Жизнь и солнце (Роман, 1916)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:


Старая хозяйка Малкамяки, или бабушка.

Элиас, ее сын.

Герцог, товарищ и друг Элиаса.

Богач, товарищ Элиаса.

Новые хозяин и хозяйка Малкамяки.

Ольга, их дочь.

Бруниус.

Вилле и Элиина, хозяева крестьянской усадьбы Корке.

Вяйнё, Люйли, Мартта, Сайма — их дети.

Тааве, работник в усадьбе Малкамяки.

Судья.

Харьюпяя Анна, знакомая Люйли.

Мать Анны.

Старуха с узелком.

Поэт.

Народ на помолвке, на танцах.

Мужчины, парни, женщины, девушки.


Действие происходит утром, днем, вечером и ночью в течение одного лета в окрестностях холмистой гряды, тянущейся чуть в стороне от Малкамяки к Корке, с севера на юг. Год не определен.

_____________

Elämä ja aurinko

Перевод Е. Каменской

Пролог

Возвращение в дом

Молодой человек возвращается домой в час, когда юное лето только достигло долины. Им словно осыпаны деревья, земля и небесный купол. Еще стоя на дороге, молодой человек видит отворенную створку двери, ведущей в сени, и это придает определенное выражение всему серому домику, на который молодой человек больше не взглядывает. Он приближается, но его шаг становится все тише, словно цель путешествия вдруг отодвигается в неопределенную даль. И уже совсем близко он вовсе останавливается, поворачивает голову и смотрит в сторону, будто хочет унять волнение распахнутой, ждущей двери: «Ну-ну, будет, не стоит так волноваться, ничего такого нет в том, что я возвращаюсь».

Он поднимается по трем ступенькам крыльца и еще раз оглядывается, прежде чем переступает порог, дверь из сеней на кухню открыта, и там хлопочет мать. — Ах вот она где, мать. — Нужно что-то сказать, и он говорит: «Здравствуй». Мать отвечает из кухни, но они не сходятся вместе. Молодой человек поворачивается и идет в избу, закрывает за собой дверь и в первый раз вдыхает родной воздух дома.


Так он возвращается на лето к матери, приходит в три часа пополудни в погожий июньский день, и в первые мгновения ему не по себе. Не случайно он мешкал на дороге, прежде чем войти в дом. Здесь каждый уголок, каждое укромное местечко нежно хранят всегдашнее знакомое настроение, и трудно выбрать, с чего начать освоение этого мира. Он обходит все кругом и в один час растрачивает все впечатления, так что когда он опускается в качалку, ему кажется, будто он и не уезжал отсюда вовсе.


Тихую-тихую мелодию оставили здесь, чтобы удерживать родившееся когда-то настроение. Окружение относилось к ней благосклонно. Просторная стена с дверью посредине принимала на себя вечерний свет, лившийся из двух выходивших на зады окон, а заглядывавшая в боковое окно ветка черемухи словно призывала взглянуть мимо нее на лежащую за окном долину. Долина с ее пологим склоном, со всем, что в ней было, охотно позволяла смотреть на себя, как человек уверенный в своих чарах; и пригожие глаза долго глядели на нее из-за черемуховой ветки, а едва слышная мелодия баюкала дом. Умиротворенная душа словно угадывала слабый травяной дух за окном, а тиканье настенных часов звучало как нескончаемое уверение. И мало-помалу уверения были услышаны и настроили душу человека на согласный лад. В иные мгновения озарений ему открывалась великая простота бытия, жизни; так и теперь его сознание согласно приняло в себя все: тиканье часов, запах молодой травы, нежное угасание дня и самого себя. Как будто его внутренний человек произнес: «Вот я», — и этим высказал и объяснил тайну бытия.

В такие мимолетные мгновения кажется, будто ты один существуешь в мире; но к этому чувству не примешивается ни ужас, ни восторг, в нем нет ни печального, ни радостного оттенка. Тогда бодрствует, ощущает и постигает лишь внутренний, изначальный человек — вечно неизменный, не знающий ни печали, ни радости, ни юности, ни старости. Такие мгновения случаются в жизни всякого, хотя у кого-то, быть может, они остаются незамеченными.

А то иногда покажется, что дух какого-то другого, знакомого мне человека, живого или умершего, витает рядом и пристально наблюдает за моими внутренними движениями. И если я обращу на него свой взор, то и мне откроется его изначальный человек — как бы нагой и беспомощный. И так, покуда внутреннее око не насытится зрелищем; тогда тело шевельнет рукой или ногой, очнется, и изначальный человек погрузится обратно в бездны бессознательного.

Такое внутреннее нечаянное движение произошло в душе сидевшего в качалке человека. Оно было связано с его матерью, которая находилась сейчас тут же рядом, за стеной, с этой пожилой женщиной, сделавшейся вдруг странно чужой, так что, глядя на нее, он подумал: «Это моя мать». Подумал не словами, но вид этого морщинистого лица вызвал в его душе нежное умиление, трогающее душу, подобно собственному отражению в зеркале, но от которого труднее освободиться.

Несколько дней тому назад этому молодому человеку, слишком задержавшемуся вдали от дома, внезапно пришло в голову, будто его мать умерла. Эта мысль мало-помалу сменилась другой: что его мать может в скором времени умереть. Но вместе с этой второй мыслью возникло сильнейшее чувство — догадка о его будущих ощущениях и изумление, что прежде он никогда не думал об этом. А именно: об истовости материнской любви, которую так сладко чувствовать вдали от дома и в непосредственной близости от мировых бурь и потрясений. Материнский образ, являющийся сыну, неподвижен и словно безымянен. И тому приходится в глубинах сокровенного выверять свое отношение к этому образу — к своей матери.

В подобные мгновения истинного прозрения случаются настоящие чудеса. Юное существо, которое, взрослея, легко и непроизвольно отдаляется от мира детства, оставляя и обитающего там всемогущего Отца нашего — Господа, это существо вдруг обращает взгляд на небо и смотрит на своего детского Бога как на доброго знакомца, о котором он никогда не забывал и на милость которого не переставал уповать. И теплая любовная волна заливает душу этого человека, всю отданную сейчас Богу и матери: «Если бы она уже умерла, вот теперь она бы точно почувствовала там, где она есть, эту мою доброту!» И образ матери, с которой молодой и неукротимый сын столько раз ссорился в домашней жизни, теперь разрастается и лучится светом в его воображении. И все, все лучится и светится — вся прожитая им до сего дня веселая беспутная жизнь.

Такова истовость материнской любви, озарившая однажды беспечного молодого человека, слишком задержавшегося вдали от дома. Это длилось от начала ранних сумерек до первых огней, зажженных в домах. И как легко стало после этого жить! Как славно стало петь и смеяться, шагая по улице и встречая приятелей! Как твердо верил он, что его матери суждена долгая-долгая жизнь, а его недавнее душевное волнение — нелепая случайность, воспоминание о котором недолго будет тревожить и преследовать его, потому что скоро потеряется из виду в людском потоке. Жизнь тем и мила, что не требует выставлять напоказ свои тайные душевные движения, а напротив, помогает их скрывать — прежде всего от самих себя.

И тревожащее молодого человека воспоминание совершенно выветрилось в тот же вечер и больше не возвращалось.

Но вот теперь оно снова шевельнулось в его душе, когда он сидел в качалке. На этот раз материнский образ был чуть иным: ведь она сама была близко. У него было чувство, словно мать могла прочесть все его тогдашние и все нынешние мысли о ней; она как будто заглянула и снова вышла, равнодушно бросив: «Ах, оставь, что за глупости!»

Эти переживания длились в душе молодого человека всего лишь краткий миг, подобно тому как созерцание жилок и зубчиков на зеленом листе может на мгновение отвлечь влюбленных во время свидания. Так что пусть теперь благосклонный читатель решительно выкинет из головы все, о чем ему толковали до сих пор, как влюбленные, оторвавшись от созерцания листа, вовсе забывают о нем и устремляются друг к другу. Итак — на дворе лето, и Элиас, сын старой хозяйки Малкамяки, вернулся домой; вот в этом-то событии и таится начало одного летнего рассказа, того рассказа, который со всеми своими глухими отголосками и созвучиями заблестит потом поэтическим блеском; это начало притаилось, как птичье гнездо в цветущем кустарнике. Сам летний воздух полон маленьких и больших тайн. Конечно, поют птицы, и кукуют кукушки, и разносится запах цветов. Но в глубине всего сущего лежит тайна.

* * *

Светила весенняя луна. Какая-то невидимая тяжесть ослабевала, поднималась ввысь и вот уже вовсе исчезла из воздуха. А вместо нее явился совсем особенный свет, днем неразличимый, но теперь, после захода солнца, повисший на макушках деревьев в парке, в желтой накипи цветущих кленов — словно замечтавшись. Это был последний день месяца, и на следующее утро молодого человека разбудил теплый, сухой аромат, напитавший воздух. Он слишком задержался здесь…


Gaudeamus igitur…[9]

Они купили хлеба, мяса и пива, притащили свои покупки в весеннее жилище и пировали все чудное утро напролет. Вдали — над крышами, в просветах между верхушками деревьев и печными трубами, — они видели голубой простор моря. В паузах между песнями они смотрели мечтательно туда, и молодо поблескивавшее море было созвучно их настроению. Все трое были в той поре, когда отрочество осталось позади, а возмужание еще не наступило; зато они обладали и преимуществами обоих возрастов: мальчишеской беспечной и сиюминутной радостью бытия и растущей мужественной силой. Элиас Малкамяки был из них самым красивым: плечистый, со здоровым цветом лица и с ласковыми глазами; из всех троих именно в его натуре ярче проявляла себя эта утренняя пора человеческой жизни. Его ближайшего друга звали Герцогом. Третьим — собственно хозяином комнаты, в которой они сидели, — был Богач.

Речи их были немного сумбурны и для непосвященного темны. В них то и дело попадались словечки, аромат, букет которых составляли воспоминания о совместно пережитых радостях и огорчениях, которые, впрочем, за давностью утратили свою огорчительность. Такие словечки могли повторяться сколько угодно раз — действие их всегда было неизменно. Им не обязательно смеялись, достаточно было улыбки, а улыбка ведь выше смеха. Временами воцарялось молчание… Малкамяки разглядывал рисунки, Герцог подошел к окну и начал напевать себе под нос народную песню. Богач дымил и смотрел на приятелей. Положение требовало каких-то действий. День был в разгаре, и они вышли на согретую солнцем улицу. Они были вместе последние дни, потому что лето уже наступало, и разрушало, и отодвигало в прошлое все, что зима скрепила и сблизила. Лето еще не явилось воочию, но все нарастало и набирало силу. В этом нынешнем его приходе была какая-то печаль, как во всем, чему приходится помимо воли отдаваться, но эта печаль была настолько неуловимой, что ее навряд ли можно было истолковать иначе, как пустою ребяческою фантазией, и каждый полагал ее собственной сердечной причудой. Но в настроение всей троицы, неспешно подвигавшейся по улице, она вносила сейчас особую размягченность.

Они двигались к Прибрежному парку и скоро уже шагали по песчаной аллее. Ближе к морю высилась скала, и дорожка огибала ее. Просторное небо, сверкающее на солнце море и сочная трава — весь зримый облик лета неотступно требовал от них каких-то действий, которые были бы с ним заодно. У подошвы скалы на самом солнечном припеке между кустами открывалась зеленая лужайка. Герцог почти невольно сошел с дороги и зашагал к лужайке напрямик, говоря: «Послушаем-ка, братцы, божественное дыхание лета!» Малкамяки и Богач последовали за ним, каждым своим расслабленным движением подчеркивая блаженную праздность.

Опустившись на траву, они почувствовали себя крохотной частицей окружавшего их искрящегося пространства. Ими овладело то сладостное безмятежное состояние, которое столь свойственно долгим жарким дням в середине лета. Они угадывали лежавший позади город с разогретыми улицами и видели перед собой широкий простор моря, и удивительное согласие между этими двумя явлениями как бы царило в воздухе. Приглушенный шум города и легкий плеск волн словно выражали одно. Друзья почти не разговаривали, изредка кто-нибудь изрекал фразу, не отрываясь от созерцания моря. И каждый хранил про себя, в глубине души, тончайшие внутренние движения и втайне упивался ими.

Потом Герцог негромко запел. Время от времени в стороне, по дорожке, лихо прокатывали сверкающие экипажи, и в них сидели по-весеннему одетые красивые горожанки с перьями на шляпах и улыбками на лицах. Они улыбались троим молодым людям и легко извиняли в такой день их мальчишескую вольность — их сидение на лужайке. То были счастливые мгновения. И душа инстинктивно искала в своих тайниках воспоминание об ином, отдаленном источнике счастья, чтобы мысленно прикоснуться к нему и взглянуть на него теперь, в новом свете. Этот отдаленный источник, это сокровище — нежнейшее из всего, чем человек может владеть. Это крохотный кусочек прошлого… Далекий обширный край, изрезанный перелесками и озерами, вкушает праздничный покой, трава сочувственно перестает расти, отдыхая, небо и земля по-праздничному выметены и прибраны. Они — гости в доме, где по короткости знакомства можно не чиниться и молодежь общается отдельно от старших. В душах молодых радостное смятение, и глаза выдают его. Взгляды двух людей нечаянно встречаются, и никто этого не замечает. Чуть позже молодой человек хочет повторить сладостный опыт, но девушка не поднимает глаз. Только в воротах, когда гости уже уходят по дороге, они снова взглянут друг на друга. И молодой человек не узнает, что это было — правда или шутка, но это останется в нем — маленьким, теплым, тайным комочком. Потом он уедет из тех мест, и с ним вместе уйдет лето… А в городе если порой и виден далекий горизонт, то он кажется чем-то чужим и сторонним, от чего город надежно защищает.

Это маленькое нежное воспоминание чрезвычайно деликатно. Оно появляется только тогда, когда мир вокруг дышит в лад с ним и словно нуждается в нем для полноты настроения. Тогда оно является, и особенная его прелесть состоит в том, что от явления до явления его как бы не существует вовсе.


Качалка все раскачивается, а мелодия временами стремится прозвучать высоким дискантом. Такое с Элиасом Малкамяки делается со вчерашнего дня, словно то вчера еще не кончилось, еще длится тот же долгий час, могущий завершиться только одним. Расставшись накануне вечером с приятелем, Элиас не вернулся тотчас к себе домой, но, перейдя городскую заставу, отправился бродить и, взобравшись на холм, смотрел оттуда на город, казавшийся нарисованным между небом, землей и морем. И эта картина города тоже была сочувственной поверенной его тайны, она уже все знала. Рано утром он двинулся в путь, и вот этот долгий час все еще длился.

Элиас увиделся с матерью, пережил несколько особенных мгновений, с нею связанных, потом сидел в качалке и ждал. Ждал прихода вечера, ждал мягких ночных сумерек. Его воображение волновали трогательные картины: линия горизонта над холмистой грядой и там, на этой гряде, одна прогалина, откуда виден лежащий внизу двор, крыша избы, тропинка к амбару…

Его сердце подпрыгнуло и остановилось — он увидел в окно, кто идет. — Идет сюда! — Уже слышны шаги, он метнулся в горницу. На мгновение перестал слышать бешеный стук сердца. Замер, словно в ожидании выстрела. Потом прозвучал голос.

Глядя в окно, он не обманулся насчет того нового выражения, которое прошедшая зима придала лицу и взгляду гостьи.

Весна Люйли Корке

Снег этой весной сошел быстро. Зима спала, как пелена с глаз, растаяла, не сходя с места, и скоро показалась такой же далекой, как все предыдущие зимы. Отличительная черта зимы — неподвижность, все замирает на своих местах — и материя и дух. Бредущий среди зимы человек передвигается словно по пустыне, вокруг него однообразная и однородная пустота, и порой его посещает чувство, что здешнее время или, скорее, безвременье началось безмерно давно и отныне пребудет вовеки. В разгар зимы в человеке не шевельнется ни единая живая весенняя мечта. Мечты проснутся лишь тогда, когда хоть один из органов чувств человека распознает первые признаки весны.


Зима для Люйли Корке миновала вполне незаметно, так что, ощутив приближение весны, она просто проснулась — или так ей казалось. Ее глаза, разумеется, видели, что творилось в природе в эти последние недели, но мысль скользила мимо, не захватывая ничего из внешнего мира. Тайные слезы, проливавшиеся день за днем в начале осени, усыпили мысль, и так наступила в их доме зимняя тишина; жужжание прялки, мелкие домашние дела, занимавшие день от утренней до вечерней зари, проходили медлительной чередой, не тревожащей сон ее мысли. Кто-то говорил, что нынче Сретение, потом — что Благовещение, и в эту пору на полу, на косяках окон стал появляться к вечеру какой-то теплый сочувственный свет, который непостижимым образом вызвал из глубин и воскресил в памяти давнее детское ощущение, воспоминание, не имевшее ни времени, ни места… Такое и вправду затуманивает разум, но в то же время действует умягчающе, и, очнувшись, чтобы приняться за работу, человек чувствует внутри сладкую расслабленность, как после слез. Этот нечаянный луч, столь сочувственно-благожелательный, что, проливаясь сквозь оконный переплет, слепит глаза и на миг стремится приковать к себе расширенный взгляд темных глаз, этот луч, однако, не мог в начале весны разбудить душу, усыпленную в слезах в сумрачную осеннюю пору ее духом-покровителем. Люйли взглядывала на пятно света, если бывала одна в избе, и принималась снова за работу — чесать шерсть.

Но что не удалось мартовскому дню, сумел сделать апрельский вечер.

Зимой Люйли Корке пряла шерстяную пряжу, собираясь потом ткать. Изготавливались початки, смолкало жужжание прялки, сменяясь скрипом мотовила; готовая нитка наматывалась на рожки, двигались пальцы и губы девушки, отсчитывавшей обороты. Когда оба початка перематывались, тонкие пальцы перевязывали пасмо, сгибали подвижный рожок мотовила, и моток соскальзывал на запястья пряхи, чтобы проворно смотаться в клубок и отправиться в сенной чулан, в корзину из дранки. В апреле клубки уже переполняли корзину, далеко высовываясь за ее края. И мать раза два вскользь промолвила, что шерсти довольно, что впору ее красить… Как-то вечером в среду Люйли тихо порадовалась тому, что «вот этот моток, верно, последний».

У Люйли оставался почти час свободного времени до ужина. Она медленно прошла по двору, мешкая в лучах неяркого света, и остановилась за углом кухни, словно кто-то подал ей тайный знак — весть о лете. Во всем ее облике виднелась неуверенность и непривычка к нынешней праздности. Руки, лицо, даже складки ее передника дышали прилежным трудолюбием, словно всю ее целиком окутывал будничный домашний воздух. Но вокруг разливался апрельский вечер, творивший на земле неисчислимые красоты — те, что длятся лишь миг и тут же сменяются новыми, успевая порадовать разве что гаснущую вечернюю зарю, оставляющую их на земле после себя. Осины во дворе усыпаны лопающимися почками, бурый крап которых делает приметнее лиловый тон неба. Это изысканно-нежное сочетание цветов — самая первая, чистая весенняя греза, которой предается природа прозрачным апрельским вечером. Широкий простор кругом еще не облагорожен, еще видны черная земля, коряги, мертвая прошлогодняя трава, голая деревня внизу и вспухший свинцово-серый лед на озере. Там обитает унылая часть весеннего настроения, оттуда она смотрит взглядом изнемогающей зимы, снизу вверх, на парящие в вышине осины, на девушку возле них — на Люйли Корке. Ей она тщится напомнить об ушедших месяцах, у нее просит немного сочувствия к себе, уходящей. И в глазах девушки на миг появляется печаль. Она думает: «…зима… зима…», взгляд ее расширяется, а в груди просыпается нежная жалость оттого, что она одна-одинешенька. Это обретенное ею душевное богатство, дающее силу, как глубокий покойный сон. Но сила темна и тяжела, и вслед за утихшим волнением может пролиться медленными слезами… но не теперь, когда глаза Люйли устремлены на всходы ржи, чья радостная зелень живит душу. И, словно напоминая ей о более близком, весело вспыхивает огонь в топящейся бане.


Изба, и двор, и весь их родной домашний строй вдруг разом вошли в сознание девушки. Глаз любовно отмечал знакомые особенности стен и потертых ступенек крыльца. Во всем, что окружало, словно таилась притягательная сила, неуловимая для взгляда, исчезавшая, едва взгляд чудесных глаз обращался в ту сторону. Позади избы по-прежнему проживал северный холод, а окна горницы без выражения смотрели прямо перед собой, на луг, напоминая человека, который, не держа ни на кого зла, все же хочет немного побыть один. Туда не дотягивались закатные отблески, но, оставаясь здесь, по эту сторону, они безраздельно царили в атмосфере и настроении усадьбы. Вся округа словно обратилась лицом на запад, в сторону заходящего солнца, вперила в него взгляд и не желала оглядываться.

Вечер убывал по мере того, как в воздухе сгущались сумерки и яснее обозначалось зарево заката. На его фоне четко и холодно проступили обнаженные верхушки ольхи, заросли которой тянулись вдоль Корке, окаймляя спускавшийся со склона к деревне и озеру лес. Лес простирался до самого мыса, завершаясь на его оконечности пышными кустами чернотала. Они стояли в стороне, особняком от лесной толпы, как особы утонченные, прекрасные собой, гибко-изогнутые и заметные издалека. Возле них даже серый лед был окрашен в изысканные тона, а за ними открывалось взору то не выразимое словами событие, отголоском которого и было особое настроение во дворе усадьбы. Два дрозда прилетали туда, покрикивая хором, и, оттого что они летели высоко, солнечные лучи успели позолотить перья на их брюшках. В их изящных голосах словно была видна эта позолота.


Темноглазая дочь хозяев Корке сидела на низенькой скамеечке в бане перед очагом. Неровное пламя освещало ее лицо с левой стороны, и крохотные огневые блики плясали в ее глазах, неотрывно глядящих на прозрачный вечер сквозь квадратное оконце в четыре стекла. Она была словно воплощением навсегда поселившейся здесь грезы. Воздух в бане начал проясняться, дым унялся и завис над грезящей головкой ровной легкой пеленой, которая тихо, едва заметно уплывала наружу в щель под дверной притолокой. Огонь горел ровно и не привлекал внимания. Не было ни слышно, ни видно ничего, что нарушало бы покой; все сущее неотступными, беззвучными увещеваниями силилось задержать наступающее мгновение. Треугольный мотылек приник в уголке к стеклу, и его застывший силуэт вырисовывался на фоне неба.

Здесь Люйли Корке начала просыпаться для весны, и чувство пробуждения волной пробежало по ее телу.

И подобно тому как при пробуждении от сна первая мысль бывает обращена к недавнему сновидению, тут же ускользающему, но остающемуся вблизи как живое существо, так и мысленный взор Люйли обратился к прочной и широкой картине прошедшей зимы. Она не вспоминала отдельные подробности, ей только казалось, что какое-то крупное и длинное живое существо удаляется прочь сквозь сумеречно-туманные заросли. Оно задержится там еще на ночь — это от него та досадная бледность на небе, но уже завтра, при солнечном свете, воображение будет бессильно его вернуть. — Какой я была наивной! Зима уходит, и вот она я, вот мои руки и грудь. Осенью я плакала и была несчастной, а теперь зима прошла, я вижу это ясно в квадратике окна. Потом май, четыре недели и две недели, шесть недель. И вот оная… И еще будут ночи…

Взгляд Люйли сам собой скользнул вниз, к примолкшему в очаге огню. Сумерки так сгустились, что блеск огня давно осилил наружный свет и очертил перед очагом неверный яркий круг. Снаружи небо начинало зеленеть. И путешествовал по стеклу мотылек.

Какая-то долгая, несчастливо начавшаяся пора завершилась, и наступало воистину заслуженное беспечальное время, которое не имело права быть никаким иным. Только счастливым! В воображении проносились танцы, нарядные платья, белые бессонные ночи, прохладная росистая трава, все, столько раз прежде воображенное и никогда не испытанное… — Я девушка. Мне девятнадцать лет. А Вяйнё уже двадцать один, и прошлым летом он уже ходил повсюду и делал что ему вздумается. Мартта и Сайма еще маленькие. Я помню, когда они родились… И я знаю то, чего они не знают.

Какое-то незнакомое жаркое и бурное чувство зашевелилось в груди Люйли; глаза ее горели, и она не могла оторвать взгляда от тлеющих углей. Инстинктивно она попыталась замедлить, отодвинуть наступающее время. Ей начали приходить на ум странные, никогда прежде не посещавшие ее мысли — они вползали тайком и кружили голову, и она не могла различить, что в них хорошо, а что дурно, что гадко, а что прекрасно.

В баню вошла мать готовить все для купания и заметила странное состояние дочери. Она ничего не сказала, только взглянула на Люйли и спокойно занялась делом. Но у Люйли было чувство, что мать уличила ее в чем-то тайном. Она поднялась и вышла на улицу.

— Слей воду с картошки и выложи ее в миску, — крикнула ей вслед мать.


Со двора еще не вовсе исчезло давешнее настроение, и Люйли явственно ощущала его следы, пока шла по дорожке к избе. Но ей уже казалось, что чувства, недавно испытанные ею здесь, принадлежали прошлому, ушедшей зиме. Она бегло взглянула на лесистый склон холма и попробовала вообразить, какой оттуда увидится земля. Воздух похолодал, осины уже пропали в темноте. Вечер как будто подступил вплотную, и в нем была небывалая, затаенная пылкость. Зловещий призрак счастья промелькнул мимо, бросив коварный взгляд на девушку.

Из избы доносилось ровное насвистывание Вяйнё. Значит, он вернулся с работ и сидел один. Люйли прошла прямо на кухню. В очаге под котлом с картошкой горел огонь, рядом стояла Сайма и глядела на огонь. Все было, как бывало прежде, но Люйли казалось, что повторяется какой-то особенный, давным-давно прожитый ею кусочек жизни. Ее чуть-чуть тревожило, что все вокруг было слишком спокойным и обыденным. О чем Сайма думала, почему она молчала? Почему в этот вечер Вяйнё насвистывал один, сидя в потемках, и почему он казался сейчас таким опытным и взрослым мужчиной? Где отец и Мартта? Разве случилось что-нибудь? Ничего, скоро все лягут, и она одна будет не спать. И тогда жизнь снова станет надежной…


Нет, ничего еще не случилось. В Корке поужинали и отправились в баню. Сначала отец с Вяйнё, потом Люйли с девочками. Элиина, хозяйка, в этот раз не пошла.

В воздухе была разлита всегдашняя вечерняя истома — будни! — скрашенная, однако, тем, что ужинали и парились, не зажигая огня. И спать тоже легли не сразу, а еще немного поговорили. Говорили о новых господах в Малкамяки, помянули и вдову старого хозяина, продавшую свое арендное право. Она приходилась дальней родственницей Элиине — это чувствовалось в тоне разговора. О ее сыне Элиасе речь не заходила. О нем упоминали вообще чрезвычайно редко и всякий раз с опаской, словно боялись невзначай коснуться чего-то более важного, к чему он имел прямое отношение. А нынешний вечерний разговор был окрашен в спокойно-безмятежные тона, никто никому не противоречил, и в самой полутьме было что-то непривычно праздничное.

Нет, зримо ничего не происходило, и довольно продолжительное время. Нельзя же в самом деле назвать событием то, что некое юное существо дольше обыкновенного смотрит на небо, с которого бледный румянец не сходит уже всю ночь. Всякий подобный созерцатель временами предается мечтам, что он один в целом мире, и думает при этом о некоторых весьма деликатных предметах, к которым мысль осмеливается обращаться только в такие минуты тихого покоя, когда чистый сон ближних освящает воздух дома. Глаза с подушки смотрят в окно и начинают угадывать бледную звезду, мерцание которой рождает детские представления о небесах и ангелах. Воображение щедро украшает деликатный предмет подробностями необходимых событий, которые, послушные неподвижному взгляду, отправляются в отдаленные пределы, — туда где обитает бледная звезда. Неслышно утекает ночь, и ровное дыхание ближних словно свидетельствует об их неизменном согласии с кем-то, кто со своих высот обращает к ним такие долгие и приятные речи. Временами бледная звезда вспыхивает ярче и как будто приближается к следящим за ней глазам.

Прежние, даже недавние, впечатления отступают назад и кажутся ничтожными. А греза, сон наяву — как она напугала меня вечером! — делается все ярче и вот уже взлетает туда ввысь, к звездному свету… он вернулся домой этим вечером! Бледный свет на небе говорит об этом… он вернулся, он шел по дороге, пока я стояла во дворе. Вот в чем дело, вот ослепительно-радостная разгадка, ускользавшая прежде от меня, порхавшая над обочинами дорог и кронами осин, которую я не могла поймать… Вот разгадка, я мысленно произношу это имя — Элиас! Элиас… он ждет на холме, он идет сюда, я слышу, я вижу его. «Здравствуй… Люйли!» Это я, это мое имя…

Напрягаясь всем телом, Люйли приподнялась, не отрывая взгляда от окна, где в посветлевшем воздухе виднелся пологий спуск. Подле нее ровно дышала Сайма. Кругом слышалось сонное дыхание, оно словно уговаривало ее лечь и уснуть. И окна вторили ему, поглядывая в комнату и как бы соглашаясь: «Да-да, это так, так… так».

И девушка уступила и предоставила светлую ночь самой себе, опустилась на постель и закрыла глаза. Молодой человек, Элиас, предмет всех ее мечтаний, был уже не где-то там, вдали, а подошел и встал рядом. Люйли не стала открывать глаза, они и так смотрели друг на друга… «Люйли, Люйли, скоро настанет лето, скоро… и, конечно, мы… о, мы ведь с осени…»

И так — весь счастливый сон напролет, до самой утренней зари.

* * *

Все душевные волнения, испытанные Люйли Корке в тот апрельский вечер, скоро совершенно забылись, как забывается пышная зелень предыдущих весен. Весне свойственно легко забывать прошлое. Все непрестанно меняется, растет, набирается сил. И нынешний день смотрит на минувший с тем же чувством, с каким взрослый человек вспоминает о своих детских страхах и беспомощности. — Какая я была глупенькая тогда, в апреле! Ведь тогда была еще совершенная зима. Ну да, цвели осины, но зима разве только чуть-чуть подтаяла; мне просто пришлось сделать усилие, чтобы хоть немного оживить то, что зимовало во мне…


Так у Люйли к радости пробуждения в те апрельские вечер и ночь примешивалась печаль. Природный инстинкт еще осенью нашептывал ей, что в самом ее деликатном предмете таится великая скорбь, и, послушная этому инстинктивному голосу, она проспала всю зиму и заставила себя забыть нечаянные летние радости. Зимой это было легко, когда все пребывало в оцепенении и немыслимо было вообразить, что существовало что-то живое под этими ледяными снегами. А оно существовало — крохотный травяной зародыш. И пришла весна, принужденное оцепенение спало, и в душе девушки начала оживать какая-то точка, из которой распространялось и заполняло всю душу беспричинное, бурное, небывалое чувство счастья. Инстинкт твердил, что это чувство — предвестник грядущей скорби, силился заглушить его и вытеснить из мыслей имя. Но весна настигала, и чувство счастья стало необоримым, как безумное влечение. Чувство победило, ее рассудок ослабел и позволил произнести апрельской ночью то единственное имя. Время дышало опасностью, ночь от ночи надвигалось лето. У ступив однажды, удерживаться долее было невозможно, приходилось сдаться. Девственность души была утрачена, погубленная весною. А горевать об утраченном — напрасный труд. Лучше уж вволю насладиться тем, от чего, мнилось, достанет сил отказаться. — Что из этого выйдет? Этого я не знаю. Но пусть пока душа радуется, пусть выпьет полную меру отпущенного счастья, ведь и отпущено оно на короткий срок.

Однажды отдавшись чему-то, с этим свыкаешься и приучаешься смотреть на свое прежнее борение как на наивное ребячество. Люйли казалось, что пространство, в котором она существовала, само собой раздвигается. Ощущение жизни словно переместилось изнутри, из ее груди наружу, в этот сверкающий простор, и ее пульс бился в такт со всей жизнью, расширившейся до необозримых пределов. Она чувствовала себя подвластной учащенному биению этого пульса. Ее сердцу не приходилось больше тоскливо сжиматься, солнце с каждым днем все усерднее отогревало его. Никакие дурные предчувствия больше ее не мучали, и то единственное имя больше не могло смутить ее душу. Она с живым интересом, но спокойно ожидала грядущего и ощущала прибывающую и растущую в душе сдержанность. Этот бурный период ее внутренней жизни был заметен и извне, так что лукавая Мартта однажды уже не удержалась от намеков и вогнала старшую сестру в краску. Но дни бежали все быстрей, и в один месяц Люйли так расцвела и похорошела, что сама стала замечать это по взглядам, которые на нее бросали домашние, что рождало в ней незнакомую приятную истому.

Отмечали то же и посторонние. Как-то в мае Люйли отправилась в деревню за нитками для основы. Уже под вечер возвращалась она домой, идя стороной мимо там и сям стоящих изб. В одной из них возле окна сидели три старые бабки и кофейничали, держа блюдечки на растопыренных пальцах. Разговор был самый оживленный, одна из собеседниц сидела с открытым ртом, ожидая, пока две другие с шумом отхлебнут кофе и она снова получит слово. Наконец одно блюдце опустело, старуха пошире открыла рот, но тут, как назло, кто-то прошел мимо по дороге. Та старуха, что успела допить кофе и как раз ставила блюдце на стол, первая заметила прохожего и скакнула к окну. Две другие засеменили следом, стараясь удержать шаткое равновесие блюдечек на кончиках пальцев. Первая старуха уже возвращалась к столу. «Похоже, дочь Корке», — заметила она. Ее товарки остались у окна и из-под прикрытия следили за проходившей мимо Люйли. К прерванной беседе было уже не вернуться, разговор застопорился, и старухам было неприятно, что новое событие не может служить темой для обсуждения. Ни одна из них не видела Люйли и ничего о ней не слышала изрядно давно, и уж вовсе никто не видел ее такой похорошевшей. Это обстоятельство, разумеется, стоило упомянуть, но сколько-нибудь развить тему не удавалось. Ни эту, ни какую иную, и разговор окончательно расстроился.

Люйли, конечно, заметила старух, и ее сердце гордо забилось, она даже почувствовала симпатию к этим бабушкам. Весь окружающий мир простирался у ее ног, ей казалось, что каждый шаг ее ласкает землю. Воздух был словно напоен теплым дыханием, впервые в эту весну или почти лето. Жужжал шмель в кустах дикой смородины, почки на ее ветках сливались в светлые полосы, которые издали казались висящими в воздухе. Был еще совсем день, но на мгновение свет разгорелся ярче, и почему-то на память пришла шоколадная бабочка, гревшаяся на стене деревенской лавки, а потом вдруг улетевшая. Тогда был полдень. Теперь же большая часть дня прошла, хотя солнце по-прежнему стояло высоко. Днем оно как-то пряталось от людских глаз в необозримом ослепительном далеке. А теперь умерило свое сияние, на него можно было смотреть с улыбкой, и в ответ оно взирало на дитя человеческое с непостижимой веселой строгостью.

Всю дорогу домой мысли Люйли занимали всевозможные подробности, которые предлагал ее вниманию окружающий ландшафт. Словно там, на границе земли и неба, было некое живое существо, смотревшее на нее, все понимавшее и одобрявшее и поэтому особенно притягательное. Это был сам мировой простор, и было предчувствие какого-то иного, еще более великого простора. В первый раз на этом пути к дому она начала осознавать, что взрослеет. Она вспомнила старушек, глядевших на нее из окна, вспомнила, с каким выражением смотрели на нее в последнее время домашние, и спокойное осознание себя впервые пришло к ней.

Она вступила на свой двор и заметила, что сережки на осинах распушились, а часть уже осыпалась на молодую траву. Заметила это вдруг, сию минуту, вернувшись из своего путешествия. И в этом был знак того, что что-то закончилось. Озеро волновалось — этого она тоже не видела прежде. Словно колыхалось далекое ржаное поле с длинными стеблями, зелень которых успела слегка поблекнуть. Люйли вспомнила тот далекий апрельский вечер, когда она сидела в бане у очага, и почувствовала, что та пора ее жизни завершилась. Но что за путаное, что за сумбурное это было время! Каждый день, почти каждая следующая минута отличалась от предшествующих и, едва наступив, тут же стремительно уносилась в прошлое и исчезала в нем. А каким маленьким, каким слишком знакомым увиделся ей теперь родной дом! И молодые березы возле как будто вечно стояли в зелено-желтом облетающем ореоле, прекрасные со своими младенческими листочками. Но Люйли казалось, что их красота напрасна — никто ведь не любуется ею. — А там за холмом, куда я ходила, где такой простор, как там должно быть славно по вечерам! — И с легким вздохом Люйли отправилась со своими нитками в горницу.

В избе было тихо, потом мать спросила кого-то:

— Так что ж, дождалась старушка сына домой?

Значит, у них был кто-то из Малкамяки, Тааве, наверное.

— Да нет еще, — раздался голос гостя, сидевшего на боковой лавке. — В пятницу обещался быть.

В голове Люйли, словно в музыкальном ритме, проплыли слова: «Суббо-та, эт-та суббо-та, вече-ром». Но как славно нынешним вечером дома! Будто воздух из тех просторов приплыл сюда следом за ней и растянулся во всю ширь над крышей, ожидая ее. — Но я ведь буду дома, я больше сегодня не выйду! Интересно, а как Тааве теперь выглядит?

Сидевшие в избе услышали, как Люйли вышла из горницы и подошла к двери.

Тааве поздоровался. Люйли остановилась. Тааве поднялся и протянул руку. Потом мать спросила ее о покупке, и все остальные сидели молча. Потом наступила тишина, и Тааве стал прощаться и ушел. Остались только свои, и в избе все задвигалось, зашевелилось. Спустя долгое время Вяйнё, подмечавший все, сказал:

— В Малкамяки-то, видать, поселилась необыкновенная мамзель, хо-хо!

Вяйнё весело зевнул, словно прибавив: «Что ж, поглядим!»

Ему никто не ответил. Люйли стояла в стороне, предоставленная себе, и находила в своем воображении новый предмет, вызывавший у нее невольную усмешку. Она не могла не улыбнуться Тааве, который совсем смешался оттого, что Люйли Корке прочитала его мысли. Поистине в мире что-то происходило! Но что? Ночь была совсем светлой. И во дворе усадьбы Корке белел приплывший сюда из-за гряды следом за девушкой поджидавший ее воздух.

* * *

Эту ночь и несколько следующих Люйли спала так крепко, как не спала уже давно. Собственно, она не понимала, спит она или бодрствует, она только чувствовала свое сосредоточенное и сильное существование. Молодая кровь, столь долго находившаяся в состоянии брожения, теперь растекалась спокойными, мощными, горячими волнами. И окружающая природа расцвела пышнее и великолепнее. Повсюду поднимались широколистные травы, словно нечаянная прибавка к неверной и упоительной роскоши летнего мира. В старой чаще словно потеплело, когда черемуха вдруг обвесилась кистями. А буйные черемуховые заросли, поднявшиеся на открытых местах, стояли словно накрытые одним низко опущенным цветочным капюшоном, и хотелось тотчас нарвать полную охапку цветов, чтобы поглубже вобрать в себя их дух. Глядя на них вблизи, нельзя было не думать с любовной лаской об этой земле, из которой они черпали силы. Там и сям на холмистой гряде уже витал едва слышный сухой земляной аромат. Это цвела земляника.

Но всего этого дочь хозяев Корке почти вовсе не замечала, ее душа находилась в том же упоенном состоянии, что и природа. Она сама сознательно была частью окружающего мира. И уже отдельно не замечала своего душевного состояния, тем более не скрывала его от других. Существовало много слов и вещей, о которых толковали люди, такие же, как она, но на этом ее мысль задерживалась не более, чем на молитве, которую мать читала по воскресеньям. Одним из таких слов было слово «любовь». Она не знала, что это значит.

Едва ли в эти дни она хоть однажды подумала именно о самом деликатном слове, вернее, она не замечала, что это было единственным, о чем она думала все время. Она пребывала в каком-то дремотном состоянии, но ей было хорошо. Два дня кряду с утра до вечера сматывалась нитка с вороб на вьюшку, и поскрипывание отзывалось в ушах девушки веселой болтовней, к которой она прислушивалась с порозовевшими щеками. Ей вспоминался Тааве и то, что сказал, позевывая, Вяйнё в субботний вечер после его ухода. Ей было приятно, что она тогда все тотчас поняла про Тааве. Бедный-бедный Тааве!

В среду она сновала — прокладывала основу, и вечером Вяйнё стал навивать нить на заднюю колоду кросен, на навой. Окно было открыто, ласточки уже прилетели.

— Придется сходить в Малкамяки, — сказал Вяйнё.

— Зачем тебе? — спросила сестра.

— Схожу за бёрдом для тебя! — Брат валял дурака.

Сестра промолчала, не поднимая глаз от кучи щепок, которые она подкладывала между слоями ниток на навое.

Продевание основы в нитченки заняло четверг и пятницу. Наконец миновал и вечер пятницы. Странно было ложиться в этот вечер на знакомую подушку. Когда она, лежа, смотрела в окно, казалось, что там на улице повеяло прохладой, хотя было, напротив, очень тепло. Она не думала ни о чем и незаметно заснула.

В первую половину субботы она заканчивала с нитченками. Потом устраивала для себя постель в амбаре — Вяйнё уже перебрался спать в клеть. Потом она сменила платье. Казалось, что она обдуманно готовилась совершить что-то запретное. Словно что-то неотступно увлекало ее за собой. И вот — и вот наконец наступила эта минута — она уходила, она шла за бёрдом.

— Вели Элиасу зайти как-нибудь, — сказала мать.

Дочь вышла из амбара и направилась к воротам.

— Разве он вернулся? — безразлично спросила она.

— Как же, вчера еще должен был, ты разве не слыхала, — ответила мать.

— Нет, не слыхала, — сказала дочь, не оглянувшись.

И она пошла, не чуя под собой ног, и напрасными, незамеченными оказались все красоты, которые земля взрастила в ее честь.

В Малкамяки она двинулась к нижнему домику, где жила старая хозяйка. Поздоровалась с ней, сказала о своем деле. Поздоровалась также с ее сыном Элиасом, веселым, разговорчивым и бойко на нее глядевшим. Потом хозяйка отправилась на чердак за бёрдом. Элиас был в это время в горнице, но скоро вошел в комнату.

И тогда настала та неизмеримая во времени кратчайшая минута, которую одна молодая девушка бессознательно ждала всю зиму и осознанно — воображая и упорствуя в своих фантазиях — всю весну. Теперь наступило лето, теплое и безмятежное.

Вот он, этот молодой человек с блестящими глазами, он приближается к ней от двери. Девушка смотрит на него прямо, не отрываясь. Выражение ее глаз странно: можно сказать, что они горят страстной враждой.

Он подходит близко, и девушка взглядывает на дверь, словно ждет еще кого-то.

— Как ты поживаешь? — спрашивает он.

Слова ничего не значат, значит только голос. Он кладет руку ей на плечо.

— Хорошо! — это ответ, и еще слышен короткий смешок.

Свободная рука девушки ложится на его запястье. Его свободная рука обвивает ее. Они оба стоят. Его поза — поза лесного жителя, ждущего услышать хруст ветки. Словно за дверью таится опасность. Слышатся приближающиеся шаги старой хозяйки. Минута кончилась.

— Может, оно широковато; ты сколько сказала — в шесть или в восемь пасм?..

