с женой я легко вздохнул. Чувствовалось, что здесь все откровенны друг с другом, знают мысли, переживания каждого и любят общие застолья. Вот бы и мне такую семью.

Я разглядывал Нурчу. С юности я мечтал, что сначала у меня будет сын, а потом обязательно родится дочка, такая, как Нурча. Она подрастет, и я смогу, когда только захочу, любоваться ею, вот как Посалак любуется своей Нурчой. Она будет стирать мои носовые платки, а потом гладить их, будет по моему заказу готовить легкий ужин — одним словом, станет ухаживать за мной, как ухаживает за Посалаком и Гумры их Нурча, а мне останется любоваться, восхищаться ею…

Нурча зарделась, так пристально я смотрел на нее. В самом деле, вылитая Энеш, такая же красавица.

Кажется, прошлой зимой у нас испортился телефон, и я, как обычно, отправился к Посалаку. Дверь открыла нарядная, чуть располневшая Энеш. Она радостно поздоровалась, заулыбалась и провела меня в комнату, где стоял телефон. Тут я увидел Бике. Сначала я ее не узнал, так сильно она изменилась. Длинноногая, высокая, узкая в талии, с громадными глазами, она показалась мне совсем взрослой.

Я набрал помер, по он был занят.

— Как ты выросла, Бике, еле узнал тебя, — признался я. — Давно не видел, подумал, уж не продали ли тебя? — нескладно пошутил я.

— Вай, товарищ учитель, — насмешливо взглянула на меня Бпке. — Неужели ваша ученица такая слабохарактерная, что позволит продать себя?

— Откуда мне знать, — подхватил я разговор, — ведь бывают вот такие же, как ты, смелые, искры глазами мечут, а смотришь, и они попадают в ловушку. Не только за девушку, за себя становится обидно. Ведь учим мы их не только таблице умножения. И не только стихи наизусть читать. Верно?

Бике лишь взглянула на меня искоса. Может быть, приняла мои слова на свой счет?

Интересно, как сейчас живет Бике? За дочерей Посалака и Гумры я спокоен — в этой семье на удивление все хорошо и приятно. А как живется Бике с Гогерчин, дочерям Мусы и Огулнияз? Что их ждет?

Не хотелось, как всегда, уходить от Посалака, но пора и честь знать. Вышел из подъезда, смотрю, стоят Акджагуль с сыном и Огулнияз. Я очень удивился. Что у них может быть общего?

Мальчик подбежал ко мне. Я подхватил его на руки.

— Не понимаю, сосед, — ревниво заговорила Огулнияз, — почему вы так привязаны к Посалакам? Никакие могу себе объяснить этого. А вот наши сыновья так давно дружат…

Я с удивлением взглянул на своего малыша: ему всего шесть, а сын Огулнияз учится в пятом классе!

— Не грех бы и нам подружиться! — верещала Огулнияз. — Думаю, Гумры вас ничем, кроме чая и всяких сплетен, не угостит.

— А нам и не нужно ничего, правда, сын? — Я подкидывал Гельдишку, ловил его, он весело смеялся и болтал ножками.

— Зашли бы, — с удивлением уловил я в голосе Огулнияз просительные нотки. — Напою вас чаем. Для Какова я сегодня меду купила!

Вот случай, подумал я, познакомиться еще с одной семьей да заодно узнать, что происходит с моими бывшими ученицами Бике и Гогерчин. На следующий же вечер я отправился к Огулнияз. Мне долго не открывали, за дверью слышалось сдерживаемое сопение. Только после того, как я дважды назвал себя, дверь приотворилась.

Должен признаться, встретили меня радушно.

— Заходите, заходите, — суетилась хозяйка. — Не обращайте внимания на замки, у городской жизни свои законы. Это в ауле никому бы и в голову не пришло запираться.

— Конечно, — поддержал я ее. Мне сразу стало неловко и неуютно.

— Поздно не гуляйте теперь, сосед, — вместо приветствия сказал Муса. — Тут такие дела творятся, а вы еще молоды, вам еще жить и жить.

— Да, да, — подхватила Огулнияз, — не слышала насчет убийства, а вот ограблений сколько угодно. Да что далеко ходить, в доме напротив вчера ночью квартиру ограбили..

Я незаметно оглядывался. Квартира Мусы точно такая же, как наша. Только почему-то открыта одна комната, остальные, похоже, заперты. Неужели вся семья ютится в одной комнате? Сачак [33], лежащий на кошме, истерт и разорван, а грязная посуда скапливалась, наверное, целую неделю.

— Я и не думала, что вы так скоро к нам зайдете, — стала оправдываться Огулнияз, — думала, успею убраться.

Она торопилась навести чистоту: вытерла пыль, унесла на кухню грязную посуду, а теперь подметала пол. Тучная, грузная, она двигалась медленно, задыхалась. Мне стало жаль ее.

— Почему вам дочери не помогают? — нарушил я молчание, воцарившееся в комнате.

— Ай, я привыкла сама все делать, — улыбнулась хозяйка, унося совок с мусором и веник. Через минуту она снова стояла напротив меня. — Сейчас собственноручно заварю вам чай. Самый настоящий, тридцать четвертый номер. Муса, подай подушку соседу, — бодро распоряжалась она. От ее смущения не осталось и следа. — Нет, лучше я сама принесу. Оттуда!

За короткое время комната преобразилась. Передо мной с хрустом легла скатерть с ромбами и квадратами. Не успел оглянуться, как на скатерти появились совсем новый чайник, красивые пиалушки, конфеты, печенье.

Все эти превращения, по-моему, удивили Мусу чрезвычайно, он не отрывал глаз от неожиданного угощения и глотал слюнки.

— Смотри-ка, расщедрилась как сегодня! — с улыбкой посмотрел на жену.

— Не нужно беспокоиться, — сказал я.

— Никакого беспокойства, сосед, — важно ответила Огулнияз. — У меня характер такой. Я не устаю, когда ухаживаю за гостями. Не из тех, кто после хвастается всяк и каждому на улице и в магазине: "Я то сделала!", "Я это сделала!" Чай, тридцатьчетверка, совсем как повидло! Пейте, пожалуйста, приятного вам аппетита. — Она не сводила с меня глаз. — Как повидло, честное слово. А знаете, недавно ваш сыночек приходил к нам. Каковджан пригласил его по моей просьбе. Я их усадила рядом и обоих супом накормила. С удовольствием ели, надо сказать. А сейчас у Какова горло болит, уже два дня мальчик хандрит. Приходится покупать ему молоко. Ежедневно — бутылку молока! Знающие люди говорят, если в стакан горячего молока положить ложку меду и заставить больного выпить, простуду как рукой снимет.

Сегодня я уже на базаре побывала, купила стакан янтарного меду.

— И очень хорошо сделали. Молоко с медом не повредит и совершенно здоровому горлу, — подтвердил я.

— Дай-то бог, чтобы помогло, — в ее голосе звучала искренняя обеспокоенность. Какая она, оказывается, заботливая мать! — Поскорее бы выздоровел мой сынок, уж я ничего для него не пожалею. Берите конфеты, берите, пожалуйста. Пейте чай, — говорила она, но у меня почему-то совсем пропало желание пить чай.

— Спасибо.

— Не стоит. Пейте, пейте, чай нетрудно вскипятить. В любое время, когда захотите, приходите, не стесняйтесь. Вы оба с женой работаете. И вероятно, не всегда вас ждет свежий, горячий чай, не так ли?

— Бывает, — нехотя произнес я.

— Говорю так потому, что знаю ваше положение. Часто сразу после работы спешите к Посалаку. Когда я вижу это, мне становится жаль вас. А эта женщина, я про Гумры говорю, вместо того чтобы поскорее поставить перед вами чай, занимает пустыми разговорами. Слава аллаху, мы-то стараемся избегать всяких сплетен-пересудов. А эти… — Огулнияз вздохнула, — абсолютно все, мужчины-женщины, большие-малые, жить без сплетен не могут. Бывают же такие завистливые люди! — Я через силу глотал чай, вовсе не ощущая его вкуса. — Под вами тоже такая живет… Достойная презрения. Майя. Хоть у вас и нету взрослой дочери, но молодая жена есть. Будьте осторожны, сосед. Плохие примеры заразительны…

Самого больного места коснулась!

Муса, почувствовав неловкость, стал кашлять, словно просил жену замолчать. Я решил перевести разговор на другое.

— Дети в театр, что ли, ушли? — как можно безразличнее спросил я.

Муса заерзал, растерянно уставился на жену. Его взгляд молил о помощи. Я даже пожалел, что задал этот вопрос.

— Наши дети театр смотрят по телевизору, — ответила Огулнияз. — Стоит Каковджану сказать, что будут показывать интересный фильм, как я тотчас включаю телевизор. Вчера, нет, кажется, позавчера, мы собрались все вместе и смотрели кино, — важно сообщила Огулнияз.

Я представил, что ее дети сидят тихо, как мышата, в соседней комнате и ждут, когда же я наконец уйду. Только после этого они получат ужин.

— Что-то не видно ваших дочерей. Случайно, не выдали их замуж? — спросил я и сразу испугался: а вдруг Огулнияз сейчас закричит: "Какое тебе дело до чужих дочерей?" — что тогда?

Я боялся посмотреть на Огулнияз и взглянул на Мусу. Трудно было понять, то ли он хочет улыбнуться, то ли сердится. Он ждал, что ответит жена.

Вот уж кто-кто, а Муса меньше всего похож на хозяина, главу семьи. Жалкий, запуганный, он, видно, лишен права отвечать на какие бы то ни было вопросы, касающиеся этого дома. Я даже уверен: когда будут выдавать замуж дочерей, его совета наверняка не спросят.

Мой вопрос не только не обидел, а, наоборот, обрадовал Огулнияз. И правда, любая мать гордится, когда ее расспрашивают о дочерях, тем более если дочери красавицы. Огулнияз раздулась от важности. Она напомнила мне купца, которому хочется сбыть свой товар подороже, и он выдерживает долгое и значительное молчание, чтобы разохотить покупателя еще больше.