Люйли Корке шла домой. У нее было чувство, что лето тянется очень, очень долго… Ее руки сжимали бёрдо. А-а, ну да, конечно: она ведь пряла зимой. Удивительно, каким славным вдруг показалось то время. Ну да, верно, потом она распетливала на воробах, и сновала, и продевала в нитченки… Что за чудеса, солнце словно и не думает садиться… Люйли чувствовала, что она никогда больше не заснет, во веки вечные. И она шла, шла по прохладной вечереющей летней тропинке к своему дому, в Корке, домой, до-мой, в Кор-ке-е…

Вступление

Начинается поэма лета. Уже обозначилась площадка, на которой развернется действие. Густолиственные берега, холмы и водная гладь, и между ними — рожденные человеческими страстями домашние очаги. В них и вокруг них вечно продолжаются, являя вовне человеческую страсть, движение, бытие, мысль. Вечно продолжаются под небесами, как от века день сменяется сумерками, а зима летом. И вот снова одно некое лето и летние сумерки. Молодая девушка, Люйли Корке, только что вышла из Малкамяки. Отсюда и потечет одушевленный рассказ, ибо вечер не завершен, отнюдь нет. Но пока еще рано, еще не время трогаться в путь, остановимся и помешкаем, словно и не думая двигаться дальше… Потом, позже, когда летний воздух приглушит все порывы и звуки, так что вдали не будет слышна ни музыка, ни гам танцев, разве что кто-то распахнет дверь… А пока помешкаем во дворах, посидим и поглядим на землю вокруг и на горизонт. В их выражении есть выжидательный оттенок.

* * *

Господский дом в Малкамяки и чудная, постоянно меняющаяся природа вокруг… побудем пока здесь.

Дом стоит примерно на середине пологого, обращенного на юг склона долины; над ним уходит вверх неплодородный каменистый косогор, скрашенный кустарником и одинокой рябиной. Подле рябины лежит валун. С какой бы стороны ни подходить сюда, взгляд сам собой останавливается на этом валуне и этой рябине. Весенними вечерами они общим живописным очерком выделяются на фоне неба. Похоже, что валун и рябина неотрывно смотрят на юг, куда удаляется, чуть отступя от кромки воды, крепко сложенная холмистая гряда. Где-то там вдали отходит от берега тот самый мыс, на оконечности которого изящно изгибаются кусты чернотала. Но там — другая усадьба, и ее взгляды гибкий чернотал притягивает так же, как рябина и валун притягивают взгляды Малкамяки и всей стороны окрест.

От этой здешней стороны в ту сторону ведет летняя дорога, бойкая и разнообразная, как приятная беседа. На порядочном расстоянии отсюда есть поросший вербами сырой овраг, на дне которого среди густых папоротников журчит холодный ключ. В этом месте петлистая дорога как бы выказывает путнику особенно живое участие, словно знает наперед о сумятице его мыслей, знает, откуда и куда он идет. Она и не думает потешаться, напротив, она сочувственно подмигивает робкому путнику и как ни в чем не бывало ведет его дальше вверх и снова вниз к ближайшему серому бревенчатому дому…

Но чу: субботнее солнце закатилось. И сразу как будто свежеет и чувствуется сырость. Истаяли последние часы буден, наступила воскресная ночь. Прокрадемся на двор Малкамяки, откуда пылкая поэма начнет свой разбег. В воскресную ночь легко остаться незамеченным. Столько всякой всячины творится повсюду в ночную пору, так отплясывают человеческие мысли, кружатся и несутся вскачь кто куда по тропинкам и дорогам! Скоро где-то случится драка, но это приватное дело не потревожит ни благостного гения летней ночи, ни сонма мельчайших прилежных духов, столь же неисчислимых, сколь неисчислимы распустившиеся цветы и листья.

* * *

На западной стороне заросший травою двор Малкамяки окружен кустами сирени, любимым место обитания воробьев. На двор смотрят два ряда окон господского дома. По выражению этих окон можно догадаться, в каких комнатах живут.

Один ряд светлый, другой розоватый. Светлый ряд — вознесенный наверх и потому более высокомерный. Там обитает Ольга, дочь нынешних хозяев Малкамяки. На нее лучше смотреть украдкой, из какого-нибудь чердачного окошка, когда она проходит по двору. Тогда можно разглядеть хорошенько ее глаза, если, конечно, она не догадается, что на нее смотрят. Глаза у нее, пожалуй, серые, а ресницы и брови черные. Тень от них ложится словно легчайшая вуаль, из-за которой виден твердый и всегда бесстрашный взор, легко подчиняющий себе того, кто слабее.

Стоит барышне из Малкамяки пройти по деревенской улице и спокойно посмотреть в глаза двум парням, стоящим поодаль, как у тех отнимается язык. Едва появившись в усадьбе, она вскружила голову работнику Тааве, вообще-то слывшему крепким парнем. Ольга находила в этом удовольствие, как здоровый человек находит удовольствие в упражнении мускульной силы. Ну а Тааве уже случалось плакать — в один из вечеров, когда вдруг стих ее мелодичный голос, доносившийся с другого конца двора. Тааве в это время читал роман… Таков был малыш Тааве, которого угораздило привлечь внимание Ольги в качестве любопытного явления природы, кое само способно воспламеняться и гаснуть. Произошло это на праздновании новоселья — по прибытии сюда новых господ. С тех пор прошли два весенних месяца, в конце которых молодая женщина сбросила свой весенний наряд и облачилась в летние одежды. Случилось это нынешним утром.

* * *

Первый вечер наступающего лета не мог препятствовать явлению во дворе Малкамяки некоторых догадок относительно будущего. Есть такие человеческие натуры, которые, столкнувшись в одном пространстве, непременно станут мериться силами… В атмосфере носятся и множатся необузданные фантазии на тему грядущих месяцев, разгоряченные прибывающим день ото дня солнечным теплом, чье воздействие неотразимо. Однако определяет физиономию вечера выражение какого-то затаенного огня, какое бывает у молодого человека, отправляющегося ночью на свидание к девушке. Если того вздумают спрашивать, отчего кружится его голова, он только усмехнется и ничего не ответит. Молодым хищником потянется он, поигрывая мышцами, а потом двинется прочь со двора, насвистывая и забавляясь цепочкой часов… Во дворе пока все молчит и как бы выжидает. Сын старой хозяйки Элиас только прибыл в здешние края и впервые обозначился в этой атмосфере. Его видели стоящим возле дома после ухода девушки из Корке.

Первая летняя ночь

Дорога от господского дома начинается между липами и, остерегаясь острых углов, поворачивает влево. По правую руку остается старый хмельник, а сразу за ним выглядывает боковое окно серого домишки. Домишко старинного покроя, с оконными переплетами в шесть стекол и крыльцом на столбиках. Здесь — владения старой хозяйки Малкамяки, или бабушки — матери Элиаса. Сегодня едва она успела встретить сына, как вскоре в ее дом вошла молодая гостья, и пока хозяйка взбиралась на чердак за бёрдом, внизу в комнате молодые люди обнимались.

Она не подозревала ни о неизбежности этого свидания, ни о предшествовавших ему долгих переживаниях. Кому могло прийти в голову, что восемнадцатилетняя красивая девушка не могла сомкнуть глаз апрельской светлой ночью и, лежа в постели, смотрела на звезды и в накатывающей, утратившей время тишине воображала подле себя вот этого молодого человека, теперь и точно дышащего одним с нею воздухом, — кому бы пришло это в голову, видя благовоспитанную улыбку девушки, беседовавшей с матерью молодого человека. Старая хозяйка Малкамяки, втайне любовавшаяся на пригожего сына, тепло отнеслась и к своей двоюродной племяннице, и, подавая ей бёрдо, как бы благословила ее работу, и даже обещала заглянуть, посмотреть на тканину. И все же после ухода Люйли бабушка чувствовала какое-то непонятное беспокойство, хотя ей и не приходило на ум, что это связано с Люйли.

А может быть, беспокойство передалось ей от Элиаса? Ибо едва он заслышал шаги матери и перестал обнимать Люйли, им овладело томительное нетерпение. Он искоса поглядывал на слегка побледневшую Люйли, разговаривавшую с матерью, и страстно желал, чтобы она скорее ушла. Люйли, не присаживаясь, неуверенно протянула руку матери и потом Элиасу. Рукопожатие было вялым — рука чужого недружелюбного человека, от которого хочется быстрее избавиться. Элиас повернулся и ушел в горницу.

Там он сел на диван и застыл, глядя в окно. Он чувствовал, как у него горят глаза, но взгляд его рассеянно скользнул по поверхности, как бы для того, чтобы не видеть выражения на вечереющем лице природы в раме окна или, скорее наоборот, чтобы окружающее могло без помех наблюдать за всеми движениями внутри его. Но в нынешнем отверстом состоянии его душа принимала свои чувства обратно — отраженными от каждого предмета во внешнем мире, принимала, чтобы осознать их. Это извечная и волшебная уловка уединения: человек испытывает нечто, что душа его давно и безотчетно ждет. Мгновение проходит, и душа освобождается от этого безотчетного напряжения. Человек ищет уединенного места, чтобы перевести дух, но спустя минуту уже ощущает, что недавнее переживание, отраженное окружающим миром, угнездилось внутри и присоединилось к череде других прежде бывших переживаний и впечатлений, и он глядит на это прибавление, как исправный работник на добрый результат своего труда. Так ему дается сочувствие и облегчение.

В это короткое время уединения сумеречная комната и видный из ее низкого окошка косогор были куда ближе сердцу Элиаса, чем та лесная дева, чья фигурка подвигалась понемногу к краю этого пространства. Ее еще можно было увидеть из бокового окна жилой комнаты, и уж наверное какой-нибудь из субботних вечерних стражей на нее смотрел. Но в горнице время утекало бесчувственно, секунда за секундой, и Элиас сидел в углу дивана, не замечая ничего, кроме происходившего внутри. Было чудесно провести вечер, отдавшись этому. Жизнь не была пустой. Еще вчера после захода солнца он был в городе, над ним, и глядел сверху на устремленные к ясному небу силуэты башен, крыш, крон деревьев, а потом спустился вниз и по гулким улицам пошел к своему дому; у двери он помедлил — был последний вечер весны, и в ее уходящем свете он отметил особую привлекательность долгих и ровных мощеных мостовых, как бывают привлекательны молодые и легкомысленные горожане, — все это было вчера вечером. Но за один день земная поверхность украсилась еще пышнее и теперь из каждой точки посылала лучи, поражающие человеческие чувства. В неверном сумеречном свете трудно угадать, откуда они исходят, но воздух наполнен ими. С луга поднимается сырой туман — там в низине вьется речушка. В ней нет ничего примечательного, если смотреть на нее издалека и сверху; но стоит по кочковатому краю луга выйти на берег и, наклонившись к самой воде, взглянуть на нее с такого расстояния, она предстанет гигантским извивающимся змеем. Распрямитесь — и это обычная речка, а ваши пальцы, кстати, вымазаны пахучим илом. В этом тоже чувствуется летняя ночь. Жилья вокруг не видно, но вон там спускается к реке обветшалая изгородь. И странно думать, что какой-то человек когда-то ее поставил.

* * *

Как хорошо жить! Где-то в той стороне есть девушка, которая хочет, чтобы я касался ее. Она только что была здесь и ушла. Но в воздухе что-то остается после ее ухода. Она родом отсюда и дальше здешних мест никогда не бывала и не знает, что там, за лесом. Она не знает и себя, не знает, как изгибается ее шея, какие у нее руки. Когда-нибудь ночью в тени кустов я обниму ее и усажу рядом с собой — так, как мне этого хочется… Да… да…

* * *

Десять часов. Элиас, просидевший долгое время на коньке крыши, слез на землю, постоял на углу, глядя на юг. Ему было пора, он чувствовал во всем теле приятную истому, в то время как какая-то точка в мозгу нашептывала ему: «Разве тебе не пора идти?» Но другой голос как будто отвечал: «Куда же мне идти… разве что слушать дроздов!» Как все стронулось в этой тишине, хотя кажется, что ничто не шелохнется и один только дрозд старается вовсю. — Вон в тех домах спят люди, я только недавно видел, как какие-то женщины поднимались из бани в дом с замотанными в полотенца головами. Что они теперь видят во сне? А мать, она легла уже? А в Корке… тоже?..

* * *

Тааве был один в людской. Он не сомневался, что сюда больше никто не придет, и отдался своим фантазиям, утешая себя ими в субботний вечер. Вернувшись из бани, он растянулся на кровати, подложив под голову руки, и принялся фантазировать. Он знал, что никто не придет, и все же терпеливо ждал — у него не было сил признаться даже себе, кого или чего он ждет.

На стене тикали часы, и большая плотно прикрытая дверь оставалась неподвижной; но она притворялась, она готова была повторить в точности все, что было тогда, когда ее однажды отворили и вошли. И ручка двери тоже ждала, что вот-вот кто-то возьмется за нее… И все же она оставалась закрытой, только сгущались ночные сумерки. Тааве наперед знал все, что за этим последует, но пока тянул время. Дух людской расплылся, увеличиваясь в размерах, и подступил ближе, толкаясь в уши легкими волнами и навевая воспоминания о детстве. Но не о подробностях детской жизни, а о чувствах, испытанных в ту пору. Странное расслабляющее ощущение своей невинности охватило молодого мужчину. В этот миг и возник образ Ольги. Она шагнула от двери в сумрак комнаты и сразу посмотрела в его сторону, в ее глазах было ясное без слов, молчаливое согласие. Сюда… сюда — вижу… вижу.

Весь рой воображенных затем неистовых сцен без малейшего труда соединился в его душе с переживанием невинности. Тайное видение счастливой гармонии заворожило и долго не отпускало молодого парня, все еще лежавшего на кровати. Впрочем, у счастья был легко различимый темноватый оттенок. Весь этот поместительный дом, стоящий в долине, отлично виден поющему дрозду с еловой верхушки на вершине холма. В людской этого дома гораздо темнее, чем на открытом воздухе. В углу людской живет и дышит сейчас существо по имени Тааве, хотя об этом, разумеется, трудно догадаться, глядя на дом сверху и из такого далека. Через некоторое время этот Тааве появится на танцах и будет возбужденно разговаривать и хохотать, притворяясь пьяным.

Но в людской еще длилась греза, истощая себя в утекавшем времени, пока чары не начали ослабевать. В мозгу Тааве мелькнула мысль о его смешном ребячестве, он нетерпеливо дернулся и поднялся с кровати. Не зная еще, что предпринять, он подошел к боковому окну и выглянул. — Ну что, поглядим еще разок на чертовку. — Он прошипел это громко и с упрямым видом уставился на одно из окон. Но окно безмолвствовало и не желало говорить о том, что происходит за ним. Второй Тааве стоял все это время рядом и усмехался. Но прислушиваться к нему не хотелось. Он развернулся, все еще не зная, на что решиться, подошел к другому окну, выходившему на зады, взял зеркало и, открыв рот, ощерился. Положил зеркало назад и, сжав зубы, напрягая мышцы, принялся наносить короткие сильные удары по пустому пространству. Рассмеялся… Было уже довольно поздно.

Затем, повинуясь безотчетной мысли, он стал быстро натягивать свою лучшую одежду, чувствуя при этом, что совершает глупость. Куда он собрался идти? Хоть бы где-нибудь были танцы…

Но он отправился. Он шел по краю двора медленно и вызывающе, и ему казалось, что он чувствует на себе пристальный взгляд чьих-то глаз. Он даже видел эти глаза в своем воображении, а стоило повернуть голову, и… И он повернул, стараясь сделать это как можно небрежнее… Никого не было…

Проходя мимо дома старой хозяйки, он совсем замедлил шаги; у окон было ночное выражение, прилежно-сонное и умиротворенное. Трава была сырой от росы; потом ему на глаза попался одинокий цветок на обочине, которого днем здесь как будто не было. — Дома ли Элиас? Он вернулся сегодня днем, но… — У Тааве было подозрение, что Элиас куда-то ушел, и он на мгновение почувствовал себя покинутым и обойденным. Но в ту же секунду он увидел, как почти на околице из-за стены амбара вышел человек, перепрыгнул через изгородь и бодрым шагом направился прочь. Настроение Тааве поднялось: значит, где-то были танцы. И он поспешно устремился следом, мурлыкая себе под нос и постепенно переходя на рысь…

Так двигались в сумраке летней ночи молодые люди кто куда, а неумолчный лесной дрозд самозабвенно распевал, делясь своими замыслами и мыслями.


Дрозд все поет, значит, полночь еще не наступила.

Он поет в густом ельнике. Вершины елей рядами возвышаются друг над другом, подымаясь по пологому склону, у подножия которого тянется сырой овраг. Корни самых нижних деревьев прячутся во мгле оврага, но кажется, что стволы торопятся поскорее вырваться оттуда наверх и не хотят знать ничего о том, что делается внизу. Ведь наверху над цветущими кронами разлита стекающаяся сюда со всех небесных окраин прозрачная, ровная ясность. Здесь на одной из вершин сидит и дрозд, и молодые побеги и шишки по всему склону могут лицезреть его крапчатую грудку и раздувающееся горло. Его голос несется над привольно раскинувшимся роскошным ельником, протянутые ветви, как блаженные и прекрасные руки, поднимают к бескрайнему небу свои младенческие красные шишечки. Вся эта пестро-подробная поверхность отвлекает внимание чрезмерно любопытных и защищает тех, кто скрывается в ее петлистых закоулках. Кстати, есть там и гнездо дрозда, неподалеку от самого певца. А в щели гнезда можно разглядеть спинку самочки и два блестящих глаза.

Энергичное щебетание дрозда окутывает гнездо безопасностью и покоем. Счастье самочки — в ровном и неизменном тепле под ней и в неподвижности густеющего ночного воздуха вокруг. Пока ночь вот так, не шевелясь, слушает пение, ничего дурного не случится. Дрозд словно удерживает на месте воздух и все вокруг своей напевной болтовней, перемежая короткие хвастливые восклицания пространными добродушными пояснениями: отли-ично! отли-ично! — покойно-в-лесу, покойно-в-лесу — именно так, именно так!

Пиу… бумс! Бухнула, распахнувшись, дверь. Вместе с волной музыки и людского шума в белесый сумрак двора вывалился клубок тел — трое сцепившихся парней. Один из них быстро высвободился, а двое других неуклюже перевалились за угол избы. Там свидетелей не было, если не считать не стоящую внимания случайную стену да вытаращившего глаза горизонта напротив нее.

— Забыл, видать, куда пришел… перед сопляками будешь нос задирать…

Один из парней молча пыхтел, прижатый к стене. Раздалась затрещина. Наступила тишина, и только слышалось сопение.

— Ну!

Во дворе раздался говор многих голосов. Первый парень качнулся в сторону и исчез за углом, а другой, прячась в тени сараев, выбрался на дорогу и зашагал прочь, возбужденно и нетерпеливо ожидая в скором времени вознаградить себя за ночную неприятность.

Это было лишь незначительное завихрение в одной из точек пространства. Светлоокая ночь, погруженная в сон наяву, даже не заметила его. Умолк, словно невзначай, дрозд, но ему было пора…

Тааве не хотелось видеть своего добровольного помощника, который вынырнул в ту минуту из-за угла. Страсти улеглись. Пока они шумели, кто-то успел уйти с танцев, следом потянулись другие. Тааве пошел кружным путем и в Малкамяки вернулся совсем с другой стороны. Когда он шел по двору, музыка в доме, где были танцы, смолкла, но все последующее, что происходило с высыпавшей из дома шумной гурьбой, было предуготовлено разными незримыми прошлыми обстоятельствами.

— Дрозд замолчал, — сказал Элиас… — Ты слышишь? Дрозд замолчал.

Люйли ответила, не открывая глаз:

— Уже полночь.


Да. Уже полночь, наконец-то. Страстям пора улечься.

Когда Люйли шла по дороге вдоль полей, возвращаясь вечером из Малкамяки, она пребывала в неописуемом состоянии, вообразить которое не могла даже в самых своих фантастических весенних мечтаниях. Цвела черемуха, листья на березах были уже большие, дорога высохла. Все эти подробности словно хором убеждали ее — и к ним присоединялся ее внутренний голос, звучавший особенно уверенно, — что все они знали и ожидали именно такого развития событий, что они в полной мере разделяют ее переживания по поводу случившегося вечером и положившего начало чему-то новому. Ее собственная душа была на вершине блаженства. Внутри что-то радостно бурлило и подталкивало к каким-то новым впечатлениям, хотя внутренний голос на этот раз ничего ей не нашептывал относительно того, где и какие именно впечатления ее ожидают. Она только чувствовала, что ни есть, ни спать, ни работать она больше не сможет, все это осталось в прошлой жизни и казалось совершенно мелким и ничтожным. И тем не менее она страстно стремилась домой, прочь от Малкамяки, и мысленно гладила знакомую тропинку, бегущую через холмы, откуда были видны крыши Корке с печными трубами и пересеченный дорожками двор. На самом деле в ней пульсировало и билось все то же ожидание, что переполняло ее последние недели, но после краткого свидания с Элиасом тон его изменился. Не все подробности этого свидания были ей приятны, и она как бы скрывала это от себя. Но дойдя до края полей, она оглянулась через плечо и покраснела.

Спеша по лесной тропинке, она, сама того не замечая, напевала какую-то мелодию. Тропинка стелилась и убегала от ее блестящего взгляда вперед, как какое-то приниженное и угодливое существо, след ее вел в глубь леса, пробирался между деревьями, в тени которых вечерний воздух ощутимо свежел. Поспешавшая девушка была одна. Но вдруг она встрепенулась и остановила свой бег, ее темные глаза на мгновение уставились в лесную темь. Так молча стояли друг против друга два различных образа природы: вечный, сущий вне времени лес, в чьих неисчислимых клетках невидимо бродила взбудораженная весной первоначальная жизнь; и дитя человеческое, в биении чьей крови незнаемо повторялись биения тысяч ушедших поколений. Лес и человек смотрели друг другу в глаза — вне и помимо всех минувших эпох, в которые они так непоправимо удалились друг от друга и от первоначальной нераздельной слитости. Но иногда им случается вот так встретиться, и человек угадывает чувством и первоначальную слитость, и разверстую временем бездну, и ему становится страшно — даже если он обуреваем любовным восторгом.

Люйли поспешила дальше и скоро вышла к овражку, где бил ключ, — совсем недалеко от дома. Здесь она присела на валун. Воздух родных мест утишил ее волнение, и она обрела большую способность воспринимать и соображать. Перед ее мысленным взором возникли на миг дом, мать и отец, весь строй их жизни. Потом — оставшаяся там, за холмом, избушка. И Элиас… Мысли Люйли двигались теперь плавно, словно покачиваясь на легких, теплых волнах. Она испытывала спокойное желание, чтобы Элиас снова был рядом с ней, и она подумала и даже стала представлять, как они скоро встретятся где-нибудь здесь на холме. Эта картина делалась все зримее, обрастала плотью, увлекала и рождала череду других сентиментальных картин, непременным и главным лицом которых был Элиас. Все эти воображаемые картины окутывали Люйли и действовали на нее так же, как пение дрозда на самочку в гнезде, — покойно и безопасно показалось ей здесь, и она спрятала лицо в ладонях. Близость дома совершенно освободила лес от всего пугающего, и что-то хорошее и такое возможное билось рядом — у виска, касалось ладони и просилось в ее нежные сны, мерцающие в темноте между закрытыми веками и пальцами. Очнувшись, Люйли помедлила немного и, не отнимая ладоней от глаз, попыталась представить себе цветущие рядом растения — кислицу, мох, ростки черного папоротника; попыталась вслушаться и понять, что беспрестанно повторяет журчащий родник. Потом она встала и пошла к дому.

На дворе Корке царил субботний вечер, это было особенно заметно отсюда, сверху. Колодезный журавль, осины, дверь амбара казались чисто прибранными — завтра воскресенье, праздник. Дорога, ведущая в деревню, готовилась и строила радужные планы, скрытые пока за поворотом. Люйли прошла через двор на крыльцо и сразу к себе в горницу, где поставила бёрдо за кровать, в головах, и бесцельно заходила по сумеречной комнате. В избе собирались, чтобы идти в баню. Ужин прошел.

— Мне не хочется идти в баню… Мне не хочется есть.

Она убрала со стола, побыла на кухне и направилась в амбар, вошла туда и оставила дверь открытой. Шло время, кто-то еще ходил, где-то хлопнула дверь. Девушка лежала, вытянувшись на постели, она слышала звуки, долетавшие из открытой двери, но сознание ее пребывало между сном и явью, в мягкой тишине, убаюканное пением комара. Из долины, с лугов начала подниматься тонкая, влажная мгла и удивительно скоро и уверенно заполнила собою все воздушное пространство, в котором нельзя было различить ни шороха, ни шевеления. Девушка лежала на постели, и ее сознание было подобно туману, собирающемуся над веткой ивы, — не видно, как он растет, а он становится все гуще, гуще… Он густеет в ту секунду, когда отводишь глаза… Влажная прохлада трогает ее руки, она уже давно здесь, уже давно хлопнула последний раз дверь в избе. Девушка поднимается, садится, словно послушная чужой воле, и видит, что в доме на окнах задернуты половинные занавески. Значит, уже ночь, а мгла вносит с собой запах листьев, и ароматом далеких лугов дышит воздух у ее постели.


Дом погружен в глубокий сон, но приоткрытая дверь амбара видна сверху, с прогалины на холме. Это заставляет сердце биться сильнее — как счастливое предзнаменование, которое иногда нежданно-негаданно является человеку на его пути. И если человек замечает это мелькнувшее уведомление, его воображение, пленившись и получив толчок, отыскивает и награждает его подходящим значением. Какая-то крупная птица шумно вылетает из кустов. Это тетерка, которую вспугнули из гнезда. Все, ее больше не слышно. К чему это?

С холма смотрят на открытую дверь амбара глаза, и воображение рисует пленительные картины того, что сейчас происходит за этой дверью. Все это время — совершая переход из Малкамяки, счастливо минуя всяческие большие и мелкие чудеса летней ночи, обходя их стороной, сверху и снизу и упрямо стремясь сюда, к этому валуну, этой тростинке, этим ветвям и этой прогалине, — Элиас удивительно терпеливо прожил его как одно нескончаемо длящееся мгновение. А тот, кто видит приоткрытую дверь, тем более не станет роптать на то, что уходит время, — ведь ночь только начинается. И он дает волю своему воображению, плененному увиденным.

В это самое время Люйли лежала на постели, не раздеваясь, и дремала. Приятная истома все больше овладевала ею и погружала в сон, а похолодевший воздух заставлял ежиться и поджимать ноги. Но вдруг она совершенно очнулась, как будто кто-то вслух произнес над ней, что ночь уже идет и далеко позади остался дневной берег. Она резко поднялась, села, увидела в приоткрытую дверь поросший травой двор, и тоскливое чувство одиночества на секунду сжало ее сердце, словно у маленькой девочки. Это было мгновенное душевное движение, тотчас исчезнувшее, когда она, побуждаемая холодом, встала и направилась к двери. Но внутреннее ее состояние изменилось. Словно вчуже смотрела она на свои недавние мечтания о свидании с Элиасом в лесу, на холме… Она присела на пороге. — Как все перепуталось сегодня вечером! Я ведь уже встретилась с Элиасом, и он касался меня, с тех пор прошло столько времени, потом я еще была там, дома; теперь все хорошо… он не придет сюда… Как странно выглядит изба в этом свете, и там за занавесками спят… а Вяйнё ушел…

Но вдруг на нее словно пахнуло горячим ветром. Она встала, подошла к воротам, увидела стелющийся вдали туман, услышала пение дрозда. С каждым шагом уплотнялось вокруг нее дыхание летней ночи, и, хотя она ступала по земле, где все ей было знакомо, ей казалось, что она уходит все дальше в какой-то удивительный, чужой мир, из которого давным-давно исчезло всякое время, день, солнечный свет.

Она еще не заметила Элиаса. Потому что тот, едва завидев Люйли в проеме двери, опустился на землю и с удивлением стал вдыхать травяной запах. Он не собирался ни смотреть на девушку, ни думать о ней: она уже шла сюда. И она пришла, и так они встретились, как в бесчисленные летние ночи встречаются бесчисленные пары, охваченные первым любовным восторгом.

Оба они испытывали блаженство, впервые обнявшись и не боясь, что им помешают. Но если не считать этого блаженства, то в их ощущениях было много другого, что ни он, ни она не представляли себе заранее. То, что теперь их так неотразимо очаровывало, были, в сущности, мелкие подробности, которые никогда не могли появиться в воображаемой картине и существование которых обнаружилось впервые, — запах одежды и кожи, тяжесть руки на затылке и шее и пальцев на подбородке. Молодой человек никогда еще не целовал женщину, кроме как в воображении, глядя на недоступных красавиц на городских улицах или на танцевальных вечерах. Что касается девушки, то она едва ли вообще знала об этом и никогда не слышала, чтобы это упоминалось в разговорах о таинственных отношениях между парнями и девушками или чтобы кого-то этим дразнили. Вот отчего их первый подобный опыт показался им совершенно особенным. Юноша прежде принял решение, что сейчас он это сделает. А когда поступок был совершен, он с удовлетворением мысленно отметил, что вот теперь он на самом деле целовал женщину, что теперь он знает, каково это, и что рядом с ним лежит девушка, которую он поцеловал. Девушка же не сразу поняла его намерения, но, смутно догадавшись о чем-то, инстинктивно ответила. Это свершилось, и все ее существо погрузилось в сладчайшие глубины и в то же время как будто переродилось и теперь всеми своими чувствами стремилось перетечь в глаза, под закрытые веки, и прижаться к шее юноши, ища у него защиты и не желая ничего другого, как только осязать этот теплый кусок кожи на шее. Ближайшие предметы окружающего мира казались неважными и далекими. Связи времени и места распались и существовали в ее сознании поврозь, размыто и неопределенно, как во сне. Те части ее тела, которые соприкасались с землей, словно стремились оттолкнуться и разорвать и эту связь, а земля продолжала невольно давить на нее и не могла поступать иначе.

И тогда это случилось во второй раз.

Молодой человек глаза не закрывал. Наоборот: все его чувства чудесным образом обострялись благодаря мельчайшим отмеченным им подробностям. Его уши различали переливы дрозда, а глаза тем временем, присмотревшись, разглядели тонкую жилку листа, а потом — морщинки на нижней губе девушки. Происходящее уже не приводило его в трепет, его голова была ясной, так что ему даже захотелось хмыкнуть, увидев, как девушка лежит с закрытыми глазами на его руке. Но когда она их приоткрыла, он почувствовал, как лицо его расплывается в блаженной улыбке. «Девочка, девочка», — шепнул он, и у нее снова появились основания закрыть глаза.

Так проводили свою первую летнюю ночь Элиас и Люйли — на склоне холма, в тени деревьев, под открытым небом, — и им довелось изведать все те же чувства и переживания, что и бесчисленным другим молодым парам в ту же ночь. Но оба они полагали, что такое происходит только с ними. Молодой человек много слышал и много навоображал о таких свиданиях и теперь не мог избавиться от чувства легкого удивления оттого, что изведанная на деле любовная радость оказалась такой простой и бесхитростной, что источник ее — череда мелких чувственных ощущений, имеющих ту особенность, что ни одно из них нельзя было растолковать словами даже самому себе, и одновременно было немного досадно, что за всеми ними так легко наблюдать. И все же, несмотря на все это, у него было чувство как у человека, вдруг разбогатевшего втайне от всех. «Вот — Люйли, а это — я. Она девушка, молодая…» Примерно так он чувствовал, и когда он такими глазами взглянул на ее черты и формы, его любовные переживания помимо его воли начали изменяться и вступили в новую фазу. Осознав это, Элиас надолго задумался, неподвижно уставясь мимо ее волос в землю. И так незаметно для него протекло время до самого того момента, когда замолчал дрозд. И он произнес какие-то слова — к счастью, потому что не заполненная ничем пауза затянулась слишком надолго. Для него она долгой не была, потому что он размышлял, и делал заключения, и наблюдал сам за собой. Но когда он заметил, что его продолжительное пребывание в одном и том же положении выглядит неестественно, то тотчас испугался, что девушка это тоже заметила. Но она пока наслаждалась счастьем — полным и цельным, потому что не размышляла, не проводила наблюдений, не оценивала счастье, а просто отдавалась ему. И словно для совершенной его полноты вновь замелькали перед ней весенние воспоминания, обретавшие именно теперь свою истинную значимость и принадлежавшие нынешней минуте, как часть принадлежит целому.

Всевидящая природа присутствовала здесь в облике летней ночи — подобно великому тихому взору, следившему за тем, чтобы все было в точности так же, как всегда, как вечно. Чутким слухом она улавливала и шум далекого скандала и драки, но глаза ее были устремлены на молодых людей. Однако девушка словно почуяла сверхъестественным образом какое-то неблагополучие. Она села и сказала:

— Пора идти…

И через секунду добавила, улыбаясь и глядя в глаза молодому человеку:

— …ведь даже дрозд замолчал.

И еще через секунду место опустело, и вот уже вчерашний вечер скрылся вдали. И правит короткая светлая ночь, вряд ли успевающая заметить, что именно переменилось тут за вечер. А на востоке уже показывается солнце — влажно-красный блистающий диск. Ходким шагом, с засунутыми в карманы руками и чуть сведя плечи, подвигается вдоль заболоченного поля тень человека. Уже три часа, как он в приятном возбуждении покинул танцы. Теперь он бледен, и яркий свет режет ему глаза, когда он приближается к своей хибарке. Он перепрыгивает через изгородь, и короткий сухой треск потрясает сверкающий воздух. Он огибает амбар и мимо хмельника проскальзывает в омшаник. День разгорается, и шебуршится теленок в своем загоне. Все: последний ночной ходок вернулся, его одежда уже висит на стене, и тикают часы, оставшиеся в жилетном кармане. В невидимую щель смело просачивается румяный луч, словно верный провожатый в ночном походе. Но молодой человек укрывается с головой одеялом, вытесняет все воспоминания о проведенных часах, представляя, что они остались снаружи, за стенами, и, утешенный этим видением, потягивается и погружается в сон.

Нарастающий звон птичьих голосов будто зеленый ответ на брызги солнечного света. Кукушка возвещает о приходе воскресного утра, а ласточки с блестящими грудками носятся туда и сюда по усадьбе. Их щебет вторгается в сознание Тааве, мысли его успокаиваются, и он замечает, что бездумно смотрит во двор, куда неприметно вкралось утро. А когда он обращает взгляд на верхние окна, то обнаруживает, что их теплое сонное выражение, которое удерживало его здесь с самого прихода, то есть с возвращения с танцев, — это выражение исчезло, сменившись другим. Теперь они смотрят с видом холодным и безразличным. — Ступай спать, бедняга!

Но и это еще не конец, еще остаются несколько строк в ночной главе поэмы.


Дочь новых господ в Малкамяки, Ольга, спит в своей постели, пока первое летнее воскресное утро разгорается над дорогами, полями и озерами.

Весь край отдан во власть солнцу. Оно только поднялось над горизонтом, когда запоздавшие гуляки прокрадывались в свои углы, но еще не начинало светить, оно только показалось и с готовностью ждало, пока стихнут последние проявления ночной жизни. И только после этого потянулись те таинственные минуты, которых никто не видит и в которые собственно происходит превращение. Ибо летнее утро решительно ничего не знает об уходящей ночи, оно подобно новому действующему лицу, которое появляется на фоне светлеющего и раздвигающегося неба и начинает декламировать или петь нечто совершенно отличное от того, что нашептывала вчера вечером летняя ночь. Содержание ночи полно тайн и невидимых страстей, побуждающих детей человеческих покидать дома и в поисках приключений уходить, растворяясь в тумане и травяных душистых испарениях. Но поэма воскресного утра так прозрачна и высока, что ей нет нужды что-то прятать. Она не нашептывает свои слова кому-то одному на ухо, не возбуждает ни воинственный дух, ни сладострастные вожделения, кои суть проявления сумеречной природы и оттого не доживают до утра, утро о них не ведает. Маленькая, заросшая травой прогалина на склоне холма над усадьбой Корке кажется случайному утреннему свидетелю внимающей воскресной проповеди, безмолвно произносимой с небес. Из-за холмистой гряды солнце жарче обычного светит на какую-то случайную стену, на ячменное поле и вполне невинно обогревает и скрашивает следы страстей, оставленные здесь прошедшей ночью. Проникая в окно на той самой стене, оно благородно осветляет густой слой пыли, сонно покрывающий все предметы в избе. Кое-где оно падает на лица спящих людей и способствует их пробуждению. Человек пробуждается и замечает, что, пока он спал, все вокруг него покорно сдалось на милость утра, и он поступает так же. Утро просветляет ночные грезы, полные любовных восторгов, таким же образом, как и прогалину на склоне холма, и озаряет ночную жажду мщения тем же благостным светом, что и следы бранных страстей у одной случайной стены. Ближайшие к жилищам пригорки и возвышенности — главные места обитания утреннего солнца; оттуда оно правит окрестностью, оглядывая ее и вслушиваясь в то, как заданный им тон распространяется в воздухе, отзывается в голосе, отражается от каждого предмета на земле и поспешает от деревни к деревне, от храма к храму, чтобы через несколько часов излиться в хоре органных труб.

Но пока только шесть часов. В уши спящего человеческого существа толкается щебет ласточек, но человеческое существо не осознает этого, щебет вплетается в его сновидения. Солнечный луч падает на лоб и щеку, бесцеремонно освещает изгиб приподнятой верхней губы и поблескивающий краешек зубов, так что случись здесь соглядатай, он увидел бы другое, отличное от дневного лицо, словно с того сняли невидимую вуаль… Существо глубоко вздыхает, губы его шевелятся, вздрагивают растрепавшиеся волоски на зачесанных вверх висках.

В тишине раннего утра солнечные лучи уже затопили всю комнату. С особенным пылом они обрушились на гладкую поверхность двери. В двери осталась узенькая щель, благодаря ей можно догадаться, как буйствует солнце в соседней комнате… Но чу! Глаза спящего существа чуть приоткрылись, они кажутся почти голубыми в этом свете. Человек еще не понимает, что проснулся, и лежит не двигаясь, инстинктивно пытаясь удержать ускользающий сон. Кто это был во сне — какой-то юноша промелькнул, усмехаясь… Кто это и что он сказал такое, уходя, что-то веселое, остроумное… Нет, сон не возвращался, а тихая комната со всеми знакомыми вещами уже вторглась в сознание. Но человеческое существо продолжало лежать неподвижно и смотреть на дверную щель, в которую просачивался еще более ослепительный свет. Казалось, что сон ускользнул именно в ту щель и оттуда магнетически действовал на мысли. Но вот что-то начинает происходить. В щели показывается маленькая серая лапка, ощупывающая пространство. Потом легонько скрипит дверь, лапка замирает, и возле нее появляется нежная розоватая мордочка и белая грудка — кошка, маленький котенок. Передняя лапка уже продвинулась далеко вперед, а круглые глаза прикованы к чему-то страшному, лежащему на кровати. Стоит еще очень и очень подумать, прежде чем решаться на дальнейшие шаги, но лицо на кровати не шевелится, и котенок отважно проскальзывает в комнату и останавливается, немного недоумевая, на залитом солнцем половике. Хвост загнут. Опасности не видно, и он резво пробегает вперед, не подавая голоса и еще больше недоумевая по поводу узора на половике, который нельзя поддеть лапой, хотя глаза он прямо-таки режет своим алым цветом. Предмет рядом тоже привлекает его внимание: когда смотришь на него, видна в глубине кайма оконной занавески и белый угол сундука, видно все-все, и заполненный светом воздух, и то, что можно ничего не бояться, и полная свобода! Гип-гоп! На середину комнаты, а потом к двери и обратно на середину, гип-гоп! Мягкое топотанье вдруг замирает, остановка, несколько шагов назад, словно пятясь от невидимого соперника… И внезапное паническое бегство.

С кровати неподвижно следят за бегством глаза. Словно все это — продолжение улетучившегося сна.

А утро набирает силу. Котенок, покончив со скачками и прыжками и отпустив невидимых приятелей, сидит с серьезным видом, словно взрослый, посреди комнаты и смотрит в окно. Потом неожиданно рьяно лижет себе грудку, чихает и снова лижет. Потом его глаза начинают закрываться, и наконец его тельце вытягивается на половике. На него приятно смотреть. Это весенний малыш, он растет с каждым днем и каждый день приближает лето. А вот он уже и заснул.

В комнате опять дремотно. Лежащее на кровати человеческое существо отворачивается, вздыхает и выпрастывает прижатую плечом косу, так что наконец делается видна вся копна черных волос. Давешний сон не хочет возвращаться, но играет и переливается где-то совсем рядом, в соблазнительной близости.

Через некоторое время и котенок и женщина пробуждаются и начинают двигаться по дому.

Воскресенье

Из Корке в церковь ушли Вилле с Элииной, а вскоре ускользнула в деревню и Мартта. Ни Саймы, ни Вяйнё в доме не было. Люйли напевала одна в просторной избе, залитой воскресным солнечным светом. Даже в доме было слышно, как растет и благоухает трава за окном. Вокруг стояла тишина, но слух искал приобщиться к общей радости и, казалось, улавливал шорох падающих лучей.

Все утро Люйли чувствовала себя так вольно и покойно, словно ночью ничего не произошло. Она хлопотала, помогая матери, притом проворнее, чем обычно, а празднично-приподнятое настроение остальных согревало ее — она словно впервые заметила само его существование. Пока домашние были рядом, ее внимание прилежно сосредоточивалось на всякой мелочи, а душа каждый миг силилась заполниться чем-то — чем угодно — на время, пока она не останется одна, не будет предоставлена самой себе. Сияющее воскресное утро как будто терпеливо и втайне от других, но заодно с нею ожидало этого мгновения. Еще все впечатления ночи покоились где-то глубоко, и только изредка посреди домашней суеты поднималась к поверхности легкая волна, как бы шаловливо напоминая, что вся эта хлопотливая деятельность — сплошное притворство и что ты, милая девушка, только и ждешь, чтобы остаться одной и выпустить на свет то, что сейчас таится под спудом.

Но вот установилась тишина, и Люйли вышла на двор убедиться, что Вяйнё и Сайма в самом деле куда-то ушли. И точно — их не было ни видно, ни слышно, зато ласточки носились как угорелые, то вылетая из раскрытых дверей коровника, то влетая внутрь. По их крикам и поведению можно было догадаться, что им тоже нравится оставаться одним. Люйли в расчет они, очевидно, не принимали. Одна ласточка уселась на застреху совсем рядом с Люйли, словно говоря, ладно, мол, девушка, полюбуйся разок моей красивой грудкой. И тут же с видом полнейшего равнодушия ласточка углубилась в размышления о том, какие еще петли стоит опробовать — словно теплый посланец воздушных морей на мгновение вынырнул и пристал к берегу.

Итак, Люйли была одна. Она посидела на крылечке, глядя на ласточек, сосредоточенно рассматривая их движения, металлический отлив оперения, словно это были вещи чрезвычайной важности. Спешить было некуда — она знала, что в доме она одна и что она может наконец сделать то, что собиралась: вытянуться на кровати, спрятать лицо в подушку и позволить своим чувствам выплеснуться наружу и думать, думать об этом… Но пока она еще сидела на крылечке и смотрела вдаль на кусты чернотала на мысу, на деревню и опять на свой двор. И заодно вдруг вспоминала название их усадьбы и свою фамилию и тут же взглядывала на дорожку через двор, и та отчего-то казалась беззащитной и такой знакомой… Отец с матерью сейчас в церкви, молятся…

Последняя мысль подействовала на нее странно расслабляюще, и в этом ощущении разбитости был почему-то неприятный оттенок. Она поднялась и направилась прямо в горницу к своей кровати, напевая почти в голос и энергично размыкая тайники, хранившие ночные впечатления, позволяя им выплеснуться наружу, в пространство, из которого они по сю пору были удалены, дабы бережно храниться отдельно.


Люйли и Элиас никогда ни о чем толком не разговаривали. Будучи дальними родственниками, они, конечно, были знакомы с детских лет, но встречались очень редко, да и то всегда в обществе старших. Мальчиком Элиас иногда играл с Люйли и Вяйнё, который был его сверстником, и в те юные годы весьма резвым, но более робкая Люйли обычно довольствовалась ролью темноглазой зрительницы. Подрастая, Элиас виделся с Люйли все реже, потому что в летнюю пору нечасто бывал дома. Он успел почти вовсе забыть о ее существовании, когда прошлым летом они встретились в центре деревни недалеко от церкви — был какой-то великий праздник. Оба были в сопровождении матерей. Те тотчас принялись беседовать, а их дети, хоть уже и великовозрастные, чинно шли за ними следом в полном молчании. Однако эта встреча обратила на короткое время их мысли к детству, как иногда напоминает о детстве прорвавшееся в прореху туч ослепительное солнце. А в конце лета в одно поистине изумительное воскресенье старушка Малкамяки отправилась с визитом к Элиине Корке вместе с Элиасом; тогда-то и состоялась та встреча, о которой мы как будто уже успели рассказать и которая привела к нынешнему положению — когда тихоня Люйли Корке лежит на кровати и убаюкивает себя упоительными воспоминаниями. И тем не менее вплоть до нынешнего дня они друг с другом ни разу не разговаривали и не произносили ничего, кроме незначащих пустяшных слов, о которых ни один из них не думал и не вспоминал.

Это, однако, не помешало образу летнего Элиаса прочно обосноваться в сознании Люйли за одну ночь — безо всяких приготовлений, постепенных сближений и прочего. Еще вчера утром никакого образа и в помине не было, была тоска, которая все же за прошедшие месяцы изрядно притупилась. Но, проснувшись сегодня утром, Люйли тотчас обнаружила, что образ уже тут и укоренился основательно в ее сознании, что водворен он сюда прошлой ночью и оставлен как бы в качестве напоминания. Эту задачу он выполнил, но на свет был извлечен только теперь. Вот в эту самую минуту, на кровати.

Собственно черты лица молодого человека она в памяти не воскрешала, но зато все его невидимое глазу существо обволакивало и заполняло каждую ее клеточку, как воздух заполняет каждое полое место на многомерной земной поверхности. Девушка закрыла голову руками, она только ощущала близость ослепительных солнечных лучей, которые представлялись ей сейчас улыбкой на его склоненном к ней лице. Само свидание, очевидно, оказывалось закономерным и как бы заслуженным всей предшествовавшей жизнью. Какая-то часть ее души снова и снова переживала то счастливое обстоятельство, что сегодня воскресенье, воистину воскресенье, и что сейчас лето. Можно не торопиться, лето только прибавляется, и впереди бесконечно длинная череда сплошных воскресений, подобных маленьким лучезарным солнцам, начинающим свой путь отсюда и путешествующим дальше по земле, по которой можно бродить, присаживаясь здесь и там, чтобы полюбоваться на луга и веси, воду и солнце.

Девушка, однако, не рисовала в воображении никаких новых свиданий, череда грядущих воскресений представлялась ей прямым и непосредственным продолжением нынешнего воскресенья, то есть этих ее упоительных переживаний на кровати. Жизнь получила завершение, она чувствовала, что испытала все, что ей было отпущено, и что подобное повториться не может. Все напряженное ожидание весенних месяцев, да что там — всей прожитой жизни, мгновенно и сладостно разрешилось. Неужели это случилось этой ночью? Этой ночью! Так вот что мне было уготовано! Он обнимал меня, он целовал… О-о… м-м-м… м-м-м… такое!

Девушка сама заметила свое возбужденное состояние, словно на нее посмотрели в окно, и, не взглянув в ту сторону, приняла положение более естественное для человека, вкушающего положенный воскресный отдых. После чего взялась за прежнее, то есть начала перебирать мельчайшие подробности прошедшей ночи, которые уже отодвинулись вместе с этой последней в прекрасную недосягаемую даль.

Снаружи воскресенье успешно подвигалось вперед, на склонах блаженствовали цветы земляники, подобно широко раскрытым сияющим глазам, которых не может ослепить дневной свет. Мельтешение ласточек длилось уже который час, они проносились, оставляя после себя щебет, как пузырьки воздуха в небесном море. Небо и земля пребывали в согласии и сочувственно взирали на все сущее. А надо всем было солнце.

Девушка села на постели, и по ее глазам было заметно, что она вдруг ощутила свое одиночество. Зрачки ее от пребывания впотьмах расширились, волосы на висках растрепались. Сидя так, она представлялась человеком, вдруг распахнувшим душу навстречу миру и принимающим в себя разлитый снаружи природный дух и строй. В такие мгновения облегчается душа человека, ибо он чувствует заодно с природой и видит свою судьбу слитой со всем миром в единое целое. И неважно в такие мгновения, какая это судьба — темная или светлая, он с одинаковым чувством грустного умиления взирает на нее. Вот что испытывала сейчас девушка, ходившая минувшей ночью на свое первое любовное свидание. Бедняжка, она жила грезами, она воображала, что эта ночь вместила в себя все. Словно той необходимо было все вмещать! Но природа, пребывающая извне, смотрела на все вчуже и понимала, что та ночь канула в прошлое навсегда. И даже сама девушка об этом догадывалась.

Она еще была во власти безмолвного и бесконечно длящегося мгновения вечности, когда явились брат с сестрой, и началась беззаботная болтовня. У Вяйнё был вид, словно он догадывался о ночном приключении Люйли: может быть, он возвращался домой в ту же пору, что и Люйли. И эти его догадки были Люйли приятны. Когда Сайма вышла за дверь, чтобы налить воду в бутылку для цветов, Люйли взглянула брату в глаза и спросила, где были танцы.

— В Замке, понятно, — ответил Вяйнё, как будто на что-то намекая.

И, немного помолчав, добавил:

— Калле врезал Ийвари Вяхямяки.

— А тебе заодно не врезали? — негромко спросила Люйли.

— Врезают не таким, — ответил брат.

Люйли еще задала вопрос:

— А с чего Калле взъелся на Ийвари?

— Да там сначала Тааве с Ийвари сцепился и заехал ему в рожу, Ийвари полез давать сдачи, ну и Калле тогда вывел его на двор.

— Ай да Тааве! — заметила Люйли, чуть улыбнувшись.

Вяйнё тоже понимающе улыбнулся: Тааве был чуть ли не с детства «женихом» Люйли.

Этот короткий разговор со всеми его глухими намеками, понятными только им двоим, вернул Люйли в настоящее. Сияющее воскресенье было потеснено, а ночное свидание несколько поблекло в ее воображении, хотя ей и не хотелось в этом признаться; она просто пыталась пока о нем вовсе не думать. Рассказ Вяйнё как-то досадно оттеснил ее давешние душевные переживания, он с ними не сочетался. Больше они ни о чем не говорили. Вяйнё улегся на кровать отсыпаться, а Люйли пошла в горницу. Она ни о чем не думала, ей просто было хорошо.


Воскресенье неспешно шло, и настроение Люйли стало напоминать то, с каким она утром провожала отца и мать в церковь. Но за обеденным столом речь зашла о вчерашнем походе Люйли в Малкамяки, и мать прямо спросила, вернулся ли Элиас домой. Люйли кое-как ответила, заметив про себя, что от матери не ускользнул ее уклончивый тон. А тут еще и Вяйнё, очевидно все знавший… так что весь обед Люйли старалась ни на кого не смотреть, ни с кем не разговаривать, побуждая таким образом и других к молчанию. Не то чтобы такое положение было ей не по душе, но оно вносило перемену в ее душевный настрой, который нисколько не походил на давешнее состояние, когда она лежала на кровати. Общение с домашними не могло не нарушить совершенную цельность образа, водворившегося в ее сознании прошлой ночью. Люйли чувствовала, что и она уже не та, что была утром, и ею начало овладевать странное и тоскливое чувство разлада. Любимый образ словно поблек, и воображение искало новых средств вернуть ему яркость. Вдруг она заметила, что думает о супружестве, супругах и всем, до этого относящемся. Подобный предмет казался странным и неуместным, особенно при ее нынешних переживаниях. Но, как бы непроизвольно сведя их рядом, она с удивлением обнаружила, что они оказывают друг на друга прямо разрушительное действие. До сих пор само это явление, то есть супружество, занимало ее не больше, чем стоящие в деревне дома или в лесу деревья. Оно не имело ровно никакого касательства к ее миру. Когда в ее сердце впервые проснулась любовь, она не знала имени этому чувству и сочла его собственной сердечной причудой, нимало не связанной с внешним миром и уж тем более с супружеством. Ныне же совершалось коренное изменение. Представление о супружестве, едва появившись, заняло в ее душе центральное место — рядом с любовными переживаниями, отчего тон последних стал заметно иным. И Люйли чувствовала, что это изменение прочно, на долгий срок, и что она вдруг стала взрослым человеком.

Первым инстинктивным побуждением Люйли было воспротивиться такой перемене, но затем она приняла ее, и постепенно ее душевные силы пришли — учитывая все предыдущие превращения — в новое равновесие.

Хотя Люйли была совершенно уверена, что нынешним вечером Элиас не придет, она все же поднялась на холм и пробыла там довольно долго. Образ Элиаса теперь тоже существенно разнился от давешнего. Он не чудился ей сотканным в воздухе, рядом с ней. Она глядела в сторону Малкамяки, представляла дома усадьбы и где-то возле — Элиаса, любимого Элиаса. Она уже ждала его и, зная наверное, что он не придет, тосковала и желала его. Краткий миг тоски, смутно промелькнувшее сомнение… Все это пронеслось, оставив лишь стойкое внутреннее напряжение, вызванное новым порядком вещей.

Когда она спускалась с холма, дрозд уже болтал вовсю. Его голос отзывался в ушах Люйли отдаленным и чуть отстраненным воспоминанием. Одна пора человеческой жизни была начата, прожита и завершена.


Воскресенье в Малкамяки не прошло вовсе без событий. Весь день Элиас вспоминал свой ночной поход и уже твердо решил повторить его сегодня же. Но как раз ближе к вечеру его внимание временно отвлеклось и обратилось в другую сторону. Он увиделся с Ольгой, и ее взгляд привел его в смущение. Взгляд Ольги, вернее его выражение, был необычным оттого, что, увидев Элиаса, она тотчас вспомнила свой утренний сон, вспомнила, что видела Элиаса вечером сидящим на крыше, и почувствовала вдруг к нему, совершенно незнакомому человеку, такую же нежность, как к тому улыбающемуся пареньку во сне.

Оброненная фиалка

В те самые мгновения, когда Элиас входил в Малкамяки, дочь нынешних хозяев, барышня Ольга, томилась слишком тягуче протекающим временем. Никогда прежде она не чувствовала это так отчетливо. Впрочем, переезд сюда и здешнее обитание были чем-то совсем особенным, значение чего Ольга не понимала, но считала, что это не может неким образом не согласоваться со всеми обстоятельствами ее прежней жизни. В конце марта отец вызвал ее из города сюда, прямо на новоселье. В ту пору она жила в столице и только познакомилась с Бруниусом… Новоселье отмечали в самый день ее приезда. Были приглашены несколько родственников и некий пожилой господин, судья, которому отец оказывал особенные знаки внимания и явно желал, чтобы она вела себя так же. И она оказывала. Она догадывалась о подоплеке дела, но, удостоверившись, что судья решительно не опасен, позволила ему ухаживать за собой. Именно судья предложил тогда отправиться в людскую посмотреть на народные пляски, и они пошли.

Работник Тааве — тот, который привез ее днем в усадьбу, — стоял среди прочих в комнате. В случившейся тесноте Ольга оказалась рядом с ним… Ах, все это было так давно, что поросло быльем… а тогда на месте былья лежал санный путь, и это было славно. Судья предпринял все же слабую попытку… На нем был темно-серый костюм и розовая манишка — подробности отчего-то врезались ей в память. В ее воображении костюм с манишкой самостоятельно передвигались в пространстве, а тот, кого именовали судьей, был лишь их содержимым… В тот вечер она живо и весело отплясывала с Тааве, с этим незнакомым пареньком из захолустья. И все у них получалось отлично и слаженно, как у давних знакомых. Но Ольге все чудилось, что они совершают увеселительную прогулку и только на минутку заехали в эти леса.

Однако здесь они и остались, и потекло время. Ольга подолгу спала — и днем, случалось, тоже. Когда она просыпалась после дневного сна, весенний мир казался ей непривычно размягченным. Солнце светило вовсю — и пока она спала, и потом, разве что чуть унимаясь к вечеру. Она смотрела в окно и видела там и сям ведущиеся работы. На земле непрестанно прибавлялось напрасной неразумной пышности, что особенно бросалось в глаза вечером после сна. В несметных точках восставали все новые цветы, им никто не придавал значения, и прежде всего они сами. Они словно наскучили своим существованием. Лето — единственное, что у них было. Вот так — лето за летом, и все. Ольге было двадцать пять. Она еще нигде и никогда не приживалась так, чтобы чувствовать себя дома, и хотя много и охотно общалась с мужчинами, в ней словно присутствовала защитная сила, удерживающая весь внешний мир на границе невидимого круга; так у нее повелось с пятнадцати лет, когда она побывала на одной свадьбе и внимательно пригляделась к невесте и другим женщинам… Но здесь — здесь не было мужчин, и защитной силы в ней слегка поубавилось; она словно очутилась в чужом месте среди незнакомых цветов, под прямыми лучами жаркого солнца. Время тянулось медленно. Она не знала, чем занять свои руки и голову. Как-то она услышала, что в коровнике окотилась кошка — она принесла весь выводок в дом и стала ухаживать за котятами. Она чувствовала, что привязалась к ним, в их слепом тыканье была комичная деловитость. И с ними проходили часы…

После сна Ольга отправилась на прогулку. В коротком синем жакете и с розоватой вуалью на голове она вышла со двора и двинулась вниз по дороге. День клонился к вечеру, утро осталось далеко позади, по ту сторону сна. Ей что-то приснилось, что она уже не помнила, но какая-то тень от этого сна словно витала в воздухе и придавала всему вокруг странно-нездешнее, вневременное выражение. Такие минуты у Ольги случались часто и усиливали ее чувство одиночества. В ее душе не было ощущения сопричастности к этой красоте, вольно раскинувшейся между небом и землей. Она была сама по себе, но это нисколько не печалило ее. Она просто жила и разве что порой гадала о своей жизни. Иногда задавала себе важный вопрос: собирается ли Бруниус сделать ей предложение? Потому что у него на уме несомненно что-то было, когда он обещал приехать сюда летом. — За него я могу пойти, думала Ольга, если и впредь он будет вести себя так же. За ним уж точно будешь как за каменной стеной… как за крепостной… Но прежде мне хотелось бы все-таки кое-что испытать… самой почувствовать, как это — обнимать кого-то… но только безопасно… да, какого-нибудь молодого парня… вроде Тааве… Нет, Тааве не годится, с ним ничего не выйдет. Но как это должно быть восхитительно — самой управлять таким положением. И ведь можно все устроить тайно, никто не узнает, и нечего будет потом стыдиться…

Обдумывая эту возможность, Ольга на миг почувствовала себя так, словно внешний мир придвинулся к ней. — Да-да, в сущности, здешнее уединение тем и мило, что потом можно не стыдиться. Пока я только начинаю размышлять об этом… Но ведь здесь так удобно все устроить, все испытать… только — станет ли мир и жизнь понятнее от этих опытов?

И Ольга после обдумывания этого вопроса пришла к заключению, что ее жизнь все равно останется прежней и что жизнь с Бруниусом все равно предпочтительней.

И тем не менее она хотела испытать и другое… по собственному усмотрению.


Тааве боронил поле; он поздоровался с ней и чуть смутился. Настроение Ольги тотчас поднялось: она почувствовала себя сильнее Тааве и полновластно управляла положением. С довольным видом она проследовала мимо, напевая и уже отмечая в окружающей природе что-то, что было согласно с ее настроением. — Лето, наступает лето, может, оно будет отличаться от других.

Она вернулась домой и села за фортепьяно. Солнце в этот день, казалось, не спешило закатываться. Был вечер пятницы — канун возвращения Элиаса. Позже, лежа в постели и ожидая прихода сна, она придумывала, какие яркие наряды сошьет летом. И правда, это отличное времяпрепровождение. Она заснула незаметно для себя, а встав утром, направилась в гардеробную, чтобы достать выбранное на сегодня лиловое летнее платье с черным шелковым поясом и манжетами. И, только войдя в комнату, поняла, что платья такого у нее нет, что она выбрала его во сне. Этот милый случай определил ее настроение на все утро. О нем с улыбкой напоминал ей и тот дымчатый костюм, на котором она после долгих колебаний остановила свой выбор. День был тихий, погожий, а вечером Ольга узнала, что к старой хозяйке приехал сын.

В тот же вечер, возвращаясь после купания, Ольга в первый раз увидела Элиаса, сидящего на коньке крыши и обращенного лицом на юг. — После ухода Люйли Корке! — Ее взаимоотношения с Элиасом, по сути, начались именно в этот момент, потому что весь оставшийся вечер ее мысли, так или иначе, были заняты им. Ее комнаты находились в мезонине, и оттуда была видна дорога. Но единственный, кого она заметила, был Тааве, в половине десятого удалившийся по направлению к деревне. Ей было приятно, что он ушел. И хотя больше никого увидеть не удалось, она не испытывала ни огорчения, ни досады. Все, казалось, шло отлично, куда лучше, чем во все предшествовавшее время.

В воскресенье после обеда она вышла прогуляться и впервые взяла с собой зонтик. Старая хозяйка с сыном была на улице, и они вместе любовались побегами красных лилий и пионов.

Многие, многие события в природе, столь бурно вздымающиеся со дна лета, в сущности, мимолетны — сегодня только родятся, в ночь вовсю расцветают, а уж назавтра вянут. Так и первое любовное свидание Элиаса и Люйли — уже теперь оно неприметно начинало увядать. Но зачахнет оно не вдруг, еще есть время, прежде чем его цветение вовсе заглохнет. И тогда прощай, крепкая летняя ночь со своими дроздами! Разве что многие твои, ночь, мелкие события и подробности сохранятся, вплетенные в ткань художественного полотна…


Первое чувство Элиаса, когда он проснулся поздно утром, было желание увидеть Люйли. Но чувство это было словно продолжением сна и скоро исчезло. Осталось только какое-то ощущение радостного довольства. Он повалялся в постели, вспоминая свое взбудораженно-смятенное состояние в весенние месяцы, сливавшиеся в его теперешнем бодром представлении в один сплошной час, подчиненный одному настроению, подобно часу этого воскресного утра. Лежа в кровати, он в полной мере ощущал прелесть мира. А цветы черемухи за окном? Они прямо исходили желанием понравиться. Сонные тени окончательно растаяли в лучах солнца. В душе Элиаса установилось на удивление простое и целостное настроение, которое ближе всего можно было передать словами: «Я живу в этом мире». Первоначальные причины этого умиротворенного состояния медленно проплывали в его мозгу. — Подумать, размышлял Элиас, в каких только поэмах я не читал и не слышал о прелести бытия, я так привык к таким формам и способам выражения, что восхищался одними формами и совсем забыл, что сами предметы поэм существуют в действительности. Но разве можно как-нибудь выразить то, что я сейчас чувствую? Прелесть жизни — это вечная и недостижимая цель поэзии. Вот она — всегда тут, всегда доступна для тех, кто способен ощущать. И иногда человек вдруг угадывает что-то о ней. Как я сейчас; неужели кто-нибудь еще может так же чувствовать, как я?!

Элиас попытался извлечь из памяти какое-нибудь прекраснейшее творение, к которому он успел приобщиться, но не смог — мешал яркий солнечный свет. Ни в каком произведении не находил он отклика, связи с этим нынешним чувством. — Вот земная поверхность, на которой я нахожусь в окружении этих стен, на этой кровати. Наверху небо и солнце, а между небом и землей повсюду разлита жизнь, чье выражение, кажется, начинает проясняться. Она словно приготовляет что-то и улыбается на вопросы бедного дитяти человеческого: «Когда она приготовит уже? Сколько времени будет длиться приготовление?» Время? Что это? Такого не существует…

И в мозгу Элиаса снова возникли первоначальные причины его настроения.

Мы люди. Я — человек, и Люйли… человек…

Элиас проговорил это слово почти вслух, думая при этом о Люйли. Ему представилось, что прямо отсюда он обнимает Люйли — в воздухе, где-то над Корке, и отсюда же смотрит туда на нее. А Люйли все понимает и позволяет себя обнять. — У нее есть человеческое тело, руки, ноги, и в ее груди есть человеческая душа, которая стремится ко мне. Когда-нибудь вечером я снова пойду туда на холм, и мы снова обнимемся. Может быть, еще не сегодня. Меня там ждут, ждет живое бьющееся сердце… Так Элиас размышлял, а какой-то голос в душе тихонько твердил, что пойти он может и сегодня. Но Элиас не вслушивался, он оставил решение до вечера; поднялся с постели, чувствуя особенное удовольствие от этого нерешения, и неодетый подошел к окну, словно совершая привычный утренний ритуал. Жаркий луч согревал сквозь стекло его открытую грудь, и мысли его снова обратились к увиденному во сне.


Таково было утро. В полуденные часы Элиас праздно бродил вокруг дома, объятый ровным сиянием и отдаваясь во власть разлитому в природе воскресному строю, подчиняя ему все чувства и настроение. Взгляд его упал на рябину и валун, и он сошел по нижней дороге, чтобы, свернув, подойти к ним поближе. По мере приближения казалось, что они сами спускаются вниз, навстречу: взгляд не мог оторваться от валуна, от поросшего лишайником ствола и отдельных ветвей. Но, стоя рядом, можно было оглядеть окружающие просторы — как бы нечаянно, потому что они не ждали взгляда оттуда, от подножия валуна. Вон дом, вон горизонт. Они пристали этому виду, как волны волнующемуся морю. Элиасу чудилось, что он стоит на крошечном островке; и для полноты ощущений он решил взобраться на камень.

Оттуда открывался вид на южную опушку леса, дальнюю и истонченную, как бы затихающую, как затихают при мощном гласе солнца последние предутренние звуки. Глядя на нее сквозь незаполненное воздушное пространство, невозможно было даже мысленно перенестись туда — разделяющее пространство сковывало воображение. В той дали нельзя было услышать здешний голос или разглядеть лицо — также как нельзя было отсюда разглядеть те лица. И Люйли Корке казалась от этого еще дальше — крошкой в этом огромном пространстве, которую Элиас видел, как все вокруг, но не мог различить. Но вдруг, на краткий миг, чары исчезли, и он взглянул на нее трезвым взором: она была просто девушкой из лесного захолустья. Настроение его переменилось. Солнечный свет улыбнулся недоумевая, и Элиасу захотелось вернуться домой. — Начинается долгое лето, и я проведу его здесь, возле дома… да-да, там Люйли, я помню… Вон и в большом доме живет барышня, это она, видно, вчера вечером шла из бани вместе с другими женщинами… Воскресенье, вчерашний вечер, пение дрозда, Люйли… Мне чего-то недостает, я чего-то хочу, но чего?

Чуть позже Элиас сидел возле дома, и мать вышла к нему на скамейку — «полетничать». Сын не знал, догадывается ли она о его ночном походе. Она не подавала виду, и он сразу настроился благодушно. Пионы и красные лилии бойко поднимались из земли, и мать с сыном одобрительно взирали на них. Вытянулись и гвоздики. Подобные минуты, проведенные в обществе цветов, были едва ли не единственными, когда сын ощущал в себе любовное чувство к матери в ее присутствии. Он выразил это тем, что остался сидеть и слушать ее журчащую болтовню. К тому же ему вспомнилось, как сердечна она была вчера с Люйли — А воскресный день уже повернул к вечеру.

Ага, вон и барышня идет сюда, спускается вниз по дороге. С зонтиком. И глаза у нее, и талия… Здоровается с матерью. Идет дальше. Что она здесь — на все лето?


Как все вдруг изменилось! Неужели это я только что был возле рябины и валуна? Зачем, что я там делал? Какой сегодня долгий день!


— Это что — хозяйская дочь?

— Она.

— Как ее зовут?

— М-м… Ольга вроде.


Оба — и мать и сын — постарались скрыть от себя и друг от друга впечатление, произведенное этой встречей. Элиас украдкой проскользнул в дом, откуда можно было наблюдать за барышней, спускающейся по дороге к долине; вот она остановилась, сошла на обочину, сорвала цветок, оглянулась, нет ли еще таких, и, не найдя, повернула назад к дому. Старушка была еще во дворе, поджидала барышню, чтобы вступить с ней в беседу. А та поднималась не спеша, помахивая зонтиком и скользя взглядом по обочинам — как обычно поступают нашедшие один цветок и ищущие еще или делающие вид, что ищут.

Элиас ощутил вдруг глухую уверенность — в чем, он бы не смог объяснить словами. Она была смущающей, безотчетной, и ее вызвало то, что происходило внизу на дороге, — движения и повороты барышни, покачивание зонтика и собирание цветов, — все то, в чем иной не приметил бы ничего необыкновенного, но что для смотревшего в окно звучало как короткая, дразнящая фраза. Элиас намеренно перешел в горницу, как и вчера, когда примерно в тот же час к дому приближалась другая. — Ага, вот тут и другая к слову пришлась! — Поразительное дело: отчего юное и прекрасное чувство к Люйли не заступило дорогу этому новому вспыхнувшему чувству… Оно словно отошло в сторону, как постороннее, не чувствующее себя причастным к тому, что происходило теперь. В душе Элиаса не было и намека на недавнюю потерянность, нет, в ней радостно шевелилось что-то новое, зарождающееся. И ощущения у него тоже были совсем не грустные, а радостные.

Счастье стремглав мчалось вперед. Слышно было, как барышня беседует с матерью; вот они вошли в дом. Счастье пылало огнем и жгло, был воскресный вечер, и каждый из двоих чувствовал огонь другого. Огонь был один, общий.

Когда Ольга перед этим прошла мимо старушки с сыном и двинулась дальше вниз, она тотчас почувствовала, что прогулка утратила смысл, потому что весь составлявший ее интерес остался позади. Всю дорогу она неотступно ощущала на себе взгляд молодого человека, словно тягучую нить, позволявшую двигаться, но не отпускавшую на свободу. Впрочем, на свободу она не рвалась. Инстинктивно она сошла с дороги и сорвала невзрачную фиалку — Все хорошо, вот только старушка видит… — На мгновение старушка заняла ее мысли, оттеснив сына, и Ольга в воображении подмигнула молодому человеку: «Так, так, я понимаю, можете смотреть, только следите, чтобы ваша мать ничего не заметила».

И, будто условившись с молодым человеком — в эту секунду он как раз перешел в горницу, — Ольга с ленивым и безразличным видом приблизилась к дому, держа в руке ненужную фиалку. Она не могла решить, прикрепить ее к груди или выбросить. — Ну вот, сейчас старушка заговорит.

Старая и молодая женщины разговаривали и улыбались друг другу. Обе не хотели быть нелюбезными, беседа становилась все более задушевной, слова и улыбки так шли к спускающемуся на землю воскресному вечеру, и они все говорили, говорили… Старушка пригласила барышню в дом, ступила на порог, Ольга чуть помешкала, но предложение приняла. Она никогда прежде не заходила к старой хозяйке и теперь полнее переживала все впечатления, как всякий, кто впервые переступает порог дома, где живет интересующий его человек. И в домик старушки с ее приходом вошли новые краски и запахи.

Старушка с сомнением прикинула, предлагать ли гостье сесть в качалку, и призывным тоном произнесла:

— Куда это наш молодой человек запропастился? А-а, вон он где, — заметила она, открывая дверь в горницу. — Иди сюда, составишь гостье компанию. Садитесь, гостьюшка дорогая, а я пока кофе приготовлю, — проговорила она, уже следуя на кухню.

Элиас, прослушав все до последнего слова, еще немного помедлил и вышел в комнату, где сидела Ольга — одна.


Все частности — слова, жесты, взгляды — не имели значения. С точки зрения последующих событий это свидание было решающим, и то, что оно не стало последним, было исключительной заслугой Ольги. Так могло случиться, если бы они повели себя как положено воспитанным людям, и тогда столь многообещающий летний рассказ закончился бы, едва успев начаться. Но в ту самую секунду, когда Элиас занес ногу, чтобы ступить в комнату, Ольга с приятным для себя чувством узнала в нем человека равного себе, и это мгновенно определило ее поведение — тон легкого кокетства. Она тут же отметила произведенное ею впечатление, погрузившее Элиаса в состояние безмолвия. И вполне оценила важность этой минуты. Упорно и спокойно смотрела она на Элиаса, полуприкрыв глаза и улыбаясь. На лице Элиаса трепетала улыбка, то сменяясь серьезной миной, то снова вспыхивая, пока наконец он не отвел взгляд в сторону.

Начало было положено, и на этот раз старушка кое-что все же заметила, хотя ни тогда, ни позже виду не показала. Под ее крышей были два молодых существа, которые в этот праздничный вечер вместе отправились в невидимое странствие по капризным и безрассудным любовным дорогам. — Пусть их, решила для себя старушка, чуя что-то своим старым сердцем, они молодые, пусть, что мне за дело. — Ей было весело смотреть на молодую фигуру, одежду и красивое лицо и развлекать видную гостью неумолчной болтовней.

Летние чары победили и Ольгу. Возвращаясь из гостей, она ощущала такое полное довольство, что это даже возбуждало ее. На повороте она оглянулась, а потом еще раз, приостановившись у липы. — Так-так, теперь он стоит возле окна открыто, больше не смущается. О, а завтра, ведь еще будет завтра… Вот, оказывается, как все тут выглядит, первый раз я так близко вижу… И воздух посвежел… А эту фиалку я бросила на пол; конечно, ребячество, но пусть… Теперь это мой близкий, близкий знакомый… кстати — как его зовут?


Его звали Элиас, и он поднял фиалку с пола, едва Ольга ушла. Фиалка еще хранила цвет зонтика и тонкий аромат — свой ли, руки ли, было неведомо. Кровь бросилась Элиасу в голову, он подошел к окну и дерзко стал смотреть вслед удаляющейся фигуре, жадно пожирая ее глазами. Когда видение исчезло, Элиас уставился на фиалку, как бы ожидая ответа от примолкшего вокруг мира на некий вопрос. Но уставился он внутрь себя, на свое нынешнее состояние, олицетворением коего была фиалка. И она была словно живая, и выражение лица у нее было словно у человека, нежданно-негаданно очутившегося в положении, в котором он бессилен себе помочь. Она словно ожидала, что ее вот-вот вышвырнут.

Но этого не случилось. Ее отнесли в ящик стола и положили там поверх каких-то бумаг.

* * *

Когда-то цветок рос на своем месте, почему — он не ведал, но на том месте, как видно, существовало некое напряжение, сила, противоположная другим, существовавшим где-то еще… Все предметы во всем мире таят в себе такое напряженное противополагание другим предметам. Где-то напряжение разряжается, и то, во что оно разряжается, само становится носителем напряжения… А сорвавшая этот цветок барышня едва удостоила его взглядом, она могла бы с тем же успехом сорвать травинку, потому что сам жест ее был исполнен фальши. Потом она шла, зажав цветок в руке и забыв о его существовании, а потом нарочно обронила на пол. Так из фиалки получилось действующее лицо. А теперь оно упрятано. Вокруг него стенки ящика, затем стены дома, а затем пространство со всем, что в нем есть. Где-то там двигается и Элиас, чье сердце и лицо сейчас равно пылают. Он не знает, чем заполнить пустоту, образовавшуюся с уходом Ольги. Душа и плоть стремятся к обладанию — всем, но пока не намечается ничего. Природа вполне довольна собой. И если вчера вечером казалось, что ни один человек не собирается спать, то нынче все словно только и ждут, когда можно будет лечь. Но безнадежно ложиться с неутоленной, жаждущей душой. — Ольга не придет сегодня ко мне, не придет, хотя я знаю, что она хочет. Может, выйти на улицу, вдруг увидит… Но они не встретились больше в тот день, и воскресный вечер остался для Элиаса немилостивым и безнадежно пустым. В отчаянии он даже вышел со двора и двинулся по той же дороге, по какой шел вчера к Люйли, механически переставляя ноги и словно случайно избрав это направление. — Стоит ли мне идти к Люйли? — Он стоял в двух шагах от того места, где Ольга сорвала цветок. Обернулся на ее дом, и это прибавило ему бодрости. Он отправился к Люйли.

Однако дорогой решимость его поколебалась. Дрозд распевал все так же страстно, но теперь Элиас слышал только звуки, не наполненные содержанием. — Вот и сегодня он поет. Что я скажу Люйли? Я должен быть с ней, раз обещал… — Думая о Люйли, Элиас заметил, что он как бы отворачивается от Ольги. Подобно человеку, провожающему во внутренние покои одну гостью, в то время как в комнате рядом ожидает другая, за которой он ухаживает. Элиас дошел до самого того места, где они были вчера с Люйли, и оттуда взглянул на двор Корке. На секунду им овладело желание сделать что-то отчаянное, спуститься прямо туда в амбар, где Люйли… Но опьянение этой безумной мыслью скоро прошло. Он очнулся, словно со стороны увидел свою взбудораженность и усталость и поплелся восвояси, домой, спать. И тогда откуда-то изнутри к нему вдруг пришло успокоение. Улеглась душевная сумятица, и он смог обратиться мыслями к будущим бесконечно долгим дням, когда у лета можно будет забрать все, что тому полагается отдать.

* * *

Он взглянул еще раз на оброненную Ольгой фиалку и испытал странное чувство — Люйли вдруг показалась ему слишком знакомой и слишком счастливой…

Влюбленность и любовь

Любовные отношения Элиаса и Люйли — виноват, оговорился, — Элиаса и Ольги продолжались и развивались во все утренние, дневные и ночные часы, раздуваемые всеми мыслимыми ветрами. Ольга слушалась своей интуиции и не выпускала из рук бразды правления вплоть до той самой короткой летней мочи, когда приехал Бруниус и выяснилось, что Ольги нет дома.

Утренние часы были самыми восхитительными. Ольга просыпалась от топота мягких лапок и яркого солнца и радовалась, чувствуя, что ночь не оставила и следа от ее вечерних сомнений. Вечерами ее угнетали разные мысли. Иногда ей даже приходило в голову выйти замуж за Элиаса. Это вызывало у нее почему-то приторное, тошнотворное чувство, словно Элиас был ее сыном. Когда она вспоминала в такие минуты его любовные взгляды, выражение лица, вообще все его движения, уловленные ею в течение дня, у нее внутри словно размякало, она слабела и при этом не могла сказать, приятно это ей или нет. А потом мысль легко совершала какой-нибудь головокружительный прыжок, например, от Элиаса к Бруниусу. Часы на стене удивленно тикали. Они недоумевали, почему женщина в такое время не спит.

Но когда все те же мысли являлись утром, дневной свет наделял их более радостным оттенком. В такие утра Ольга чувствовала себя ребенком, у которого в доме внизу есть закадычный приятель Элиас. И день, начинавшийся таким утром, сулил много приятного, и за окном были воздух и солнце, чье постоянное присутствие Ольга ощущала и с которым свыклась. Она вставала в особенном настроении, все, что она делала, ее жесты, все ее движения словно производились под давлением некой внутренней пружинки. Все, на что она смотрела, придавало бодрости; котенок рос не по дням, а по часам — это тоже действовало на душу живительно. Она брала его на руки, прохаживалась с ним по зале, ставила на басовые клавиши фортепьяно, а сама разыгрывала на другом конце пронзительную польку. Утром все было приятно. В уголке сада цвели желтые шары купальницы. За окном наплывало и стихало жужжание шмеля, словно слабеющий отзвук чего-то дальнего, теплого, случившегося еще ранним утром.


Лето взращивало цветы, в увеличении и в самом существовании которых не было никакого прямого смысла. (Рассуждая с точки зрения человека и сравнивая жизнь цветка с жизнью человека.) Но разве справедливо само сравнение? И в чем смысл Ольги, в чем смысл Люйли, в чем смысл Элиаса? Приличествует задаться подобным вопросом в это летнее утро, украшенное цветущими купальницами, когда трое упомянутых людей находятся друг с другом именно в тех отношениях, в каких находятся. И разве каждый из них не существует также отдельно, как весь шар, на котором они обитают — на тисненной цветами земле, под солнцем… Ответ один, от века и вовек.

Ольга сидит, облокотясь, у открытого окна. И хотя ее нынешнее отношение к Элиасу зиждется на эгоистических желаниях, она чувствует к нему теплую симпатию — Ты тоскуешь по любви — не отрицай, не надо, и, потом, тебе так милы его губы, — очерк его верхней губы, в которой виден характер, — его волосы и его гибкий стан… Ей двадцать пять лет, она взрослая женщина. Когда она была пятнадцатилетней девочкой, она оказалась на одной свадьбе. Да-да, речь идет об этой женщине, сидящей у окна, с тех пор она сильно изменилась, развилась. А тогда она долго разглядывала невесту и жениха, потом других женщин и других мужчин, некоторые тоже недавно справляли свадьбы. И она отметила разницу между замужними и незамужними молодыми женщинами. И еще она отметила, что среди незамужних тоже были разные: одни девушки, казалось, постоянно растрачивали что-то в себе и поэтому были более слабыми, чем другие, которые не растрачивали. В невесте чувствовалась напряженность. Она несомненно еще ничего не растратила, и юной Ольге было непонятно, как она вдруг собирается стать женой вот этого своего жениха. И хотя на глазах всех свершалось поистине чудо, остальные гости, очевидно, ничего не понимали и веселились, довольные, будто все шло именно так, как должно. Она даже слышала краем уха веселый шепот, что скоро, да, еще одна свадебка. Но Ольга на этой свадьбе долго не высидела; она улизнула домой, чтобы в тишине вполне насладиться своим приобретенным знанием. Она была довольна тем, что осознала важную вещь и приняла важное негласное решение, а именно: что себя она растрачивать не станет. По возвращении домой она впервые в жизни всерьез, изучающе взглянула на себя в зеркало. Отражение показалось странно чужим, словно она оказалась наедине с каким-то молчаливым человеком; в этом было что-то пугающее и тяжелое. Но она взглянула снова и подумала: «Вот это я — разве я? — да, именно я, и никто другой». Потом она отвернулась, чужое существо исчезло, и сейчас же она с поразительной остротой ощутила каждый кусочек своего тела, ощутила самое себя как что-то ограниченное определенными пределами и отдельное от других. И в ней еще прочнее укрепилась уверенность, что она не станет растрачиваться. С тех пор она избегала смотреть на себя в зеркало такими серьезными и изучающими глазами.

После той свадьбы Ольга бывала и на других, бывала на танцевальных вечерах и всякого рода увеселениях. Ее чуть-чуть пьянило, когда молодые люди во время танца привлекали ее ближе. Она не противилась этому, но на случай приберегала и всякий раз брала предохранительные меры. Сразу после танца она смотрела на этих молодых людей так, словно они были прекрасными и значительными существами, имевшими для нее некое неразъясненное значение, но от разъяснения этого значения она инстинктивно уклонялась. В их домашнем кругу время от времени появлялся какой-нибудь молодой человек, которого отец словно выдерживал перед ней в течение нескольких дней и, замечая, что дело на лад не идет, отпускал на все четыре стороны. Отец никогда не касался этой темы даже намеком, но после каждого исчезавшего молодого человека был уныл — как тот, кому нет удачи в игре; его черная борода сникала, и в ее гуще надолго затаивалась белозубая усмешка.

Все отцовские старания впрок не шли, зато, живя в столице, Ольга сама стала подумывать о замужестве. У нее явилось чувство, что нынешний, такой долгий период ее жизни приближается к концу, что скоро наступит другое время, когда она перестанет получать удовольствие от этого своего живого тела и от своей нерастраченности, а когда не будет этого, то и ничего уже не будет. Но помимо всего прочего, у нее были основания не доверять отцовской осмотрительности и была боязнь перед переменой всего образа жизни. — Нет, нет, нет, сначала я посмотрю Бруниусу в глаза, подумала Ольга, и ей вдруг стало тревожно и немного страшно, как человеку на краю обрыва, увидевшему, что назад пути нет.

В незамысловатой жизни в Малкамяки она вполне ясно разглядела начало нового периода своей жизни. Ее внутренняя пружина, державшая ее десять лет, с невероятной быстротой стала раскручиваться и она чувствовала, что с каждой секундой все больше поддается какому-то невидимому напряжению. А раз так, то в ней пробудилось желание самой ослабить пружину и втайне испытать всю прелесть внезапного расслабления… Она даже потешила себя заранее — приблизив к себе Элиаса. И одна ее часть, трепеща, взирала на другую, которая с необыкновенным хладнокровием, обдуманно действовала…

Но возвратимся, однако, к нашей поэме, к нынешней Ольге, сидящей у окна в пору цветения купальниц.

А ее уж тут нет, и никого нет в окне, только виден воздух, наполняющий залу. Куда она ушла? Вышла из дома, спустилась по тропинке вниз, потом за конюшню, мимо амбара; и вверх — на холм, в мареве красок и запахов земли, мыслей и стремлений…

Цветов на свете много, разных. Но у всякого вида есть свой час в сутках, когда его дух и жизненная сила достигают своей высшей точки. Так, ландыши милее отыскивать в траве вечерами, а голубые глаза вероники ярче светятся в первой половине дня. Вероника лучше всего цветет, когда лето уже вошло в пору, пророс ячмень и осина вся одета листьями. Цветы — повсюду в низкой траве, они сидят в пазухах листьев, как бабочки, венчики их легко слетают, а вместе с ними и две хрупкие, слабые тычинки. Человек, подымающийся на холм, пришел набрать букетик вероники, она первый посланец летнего цветочного изобилия. Лапчатка тоже цветет вовсю, а у герани уже большие листья. Они старинные знакомцы Люйли Корке, которая срезает их для коровы — на ужин. Листья запаривают кипятком, и от них начинает исходить дух, знакомый Люйли с детских лет, с летнего детства.

Цветок вероники можно разглядывать до последней клеточки, погружаясь в его миниатюрный голубой мир, находя жилки и протоки, нектар и пыльцу. Форма и содержание крохотного венчика могут служить безукоризненно голубым эпиграфом к земному повествованию летнего дня о жизни и солнце. Подле каждого цветка берет начало новая глава. Каждый листок — фраза, каждое растение — главка, насекомые — знаки препинания, а благоухание — живой интерес мастера. Над цветами и листьями стоит молодая красивая женщина. Она возвышается на склоне холма и оглядывается; сама она ни на что не смотрит, зато уверена, что смотрят на нее. И поэтому она спускается по склону к озеру, откуда дом не виден. Она доходит до берега и вдыхает его запах. Она не собирается купаться, только расстегивает несколько пуговок на блузке, словно собираясь… — Нет-нет, она никого здесь не ждет, ее просто соблазнила эта мысль — выкупаться. Воздух уже утратил бодрящую свежесть утра. Довольно жарко, и края видимого пространства туманятся дневной дымкой. Женщина стоит на берегу, устремив взгляд в одну точку, глаза ее видят малый мир, а душа угадывает большой. И сама она — промежуточный и отдельный мир посреди этих двух. А за холмом есть еще некто, по которому она тоскует, сама того не желая. Слух ее напрягается, чтобы уловить, уносит ли, не спросясь ее, струящийся воздух ее тоску туда дальше, за холм…

Кружным путем Ольга выходит к тому месту, где однажды сорвала фиалку, и той же дорогой поднимается к дому, мимо окон Элиаса. Элиас стоит у окна, но они не здороваются. Она идет мимо, и Элиас выходит из дома. Ольга останавливается под липой. Элиас словно со стороны видит себя, вот он приближается к ней. Ольга думает словами: «Вот Элиас, вот он подходит. Вот теперь я…»

Сердца обоих оглушительно стучат, забыв о своих хозяевах, а онемевшие души впитывают не то, что произносят губы людей. Ольга опирается о ствол и приподымает ногу в башмачке, она смотрит в глаза Элиасу и твердо выговаривает:

— Завяжи мой шнурок, он развязался.

А робкая душа обмирает, слыша, что произнесли губы. Они сказали: завяжи, ты завяжи…

Это было первым настоящим свиданием Ольги и Элиаса. И после него оба чувствовали, что ими руководила чья-то, чужая, воля, только не их собственная. Страсть обдавала влюбленные сердца жаром, как воздух в безоблачный знойный полдень. День был мучительным, ночь бессонной, а утро полным надежд. Что Ольга делала на следующее утро? Раскручивание пружины шло полным ходом: Ольга рассматривала себя в большом зеркале. Она закрыла дверь на крючок и взяла на руки котенка. Его отражение и он сам производили совершенно одинаковое впечатление, так что Ольга налаживала отношения со своим двойником через посредство котенка, равно прижимавшегося к груди той и этой женщины.