— Ах, сосед, — как бы нехотя заговорила она, — с какой легкостью вы, мужчины, рассуждаете о таких серьезных делах! Вот почему все заботы о воспитании детей ложатся на плечи матерей. Воспитать девушку тяжело, сосед! А в городе особенно. Чтобы не отстать от людей, семь лет проучила их. Если мы с Мусой заговорим по-русски, получится жалкий лепет, а дочери мои оба языка знают прекрасно. Но ведь, сами знаете, дочери — гости в родительском доме, они заведомо принадлежат другим. Наступит час, и уйдут в чужую семью. У моих девочек, — рдели щеки Огулнияз, — и руки и головы золотые. Семь лет они видели только книги и слушали только учителей. Теперь мать должна их немного поучить. Я к рукоделию их приохотила. И приготовить они могут что хочешь. Если правду сказать, сосед, когда я вижу других девушек, то еще больше горжусь своими. Разве можно назвать девушками тех, что гуляют по улицам с парнями, запросто болтают с ними? Мои девочки не такие. Незачем им по улицам болтаться. И так если не каждый день, то через день сваты приходят, А я отвечаю всем, что мои дочери еще молоды.

— Видимо, вы получаете удовольствие, когда смеетесь над сватами? — неохотно улыбнулся я. — Вы их одни принимаете или вместе с девушками?

— Не поняла, сосед? — Огулнияз приподняла брови.

— Меня интересует, со сватами вы говорите одна или девушки тоже принимают участие в разговоре?

— Ай, вы меня удивили, сосед. — В голосе Огулнияз прозвучало разочарование. Она замахала руками. — Смотрю, вы хотите взрослую девушку посадить перед сватами? Что это, правительственный прием, что ли? Сваты с одной стороны длинного стола, а мы с дочерьми — с другой? Вах-вах-ей, сосед, как смешно вы рассуждаете! Да я сейчас лопну от смеха! — заверила меня Огулнияз, хотя лицо ее оставалось серьезным. — Ваша голова набита науками, но азбуку жизни вы до сих пор не выучили.

Передо мной сидела женщина, в плоть и кровь которой, как в стены жилья отчаянного курильщика, впитался дым деспотизма, ограниченности, жадности, и ничего с этим, как я понимал, не поделаешь. Она была уверена, что люди, мыслящие иначе, чем она, нарушающие обычаи, неполноценны и не имеют права на существование.

— Самое лучшее качество девушки — скромность, — убежденно продолжала Огулнияз. — Голова у нее должна быть опущена. Когда с честью выдашь дочку замуж, гора с плеч. Тогда муж за нее отвечает. Пусть девчонка делает, что хочет. Выдала замуж — отойди, отдала на учение мастеру — молчи.

— Выходит, с замужеством дочери все заботы матери кончаются?

— А как же иначе? Главное — с честью выдать замуж. Такие мягкосердечные матери, как я, хоть всхлипнут, отдавая дочку замуж, хоть пожелают ей счастья, а другие вздыхают счастливо, что отделались наконец. Честно говоря, отдашь — и на сердце станет легче. Кто-кто, а я хорошо своих дочерей воспитала. — Она помолчала, в лице ее отразилась некоторая борьба, потом она, похоже, отогнала сомнения и торжественно произнесла: — Иди-ка сюда, сосед.

Длинным ключом открыла она гостиную и включила яркий свет. Большая просторная комната была полна ковров. Они закрывали все стены, были скатаны в рулоны и аккуратно разложены вдоль стен, точно приготовлены для продажи.

— Видишь? — шепотом спросила Огулнияз.

— Вижу, — так же тихо, ошеломленно ответил я.

— Девочки выткали. — Огулнияз подмигнула мужу. — Я ведь, сосед, с Мусой тоже не на улице познакомилась, и под деревом не стояла, и не думала, как там устроится моя жизнь. Я даже имени его не знала. А самого увидела утром после первой брачной ночи, из-под одеяла. Смотрю на него, а у него и глаза и щеки улыбаются. Закрываю лицо ладонями, стараюсь понять, покраснела или нет. А тело мое как огонь горит. Нужно стеснительной показаться, как меня мать учила, а мне страсть хочется поговорить. И не выдержала. "Скажи правду, парень, ты действительно старше меня на два года?" — спросила. Он в ответ еще больше заулыбался. Так и дочек замуж выдам. Вай-е-ей, когда переведут тебя за занавеску на приготовленную постель, ох и быстро познакомишься! Слава аллаху, судьбой своей я довольна. Сам видишь эту комнату, а там еще и спальня такая же. Мебель арабская, семь тысяч стоит. Люстра — пятьсот рублей, а та, что в спальне, триста. В серванте — хрусталь, а вон тот кувшинчик — из чистого серебра.

Она замолкла. Стало тихо. Хозяйка явно ждала от меня проявлений восторга.

— Эта комната больше похожа на выставку, — осторожно нарушил я молчание. — Столько вещей, да все новые, неиспользованные…

Не знаю уж, как поняла меня Огулнияз, но испугалась она страшно.

— Типун тебе на язык, сосед-учитель! В самом деле участились кражи. У нас-то всегда кто-нибудь дома, а вы будьте осторожны, — предостерегла она меня. — Оставьте на кого-нибудь квартиру, когда поедете в свою Фирюзу. Мы вот на все двери и окна решетки поставили.

— А ведь верно! — воскликнул я. — Я сперва испугался, увидев вашу железную дверь, подумал, что забрел совсем не туда, куда приглашали.

Огулнияз ласково осматривала вещи.

— На сердце неспокойно, — сказал Муса.

— Вот-вот, — нахмурилась Огулнияз. — Трудно приобрести вещи, но еще труднее их сохранить. Стоит мне задремать, как меня одолевают кошмары, и я просыпаюсь.

— Если бы просто просыпалась, это еще куда ни шло, а то и меня пугает! — обрадовался возможности пожаловаться Муса. — Вчера проснулся от страшного крика. Смотрю, сидит на кровати, глаза закрыты, руками в темноту тянется, будто хочет что-то поймать. А позавчера выхватила из-под подушки нож и ну бегать с ним по квартире!

Огулнияз и впрямь выглядела не особенно здоровой: глаза опухли, видно от бессонницы, и беспокойны, тревожны, точно стремятся увидеть то, что увидеть невозможно.

— И давно у вас так? — с невольным сочувствием спросил я ее.

— Раньше этого не было. Стоит только прикрыть глаза, как меня обступают люди и тащат из дома мои вещи. Я хочу броситься на них, отнять вещи, а не могу: тело немеет, руки-ноги не слушаются. А иногда мне снится, что я дерусь с басмачами. Главное — эта дверь. Как проснусь, так бегу скорее к ней.

— Зачем бегать? Лучше спать прямо в этой комнате, — посоветовал я.

— Если здесь спать, вещи испортятся. Если бы вы знали, что это за вещи. Войду сюда, каждую приласкаю, поглажу. Чем больше глажу, тем теплее и спокойнее становится на душе. Иногда осторожно, чтобы не повредить пружин, сажусь на диван, смотрю. Кто еще смог накопить столько? Вот под нами соседи всего на один день раньше телевизор купили, так, представляете, уже успели дважды отдать его в ремонт. А потому что каждый, от мала до велика, считает себя мастером, крутит-вертит все ручки подряд. А ведь сами знаете, начал ремонтировать вещь, все кончено. Если мастера что-нибудь украдут, и не узнаешь.

— "Под вами" — это Посалак-ага, что ли?

— Они, они самые. Знаете, я уверена, все их имущество можно навьючить на голодную курицу. А разговаривают как! Будто важные особы!

Впервые за весь вечер я искренне улыбнулся:

— Ба! И мы такие же богачи!

— А вам я хочу кое-что сказать, — Огулнияз уперла руки в бока. — Если вы будете столько тратить на еду, вам никогда ничего не удастся приобрести. Как-то пришел от вас Каковджан и рассказывает: "Мама, у них холодильник набит яблоками, виноградом, гранатами. Каждый день курицу жарят или плов варят". Я, конечно, объяснила ему, что вы оба работаете, а у нас только отец. Бедняжка мой говорит: "Я, когда вырасту, буду много зарабатывать!"

— Еда — наше слабое место, — признался я. — После плова с цыпленком хороша спелая сочная дыня! Поешь, и кажется, стало легче, на душе теплее.

Огулнияз оживилась.

— В прошлом году купила на базаре курицу, за семь рублей! Сварила плов. До чего вкусный был! — зачмокала она. И вдруг взяла меня за руку, повела в лоджию.

Только сейчас я заметил, что здесь тоже железная решетка. В углу стояло что-то укутанное брезентом.

— Мотоцикл с люлькой, — важно сказала Огулнияз. — Даже машинное масло не смыто. А у нижнего соседа один только развалившийся велосипед!

Я не смог сдержать раздражения.

— Говорят, велосипед — лучшее средство для укрепления здоровья. Самый лучший вид спорта, уверяю вас.

— Громыхать по улице на сломанном велосипеде — это не спорт, это позор! — воскликнула Огулнияз.

— Вы ездите на мотоцикле? — спросил я.

Подбоченилась Огулнияз, заулыбалась:

— Если у дверей стоит чудесный конь, который ржет от сытости и довольства, на него можно и не садиться. Им нужно гордиться! — Но тут же сникла. — Скоро машину купим, только что делать с ней, не знаем, на лоджии не уместится, а если бы даже и уместилась, то как ее сюда внести?

— Постройте гараж.

— Что вы, что вы! — замахала она руками. — Разве можно оставить машину во дворе и спокойно лечь спать? Помнишь, Муса, по телевизору показывали фильм? Так там подъемным краном подняли гараж, а в машину сели и поехали. Вот вам и гараж!

Больше выдержать я не мог. Вышел из лоджии — и прямиком в прихожую. Хозяева точно обрадовались, заспешили. Я обувался, а они уже распахнули дверь и стояли над душой.

— Здравствуйте, учитель.

Эти едва слышно сказанные слова произнесли Гогерчин и Бике. Я и не заметил, как они обе оказались возле меня.