И тогда начало происходить кое-что новое. Глядя на явленную в зеркале обнаженную фигуру, Ольгу охватило неведомое ей благоговейное чувство. Она почти не удивилась красоте этой фигуры, беспокойный ток мыслей впервые за все последние дни и ночи словно остановился и стушевался, а на смену ему пришло чувство счастья и покоя. Безотчетным движением она спустила котенка на пол и вернулась снова к отражению. На лице в зеркале было выражение серьезности, и на мгновение Ольге почудилось, что вот так безмятежно и бесстрастно смотрит она на нечто таинственное и удивительное. Как будто извне, из всего поднебесного пространства начали слетаться незримые духи распустившихся цветов и приникать к коже той женщины в зеркале, как слетаются бабочки к цветущему кусту. Именно туда, к той женщине, к той, которая недавно сказала «ты» Элиасу, к той, которая десять лет охраняла свою непорочность, к той, которая упивалась физическим ощущением своего бытия и которая оставалась прежней. К ней, излучавшей уверенное знание: она останется вечно неизменной и недоступной, какие бы сумасбродства ни позволила себе эта женщина по имени Ольга — станет ли она выходить замуж за какого-то Бруниуса или заведет тайный, короткий роман с каким-то молодым юношей… Душа словно вырвалась от женщины, чье имя было Ольга, бросив ее со всеми ее прелестями, и устремилась навстречу той, другой, ставшей видимой благодаря зеркалу.

После этой зеркальной встречи Ольга вдруг стала ровнее и спокойнее, ее внутренняя жизнь хоть и текла прежним порядком, но как бы очистилась. Она была готова встретиться с Элиасом, но случая не искала. Ей было хорошо. Воспоминание о свидании под липой несказанно тешило, оно нанизывалось крохотной жемчужинкой на драгоценную нить душевных опытов, приобретенных в последние недели. Снаружи мерцало и струилось лето — некое лето, — нынешнее лето, творящее походя тысячу мелких и мельчайших событий на одном только малом и малейшем клочке земли за лесом, событий, которые, быть может, стоят того, чтобы посвятить им несколько строк. Ольга все чаще останавливалась перед зеркалом, не удерживая жеста, инстинктивно поправляющего что-то в платье или прическе, какую-нибудь деталь, о которой едва ли оставил бы свидетельство очевидец бытия, но которая, безусловно, имела свою часть в общем впечатлении, как лист в кроне дерева.

Но вот опять открыли боковое окно в доме старой хозяйки. И Ольга направилась прямо к нему. В комнате сидел Элиас. Выражение лица Ольги было такое, словно она готовилась сказать: «Мы с вами знаем, вы и я, что с нами еще что-то случится. Посмотрим! Все равно до тех пор нам не будет покоя. Что ж, пусть все идет, как задумано…»

Вслух она произнесла:

— Пойдем гулять.

Они отправились на прогулку, испытывая то отчаяние, то восторг и умудряясь счастливо избегать житейских разговоров, убийственных для всего живого. Так продолжалось изо дня в день вплоть до Иванова дня. Они не дотрагивались друг до друга, а поскольку души обоих не успели стать бесчувственными в странствиях по миру, то между ними продолжалась самая интенсивная и богатая оттенками, более глубокая и невидимая связь, которая всегда устанавливается, когда двое любых обыкновенных людей встречаются для любого обыкновенного дела. Сознают они это или нет, но они подчиняются заведенным порядкам. Между молодой женщиной и молодым мужчиной эта невидимая связь достигает такого высокого накала и ее признаки настолько расплываются, что бесполезно пытаться проникнуть в них разумом, он не в силах распутать и удержать разом все нити.

…Но тогда, в тот первый воскресный вечер, Элиас еще не был готов к молчаливому сговору с Ольгой; и только благодаря своему живому инстинктивному чувству Ольге удалось ослабить опасное напряжение — и Элиас мгновенно почувствовал себя непринужденно и свободно. А в следующие дни невидимая связь укреплялась естественным образом, хотя во внешних мелких событиях проявлялась сбивчиво и неясно. Но ничего и не требовалось, если могли встречаться глаза, эти благородные чувствилища… Вот так выпевалась мелодия жизни на этом клочке земли, заросшем деревьями и кустарником; и здесь, на этом самом месте, круглился один из закоулков бескрайних дебрей жизни, чем-то похожий и чем-то отличный от всех прочих закоулков… Элиас непринужденно и свободно ходил на свидания к Люйли; он настолько привык целоваться, что уже не видел в этом ничего особенного, но и обходиться без этого еще не мог. Они лежали на полянке и целовались, целовались без конца — но и только. Люйли не противилась и ничего не говорила. И каждая следующая встреча на холме точно повторяла предыдущую, кроме одной — в понедельник, за день до Иванова дня: в этот вечер их свидание получило некоторые дополнительные оттенки. И поскольку все эти свидания никак не касались отношений с Ольгой, то она о них и не догадывалась.

Снова воскресенье

Вокруг Люйли Корке снова воскресенье. Лето словно воображаемое море, через которое каждый год переправляется жизнь, отплывая от весны и устремляясь к осенним берегам. В нынешнее воскресенье совершался выход в открытое море.

А это лето славно еще тем, что неопытная Люйли Корке успела за прошедшие недели поцеловаться несчетное число раз. Последний раз она занималась этим вчера вечером, вернее, ранней ночью, — Элиас снова приходил на холм. Такая жизнь, разумеется, не проходила бесследно. В ее взгляде и повадке появились большая уверенность и свобода, и это ее домашние замечали ежечасно. Если в Корке приходила какая-нибудь кумушка посудачить, Люйли держалась, может быть, чуточку слишком самоуверенно: она сидела за кроснами и, казалось, вовсе не обращала внимания на то, что говорила гостья. А если уважаемая гостья засиживалась, то Люйли с сонным видом оставляла челнок и выходила из дома — прогуляться, чтобы отдохнуть от работы. Дома она иногда вмешивалась в разговор и произносила что-нибудь с таким выражением, словно знала еще кое-что, но говорить не собиралась. Наедине с собой она обычно напевала, и хотя случалось, что Вяйнё или девочки поблизости, она забывала об этом и вела себя, как если б была одна. Все домочадцы, не перемолвясь и словом, догадывались о происходящем. Однажды за едой разговор зашел вообще о женитьбах, замужествах и невзначай помянули Элиаса. В упоминании проскальзывала нота затаенного интереса, какого-то раздражающего прощупывания почвы, что легко различило чуткое ухо в самом тоне произносимых слов. Люйли почла за лучшее встать из-за стола, но, как бы подливая масла в огонь, с улыбкой произнесла, глядя в сторону:

— Что ж, Элиас красивый парень.

Вот сколь преуспела Люйли с того первого воскресенья. Она смогла во всеуслышание произнести некое суждение по поводу Элиаса, по поводу молодого человека! Следы пылких опытов были налицо.

Воскресные дни были для Люйли самыми удобными, чтобы спокойно оглянуться назад. С высоты нынешнего дня даже прошлое воскресенье казалось немыслимо далеким, а что уж говорить о первом, позапрошлом, воскресенье, воспоминание о котором могло вызвать разве усмешку, настолько все там выглядело ребяческим. То есть ребяческими выглядели ее упоение и фантазии на тему супружества. — Нет, так замуж не выходят; когда выходят замуж, живут отдельно, потом бывают дети, — а у меня только и есть, что моя тканина, где ж все остальное взять? Немыслимо представить, что Элиас раздобудет то, что требуется для семейной жизни. Да нет, об этом даже неприятно думать. Раздобыть все нужно самой и так, чтобы он не знал; а он однажды придет, увидит меня в новом доме и останется… Но вот свадьба и обручение… — С этими картинками воображение Люйли не справлялось и утешалось тем, что очередное свидание чудесным образом разрешит все мыслимые на этом пути трудности. Свидания продолжались: они сидели на лужайке, ложились, обнимались, и целовались, и говорили о всяких пустяках. Потом разговор смолкал, молчать было лучше. Потом они расставались, обнявшись еще раз стоя. Таким было и последнее свидание, а затем наступило воскресное утро. Плыли уже в открытом летнем море, берега скрылись из виду… Утром темноглазая девушка, взойдя на крыльцо, медлит и скользит взглядом над деревней и по оконечности мыса. Даже в этот ранний час по краям собирается жаркая дымка, грядущий погожий день широким жестом заявляет о себе. Воскресенье, скоро в храмах зазвучит орган. Но это воскресенье кажется просторнее, в нем словно что-то грядет, нарастая и пытаясь увлечь. На самом деле все существует внутри девушки и исходит из нее. Это там, в ее пространстве, собирается жаркая дымка, дремавшая, пока она спала, но появившаяся еще прежде, поднятая всеми впечатлениями последних дней, и вот теперь она сгущается… Когда марь тускло густеет по краям неба, начинает казаться, что где-то бушует огонь. Огонь — опасное слово, особенно теперь. Мнится, что он вспыхнул в той стороне, разрастается и надвигается сюда. Отсюда нужно бежать, но ведь в той стороне он и разгорелся… Что это должно означать? Воздух горяч, и густеет марево, но деревья, холмы, травы — все стоит на своих местах. И человек заперт, ему некуда бежать с земной поверхности… Такая фантазия упоительно ужасна… Марево густеет, но люди, животные, земля и растения безмятежны, небо и солнце неизмеримо сильнее их всех. Сегодня грозы еще не будет. Но Люйли уже подхвачена жарким дыханием, она нисколько не походит на ту себя, какой была прохладным счастливым апрельским вечером перед очагом в темной бане, когда рисовала в воображении начало чего-то нового, лето, и предчувствовала летнее плавание — от весеннего берега к осенним. В прошлое воскресенье она думала, что очередные свидания разрешат все мыслимые трудности и определят, как все у них с Элиасом будет. На этой неделе они виделись дважды, второй раз — вчера, совсем поздно, но оба свидания только отсрочили решение и не дали никаких ответов. И вот снова воскресенье, и по краям неба сгущается дымка.

К Люйли приближается событие, которое никогда нельзя возвратить. Оно произойдет чуть позже — под утро, после возвращения с танцев в Иванову ночь. Люйли безотчетно ждет его — она не знает и не умеет назвать то, чего ждет. Воспоминание о вчерашних ласках не заставляет ее сердце учащенно биться. Воспоминание и ее нынешнее состояние словно одной температуры и не могут никак повлиять друг на друга. А когда она представляет себе новые свидания, хотя бы завтрашнее, то воображаемая картина оказывается сродни вчерашней и никак не трогает. Она понимает, что такие встречи будут идти своим чередом, что ей нельзя не ходить на них, надо ходить и ходить, хотя… Во время свидания она впадает в странное состояние полусна-полуяви. Она дышит, но не понимает как — дыхание становится таким же внешним предметом, как поляна, которую она ощущает где-то далеко под головой. Ласки горячат ее не так, как прежде, они только чуть-чуть усугубляют ее состояние, ближе пододвигая к провалу в бессознательное, дальше уводя от осознания этой поляны и этого вечера. Она лежит на поляне, красивая зрелая девушка, и ее видимое, телесное существо состоит из тех же веществ, что и все вокруг нее, но в ней происходят невидимые движения. Сейчас мягкая летняя ночь. И кто знает, что там невидимо происходит, во всех этих веществах вокруг нее… Да, она лежит на поляне, и кровь приливает у нее к голове… Такими бывают эти свидания, и такими они повторяются.

По воскресеньям ткать нельзя, хотя хочется. Даже если она остается дома совсем одна, и тогда она не может сесть за кроены. Завтрашний вечер бесконечно далек, умом не охватить эту бездну времени, за которой скрывается завтрашний вечер. Да и вообще кажется невозможным, чтобы этот воображенный вечер когда-нибудь пришел — он ведь может попросту оскорбиться, что его вообразили, вперед не спросясь. Снаружи между тем пребывает все то же просторное и прочное воскресенье. Там цветы и ржаные поля — все еще…


Что это?! Старая хозяйка Малкамяки! Идет! К нам! С Элиасом!! Радость, что в тебе главное? Внезапное чувство освобождения.

Теперь домочадцам стало все окончательно ясно, теперь они увидели все. Они видели молчаливое ликование Люйли в каждом ее взгляде и движении. И потом само собой, вольно и невозбранно устроилось так, что Элиас и Люйли оказались наедине. Они были во дворе, и Элиас произнес тоном, как бы рассчитанным на посторонние уши: «Покажи-ка мне твой амбар, Люйли!» В амбаре они успели поцеловаться только один раз, потому что во дворе послышались голоса обеих матерей. Элиас размеренно подошел к двери и принялся возиться с засовом, то выдвигая, то задвигая его. Заметил: «За таким запором девушку не страшно оставить, охранит!» Элиина отозвалась со двора: «Сохранность обеспечена!» И довольно улыбнулась.


Воскресное настроение словно чуть-чуть выдохлось во дворе Корке, как бы устав от себя самого. Это стало особенно заметно после ухода гостей. Напряженно-взвинченное состояние Люйли было как сжатая до упора пружина; потом вдруг явилась нечаянная сила, высвобождающая пружину, чувство облегчения затопило все существо Люйли. Но сила оказалась недостаточной и не смогла высвободить пружину до конца, она только сняла часть напряжения, а другая часть так и осталась нетронутой дожидаться угасания праздничного дня, расслабленно клонящегося к вечеру. Когда Элиас струсил в амбаре, услышав голоса обеих родительниц, и вдруг, бросив ее, пошел к двери, чтобы проверить действие засова, Люйли почувствовала внезапную усталость, и ее внутреннее напряжение, не разрядившись, ослабело. Но это не принесло ей ни оживления, ни бодрости. Она смотрела на силуэт Элиаса в дверях, темный на фоне светлого дня снаружи, и смутно ощущала, что Элиас увлекает ее куда-то, куда идти ей не по душе, но куда хочется ему самому. А когда он еще и сказан эту фразу, обращаясь к матери, стоявшей во дворе, то тут Люйли и впрямь почувствовала себя совсем разбитой и изнемогшей на том скучном и напрасном пути, по которому ее упорно ведет Элиас, хотя и видит, что у нее, Люйли, нет сил… А Элиас, не оглянувшись на нее, просто шагнул во двор, и ей тоже пришлось идти следом. И скоро гости ушли. Душа Люйли оцепенела.

Но в Корке заглянули еще одни гости — мать и дочь, — та дочь, с которой Люйли потом пойдет на танцы в Иванову ночь. Девушка спросила, когда они остались вдвоем: «Сюда Элиас Малкамяки приходил?» — «Приходил, с матерью», — подтвердила Люйли. Девушка схватила ее за руку и шепотом спросила: «Ну что, красивый парень?» Люйли усмехнулась. «Он обнимал тебя?» — проговорила девушка тем же замирающим голосом, который напоминал едва слышный аромат ночных цветов. Люйли отрицательно качнула головой, и у нее вырвался такой же короткий смешок, как когда-то в доме старой хозяйки в Малкамяки. Нет, все-таки вызрело что-то новое в этом просторном дне, и слова девушки прозвучали как веселое напутствие. Для этой девушки Элиас был мечтой, о нем она думала и вздыхала. Но весь Элиас, настоящий, целый мир, заключенный в телесную оболочку и названный таким именем, существовал рядом с Люйли, ходил, жил и скоро должен был подступить совсем близко… И сегодняшняя встреча предстала перед Люйли в новом свете, когда она возвращалась чуть впереди матери к дому, проводив последних вечерних гостей. Было легко ждать завтрашнего дня. К тому же сегодня распустилась сирень. И снова пел дрозд. И ведь правда — Иванов день скоро… А вон там — Малкамяки и Элиас, и только недавно он был здесь. Солнышко больше не слепит глаза. Да, такие теперь вечера…

Наступил вечер понедельника, Люйли и Элиас встретились, и Люйли в ласках Элиаса обнаружила нечто новое, нечто такое, что подействовало на нее чрезвычайно возбуждающе, хотя она не могла дать себе отчет, приятно ей это или нет. Но до назначенного срока, до Ивановой ночи, оставалось уже немного.

* * *

Элиасу, который возвращается со свидания в предпоследнюю ночь перед Ивановым днем, то есть в самую короткую ночь, этому рослому, красивому молодому человеку с ласковыми глазами, сейчас двадцать лет.

Его отношения с Люйли, хотя и коренились в раннем детстве, начались все же только в этом году, на переходе весны в лето, и самыми прекрасными мгновениями в них были те, когда он в свой первый вечер увидел с прогалины на лесистом холме приоткрытую дверь амбара и в ту же секунду ощутил уверенность, что Люйли непременно придет к нему сюда и именно теперь. Это была высшая точка, и она не подвергалась сомнениям. Все прочее, что происходило после, было иного разбора и так или иначе относилось к той части человеческого бытия, где правил необязательный случай. Люйли пережила высшую точку тогда же, когда и Элиас, — когда «вдруг на нее словно пахнуло горячим ветром» и она двинулась вверх по тропинке. Для них обоих высшая точка естественным образом разрешилась в первом поцелуе, а дальше уровень поддерживался ровным и неизменным… Но ведь и в другом месте, в Малкамяки, кое-что происходило. Допустим, что однажды на какой-нибудь полянке в лесу случайно встретились бы пришедшие порознь и не подозревающие друг о друге Люйли, Элиас и Ольга, встретились бы и взглянули друг другу в глаза — что бы тогда произошло? Да ничего, три души взглянули бы друг на друга, не узнавая… События идут своим чередом, и человек тут ни при чем; люди, самое большее, могут распорядиться формой, в которую облекается событие, но которая никак не влияет на существо происходящего.

Мысли Элиаса, возвращавшегося домой в самую короткую ночь, были расслабленны и дерзки. Он думал о танцах в Иванову ночь и обо всем, что там бывает. Любовные фантазии его простирались даже до женитьбы на Люйли. — Из Люйли получится прекрасная жена. Да она уже почти моя жена. Пока еще я не мог оставаться с ней, до завтрашней ночи. Но завтра, завтра мы справим свадьбу.

Он почти услышал эти слова, произнесенные вслух, и оглянулся по сторонам, проверяя, слышал ли их живущий неподалеку дух ночи. Но как видно, ночной дух был не прочь услышать ту же мысль в более пространном виде…

Намерение жениться забылось, и Элиас теперь размышлял о том времени, когда он, приобретший такой несравненный опыт, окажется вновь в веселом дружеском кругу. Это напомнило о завтрашних танцах, и воображение живее, чем прежде, нарисовало эту ночь и другие, которые за ней последуют. Так что его внутренний настрой был чрезвычайно созвучен тому, что ожидало его на подходе к Малкамяки.

Самая короткая ночь. — Бруниус

Самая короткая ночь

Солнце садится. Чувства наперебой предлагают воображению впечатления летней ночи: коростель, дым пожога, ольховые листья. Ольга стоит в ольшанике и ищет глазами просвет в листьях для удобного наблюдения. Элиас возвращается домой с той стороны, за Бруниусом послана повозка.

Ольга чувствует, что нынешнее ее положение безумно со всех точек зрения. Этим чувством успели наградить ее листья ольхи, застывшие в покое возле самого лица. И еще низкая трава у ног, которая прислушивается и приглядывается, устремив глаза вверх. Какие обстоятельства учинили это ее положение? Громкое биение сердца говорит о Бруниусе, а ее внутреннее око видит его как некий период, протянувшийся с того танцевального вечера до нынешних тягучих минут, когда он уже где-то неподалеку и приближается к дому. Немножко забавно, что все вышло ровно так, как задумала Ольга, тем более что от нее никаких усилий не потребовалось. И вообще, что такое — Бруниус? Как он выглядит? В городе он выглядит мучеником, оттого что ему приходится ходить и ездить по тем же улицам и совершенно так же, как всем прочим людям. Еще он выглядит так, словно его чрезвычайно беспокоит мысль, знают ли прохожие на улицах, что он богат и образован. Вот таким представляет его сейчас Ольга и тотчас вспоминает, что именно этот самый Бруниус теперь подвигается сюда. Серьезность и забавность сливаются и производят невыразимо странное, но очень сильное впечатление. Летняя ночь не умеет смеяться или плакать, она не подходит близко. Вот эта ночь, потом еще одна, а потом Иванова ночь. Но то, что нынешняя ночь — самая короткая, вряд ли кто-нибудь помнит, кроме Бруниуса, написавшего Ольге: «Буду у тебя в самую короткую ночь».

Пока длился день, Ольга ухитрялась не заглядывать в лицо своего положения. Она беспечно расхаживала туда и сюда, делая кое-какие приготовления к приезду Бруниуса. Солнце уже садилось, когда она смотрела из своего окна на косые закатные лучи, скользившие по красным метелкам щавеля на поле, и на Элиаса, удалявшегося от дома куда-то на юг. Она очнулась от своего созерцания внезапно с чувством какого-то страшного упущения — или ошибки? Ее собственный голос, но не ее нынешней, а ее трехнедельной давности голос, успевший за это время забыться, объявлял ей теперь о ее упущении и о последней возможности его исправить. Но Элиас уходил туда, на юг, а Бруниус с минуты на минуту должен был быть. И если он успеет прежде, то все — мне больше не уйти, никогда. Чувство страшной безысходности начало овладевать Ольгой. Элиас уже пропал из виду. Тени удлинялись с бесчувственной непреклонностью, и самая короткая ночь оповестила о своем приходе.

Ольга попыталась спастись в обществе людей, спустилась вниз, но это не помогло. Она вернулась к себе, где неодолимо влекущее окно тотчас предложило ей давешнюю тоску. Идти было некуда, здесь было единственное место, здесь надо было ждать и следить глазами затем, как убывают бесценные минуты, нужные Бруниусу, чтобы достичь Малкамяки — этого самого дома, куда ее, Ольгу, словно нарочно поместили заранее.

Ольга стояла у окна, упершись взглядом в линию горизонта, и постепенно ее тоска словно утихала. Вечер сменила ночь. И вдруг Ольга увидела вдали возвращающегося Элиаса — прежде, чем успела осознать это. Бруниуса все еще не было. Может, его не должно быть? Кого не должно? Элиас шел сюда, значит, это Бруниус уезжает… Опять тоска и ужас. Ах да, это самая короткая ночь.

Ни о чем больше не думая, она инстинктивно раздвинула низкие занавески и тотчас по мгновенному чувству внутри поняла, что Элиас заметил ее. Словно повинуясь чьей-то воле, она высунулась из окна и сделала движение, чтобы Элиас понял ее намерения. Положение требовало воли и собранности. Ольга выбралась из окна и по приставной лестнице соскользнула вниз, словно боясь, что лестница или заднее крыльцо выдадут ее. На склоне холма она оглянулась — Элиас стоял внизу на поле и смотрел прямо на нее. Ольга вошла в ольшаник и там притаилась, прикрывшись со всех сторон многослойным сумеречным сплетением листьев и стволов, ведущих свою непреложную жизнь. Духом этой чуждой жизни она прониклась в первые же минуты, ее волевая собранность вдруг ослабела, и она взглянула на свое положение глазами этого ольшаника. Где-то там снаружи к ее убежищу приближались Элиас и Бруниус — ведь Бруниус непременно приедет этой ночью. Но сейчас шел Элиас, и Ольга ясно видела из своего тайника, что у него было на уме, что он твердо рассчитывал получить здесь. Ольга видела скрытое лицо Элиаса, и зрелище оказывалось довольно забавным. Она теперь непременно хотела, чтобы он ее нашел. Элиас уже поднимался по склону, и она сильным движением перегнула стройное деревце; резкий треск раскатился по развалистым ольховым дебрям. Ольга опустилась на землю, вытянулась между тонких стволов и в неудобном положении, закрыв лицо руками, стала ждать. Мысли у нее были на удивление ясные, она словно со стороны взирала на свои поступки, и ей было немножко смешно. Она чувствовала два мира: один — между ее пальцами и землей, и к нему не имел отношения другой, оставшийся за ее плечами, где было все ее тело, и ольшаник, и воздух — от края до края неба, и где происходили события, за которыми она прилежно следила из своего маленького мирка. Она слышала и видела внутренним оком, как приблизился к ней Элиас, словно к какой-то находке, и ей было приятно чувствовать, что Элиасу нет доступа в мир, замкнутый между ее закрытыми глазами и землей…


Пауза. Пусть поэма поднимается над сплетением ольшаника к бледному ночному небу. Оттуда многое видно, и — что самое важное — из приятного отдаления.

Прежде всего глаз останавливается на формах земной поверхности. Вся холмистая гряда видна как на ладони. Она подобна гигантскому темно-зеленому валу скошенной травы, тянущемуся с одного края громадного луга до другого. По левую руку — водоем с бесчисленными заводями и бухточками, простирающийся до самой гряды. Жаль, что никогда не придется бродить вдоль его глухих берегов, окаймленных лесом, спускающимся со склонов. Весь этот берег усеян продолговатыми скользкими камнями, между которыми протискиваются узенькие — шириною в ладонь, а то и в палец — тенистые бухточки, выложенные по дну белыми и пестрыми камушками. За этим каменистым и лесистым берегом изгибается дугой травяной берег, над которым возвышается деревня. Вот та избушка повыше деревни, у подножия холма — Корке; далековато ходить Элиасу Малкамяки на свидания к Люйли Корке… Не забывайте, мы смотрим на все это в самую короткую ночь… И отсюда нам видны не только различные формы земной поверхности с ее пашнями, лесами и водоемами. Нам отлично видно, как по правую сторону гряды движется тряская повозка, в которой сидит Бруниус рядом с Таавс… Люйли Корке недавно легла спать, возвратившись со свидания, на котором она заметила в ласках Элиаса нечто новое, и теперь, лежа в постели — вон то серое пятнышко, это амбар, — мечтает о приближающихся танцах. И хотя расстояния между всеми ними мельчайшие, она не видит и не догадывается ни о Бруниусе и Тааве на дороге, ни об Элиасе и Ольге вон в том ольшанике; она засыпает…

Элиас и Ольга лежат, обнявшись, с закрытыми глазами, в ольшанике. Они все еще обнимаются. Ольга чувствует, что теперь она совершенно исправила все упущения, ей невыразимо приятно оттого, что она могла сделать и испытать здесь все, что ей угодно, но ей не было угодно. Ей довольно простого знания, что она могла по собственной прихоти сделать этого мальчика своим, что она вольна в своих действиях и полновластно распоряжается нынешним положением и что ей нечего стыдиться. Ей приятно думать и о том, как энергично она пресекала все инстинктивные поползновения молодого человека. И то, что под конец она потрепала его по голове и поцеловала — все так же с закрытыми глазами. Это был ее первый поцелуй. Потом она шепнула Элиасу: «Я пойду сейчас, а ты подожди!» И мгновенно пропала в ольшанике.

Ночь смотрела глазами ласкового зверя, не умеющего сказать.

* * *

Тааве распрягал лошадь и видел поспешное тайное возвращение Ольги. Он пошел в дом и встал у окна в людской. И скоро увидел сына старой хозяйки, спускавшегося с холма… Тааве лег в постель и стал обдумывать увиденное…

Только недавно поднимались мы в высокое бледное небо и озирали оттуда всю округу и дела, в ней творящиеся. И вот уже небо становится ярче, короткая ночь близится к концу, подступает утро. Из поднебесья уже виден краешек солнца, и теперь брошенный оттуда на землю взгляд рождает новое настроение, не такое, как летней ночью. К тому же многие спят. Правда, в людской большого дома не спит Тааве, погруженный в размышления; и еще один человек в том же доме не спит — Бруниус.

Бруниус

Бруниус без сна лежит в постели. Ольга не так давно вышла из комнаты.

Путешествие доставило Бруниусу новые страдания, потому что все прочие люди тоже, как нарочно, норовили колесить по земле в летние месяцы. Он был вынужден — совершенно один — находиться в их толпе, двигаться вместе с ними, и, конечно, опоздал. А когда он наконец прибыл среди ночи в бесконечно чужой Малкамяки, и его в потемках встретили будущие родственники, и мать Ольги поспешила наверх за дочерью, то той в комнатах не оказалось. Это было тем более удивительно, что прибывший гость был ее собственным гостем, это она его сюда выписала, а они, родители, его видели в первый раз. Так что не оставалось ничего другого, как проводить Бруниуса в предназначенную ему комнату, «которую Ольга днем сама для него приготовляла».

Бруниус вошел в сумеречную комнату и, оставшись в одиночестве, замер посреди нее, вглядываясь в светлые квадраты окон и углы, словно они составляли немое общество, в котором он вдруг очутился. Он был заключен в некий неизвестный ему семейственный круг. В каждой вещи, в сумраке стен таилась часть той Ольги, которую он не знал и которую она сама никогда не показывала. Но теперь, когда Ольги не было, только эта незнакомая ему часть представляла всю ее. Было тихо и тускло-темно. Бруниус еще никогда в жизни не оказывался в положении, из которого не было никакого, решительно никакого выхода.

— Даже если бы можно было немедленно уехать отсюда, думал Бруниус, глядя в окно, то и тогда я не смог бы этого сделать, потому что люди узнают об этой поездке. — Он вспомнил, как он написал Ольге в письме: «Буду у тебя в самую короткую ночь». Неужели он в самом деле написал эту фразу? Неужели это он, Бруниус, очутился теперь…

Дверь словно уплыла в сторону, послышались шаги. Бруниус устремился к дивану и быстро сел. Ольга вошла в комнату, приблизилась к Бруниусу и мягким, одному ему предназначенным голосом сказала:

— Вот ты и приехал.

— Да, приехал… приехал наконец.

Ольга ничего не ответила, потом, после молчания, произнесла:

— Я сидела там, на холме, и ждала, пока ты войдешь в эту комнату.

Живая Ольга была странно близкой и излучала тепло. Но почему-то эта теплота не находила отклика в душе Бруниуса, хотя и действовала на него. Ольга смотрела на Бруниуса, словно собиралась обнять его от избытка какой-то тайной радости. И Бруниус невольно оттаял. По-прежнему сидя на диване, он повторил только что сказанные слова:

— Да, вот я и приехал наконец.

Ольга пододвинулась к нему, оперлась, вставая, о его колено и, как эхо, повторила за ним:

— Вот ты и приехал наконец.

В ее голосе прозвучала сдержанная незнакомая радость. Бруниус попытался обнять ее, но она отстранилась и сказала:

— Завтра я поговорю с отцом.

Бруниус тоже поднялся, они стояли в шаге друг от друга. Ольга подошла ближе, с особой осторожностью положила руки ему на пояс и ласково произнесла:

— А теперь я пойду спать. И ты тоже ложись.

Она удалилась, и Бруниус остался один.

У Бруниуса никогда прежде не было отношений с женщинами. Теперь, после Ольгиного ухода, он лежал на спине и с большим спокойствием взирал на положение, в котором оказался. Отправляясь сюда, он хотя и испытывал легкую тревогу, но все же чувствовал себя хозяином положения. Он думал, что составил себе ясное и верное понятие о значении брака и, рассматривая в одиночестве всю человеческую жизнь с точки зрения брака, глубоко прочувствовал справедливость старых незыблемых принципов этого института. Однако едва он тронулся в путь, разве что чуть тревожась, как тут же начал сталкиваться с вещами, которым не было места в его стройных рассуждениях: с дорожными помехами, работником-возницей, темным домом, Ольгиными родителями и ее отсутствием… А потом с ней самой в этой комнате, ее поведением и ее уходом — Я каким-то поразительным образом привязан к ней, все время вижу ее фигуру перед собой… — И, думая, что именно с этим существом он завтра обручится, он испытывал неприятное удовлетворение. Неприятность чувства проистекала из его чужеродности, подобных чувств он прежде не испытывал и уж точно не желал их. Этому ощущению тоже не было места в системе его рассуждений, тем более в том ее разделе, что касался до взаимоотношений полов…

Боюсь, что Бруниус нечаянно стал чуть ли не главным персонажем в нашем летнем рассказе, когда в самую короткую ночь нагрянул в эти края… Мысли его еще были заняты тем же предметом, когда поднялось солнце. Тааве в людской уже спал.

Иванов день приближался.

В преддверии Иванова дня

1
Поэтический канун Ивановой ночи

Поэтическое вечернее настроение кануна нарождается в уголках, за косяками, во дворах — ибо оно предваряет поэму, — нарождается в назначенный срок, в час, когда солнце перестает слепить. Лето уже в разгаре, березовые листья уже совсем взрослые, а воздух дома перестал быть средоточием всех обитателей: сквозь открытые двери и окна он вытекает наружу, расплывается и разбавляется воздухом двора. Одна из маленьких обитательниц выходит из ворот, идет по распаханному склону, вдоль изгороди, по тропинке к роднику. Молодая березовая поросль видится ей чем-то одушевленным, а ее собственная изба — приземистым и добродушным старичком. Весь их двор словно пялится на горизонт, откуда придет праздник, а вечерний дым, поднимающийся из трубы, напоминает маленькой девочке букет из герани и лютиков.

Когда шалаш на лужайке готов, то огороженный кусочек земли, что оказывается внутри, напитывается совсем особенным духом. Он становится полом, отделенным со всех сторон березовыми стенами; туда приносят низкий детский стол, табуретку и лавку, и если в шалаш еще надо заползать на корточках, опираясь на руки, то ощущение и вовсе необыкновенное, совсем не такое, как снаружи на той же лужайке. К березовой стене скоро поставят люльку с куклой, которая посматривает в просвет из-под ветвей на внешний мир — огромный-преогромный и чуточку незнакомый. Отсюда можно увидеть и край поля — весь в непролазных цветочных зарослях, и рожь, застилающую горизонт — если смотреть в щелочки между листьями. Вход в шалаш прямо против сеней, где по обеим сторонам крыльца воткнуты в плотно утоптанную землю молодые березки. Дверь в сени отворена и в горницу тоже, так что прямо со двора видно окно в горнице, а за ним дикий луг, над которым светит низкое солнце, чьи вечерние лучи озаряют толкущийся комариный рой. На подоконнике пестрый букет из герани и лютиков, за букетом окно, за окном озаренный рой — словно веселые искры сегодняшнего вечернего костра.

На рубеже вечера и ночи подымемся ввысь.

Отзывчивости воздуха хватит и на больший простор, чем здешний, где владычествует старая, пушистая от хвои гряда холмов. Берегов и границ обширного водоема отсюда не угадать, но они окрашены в тот же тон, что и цветы, березы, дворы и скаты крыш. Пунцовое солнце уже видно только наполовину, и алый свет легко скользит над равниной макушек, касаясь лишь самых высоких цветущих вершин, чьи основания вместе с кустарниковыми кущами пребывают в тенистом сумраке, готовые к приходу ночи. Прибывшие на праздник из дальних мест гости возвращаются после короткой прогулки на холм в принявшие их дворы и заходят в избы — ужинать. Их лошади и повозки остаются ночевать во дворах. Березовые шалаши стоят нетронутые. Иванова ночь! Солнце закатилось, спустимся и мы в долину с ее запахами ржаного поля и человеческого жилья.

Когда Иванова ночь так прекрасна и тиха, как эта, она приглушает окрестные черты, которые при дневном свете кажутся самыми приметными. Все мельчайшие, но знаменательные события праздничной ночи, уже начинающие там и сям приключаться с разными людьми, как бы взлетают в сияющее северное небо и там мерцают в такт чуть слышной далекой мелодии. Мелодия расскажет тебе, одинокий наблюдатель, об этих событиях и наполнит твое сердце сладкой печалью, и ты позавидуешь тем людям, с которыми все это приключается в праздничную ночь. Кто-то другой чувствовал то же в прошлую Иванову ночь, но теперь он ничего не помнит: окутанный новым счастливым туманом, он спешит к новой, бледно светящейся двери, успевая на бегу различить тысячи неподвижных цветочных головок, стиснутых в праздничной цветочной толчее. Мелодия смолкла. Восток, запад, север и юг ограничивают пределы пространства, в котором живет этот легкий отзывчивый дух, простертый от одних ржаных полей до других, от дворов к дворам, вдоль заросших купырем обочин и нагретых за день гладких дорог.

И глубину ночи заполняет великая вечная умиротворенная жизнь, чей затаенный огонь сосредоточен в эти ночные часы в немногих там и сям не спящих людях, в их сердцах и глазах, хотя все вокруг кажется погруженным в непробудный сон.

2
Сборы Люйли

Люйли Корке этой ночью идет на танцы. Она собирается втихомолку, никому ничего не говоря, но домашние, конечно, видят ее приготовления. А Вяйнё и сам собирается идти, может быть, уже ушел. Люйли никогда раньше не ходила на танцы, но никто ей не перечит. Ей вообще ничего не говорят.

Люйли одевается в амбаре, потому что для нее сейчас главное, чтобы ей не мешали. Каждая вещь, которую она надевает, словно хочет ободрить ее, каждое прикосновение гребня к волосам словно ласкает и желает счастья. Люйли умеет танцевать, и она будет танцевать с Элиасом сегодня ночью. Сейчас она завяжет пояс.

Настроение ее со вчерашнего дня сильно изменилось: сердце озорно бьется, а в голове мелькают планы, один отчаяннее другого. Она чувствует, что вплотную приблизилась к чему-то новому — как тогда, когда давним воскресным вечером размышляла о супружестве. — Вот говорят все о ночных похождениях, и всегда имеется в виду что-то дурное. А я тоже сегодня отправляюсь в ночное похождение, на танцы! Ну и что, что я девушка, я все равно иду. У меня есть — любовник…

И все это — ночные похождения, танцы, любовник — все ждало за дверью на родном дворе, чтобы составить ей компанию, как только она будет готова. Словно подмигивая, они с веселой улыбкой признавали свою дурную репутацию. Вот девушка появилась на пороге и бросила взгляд на тропинку, по которой еще вчера поднималась на холм. Но теперь она отправилась не туда, а вниз, огибая коровник, к деревне. Ее вечерние прогулки на холм и все, что с ними связано, оставались дома. — Тогда в воскресенье Элиас боялся, что они заметят… Теперь я понимаю… Мы встретимся там и вместе уйдем… поздно ночью… И пойдем… — Она не осмелилась додумать мысль до конца: пойдем ко мне в амбар. Все ее домашние казались девушке какими-то чужими, сторонними людьми, зато образ Элиаса приблизился, на его лице играла та же милая плутоватая улыбка, которая столь удручающе подействовала на нее в воскресенье. Но теперь Иванова ночь. И все прежнее теряет значение, забывается, отодвигается вдаль. А жизнь сосредоточивается на нынешних ощущениях — красивой одежде, чисто вымытой коже. Молодая девушка бодро подвигается вперед и одновременно посматривает по сторонам на лесную поляну, празднично курящуюся разноцветьем — золотисто-желтыми лютиками, лиловой геранью. У стены сенного сарая пышно разросся купырь. А из овражка поднимается необычный на вид, почти черный чертополох, отягченный бутонами, долговязый и худосочный, как пугливый аристократ.

В эту ночь позволено выпить вина даже молодой девушке, которая никогда прежде его не пробовала и им не интересовалась. Но теперь она попробует его вместе с другими, и уж точно никто не посмотрит на нее косо. И так же неприметно для других она глянет наружу, и белая ночь, завладев на минуту ее вниманием, строго укажет ей в присутствии пионов и пеларгонии, что она становится взрослой женщиной.


Люйли была знакома с одной девушкой, с которой, правда, никогда не имела особенно тесных отношений. Дом девушки был примерно на полпути от Корке к Замку. Подыгрывающая судьба тонко подстроила так, чтобы Люйли заранее повстречалась с девушкой и так, самым натуральным образом, условилась с ней идти на танцы вместе. Теперь Люйли зашла за ней. Мать девушки была еще наверху. Старуха одобрительно улыбалась, провожая девушек. А те вышли из дома и отправились навстречу своей судьбе, и крепнущая ночь получила от них дополнительный подпитывающий заряд для своего невидимого сильного духа, заряд, чей срок был недолог, всего несколько часов. С высокого склона Малкамяки ночь уже собрала свою часть, а носитель ее прибудет сюда, когда доберется, — это Элиас, причем не один, а, что удивительно, с Герцогом. Работник Тааве уже где-то здесь и уже что-то выкрикивает. Вся здешняя компания пьяным-пьяна.

Люйли Корке вместе со своей знакомой появляется во дворе и входит в дом. Все пришедшие дорогой мысли мгновенно тонут в шуме музыки и танцев. Сумеречный воздух нашептывает, что Элиас идет.

3
Праздничная баня. — Обручение

Для нового хозяина Малкамяки наступили приятнейшие минуты, зубы его ослепительно блестели, речь сверкала остроумием. Бруниуса он попросил подождать секундочку, а сам подскочил к окну Элиаса и шутливо распорядился: «В баню, в баню!» И, не дожидаясь ответа, поспешил к своему гостю, вместе они медленно стали спускаться к бане. Элиас нагнал их внизу. Представляя его, хозяин прибавил: «Пожил в большом свете и свел с ума не одну даму».

— Невелик труд, когда сводить не с чего, — тут же буркнул Элиас и понял, что сморозил глупость.

С другой стороны, фраза определила его отношение с этим Бруниусом, который со снисходительной улыбкой взирал на него сквозь очки. И к тому же задела хозяина, на некоторое время переставшего сверкать зубами.

Они вошли в предбанник и начали раздеваться. Элиас откровенно веселился: «Так-так, вот в чем дело! Отлично вижу, что у вас двоих какие-то приятные новости. Старик все на что-то намекает и радуется… Ну и туша, о-го-го!.. Все-таки здорово, что сегодня праздничная ночь!»

Одежда и очки были сложены, и от прежнего Бруниуса не осталось ничего, кроме двух широких передних зубов, которые то и дело обнажались под норовившими попасть в рот усами. Это придавало его лицу выражение вечного страдания. Он казался странно беспомощным, конечности по сравнению с туловищем были худы и слабы. Глаза без очков смотрели влажно и мягко. Книгочей!

— Вот ведь какие прыщи на плечах! — забеспокоился хозяин. — Их надо бы сейчас хорошенько веничком пропарить, а завтра на солнышке подсушить. Что — давно они?

Гостю разговор был, очевидно, не по душе. Он пробормотал что-то невразумительное и осторожно полез на полок. Хозяин, однако, развил тему и в заключение добавил:

— Откуда только эта напасть?!

Элиас поддал пару и объяснил:

— От живота.

Так. Как там зубы? Глупость собственных реплик не удручала уже, а смешила его. Но по рассеянности он плеснул на каменку не одну, а три шайки воды кряду. Бруниус, не обнажая зубов, стал слезать вниз.

— Что, слишком жарко? — участливо спросил хозяин.

— Я не привык к финской бане, — с расстановкой, принуждено проговорил Бруниус, самим тоном недвусмысленно выражая отношение к обществу, в котором он оказался.

Они попарились, вымылись. Остывая, Элиас обратился к хозяину:

— А скажите-ка: если я возьму да женюсь — сдадите мне участок, чтоб строиться?

— О чем речь! Жениться — дело хорошее. Должно, и женушку присмотрел?

— Ну, за этим, положим, дело не станет, — с улыбкой ответил Элиас, растирая бицепс на правой руке.

Разговор не клеился. Элиас догадывался, какие усилия прилагает Бруниус, чтобы вынести свое нынешнее положение, в котором главной неприятностью для него было присутствие самого Элиаса. Когда они расставались, хозяин с заговорщицким видом сказал Элиасу:

— Милости просим к нам в дом, чуть попозже. Небольшое семейное торжество!

И они ушли. По мере приближения к дому Бруниус обретал свои обычные черты, временно утраченные во время мытья.

«Зять и тесть!» — подумал Элиас, глядя вслед господам, чьи силуэты четко обозначились в праздничном предвечернем воздухе.

Вся странная сумятица, с некоторых пор воцарившаяся в здешней атмосфере, виделась Элиасу воплощенной в двух этих фигурах, в попытке этих диаметрально разных людей объединиться. Во всяком случае, Ольгин образ сюда никак не прилаживался. Элиас отвел взгляд от дома и обратился к долине, уже дышавшей по-вечернему — словно глотнул свежего воздуха после комнатной духоты. Мысль о том, что он много сильнее Бруниуса, льстила и раздражала. В этом чувстве было что-то детское и неприятное, но он не мог от него избавиться.

— Пойду-ка я все же на танцы. Люйли там. Как-никак, Иванова ночь.

…Ольга в самом деле «не прилаживалась», и тем не менее событие состоялось в тот же вечер. Она прохаживалась по сумеречной зале, где среди других гостей сидел и Элиас, с ясно написанным на лице выражением нетерпения, словно говорившим: «Не допытывайтесь, что это значит, не мешайте игре, в которой вы все равно ничего не поймете. Да, я собираюсь выходить замуж. Да, разумеется, я была с вами там, в ольшанике, третьего дня, вернее — ночи. Ну и что? Какое это имеет отношение к нынешнему вечеру? Будьте любезны, сидите молча и не задавайте вопросов».