— Здравствуйте, девушки, здравствуйте, милые! — Очень я обрадовался, увидев их. И обернулся к Огулнияз. — Действительно, дочери ваши прекрасно воспитаны.

Огулнияз шагнула между мной и девушками, оставив мне один путь — на лестницу.

— До свидания, девушки! — крикнул я, но мои слова остались со мной, а те, кому они предназначались, — за крепко хлопнувшей дверью.


3

Уф! Ну и семейка! Интересно, достанься Посалаку в жены не тетя Гумры, а Огулнияз, получился бы у него такой славный дом? Сам собой складывался ответ — какова хозяйка, таков и дом. А мой дом, хоть и были мы в ссоре с Акджагуль, был мне приятен, иного мне и не хотелось.

Я закурил. Уселся на скамью, с наслаждением затянулся. Акджагуль, наверное, готовит сейчас обед наследующий день, где-нибудь рядом с ней вертится Гельдишка. И я поймал себя на том, что впервые после разрыва подумал об Акджагуль без раздражения.

Опять этот, с усиками! Вышел из подъезда. В одной руке портфель, в другой — зажженная сигарета. Надо же, идет как хозяин.

Рядом с ним Майя. Похоже, провожает его. Во все века было наоборот: после тайного свидания мужчина провожал женщину.

Огулнияз здесь не хватает, уж она навела бы сейчас порядок. Ау, где ты, Огулнияз?

А молодец с усиками и Майя остановились на тротуаре большой улицы, на которую выходит наш дом, и разве что не обнимаются. Вернее, этот, с усиками, как бы пытается уйти, а Майя его не отпускает. Совсем хорошо!

Наконец Майя вернулась, напевая что-то себе под нос. Только подойдя к подъезду, она заметила меня.

— О-о-о! — протянула своим нежным голоском. Подумать только, и не смутилась ничуть! — Добрый вечер, дорогой сосед!

Лишь сейчас, увидев ее сверкающие глаза, улыбающиеся от счастья полные губы, я понял, как она красива, эта Майя!

А Майя, словно меня не было рядом, потянулась, с наслаждением зевнула.

— Что-то вы грустите последнее время. Уж не уехала ли жена в командировку, дорогой сосед? — Майя грациозно присела на скамью.

— Нет, она не в командировке, — ответил я.

— Так что же случилось? Поделитесь, — Майя весело засмеялась. Вытянула ноги, расслабилась.

— Да ничего, просто дышу свежим воздухом. Вы тоже, кажется, возвращаетесь после прогулки, не так ли?

Она рассмеялась, подобрала ноги, потом вытянула их опять и стала напевать ту же мелодию, с которой подходила к дому несколько минут назад. Вот еще одна соседка, а я ведь ничегошеньки о ней не знаю. Она работает, Но где, кем?

— Какое у вас образование? — вырвалось у меня.

Что-то в Майе располагает, мне нравится ее манера разговаривать и улыбаться, нравится ее голос, мягкий, нежный, чуть с придыханием.

— Образование? — удивилась Майя. — Незаконченное высшее! А что?

— А где вы работаете?

Майя удивленно посмотрела на меня:

— Вай-ей, дорогой сосед, что вас занимает! Какой же вы скучный! — Она встала. И я встал, неловко улыбнулся.

Майя в упор разглядывала меня. Пытливо, насмешливо и немного удивленно. И еще что-то было в ее глазах, надежда, что ли.

Не сговариваясь, мы пошли прочь от дома. Был уже поздний вечер. Окна гасли одно за другим. Редкие прохожие исчезали в подъездах. Фонари приподняли над засыпающим городом свои яркие головы.

— Какая тихая, славная ночь, — сказал я.

— Очень! — откликнулась Майя. И я еще острее почувствовал, как прекрасна эта ночь: свежесть, прохлада, легкий ветерок. И как хорошо, что Майя неслышно ступает рядом.

Вдруг она склонила голову мне на плечо. Я замер от неожиданности, потом, не зная, что делать, осторожно взял ее под руку. Так мы и шли в направлении к самому любимому месту жителей нашего города — высокой площадке в центре, с которой открывается широкий обзор. Туда, на перекресток множества дорог, мы и пришли. Остановились. Молчание затягивалось. Я не мог понять ее взгляда, обращенного ко мне, не знал, чего она ждет. И потому не мог начать разговор.

— Скажите что-нибудь, милый сосед! — попросила Майя, отстраняясь.

— Я только сегодня заметил, какая вы красивая! — невольно признался я.

— Вы тоже ни-ичего, симпатичный мужчина! — Майя кокетливо перебирала концы платка.

— Спасибо. А моя жена вам нравится? По-моему, она очень привлекательна. А?

— Вы привели меня сюда, чтобы сообщить об этом?

— Нет, — поспешил я исправить положение. — Я хотел поговорить с вами.

— Слушаю, — сказала Майя холодно и пошла в сторону дома. Ничего не оставалось, как последовать за ней.

— Вы только постарайтесь понять меня правильно, — заговорил я, стараясь не обращать внимания на ее холодность. — Я не собираюсь вмешиваться в вашу личную жизнь, она никого не касается, кроме вас самой. И не собираюсь читать вам нравоучений, потому что не считаю себя умнее. Вам еще не наскучили мои слова?

— Нет, нет, — откликнулась Майя. В ее голосе послышалось любопытство. — О-очень интересно.

— Спасибо. А ведь как часто встречаются люди, которые считают себя всегда правыми. Вы не замечали? И попробуй их разубеди! Вот с женой у нас совсем различное отношение к жизни, — сказал я и спохватился: получается, жалуюсь… и все-таки продолжал. — Представляете себе, — весело начал я, — сидим иной раз за столом, пьем чай. Начинаем говорить о чем-нибудь, и вдруг оказывается, что мы совсем по-разному смотрим на одно и то же. Ну, например, спрашиваю я у жены: "Как дела у нашей соседки Майи?" — "На седьмом небе от счастья!" — отвечает мне моя жена. Следующий вопрос задаю: "Видимо, она вышла замуж?" — "Не знаю, — она пожимает плечами, а потом ехидненько так спрашивает: — Только какое твое дело, вышла или нет?" А ведь могла ответить иначе. Не правда ли, Майя?

— Разумеется, вы правы, — тихо сказала Майя. Она остановилась, грустно и мягко, совсем по-новому, посмотрела на меня. — Если вы меня хоть изредка вспоминаете… спасибо вам. Я не могу сказать, что пребываю на седьмом небе от счастья, но жизнью довольна.

Казалось, слова эти говорит не та Майя, которая беззаботно кокетничала со мной пять минут назад, а совсем другая женщина. Она помолчала, словно собираясь с мыслями, и заговорила снова:

— В общем-то я понимаю, что беспокоит вас. Мой образ жизни… — она запнулась. — Вы, по-видимому, удивляетесь моему поведению и наверняка думаете обо мне, ну, скажем, не совсем хорошо. А может, и нет. Мне кажется, вы душевный, прямой человек. Я тоже буду откровенна с вами. Ваши слова: "Видимо, Майя вышла замуж" — я понимаю так: лучше бы Майя поскорее вышла замуж, чем просто так гулять! Верно, — сказала Майя грустно, — неплохо бы. Что и говорить! Я ведь знаю, что такое счастье. С отцом моих дочерей мы очень любили друг друга! Целых два с половиной года счастья! Для меня счастье состоит в том, чтобы любить и быть любимой. А что такое любовь? Любовь — это прежде всего верность. О, если бы все зависело только от женщины! — горько и подавленно воскликнула Майя. — После рождения первой дочери муж стал остывать ко мне. Холод распространился на весь дом. Сначала я ничего не понимала, в себе искала причину, думала, может быть, я чем-то его обидела? Я так любила его… В общем, он долго хитрил, клялся в верности. Признайся он мне, что изменил, может быть, я простила бы его! Я знаю, многие женщины мирятся с тем, что мужья им изменяют. А я не смогла. Мы разошлись. — Майя тяжело вздохнула. — Вы и представить себе не можете, каково мне было первое время одной! Все казалось, что я сплю и мне спится тяжелый сон. Вот сейчас проснусь, и снова мы вместе, как прежде… Второй мой брак быстро распался. Второй есть второй, сосед! Разве, когда соберешь урожай яблок, на яблоне много останется? Вы учитель. Вы учите моих дочерей. Вы боитесь, что я подаю плохой пример дочерям, ведь верно? — Майя пошла было, да снова остановилась. — Тот парень, которого я сейчас проводила, не любовник мне, он квартирант. И только. Хороший парень. — Майя положила руку на мое плечо. — Знаете, я совершенно уверена; дочерей моих ждет другая судьба. Я стараюсь предостеречь их от ошибок, избавить от иллюзий, от детской наивности. Не сердитесь, но вы сейчас такой же наивный, как я в детстве. Вы живете не в настоящей жизни — в мечтах. А сон, каким бы сладким он ни был, останется только сном. А о моих дочерях не беспокойтесь. Приведу я или не приведу в дом мужчину, неважно, на них это не отразится. Они сами построят свою жизнь. И я первая скажу им: "Живите, как считаете нужным, доченьки, как вам нравится". С кем захотят, с тем пусть и устраивают свою жизнь. Я замуж выходила, ни о чем таком помыслить не смела. А теперь сама об этом говорю. Такова логика жизни. Мои дети, ваши ученики, будут умнее нас с вами, милый сосед. Возможно, очень даже возможно, они будут диктовать условия своим мужьям. А вернее всего, так хорошо построят семью, как нам с вами и не снилось. Впрочем, ничего мы не знаем о будущем наших детей. Может быть, они будут исповедовать лозунг: "Свобода друг другу". — Майя усмехнулась. — И ведь окажутся счастливее нас с вами, сосед, наверняка. В одном я уверена: мои дочери придут ко мне за советом в любой сложной ситуации. А большего мне и не нужно!

До самого дома я шел молча.

Задрав голову, Майя оглядела наш дом. И я невольно посмотрел наверх. Светящиеся кое-где окна казались особенно яркими на фоне спящего дома.