Казалось, Ольга не только все сама устроила, но и теперь поглядывает на происходящее откуда-то сверху и энергично руководит всем — как и положено человеку, который только в исключительных случаях берет дело в свои руки. Элиас инстинктивно чувствовал это и как бы со стороны наблюдал за действиями Ольги, в которых никак не мог принять участия. Но с большим удовольствием он провел бы все это время на танцах — пока тут все не закончится.

Торжества продолжились за ужином, но Ольгино лицо напрочь отбивало охоту у всякого гостя блеснуть остроумием. Бруниус явно тяготился своей чужеродностью, да и с невестой, по всей видимости, еще не нашел общего языка. Но так или иначе, все покорялись Ольге.

После ужина пошли на холм жечь костер. Делать было нечего, костер так костер. Но и на холме настроение оставалось прежним — слегка растерянным, пока не случилось то, о чем Герцог, позже выслушавший историю целиком, отозвался так: «Разверзлись небеса, и глас воззвал».

ПЕСНЯ ТААВЕ

У хозяев — ай да дочь,

подержаться кто не прочь!

Ой-ой-ой да ай-ай-ай,

подержаться все не прочь.

Парень пришлый тут как тут,

только сам как дудка худ!

Ой-ой-ой да ай-ай-ай,

только сам как дудка худ.

Хочет девка погулять,

тело белое размять!

Ой-ой-ой да ай-ай-ай,

тело белое размять.

Парень страсть как был охоч

разминать хозяйску дочь!

Ой-ой-ой да ай-ай-ай,

разминать хозяйску дочь.

Вместе медом угощались,

сладко с девкой обнимались!

Ой-ой-ой да ай-ай-ай,

сладко с бабой обнимались!

Песня, как на грех, доносилась отчетливо, и участникам празднества не оставалось ничего другого, как с торжественно-каменными лицами выслушать ее до конца, после чего у подножия холма раздался гогот. Ольга сохраняла совершенную невозмутимость, как бы избавляя других от чувства неловкости. Брови ее были чуть сдвинуты, но рот и глаза улыбались, как у человека, предчувствующего что-то приятное, но еще не знающего в точности, что это будет. Она взглянула на Элиаса. Положение было настолько невозможным, что Элиас, встретив ее взгляд, не выдержал, прыснул и почти кубарем скатился вниз. А когда он на полпути наткнулся еще на Герцога, стоявшего в вытаращенными от всего услышанного глазами, то повалился на землю, к пущему изумлению приятеля, и стал хохотать как сумасшедший.

4
Похождения Тааве

Похождения Тааве начались часов в пять пополудни. До этого он возил и разбрасывал по полю навоз; руки сами делали привычную работу, а мысли тем временем витали далеко. Их стремительный бег проявлялся даже вовне — в движениях, в нескончаемом мурлыканье какого-то мотивчика без слов — слова никак не прорезывались. Работа мысли и мотив двигались в общем согласном ритме. Сначала он накидывал полную тележку мягкого навоза из зимней кучи, потом, чуть мешкая, давая вилам поглубже осесть, брался за поводья и понукал лошадь: «Ну, пошла!» Он продвигался по меже к нижнему концу поля вдоль уже разложенных маленьких кучек. Потом стоял, снова мешкая, возле опорожненной тележки, чуть отряхивал одежду и пускался в обратный путь. Работа была сдельная, и к пяти он с нею справился.

Он пребывал пока в размягченном настроении и не держал зла на господский дом. Все ближе придвигалось время исполнения задуманного дерзкого плана, он уже шел с поля к дому, натянув поглубже фуражку, прикрывавшую глаза от слабеющих солнечных лучей. Мурлыканье постепенно смолкло и сменилось тихим насвистыванием, он въезжал на хозяйственный двор, залитый жидким солнцем. Рябина, цветущая на склоне, уже вовсю праздновала наступление вечера, когда он распрягал неподалеку лошадь.

Тааве было славно думать о своих планах. В людской он преисполнился сладкой грусти при мысли, что навсегда покидает этот обжитой угол, что нынешний вечер последний и что тут остается его кровать. Грусть — чудесное чувство, и Тааве охотно предался ей, как предавался в этой комнате другим, прежним настроениям. Вернувшись после ужина и переменив рабочую одежду на праздничную, он не поспешил в хозяйские покои, но принялся бесцельно расхаживать по просторной комнате, останавливаясь иногда у окон, ухарски заламывая шапку и опять напевая песенку про «ой-ой-ой да ай-ай-ай», — песенка тоже отдавала щемящей грустью.

— Вот в эту дверь она однажды вошла — для меня, я знаю… Однажды вечером, и не спешила уходить… м-м, черт возьми!

Дело было давнишнее. Зато в эту минуту Тааве ясно понял, что своей песенкой, само собой сложившейся нынче в его голове, он Ольгу не оскорбит, даже не заденет. Он представил себе ее лицо, когда она будет слушать его разнузданные куплеты, таким, каким видел его весной во время танцев, с тем же выражением глаз, а тут еще небось и сын старой хозяйки будет слушать…

Мысль о нем резанула Тааве, как скрежетание железа по стеклу — или так, словно он взялся показать свою силу и поднять валун, но не смог сдвинуть его с места. Это сердило, но разум трезво замечал, что камень, во всяком случае, не виноват. В эти два дня в воображении Тааве непрестанно и живо возникали картины того, в чем он подозревал Ольгу и сына старой хозяйки, но Тааве цыкал на себя, и картины на время пропадали. Только теперь, когда было решено тайком исчезнуть нынешней ночью из дома, все представилось более ясным и легким, а сам он казался себе более мужественным. Для большого мира, в котором он намеревался навсегда затеряться, эти обстоятельства оказывались ничтожными, к тому же с бывалым, видавшим виды парнем наверняка случаются дела и похлеще. У такого, например, прожженного типа, как сын старой хозяйки, уж точно приключений хватает, это сразу видно, достаточно посмотреть на его наглую манеру держаться, на его улыбочку и плавные движения; да одни его глаза чего стоят! Тут Тааве снова передернуло от мысли, что там эти двое выделывали в кустах. И сердце его сжалось в унылом, безотрадном предчувствии, что никакая девушка никогда ему не отдастся, что никогда он сам не испытает разнузданных радостей «ой-ой-ой да ай-ай-ай…». Терзали его сомнения и другого рода — сумеет ли он достойно справиться с бутылкой, ждущей его на пути к танцам. Мысли его унеслись в прошлое, он вспомнил, как мальчишкой восхищался взрослыми мужчинами, которым иногда в субботний вечер перепадала возможность выпить… Ах, если б только нынешней ночью у него была девушка! Но вместо некой девушки вообще воображение упорно рисовало ему обольстительный образ Ольги — предмет всех его вожделений.

В таком вот настроении он быстро связал рабочую одежду и сапоги в один узел и сунул его под изголовье. Затем придал головному убору окончательное положение и отправился к хозяину, скрывая за суровым видом свою растерянность.


О вы, древние колдовские силы Ивановой ночи, сделайте так, чтобы Тааве узнал в эту ночь девушку! Посмотрите — все словно создано для этого, так тих воздух, так прекрасна цветущая рябина, так благоухают праздничные одежды и молодая кожа. А как легкомысленна эта ночь, как безумно расточительна! — Но что такое — этот Тааве? — О, это несчастное существо, у которого ни разу во всю его жизнь не было случая проявить свою мужественность — а ведь ему уже почти двадцать… Однажды, правда, он заехал по физиономии одному человеку, но в тот же миг ощутил себя сопливым мальчишкой, случайно попавшим в общество взрослых. И сколько потом он ни пыжился, долго, очень долго не мог он избавиться ст постыдного, трусливого страха… И горько сетовал на судьбу, что ему не довелось стать могучим кулачным бойцом, непревзойденным в ругани и драке, а на танцах — грозой всех парней. Не то чтобы он не мечтал, что еще станет таким, — мечтал, разумеется, в самые возвышенные минуты. Но в такие минуты он просто не помнил себя.

Зато нынешним вечером он проявит себя дважды: первое — заберет у хозяина деньги вперед и сбежит под утро, а второе — приятель из Вяхямяки снабдит его бутылкой.

Хозяин, поглядев в книгу, сказал:

— Ты уже много забрал, а до конца года еще жить и жить. Собираешься куда?

— Домой схожу.

Ольга появилась в дверях, прекрасная и величественная. Тааве не взглянул на нее, он смотрел только на хозяина. И вспоминал свою песенку, еще больше убеждаясь в том, что не только не станет ее петь, но и не расскажет о ней ни одной живой душе.

Ольга сказала отцу, что пойдет в баню, и исчезла. Хозяин выдал деньги, Тааве повернулся и вышел.

Когда одно дело так удачно завершилось, Тааве успокоился и насчет второго — насчет похода в Вяхямяки, хоть там и жил Ийвари. Но теперь это обстоятельство даже радовало его: бывалому парню, такому, как он, не гоже бояться Ийвари! В шапке набекрень размеренным шагом он выступил из дома. — Песенки — это все детские игрушки! На черта она мне сдалась!.. Хоть, конечно, позабавиться с ней можно…

Все приключение с Ольгой кануло в лету! Впереди ждали открытые двери Вяхямяки, как новые друзья, встречающие его ободряющей улыбкой.


И вино растеклось по жилам, и был вечер — канун Ивановой ночи. И стояла кофейная чашка на кухонном столе, по ее полю вился петлистый цветок. А по летнему окну ползла муха. Он вышел на двор и услышал голос коростеля и гулкий стук крови в жилах. А в той стороне была его усадьба, старушка Малкамяки.

Тааве глядел туда широко открытыми глазами и тихонько бормотал: «У хозяев ай да дочь, подержаться кто не прочь…»

Приятно вернуться в дом. А еще приятнее, что стрелка часов подвигается к десяти. Пора на танцы! Тан-цы… тан-цы… вот это слово! Хорошее слово. Первый сорт, как вино. Мысль о девушках больше не занимала Тааве. Не то чтоб не приходила в голову, но сейчас ему это было все равно. А вот музыка, шум…

Откуда-то из-за ржаных макушек лился алый свет. Словно мелодия, доносившаяся сюда с танцев.


— А ну-ка потешим господ песенкой! — сказал Тааве.

Никто не успел ничего понять, а Тааве уже заревел во всю глотку, влажно улыбаясь глазами. Остальные изумленно слушали, и сам Тааве внутри себя тоже слушал и еще больше изумлялся.

Он закончил, и кто-то вдруг оглушительно захохотал, а за ним другие тоже стали хохотать, просто кататься по земле от смеха. И было непонятно, кто Тааве — герой или шут? Он гоготал громче всех, и это наверное значило, что он герой. И уж совсем упрочилось его положение, когда он кинул клич:

— А теперь в Замок!

Возразить было нечего, оставалось только идти. Впервые Тааве верховодил среди парней!

Когда они приближались к Замку, они увидели Люйли Корке и Анну Харьюпяя, входивших во двор.

— Гляньте-ка, девки!

— Думаешь — взять?

— А то! Обеих — двух…

Странно, но у слушателя, сидящего внутри Тааве, разговор вызвал приступ тошноты. Тааве изо всех сил гаркнул, и ему полегчало.

На близком расстоянии оказалось, что музыка играет особенно весело именно оттого, что солнце наконец село.

5
Танцы

Танцы особое место, здесь встречаются пути-дороги многих отдельных людей, по-всякому переплетаются, кружатся вокруг друг друга и наконец под утро расходятся, чтобы идти дальше розно или соединиться с какими-то другими, в других сочетаниях. Если представить, что за каждым пришедшим на танцы тянется красная линия, то какие сплетения и узоры можно было бы увидеть Ивановой ночью, поднявшись ввысь! Там и сям сквозь зелень словно проглядывало бы какое-то существо — вроде гигантского одноклеточного животного, а от его пятнистого тела отходили бы тонкие красные щупальца, шевелящиеся и будто ощупывающие окружающую зелень. Ну, а уж если посчастливилось бы разглядеть, что делается под его пятнистой кожицей (то бишь под крышами домов), то взгляду и там открылись бы красные щупальца, шевелящиеся и сплетающиеся друг с другом.

Тан-цы… тан-цы… как повторял это слово захмелевший Тааве; обозначает же оно, по сути, не тех людей, что пришли сюда, и не мерные движения, производимые ими, но их мысли и чувства. Если человеку, не бывшему на танцах, просто перечислять имена тех, кто на них был, он не получит никакого представления собственно о танцах именно потому, что существеннейшим в них является незримый дух, рождающийся из всех незримых мысленных эманаций и заполняющий тусклый воздух вместе с сухой пылью и звуками музыки. Отдельная личность здесь растворяется; как очарованная движется она в этом смешанном воздухе, словно покачиваясь в густых волнах заповедного моря, сладостно-беззаботно поверяя свои задушевные мысли общему безымянному скоплению. Зато приход и уход каждого участника сопряжены с большей оглаской, и всякий поэтому норовит войти и выйти украдкой. Любой из присутствующих отчетливо сознает свою малость по сравнению с событием в целом. Какой-нибудь заядлый танцор, на минуту выпадающий из круга, замечает стоящие рядом полутемные фигуры. Это слабеющая окраина общего действа, но совершенно необходимая — иначе переход к воздуху внешнего мира был бы чересчур резким. В сознании же стоящих выпавший танцор принадлежит к привилегированному кругу, и его отраженного тепла им, слабо вовлеченным, вполне хватает, чтобы получать удовольствие от происходящего. Но и сама ласковая Иванова ночь, кажется, причисляет себя к тем, кто невидимо стоит поодаль и наблюдает.

Вообще весь народ на танцах составляет единое и в известной мере однородное тело — разве что некоторые его части более энергичны, чем другие, — музыка звучит в лад с мыслями, она собирающая и раскрепощающая сила. Когда же ей не удается вполне выполнить эту задачу, нерастраченный избыток исходит дракой.


Элиас и Герцог появляются среди толпящихся в дверях парней. На лицах обоих следы давешнего бурного веселья и только что совершенных возлияний. Они, пожалуй, даже немного чересчур выделяются среди прочих, но танцы начались давно, и это никого не беспокоит. Люйли в комнате не видно, и Элиас с легкостью примиряется с мыслью, что она вообще не приходила. Ему все равно, он вместе с Герцогом, они вдвоем.

Но тут в дверях возникает хозяйка дома, а за ней Люйли. И на душе у Элиаса теплеет. После последних событий Люйли кажется ему умилительно-простой и послушной его воле. Ночь становится восхитительной, только непонятно, куда теперь девать Герцога!

Глядите-ка, Тааве пригласил Люйли! Они проходят мимо, и в ее темных глазах, взглядывающих на Элиаса, горит какой-то огонь.

— Это кто такая? — спрашивает Герцог.

— Есть тут одна такая, — отвечает Элиас, и Герцог понимает все без лишних слов.

Он глядит на девушек жадным взором. Тааве оставляет Люйли, и Элиас подходит к ней. Сын старой хозяйки Малкамяки танцует с дочерью Корке. Танцуя, они не признаются себе в том, что чувствуют. Они еще окажутся вдвоем этой ночью, это видно с первого взгляда: они уйдут вместе отсюда и еще пройдут сквозь те пространства, где дремлет сейчас угасающий дух вечера — кануна праздничной ночи.

Потому что уже наступила полночь. Девушка Корке снова одна, Элиас Малкамяки только что вышел.

Из-за угла дома показался мутноглазый Тааве и наткнулся на Элиаса. Элиас миролюбиво спросил:

— Какого черта ты придумал эту песню про меня и чужую невесту?

Тааве, бурча что-то, прошел мимо и ничего не ответил. Приколотая к его груди поникшая ветка рябины показывала, как он устал. В дом он не вошел, а скрылся за другим углом. Элиас вернулся обратно и увидел, что Герцог танцует с Анной Харьюпяя, шепчет ей что-то на ухо и та блаженно смущается. Картина обрадовала Элиаса несказанно.

Танцевальная стихия достигла своей высшей точки. Многие уже знали, с кем они уйдут отсюда. Тааве все еще стоял во дворе за тем самым углом, куда прежде зашел; он прислушивался к шуму танцев и вглядывался в ту сторону, где был дом Малкамяки. Губы его искривились, и он заплакал. Некуда ему бежать, никуда он из Малкамяки не пойдет, он не может. Опьянение развеялось, он вспомнил, что он натворил вечером… ему стало невыносимо гадко. Он продолжал стоять и слышал, как кто-то вышел из дома и застонал: «О Господи!» Другой голос сказал: «Иди-иди, нечего тут!» Это, значит, Калле вывел Ийвари во двор. Ийвари выкрикивает имя Тааве, и тот замирает, стоит не дыша. Он инстинктивно цепенеет, как заяц в кустах. Только когда голос Ийвари удаляется и уже почти не слышен, шмыгает Тааве в дом, где по-прежнему мирно танцуют, несмотря на то что народу поубавилось — как и когда, никто не заметил. У Тааве нет сил даже стыдиться, хоть ему и кажется, что все взгляды устремлены на него. Ему везет: он забирается в угол и садится там рядом с музыкантом. Сидя в углу, он видит, как из другой комнаты выходит сын бабушки Малкамяки, обнимая за талию Люйли Корке, и пускается с нею в пляс, и на его губах и в глазах та же раздражающая Тааве улыбка. В каждой складке его пиджака прячется по улыбке, но теперь это Тааве все равно… Потом второй господин танцует с Люйли, а сын хозяйки — с девушкой из Харьюпяя. Кто-то уходит. У Тааве слипаются глаза. Но и сквозь сон он видит, что сын хозяйки собирается увести Люйли, а тот, второй, Анну Харьюпяя. Потом он вспоминает, как Ийвари сказал: «Пусть со мной идет!» Танцующие кажутся ему ужасно серьезными, словно работники на сдельщине. Танцы длятся долго, очень, очень долго. Он засыпает.

Начав с Тааве, сон смыкает многие усталые веки, и звуки польки больше не терзают слух. Присядем — уже день! Замечаете, какой яркий свет, как видна пыль, осевшая на одежду и ботинки! Дверь на улицу распахнута настежь, и оттуда тянет влажной свежестью. Многих из тех, кто был здесь ночью, давным-давно нет, а на лицах оставшихся странное изнеможенно-энергичное выражение. Ни сына старой хозяйки, ни девушки Корке среди оставшихся нет. Сидящий рядом с музыкантом молодой парень просыпается, когда умолкает музыка. Последние гости веселой гурьбой высыпают на двор, где разгорается утро. Танцы Ивановой ночи подходят к концу.

Среди последних и Герцог. Он бодр и оживлен, потому что знает, что самое приятное еще предстоит. Он спрашивает девушку:

— Можно пойти к тебе?

Та отвечает:

— Нет.

— Папа с мамой проснутся?

Та отвечает:

— Да.

Но, говоря это, она улыбается, и голос ее подобен серебристому шелку.

6
После танцев

В пору, когда все это происходит, в уголках, за косяками, во дворах сохраняется поэтическое настроение праздничной ночи — как продолжительное и безучастно-покойное состояние природы, по самой сути своей чуждое всем помолвкам, песням и танцам. В его власти лежат тихие светлые дворы, где дух человеческого жилья разбавляется вольным духом окрестностей. Мягким светом приглушаются окрестные черты, в дневных лучах кажущиеся самыми приметными. С возвышенной гряды поэтический дух озирает гармоническое согласие цветов, берез, скатов крыш, и водной глади, и спящих во дворах повозок, привезших гостей из дальних мест. С гряды он видит и низкое окно горницы, выходящее на дикий отлогий луг. Он скользит над вершинами деревьев, спускается в цветочные заросли, приникает к окну и убеждается, что в комнатке никого нет. Но на подоконнике — тут же за стеклом — стоит пестрый букет из герани и лютиков. Его собрала маленькая девочка, и вот он тут, за стеклом…

Солнце позволяет земле и воздуху провести так четыре часа, даже чуточку больше. Но долее медлить оно не может, земле и воздуху пора оторвать взгляд от своих полутонов и обратить его к солнцу. Однако солнце не желает появляться вдруг и заставать врасплох все открытые взору мельчайшие, тайные подробности. Оно являет себя замедленно, и если его первые редкие лучи случайно обнаруживают что-то такое, оно деликатно делает вид, что еще не проснулось… Но вот свет льется чаще, лучи достигают березового шалаша и заводят с ним веселую и непринужденную болтовню, ничего не подозревая о делах ночи, и свежая гладь листвы светится улыбкой. Лучи проводят время в болтовне с листьями, дожидаясь, пока над горизонтом покажется край самого солнца. Петух тоже замечает его и начинает кукарекать. Наступает время очнуться от сонных грез последним ночным островкам. Лучи светят в самые окна, но всевозможные уголки, косяки и дворы, холмы и скаты крыш умудряются не расставаться с ночным настроением до последнего, делая вид, что их пока все это не касается. А уже утро.

Одно значительное событие завершается, и ему на смену идет другое, но так медлительно, что у земной поверхности, уже приуготовленной к смене ночи днем, есть досуг, чтобы бросить взгляд в сторону. Вчера в час, когда вечер неощутимо придвинулся к ночной границе, молодые люди с затаенным огнем жизни в сердцах и глазах покидали дома и уходили, и между ними и ночной землей существовали согласие и близость. Они спустились с гряды, и с их уходом наступила ночь. Теперь вернулось солнце, и вернулись все те, кто уходил. Но между ними и землей нет прежней пылкой близости, ибо теперь они встречаются на глазах солнца, взирающего сверху на всех них. Они могут разве что безмолвно глянуть друг на друга и на окружающий мир, как бы угадывая свершавшиеся вокруг ночные события.

Люйли и Элиас спускаются по тропинке к Корке. Они не разговаривают, но тем оживленнее идет общение между их душами. Может, оттого они и молчат. Наивысшего напряжения молчание достигло в тот момент, когда они миновали свое обычное место встреч и прощаний. Они прошли его, не задерживаясь, и каждый сделал вид, будто в рассеянности забыл остановиться. Утро было еще свежо, и в их движениях была видна поспешность, словно они торопились к цели, сулящей тепло… Вот в каком состоянии в ранних лучах утреннего солнца Люйли и Элиас входили во двор Корке. У Люйли было хорошее настроение; на танцах она чувствовала, что нравится Элиасу, что она лучше других девушек. Но под утро, заметив, как сблизились Герцог с Анной, ей захотелось немедленно уйти с Элиасом, чтобы не видеть этого. Танцуя, она шепнула ему: «Пойдем отсюда!» С этих слов началось то молчание, которое, не прерываясь, длилось но сей миг, когда они пересекали двор и входили в амбар. Дверь за ними плотно затворилась и в течение двух часов стояла закрытой, в напряженном ожидании. Два томительных утренних часа! Солнечный свет тем временем разгорается вовсю… но пусть ради этого праздничного утра дверь останется закрытой. Пусть прозвучит до конца эта музыкальная пьеса. Инструменты повторяют тему предыдущих свиданий и настроений, а слушатели с напряженным ожиданием смотрят на дверь амбара в глубине сцены. Инструменты превосходно выпевают тему вплоть до первой встречи, когда он спрашивал: «Как ты поживаешь?» — а девушка отвечала: «Хорошо!» Потом тема летних ночей на холме с песнями дрозда… И далее все, что было рассказано вплоть до нынешней минуты, сливается с музыкой, вторя ей и образуя общую картину, где плотно закрытая дверь значит для глаза то же, что игра музыкальных инструментов для слуха…

Но вот мелодия звучит тише и предуведомляет, что сейчас что-то произойдет. Открывается дверь избы в левой части сцены, и на двор выходит отец девушки. Не подозревая об этом, приоткрывается одновременно и дверь амбара, но тут же поспешно захлопывается. Отец замечает это движение и некоторое время неотрывно смотрит в ту сторону. Но к амбару не идет… Музыка передает сдержанное напряжение… Отец возвращается обратно в избу, и через несколько мгновений снова открывается дверь амбара. Молодой человек появляется на пороге и нарочито медленно пересекает двор, словно всем своим видом говоря: «Вы все отлично знаете, что я привык отвечать за свои поступки».

И зрители следят глазами за его фигурой, мерно подвигающейся по утренней праздничной земле, на которой среди разноплеменного цветочного множества там и сям выделяются белые пушистые шарики одуванчиков; фигура подвигается к той стороне, где развертывался предыдущий акт со сценой свидания в ольшанике, свидания в домике и сценой праздничного костра и куплетов.

Дверь амбара остается закрытой.

7
Друзья

Элиас вошел в комнату, посмотрел на кровать, где спал Герцог, и опустился в качалку. Яркий утренний свет вызывал досаду в усталой и холодной душе. Элиас смотрел на друга, и ему казалось, что в то же время он смотрит на все события прошедшей ночи, но как бы сторонним взглядом, словно к нему они не имеют никакого касательства.

Герцог проснулся и, потянувшись, как потягиваются обыкновенно после сна, с задушевной улыбкой взглянул на Элиаса. После паузы голосом полным неги он спросил:

— Ну что, любовь прекрасна?

— Да, сама по себе — да, — ответил Элиас с закрытыми глазами.

— Что же, она отвратительна?

— М-м, не знаю…

— Весьма отвратительна, если хорошенько подумать, и гадка.

— Человек сам оскверняет ее, — сказал Элиас умудренным тоном.

— Когда и чем она оскверняется?

— Тогда, когда она становится, как принято говорить, «счастливой», то есть когда получает завершение.

— Откуда ты почерпнул сию мудрость?

— Из книжек, а, кроме того, недавно сам испытал, как говорится, «вот-вот», — зевая, ответил Элиас и принялся копаться в чемодане Герцога. А тот размышлял, безучастный к этому занятию друга. Так же глядя прямо перед собой, он взял из рук Элиаса бокал и произнес:

— Я тоже недавно почитал на досуге одну книжечку, о свободе воли. Что там говорилось, уже не помню, но мне кажется, что воля хоть и свободна, да только их, этих воль, много. И будничная воля иногда оттесняется волей к празднику, утверждающей себя с необоримой силой. А как только эта исчезает, является вновь будничная воля, слегка пристыженная тем, что дала той похозяйничать в своем святилище. Величайший порок мироздания — это то, что две противоположные воли не могут вместе осуществиться в отношении одного предмета.

Он отпил половину и, пристально глядя на Элиаса, сказал:

— Впрочем, друг мой…

Он не договорил, допил свой бокал, поставил его на пол, вытянулся, лежа на боку, и просто заметил:

— Если б ты только знал, ты б, наверно, заплакал.

Элиас пересел на кровать и, положив ему на плечо руку, сказал:

— Эх, мой друг, если б ты только знал…

Герцог кивнул и ничего не ответил.

Так накопившееся напряжение, снимать которое друзья привыкли в обществе друг друга, чтобы потом расстаться до поры, пока не понадобятся друг другу снова, — это напряжение сейчас излилось благодаря их взаимной дружбе. Они оба уже лежали, и один сказал другому повеселевшим голосом и не поворачивая головы:

— Ну все, прощай, пока.

И второй столь же церемонно ответил:

— Прощай!


А снаружи уже наступил долгий Иванов день. В другой комнате собралась вставать мать Элиаса, но в господском доме пока крепко спали давешние обрученные — Ольга и Бруниус, спал отец Ольги и спал Тааве…

В Корке спала Люйли. А в доме, где были танцы, спала пыль. Это были последние следы Ивановой ночи, ночи, которая никогда не повторится. И этой Ивановой ночи никогда больше не будет, как нет ничего того, что было прежде.

Вторая часть

Под солнцем

Канун — вершина праздника.

Но для цветочного населения канун прошел как-то неприметно, даже нельзя точно сказать, когда он был. Быть может, тогда, когда Люйли вышла со двора, чтобы идти на танцы, когда она скрылась из виду, а ее родители и сестры спали в доме и не осталось ни единого соглядатая на дворе Корке. Такое настроение кануна вдруг повеяло на Тааве, когда он стоял за углом дома в Вяхямяки и слушал коростеля и пьяный стук крови в жилах, и хмельными глазами шарил по горизонту, и почему-то стал напевать свою песенку… Но едва ли кто-то из этих людей сумел заметить самое начало праздника: одни спали, другие обручались, третьи танцевали ночь напролет, четвертые дрались, а остальные проводили время с девушками.

В Иванов день праздник шел своим чередом, но все праздничные, канунные настроения были уже далеки, как никогда. Казалось естественным, что рябина и купырь цветут, что лютики и кукушкины слезы испестрили ложбинки на лугу, что все в праздничных одеждах, что послеполуденный свет расшалился, играя с плакучей березой, и что в верхних ярусах леса поют, сначала как бы скороговоркой пересказывая песню, а потом повторяя мелодию и украшая ее переливчатыми трелями. Песня самозабвенно поглощена собой, впереди еще целый вечер, и раздобревшее лето но собственному почину стоит настороже, охраняя покой песенника. А завтрашний день продолжит нынешний, а потом будет еще день, а потом придет воскресенье, а за ним другое воскресенье и так далее и далее по открытому морю.

Зелени и цветов уже столько, что, кажется, к ним нечего уже прибавить, пока вдруг не замечаешь, что появился новый цветок, который оказывается старым знакомцем по прошлому лету. А там расцветают еще и еще, и лето плывет вперед и продолжается. Но рябина между тем тихо отцвела, и однажды вечером осознаешь, что с Иванова дня миновала неделя. Ты ступаешь по гладко убитой дороге, а по обе стороны расходится ржаная гладь — стебельчатое море, на поверхности которого рдеют колосья в лучах снисходительного вечернего солнца. Рой мельчайших мошек уютно толчется над дорогой, будто рождаясь из общего вечернего настроения ржаного поля и дороги… У корней самых высоких колосьев уже сумрачно и словно собирается прохлада, а макушки упрямо тянутся ввысь, не желая ничего знать о том, что делается внизу, и стремясь лишь подольше удержать ускользающий алый свет солнца. Но другая сила, более могучая и неослабная, притягивает солнце книзу, и, опускаясь, оно добровольно со всем соглашается, остужает свой дневной накал, алеет и позволяет всем смотреть на себя простым глазом — людям, цветам, стенам домов. А потом садится — на несколько минут раньше, чем в Иванов день. Иванов день остается позади.

Последними поэтическими островками, посланцами весеннего берега, вышедшими в открытое летнее море, были самая короткая ночь, помолвка и, чуть поодаль, в стороне, утро после танцев. В Иванов день они виднелись ясно и подробно, но сгустившаяся в следующие дни дымка заволокла видимость, они отдалились и нечувствительно слились с береговой линией, так что все ушедшие в летнее плавание перестали вглядываться в них и обратили теперь внимание на бескрайние морские просторы и друг на друга. Эта перемена произошла в один чудесный погожий день.

Бруниус и Герцог отбыли из Малкамяки тотчас после Иванова дня. И во всю пышную летнюю пору в усадьбе оставались лишь Ольга и Элиас. В самую короткую ночь у них состоялось свидание, которое не только не привело к развязке, но, напротив, лишь усугубило невидимую напряженность, существовавшую между ними с самой первой встречи. Все события Ивановой ночи могли иметь на них двоякое воздействие: могли или совершенно уничтожить напряжение, или увеличить его вдвойне. Выбор был сделан. Для Элиаса Иванова ночь стала вехой, подобной той первой летней ночи с ее первым поцелуем, но неизмеримо более значительной. Однако главным ее следствием и впечатлением было удовлетворенное сознание того, что он действительно это испытал. С удивлением десятилетнего ребенка взирал он на события, через которые прошел сам, двадцатилетний. Он как бы убеждал себя, что все это точно было, и призывал в свидетели свои пальцы и ладони, словно живых существ, своих верных спутников, последовавших за ним сюда из детства и теперь тоже, верно, удивляющихся.

Только спустя три дня после праздника Элиас увидел Ольгу, но издалека, так что она его не заметила. — Вон идет женщина, подумал Элиас. И поймал себя на том, что смотрит на нее иначе, не как прежде. Ольга была женщиной, а он, Элиас, мужчиной. Странно, как мало значила теперь для него ее помолвка. Да, вон шла Ольга, а он зато был с Люйли… и ему, в сущности, неважно, хочет ли та идущая женщина еще быть с ним или не хочет. Она обручилась с неким господином, с этим Бруниусом, а работник Тааве сложил по сему поводу песню про Ольгу и Элиаса: «Вместе медом угощались…» Элиас чувствовал себя довольным жизнью и полным сил. И все же было приятно, что Ольга живет тут, подле, что ночью она спит в ста метрах от него. И что Иванов день миновал, что в разгаре теплое лето и что огромный мир простирается вокруг; что в этом мире двадцатилетние люди составляют особое племя, живущее своей особой жизнью, и, наконец, что есть в мире молодые двадцатилетние мужчины и девушки.

Ольга была одной из них, зрелой и статной. Отпраздновав помолвку и проводив жениха, она осознала, что существование ее вошло в новое размеренное русло, однако размеренность эта ощущалась чем-то принужденным. Бродя в одиночестве по холмам, она чувствовала себя так, словно всюду ее провожали взглядами и шептались о ее помолвке. Эти воображаемые взгляды обязывали ее держаться ровно и с достоинством. Она не приневоливала себя, не спускалась к дому Элиаса — ей было хорошо бродить поверху. С гребня холма она разглядела новое привлекательное местечко к северу от Малкамяки — низкий мыс, поросший по краям березами. Посредине и на самом носу деревья были вырублены, так что образовался луг, на краю которого стоял сенной сарай; в основании мыса возвышалась древняя скала, увенчанная кривой сосной и окруженная у подножия пушистой зеленью. Ольга добрела до нее через покосный луг, отыскала под скалой полянку, уселась на ней, а потом даже разделась. Был июль, стояла теплынь.

Что же это такое, что постоянно гнетет и мешает ей — словно тесная одежда? Даже сейчас, когда она свободна, когда она в безлюдном, глухом месте, вдали от дома, все равно что-то мешает ей чувствовать себя хорошо. Солнечное небо и зеленые листья словно говорили ей: «Вот мы такие и другими быть не можем. Теперь лето, и больше нам ничего не нужно». Но Ольгу что-то беспокоило, чего-то ей недоставало, и особенно ясно это стало именно здесь, в уединенном покое лужайки. Словно жизнь текла мимо, обегая ее; словно помолвка и новый образ существования были вещами такого рода, каких жизнь чуждалась — не противилась им, но и не сочувствовала, и не очень торопилась составить Ольге компанию на ее новом пути. В эти дни у Ольги появилось то же ощущение, что и весной — перед приездом сына старой хозяйки, перед началом всего этого.

Еще острее ощущала она прибывающее тепло и то, что отныне оно будет прибывать день ото дня. Небо над ней словно уплывало, оно было уже далеко, а ее, Ольгу, забыли здесь среди зеленых кустов, отставили в сторону, а где-то там было движение, и дрожащий воздух, и жаркое небо, и вся земная общая жизнь. А она помолвлена и теперь по какой-то ошибке должна брести по незнакомой, страшной, укатанной дороге. Конечно, теперь она ясно видела: в эти дни, когда она мысленно не расставалась со своим женихом, воздух, небо, вся «жизнь» как-то неприметно оставили ее. Ольга рывком села, словно мысль внушила ей ужас. — Да, теперь понятно. Она оглядывалась на недели, предшествовавшие Иванову дню, и на ту себя, как на прекрасное и цельное художественное полотно. Новыми глазами взглядывала она на те смутные, сумбурные ощущения, что тревожили ее раньше, весной, когда она была здесь одна и много спала… а ведь и раньше, в сущности, раньше тоже было… все эти мужчины, которых отец приближал… с Бруниусом это другое, совсем другое… и вот это нынешнее положение, это тоже другое… да-да, я что-то упустила…

Она стала поспешно одеваться, будто торопясь воспользоваться последней ускользающей возможностью, чтобы исправить упущение. Хотя что именно следует предпринять, она пока не знала. Но оставаться здесь и купаться было невозможно, надо было куда-то идти, двигаться. И лужайка под скалой стала мила и дружелюбна, она с нескрываемым сочувствием наблюдала за сборами Ольги, искренне надеясь, что та еще успеет догнать их всех, если только не будет мешкать… И Ольга не мешкая побежала к дому. Скала осталась стоять, но к ней мы еще не раз вернемся. Здесь ощутимее всего прибывающее тепло, то самое, которое сейчас так торопится нагнать Ольга.


Ольга, статная и красивая женщина, поспешно шагала через жаркий воздух, и мысли ее подпрыгивали в такт шагам. — Этот мальчик, Элиас, теперь сторонится меня. Из-за моего поведения в тот вечер, накануне Ивановой ночи? А эти куплеты… — Ольга снова мысленно увидела свою неестественную жизнь в последние дни, когда она как бы забыла о существовании Элиаса, она была «обручена» — с кем? С пустыми комнатами и кустарником на холмах, где она в одиночестве бродила? Обручена она точно, это так, никто не сомневается, но совсем не обязательно об этом постоянно помнить, сие обстоятельство как бы хранится в домашней ценной шкатулке. И оно никак не связано с этим огнем, причина другая… что-то такое, что в ее власти было сделать, и именно тогда, когда она упивалась своей новой помолвленной жизнью.

Оставляя лужайку под скалой, Ольга не имела ясного плана действий, но в ней жило некое безотчетное стремление… Она слишком долго была в разлуке с Элиасом, выжидая, рассчитывая и сомневаясь. В ней и теперь была сладкая и тревожная неуверенность, вернется ли он к прежним отношениям, увидит ли она его у окна, проходя мимо, как тогда, в те минуты, когда они были влюблены друг в друга? Окажется ли он у окна, улыбнется ли он ей? Какие жаркие наступили дни…

Ольга прошла низом и очень медленно стала подниматься по дороге к знакомому дому. Когда Элиас подошел к окну, краска бросилась ей в лицо и к глазам подступили слезы. Ее улыбка и кивок вышли непроизвольно и, очевидно, смутили стоявшего возле окна молодого человека. Ни тот ни другой не произнесли ни звука. А спустя всего несколько минут после ее явления небеса, земля и все пространство как бы подернулись для обоих дымкой, придававшей всему странное вневременное выражение, подобной той, что заволокла видимость, скрыв последние весенние островки, слившиеся с береговой линией. Они плыли в открытом летнем море, они перестали оглядываться назад, они смотрели на бескрайние морские просторы и друг на друга. Понятно, что в первый вечер после перемены они испытывали легкое головокружение, но уже на следующий день все позабылось. Жаркое тепло выказывало понимание, и не было видно ни берегов, ни границ — ни теплу, ни лету. Иванов день давно остался позади, и с ним завершился какой-то период их жизни, но столь давний, что не было уверенности, был ли он вообще. Ольга писала Бруниусу письма — с тем же чувством, с каким иногда среди веселого праздника отходишь на минуту, чтобы ополоснуть руки и доставить себе еще немного дополнительного удовольствия от ощущения чистой кожи. Отписав, она садилась за фортепьяно и играла, пока в зале не сгущались сумерки… Потом выходила из дома и случайно встречалась с Элиасом. В глубине долины, чуть в стороне от лип и над самой дорогой, поднимавшейся к дому, виднелся пунцовый край солнца, странно напоминавший о каком-то другом, давнем лете… Они совсем не разговаривали, что-то их удерживало.

* * *

Ольгино будущее замужество организовывало и расписывало все оставшиеся до него дни. А дела были наиприятнейшие. Когда знаешь день своей свадьбы, невольно будешь дорожить остающимся на руках временем. Оно превращается в нечто цельное, как охваченная разом панорама жаркого полдня, где каждая подробность увлекательна и неисчерпаема в своих возможностях. И от этого сладостно-грустно подступаться к ним.

* * *

Ольгу тревожат и отношения с Элиасом, и слишком быстро бегущее время; именно это удерживает их от разговоров. Элиас проходит мимо большого дома, так чтобы Ольга заметила его, поднимается вверх по склону и взбирается на валун. Он с непокрытой головой, в расстегнутой рубашке и босой. Ольга видит его из окна своей комнаты. Она выходит на улицу с газовым шарфом на голове и направляется через покосный луг к скале, словно и вправду заранее решила сюда прийти. Она расстегивает пуговки на платье, но не снимает его, потому что не собирается купаться… Она подступает к сокровищу, лежащему в ее руках, богатому подробностями и возможностями, — времени, остающемуся до свадьбы. Вот одна частность из общей целокупности — то, что она пришла к скале… Но нет, это не то, не то… Что-то сложилось не так, Ольга чувствует неверность и фальшь этого шага. Потому что она ведь здесь никого не ждет. Ей неприятна мысль, что сюда за ней могут прийти.

Она поднимается и идет к дому, без единой мысли в голове. Ах вот в чем секрет: не нужно думать, придумывать ничего заранее. Она ступает медленно и мягко, чуть изгибаясь, хотя сейчас ей не кажется, что за ее движениями следят, она кокетничает сама с собой и сама собой любуется. Больше она не станет совершать таких бессмысленных прогулок к скале!

* * *

Элиас не видел Ольгу уже несколько дней и, разумеется, чувствовал, что ее невидимое существование придает особый дурманящий аромат жарким летним дням. Потому что Ольга была его. И даже та, другая Ольга, которая заставила его страстно желать ее в самую короткую ночь, а потом внезапно отпраздновала помолвку. Ну, вот эта Ольга ушла по верхней дороге и пропала из виду… после того, как невзначай объявилась неведомо откуда, вдруг… А теперь ушла туда… Еще недавно Элиас думал: «Мне все равно, хочет ли эта женщина быть со мной снова, как в ту ночь. Если она захочет, то и я захочу». Но ныне все было иначе, желания не имели значения, дело было не в них. Дело было в судьбе.

Элиас догадался, что совершил омерзительный промах, когда так демонстративно прошел мимо дома и уселся на валуне, простоволосый! И было только естественно, что Ольга, выйдя из дома, направилась в другую сторону, давая ему, Элиасу, возможность исправить свою промашку — побыстрей убраться домой и не показываться на глаза. Теперь он чувствовал, что угадал и поладил с этой дурман-судьбой. Но сама догадка, что это судьба, кружила ему голову.

Долгий зной собрал по краям пространства жаркую дымку, своеобразно смягчавшую окрестное настроение. Временами казалось, что есть только жизнь и солнце. Во все дневные часы на солнце невозможно было взглянуть, следовало лишь покорно передвигаться здесь, внизу, в то время как оно следило оттуда, исправно ли жизнь делает свое дело, и для собственных надобностей сгущало по краям марево. Мысль о том, что это видимое пространство окружено огромным миром, в котором двадцатилетние составляют особое верное племя, больше не приходила в голову. Элиас вообще с трудом мог представить иную жизнь, кроме вот этой его нынешней, дурманной, в пространстве, окруженном по краям жаркой дымкой.

Дни напролет он бродил и наслаждался сознанием того, что ни единая душа не найдет его в этих местах. Однажды он вышел к той скале, что стояла в основании поросшего березами мыса. Малкамяки отсюда выглядел совсем странно, все виделось одновременно — и дом, и жар летнего дня. Для усиления впечатления Элиас даже залез на кривую сосну, вскарабкавшись по ее перепутанным сучьям. С тех пор он стал ходить к скале каждый день, только не через покосный луг в виду дома, а кружным путем.

* * *

Однажды Ольга подумала: «До свадьбы остался один месяц. И сегодня я точно пойду в то чудное место и искупаюсь!» И она отправилась к мысу тем же счастливым и гибким шагом, каким тогда возвращалась домой, испытывая удовлетворение от того, что ее прогулка не имеет никакой иной цели, кроме купания.

Она вышла к полянке под скалой и начала готовиться к купанию. Ей было удивительно хорошо. Она чувствовал а себя заодно со всем, что ее окружало и с чем еще недавно чувствовала себя розно: с воздухом, солнцем и землей в их объединенном существовании. Все подробности, на которых останавливался ее взгляд, только укрепляли ее счастливое ощущение бытия. Высокая береза поднималась среди кустарника, ее верхние маленькие веточки трогали небесный свод; корни жили иначе, чем крона, но они нуждались друг в друге. Ольга надолго погрузилась в наблюдения, словно находя схожесть в их положении и в своем…

Лежа на спине, она откинула голову, подставляя солнцу шею, и мельком глянула снизу вверх на крутой очерк скалы и изогнутую сосну. Сердце ее вдруг подпрыгнуло, но она успокоила его видом бездонного неба, которое было в тот момент предметом ее пристального внимания. — Вон там, в вышине… кажется, будто каждый миг там является что-то, что я не могу различить.