— Каждый живет как может, — не то с удовольствием, не то с грустью сказала Майя. Опустила голову на грудь, сникла. — За каждой дверью свой мир, милый сосед. Люди бесконечно далеки друг от друга. У моих дочек есть два попугайчика. Живут они в клетке. А во-он там, видите, наверху, за решеткой того окна, не попугайчиков, двух человек держат в клетке. У нас-то один самец, другой — самочка, а там в клетке — две девушки. Неужели вам не жалко их? Кажется, и они были когда-то вашими ученицами?

— Да, — нехотя ответил я. — Я был сегодня у них. Здоровался с ними.

— Ну и как они живут?

— Как вы говорите, Майя, у них свой мир, совсем не похожий на тот, которым живете вы, которым живу я.

— До чего же мне их жаль! — грустно сказала Майя. — Особенно Бике. Она училась с моей старшей дочерью. Зачахнет в клетке, прежде чем ее продадут, с каждым днем становится бледнее… — Майя неожиданно засмеялась. — А знаете, о чем я думаю, сосед? Ведь по сравнению с ее жизнью моя-то много счастливее. На мою голову сама села птица счастья. Да, да, не смейтесь, я говорю о своем квартиранте, которого только что проводила на работу. Он своими ногами пришел ко мне в дом. Только бы подольше не давали ему квартиру. Пусть привыкнет ко мне. Если бы вы знали, как я хочу заботиться о нем! Да я пылинки буду с него сдувать! Я на руках буду его носить, в постели поить-кормить! Только бы он был рядом. Только бы не выпустить его из рук.

— А после свадьбы? — повернулся я к ней.

Майя вся светилась, и такая искренность, такая нежность были в ее словах!

— После того, как поженимся? — переспросила Майя удивленно. И внезапно прижалась ко мне, благодарная за мои слова. — Служить ему буду, как и служила. Преданно буду служить. Всю жизнь буду служить. Вон мои девочки идут из кино, я пошла. Спокойной ночи, милый сосед.


4

На следующий день утром, когда я собирался на работу, ко мне вошла Акджагуль. Подошла к окну, распахнула его настежь, поманила:

— Смотри.

Я выглянул во двор. Бике и Гогерчин держали за руки Какова и, задрав головы, смотрели на свое окно.

— Аю, девочки! — хрипло кричала Огулнияз. — Смотрите мне, вы отвечаете за его жизнь. Держите его в середке, не отпускайте рук. Идите, идите, я послежу отсюда. Как только переведете через улицу, бегом назад, домой!

Я объяснил себе распоряжения Огулнияз так: каждый знает, какая опасная у нас улица. С какой бы стороны ни налетела машина, пострадают девушки, а Каков в любом случае останется невредим — он посредине. Как только девушки переведут его через дорогу, они должны сразу возвращаться домой: дальше Каков может идти в школу сам, Огулнияз будет следить за ними со своего "наблюдательного пункта". Я уверен, если Какову будет угрожать опасность, она тут же слетит со своего второго этажа и не раздумывая кинется под машину, пожертвует собой.

— Ну как? — повернулась ко мне жена.

Две девушки и мальчик между ними дошли до шумной, многолюдной улицы, остановились под тутовниками, выстроившимися параллельно ряду фонарей, и ждали, когда кончится поток машин. Наконец зажегся зеленый свет.

— Ничего, — сказал я жене, — предосторожность никогда не помешает. Каков еще мал.

Она вопросительно продолжала смотреть на меня, и вдруг я понял, что вовсе не для того, чтобы показать мне Бике и Какова, зашла Акджагуль. Она сильно изменилась: побледнела, осунулась, стала неприступной и холодной. Последнее время я редко бывал дома, мы почти не видели друг друга.

Честно говоря, мне тоже, впервые за много трудных дней, захотелось поговорить с ней, как прежде.

Акджагуль так смотрела на меня, что я невольно отвел глаза. Взгляд упал на фотографию Гельдишки над моим рабочим столом. Сыну еще не исполнилось года, он напряженно разглядывал фотоаппарат, удивленный незнакомым предметом, и потому получился немного смешным. Сейчас он вырос, и меня мучило, что наш сынок не может не чувствовать того холода, который разъединил меня и Акджагуль. Жена продолжала смотреть на меня вопросительно.

Я положил обе руки на ее хрупкие плечи, улыбнулся.

— Что готовить сегодня на ужин? — спросила Акджагуль, опуская глаза.

— Если по заказу, то, конечно, плов.

Больше слов не было. Жена быстрыми шагами вышла. И я заторопился — люблю приходить в школу раньше учеников.

…Я попросил Какова подождать меня после уроков. Вышли из школы вместе. Но я никак не мог начать разговор. Мне хотелось знать, что он чувствует, шагая рядом с учителем. В свое время для нас, мальчишек аула, пройти рядом с учителем было большой честью. Кажется, Каков стеснялся, он опустил голову и старался идти в ногу со мной.

— Вчера я был у вас, пил с вашими чай, — начал я.

— Да, знаю, — тихо ответил мальчик.

— Тебя не было видно. Я думал, ты спишь или ушел в гости. Или ты в комнате девушек сидел? — спросил я и посмотрел на Какова.

Он еще ниже опустил голову.

— Да, — выдавил он, окончательно смутившись. — Мама говорит, запертые комнаты тоже мои. — Внезапно он вскинул голову. — Только пока мы не возьмем невесту, туда нельзя ходить, потому что вещи могут испортиться.

— "Пока не возьмем невесту", — повторил я его слова. — Ты ведь еще только в пятом классе учишься. Ну-ка, скажи, может, ты уже сейчас кого-нибудь полюбил? Тебе правится кто-нибудь? Да, кстати, с кем ты за партой сидишь?

Каков покраснел, но ответил быстро:

— С Аннамамедовой Зылыхой. Мама говорит, невесту будем брать не из города, мы ее из аула возьмем.

— А-ха. А кто тебе сказал, что невесту тебе будет "брать" мать? Разве не ты сам выберешь себе любимую? — Каков удивленно посмотрел на меня, но ничего не ответил. — Так ты, значит, в комнате девушек спишь? — переменил я тему разговора.

— Не-е, — Каков покачал головой. — С родителями сплю, а уроки делаю у сестер.

— Скажи, Бике тебя любит?

Каков ответил не сразу. Заговорил через силу:

— Ай, Бике даже с мамой ругается.

— Да? А по какому поводу? — Разговор сильно интересовал меня.

— Мама говорит, если показывают плохое кино, девушке нечего смотреть. А Бике хочет.

— Какие же фильмы мама считает плохими?

— Да в которых мужчина с женщиной обнимаются. Или фигурное катание.

— А ты любишь фигурное катание?

— Очень люблю. Только мама дома не разрешает смотреть, посылает меня к соседям. "Иди, — шепчет она мне потихоньку, — а то если ты сядешь смотреть, и девушки будут!"

— А как Гогерчин? Когда-то она прекрасно читала стихи, — вспомнил я.

— Как только мама куда-нибудь уйдет, она тут же бросает работу и начинает читать.

— А Бике разве не читает?

Каков пожал плечами.

— Мама говорит, что теперь ее книги — ковры и приданое, скоро, говорит, замуж ее будем отдавать.

— А что по этому поводу говорит сама Бике?

— Да ничего не говорит. Только улыбается.

Так мы дошли до дома.

— Что делаешь после обеда? — поинтересовался я. — Уроки готовишь?

— Уроки учу вечером, — сухо ответил Каков и прикусил язык. Он постоял возле меня, потом вопросительно посмотрел, словно спрашивая разрешения уйти, и пошел домой.

С тяжким чувством смотрел я на окна их квартиры.

Из подъезда вышла Огулнияз. Тут же следом появились Бике и Гогерчин. Каждая из них несла таз с бельем. Зажмурившись от яркого солнца, Огулнияз не заметила меня. Бике покосилась в мою сторону, слегка улыбнулась и чуть заметно кивнула головой. Гогерчин, не глядя по сторонам, направилась к длинной веревке, почти швырнула таз на землю и только после этого тоскливо посмотрела на шумную улицу.

Огулнияз стояла чуть в стороне от веревок, уперев руки в бока, и, точно надсмотрщик, следила, как девушки развешивают белье.

Внезапно послышался скрежет тормозов, грубая брань шоферов. Сразу же возник затор. Конечно, Огулнияз тут же кинулась в гущу толпы. Бике и Гогерчин, боясь сделать хоть один шаг, лишь смотрели вслед матери. Воспользовавшись отсутствием Огулнияз, я подошел к девушкам. Бике была очень грустная. Или усталая. А может быть, им досталось вчера за то, что вышли из своей комнаты и поздоровались со мной.

— Много работать заставляют? — спросил я сочувственно.

Бике отрицательно покачала головой, мило улыбнулась. И вдруг я уловил в ее лице совсем не покорное, совсем не усталое, не жалкое выражение — глаза ее, стрельнувшие в меня, блеснули торжеством.

В школе она часто и много смеялась, у нее был очень красивый смех. Теперь же она только улыбается. Я уверее, улыбка ее исходит из самой глубины души — иначе нельзя так красиво и так светло улыбаться.

Чей дом ты будешь украшать, Бике? Такой улыбкой можно согреть самую одинокую душу. Но чтобы улыбаться так сердечно, нужно выйти замуж за человека, которого любишь. Мне хочется видеть тебя счастливой, Бике.

— Бике! Мама идет, — испуганно вскрикнула Гогерчин.

— Ну и что из того, что идет? — грубо ответила та.

Гогерчин недовольно посмотрела на нас с Бике и стала торопливо развешивать белье. Я поспешно отошел от девушек и направился навстречу Огулнияз.

— Что там случилось, соседка? — спросил я, притворяясь заинтересованным.

Лицо ее было перекошено.

— Разве там, где толчется столько людей и машин, увидишь что-нибудь хорошее? На одного забулдыгу машина наехала. Ну, чего уставились? — крикнула Огулнияз, подозрительно оглядела дочерей, перевела взгляд на меня.

Спокойствие, возникшее после утреннего молчаливого примирения с женой, развеялось, как дым. Сейчас Акджагуль готовит для меня плов, а я не хочу, не могу идти домой.

Может быть, тираническая власть Огулнияз над своей семьей начиналась так же, как и у меня, — с невыглаженной сорочки?

Домой я пришел поздно. Акджагуль молча поставила передо мной чай, плов и ушла к себе.

В доме стояла тишина. Сын спал. Жена затаилась у себя. Я пил чай и ел плов. Плов был очень вкусный, вкуснее, чем всегда. Но я не мог выйти к жене и поблагодарить ее, не мог заговорить с ней. Что-то во мне сопротивлялось. Не было мира в моей душе.

И снова между нами восстановилось напряжение, которое ни я, ни Акджагуль не могли уничтожить.


5

Потянулись дни, похожие один на другой. Мы с женой много работали. Встречались только за ужином. Труднее было по воскресеньям — приходилось включаться в обсуждение хозяйственных, денежных забот, играть с сыном.

Однажды в послеобеденное время в воскресенье, когда я расположился с книгой на диване, вошла жена.

— Извини, что беспокою, — сказала она сдержанно. — Посалак вернулся с курорта, у Энеш родился сын, и они приглашают нас на той.

— Надо, наверное, что-то подарить? — спросил я.

Оказывается, Акджагуль уже позаботилась о подарке, она показала мне игрушку — ворсистого кутенка — и посоветовала мне прихватить коньяк либо водку.

Посалак ежегодно отдыхает на Черном море, и обязательно ранним летом. Приезжает помолодевшим, загорелым, веселым.

И на этот раз его не узнать. Морщины на лице и шее разгладились, взгляд игривый. Он совсем не похож на того Посалака, который каждый день после работы возвращается на стареньком велосипеде домой. Розовая льняная рубашка с короткими рукавами, с карманами по бокам, модные светлые брюки делают его еще моложе. Улыбающийся встретил он нас в своей виноградной лоджии перед длинным, тесно уставленным столом. Мужчины уже рассаживались, для женщин стол был накрыт отдельно.

Разодетая тетя Гумры ног под собой не чует; губы — улыбаются, глаза смеются. Бегает, тащит из дома все новые и новые блюда.

Как всегда, у них светло и уютно.

— Теперь нужно суметь устоять перед этим парнем! — показываю я на Посалака.

— Вай-ей, сосед, — тут же весело откликается тетя Гумры. — А я думаю, он там весь свой пыл оставил. Так бывает со всеми возвращающимися с курорта. Что-то я не вижу в нем ничего такого, перед чем невозможно устоять, — парирует тетя Гумры. — Наверное, погулял на славу, раздарил себя.

Посалак проводил взглядом Акджагуль с сыном и, удостоверившись, что, кроме Гумры, в беседке нет женщин, игриво воскликнул:

— А как же иначе! Разве можно оставаться равнодушным, если и в море, и на суше порхают вокруг тебя одни русалки да ангелы? Разве можно удержаться, ну-ка, скажи, милая мать моих дочерей?

Я перехватил взгляд тети Гумры, в котором гордость была смешана с неудовольствием.

— Ай, Муса, — вдруг раздался сверху знакомый голос. Он был грозен.

Только тут я заметил Мусу. Услышав зов жены, он вскочил, отошел от кипящего котла и запрокинул голову вверх.

— Ай, Муса, иди сюда, — потребовала Огулнияз.

Муса жалко скривился, посмотрел на брата, словно извиняясь перед ним, и поспешил уйти. Вскоре он вернулся. В руках у него был лохматый тряпичный кутенок. Такой же, как тот, которого купила Акджагуль. Похоже, Огулнияз смотрела сверху, кто что дарит. Не захотела отстать от других.

И я вспомнил.

Как-то в воскресенье мы с Акджагуль сидели у открытого окна, пили чай. Акджагуль тихонько сказала:

— Завтра Огулнияз тоже выроет очаг во дворе, на виду у всех будет жарить мясо.

Я не понял.

— Это почему?

— Посмотри, тетя Гумры жарит мясо, они купили барана. Уж завтра Огулнияз расстарается! На базаре не купит — в магазине возьмет, подешевле, не барана, так говядину, но жарить будет обязательно. Вот увидишь, она поставит свой казан у тамдыра, на самом видном месте.

И точно — на следующий день Огулнияз крутилась вокруг очага и тамдыра и, покрикивая на Мусу и дочерей, важно бросала куски мяса в раскаленный казан.

Вот и сейчас она заставила Мусу на виду у всех преподнести подарок. Пусть теперь попробуют сказать, что Огулнияз — скряга! Сама она прийти не захотела. У туркмен принято праздновать рождение сына в семье отца, а не матери. А уж кто лучше, чем Огулнияз, знает старинные обычаи и чтит их. Правда, когда ей это выгодно…

Женщины сидели в лоджии, и до нас доносился шум их голосов.

Я налил себе "Массандру", привезенную Посалаком из Крыма. Тамадой, как всегда, был Посалак. Меня усадили на почетное место, рядом с ним. Напротив сидел Ягмур — зять Посалака, симпатичный, улыбчивый парень. Сегодня я увидел его впервые.

— Ты заметил, как старается Муса, он торчит здесь с утра, помогает. А как верхняя тетя подарок преподнесла, видел? — спросил Посалак.

— Видеть-то видел, да никак не пойму, что произошло? Помирились?

— Ягмур — автоинспектор, — усмехнулся Посалак, — а Муса, как ты, наверное, слышал, на днях покупает машину. Теперь понятно? У них без расчета ничего не бывает: ни часа времени, ни улыбки. Вот с утра помогает мне. Плов готовит. — Посалак встал. — Люди, появился на свет человек, имеющий непосредственное отношение к семье Куртиевых. — Посалак гордо откинул голову. — Разумеется, появление на свет нового человека — дело хорошее, но в этом мире, полном наслаждений, жить не так-то просто. А потому я прежде всего желаю нашему малышу вырасти настоящим мужчиной. И пусть он долго живет! Думаю, вы все присоединитесь к моим пожеланиям и поднимете бокалы!

— Муса! — окликнул я. — Оторвись от плова.

Муса с чайником в руке нерешительно шагнул к столу.

— Чай после пьют, сосед! Сперва вот это, — я протянул ему рюмку с коньяком.

Послышалось покашливание Огулнияз, Муса тоскливо посмотрел наверх и оставил рюмку.

— Я не пью, — вяло сказал Муса. — Сами ешьте и пейте. — Он боязливо посмотрел на брата. Заметив, что Посалак не обращает на него никакого внимания, наклонился к Ягмуру. — Дома все благополучно? — спросил торопливо.

Тот вежливо кивнул, но ничего не ответил.

Разговаривая с Посалаком, я незаметно наблюдал за Мусой. Именно на таких торжествах проявляется все светлое и веселое, что есть в человеке. Однако Муса оставался бесцветным и вялым. Казалось, он все время ждет окрика, так растерянно, неприкаянно он оглядывался по сторонам, так осторожно протягивал руку к чайнику. И чай пил экономно, не разбрызгивая ни капельки.

Почему он так скован? Все его чувства, все его желания надежно заперты. Человек в футляре. Вот он кто, Более точных слов невозможно подобрать.

— Ай, Муса, — снова Огулнияз.

Муса не двинулся, только поднял глаза вверх и застыл словно перед фотоаппаратом.

— Девушек пошли сюда!

Муса поставил пиалушку на стол и направился в дом, к женщинам. Вскоре оттуда вышли Бике, Гогерчин и Энеш. Очевидно, Энеш решила проводить сестер. По сверкающим ярким глазам молодой матери было видно, что она довольна жизнью. Улыбаясь, прошла она мимо отца, приостановилась около мужа и что-то шепнула ему. Парень смущенно улыбнулся, кивнул.

— Аю, Бпке! Идите быстрее, я хочу немного подремать.

Это, конечно, означает совсем другое: а ну-ка, не задерживайтесь возле мужчин.

Муса вернулся, сел рядом со мной, снова потянулся к недопитой пиале.

— Что сказала тебе Энеш? — спросил Посалак у зятя.

— Много не пей, сказала.

— Если так, то давай-ка наливай, — весело приказал Посалак. — Нужно, конечно, уважать женщину, но действовать мужчина должен самостоятельно, по-мужски. — Посалак в упор посмотрел на Мусу, тот опустил глаза. — Давай-ка сейчас поднимем бокалы за здоровье наших милых женщин, которые так не любят, когда мы пьем! Слышишь, Гумры, за вас пьем! — зычно крикнул Посалак.

Голоса на мгновение стихли, а потом раздался взрыв смеха и нестройное "Спасибо!".

Ягмур налил в рюмки коньяк, пододвинул Мусе его нетронутую рюмку. Затем позвал Огулнияз:

— Тетя, аю, тетя! Слышите, на этот раз провозглашен тост лично за вас, за ваше здоровье! Очень просим, разрешите Мусе выпить глоток вина. Все гости просят вас об этом.

Ответа пришлось ждать недолго.

— Муса хорошо знает, что ему нужно делать, — загремел сверху ее голос. — О аллах, какой срам вы затеяли! Впервые вижу, чтобы зять сидел с тестем в его доме и пил водку. Спаси аллах! Подальше от нас!

— Хоть что-нибудь хорошее пожелайте, тетя! — обиделся Ягмур. — Разве можно людям, а тем более родственникам, желать разлуки? Наоборот, нужно желать их сближения. Разве есть что-нибудь лучше этого?

Огулнияз не дала Ягмуру договорить, — заглушая его последние слова, она крикнула:

— Ай, Муса, пока тебя не развратили окончательно, иди-ка домой поскорее. Кажется, получил достаточно в благодарность за свою помощь. Ай, слышишь?

Конечно, Муса слышал. Боясь, что жена позовет его вторично, смущенный оттого, что им так долго все занимаются, он отставил недопитый чай, поспешно поднялся.


6

Люблю раннее утро. Воробьи за окном начинают чирикать задолго до рассвета, будят меня, и я, улыбаясь, в полусне слушаю их. Особенно радостно поют птицы весной и в начале лета. В такие дни просыпаешься словно заново родившимся.