Она больше не смотрела на сосну, она снова занялась березовыми веточками на макушке дерева, но они, казалось, пребывали в тревоге и напряжении, как ни старалась Ольга своим взглядом успокоить их. В мире под солнцем было жарко.

Она лежала, пока не начало печь кожу. Тогда, потягиваясь, она снова взглянула вверх на скалу и изогнутую сосну, но не увидела ничего, кроме мерцающих жарких токов воздуха.

Назавтра жара продолжалась.

* * *

И вот наступила пора, когда среди густых трав победительно поднялись ромашки, крупноцветные колокольчики и таволга. Часто они росли друг подле друга, в который раз подтверждая вечное изумительное чудо: то, что на одном клочке земли из крохотных ничтожных семян взрастают поразительно непохожие цветы. Ромашки были как тонко выписанные, лучистые, невинные глазки, не устающие восхищаться солнцем, в то время как склоненные друг над другом купола колокольчиков были погружены в собственный лиловый мир. А таволга подымалась выше всех и была всех душистей. Об этих цветах в Иванов день не вспоминают…

Но теперь они цветут, и с края покачивающегося цветка взору открывается небольшая, но полноценная и красочная картина столь много преуспевшего лета. Обозреваемое пространство протянулось на несколько десятков взмахов крыльев бабочки — если она пролетит его от края до края над травяным лесом. Потому что нынешняя пора — еще и пора трав, колосистые метелки распушены, одни цветут, другие отцветают. Их луковички норовят выпустить вверх и заполнить своими ровными и узкими нижними листьями все просветы между растениями, образуя глухие дебри со множеством петлистых закоулков, влекущих к себе и кружащих голову всякому, кто посмотрит вниз с кромки цветка; куда приятней обозревать окружающий малый мир, в который время от времени прилетает из невидимых сфер бабочка или стрекоза, чтобы исчезнуть за травяными метелками… Так протекает жизнь возле одного сенного сарая среди ромашек, колокольчиков и таволги.

На ромашке, а именно на ее тугом золотистом диске среди трубчатых цветков, обитают черные крохотные — с булавочную головку — живые существа. Они никуда не стремятся отсюда и не имеют никакого ясного представления о мире и жизни, кроме разве слабого ощущения, что сами существуют. Но однажды одну из ромашек, росшую под стеной сарая между мелким колокольчиком и таволгой, постигла нежданная катастрофа. Ромашка со всей населяющей ее черной живностью вдруг оторвалась от природного места и помчалась по воздуху, а затем, также вдруг, прекратила свой полет; успокоения, однако, ей это не принесло: ее белые лепестки стали отрываться, подхваченные неведомой силой, и исчезать в неизвестном направлении, а вокруг обезлученного солнца ширилась зияющая пустота, в то время как где-то в вышине монотонно бормотал чей-то голос. Одно из черных живых существ, не в пору вылезшее наружу, увидело чудовищную руку, обрывавшую лепестки, и рот, произносивший слова. В отдалении виднелись еще глаза, следившие за действиями руки. Черная букашка содрогнулась от ужаса при взгляде на разоренное гнездо и на мир, качающийся вверх и вниз по краям цветка. Но вот все лепестки были оборваны, и огромные глаза застыли, глядя прямо на букашку. Это длилось бесконечно долго. Потом к букашке приблизилась палка — какой-то стебелек — и стала настырно пихаться, потом букашка обнаружила себя судорожно вцепившейся в край палки и уже снова мчащейся по воздуху через бескрайний простор… Упала она в какой-то просторный и прохладный лиловый кулек, а когда оправилась и встала на ноги, ни палки, ни глаз вблизи видно не было. Букашка постояла на месте с еще сведенными от полета членами, а потом осторожно двинулась вперед, чтобы исследовать этот новый, поразительный, лиловый мир. Пододвинувшись к самому краю, она впервые увидела невдалеке над колосистой метелкой могучую развесистую таволгу, как будто сулившую новые, еще более удивительные приключения, но только не разъяснявшую, когда именно их следует ожидать. Но как головокружительно велик был мир, простирающийся в ту сторону! Крохотная черная букашка стояла на самом его краю. За спиной мир сворачивался в лиловом дне кулька.

* * *

Так мешаются великие и ничтожные представления. Но, в сущности, риск не велик: если падаешь, значит, есть куда падать — а бытие разлито повсюду. Все это жаркое пространство заполнено предметами, отражаясь от которых опьяненная мысль может лететь вниз, в бездну, или в широкий безудержный простор… Вон Элиас приближается к Малкамяки. Он провел долгие часы, лениво валяясь на мысу возле сенного сарая, и, дабы заполнить до краев и без того полную чашу летних впечатлений, приставал с расспросами к ромашкам и колокольчикам, пока, наконец, точка дневного равновесия жизни и солнца не начала клониться к вечеру… Но пусть теперь взгляд поэмы скользнет через сотню тысяч цветочных погонных мер к югу, и ему, верно, повстречается одна душа, не знающая покоя в эти вечерние часы и ему странным образом знакомая.

Тридцать дней и ночей

Ранним утром Иванова дня Элиас вышел из амбара, дверь за ним закрылась, и Люйли осталась в полутьме одна. Только тонкий румяный луч просачивается в щель, которую никто, кроме зоркого солнца, приметить бы не мог. Люйли лежала в постели и ждала, когда ее сознание освободится от впечатлений, оставленных ночными событиями. След от них был столь же чувствителен, как след от сильного удара, дающий о себе знать много спустя. Долгое время она не думала ни о чем в особенности, а только следила за непроходящим чувствительным следом. Лежать следовало очень тихо, не напрягаясь ни единым мускулом. Зачем это так нужно, девушка не знала, но инстинктивно сохраняла то же положение, в котором оставил ее Элиас. Ей казалось, что кто-то витающий над ней в воздухе немедленно обрушится на нее, стоит ей чуть шевельнуться.

Случилось великое и непоправимое несчастье, о значении которого она только догадывалась, но которое ясно видела, лежа в полутьме амбара. Оно было обширным и захватывало всех людей, и эти недавние дни, и небо, и воздух. Все они слепо устремились навстречу этому несчастью, поддавшись ложному представлению, что жизнь станет богаче, чем была прежде. Уже их, Элиаса и Люйли, воскресное свидание было полно беды, но только теперь вполне прояснилось значение ее томительных недобрых предчувствий в то утро, и невиданно густого марева, и возникшей в воображении картины пожара, и чувства запертости на земной поверхности, с которой человеку некуда бежать. Уже тогда несчастье разрасталось вовсю. А потом то свидание на холме в понедельник… Элиас делал то и это, словно нарочно приготовляя беду. А потом танцы и весь народ, пришедший на танцы… в ночных сумерках несчастью легко было заманить всех в Замок… и она, Люйли, принуждена была идти туда, хотя прежде никогда не ходила. И Анна Харьюпяя, и этот Герцог… все участвовали в приготовлении несчастья. Люйли вспомнила свои ощущения при виде Анны и Герцога, так быстро сблизившихся. Она тогда бессознательно испугалась и поспешила к Элиасу за защитой, и была совершенно счастлива, когда они ушли оттуда; но она вовсе не мечтала привести Элиаса вот сюда, к постели. Она просто инстинктивно бежала от беды. А то, что произошло потом, было, в сущности, мелкой второстепенной подробностью, значение которой, если вдуматься, не выходило за пределы этой самой постели, хотя сама подробность точно была странной и удивительной. Но не имело смысла как-то противиться, когда несчастье так непостижимо разрослось и набрало силу. Здесь это случилось, и это была пустяковая второстепенная подробность, связь которой с общим несчастьем навряд ли понимали попавшие в его водоворот люди… Они и теперь еще не подозревали, куда их завлекло их нетерпение. Люйли словно видела перед собой лицо Элиаса, на котором выражение нетерпеливого вожделения было написано чересчур пугающе ясно. Элиас пришел и сделал что-то с Люйли — мимоходом, словно принуждаемый чьей-то злой волей, а потом поспешил прочь, невольный послушник несчастья. Могла ли она, Люйли, удерживать его, догонять? Нет, не могла. Не могла. Она не могла даже пошевелиться. Все беспредельное пространство уставилось бы на ее несчастье, все тотчас поняли бы, в чем дело, увидели бы эти последние дни и то, как она, Люйли, себя вела, и то, что она теперь… о! что все это связано… и что я… Люйли застонала во сне — потому что она все-таки заснула среди плывущих в полутьме амбара воображаемых картин, которые накатывали на нее в волнах тишины, и непрерывность одних служила залогом непрерывности других. Под покровом сна Люйли словно объясняли, что именно сделал с ней Элиас и какой новый, какой необъятный мир открывается ей вследствие сего деяния. Сон разрастался и нетерпеливо вожделел к этому новому открывающемуся миру. Образ великого и всеохватывающего несчастья оставался в том старом мире, из которого она теперь поднималась в новый и уже в нем неслась вперед, держа на плечах ребенка; и здесь не существовало ни счастья, ни несчастья, только непостижимый полет куда-то. Ребенок на ее плечах был ребенком Анны, и у него была такая же душа, как у его матери… И они парили над грядой и видели, как, взявшись за руки, танцевали польку Анна, Герцог и Тааве… и дрозд сидел на земле и что-то кричал им, но они не слышали… а мать Элиаса с очками на носу вышла из дома и пристально вглядывалась в них, словно они были частями движущегося станка, принадлежавшего ей вместе с бёрдом… Все было сон и полет…

Вилле Корке ни словом не упомянул об увиденном им ранним утром. Люйли дали спать допоздна, и она проснулась только к обеду. После столь долгого сна ее утомленному взору Иванов день показался странным и чужим. Все люди проводили этот день по-особенному, словно молчаливо признаваясь в чем-то друг другу. Но разве над этим краем разразилось ночью какое-то несчастье? Все было как будто в порядке. А что отец, Сайма, мать, Вяйнё — они живы, здоровы? Ну конечно, вот же они обедают… обедают в такой день. Но как это вообще может быть — такой день после такой ночи? Разве еще бывают на свете столь непохожие друг на друга вещи, как Иванова ночь и Иванов день?.. А Элиас? Он был здесь ночью и сделал это… Разгадка, явившаяся во сне, вдруг громом прогремела в ушах Люйли: у меня будет ребенок, такой же ребенок, как тот… Она почувствовала, что Анна Харьюпяя тоже знает, что в эту самую минуту она думает о том же… А где Элиас сейчас? Неужели он существует? Разве он может существовать где-то там при свете дня? Тень от пережитого во сне трепетала в воздухе вокруг нее. Что же теперь будет? Разве может жизнь продолжаться вот так? И сегодня Иванов день…

Весь этот день жизнь неощутимо скользила мимо. Люйли двигалась, ходила туда-сюда, сидела, смотрела по сторонам, даже разговаривала, но жизнь скользила мимо, не даваясь в руки. Вечер после такого дня был ужасен. Он пришел как обычно, но душа была не готова принять его, потому что день не был ею пережит, ни одно дневное впечатление не задержалось в ней. Ощущение было подобно тому, как если хорошо выспавшийся и бодрый человек, встав утром с постели, одевшись и постояв с минуту на месте, должен был раздеться, совершить вечерний туалет и лечь спать… Это противоречило законам естества… Но вечер наступил, все стихло, и скоро надо было идти спать. Люйли не понимала, когда успел пройти этот день или, вернее, что с ее утреннего возвращения прошел только один день… Вечер тоже скользнул мимо, не давшись в руки. Как-то вчуже казалось, что клонит в сон, но мысль о том, чтобы раздеться и лечь в постель, была непереносима, было одинаково трудно лечь и не ложиться. Но где ей бодрствовать? Куда деться? На улице — нет, все эти спящие увидят ее. Когда-то давным-давно она поднималась на холм и встречалась с Элиасом… Но Элиас пропал, его нет, его не может быть в такой вечер.

Люйли все-таки легла — не раздеваясь, совершенно уверенная, что спать не будет. И ей стало легче, покойнее; сумятица мыслей понемногу улеглась, и они стали тихо стягиваться в одну точку — к Элиасу. Здесь его образ смог приблизиться совсем близко, благо впечатления места и времени не поступали в сознание из полутьмы внешнего мира. Образ явился, но Элиас смотрел в сторону, словно стыдясь того, что был невольным орудием того великого разросшегося в последние дни несчастья, которое так ясно увидела Люйли, бодрствовавшая в одиночестве после совершенного Элиасом деяния. Он стыдился, и было только естественно, что он стыдился. Ведь он так непостижимо, так дурно поступил, исчезнув из жизни и оставив ее, Люйли, жить дальше одну. Когда же он исчез? А вот когда: незадолго перед этим деянием, которому в языке не было имени, как не было имени у того, кто совершил его. Потому что это — не Элиас, его уже не было… Люйли ужаснулась, ощутив себя в том же положении, что и в предыдущую ночь. Она не могла подняться и попыталась спастись, закрыв лицо руками. Свернувшись клубочком, она стала воображать, что с ней был настоящий Элиас, что «то» совершил он. Настоящий Элиас! Когда же Люйли встречалась с настоящим Элиасом? Ее мысль судорожно перебирала все события подряд, начиная с тех, что были прошлой осенью, ранней весною и вплоть до самого последнего дня. И нигде она не находила его, настоящего Элиаса. Девушка была молода и неопытна, и некому было ей объяснить, что такого Элиаса вовсе нигде не существовало, кроме как в тайниках ее души.

Ночь сейчас увидит, как девушка подойдет к двери и сядет у порога, подняв вверх лицо. Все ее существо вдруг прочувствует и объявит ей, что она безнадежно долго всматривается в одну-единственную подробность — в исчезновение Элиаса. И бесконечно задается одним вопросом: с кем она все это совершила? Но на вопрос ответа нет, и все происшедшее начинает казаться еще страшнее. Как жить ребенку, когда у него нет отца… когда отец такой и совершает такое… А я, я — мать… Девушка застонала в голос, встала с постели и подошла к двери, со смутной и тщетной надеждой, что, может быть, Элиас где-то рядом, идет к ней, когда она думает, что он исчез; он должен прийти, настоящий Элиас. Но снаружи только истекала утомленная праздником ночь, не знавшая, на что употребить изысканные красоты, раз праздник был позади. Элиаса там не было и быть не могло.

Шли только первые сутки, а всего их должно было пройти тридцать, прежде чем что-то еще произойдет.

Но как бы томительно долго ни тянулись сутки, в неделе их никак не больше семи, хотя и скорее неделя тоже не проходит, оттого что дни становятся короче. Если б мы уехали на неделю в другие места, а потом вернулись сюда же в тот же час, то можно не сомневаться, что девушки, сидящей на пороге, мы не увидели бы. Мы отметили бы, наверное, что ночь посерела, но вот девушки все же нигде снаружи не нашли бы. Неужели она сотворила что-то с собой, когда молодой человек ее бросил? Нет, воздух не был бы так покоен и умиротворен, как нынче. Так молодой человек бросил ее? На этот вопрос умиротворенный воздух без колебаний отвечает утвердительно, и мы чувствуем некую свою причастность к этому обстоятельству, что не может не вызывать досаду. Так, значит, ему следовало в то утро остаться здесь? — Отнюдь нет. — Значит, ему следовало что-то сказать, уходя? — Да нет! Видите ли, он бросил девушку не тогда, а много, много раньше, еще прежде, чем увидел ее. — Но как это возможно? — Возможно… Настоящий Элиас никогда и не бросал девушку, он и теперь рядом с ней, в ее душе. Печально другое — то, что когда она выглянула наружу — из дверей, из глубин собственной души, — она не увидела ни настоящего, ни мнимого Элиаса. Это поистине удручает. — Но где же она сама? — Спит в амбаре, разумеется.

Так миновала неделя, день за днем. — И что теперь? Дверь все еще закрыта, а ночь явственно посерела с той праздничной ночи. Мы наблюдали за равновесием жизни и солнца — каково же положение девушки? — Все то же. Ночами большей частью спит, днем ткет, и работа скоро, по всей видимости, будет готова: нитка на навое заметно оскудевает, а на полу уже целая куча выпавших щеп. Девушка, пожалуй, немного осунулась, но с такими глазами, как у нее, это ей даже к лицу. — Ну хорошо, это о работе, а каково ей вообще, не стало ли ей легче? — До некоторой степени. Представьте, она обнаружила, что события Ивановой ночи не имели для нее последствий. Согласитесь, что эта новость имела особую эмоциональную окраску, если позволительно это так назвать. Ее ведь никто никогда не просвещал относительно материй подобного рода. Тогда, утром Иванова дня, ей чудилось, что она получила разгадку во сне, явившуюся для нее в ее дремотном состоянии подобно удару грома. Но это не стало главной, отправной точкой для дальнейших размышлений, как можно было предположить. Главным стало открытие, что Элиас, с которым она соединилась, не был настоящим Элиасом… Ну, а затем уже инстинкт подсказал ей, что она может не ждать последствий. — Но ведь совершенное ею открытие должно было вызвать в душе девушки определенные перемены? — Разумеется, вызвало! Сначала, утром, она находилась под впечатлением воображаемой картины некоего обширного, не имеющего названия несчастья, навстречу которому стремительно двигалось все вокруг, включая небо и воздух, и которого она сама не остереглась. Позже она забыла об этой картине, но та какой-то своей частью сохранилась подсознательно и определила в ее глазах оттенок в выражении окружающего мира в те тяжелые дни. Ее душа, погруженная в оцепенение, чего-то ждала, и так же, ей казалось, ждала чего-то и природа. Однако затем, когда она сделала свое открытие и поняла вполне его отрицательный смысл, тот оттенок, та тень, что лежала на мире, внутри ее и вовне совершенно исчезла. Но лик самого бытия начал приобретать в ее глазах выражение несколько отупленное. Так что разразившееся несчастье было все же особого разбора. Представление о «настоящем Элиасе» стало нечувствительно забываться, и она заметила, что теперь думает о новом Элиасе, чье существование легко было представить в любое время суток и при любых погодных условиях. Новый Элиас проводил дни в Малкамяки, был сыном старой хозяйки, выглядел так-то и так-то, носил такую-то и такую-то одежду и был ей, девушке, совершенно безразличен. В ее уме теперь не существовало никакой определенной отправной точки или мысли. Среди дня она едва ли думала о чем-то другом, кроме того, что непосредственно относилось к ее домашним заботам. Она следила глазами за поднимающейся и опускающейся основой и слушала жужжание шмеля и тиканье часов на стене…

— И ей не приходили в голову мысли о самоубийстве в те дни?

— Навряд ли, в это время уже нет. Быть может, несколько раньше, в самую черную минуту: однажды она совершила несколько несвойственный ей поступок и выходила ночью на берег. Но ей это определенно должно было казаться ребячеством, как-то не идущим к ее нынешним обстоятельствам. В ее положении утрачивают вкус к подобным выходкам… Но взгляните-ка: на небе уже видна звезда!

— Верно! А дни по-прежнему яркие и даже стали жарче.


Все так, стоят обычные жары, хотя временами задувает молодой ветерок. На небе клубятся пышные облака с белою каймой, постоянно меняющие форму; впрочем, человеческому глазу трудно уследить за этими переменами. На четвертой с Иванова дня неделе облака как будто успокаиваются и наступает затишье. Верхушки облаков чуть рдеют, как пики гор, подымающиеся из тумана. Воздух тяжело-тих.

Усадьба Корке утопает в зелени. Перед самым обедом Люйли одна возвращается домой. Она ступает медленно и вяло — день очень жарок. Приятно и утешительно замечать в ее облике некоторые неизменные черты: на ней какая-то кофта, юбка и передник, но с теми же вечными складками, которые производят все то же впечатление, словно они столетиями наследуются от поколения к поколению. Сие — следствие самого образа и способа работы. Тогда апрельским вечером она остановилась возле голых осин, теперь проходит сквозь толчею листьев; но от одной до другой временной точки, через все случившиеся события ее облик пронес неизменно женственные, прилежно трудолюбивые черты, словно утешительно-печальное преемство… Открыты двери в сени и в горницу, и Люйли заходит туда незамеченная. В избе с матерью сидит знакомая старуха из деревни. Разговор идет самый оживленный, но он словно нарочно старается для Люйли, он обращается через стену к ней. Он уже вторгся в ее мир и бесцеремонно разгуливает там. Люйли стоит и вслушивается, она едва помнит, кто там разговаривает за стеной в их доме. Это не слух, а ее душа впитывает каждое слово.


…Герцог-то в Иванову ночь провожал с танцев Анну и оставался у нее до утра. Анну и растили неженкой, мать этим еще и похвалялась, с детства потворствовала ей и баловала с пеленок. В деревне еще когда говорили… я всегда говорила, что эти нежности до добра не доведут. Со свиным рылом-то чего в калашный ряд, попасть попадешь, да хрюкать начнешь, хе-хе!.. навроде моей хавроньи…


…Да и то — во всем свете от веку так повелось, что у всякого свое место, а коли ты из простых, то и сиди, не лезь непутем…


…А говорили-то еще, что сын бабушки Малкамяки у вас тою ночью был, но я уж, конечно, сразу сказала, что…


Пожалуй, именно в эти минуты зародилась в сердце Люйли ненависть — тихая-тихая, неторопливая, та, которая, однажды возникнув, намеревается терпеливо и самозабвенно ненавидеть до гроба. Домашние дела пошли как по маслу, сны по ночам больше не мучали. Мать обходилась с ней как с сокровищем, не знающим себе цены. Люйли со своей стороны стала обращать внимание на домашних, ощущая в их бытии надежность и преемственность, далекие от внешних бедственных событий, увлекших этим летом в свой водоворот и Люйли. Ход домашней жизни надолго выпал из поля ее зрения, зато теперь он приблизился к ней; ее привлекала в нем раз и навсегда установленная преемственность. Люйли отдавала себе отчет в происходящем сближении, не противилась ему, но и никак сама этому не содействовала… В тот зеленый день, стоя в горнице, она слышала, что мать не только не поддержала разговор о ней, но перевела его на другую тему и вскоре сделала так, что гостья почла за лучшее удалиться. Но когда мать и дочь оказались потом вдвоем на дворе, ни та, ни другая ни словом, ни жестом не намекнули на то, что одна из них услышала, разговаривая со старухой, а другая — стоя за стеной. — Все эти господа сами по себе, а мы, простые, сами по себе. Ты вот молодая и неопытная, а меня не послушалась. — Вслух было сказано: «Принеси воды, прежде чем пойдешь обедать. Теленку пить нечего!»

Иногда Люйли приходила на ум Анна Харьюпяя и ее изнеженность. Ей становилось тошно — она вспоминала голос старухи, а потом тотчас — Элиаса. Что будет, если она повстречается с Анной или с ним? Убежать? Нет, зачем. Скорей бы уж осень! Скоро будет гроза; пройдет гроза, а там и осень начнет подступать…


Грозы не было ни в тот день, ни на следующий, хотя очень далеко, за рдеющими в вышине облаками, раздавалось грозное урчание. Ночи стояли душные. Раскаты грома докатились до Корке на тридцатые сутки, считая с Иванова дня. Люйли в это время сидела одна в горнице. Гром давно уже гремел над Малкамяки, и воздух посвежел, когда Люйли вышла на двор. У ворот стоял Тааве и болтал с Вяйнё. Тааве наконец расстался с Малкамяки и пока жил в Вяхямяки. Теперь оказался зачем-то в их местах и сейчас возвращался домой, откуда гроза уже ушла. Выглядел он бодро. Бог знает о чем они там толковали, но когда Люйли проходила, Тааве сказал, обращаясь к Вяйнё, но явно предназначая свои слова ей:

— Элиас-то солнечные ванны принимает на пару с невестой. Эй, Люйли!

Последнее он добавил на всякий случай, потому что Люйли не подала виду, что слышит.

— Пусть принимает! — выкрикнула она и бросилась в амбар.

Там она попыталась заплакать, но у нее не получилось.

— О Господи Боже всемилостивый! Зачем мне это… что я наделала… Боже великий!.. я это сделала… я преступила… что будет?!


Во дворе были слышны голоса: пришел еще какой-то гость, и отец говорил ему, что неизвестно, дойдет ли до них гроза — она с самого Иванова дня собирается! Заглянула мать, спросила, будет ли Люйли ужинать. «Нет», — ответила та, и мать не стала больше ничего спрашивать. Так Люйли одна-одинешенька осталась в амбаре на ночь. Шел тридцатый вечер с Иванова дня.


В Малкамяки этот день прошел совсем иначе. Бывший любимый Люйли, Элиас, забрался в своих прогулках в самое отдаленное место.

Электрическая энергия земли и воздуха

Крохотная черная букашка никак не могла выбраться из купола колокольчика. Тоска ее была неописуемой: пробудившись нынешним утром от ночного окоченения, она в сто семнадцатый раз обошла все пять увядших тычинок, погрызла их дряблые мешочки, где — в этом она была совершенно уверена! — находились съестные припасы, но куда проникнуть собственными силами не было никакой возможности… Что же это за цветок такой, в котором никто не живет, куда никто не залетает, где мед наглухо заперт, а тычинки похожи на сморщенный лоскут?! А на что нужны три мощные дуги рыльца, уставленные прямо в небо?.. И букашка отправляется снова в поход: по прохладной стене лилового купола к самому краю, откуда открывается головокружительный вид на травяной лес и где внизу манят пропасти и закоулки лабиринтов. Ах, если б решиться и шагнуть туда, за край! Но упасть в эту черную бездну, из которой уже никогда не выбраться, никогда не попасть на ту далекую чудную ромашку… О чудовище, погубившее мой родной цветок, о исчадие ада, оборвавшее один лепесток за другим, жестоко завладевшее мной и бросившее сюда! Я помню его ужасающе громадные глаза… Нет, только не за край, нет! Ах, что за пышная таволга там вдали, до нее много взмахов бабочкиных крыльев, но как высоко она поднимается, куда выше, чем этот цветок… И какой прекрасный сегодня день, какая открывается панорама с этого места, по счастью, на безопасном расстоянии от того странного сооружения на краю… А лесной купырь, видно, отцветает, вон тот — в двадцати взмахах бабочкиных крыльев…

Черная букашка почесала свои неспособные летать крылышки и постаралась взглянуть на свое положение с большим хладнокровием. Все-таки проводить время в этом лиловом куполе несравненно лучше, чем навеки кануть в травяные закоулки. А вон и бабочка и стрекоза спускаются со своих высот, это вечное чудо: они взлетают выше неба, оно с каждым их взмахом поднимается все вверх, вверх…

Есть и другое, не меньшее чудо, если взглянуть на него из беспристрастного далека: время, переживаемое пленником и пленителем, текущее по-разному и несравнимое по длительности. Это заставляет усомниться в справедливости нашего толкования времени. Или существует столько времен, сколько тех, кто его переживает?

Тот, кто сыграл злую шутку с черной букашкой — это стоит уточнить, — был Элиас, долгие послеполуденные часы плутавший в зарослях вокруг дальнего выгона, потом возвратившийся к скале, но решивший не залезать на сосну, а устроиться внизу на лужайке, где не так давно видели другого человека; там он сел и отдался на волю обильно щедрому лету. Воздух дрожал от зноя, и красноверхие облака казались вспотевшими. Все было горячо и наэлектризовано, даже маленькая обтянутая тканью пуговка, которую он заметил в траве. Он поднял пуговку и направился к озеру. Аккуратно положил ее рядом с собой, разделся, зажал ее между зубами и вошел в воду. Он плавал, потом загорал на берегу. Разлитый в воздухе зной был виден глазом. Земная поверхность со всем, что на ней было, копила силы, словно для дневного труда. Маленькая славка скользнула беззвучно среди кустов, сама как струйка горячего воздуха. Молодой человек лежал неподалеку, зажав в руке пуговку. Жизнь помещается в самом центре безбрежного и бескрайнего знойного пространства.

Не умеряя летней крепости, день перетекает в вечер. Элиас давно забыл о черной букашке: в своих дневных блужданиях он видел сотни других ромашек и других колокольчиков и много всякой живности — покрупнее и помельче. Он даже видел человека — совершенно обнаженного. Впечатления дня создают вечернее настроение, и в этом участвуют все — самые мельчайшие, даже забытые впечатления, что можно уподобить выделыванию меда в сотах из собранной пчелами пыльцы и нектара. Его нынешняя добыча была обильной. Он сидел в качалке. У качалки тоже было много впечатлений: в ней сидели каждый день до вечера с самого приезда Элиаса; Элиас и она свыклись друг с другом. Вот и барышня Ольга сидела в ней, а теперь снова Элиас…

По установившемуся обычаю, он напевал и бережно разглядывал свои богатства — всю собранную в эти жаркие дни добычу. Общее впечатление, производимое ею, было весьма значительным, но в то же время необыкновенно легким и воздушным, почти не поддающимся словесному выражению. Однако некоторое облегчение приходило, если, сидя в качалке и глядя в верхние квадраты окна, спеть подряд раз десять первый куплет из песенки Тааве, сопровождая пение какими-нибудь грубоватыми и угрожающими жестами — вполне бессознательными и со стороны имевшими вид безумия, потому что мурлыкающий голос звучал особенно мягко вследствие получаемого от всего действа удовольствия…

А каким чудным было его, Элиаса, вступление в эту среднюю и вершинную знойную пору. История взаимоотношений с Люйли, остававшейся далеко-далеко, за лесами и холмами, вызывала искренний интерес и была несравненна по значимости, он рассматривал ее как бы уже ставшую народным сказанием и передававшуюся из уст в уста будущими поколениями. Быль о том, как с красивым парнем из Малкамяки приключилось то-то и то-то. А девица из Корке была темноглаза да белолица и родила тому парню сына… Элиас жил уже в те далекие будущие времена, и его трогательно умиляла мысль, что девица из Корке ждала ребеночка… Разумеется, в трагическом всегда есть что-то упоительное.

Так проходил вечер Элиаса, — а маленькая черная букашка в эту самую пору погружалась в пучины отчаяния, глядя на заход солнца. Вся целокупность впечатлений Элиаса была велика, но и столь воздушна, что он остерегался лишний раз обращаться к ним. Какая, право, жалость, что ночью нельзя напевать… Кстати, что это он пел давеча? Ах, вот это… Но когда человек готов провести ночь без сна, сон довольно скоро и незаметно смаривает его. Элиас проспал до утра. А на следующий день текущее по-разному и несравнимое по длительности время пленника и пленителя, букашки и Элиаса, должно было снова совпасть.

В то утро Элиас вдруг почувствовал настоятельную потребность ближе познакомиться с растительным миром, по непонятной причине это казалось страшно важным, а день был словно нарочно создан для такого знакомства. Собственно, потребность была вообще что-то сделать, пока дневной свет еще так ярок, что-то, от чего он почувствует удовлетворение, как бы завершив дело… Не разлеживаясь в постели, он быстро поднялся и начал осмотр с комнатных цветов, с пеларгонии и фуксии, размышляя при этом примерно так: ага, вот они растут в горшках. А ветку пеларгонии сначала держали в воде, чтобы она пустила корни, а до того эту ветку отрезали от какой-то другой пеларгонии. Что, если бы все эти пеларгонии, последовательной цепочкой состоящие друг с другом в родстве, в таком же порядке пересадить в одно место? Внушительная должна получиться картина! Кое-где, правда, зияли бы пустоты — на месте умерших цветов. А предок всех этих домашних пеларгоний отыскался бы где-нибудь в отдаленных землях, оттуда она в результате определенных событий распространилась и добралась до нас… И этот цветок тоже вылезал бы где-то там, среди прочих… Интересно, приходят ли еще кому-нибудь в голову подобные мысли? (На часах ровно десять.)


— Ну и духота здесь снаружи! Но я намереваюсь рассмотреть все эти растения, чтобы точно знать, как они выглядят. Ну вот, например, край ржаного поля. Я вижу бесчисленные стебли, отлично вижу узлы на стеблях, влагалища листьев и наверху мощные колосья, твердые и сплошь закрытые. Их усики пока неразличимы, но колос стоит не шелохнется, словно ждет, чтобы я счел каждый его усик. Так, а сейчас я мысленно очерчу на земле небольшое пространство размером с ладонь и прикину, сколько на нем растет стеблей; скажем, от десяти до пятнадцати. А если меня вдруг спросят, сколько их на поле, хотя бы примерно, я скажу, что от сотни тысяч до сотни миллионов, без всякой уверенности в правильности моих цифр. А ведь я могу увидеть каждый отдельный стебелек. Но зато в ста саженях я уже не замечу, если этот стебелек вырвут. Так, но если вырвут сто тысяч таких стебельков, то я замечу это легко. Интересно, кстати, с какой именно цифры я начну замечать убавление. — Вот оно какое, это ржаное поле, и оттуда смотрят на меня любопытные синие глаза. Ржаное поле — море, а эти синеглазки — морские существа. И они прямо лучатся довольством, оттого что весь этот пестрый сброд, который со всех сторон окружает поле и вдоль межей проникает вглубь, не в состоянии добраться до них, до этих синеглазок. Вот оно какое, это ржаное поле с синими глазами. (Время — полдень.)

— А теперь обратим внимание на лопухи и на липы, на эти твердые темно-зеленые создания. Кажется, будто видишь, как вытягиваются проводящие сосуды внутри их стволов, как поднимаются по ним соки до самых жилок в листьях. Листья только притворяются праздными, а в действительности под их оболочкой скрыты великолепные двойные двери, ведущие в зеленое царство. В эти двери втекает тот же воздух, которым дышу и я и который в порыве может играючи повалить дерево. В зеленом царстве листа искуснейшим образом заготовляются таинственные вещества — из солнечного света, который добирается сюда сквозь безвоздушные пространства из умопомрачительного далека, и из солей, пробирающихся сюда сквозь мрак земной тверди. Да и внутри стволов та же темь. Но разве не чудо, что вот тут лежит безжизненная земля, а рядом от этих растений уже исходит живой дух? Где проходит точная граница между мертвым и живым? И лопух и липа словно гордятся своим наполнением. Они словно машут мне (время — час дня) — машут мне на прощанье, воспаряя куда-то ввысь и оттуда наравне с воздухом, солнцем и облаками оглядывая землю. А я иду вдоль покосного луга, и каждый нерв во мне дрожит, оттого что я наперед знаю, куда приведут меня ноги, и земля обжигает меня, оттого что я знаю, что сегодня произойдет.

Элиас подходит к скале, но не взбирается на сосну, а садится внизу. Он с непокрытой головой, босой. Общая картина знойного пространства подбирается к нему, пытаясь проникнуть в сознание, но ей противятся другие силы. Между борющимися извне и изнутри силами рождается марящее напряжение. Солнце печет, а красноверхие облака начинают угрожающе урчать. Но через покосный луг среди лиловых колокольчиков подвигается что-то. Внешняя картина пространства делает последнюю попытку навязать себя. Две стрекозы, сцепившись, пролетают совсем близко, так что видны их блестящие тельца. Ниже над лугом порхают две бабочки, как два голубых лепестка, которых пресытившийся знойный дух выхватил, чтобы они развлекли его танцем. На жерди греется на солнце ящерица. А одна из веток на березе пожелтела… Все это — лето.


Человеческие души — сами по себе и в отношениях друг с другом — что они такое?

Вообразите некую могучую гору. Ее поверхность испещрена черными входами, которые, сколько их ни исследуй, знания не прибавят. Входы ведут во мрак, но подчас туда можно просунуть только руку. Вообразите теперь, что вам повязывают на глаза волшебную повязку и вы можете попасть в пещеру. Там вы снимаете повязку, и вам открываются пространства человеческой души; поначалу, пожалуй, проход окажется тесным, но далее он становится все просторнее и уже нет числа разветвлениям. Стоит вам остановиться, тотчас стены в этом месте раздвигаются без всякой соразмерности, но лишь под влиянием одного вашего взгляда. И ничему из того, что вы видите, вы не можете дать имя. Вы выходите наружу, снова снимаете повязку, и у вас перед глазами оказывается обычный вход в пещеру, разве что с отупленным выражением. А рядом с ним другой вход. Вы проделываете все то же с другой пещерой и видите все очень похожим и одновременно разнящимся — как это бывает с березами в лесу. — Хорошо, но если пещер так много, каким же образом все бескрайние их внутренние пространства помещаются в одной горе? Не перетекают ли они одна в другую? — Этого я знать не могу. Гора есть целокупность всех человеческих душ, а пещеры суть отдельные души. — Ну а если, сняв волшебную повязку, разломать стены пещеры? — Что же это даст? Только то, что, когда вы разломаете стены, душа исчезнет.

* * *

То, что недавно двигалось среди колокольчиков, теперь подошло к подножию скалы.

* * *

Люйли Корке — вон та девушка! — в эту самую минуту закончила свой труд — многажды упоминавшуюся шерстяную тканину. А эта черная букашка, сидящая в куполе колокольчика, потеряла надежду на избавление и уныло воображает, что остаток жизни проведет в мечтах о дальней таволге. Она сидит на самом краю колокольчика. — Но что это?! Букашка успевает заметить что-то большое и белое, рухнувшее в непосредственной близости от таволги; цветок качается, клонится, белое возится внизу, на земле, в отдалении мелькают те знакомые ужасные вчерашние глаза… о ужас!., маленькая черная букашка предает себя в руки судьбе… а-а-а… Какая-то невозможно мягкая, белая, пахучая масса, и букашка барахтается в ней, инстинктивно пытаясь расправить крылышки, но падает вниз, вниз, в это белое, пыльное, пахучее… Где-то рядом снова содрогнулось и закачалось. Что был в сравнении с этим суточный плен! Ведь оттуда было куда…


Пусть воображение теперь склонится, чтобы увидеть две пары глаз; но так, чтобы ничего другого не видеть, кроме пары светло-карих и пары, пожалуй, серых глаз. Карие смотрят в серые с удивлением, потому что впервые различили там прежде неприметные черные крапинки — словно крошечные отверстия. Серые глаза похожи сейчас на глаза неведомого существа, они посмеиваются над собственным затаенным довольством; губы под ними вдруг произносят ужасающе обыденные четыре слова. Их явный смысл производит на другого такое же впечатление, как если бы знакомый человек оторвал ни с того ни с сего от скалы огромный камень и бросил его в воду. Слова оказывают такое же действие.

И тогда, словно усиливая общее впечатление, зарокотал, надвигаясь, гром. Грозно надвигался он на чью-то одежду, забытую на лугу… И на многое другое, мимо чего не мог пройти: на цветы, на маленьких букашек, обитающих в них, на знойное лето, достигшее своей высшей точки…

Гроза

Все стихло, и в темноте амбара казалось, что снаружи сгустился непроглядный мрак, какой-то особенно неприветливый, наводивший на мысли об осени в эти последние июльские дни. Стало так тихо, что впору было ждать худа; гром притаился где-то за грядой. Тучи напоминали мрачно-хмурых людей, действующих по приказу и не обращающих внимания на устремленные на них с земли просительные взгляды. Нельзя было угадать, когда снова загрохочет, но в сгустившейся темноте это должно было случиться. В стоячем воздухе ясно ощущалось, что кто-то ожидает заслуженного наказания, покорно и истово — потому что из-под туч все равно некуда было скрыться. Заодно со ждущим человеком притихли и все темные дома, и призрачные деревья, и кусты…

Нынешнее ощущение единственного бодрствующего человека среди спящего мира не походило на прежние. Как прекрасно было это ощущение, царившее давней апрельской ночью в доме Корке, когда Люйли было сладко не спать, слушать ровное дыхание других и впервые осмеливаться мысленно произносить имя того, чей воображаемый образ словно был создан для той прозрачной ночи за окном, где расцветала осина и куда смотрела Люйли, лежа рядом со спящей сестрой. В ту пору ей вообще не хотелось спать, но она засыпала незаметно с улыбкой на губах, торжественно-покойно, окруженная тихим дыханием домашних. Ныне, в тридцатую сумрачную ночь по Иванову дню, дела обстояли совсем иначе. Люйли, та же самая Люйли, живая и здоровая, не спит и лежит одна в амбаре. Она не слышит ничьего дыхания, и ей кажется, что вообще никто нигде не дышит, что все люди в это мгновение из-за нее, Люйли, вдруг перестали дышать — навечно. Словно всем стало ясно, что бежать некуда, а утро не придет никогда. Все умерли и только Люйли одну забыли здесь. Ей не дали умереть, потому что она недостойна смерти, потому что смерть и она — вещи несовместимые. Ведь способность умереть — это трогательное и умилительное свойство других существ, и к ним, разумеется, принадлежат отец, и Сайма, и мать, и Вяйнё. Для них этот смертно-тихий вечер и для всех людей, которые, не дыша, спят вокруг нее, в то время как она, Люйли, не спит и всматривается во что-то неопределенное и темное, надвигающееся на нее из внешнего мира, для которого визит смерти значит ровно столько же, сколько и первые весенние порывы. А может, это и есть будущая весенняя ночь, и снаружи крепкие и усердные потемки, и взрослые листья осин подобны сонму чутких духов, стоящих настороже при чудной молитве, творимой в весеннюю ночь. А Люйли не спит, и хотя она боится грома, сейчас она забывает бояться. Ничего нет страшного в том, что все не дыша уснули, что пришла весенняя ночь, за которой наступит непостижимо счастливый долгий летний день, всю прелесть которого воображение еще не в состоянии охватить и представить в некоем образе. Но общий очерк грядущего лета как нельзя более согласуется с окружающей сонной, торжественной безжизненностью.

Теперь, должно быть, и время уже умерло, тоже уснуло бездыханным, как и все его собратья вокруг. И никогда больше не наступит пасмурная темь, потому что длится бесконечная и бесплотная весенняя ночь, которую Люйли видит, лежа с закрытыми глазами в постели, не помня, где она лежит. Странно озаренными видит она все обстоятельства прежней бессонной и беспокойной жизни. Сначала она видит Тааве, стоящего у ворот вместе с Вяйнё. Тааве смотрит на нее с улыбкой и говорит о чем-то житейском, временном, чего Люйли не понимает и поэтому только улыбается ему в ответ. Потом она видит те осенние ночи и даже в нынешнем своем состоянии ощущает, какими сладкими были слезы, которые она тогда проливала, тоскуя о чем-то недальнем, но пока еще не ставшем близким. Потом оно приблизилось, и стало близким, и любило ее всею любовью. Это все тот же образ, она узнает его. Но вот он приближается и делает с Люйли что-то такое, что она не может понять, но что она радостно позволяет, потому что он — это он. Происходящее не затрагивает ее сознания, она только понимает, что с этого момента начинается счастливое и долгое парение…

Вот здесь, на этом долгом и счастливом парении, участливое воображение Люйли спотыкается, словно зацепившись за что-то, и замирает в напряженном ожидании. Вчуже Люйли чувствует, что и тело ее странно напрягается. Чтобы предупредить возможный взрыв, воображение в своих высях отвлекается картиной бурлящих потоков счастья, словно стремясь забыть о нечаянной задержке. Но все длится, бесконечно длится эта вознесенная в выси жизнь, и любимый родной образ снова с ней… Раскаты все слышнее, грохочет давно, и блаженство является в облике грома. В грохоте есть какая-то суровая приподнятость, словно требующая от нее признания, что и блаженство зиждется на истовости и примерной суровости. С восторгом, покорно-счастливая, она завороженно подтверждает то, что от нее требуют. Грохот стихает в одно мгновение, удаляется, но возвращается вновь и с безумной настойчивостью, еще суровее требует тех же признаний. И опять она завороженно повторяет и повторяет свое признание, пока наконец не разражается бурными рыданиями. Но рокот только усиливается, он придвигается вплотную, он забирается внутрь и раскатывается в ее мозгу. Она рыдает, рыдает горячо и неудержимо, и сознание ее колеблется между сном и явью. Ее окутывает дым, бушует над головой нарастающий гром; она рыдает, тело ее напряжено, но она уже чувствует, что напряжение не нужно, что воспаренное состояние не исчезло, хоть и ослабло; милый образ по-прежнему с ней, и ему ничего не может сделаться. Она плачет и чувствует облегчение.