Подхожу к окну, распахиваю его пошире, и утренняя прохлада течет в мою комнату. Весенний воздух проникает в грудь.

Прямо под моим окном бегает человек в синем тренировочном костюме. Наверное, ему в это утро так же хорошо, как и мне. Да это же Майин друг! Совсем недавно он украдкой стучал в дверь Майи, а теперь бегает здесь, как хозяин. Недаром говорят: "Арендатор хозяина с земли сгонит!" У подъезда стоит Майя, разряженная как павлин, и что-то говорит своему усатику. А тот отмахивается и продолжает бегать.

Неожиданно я вспомнил, где встречался с ним. Это он подписывал мне прошлым летом курортную карту — я уезжал лечиться под Москву. Ловок доктор, ничего не скажешь, похоже, из тех, кто любит легкую жизнь. Вот и Майя до работы уже сбегала в магазин — две тяжелые сумки оттягивают ее руки.

Никто бы не сказал, что эта радостно улыбающаяся женщина — мать двух взрослых дочерей. Дни, месяцы, годы неумолимо старят людей. Но, видимо, этот закон действует не на всех. Мне кажется, ни буря, ни землетрясение на Майю не повлияют — всегда у нее будет легкая походка, светлая и молодая улыбка. Она из тех, кто смеется, когда им тяжело.

Майя угощает меня свежими огурчиками, а я разглядываю ее, не веря своим глазам.

— Уж не влюбились ли вы в меня, милый сосед? — смеется Майя.

— Почти, — признаюсь я. — Вы колдунья! Люди стареют, а вы молодеете!

Она снова с удовольствием засмеялась.

— В сказанном вами есть доля истины. Я еще могу кое-кого очаровать.

— Случаем, не терапевты изобрели омолаживающее средство?

— Что, нравится мой терапевт?

— Да ничего парень, не сглазить бы. Я желаю вам счастья, вы заслужили его.

— Спасибо на добром слове, — прошептала Майя едва слышно.

— Раньше, я замечал, он вроде прятался от всех, а теперь ходит открыто. Вы, случайно, не поженились?

— Пусть аллах услышит ваши слова! — воскликнула взволнованно Майя. — Только о том и забочусь.

— Кстати, он хоть совершеннолетний? — пошутил я.

— В самом соку. Двадцать пять ему! — Майя хитро подмигнула. — Я ведь тоже знаю, где нужно ставить капкан, милый сосед.

Недалеко от школы меня догнал Каков. Он, как и я, опаздывал. Мы пошли рядом. Одежда, лицо у него были белые, точно он вывалялся в мелу. Я поинтересовался:

— В чем это ты перепачкался? — И вдруг догадался: — Слушай-ка, не в магазине ли у своего отца ты так запылился сегодня?

Каков кивнул:

— Муку привезли, пришлось немного помочь.

Я даже остановился от растерянности.

— Ты что… Уж не работаешь ли ты?

Каков долго молчал, только сейчас, видимо, поняв, что сболтнул лишнее, а потом признался:

— Работаю… учеником.

Вот, значит, на какой путь определила своего любимца заботливая мамаша! Продавец в хлебном магазине.

— И сколько же времени ты там учишься?

— С лета прошлого года. Как вышли на каникулы, так меня и устроили, — нехотя ответил Каков. — Ровно год исполнится скоро.

— Погоди, но ведь тебя не имели права принимать на работу? Это запрещено законом.

Каков пожал плечами, втянул голову в плечи, точно я сейчас ударю его. Он совсем раскис, вот-вот заплачет.

Мне никогда не нравился Каков. Странный ребенок. Словно неживой. Скучный. Совсем без воображения. Каждый знает, как далеко уводит мальчишек их фантазия. Сегодня хотят стать конструкторами, завтра — космонавтами, послезавтра — врачами, путешественниками… А Каков? Внезапная злость охватила меня: Огулнияз не просто деспотичная мать, она — убийца. Самое страшное ее преступление — Каков. Постепенно она разрушала сыновнюю душу: запрещала читать, думать, выходить на улицу, играть со сверстниками, спорить и драться с ними. С солнечной улицы она гнала его в темный и душный магазин Мусы: вот твоя пристань, сынок, здесь делают деньги. А потом вместо мороженого и кинотеатра — запертые комнаты: смотри, сынок, твои ковры, твоя мебель, твой хрусталь, твои люстры, мотоцикл, машина…

Так-то, товарищ учитель! И от того, что ты так разволновался, пользы трем твоим гибнущим ученикам никакой. Ты не имеешь права оставаться сторонним наблюдателем! Ты так любишь сравнивать себя с садовником! Маленькие черенки, маленькие веточки, кустики превращаются в громадные деревья. Деревья эти дают тень жаждущим прохлады, плоды — голодным. Садовник гордится своими деревьями, как собственными детьми, потому что деревья служат людям.

Помню, таким же мальчишкой, как Каков, утром я шел в школу, а после уроков, не положив в рот и нескольких крошек хлеба, спешил в поле — из учащегося я превращался в табельщика: замерял выполненную колхозниками работу. И только когда ночь опускалась на наши поля, едва волоча ноги, брел домой. Дома пил чай, заваренный солодковым корнем, съедал первый за день кусок ячменного хлеба, величиной с ухо человека, и снова уходил работать. Теперь уже в контору колхоза. Три смены! Случалось, засыпал прямо на ходу, от голода не раз терял сознание. Но это было в тяжелые военные годы, это была временная необходимость. И у меня была другая, чем у Какова, забота — помочь родному колхозу, а не набить карман деньгами. Неужели мой отец и сотни других отцов погибли за то, чтобы среди нас жили такие Огулнияз? И я поспешил к директору. Стараясь говорить как можно спокойнее и все равно волнуясь, подробно рассказал ему про семейные обстоятельства Какова, Бике и Гогерчин. На другой день вечером, как раз перед ужином, мы услышали пронзительный крик нашего сына, а потом жалобный плач. Только что Акджагуль привела его из детского сада и разрешила до ужина поиграть во дворе. А теперь Гельдишка стоял передо мной, на лбу его алела громадная шишка.

— Что с тобой? — склонился я к нему.

— Каков стукнул, — громко плакал он. — Мама, у меня голова болит. — Слезы его текли безудержным потоком.

Акджагуль тоже заплакала.

— Теперь ребенку житья не будет. Ты думаешь, Каков просто так его стукнул? Да он без приказания матери шагу не ступит. Объясни мне сейчас же, что ты затеял, за что они нам мстят? Завтра и вовсе голову ему пробьют! Хорошо еще, что глаз цел.

Я коротко передал Акджагуль мой разговор с директором. Она расплакалась еще пуще.

— Неужели ты думаешь переделать их? — сказала она мне и повернулась к сыну: — Расскажи мне, как это случилось? Ты не дразнил Какова?

— Я его сначала и не видел. Играл в машину, а тут он подскочил и говорит: "Кто тебе разрешил торчать возле нашего подъезда?" И как стукнет! А потом еще. Когда я заплакал, тетя Огулнияз его позвала.

Я стоял у окна, в своем кабинете, не зная, что предпринять. Вижу — Муса. Нехотя бредет с работы. Я вышел ему навстречу. Заговорил с ним резко, не выбирая выражений, рассказал о случившемся. Потребовал, чтобы Каков извинился.

Муса посмотрел на свои окна.

— У Какова раньше такой привычки не было, — пробормотал он. — Ну-ка, попробую поговорить с его матерью…

— Судя по всему, с матерью вы поговорить не сумеете, но мои слова ей передайте. Так и передайте, что, если Каков не извинится, и с ним и с нею, направившей его руку, будут разговаривать совсем в другом месте. И буду говорить не только об этом, но и о многом другом.

Не успел я перешагнуть порог своего дома, как Муса с искаженным лицом догнал меня:

— Послушайте. Ничего пока не делайте, сосед, очень прошу вас. Поверьте, я сам разберусь в этом деле.

Последние слова заставили меня взглянуть на моего тихого соседа с удивлением. Он весь дрожал и все пытался прикусить прыгающую нижнюю губу.

Через несколько минут раздался душераздирающий женский крик. На шум выскочили тетя Гумры с Нурчой и другие соседки, все повернулись к окнам Огулнияз. Видимо, услышала крик и Акджагуль. Она сидела в другой половине квартиры, а тут вбежала ко мне и бросилась к окну.

— Эй, люди, на помощь! Вай-ей! — вопила Огулнияз.

— Поделом тебе, — злорадно бормотала жена. — Только так и нужно с тобой поступать. Дождались наконец.

Признаться, я был крайне удивлен. Оказывается, мой тихий сосед Муса не растерял еще мужских качеств. Кто знает, может, и вырвутся на свободу Бике и Гогерчин, может, станет человеком Каков? Если бы Муса вспомнил о своем назначении раньше, его бедным детям было бы намного легче жить. Хотя лучше поздно, чем никогда.

Удивила меня и моя жена, не терпящая никакого насилия. Как я понял, никто из соседей помогать Огулнияз не собирался. Видимо, женщины были единодушны в своем отношении к происходящему. Неужели ни одной из них не жаль Огулнияз? Все-таки избиение жены — не лучший способ наведения порядка в семье.

Вскоре Муса вышел из дома. По его лицу было видно, что он доволен собой. Наверное, впервые со дня женитьбы он выпрямился и гордо откинул голову. Женщины расступились перед ним, провожая его взглядами.

Через две минуты раздался стук в нашу дверь. Это был Муса. Делая вид, что ничего не слышал и ничего не знаю, я пригласил его в комнату.

— Нет, нет, я не задержу вас, не беспокойтесь, сейчас уйду. — Он уперся о косяк плечом. — Вместо Какова я пришел просить у вас извинения. Простите на этот раз! — с трудом выговорил он.

— Да ничего, — мне стало жаль его.


7

Как и следовало ожидать, это событие стало глазной темой разговоров жильцов нашего дома. Говорили только о Мусе. Никто не ожидал от запуганного, забитого человека такой прыти.