Теплый, сонный материнский шепот слышен над ее ухом:

— Что ты? Тебя не ударило молнией? Зачем ты легла здесь в такую ночь…

Плакать становится сладостно, она встает с материнской помощью, чувствуя, что ноги не слушаются ее. Уже полночь. Мать в темноте рядом с ней, и они вместе ощупью пробираются к двери. У девушки чувство, что сию секунду все эти тридцать дней и ночей откалываются от нее одним затвердевшим куском, и мать спешит увести ее отсюда. Она бредет, спотыкаясь, по мокрой траве и видит мрачно нависшие тучи и странные бледные всполохи между ними — словно все воздушное пространство безобразно искажается от сверхъестественного напряжения и его дух обрушивается на землю сокрушительным ливнем. Дверь в дом открыта, будто она тоже тревожится о девушке. Они входят в сени и подходят к порогу избы, но вдруг девушка шарахается, и с ее губ слетает: «Только не в избу!» Мать не прекословит, бормочет что-то успокоительное, словно утешая плачущего во сне ребенка. «В горницу, пойдем в горницу…» Люйли дает увлечь себя туда. Мать совсем другим тоном обращается к лежащему Вяйнё: «Ступай ты в избу!» И Вяйнё исчезает как тень. Люйли все замечает, но в ее сознании происходящее не находит отклика, она всхлипывает и опускается на кровать. Они вдвоем с матерью; мать продолжает утешать ее как маленькую девочку, и девочке это несказанно отрадно, хотя она не обнималась вот так с матерью уже десять лет. Мать нашептывает что-то и мягко спрашивает:

— Сделал он тебе что-то?

Неясное сознание понимает вопрос по-своему, и всхлипывания перерастают в плач. Мать пытается снова:

— Скажи, что…

Среди плача можно разобрать прерывистые слова:

— Я не знаю…

Мать больше не спрашивает и не успокаивает ее плач. Она тихо сидит и смотрит в темноте на дочь. Потом негромко говорит, обращаясь больше к себе:

— Ах ты, моя бедная большая девочка, что ж нам с тобой делать!

Мать не могла бы объяснить, о чем она печалится. А до сознания дочери дошли не слова, а ласка в голосе. Может, дело было в бушевавшей грозе, которую они обе успели близко разглядеть. Гроза изгнала Люйли из амбара, куда та перебралась еще весной по своим лукавым причинам. Гроза не убила ее, но вынудила среди ночи бежать, и не было уверенности, что иначе она дожила бы до утра. С этого ухода из амбара для Люйли Корке начался новый продолжительно-долгий период жизни.

Прерывистые всхлипывания после плача напоминают удаляющееся погромыхиванье грома. Невыразимые детские ощущения затопляют душу Люйли, когда она волею обстоятельств оказывается предметом материнского нежного попечения. И хоть мать уже стара, но она по-прежнему хорошо знает все секретные материнские ласки и нашептывания. Она целует ее, старая женщина целует свою взрослую дочь, и в этом поцелуе, в самой глубине, таится нечто врачующее, что ощущается изуродованным сознанием как крайняя мера, к которой прибегают радеющие домашние.

На память Люйли приходят робкие, словно спрашивающие позволения, замеченные ею мелочи. Вяйнё переходил отсюда в избу, и там раздался приглушенный голос отца, но что он говорил, было не слышно. И ничего специально не вспоминая, она тут же отмечает, что толщину стен в этом винить нельзя. А потом вдруг переносится в детство, когда маленькой девочкой спала рядом с отцом, за его спиной, и вдыхала особый надежный запах его кожи. Потом из подсознания выплывает картина недавней грозы и бушевавшего грома; вот один за другим приближаются его раскаты, вот наконец касаются ее, и она не может двинуться с места, а только лежит, напрягшись всем телом. Многие часы прошли с тех пор, как она вошла в амбар, это время теперь скрыто высокой черной горой, которую она одолела, чтобы добраться сюда. Теперь она уже уверена, что громовой гнев больше не разразится, он миновал, он пережит. Временами девушка еще прерывисто вздыхает, лежа в постели, — мать уже ушла в избу, все страшное было позади.

Даже приятно прислушиваться к тихому рокотанию грома, когда твердо знаешь, что он не вернется. С крыши капают последние капли, а бледное утро уж начинает виднеться, ощущаться и слышаться. Солнце только готовится взойти. Оно несравненно более величественно, чем все события человеческой жизни, ибо каждое утро оно с одинаковой степенностью подымается надо всем, что есть жизнь. И так день за днем, поколение за поколением, и ни в ком оно не рождает ни пресыщения, ни желания, чтобы оно переменило свою повадку… С крыш капают капли, и весь простор раннего утра словно склоняется в почтительном поклоне и улыбается — перед прошлым ли ужасом, перед рождающейся ли надеждой новой жизни? Все события прошедшей ночи суть принадлежность жизни, бытия… Та гроза удаляется, но, удаляясь, она еще говорит что-то о своем нынешнем визите, который, по сути, является торжественным событием… Ибо насколько возможно пылко и скоро оно расставляет по местам бесчисленные, невидимые и непостижимые, мельчайшие подробности, сотворенные и собранные вместе предыдущими долгими знойными днями, приготовляя их к переходу в вечность. Исполняешься сознанием торжественности происходящего, когда думаешь о черной букашке размером с булавочную головку, сидевшей среди пестро-подробной земной поверхности на одном из цветков таволги, той самой букашке, которой завладела теперь дотянувшаяся с неба рука грозы. Сокрушительный, рокочущий водяной поток смыл беспомощное и безответное создание вниз, к подножию травяного леса. Торжественность свершающегося внятна и этому гибнущему крохотному существу, находящемуся в центре сумеречного маленького мирка, затопленного водными потоками. Миллионы подобных безмерных трагедий разыгрались в этих мирках во время грозы — теперь миновавшей.

Но человеческие жилища, большие дома и избушки, остаются на местах. С их крыш капают капли, и буйная фантазия готова вообразить, что это слезные отголоски потрясений, пережитых внутри стен, внутри самих людей. Теперь после пережитого легко заснуть, угадывая в воздухе дыхание спящих вблизи людей и чудесную надежность раз и навсегда установленной, укорененной, ничем и никем не колебимой преемственности.

Финал

Новые люди

Гроза показала свою примерную суровость и захватила площадь больше обычной. Она свирепствовала над грядой, растянувшись от Корке на ее восточном боку до Малкамяки, и утром обнаружили, что во многих местах растения побило и деревья выворотило. Молния, ударившая в Корке, оказалась куда сильнее, чем можно было подумать ночью.

Крыша амбара была раздроблена, торцовая стена в одном месте отошла, и позже от нее отвалились крупные куски. Удивлялись тому, что борозды, оставленные молнией, были ярко-белыми, словно дерево прихватило морозом, а не опалило огнем. Так что Люйли, спавшая в амбаре как раз в то время, когда ударила молния, на целый день стала предметом нежности и ласк всей семьи. Причем нежность эта не проявлялась в словах или поступках, она ощущалась в самой атмосфере дома. Люйли была на положении дорогой и хрупкой вещи — или девицы, к которой посватался знатный господин. Вот какие действия произвела гроза! Легко было догадаться, что впереди Люйли ждет что-то совсем особенное.

Странно, но на сей раз нежное внимание домочадцев не вызвало у Люйли неприязненных чувств. И все же к вечеру она утомилась и ощутила потребность скрыться с их глаз и побыть одной. Так что с ее стороны было только естественно подняться на холм, чтобы посмотреть оттуда, как выглядит все вокруг. На душе у нее сразу стало хорошо, как только она очутилась посреди освеженных просторов. Вероятность встретить здесь ее бывшего Элиаса в расчет ею не принималась.


Элиас был несколько чувствителен к грозе, хотя ему, настоящему взрослому мужчине, не к лицу было выказывать подобную слабость. От матери, однако, это не укрылось, поскольку вообще матери, имеющие единственных сыновей, обладают даром угадывать их душевные движения лучше, чем свои собственные. Так что чем гулять во время грозы, Элиас предпочитал сидеть дома вдвоем с матерью, а во время особенно сильного грома хранить молчание, в то время как мать обыкновенно крестилась и шептала молитву всякий раз, как сверкала молния; своим молчанием Элиас как бы одобрял ее действия. Когда же гроза заканчивалась, Элиас с явным удовольствием оставлял мать одну и отправлялся на прогулку.

В этот раз Элиас был вдали от дома, когда загремели первые близкие раскаты грома и хлынул дождь. Он сидел в лесу, опустошенный душой и телом, и глядел прямо перед собой на сухой выгон, где трава как будто повторяла те странные слова, которые он только что слышал из одних уст — у сенного сарая, среди густой травы, возле низко склонившейся таволги. Небо затянуло тучами. Они и в самом деле тянулись, сливались и все больше мрачнели, выказывая полнейшее невнимание к молодому человеку, сидящему в прострации, с ощущением наступившей великой паузы. Его душа запнулась, чтобы разглядеть Ольгу, чьи странные четыре слова сначала невероятно приблизили ее, а потом вдруг умопомрачительно отдалили. Так бывает, когда во сне неожиданно видишь лицо хорошего приятеля вплотную у своего лица и оно пылает непонятной лютой яростью. Встретив после такого сна этого приятеля, ощущаешь странную к нему близость, рожденную пережитым кошмаром, но общаться с ним трудно, и случается, что затем приходит постепенное охлаждение и даже боязнь друг друга. В каком-то тесном мирке происходит незримый переворот. Только что Элиас увидел Ольгу совсем близко, и оказалось, что в этом развязка всего рассказа. Однако тучи, равнодушные к наступившей паузе, грозно сгущались и мрачнели, прогремело уже где-то рядом, и полил дождь. Стало быть, для Элиаса это был еще не конец, как ему казалось в то мгновенье. Все вокруг свидетельствовало об обратном.

Когда он вернулся домой, с матерью на кухне сидела старуха странница, упитанная, с хитровато прищуренным лицом. Она восседала на скамеечке, положив возле себя узелок, как диковинная ручная старая птица, сидящая в гнезде. Она болтала, улыбалась и подмигивала чему-то постороннему, тому, о чем рассказывала — таким тоном, словно твердо намеревалась внушить старой хозяйке, а затем и Элиасу некоторые вещи, которых они оба инстинктивно сторонились. Гроза надвинулась, и гром зарокотал сильнее. Старуха, не переставая болтать, заметила что-то мимоходом по этому поводу — как человек, разъясняющий сложные вопросы и при случае вскользь упоминающий о некой мелочи. Откуда явилась сюда эта старуха, как она к ним попала?! Гром пригрозил уже не на шутку, а старуха со своим хитрым прищуром словно нагнетала и без нее сгущавшуюся грозовую атмосферу. Рядом с ней Элиасу казалось, что старуха есть зримый результат всех происшедших за день значительных событий, что ее на время грозы водворила сюда, к ним, чья-то невидимая расшалившаяся рука и от нее, как от кошмара, им некуда деться. Словно старуха была отлично осведомлена обо всем, что происходило недавно, и здесь, под разговоры матери и шум грозы, не таясь, кичилась своей осведомленностью. Она еще что-то сказала Элиасу — с непередаваемо-мерзкой улыбочкой, и эту улыбочку, и весь старухин таинственный облик Элиас вспоминал потом многие недели, уже в другой, новой поре жизни.

А пока он оставил старуху на попечение матери и ушел в сумеречную горницу, на свой диван, куда ускользал сначала перед приходом к ним Люйли, а потом Ольги. Здесь гроза не так устрашала своим видом и грохотом, здесь было безопаснее. Все последнее время, вплоть до появления старухи, он как будто ясно ощущал непреложно твердую направляющую волю лета. Оно вело его куда-то, и неизъясненная тайна этого ведения давно не пугала Элиаса. Нараставшее в прошедшие дни буйство солнца, потом обстоятельства, в результате которых прозвучали среди густой травы те слова; стягивание туч; старуха… глупо было уверять, что в череде этих событий строгое лицо лета никак не обнаруживало себя. Очевидность сделанного наблюдения освободила сознание Элиаса и даже намекнула на еще более упоительное освобождение: на то, что нынешний день выведет его снова на тот путь, с которого он когда-то сошел. Намеки эти сначала не были облечены в какую-то определенную форму, но довольно скоро обрели ее. Она сложилась и окрепла так тихо-незаметно, что сидевший на диване молодой человек весь вечер не мог определенно обнаружить ее в себе. Но и за ходом грозы он следил недолго, она уже натешилась, а старуха из кухни удалилась. Вся эта череда событий, угрожающе придвинувшаяся недавно чуть не вплотную, теперь отдалялась, и ее направляющее воздействие на него исчезало. Элиас чувствовал, как он уходит от всего только что бывшего, гроза, казалось, давно отгремела, и где-то отстоящим в пространстве виделось ему страстное, роковое нетерпение, вдруг обнаружив которое Элиас так давеча перепугался. Все обстоятельства перемешиваются и несутся прочь. Те четыре ужасающе обыденных слова: «Ну, теперь ты доволен?»; тучи, старуха… Но теперь он был в безопасности, и тот прозвучавший намек, предчувствие уже окончательно прояснились, получив просторные формы и направление. Впереди открывалась перспектива, прозрачная и ясная, так что Элиасу легко было обуздать себя, думая о ней… Ему хотелось спать, и он крепко проспал всю ночь, нимало не подозревая о гремевшей повсюду жесточайшей грозе, столь сурово обошедшейся с Люйли Корке. Проснувшись наутро, Элиас тотчас ощутил прежний радостный настрой, установившийся накануне вечером благодаря тайно окрепшему новому предчувствию. Так же было воспринято им и известие о бушевавшей ночью грозе — как ободряющее предзнаменование. Он провел весь день дома и только часов в пять отправился в южную сторону. После тридцати дней и ночей, минувших с Иванова дня, в первый раз должны были встретиться эти двое — знакомые с детства люди…

Элиас идет по тропинке через холмистую гряду и видит Люйли как-то слишком неожиданно, в то время как она стоит и смотрит в другую сторону. Почему же вдруг так омрачается его настроение? Почему он не идет, радостный, к ней навстречу? Знакомые деревья стоят по обе стороны тропинки. Девушка еще не замечает приближающегося молодого человека. Вот она заметила.

Настроение Элиаса совсем падает, что-то шевелится в его душе и хочет удержать, но он идет и подходит совсем близко. И чем тягостнее у него на сердце, тем развязнее и небрежнее становятся его движения, голос, жесты. Все главное уже случилось — прежде чем они успели обменяться словом, но Элиас зачем-то произносит громким голосом:

— Кого я вижу! Добрый вечер!

Люйли не только не подала руки, но еще и устремила на него взгляд, в котором он видел нового, незнакомого человека. Или наоборот — чем-то знакомого…

Разумеется, Элиас тотчас все инстинктивно понял: то есть что вчерашняя таинственная череда событий — просто вздор по сравнению с тем, что предстоит теперь. Но так же инстинктивно он и выбрал линию поведения — словно ничего не понял, словно между ним и Люйли не было и не могло быть никаких сложностей. В его воображении словно сложилась картина, что Люйли — его жена, которая сейчас немножко капризничает, но что он, Элиас, не намерен обращать на это внимание, он будет вести себя просто и естественно, как всегда; что в ее капризах нет никакого особенного значения, покапризничает-покапризничает да никуда не денется…

— Здесь посидим или поднимемся наверх? — спроста Элиас и сам сел.

Люйли не последовала его примеру и стала тихонько спускаться к дому.

— Ты что? — спросил Элиас таким тоном, словно они только вчера мирно расстались, словно он был муж, спрашивавший жену.

Второе «я» Элиаса мучительно корчилось, наблюдая за словами и движениями первого. Люйли в ответ бросила взгляд, подобный указующему персту. Элиас понял, что выбрал неверную тактику, и, поскольку Люйли продолжала спускаться, он поднялся с земли, нагнал ее и пошел с ней рядом. Он сам услышал свой ласковый голос:

— Ты сердишься на что-то?

Еще договаривая, он почувствовал, будто ковырнул кровоточащую рану. Из груди девушки вырвался сдавленный вскрик, и она почти бегом бросилась к дому, оставляя его одного. — Вот так!

Так-то.

А на земле еще виднелись следы недавней грозы: поваленное и разбитое дерево, пригнутый, удрученный цветок. Они хранили серьезный вид, как будто не замечая на себе пристального взгляда Элиаса. Их выражение словно говорило, что он еще слишком молод, чтобы мешаться в дела такого рода.

Вчерашние события, наплывающие тучи, гроза — та, которая бушевала ночью и которую он не видел, — все стало выплывать из небытия, в которое, казалось, кануло навсегда. И та старуха — она словно тоже вернулась и осведомилась, не хочет ли Элиас теперь признать, что она, старуха, еще вчера говорила…

Элиас медленно шел по тропинке на север.

Темнеет лист

Элиас Малкамяки любил теперь Люйли Корке, знакомую ему с детских лет темноглазую девушку, к которой вела лесная разнообразно-пестрая дорога. Дорога тоже стала его близкой знакомой в эти месяцы, особенно в тихие вечера позднего лета с их темнеющей зеленью. А девушка, живущая в конце этой дороги, которую он в первое воскресное летнее утро представлял легкой плясуньей, теперь являлась в его воображении крепкой, полнотелой, куда более тяжелой, чем он сам. Это представление распространялось также и на ее дом, и на все, что было вокруг и покровительствовало ей — они были как бы одним существом. Элиас смотрел на Люйли, ходившую по двору, между службами и домом; ее распахнутый серьезный взгляд всегда был устремлен куда-то вдаль, но никогда не обращался в ту сторону, откуда за ней следили глаза Элиаса.

Душевное состояние Элиаса изменилось в тот вечер, когда он в первый раз после Иванова дна встретил на холме Люйли. Вся перемена произошла вдруг, в одно мгновение, как вдруг замечает человек в конце июля первые приметы осени, хотя полуденное солнце светит жарче прежнего. Зелень листьев гуще, раздобревшая линия горизонта рыхла, и все видимое пространство источает довольство, хотя воздух уже не так чуток ко всякому движению и настроению, как в пору Иванова дня. Пространство не смущается своим довольством, чувствуя в нем силу, оно на «ты» с солнцем, которое временами не прочь удалиться за белесую тучку. Но тучка проливается дождем, а когда после дождя снова является яркое солнце, особенно заметной становится осень. Она заметна в воздухе. Оттуда лето уже ушло. Оно еще живет в лиственном лесу, но из воздуха все его пылко-горячее дыхание ушло.

Когда Элиас возвращался из Корке в тот странный вечер после отбушевавшей грозы, настроение его было покойно и почти весело. Он напевал дорогой, и в его взгляде читалось желание делать мелкие попутные наблюдения над окружающей природой, как это вообще в обыкновении у поживших и умудренных людей. Ему было не к спеху начинать размышлять обо всем происшедшем, оно свершилось, заняло свое особое место и больше не казалось легким, так что не стоило опасаться, что оно как-то рассосется и исчезнет. — Так-так, она там живет и не хочет теперь смотреть в мою сторону, ну и ладно, и хорошо… Но что за отменной красоты явление! Вот это: когда вечернее солнце косо падает на стволы и подсвечивает ветви снизу; я не вижу, откуда проникают сюда лучи, но вот они — и они смеются. Сейчас, должно быть, девять часов. Время захода солнца указано в календаре; да, солнце заходит совсем как тогда… Ага, вот и до Люйли очередь дошла…

Элиас взялся за ворота и заметил, как загорела его рука. Он взглянул на другую руку и, облокотясь о жердину, погрузился в неторопливые размышления. Вблизи ворот деревья со всех сторон окружал папоротник, почти вовсе затоптанный коровами, и в этих зарослях возвышался одинокий колокольчик, близкий родственник того, в чей купол Элиас шутки ради поместил третьего дня маленькое насекомое, снятое с ромашки. Вплотную у тонкого стебелька колокольчика виднелись коровьи следы. Все эти подробности вместе с только что происшедшими событиями обращались к Элиасу через посредство догорающих лучей вечернего солнца — как обращается настоящий мужчина к равному себе, чтобы потом с достоинством погрузиться в молчание.

Однако на фоне этих дворовых наблюдений у Элиаса росло и крепло чувство, что с ним сейчас случилось нечто весьма значительное, значение чего с каждой минутой делалось помимо его воли все яснее, словно давно ожидавшегося великого события. Или словно вдруг на неразрешимый вопрос был найден простой ответ, прежде остававшийся незамеченным. Элиас как будто видел разом многие-многие мгновения прожитой жизни, и эти мгновения со всеми их лицами и настроениями, беспорядочными, зыбкими картинами мельтешили в воздухе, и он сам тоже был среди них — вместе со всем, что он делал и испытал, — и в летнюю ночь с некой Люйли, и в другую ночь с некой Ольгой, и вместе с неким человеком, прозванным Герцогом, который был его другом. Но теперь в центре всего оказывался серьезный взгляд темных глаз, всегда обращенный в другую сторону, но царящий надо всем. От этого взгляда воображение устремилось к его источнику — к человеческой душе, с которой в этот вечер Элиас встретился впервые и в самом существовании которой впервые удостоверился. Да, нынче вечером, только что, но… некий голос из глубины его существа уверенно свидетельствовал, что эта душа была знакома ему еще в давнем непонятном прошлом и теперь только возвращалась из темноты забвения. Ощущение смутного знакомства вносило в нынешнее состояние Элиаса неуловимо-удовлетворенный оттенок. Инстинктивно он смотрел на случившееся как на доброе предзнаменование; он был счастлив, что глаза его открылись и что он так вовремя (как он полагал) нашел эту человеческую душу, которая сама по себе, без него, была бы совершенно одинока в мире.

Духовный взор его весь вечер был прикован к великому происшедшему событию. Он простоял у ворот долго, дождавшись часа, когда вся окружающая природа приготовилась отойти ко сну. В эти дни она в самом деле погружалась в сон после захода солнца и отнюдь не жила в его отсутствие возбужденной ночной жизнью. Ночами она спала, предчувствуя, что скоро наступят долгие лунные вечера с их резкими перепадами между светом и тенью.

И Элиас тоже отправился спать. Он любил Люйли Корке, только ее, и никогда не любил никого другого. Надежным залогом серьезности этой любви было то, что она явилась в результате столь грандиозных событий.

* * *

Это так: любовь всегда серьезна, ибо она есть основа основ всего сущего. И у любви всегда весна, она улыбается ей, но в улыбке ее просвечивает нечто такое, что прячется в глубине и словно бросает вызов безднам ненависти. Весна любви проходит в неиссякаемом вечном упоении, безотчетно ожидая грядущего — своей грозовой поры, которая, утопая в потоках слез, поколеблет незыблемые весенние крепы и расставит по местам смешанные весною составные части любви. Минет грозовая пора — начнется долгое и прочное, веселое и счастливое время, когда может дуть ветер и идти дождь, светить яркое солнце и сгущаться туман, но не будет только одного — тягостного уныния, ибо гроза расчистила небосклон.

Но любовь еще и великое испытание, и его не всегда выдерживают. Бывает, что в грозовую пору один из двоих засыпает и спит непробудным сном — претворяя в жизнь старинную сказку о глупой принцессе. Но разве спящий виноват? Разве не требуется чистая совесть, чтобы спать так крепко и не проснуться во время грозы?

* * *

Летняя листва темнеет и в поздних вечерних сумерках уже кажется черной.

Элиас снова возвращается к дому по дороге через гряду, с предыдущего похода прошло уже три дня. Теперь он настроен серьезно и не наблюдает за окрестностями. Перед его глазами стоит одна-единственная картина — тех мест, откуда он возвращается.

Он пришел рано, в послеполуденные часы, на известную прогалину на холме — место, ставшее ему близко знакомым в это лето. Там он спокойно встал и принялся обозревать двор Корке, по которому время от времени проходили его обитатели. Вечерний воздух был чист и прозрачен, как во все эти дни после прошедшей грозы. Дважды он увидел во дворе Люйли и оба раза чуть слышно кашлянул. На третий раз он свистнул, чувствуя в то же время, что кто-то за его спиной словно норовит заглушить свист. Люйли замерла, взглянула вверх и вошла в дом. Элиас просидел на полянке до сумерек. Он не ждал, что она придет: ему казалось, что она уже была здесь и ушла рассерженная — словно длилось их прошлое свидание… Так до сумерек он и просидел, глядя на вечереющий двор, а потом отправился домой. В глубине души он сознавал, что так может длиться и длиться, что пологий склон вечно будет отделять его от Корке, где девушка по имени Люйли существует отдельно от него и вместе с другими, на которых она смотрит. Вот это-то сознание и настроило Элиаса на серьезный лад, как того, кто наконец замечает, что обиженный им родной человек не догадывается о его раскаянии.

Теперь, вернувшись домой и улегшись в постель, он и не думал о сне, бессонница была ему любезнее всего… Бесконечно длилась все та же минута, когда он увидел смотрящего на него из глаз Люйли другого, нового человека. В темной безлунной ночи это мгновение легко обретало торжественность, в нем не было ничего несогласного или отталкивающего, напротив — оно являлось как величественно-беззвучное исполнение некоего природного закона; мгновение даровалось ему, и, значит, он был его достоин. Смутное ощущение знакомства с этим новым человеком, увиденным в глазах Люйли, начало проясняться в эти часы бодрствования в ночном мраке. Оно пришло из того баснословно далекого времени, когда темноглазая маленькая Люйли робким взглядом следила за играми Элиаса и Вяйнё… А потом они встретились в деревне, и тогда они уже любили друг друга… А потом ночью на холме, ранним летом, когда пел дрозд и в воздухе было разлито поэтическое настроение, заметное только из сегодняшнего далека. Перед Элиасом непрерывной, связной чередой, но словно отстраненно предстали все их с Люйли счастливые встречи, начиная с детства и кончая этими летними ночами. А теперь все вот так. Отчего?

Вопрос впервые был задан со всей серьезностью. И в самом деле: до сего мгновения, рассматривая сложившееся положение, Элиас и не думал брать в расчет события Ивановой ночи. Они никак, никоим образом не могли иметь отношения к рассматриваемой проблеме, они как бы по собственной воле исчезли из сознания — куда? Ну, куда им вздумалось, куда угодно. Ни ему, ни Люйли о них при встрече вспоминать не следовало. Но что за пропасть тогда пролегла между ними при этой встрече? Если причина была в том, то это было непоправимо. То было то. Отношения с Люйли представлялись Элиасу разделившимися на два периода: далекий весенне-летний и нынешний, непонятный, необъяснимый. Теперь между ними начал вырисовываться еще один — короткий, темный, неудобоприятный и неудобоваримый. И тогда в томительном ночном бдении непонятное стало до ужаса простым и объяснимым.

…А может, до нее дошли слухи обо мне с Ольгой? Эта возможность давала робкую, спасительную надежду. Мысль лихорадочно заработала, ища пути, по которым слух мог дойти до ушей Люйли. Путей было сколько угодно, и воображение торопилось снабдить их всевозможным правдоподобием. Если это так, то… после недавней догадки, ударившей громом, было почти сладостно хоть на миг поверить в то, что все дело было в этом. Ибо на это — то есть на его отношения с Ольгой — Элиас мог прямо взглянуть теперь же, в ночном мраке, чувствуя себя в силах ответить за них, сказав: «Да, я такой, не отрицаю». Ольга для него сейчас мало что значила. Она как бы стояла в стороне и ждала, понадобится она ему в этом деле или нет. Ольга пока была мелким и безобиднейшим обстоятельством, а то, что между ними было, казалось в данный момент совершенным пустяком — каким в глазах возлюбленного должна предстать трогательная и милая слабость возлюбленной.

Пылким надеждам, что причина отчуждения в Ольге, Элиас посвятил немало времени. Пока ему снова не явилась громоподобная догадка о значении короткого и темного периода Ивановой ночи и не повергла его в куда большее уныние. Ибо слышала Люйли про Ольгу или не слышала, само событие той ночи остается неизменным. Темным и неудобоваримым — но что его делает таким? И Элиас мысленно перебрал все подробности той ночи — даже в нынешнем мрачном свете заставлявшие его сердце биться сильнее. С каждой следующей подробностью он чувствовал все большее отвращение к себе и все же, вспоминая, понимал, что тогда не мог вести себя иначе. Мрачный свет сгущался, становясь все унылее и безысходнее.

Такой была вторая ночь Элиаса, и такими были пятая, седьмая… Он их не считал, как не считал и не помнил порядок дней. Однажды днем он заметил, что солнце светит мягче, что лето подходит к концу, а трава приобрела тот темный оттенок, который появляется, когда древеснеют стебли и усыхают соцветия. По обочинам цвела черноголовка, а на склонах сверкали золотарник и подмаренник. Бабочка-траурница отдыхала, расправив крылья, на стволе осины, похожая на бархатный лоскуток, отороченный серебром… А вон и Ольга, она идет мимо дома. Элиас у окна, случайно. Ольге кажется странным существование Элиаса, тем более его появление у окна. Она не вдумывается в это, но это ее задевает. Она поднимается к дому и ощущает, что ее с Элиасом все еще связывает какая-то крепкая нить, хотя ни один из них не хочет близости. Какая-то часть Ольгиного существа была бы не прочь пережить заново то событие последних жарких дней, но другая ее часть, как бы старшая, остается равнодушной. Ольга приближается к свадьбе и инстинктивно ждет от свадьбы разрешения всех проблем. А свадьба уже скоро… Все же Ольге приятно воображать, как сейчас в нижнем доме вместе с матерью живет и Элиас.

Дни идут, темнее становится лист. Среда выдается жаркой, слышны голоса сверчков. Весенний котенок уже почти взрослый, мамаше он надоел, и она от него прячется. Но в среду ласточки донельзя раздражили и мать и сына, когда те валялись на травке во дворе.


Уже август, и луна готовится к выходу. Поначалу это узкий серпик, и его путь короток и приземлен. Но с каждым вечером он является все увереннее и понемногу забирает власть. Дни становятся короче, сумерки резче, и луна самодержавно восходит на царство. — Приглашения на свадьбу уже разосланы. До нее остается неделя… пять дней… три дня. Элиас не ходил по дороге на юг с тех пор, как получил приглашение.

За три дня до свадьбы наступает полнолуние. Вечера крепки, как и положено вечерам в конце лета. На закате облака расчерчиваются рдеющими полосами, словно их рисуют на западном небосклоне голоса органных труб, чтобы запечатлеть в мазке звук. Проходит миг — и полос больше нет. Но вот там, между обширными полями, в чисто раскорчеванном осиннике, среди лежащих стволов, горит последний отблеск вечерней зари, одинокое рыжеватое пятнышко, похожее на дальний огонек костра, а может, на отстоявшийся и затвердевший яркий сгусток теплого дня или всего жаркого лета… Ночное небо подбирается, наконец, и к нему. И пока вы смотрели в ту сторону, за вашей спиной поднялась луна.

Луна полна и правит своим царством. Она правит и сидящим в качалке молодым человеком. Этот молодой человек много дней и недель ходит по одной дороге, по той же, по которой ходил в первый вечер после грозы и в четвертый… Их набралось уже много, таких вечеров, а до свадьбы в Малкамяки остается три дня. Эти путешествия стали для молодого человека жизненно важным делом, и с каждым разом он отчетливее ощущал, что приближается к некой конечной цели и развязке; иногда ему казалось, что надвигающаяся свадьба и есть развязка, иногда — что свадьба здесь ни при чем, она только второстепенная подробность. И вот стоит полная луна. Нынче вечером Элиас собрался в путь позже обычного. Это обстоятельство придает его походу особый взволнованно-напряженный оттенок, словно на этот раз его ожидает что-то новое.

Свет недавно взошедшей луны еще слабый и красноватый — она еще не поднялась высоко. Но она поднимается все выше и бледнеет, а молодой человек движется тем временем вперед, взбирается вверх и спускается вниз по разнообразной, причудливо-пестрой дороге. Когда он достигает прогалины над усадьбой, двор уже залит таким ярким светом, что он различает оправленную в железо замочную скважину в двери амбара.

Все в его душе приглушено лунным светом, покойно и мягко. Пусть он сделал много дурного — вокруг все равно все дышит добром, и человеческие страдания во всем мире очищаются и становятся драгоценны. — Я ведь могу подойти к самой двери, встать возле ее сна, тайно приобщиться к дорогому воздуху двора… Она там спит… я чувствую, что наши души приближаются друг к другу и понимают… ее взгляд впервые смотрит на меня. Что-то должно случиться!

Луна подымается еще выше и еще бледнеет. Молодой человек бесшумно идет по двору. В доме снят люди, но сама изба как будто не спит. Она подобна безмолвному и бесстрастному существу, и она смотрит на робкого гостя. Тот подходит к двери амбара, и изба следит за ним неподвижным взглядом. И луна тоже следит, но во взглядах обеих нет ни искорки интереса. Молодой человек долго стоит под дверью, расслабленно, ничего не предпринимая. Потом он проводит пальцем по железной оправе замка, не стремясь войти, просто поглаживая. Вокруг уже настоящая ночь. Двор, созданный трудами многих поколений, живет своей жизнью, он словно повествует луне о чем-то пространном и давно минувшем. Стоящий под дверью молодой человек не привлекает его внимания.

Но нет, внимание привлечено, и весь ночной лунный домашний строй улетучивается со двора. Потому что приоткрывается дверь амбара, и наружу высовывается голова Вяйнё. Звучат бодрые, невыразимо-идиотические слова взаимных приветствий.

— А Люйли теперь спит не здесь?

— Нет, в горнице.

— Вот как. У меня было небольшое дельце к ней, но я, конечно, могу зайти днем.

* * *

Спустя сутки.

О, как сладостно-мучительно чуть притрагиваться к подробности, которая мнится решающей и убийственной!

Вечер облачен, и, отправляясь спать, Элиас обдумывает план действий. Сначала он размышляет о предстоящей послезавтра свадьбе, потом о других делах. Они предельно ясны. На следующий день он наметил поход в Корке.

Августовский дождливый день

Утром зарядил дождь. Проснувшись, Элиас обозрел все окна и в каждом квадрате стекла увидел одни и те же мерно падающие струи воды. В первые минуты он не вспомнил о вчерашнем ночном бдении и о принятом решении, потом воспоминание промелькнуло в его голове, но быстро исчезло, и осталось одно тягучее дождливое настроение. В настроении была какая-то основательность и прозрачность: дождь был теперь водой, и только, не серебристой паутиной, как в июне, когда солнце часто сверкало в дождевых нитях. Нынешний дождь мог вымочить, но никак не взбодрить.

— Вот день. Сегодняшний, например. Или другие… Они все разные и все называются одним словом — день.

Молодой человек подошел к окну и стал разглядывать знакомый пейзаж. И тот словно тоже смотрел на Элиаса из дождевой пелены и говорил, что чувствует одинаково с Элиасом: что нынешний летний рассказ стихает, подвигаясь к финальным главам, а вернее сказать — уже завершился в Иванову ночь… Неважно, что приключится с его действующими лицами после завершения рассказа, в этом малозначащем продолжении может таиться и смерть. Действующее лицо замирает, ожидая конца этого продолжения. И все же где-то вдали, на краю видимости, нечаянно светлеет, и сладостный обман чувств овладевает человеком, словно в его духовном пространстве вдруг зазвучали приглушенными голосами тысячи старинных скрипок. Откинув голову, смотрит он в просвет между облаками, бледный, и силится удержать, пропеть мелодию вслед за невидимым хором. Такое происходит с одним из детей человеческих в сокровенной тайне…

Элиас смотрел на дождь, лениво пробуя угадать, чем ему придется заняться в ближайшее время и как сложится его жизнь. Он предвидел, что скоро принужден будет совершить нечто особенное, к чему его подталкивает изнутри стесненное чувство. Человек, поступавший во всех отношениях дурно, притом не случайно, не вдруг, но так, что беда неуклонно и неотвратимо скапливалась и все плотнее окружала его, — такой человек может в конце концов найти удовольствие в самом этом бедственном положении. И в один прекрасный день он может, вооружившись насмешливой ухмылкой и кивая головой, начать любоваться тем, как великолепно устроились злоключения, согласуясь со всеми мельчайшими и ничтожными обстоятельствами. Зрелище просто радует его глаз и, разумеется, нисколько не тревожит. Он говорит вполголоса и с тою же насмешливою улыбкой. — Ну, и каково значенье всего этого, уважаемая госпожа Судьба, или господин Рок, или, быть может, какой-то другой уважаемый господин? Я не совсем понимаю, каким образом уважаемые господа предполагают руководить мной. Но на тот случай, если они все же предполагают, позволю заметить, что сие есть наивнейшее заблуждение. У меня, видите ли, невозможно ничего отнять, потому что мне не принадлежит и не будет принадлежать никакой собственности, обладающей для меня хоть малейшей ценностью. Говорят, что в мире нет ничего абсолютного, однако я знаю одну абсолютную вещь: все, что мне принадлежит, не имеет для меня абсолютно никакой цены. Так что если уважаемые господа все же вознамерятся лишить меня чего-то, что, по их мнению, мне дорого, то это произведет на меня не больше впечатления, чем если они обрушат все громы небесные на вон ту валяющуюся соломинку и заставят ее в один миг пройти через все три состояния материального тела. Мое так называемое счастье и моя, увы, весьма непритязательная личность — вот все мои богатства, которыми могут располагать досточтимые господин Рок и госпожа Судьба. И еще позвольте заметить: для забавы я могу прогуляться к соседу и сказать ему, что он самая мерзкая тварь на земле. И когда я буду произносить эти слова, мой пульс не станет биться чаще, ни на единый миг. И это, заметьте, независимо от того, отвесит ли он мне оплеуху или просто осведомится, «есть ли у меня к нему дело»…

Вот каков ожесточенный несчастьями человек! Он выходит из леса на опушку и начинает бесстрастно рассуждать о том, что видит. — Вон то называют красивым потому-то и потому-то. Но очарование всех этих красот есть просто ребяческий самообман. Всякий сам придумывает их, самой по себе красоты не существует; следовательно, нельзя и определить, что красиво, не составив прежде суждение, что такое красота вообще.

Так прогуливается ожесточенный несчастьями человек, рассуждая сам с собой; потом возвращается, насвистывая, к дому, довольный, ужинает, укладывается отдыхать и прекрасно засыпает, думая: «Вот и славно, порядочная у меня, однако, постель…»

А назавтра все начинается сызнова, и наконец несчастливцу не остается ничего иного, как отправиться прямиком к главному несчастью и, взяв его за бока, прекратить безобразия. Совершенно так же, как непослушного сорванца, чьи надоедливые шалости выходят из всяких границ дозволенного, хватают за ухо, как бы невзначай, не вставая с места, улыбаясь и не обращая внимания на руку, отменно крепко сжимающую ухо, которое после этой процедуры заметно распухает. Восьмилетний страстотерпец на долгое время забывает, как шалить.

Мимоходом заметим, что условия для шалостей и непослушания взрослый все же создает ребенку сам.


Элиас беседовал с матерью. Это бывало редко, и только в исключительных случаях, как теперь, обе стороны придерживались размеренно-спокойного тона; царило некое особое расположение духа. Каждый из двоих старался воспользоваться кажущейся незначительностью разговора, чтобы в несколько грубоватой форме поделиться кое-чем друг с другом. Начал Элиас:

— Наверху в доме с этой свадьбой кутерьма.

— М-м, — ответила старушка.

Пауза.

— А ты пойдешь туда? — спросила она.

— М-м, не знаю.

Пауза, но более продолжительная.

— У меня с невестой отношения не очень-то, — сказал Элиас.

— Чтой-то ты с невестами в плохих отношениях, говорят, у тебя самого невеста есть.

— Вот как, и у меня есть?

— Откуда мне знать, говорят, есть — дочь Корке.

— Ну, и как вам это нравится?

— Мне-то что, мне все едино. Человек сам себе выбирает, на ком жениться, плохо ли, хорошо ли.

— Вот и я так думаю.

Все, разговор окончен.


Элиас вышел на улицу с ощущением странной пустоты в голове. Его сознание в самом деле было притуплено все тем же неразрешенным вопросом, но мысль отказывалась снова подступаться к нему. Он чувствовал, что ходит и глядит по сторонам с таким видом, будто вокруг так же ходят и озираются толпы других, незнакомых людей. Он оглядывал окрестности, как пресыщенный путешественник, попавший в новые места и одинокий в толпе. Куда пойти, как провести день? — Что ж, займемся делом, как бы вдруг решил он и двинулся со двора по дороге на юг.

Дождь перестал, но тучи свисали с неба темно-сизыми клочьями. Южная сторона, обойденная солнцем, возвышалась, как крутой обрыв, и имела обиженное и заплаканное выражение. Восток и север совершенно расчистились и словно отодвинулись, и их настроение совпадало с настроением, царившим над Малкамяки — если смотреть сверху, оно было легкомысленным и бодрым, как у человека, который, едва избегнув опасности, забывает, как в трудную минуту он обращался к Богу… Элиас смотрел на небо и видел его таким, каким прежде не видел никогда. Весь обозреваемый высокий простор был разнообразно-изменчив, как само душевное состояние смотрящего на него человека. Но и снаружи, и внутри было что-то, что знало друг друга издавна, еще прежде встречалось лицом к лицу в некие важные минуты жизни. И поэтому клок тучи мог, напомнив о каком-то мгновении непонятного прошлого, значительно повлиять на нынешнее новое настроение… За спиной Элиаса оставалась высокая усадьба Малкамяки, где дочь новых хозяев Ольга завтра выходила замуж, а впереди, там, где свисали свинцовые тучи, лежало Корке. Притупленное сознание молодого человека покорилось одному чувству, понуждавшему его совершить некий поступок — напрасный, но неизбежный. Выйдя из дома, он как бы случайно наткнулся на мысль о нем и сказал: «Что ж, займемся делом», и вот он шел делать это дело. И пока он шел, небо на его глазах прояснялось. Свинцовая туча вдруг смилостивилась и стала отползать. Солнце было уже недалеко.

Поначалу в душевном настрое путника никаких изменений не происходило. Так он вошел в ельник, пахнущий мокрым мхом, где в любое время года царила одинаковая, ничем не нарушаемая тишина. Его неестественное спокойствие начало расшатываться, едва он вступил в эту благородную тишину и ощутил ее не враждебное, но сочувственное к себе отношение. Ему представлялось, что он подходит к какой-то решающей черте, и он присел на камень у тропинки. Почти мгновенно вся его тревога растворилась в лесном дыхании, как растворяется одна капля отравы в океане. Вся эта равнодушная повадка пресыщенного путешественника исчезла, не оставив следа. Он был один в лесу, он сидел на камне, драгоценные солнечные лучи пробивались сквозь хвою, и в его духовном пространстве звучали приглушенные голоса тысяч старинных скрипок. Словно после будничного дня наступил праздничный вечер. — Ах да, верно, ведь завтра свадьба, та молодая женщина но имени Ольга — она завтра венчается.

— Но вот небо — оно вечно. Оно не кончается, как лето, оно сверкает и осенью и становится благороднее… Оно движется между облаками и плачет, когда слишком долго раздает свое счастье. Небесное счастье тоже вечно… и небо вечно, оно позволяет узнать себя только одному из органов чувств человека, самому благородному… не то что цветы, которые всем дают работу. Но небо ведь ближе всех к солнцу. Теперь я вижу его подлинным.

Эти мысли, только не облеченные в слова, проносились в голове молодого человека. Того самого, который весной перед приездом сюда пел и пил пиво с приятелем в доме на окраине парка, недалеко от моря. Если окинуть взглядом его фигуру сейчас, когда он сидит на камне, нельзя будет не признать, что это один и тот же человек. И небо сейчас не гневалось на него, после дождя оно стало ясным и высоким. Молодой человек смотрел на него смиренно, и небо как бы знало это, но свой взгляд обращало не на него, а куда-то вдаль, на иные берега.

И тогда воображением молодого человека завладел нежный и сладостный обман. — Люйли пролила много слез, она непременно увидит в моем взгляде меня прежнего. Я приду к ней, и она улыбнется, стыдясь всех этих недавних дней… сегодня все разъяснится, и мы объявим всем, и они тоже начнут улыбаться, как она… Уже совсем осень, уборка урожая… Все будет хорошо… дорогая моя, дорогая… ты все поймешь.