Но оказывается, бунт Мусы начался много раньше того случая. После тоя Муса перестал разговаривать с женой, а когда она открывала рот, затыкал уши и кричал, что она его опозорила. Но на большее он не отваживался. История с нашим сыном, видно, переполнила его терпение, он вошел в дом как хозяин, и не успели домашние оглянуться, как его рука обрушилась на Огулнияз. Дочери и не попытались защитить мать. А Каков неожиданно для всех закричал: "Так ей и надо!"

Огулнияз повалилась в кресло и окаменела. С трудом перетащили ее на кровать. Там и лежит почти неделю, рассказывают соседи: без движения, равнодушная ко всему на свете — похоже, потеряла рассудок.

Шло время. Стремительно приближались летние каникулы, а с ними и отпуск. Днем становилось все жарче. Вечерами на скамейке у подъезда соседи засиживались допоздна. В тот вечер на ней сидели Майя, тетя Гумры с Нурчой. Перед ними стояла светлолицая женщина и играла ключами от машины. Неподалеку стояла вишневая "Волга", въехавшая на самый тротуар. Женщина показалась мне красавицей. В длинном туркменском платье, с черными вьющимися волосами, она была очень привлекательна.

— Ну, до свидания, мои хорошие! — услышал я, подходя, ее слова. Села в машину и выехала со двора. Тетя Гумры и Нурча долго махали ей вслед.

— Что за прекрасная незнакомка? — присела Акджагуль рядом с тетей Гумры. Я нагнулся к сыну, помогая завести новый трактор.

— Это же Мелеке, моя родная сестра, разве ты ее не узнала? Она раньше часто приезжала ко мне. Подумайте, она старше меня на целых пять лет, а выглядит сама видишь как… — с восхищением воскликнула тетя Гумры.

Трактор поехал, и Гельдишка побежал за ним по двору, а я присел рядом с женщинами и закурил — чувствовал, что сейчас Гумры расскажет интересную историю.

— Были у нас трудные времена, — начала между тем тетя Гумры. — Сами знаете, как всем нам досталось в войну. Ели мало, работали много. Но не печалились, потому что были молоды. Быстро выросла Мелеке в красивую девушку. И, несмотря на то что война прибрала лучших мужчин, у нее не было отбоя от сватов. Ее косы толщиной в руку доходили до щиколоток. Кто увидит ее, большой или малый, замедлял шаг. Луноликая Мелеке была похожа на фею, подаренную небесами земле. Наш старинный аул назывался Акдашаяк. Есть легенда о том, что девушки нашего аула имеют общую кровь с феями. Но ведь и я из того же аула, а не похоже на то, что я хотя бы прошла рядом с феей, верно? — усмехнулась она. — Мелеке же была точно фея! — Тетушка Гумры глубоко вздохнула. — Но это не сделало ее счастливой. Красота позволяла нашей Мелеке выбрать себе жениха по сердцу, что редко бывало, как вы знаете. Жаль, она не смогла быть хозяйкой своей красоты, а стала ее жертвой, — снова тяжко вздохнула тетушка Гумры.

— Как жертвой? — удивилась Майя.

— Что удивительного? Все мы были когда-то девушками. А вы знаете, наверное, какая судьба ждет ту, которая, не выходя замуж, становится женщиной? Отец наш был строг и предприимчив, действовал быстро, и не успели мы оглянуться, как он отдал Мелеке за самого большого старца в Ашхабаде.

— Что значит "большой старец"? — перебила тетю Гумры Майя.

— "Большой старец" — значит миллионер, — объяснила тетя Гумры.

— Какой такой миллионер? Он что, в Америке живет?

— Да нет, в Ашхабаде жил, девушка. Всю свою жизнь он проработал завскладом на мясокомбинате. Люди уверяют, что даже у баев в старину не было таких дворов, как у него на окраине Ашхабада. Говорят, — тетя Гумры снизила голос до шепота, — у него под домом размещался громадный склад и чего только там не было! Огулнияз со своими коврами и люстрами ему в подметки не годится.

— За сколько же продали ему Мелеке? — снова перебила тетю Гумры Майя.

— За испорченную дыню много не требуют, — нахмурилась тетя Гумры. — Да и Мелеке долго не задержалась в его доме. Сбежала. В родительский дом, конечно, не вернулась. Она пошла учиться. И в Ашхабаде училась, и в Москве училась, большим человеком стала. Теперь в институте преподает. Когда ей было уже под сорок, вышла замуж за своего ученика. Пока живут. Окончит парень учебу и бросит ее.

— Вы так думаете? — резко повернулась к ней Акджагуль.

— Вы, тетя, оказывается, реалистка, — сказала Майя.

— Почему вы нападаете на меня, женщины? — обиделась тетя Гумры. — Что, судьба Мелеке задела вас за живое? Можете говорить все что угодно, называть меня любыми словами, можете смеяться надо мной, я не обижусь. Но в жизни существуют испытанные временем, веками законы; честь свою нужно беречь смолоду. Я — рабочий человек, два раза в день подметаю вот этот тротуар, поверьте, не только ради зарплаты. Когда крутом чисто, и вам, я думаю, приятно. Чистота всегда приятна, грязь всегда неприятна; разве нет? Я не держу в клетке своих дочерей, ибо считаю, что правильно их воспитала. Вы, не спорю, моложе, образованней, культурнее меня, как и Мелеке, но я не признаю культуры без чистоты.

— Правильно! — согласилась Майя. — Но жизнь у всех складывается по-разному — лучший пример вы сами, две сестры, и не всегда женщина виновата в том, что с ней произошло. Я уверена, Мелеке любила того, с кем согрешила, это он оказался подлецом. А расплачиваться пришлось ей. Почему? Разве это справедливо? — Майя помолчала, а потом очень тихо сказала: — Конечно, кто спорит, когда есть муж — и жизнь полная! Не правда ли? Иначе словно чужую одежду носишь. По улицам и то боишься ходить. Идешь и оглядываешься. Хоть и держишь голову гордо, а стоит знакомому мужчине окликнуть тебя или повелительно посмотреть, сразу опускаешь глаза. Твое одиночество, твоя слабость, твоя неудача дают ему право насмехаться над тобой. И я решила: раз мы не вызываем ни у кого жалости, то и нам некого и нечего жалеть. После того как я разошлась с мужем, я дала волю своим страстям.

— Вай-ей, о чем она говорит при мужчине! — застеснялась тетя Гумры.

— Учителя любят правду! — усмехнулась Майя. — Мне казалось, таким образом я мстила мужу, оскорбившему меня. — Майя замолчала. — А потом совсем другим голосом воскликнула — Сумасбродная Майя! Теперь я даже не узнала бы тех мужчин, которых приводила к себе. Да они, к сожалению, узнают меня. Видеть их не могу! — Она помолчала. — Знаете, когда изливаешь душу, честное слово, легче становится. Кстати, природа жалеет нас: и среди мужчин есть такие же дураки, как мы. Один из них своими ножками пришел ко мне домой. — Она обернулась к тетушке Гумры. — Я сделаю все, что возможно, чтобы он не ушел от меня. Я тоже заслужила немножко радости. — Голос ее сник. — Если он случайно спросит когда обо мне, прошу, похвалите меня. Пожалуйста! Хорошо, тетя? И дяде Посалаку передайте мою просьбу. Всех соседей буду просить об этом. А если счастье улыбнется мне, если я достигну того, о чем молю небо, такую свадьбу закачу! Всех вас приглашу, всех отблагодарю! О аллах, окажи свою милость!

Я подивился ее откровенности, а тетя Гумры рассмеялась:

— Когда тяжело стало, и аллаха вспомнила.

— Да нет, ни в рай, ни в ад я не верю, — призналась Майя. — Не знаю почему, то ли язык привык, то ли когда чего-то сильно хочешь, слова эти выскакивают сами собой. Скажешь — и вроде начинаешь верить в исполнение задуманного.

— Послушать тебя, чего ты только не испытала, однако свежесть сумела сохранить. А я вот совсем старуха, — грустно сказала тетя Гумры.

— Поменьше взваливайте на себя забот, лишние выбросьте к черту, — посоветовала Майя.

— Вай-ей, какие у меня заботы… Кроме как о детях, других нету, — засмущалась тетя Гумры.

— Все мы обременены заботами о детях, у всех дети. Куда от них денешься? А вот скажите, перед сном, случайно, не думаете о том, что хорошо бы подкупить еще три-четыре одеяла да столько же подушек?

— Откуда ты знаешь? Верно, думаю, — согласилась тетя Гумры.

— А вот сейчас наверняка ломаете голову над тем, будет ли в самую жару вода в вашем кране?

— И это верно. А что же делать, девочка моя?

— А вспомнив, что на следующей неделе у кого-то из ваших родственников или знакомых день рождения или намечается свадьба, не мучаетесь ли, какой подарок купить?

— Совершенно верно, девушка.

— Когда над горами сгущаются тучи, признайтесь, печалитесь о том, что могут пролиться сильные ливни и затопить ваш дом?

— Очень даже боюсь, очень даже печалюсь.

— Наверное, и о том вы беспокоитесь, как после вашей смерти будет жить ваша семья.

— Не без этого.

— Я не хочу сказать, что нужно ко всему в жизни относиться спокойно, это невозможно, — продолжала Майя, — но именно пустяки, никчемные заботы, суета больше всего старят женщину… Как здоровье Огулнияз, тетя Гумры?

— Мне жаль ее! — неожиданно мягко сказала Гумры. — Из-за детей жаль. Даже не верится, что когда-то мы были с ней близкими подругами.

Майя вздохнула.

— Хоть я и не люблю Огулнияз, а все же попросила своего терапевта излечить ее от ночного бреда и страхов. Он отличный врач. Кого хочешь вылечит! Интересно, муж и дочери навещают ее?

— Недавно Бике у нее была, — вставила Нурча.

— После того как Огулнияз положили в больницу, мой терапевт стал почему-то поздно приходить с работы, — неожиданно очень грустно сказала Майя.

— Гол! Молодцы! — кажется, из всех окон вырвался этот вопль. По телевидению передавали матч. Я подскочил, чуть не выронил сигареты и побежал домой.


8

Все кончается в этой жизни. Кончились и занятия в школе. Мы с Акджагуль и сыном поехали, как всегда, отдыхать в Фирюзу. Здесь все было дорого, все напоминало о том, как хорошо нам было прежде. Вечерами мы с женой снова стали говорить о книгах, о радиопередачах или о кинофильмах, которые смотрели вместе. Но напряжение, появившееся после нашего "развода", не исчезло. И, видимо, дело было во мне. Я не мог забыть тот злополучный день: гости из аула, Акджагуль, одетая в выходной костюм, ее слова: "Чайник вскипел… плов готов". Вспомнив об этом, я торопился поскорее уйти с дачи и, по своему обыкновению, шел бродить один.

Встречать восход солнца на горе стало моей привычкой. Я вставал ежедневно задолго до рассвета, по знакомой тропинке поднимался на вершину горы. Сколько лет прошло с тех пор, как я взбирался на самый высокий бархан вблизи моего аула и оглядывался вокруг? Теперь я знаю, что находится за бескрайними родными песками. Мой город Ашхабад, Москва, Лондон, Дальний Восток, Франция, Черное море, вот эта скромная Фирюза, где так легко дышится. И вот эта гора, с которой видно гораздо дальше, чем с бархана моего детства.

…Незаметно подошел последний день нашего пребывания в Фирюзе.

У Акджагуль кончался отпуск, ей нужно выходить на работу, а мы с сыном поедем на Черное море.

Закончив гимнастику, я стоял и смотрел, как встает солнце, и радовался, что мой день снова начинается с восходом. Глядя, как выплывает из-за горизонта солнце, я вспомнил лицо Акджагуль, когда она пришла мириться ко мне.

Долго я спускался с горы. Мне хотелось запомнить этот последний день, сберечь в душе тепло, возникшее к Акджагуль. Медленно шел я к бассейну. Шел, опустив голову, разглядывая желтую узкую тропинку, и думало том, как быстро течет время. Вот уже половина лета прошла, а потом, очень быстро, подбежит осень, а там и снова зима, обычная туркменская зима, мало чем отличающаяся от осени. Думал о Какове, о Бике и Гогерчин, о других своих учениках, которых мне предстоит вывести в жизнь. Думал и не заметил, как взял в рот сигарету. Не хватает сил бросить курить. Прикуривать не стал, так и шел с незажженной сигаретой. Подошел к иве, склонившейся над бассейном.

Сегодня воскресенье. В саду все скамейки заняты — люди вырвались на один день из душного Ашхабада, родители приехали навестить детишек, — в Фирюзе много пионерских лагерей.

Вдруг я увидел Майю. Помахивая хорошенькой сумкой, она шла навстречу. Заметив меня, Майя не убыстрила шага, не обрадовалась. На лице ее отразилось смятение. Она как-то натянуто улыбнулась.

— Как я рад вас видеть! — искренне обрадовался я. Но ее лицо заставило поинтересоваться: — У вас плохое настроение? Что-нибудь случилось?

— Настроение окончательно испортили, милый сосед.

— Что такое? Кажется, с девочками все в порядке. Здоровы, я видел.

— Да, дочки в порядке. Только мой квартирант струсил, сбежал от меня. Понимаете, сбежал! — Майя сидела ссутулившись, крепко сжимала сумочку и на меня не смотрела. — Столько старалась, столько надеялась! И все пошло прахом!

— Может, пойдем к нам, позавтракаем? — перебил я ее.

Но Майя словно не слышала меня. Она то открывала, то закрывала сумку.

— Знаете, я стесняюсь показываться на людях, — наконец сказала она. Долго молчала, и я все-таки закурил. — Вчера вечером, как обычно, часов около десяти, сидела я у нашего подъезда. С тех пор как он ушел от меня, так и сижу. Сижу и жду. А чего жду, сама не знаю. И вчера сидела я, значит, и думала, почему же это пять дней назад мой усатик ни с того ни с сего собрал свой чемодан и ушел. Я остановила его, спросила: "Что я тебе сделала плохого? Если обидела чем, скажи". Он — глаза в сторону, бормочет, что положено в таких случаях: "Что ты, я очень признателен тебе". — "Может, квартиру тебе дали?" — спрашиваю. Я в самом деле тогда еще ничего не понимала. "Нет, говорит, не дали. Просто один из наших сотрудников сдал мне комнату у себя во дворе. Это гораздо ближе к работе". Вот и все. Больше ничего не сказал. А я с той минуты так и сижу у подъезда, жду. Прежние люди, прежний двор, прежние разговоры. А я одна. Плачу. И вдруг подходит ко мне Бике. С чего бы это? Вроде мы с ней не подружки. Я уж и забыла, что мать у нее в больнице, спрашиваю: "Если мама тебя сейчас увидит, что с тобой сделает?" Она пожала плечами, усмехнулась: "Поцелует!" — "Раньше, — говорю я ей, — у тебя такой свободы не было". А она так спокойно отвечает: "Если свобода заключается в том, чтобы ходить по улице, то не так уж сложно и получить ее, а вот настоящей свободы пока нет". Рассказала она мне, что мама еще в больнице, а папа пошел, мол, маму навестить. Рассказала и спрашивает, сколько сейчас времени. Ответила я ей. Она встала, ходит взад-вперед. А я сижу. Смотрю на нее и точно не вижу, не до нее мне. Она прошла к самой улице. Не успела подойти, как возле нее оказался молодой человек. Стоят очень близко друг к другу и мило так разговаривают. Чувствуется, им есть о чем поговорить и не в первый раз они так разговаривают. Тут что-то кольнуло меня. Да это же мой усатик! Я глазам своим не поверила. Вскочила. Подошла поближе. Точно — он. Слышите?

— Конечно, слышу.

— Не верите?

— Почему не верю?

Наступило тягостное молчание.

— Никогда я не чувствовала себя такой беззащитной, такой жалкой, — продолжала Майя, сникнув. — Хотела подойти к ним и задушить обоих. Не смогла. Мой усатик побежал к автобусной остановке, а Бике стояла, смотрела ему вслед. Потом повернулась и пошла назад. Я уговаривала себя: "Нельзя желать другому зла. Навредив другому, не станешь счастливей". Бике прошла мимо меня, словно ничего и не случилось. Откуда она могла знать, что со мной? Всю ночь я то плакала, то сама себя успокаивала. Ну чем виновата передо мной Бике? Кто знает, быть может, он специально у меня поселился, в этом доме, чтобы быть поближе к Бике, — никаких клятв он мне не давал! Так уж, видно, мне на роду написано, милый сосед!

Мы встали. Майя как не поздоровалась, так и не попрощалась со мной — пошла к лагерю, куда уже тянулась вереница родителей.

Я поспешил на дачу. Меня, наверное, совсем заждались с завтраком. Но шаг мой невольно замедлился. Сколько раз мы ходили здесь, под могучими, много повидавшими и много слышавшими платанами с Акджагуль!

Да, девять лет назад здесь, в этом чудесном уголке, мы связали свои судьбы. Нашей совместной жизни не предшествовали бесконечные сладкие встречи, обещания, клятвы. Во всяком случае, я вовсе не хочу произносить это высокое слово — любовь. Не могу и не хочу хотя бы потому, что даже самая искренняя симпатия — еще не любовь.

Что же все-таки привело нас с Акджагуль к совместной жизни?

Акджагуль не из красавиц. Но мы много говорили с ней, и после каждого разговора Акджагуль становилась мне ближе. Помнится, она рассказала, как тайком уехала учиться в Ашхабад. Родители были категорически против. Уехала и окончила институт без всякой помощи с их стороны. А как жила без помощи, никогда не рассказывала.

Сочувствие к Акджагуль горячей волной окатило меня. Только сейчас, здесь, под древними платанами, я понял, что моя Акджагуль — личность.

Да, только сейчас, спустя столько лет после моего решения жениться на ней, мне стало ясно, какой смелый шаг я сделал тогда. Я не понимал ее. Не оттого ли все наши беды, что я не мог разобраться в ней, в себе?

Интуитивно я восстал против этого, когда вытаскивал вещи Акджагуль на улицу. Второй смелый шаг, на который я решился в своей жизни.

Раскаиваюсь ли я сейчас в этом?

Пожалуй, нет. Ни в первом, ни во втором поступке. И вовсе не оттого, что считаю себя правым. Мало кто из нас, мужчин, способен подвергать себя жестокой самокритике. Мы требуем ее от других, особенно от жен, но себя в глубине души считаем непогрешимыми.

Мне по душе жизнь семьи Посалаков. Гумры, безусловно, из тех, про которых не посмеешь сказать, что она несовременна или бездуховна. Она по-своему красива и умна.

Совсем другая Огулнияз. И хорошо, что жизнь ее семьи так резко изменилась.

А за окошками Майи — другой мир. Майин мир ближе всех к миру Акджагуль. Но Акджагуль живет этажом выше Майи — как в буквальном, так и в переносном смысле. Майя непосредственна и искренна, но ее кругозор замкнут на личной жизни. Крушение личной жизни для Майи — трагедия, для Акджагуль — нет…

Я вспыхнул от стыда, вспомнив сейчас, что значила для Акджагуль та конференция, на которую она убежала, бросив гостей. Это была конференция района, именно Акджагуль доверили вести ее. Да Акджагуль нужно было встретить цветами в тот день, нужно было устроить пир, а я… А я, самовлюбленный эгоист, выбросил ее вещи на улицу.

Кора громадного платана, под которым я остановился, изранена ножом: кто только не пытался увековечить на ней свое имя! Гордая крона могучего дерева покачивается в чистом голубом небе. Платан даже не заметил царапин, нанесенных его туловищу. Как гордо, с какой уверенной сдержанностью и достоинством несла Акджагуль бремя моего глупого самоутверждения! Я резал ее по живому, доказывая свое превосходство, мнимое, тщеславное превосходство. Осел!

Я оглянулся. По тенистым аллеям Фирюзы шли люди, весело журчала вода в арычках, радостно сияло солнце.

На душе у меня стало легко. Глубоко вздохнув, я почти побежал к Акджагуль.


Перевод Т.Ошаниной



Загрузка...