Он встал и двинулся в путь. Десятки голосов внутри него кричали, чтобы он повернул назад. Содеянное однажды представало убийственным, непоправимым, не достойным прощения, девушка по имени Люйли была недосягаема, как небо. — Вернись, вернись! Уезжай отсюда один! — Не могу, не могу. Я должен это сделать, я должен.

Он знал, что неотвратимо приближается к дому, чужому ему, как никогда. Голоса внутри кричали, что своей попыткой исправить он безвозвратно все погубит, положит конец всему, он знал, что это так и будет, но так быть должно. Он не обдумывал, что скажет и сделает. Он спускался к дому. Пахло скошенной травой. Свинцовая тучка нависала теперь над озером, одаривая его гладь своим цветом и настроением. Окна избы казались иссиня-черными. Тишина, вторая половина дня. Отступать поздно.

Дверь открывается, дверь закрывается — подсудимого вводят в зал суда.

Воздух дома, родные Люйли, она сама возле очага с опущенными глазами.

Пара тоскливых замечаний о погоде. Отец встает и смотрит в окно на горизонт. Мать с неприступным видом сидит молча. Сайма придвинулась ближе к Мартте. Люйли поправляет огонь.

— Я должен поговорить с тобой, Люйли, наедине, может, ты выйдешь в горницу? Или там Вяйнё? (Зачем он это спросил?)

Но Люйли словно не слышит. Безмолвие так огромно и подавляюще, что даже успокаивает его, словно он исполняет нечто не только необходимо-нужное, но вполне согласное с его волей и желанием.

— Иди, раз Элиас велит, — говорит отец неожиданно суровым тоном.

Девушка подняла взгляд на молодого человека, ее темные глаза загорелись влажным угрожающим блеском. Он встал. Два человеческих существа стояли друг против друга, и ни в одном из них не шевельнулось ничего, что напомнило бы о тех двоих, встречавшихся здесь десять недель назад и носивших те же самые имена. А может быть, у этих двоих и не было никаких имен. Они были просто детьми человеческими.

Девушка ждала, чтобы молодой человек двинулся первым. И он вышел — в сени, а оттуда в горницу, заметил знакомые башмаки возле печки, сел на кровать. Скоро все должно было закончиться. Девушка осталась стоять у двери, словно собираясь тотчас вернуться в избу. Цвет и настроение свинцовой тучи застилали глаза.

— Ты не сядешь? — спросил Элиас с чужой улыбкой, кладя ладонь на кровать рядом с собой и чувствуя, что его слова и жест внушают ей отвращение.

Она не ответила и не подняла взгляда, устремленного на его ботинки.

— Ты больше не хочешь понимать меня? — спросил он и тут же подумал: «Вот как я заговорил!»

Девушка молча ждала, что будет дальше. Он не сразу продолжил, и она собралась уходить.

— Подожди, Люйли, еще один вопрос. Ты не…

— Что? — она впервые разжала губы; глаза ее полыхнули огнем.

— …не беременна?

— Не-а, — почти благодушно ответил голос.

Сверкнули зубы, и брошенный через плечо взгляд смерил молодого человека от ботинок до макушки и обратно. Взгляд был похож на смеющуюся молнию, прорезавшую свинцовую тучу. Она повернулась гибким движением, словно невольно предназначенным явить все прелестные линии человеческого тела — этого чуда природы, — и исчезла.

Молодой человек остался один. Он сидел на кровати и переводил взгляд с обитой гвоздями двери на кирпичную кладку печки, с нее на хранившие невинный вид башмаки… Так он сидел с минуту, ни о чем особенно не думая. В сенях послышались чьи-то шаги, кто-то вышел из дома. Молодой человек поднялся и вышел следом. На дворе стоял отец, как будто разглядывая дождевую тучу над озером. Вокруг были осины, баня, амбар…

— Ну что, Элиас, не сладилось дело? — сказал отец, не поворачивая головы.

Лицо молодого человека побагровело, и, улыбаясь бессмысленной улыбкой, он проговорил:

— Не сладилось.

Отец неожиданно резко повернулся, словно собираясь ударить, и заметил:

— И хорошо, так-то лучше, когда каждый остается при своем.

Он не ударил, просто потянулся за обручем, висевшим на стене, и стал его гнуть, выправляя.

— Может быть… прощайте тогда, — сказал молодой человек.

Тот не ответил, и видно было, что это не потребовало от него усилий.

Вступив в лес, Элиас почувствовал, что гора свалилась у него с плеч, он тихонько замурлыкал и с удовольствием вдохнул уныло-свежий воздух, в котором уже угадывалось приближение вечера. Особенно приятно было вспоминать о словах матери. Он взглянул отстраненно на любовь молодого парня из Малкамяки к девушке из Корке, и она выглядела нисколько не смешной. Напротив, была очень мила и внушала симпатию. Он взглянул на саму девушку, на то, какой она была в это лето. Спору нет, Люйли была очень ничего…

— Эх, а завтра свадьба. Достойное завершение этого лета! И Ольга будет красоваться у всех на виду. Зато изо всех них я единственный, кто был с нею…

Неподалеку от дома Элиасу повстречался сам хозяин и спросил, показывая белые зубы:

— Ну, как насчет участка для строительства?

И Элиас ответил веселым, дурашливым тоном:

— Беда, ничего не получается. Уж как я тут за одной ухлестывал, а чертова девка дала мне от ворот поворот.

Блестящие зубы скрылись в черной бороде, у хозяина был вид человека, которому самым бесстыдным образом показали язык. Слова продолжали разговор, начатый в канун Иванова дня, но иначе, по-другому, они сошлись в рукопашной схватке из-за какой-то для обоих неясной, давнишней причины… У хозяина уже была заготовлена фраза: «Ждем на свадьбу!» — но он не произнес ее…

Нетерпеливое ожидание свадьбы уже чувствовалось в воздухе. Но Элиас понимал, что пока не осознает значения этого события. Стоило посмотреть, как это случится.

Свадьба

У Ольги были черные волосы и брови, серые глаза и статное крепкое тело. Особенно пышна она была ниже пояса, даже, пожалуй, чрезмерно, так что именно эта область обычно привлекала дерзкие взоры пылких молодых людей. Щиколотки и ступни, напротив, были очень узки, и благодаря этому плотное тело казалось гораздо легче. А выражение затененных глаз словно безмятежно вопрошало: «Ну что, разве мое тело не красиво, не привлекательно?» И когда эти глаза перехватывали дерзкие взгляды пылких молодых людей, они не выказывали осуждения, но как бы узнавали знакомое явление и словно искоса ловили в зеркале собственное отражение. Пальцы Ольги были длинные и тонкие и как нельзя лучше подходили к глазам.

Сия девица была единственной дочерью нынешних хозяев Малкамяки, и эта ее свадьба была назначена на некий августовский день, и тогда же она и состоялась. День с утра был ясным, как и положено. Ольга проснулась в своей постели, но вставать не спешила, потому что вместе с пробуждением в сознание ворвалась мысль о сегодняшнем венчании. — Сегодня это произойдет, вон уже и солнце встало. И неумолимо поднимается все выше… В этом ощущении неумолимости есть что-то ужасное, отталкивающее, от чего по всему телу разливается жаркая волна и приливает к голове. Хочется вскочить и бежать куда-то, что-то немедленно делать, каким-нибудь способом отсрочить все это, сбежать от Бруниуса, чтобы никогда больше его не видеть, забраться куда-нибудь подальше и там жить себе поживать на воле… Бруниус приезжает уже сегодня… вдруг его что-то убьет в дороге — разорвет на части… — На некоторое время эта фантазия настолько прельстила воображение Ольги, что она начала сживаться с самой возможностью такого небывалого везения, величайшего счастливого случая. Она воображала, как в траурном платье появится на похоронах Бруниуса и толпы людей будут смотреть на нее и отметят ее пышные формы, вопиющим образом подчеркнутые скорбным одеянием. И она будет чувствовать еще большее удовлетворение при мысли, что она ничего не растратила.

Растраченность… Элиас…

Картина счастливых похорон непосредственно сменилась образом Элиаса. Ею овладело удивительное, небывалое желание кинуться к нему за защитой и уверенность, что он сможет ее защитить. — В нем есть сила, и он единственный, кто видел меня всю — в тот знойный день, и у него поэтому есть власть надо мной. Я уеду вместе с ним, мы подходим друг другу… — Она беспрестанно ворочалась, будто инстинктивно пытаясь оттолкнуть реальность наступившего дня, а ее взбудораженное воображение цеплялось за свои необузданные фантазии. — Вот так; закрыть глаза, так-так, и вместе с Элиасом… О-о, как бежит время, мне придется скоро вставать… приедет Бруниус… венчаться… Я не хочу, я хочу остаться здесь, с закрытыми глазами… — Ольга сжала в объятиях пустоту, напряглась всем телом, и воображение одним мазком нарисовало перед ней все те дерзкие взгляды молодых людей. С зажмуренными глазами, лежа неподвижно, она уже чувствовала, что под защитой всех этих бесчисленных взглядов уносится туда, откуда не будут видны здешние свадебные приготовления. И она парит, парит, как на крыльях… — Я, кажется, засыпаю… — Но едва она заметила, что ее смаривает сон, как тут же очнулась, разбуженная своим наблюдением. И вот в неполных двадцать шесть лет она в последний раз встала со своей девической постели. И в эту минуту второго пробуждения все необузданные фантазии окончательно слетели с нее, и навсегда забылось то летнее переживание, которое только что так жаждала вновь испытать душа, — все это словно осталось в покинутой Ольгой постели. А сама Ольга деловито приступила к лежащему перед ней дню. Только годы спустя в снах она иногда оказывалась в таком положении и настроении, которые были чем-то томительно знакомы ей, но память больше никогда, ни единой тенью не напоминала ей об этих минутах.

До трех часов еще много времени — сейчас девять. Это прекраснейшее утро конца лета, оно течет неторопливо, но многое успевает. К полудню листья берез сверкают на солнце, а тени от качающихся веток скользят вверх и вниз по белым стволам. Листья ольхи оборачиваются к облакам с сияющими кромками тыльной серой стороной, и по всему лиственному склону вверх зябкой дрожью пробегает ветер. Среди яблонь проскальзывает серая пичужка, не ведающая ни о каких свадьбах, а рядом на горячем припеке греется белокрылая бабочка. Другая бабочка вспыхивает чуть поодаль и улетает прочь. Дневное сияние ласково и приятно, оно для тех, кто сетует на быстротечность лета. Уже полдень, но невесту пока видеть не положено никому, кроме тех, кто ее обряжает. Кое-кто из соседей на свадьбу не приглашен, и для них день кажется невозможно долгим. Они дожидаются вечерних сумерек, свадебных увеселений, законного времени всех зевак… Два часа дня, дальние гости уже приехали, гуляют в саду под деревьями, и их нарядный вид окончательно изгоняет будничный дух из окрестных пределов. Кто-то неприглашенный, в простом платье, проходит мимо дома, являя собой нечто столь неуместное и неприличное, что свадебным гостям неловко замечать его, хотя все с ним знакомы. Парадно одетые молодые люди щиплют в ожидании кусты смородины и перебрасываются шутками, в которых слышны томительность и принужденность. Солнце припекает черные костюмы. Поодаль возвышается дом, и в нем наряжают невесту. Элиас среди других гостей, занятых смородиной. Молодые люди вежливы друг с другом и натянуто-веселы.

Начинать еще не время, и с этим ничего не поделаешь. День на удивление хорош, но это второстепенная подробность, столь же неуместная, как прохожий в будничном платье. Никому не придет в голову обращать сейчас на такое внимание. День… с ним связано множество личных событий, происшедших за лето с большинством гостей, и с невестой, и с другими людьми, которых здесь нет. Но те события и те дни не идут сейчас к делу. Ночь все же ближе для присутствующих на свадьбе: лунный сумрак словно нарочно располагает к прогулкам вдвоем или в одиночестве. И все знают, что там, в этой ночи, можно встретить сказочного добродушного гнома, который не желает зла дому, где празднуют свадьбу…

Гости не особенно часто вспоминают о невесте, ее присутствие признается само собой, невеста единственна, как этот праздник. Ее одевают в глубине дома, в самой отдаленной угловой комнате; она уже готова. В зале и в других помещениях шепчутся гости. А в самой отдаленной угловой комнате невеста смотрится в зеркало, и на ее голове фата. Она искоса взглядывает на лежащую за окном долину и видит забытый, истомленный день, печалящийся в ярком солнечном свете, и в ее мозгу в учащенном темпе и в причудливых сочетаниях мелькают давнее прошлое, нынешнее лето и сиюминутное настоящее — смешанные и соединенные в едином взгляде, подаренном ей окрестным пространством. Из залы доносится скрипка. Входит отец — за ней. Невеста делает первые шаги по направлению к зале, и в ее воображении возникает лицо жениха и звучит имя — Бруниус… Бруниус… она как будто только теперь осознает все происходящее. — Бруниус, это тот человек, который был тогда на танцевальном вечере, который ухаживал за ней, писал письма, был здесь в Иванов день, а теперь ждет где-то там, куда ведет меня отец. Бруниус — это не имя мужчины, это название чего-то отвлеченного, и вот рука отца, на которую я опираюсь, она тоже принадлежит этому отвлеченному, названному Бруниусом. Что нам с ним делать на глазах у всех этих людей, специально нарядившихся и прибывших сюда смотреть на нас? Это и есть свадьба? Зачем мне идти туда? А отец, он весь как эта вкрадчивая и неуступчивая злодейская рука. Вот уже веет воздухом залы, и там все…

По пути от гардеробной к зале Ольга вполне успела почувствовать всю таинственность и капризность силы, подчинившей себе и ее, и отца, и всех гостей. Отец вел ее, она шла, а взгляды гостей впитывали увиденное и подталкивали ее. Ничего подобного она не представляла, когда начинала привязывать к себе Бруниуса. Теперь она чувствовала, что совершенно лишена собственной воли. В то мгновение, когда отец передал ее Бруниусу, отец стал ей гадок. Бруниус был не виноват, он был совершенно ни при чем. Вступая на свадебный ковер, она еще раз вспомнила об утренних фантазиях. Они словно вылетели из ее сознания, отразились от внешнего мира и осели в мозгу знанием, что Элиас здесь, где-то за ее спиной. И в это мгновение она почувствовала себя его, Элиаса, невестой — навечно, навсегда, опьяненной от счастья и невинной — как и он. Это ощущение чуточку кружило ей голову и приподымало все время, пока шло венчание.


Пастор произносит длинную деловитую проповедь.


Как редко, в сущности, мы задумываемся о многообразии жизни и пытаемся воссоздать черты ее внешнего облика. Сокровенное ее существо нам постичь не дано, так же как бесконечность. Но в своей жизни мы сталкиваемся с непрерывной чередой событий, в чьей однообразной последовательности скрыта — надо уметь увидеть ее! — возвышенная поэтичность, сначала подавляющая, но затем дающая силу и бодрость. Она подавляет, когда мы обнаруживаем себя в бескрайних дебрях, где один закоулок сменяется другим и нет конца лабиринту. Вот стоит дом, в котором в самое лучшее время года справляют свадьбу дочери. Тут разом три обстоятельства, три закоулка — дом, дочь и свадьба. Дом старинный, Бог знает когда и кем построенный. Долгое время всем заправлял в нем другой хозяин, у которого были жена и сын. Сын был единственным ребенком и поэтому в детстве пережил и испытал много всякого. Он рос и жил, а дом оставался стоять, верный своему месту. Сын возвращался сюда с разными настроениями, и домашний дух охранял многие его пылкие грезы… Впрочем, слова слишком медлительны, чтобы передать все это. Нужно вдруг управиться с цепочками событий и слов в одно мимолетное мгновение — когда невеста, покинув самую отдаленную угловую комнату, вступает в залу, чтобы соединиться с Бруниусом — тем самым, который в канун Ивановой ночи сказал, что он не привык к финской бане… А нам надо еще вспомнить трех молодых людей, которые в один из последних весенних дней привольно расположились в парке близ моря. И оттуда — мигом сюда, где мы только что наблюдали за внутренними душевными движениями невесты, чтобы теперь отсюда бросить взгляд на поэтическую последовательность тех событий… В доме справляют сейчас свадьбу дочери. Дочь — молодая женщина — один из загадочных закоулков, круглящихся в дебрях жизни, в ее лабиринте. Женщина является в этот мир, не ведая ни о чем, ее производят сюда и взращивают. И она растет и впитывает невидимыми корнями бытие из всеобщей мировой почвы, подобно растению, которое впитывает соки земли и расцвечивается яркими красками под воздействием солнечного света. Как развитие женщины и расцвечивание ее яркими красками соотносится с солнечным светом, сказать наверное не берусь. Но пресущая мировая почва столь же разнообразно изменчива, сколь и почва земная, а вместе с ними разнообразно изменяются цветы, растущие там и здесь. В каких-то краях не растут некоторые виды цветов. И это порой приводит к недостатку соответствующих видов насекомых… В общем и целом, женщины суть те же растения, разнообразные по видам и оттенкам цветов, Одни в пору цветения скромны и неярки, а позже и вовсе бесцветны, но зато плодовиты — как рожь… да, точь-в-точь рожь! Другие ослепительно белы, как облако яблоневого цвета — отделенный от других, одинокий цветок яблони выглядит каким-то беспомощным, но плоды их прекрасны и румяны. (В самом маленьком домишке в Малкамяки еще с Иванова дня живет такая пара — белоснежный цветок и румяный плод — некая лекарская вдова с дочерью, о которых упомянуть прежде было недосуг, да и к слову не приходилось.) Далее: есть крупные сине-розовые, или лиловые, цветы, редкие и растущие порознь. Расцветая, они тревожат наше воображение, но нам не дано узнать, зачем они существуют в этом мире. Нет у нас и уверенности, что они совершенно безвредны. Их плодоношение всегда скрыто от глаз и происходит позже, в гуще чужого разнотравья. И наконец: бархатистые лесные цветы, одинокие и нежно-хрупкие… несомненно, многие вспомнят о них, если хорошенько пороются в памяти… Да, женщины, эти загадочные существа, поистине разнообразны, и, прилежно наблюдая их изменчивые формы, наши глаза приучаются видеть разнообразие бескрайних дебрей жизни и их поэтичность. Возьмем, к примеру, женщину, выходящую замуж описанным выше образом, со всеми предваряющими это событие обстоятельствами, тоже описанными выше. Сколько толкуют о родительском принуждении, подтверждая это рвущими душу историями. Сколько ходит рассказов о любви с младенческих лет и буквально до гроба — о гибели от этой несчастной любви! Да полно, неужели то и другое существует в чистом виде? Впору усомниться. Мы были свидетелями Ольгиных размышлений о том, что брак с Бруниусом как будто обещает ей жизнь как за каменной стеной, надежную защиту от всех невзгод, угрожающих женщине в этом мире. Однако подобные основательные причины были забыты Ольгой в самый день помолвки, и что-то иное подвигало ее по летней дороге вниз, а затем привело к нынешней церемонии венчания. И теперь, когда она взглядывает вперед и вспоминает предыдущий ход ее жизни, и этих летних месяцев тоже, она понимает, что ее нынешнее положение — именно то, в котором ей и следовало оказаться; что необычная атмосфера, окутывавшая ее во все время рассказа, мерцая, предваряла грядущее необычное положение. Так мы замечаем упорядоченность лабиринта, но не видим ни начала, ни конца в его стройном порядке. Ольга находится сейчас в точке соединения всех сил, выпущенных ею забавы ради — словно нарочно для того, чтобы нарушить этот порядок. Мгновение как нельзя более располагает к какому-то значительному, небывалому поступку, который окажет на личность человека, на весь его внутренний мир влияние куда большее, чем десяток лет размеренной жизни, и который в самом деле способен отвоевать известное пространство среди бескрайних дебрей жизни. Ольга инстинктивно угадывала эту предложенную ей возможность совершить некий неназванный значительный поступок. Но она стояла на месте и словно ждала, что последует дальше, следом за ее бездействием. И в своем ожидании она как будто опиралась на одно небольшое обстоятельство — на присутствие Элиаса. Так мгновение проходило, и второго такого представиться уже не могло, и лабиринт с закоулками оставался нетронутым.


Пастор закончил свою проповедь.


Напряжение спадает и развеивается полонезом. Как видна еще утренняя ясность в воздухе! Звучит полонез — подобный свежей животворной влаге или потоку, подымающему ввысь и уносящему в покачивающих волнах от недавнего стылого существования. Снаружи растекается изысканно-золотой предвечерний свет и достигает залы. Он относит мерный ритм полонеза к самым крайним пределам видимого пространства. В саду пахнет резеда. Музыка вливается в уши людей, струится по жилам и колдовски вытесняет все прожитое, пережитое, так что в конце концов остается один лишь чистый человеческий дух. Свадебные торжества начались.

За полонезом наступило время первого вальса, в первых сумерках, в угасающем свете дня. Волны вальса подобны сонму парящих в воздухе духов. Возле каждой пары кружится такой дух и весь танец нашептывает что-то, побуждая к вольным жестам и легкомыслию. Он шепчет каждому человеку особо, и тот думает, что это только их тайна. Кто-то из танцующих ближе привлекает свою даму, и мелодия вальса дышит в их лица и проникает между их телами, и все трое касаются друг друга. Вся зала покачивается и плывет, а волны музыки сливаются с новыми жестами и ветреными мыслями. Еще не зажгли огней, и, пользуясь этим, молодой человек устремляет пристальный взгляд на фигуру одной из танцующих девушек. Та чувствует это и, проплывая мимо, встречается глазами с молодым человеком. Ободренный, он продолжает свое занятие, пока не зажигают огни, и тогда начинается обмен взглядами, и в глазах каждого блестит огонек насмешки. На этой свадьбе они не сумеют продвинуться дальше, хотя девушка потратила столько сил на свой туалет и связывала с ним самые восхитительные и безумные надежды, и он точно очень идет ей… Было грустно видеть, как он ей идет…

Вальс струится тур за туром, и невозможно угадать, когда он смолкнет. Огни горят уже давно, за окнами ночь. Венчание состоялось в три часа пополудни, и еще прежде, чуть не в полдень, съехались первые гости, а теперь уж и огни давно горят. Вон те и те гости были первыми. Что, кажется, свадьба проходит? В паузах между танцами в воздухе не ощущается дрожи нетерпения, а одна из самых усердных и лучших танцорок могла бы, пожалуй, задержаться где-то вдали от освещенной залы на все время следующего вальса. Но свадьба идет и продолжается, хотя на небо взошла луна.

О, луна! К тому же почти полная, и когда первые поклонники выходят полюбоваться ею, ее край как раз касается самой высокой точки над Малкамяки — словно красноватое лицо над темной исполинской тушей. Лицо слегка повернуто набок, будто великан пытается игриво взглянуть на поместившихся на его плече возле шеи рябину и валун. Но смотрите, смотрите, что он делает! (Танцевальная музыка еще доносится из дома.) Он собирается показать фокус! Он якобы не может разглядеть эту нахальную парочку — рябину и валун, которые норовят дотянуться до его щеки, так-так, ему просто ничего не остается, как потихонечку отделить голову от темного туловища и сдвинуть ее чуть в сторону, нисколько не меняя положение склоненного набок усмехающегося лица… Значит, луна явилась к праздничному дому, чтобы дать представление; но, увы, оно не выманило гостей на двор, хотя лучшая танцорка была не прочь в эту полуночную пору пробыть здесь все время следующего танца. Она появляется незамеченная в дверях при первых звуках польки. Стоит с гордо поднятой головой, напевая сквозь сжатые губы что-то бравурное, и не сводит глаз с танцующих, словно намерена дать понять стоящему поблизости молодому человеку, что она заметила его взгляды, но не находит нужным обращать на это внимание… Собравшиеся в зале свадебные гости, танцующие, стоящие, сидящие, образуют во всякое отдельное мгновение общую групповую композицию, которая расположением фигур и выражением лиц в соединении с музыкой передает содержание этого отдельного мгновения.

А снаружи луна все продолжает свой фокус с отрыванием головы, другому она не выучилась. Она уже отдалилась от туловища на пару саженей. Рябина и валун смотрят ей вслед с комическим унынием — щека ускользнула от их щекотных посягательств. Общий характер представления шутливый, но не без привкуса натуги, так обычно шутит клоун-карлик. Голова отодвигается еще дальше от темного туловища, но разлука не кажется мучительной ни для одной из сторон.

Молодой человек и девушка молча глядят на луну. Предстояние ей и не требует слов. Трудно ответить, понимает ли луна их положение, но она смотрит на них с такой загадочной бесцеремонностью и таким отменно-невозмутимым спокойствием, что с удовольствием позволяешь ей смотреть и дальше. На то, как молодой человек кладет свою левую руку девушке на талию, а та поспешно ухватывается за нее, как бы удерживая — от неосторожного движения, разумеется, чтобы вдруг не спугнуть лунный свет с ее лица. И молодой человек вполне понимает тревогу девушки и ведет себя осторожно. В доме музыка смолкает, но вот звучат первые аккорды, и сильный женский голос начинает петь. Стоящие в лунном свете двое слушают, они одни, певица не знает о них. Рука молодого человека тихо лежит на талии девушки, а ее рука, призванная удерживать его руку, покоится на ней просто так. И луна со своим сиянием тоже слушает пение женщины в доме. Ведь в Малкамяки свадьба. Песня доносится словно откуда-то сверху, все голоса в свадебном доме примолкли, и тем двоим в лунном свете на миг кажется, что в доме и нет никого, что песня звучит издалека и только для них. И инстинктивно они пытаются уяснить правдивый смысл того, о чем им поет песня. Вот несравненная возможность воочию увидеть, как выглядит счастье. Оно правдиво, ясно и вечно.

Луна как будто оставила свои проделки. Ведь это свадьба Ольги и Бруниуса…

_____________

Все еще длится свадьба. Наступило долгое медлительное мгновение, общее настроение скользит вниз, под волну. Это пауза.

Невеста и жених сидят рядом в молчании. Элиас стоит возле двери один, сложив на груди руки. Он рассматривает невесту, прежде всего ее платье, и с приятностью вспоминает это же тело, обтянутое другим платьем — в котором невеста была однажды в знойный день. Но нынешнее свадебное мгновение как-то противоречит всему прошедшему лету и той знойной поре. — Вон сидит невеста, которая была моей и которая произнесла те четыре слова. Мне кажется, что сейчас она беззвучно повторяет их мне. Да, та и эта — одно существо, и я больше никогда такой ее не увижу… Люйли, где она теперь? Где-то в темноте, обнявшей со всех сторон этот клочок, на котором празднуют свадьбу. Люйли там, а я здесь. И никто здесь не знает, что со мной случилось вчера в Корке. А если б все вдруг, разом узнали, они повскакали бы с мест и принялись бы рьяно выяснять, где я и что со мной. А Люйли — там и как будто ждет, что я наконец завершу то, чего она ждет. Это та самая Люйли, которую я недавно узнал и чей внешний образ — глаза, губы, тело — вчера так негодующе пылали, но внутренняя, настоящая Люйли оставалась безучастной под этой внешней оболочкой и словно упрекала меня в моем несчастье за то, что я не завершил что-то… А все эти изнемогающие люди так бездумно и напрасно тратят драгоценное время… Ага, невеста говорит что-то жениху, жених отвечает, и под его темными мягкими коротковатыми усами видны два белых зуба. Эту невесту я обнимал…


Невеста спросила у жениха:

— Как тебе нравится Элиас?

— Какой Элиас?

— Малкамяки.

Так невеста спросила жениха о молодом человеке, о котором в вечер помолвки пели куплеты.

И жених ответил:

— Простоват.

Примечательно, что до сего момента они ни словом не обмолвились об этом молодом человеке. Впрочем, их последнее свидание состоялось в самую короткую ночь в комнате Бруниуса по его приезде. Во все последующее время они инстинктивно остерегались касаться этой темы — куплетов Тааве и самого Элиаса. Для Бруниуса эта песня и эта тема были демонстрацией силы окружавшего его враждебного мира, всего того, что не имело с ним ничего общего, но с чем много общего — чудовищно много — имела его невеста, Ольга, которая именно по этой причине особенно раздражающе часто возникала последнее время в его воображении, как будто приглашая и его присоединиться к ним. Для себя, для своего личного отдельного бытия Бруниус не нуждался в этом обществе, но теперь, когда Ольга нераздельно соединилась с ним, и не благодаря обряду венчания, но гораздо глубже, — теперь и вовеки, где бы ни странствовал дух или душа Бруниуса, с ней рядом была и душа Ольги, а значит, тянулось следом и сумеречное наследство: неразрывная связь Ольги с этим враждебным миром, в котором были возможны стихийные, возмущающие порядок события. Бруниус чувствовал себя как бы на привязи, но эта привязь, то есть Ольга, другим концом уходила в неизвестность и там терялась; а значит, она тянула в эту неизвестность и Бруниуса и делала его существование частью чего-то безграничного. Бруниус уже не мог ясно различить, где кончается одно и начинается другое, где граница между ним и враждебным миром, откуда донеслись тогда куплеты и чьим представителем, увиденным вблизи, был Элиас.

Вот почему Бруниусу было особенно неприятно как-либо отзываться об Элиасе, и вот почему, произнеся это слово «простоват», он тотчас почувствовал, что придвинулся неприятно близко к чуждой ему части Ольги и вступил с ней в некие отношения, будто признавая ее равной себе. Все это не замедлило сказаться. Ольга заметила:

— Если б ты знал, как мы тут проводили время… пока тебя не было.

— Отчего же, знаю — из песни, — ответил Бруниус, улыбнувшись.

Это становилось нестерпимым, но, по счастью, Ольга замолкла. К самому Элиасу Бруниус не питал никаких особых чувств, разве что неприятно удивился, заметив его среди гостей. Его даже поразило, что такой человек может присутствовать на его свадьбе среди приглашенных и держаться так вольно и спокойно. У Элиаса и Ольги в прошлом могло быть что угодно, это не затрагивало Бруниуса внутреннего. До нынешнего момента подобные обстоятельства существовали вне его сознания; зато теперь, когда Ольга соединилась с ним, это стало тяготить как досадное, лишнее и непонятно тяжелое, но все же преходящее наследие прошлого. Ибо теперь некоторую, хоть и очень малую, часть Ольги он ощутил своей, вошедшей в его внутреннее существо.

В таком состоянии пребывала жизнь Бруниуса, и такой она продолжится после его исчезновения со свадьбы. Свадьба длится. Но Элиаса у дверей больше не видно.

* * *

В зале поет квартет. Весенний гость, судья, ведет басовую партию. Ольга сидит рядом с Бруниусом, но сейчас не помнит о нем, она с удивлением смотрит на судью и слушает его. До сих пор тот ничем не привлекал ее внимания. Но свадебные торжества длятся так долго, что сам свадебный дух давно изжит всеми присутствующими; никто не вспоминает про будни — ни про минувшие, ни про те, что еще ближе — которые грядут. Все словно в дороге, словно путешествуют и медленно поднимаются куда-то, чтобы уже не вернуться вниз. Не вернуться к тому, с чего начали свой путь: к праздничным приготовлениям, к вчерашнему яркому солнцу. Восхождение не всегда было крутым, а после полуночи и вовсе прекратилось: все пребывали там, куда успели добраться. Собираясь вместе, люди становятся массой, обладающей одним примечательным свойством: едва в нее попадает неуловимое, таинственное и невидимое бродильное вещество, как рождается праздник; так бродит вино. Настроение подымается легкими приятными пузырьками.

Длится неспешное полное мгновение. Бас судьи льется словно сам собой, словно не ведая, что его слушают. Певцы как будто отстраненно хранят молчание, и окружающее их собрание людей тоже затихает под звуки песни, сулящей покой и безопасность. Окутывающее, клонящееся к осени посреди залитого лунным светом края, длится это мгновение. И человек, Ольга, сидит и смотрит на поющего судью, но не на его знакомый, траченный жизнью внешний облик, внутренним оком она прозревает нечто такое, что не в силах объяснить и облечь в какую-либо форму. И это невыразимое нечто вливается вместе с музыкой в ее существо, в те пределы, которым нет имени. И воображение может радостно и покойно пребывать во всяком явлении жизни, повсюду. Ничто совершенное или собирающееся свершиться недурно, хотя инстинктивное чувство иногда нашептывает другое. Но это не дурно, потому что принадлежит тому, чему принадлежит все; тому, что она не в силах объяснить, но что она прозревает и в этом знакомом поющем судье. Взгляд ее словно забывает подняться на судью, а внутренний взор смотрит мимо, сквозь — на то, чему принадлежит все: и этот долгий рассказ, и свадьба с Бруниусом, и Элиас…

Мгновение с песней было еще одним крохотным восхождением, высшей точкой, которой достигли на этой свадьбе. Затем снова очень тихо и медленно вступил вальс, и в просверках между тактами напомнила о себе близость утра. Гости еще не начинали разъезжаться; на минуту отлучилась невеста, но на это никто не обратил внимания. Невеста незамеченной проскользнула куда-то в дальнюю комнату, не освоенную гостями, где было темно и где домашний, не подходящий для залы дух справлял собственное торжество. Попасть на него можно было не прямо, но лишь перейдя лежащую за окном на земле четкую границу между густой тенью дома и лунным светом. Вот сюда-то незамеченной и проскользнула Ольга, прежде чем так неожиданно и неуместно, с одурманенным сознанием отправиться в дом старой хозяйки, где сидел Элиас…

* * *

В дом старой хозяйки, в горницу, доносился шум танцев из верхнего дома, но разобрать, что именно играли, было трудно. Кажется, польку.

Элиас сидел в темноте на диване, смотрел в окно и видел только белое праздничное сияние. Он переживал примерно то же, что недавно и Ольга, слушавшая пение мужского квартета в ярко освещенной зале. С Элиасом произошло вот что. Наглядевшись — куда пристальней, чем позволяли приличия, — на невесту и жениха, он потихоньку удалился из праздничной залы и отправился вниз к дому. По пути он кинул взгляд на толпу зевак и среди прочих увидел Вяйнё Корке, брата Люйли… Вяйнё был в праздничной одежде; сам Элиас был в парадном костюме с открытой белой грудью. Они тотчас заметили друг друга, но настоящее положение не располагало к обмену взглядами и тем более приветствиями. Вяйнё здесь было не место… Элиас постарался произвести на стоящих впечатление человека, отлучившегося со свадьбы, — он шел к матери по некоему, не касающемуся их делу, которое им, зевакам, все равно не понять.

Но кое-кто из зевак, вероятно, понял его уход — насколько можно было судить по их молчаливому виду. Элиас уходил, чтобы сидеть в горнице на диване.

И он сел на этот диван и без всяких околичностей и мудрствований признался себе, что свадьба в самом деле совершается, что для Люйли Корке в этом свадебном мире места нет, да и для него, в сущности, тоже… Что есть что-то грустное в стоянии Вяйнё среди толпы зевак и вообще в самом его существовании. Элиас не питал к Вяйнё злых чувств и ощущал, что тот тоже не держит на него зла. И все же наличие Вяйнё как-то тяготило его. Быть может, именно из-за отсутствия злых чувств между ними.

Так он сидел в неопределенном настроении, как говорится, ни то ни се. Во всяком случае, недовольства он не чувствовал.

Как будто знал, кто придет! И точно, дверь отворилась, и там возникла Ольга, скажем — настоящая Ольга.

И поскольку ей надо было что-то сказать, поскольку ни взглядом, ничем иным свидание подготовлено не было, она спросила:

— Ты здесь?

Элиас мог не отвечать. Его белая рубашка светилась в темноте, и Ольга села рядом, по-прежнему с фатой на голове. Они сидели, не разговаривая и ничего не делая, просто так, как сидят двое знакомых людей на диване. Они не чувствовали праздничной приподнятости, они ни о чем не грустили и не думали: «Вот сидит Ольга» или: «Вот сидит Элиас». Они сидели, пожалуй, так, как принято сидеть в большом обществе на пышной помолвке — рядком и почти вовсе не думая друг о друге.

И когда старая хозяйка появилась на пороге с восклицанием: «Постыдились бы!» — на них это не произвело большого впечатления. Первые повозки зашумели на дороге. Это напомнило Ольге, что скоро ей придется уйти отсюда — не то чтобы она стыдилась старой хозяйки. Элиас тоже не обращал внимания на присутствие матери. Она была ему так далека, что было бы неудивительно, если б он поднялся и спросил: «А? Кто это там?» Но он был уже один и слушал доносившуюся сверху музыку, как ему казалось — польку, утреннюю польку.

Потому что утро уже теснило свадьбу — стало быть, она прошла, а сколько осталось нерассказанным! У нас, следивших за всем со стороны, есть последняя возможность вспомнить об одном недолго царившем настроении… Что говорилось тогда об их первом поцелуе в тот субботний вечер, украшенный еловыми шишечками и пением дрозда, легко унимавшим ночной воздух?.. «А маленький дух лесной прогалины был так деликатен, что не стал обнаруживать себя перед ними. Даже в этот поздний час воздух был прозрачно-ясен и тепел, и казалось, что тепло и все остальное, что ощущали все их органы чувств, исходило снизу от растений, покрывавших землю и по большей части только недавно явившихся на свет. Так встретились эти двое в первый вечер, и каждый в сияющих глазах другого увидел отраженным этот прозрачный субботний вечер с его недавно явившейся на свет травкой, вечер, в который, придя разными дорогами и ни о чем не сговариваясь, они встретились и, обнявшись, опустились на землю…» Кажется, так говорилось тогда об их встрече.

И еще несколько слов о луне свадебной ночи. Отойдя на порядочное расстояние от Малкамяки, она совершенно забыла свои фокусы с отрыванием головы. Луна сильно переменилась, как это иногда случается с записными шутниками. И хотя возникала в памяти та первоначальная картина — позже, когда луна уже достигла другой стороны небосклона, — она отнюдь не казалась теперь шутливой, напротив, была исполнена глубокого значения. Как не шутливой казалась теперь и история о маленькой черной букашке… Да, луна спускалась ныне на северо-западе, в такое место, куда мы ни разу не удосужились заглянуть за все время рассказа. Лунные ночи… как не похожи они на летние! Только для того, чтобы увидеть еще одну лунную ночь, пусть нам расскажут о том, что последовало дальше.

Эпилог

Осеннее путешествие поэта

Осень совсем не то, что лето; лето совсем не то, что весна, — и так далее. И по всему миру осени, лета, весны и зимы устраивают череду разнообразных пейзажей, которые окрыленное воображение может однажды разом охватить из прекрасного далека, поднявшись в бескрайний небесный простор. Но в воображаемой картине сотрутся своеобразные черты каждого отдельного года. Первым исчезнет ощущение времени, потом места, а затем самого их существования. Когда, где и что такое были эти весны, лета, люди, насекомые, события? Точно ли существовали они? Загляните-ка поутру в зал, где вечером давали представление: все сооружения, устроенные вчера для спектакля, оставлены на своих местах, а в тусклом зрительном зале рядами стоят пустые кресла…

Так что бессмысленно дотошно выяснять, что именно заставило некоего поэта покинуть осенью свою келью и пуститься в путь. В одно благостное мгновение поэту довелось услышать о чарующих движениях жизни, из пестрого многообразия которых собрана эта книга. Ему довелось услышать — или увидеть внутренним зрением — и как бы легко коснуться их, и тогда им овладело известное нам настроение безвременья, или вечности. Он увидел все описанные здесь события в одно долгое мгновение, застывшее в знакомом ему беззвучном сумраке комнаты. Тема, которая в нем подспудно зрела, неожиданно, под влиянием увиденного зашевелилась в его голове, словно ища подходящую мелодию, чтобы излиться сначала напевом. Тема впервые явилась ему в юные годы, когда он странствовал в одиночестве по дорогам позднего лета. Еще тогда он, мурлыкая что-то, вдруг пропел безотчетно пришедшие к нему слова:

Приглянулась мне девчонка,

что за полем повстречал, —

тра-ля ля-ля, повстречал, —

батюшка пусть не бранится,

я уж с ней побаловал, —

тра-ля-ля, побаловал…

Когда он заметил, что напевает, его охватил прилив вдохновенья, и всю дорогу он упивался, воображая непаханые просторы, которые он возделает в своем творении.

Имя ему уже было найдено — «Народная песнь». Но он так горячо взялся задело, напевая и обдумывая подробности, что тема ему скоро наскучила, и песнь осталась несложенной. И вот теперь спустя годы тема вернулась к нему, навеянная образами этой книги. Хотя между ними и его «Народной песнью» общего было мало, все же та и эта темы оказывали друг на друга живительное действие. Поэт даже вспомнил те слова, что пришли ему на ум, когда он в тряской повозке странствовал по дорогам; теперь он записал их в первый раз и даже пропел, а пока пел, надумал отправиться в те края, где не так давно среди восторгов пылкого лета играли и переливались всеми красками влюбленность и любовь.

В краях тех он застал багряно-желтую осень. По давней привычке к тщательному наблюдению и анализу он придирчиво оглядел желтую березу, как человеческое существо, словно ожидая, что дерево немедленно предъявит для рассмотрения все свои характернейшие черты. Сквозной, воздушный лиственный лес был наполнен процеженным через тонкие облака бледным и ровным светом. Поэт глядел вокруг и как будто переносил все увиденное на полотно будущей картины. За полем по склону холма словно поднимался из темноты рощи желтый поток: огненные и золотистые цвета клубились как бы сами собой и сияли собственным светом, пока солнце все еще скрывалось за нежной пеленой. Вся его грандиозная тема «Народной песни» показалась вдруг скрытой в поместительном тайнике под одним-единственным сырым березовым листом. Стояла тишина, как перед какими-то нежданными событиями.

Поэт зашел в дом и получил разрешение остановиться здесь на несколько дней. В доме и вокруг стояла та же выжидательная, гнетущая тишина, словно жизнь, само бытие оцепенели в непостижимом ожидании разрешения собственной загадки, длящейся многие тысячи лет, разочарованные напрасной попыткой этого лета. Во все стороны расходилось жнивье, и в воздухе носился запах срезанных стеблей. Из дома недавно уехала дочь хозяев, выданная замуж; во всем чувствовалась утрата — чего? Это трудно было определить. Хлеб сжат, дочь увезена… Зачем здесь жили хозяин с хозяйкой? Что составляло их жизнь? И старая хозяйка тоже жила на нижнем дворе. — Зачем я сюда приехал? — Поэт задавал этот вопрос себе.

Вернее, он хмыкал себе под нос, потому что в глубине души отлично знал, из-за какой ребяческой причуды сюда прибыл. Это долгая история. Разумеется, он приехал не из-за «Народной песни», подлинность путешествия, очевидно, заглушила пробудившееся было в каморке одушевление. Оно, это одушевление, было, однако, созвучно другому, более глубокому одушевленному чувству. — Двадцатилетним юношей поэт испытал в родных краях радость прекрасной любви. Вспоминая о ней, он вспоминал о зеленых шалашах в Иванову ночь и о нагих осенних вечерах, залитых лунным светом… Прошло много лет, та история имела унылый и тягостный конец, а он с тех пор успел стать признанным поэтом. Но жил он одиноко, а поэтической славе особого значения не придавал. Он ощущал свою отчужденность и часто бродил по ночным улицам, издали поглядывая на женщин, поджидавших клиентов, но подойти к ним не мог. Где бы ни попадались ему на глаза женские портреты, он искал и находил в них особые черты и покупал портреты себе. Он помнил свою первую любовь, и в его сознании этот образ целиком слился с представлением о женской прелести вообще; ему казалось, что им еще суждено встретиться и, взглянув друг другу в глаза, вместе понять печальную загадку жизни. Но его предчувствие не сбывалось, а годы все шли и шли… бесцельные, пустые, и поэт бродил по улицам и останавливался в дверях танцевальных залов в сонные утренние часы. Спешить домой не стоило. Его томила тоска по любви, но он скрывал ее, как многое другое…

Этой осенью он особенно чувствовал свою неприкаянность и одиночество. Он провел лето в городе в обычных грезах, но ничего не вызрело в нем до самой осени. Начали съезжаться знакомые, встречались вечерами под темно-зеленой зеленью при свете фонарей. Их жизнь казалась богатой и насыщенной, а поэт ощущал себя несчастным и обездоленным после прошедшего лета. Он лишился двух радостных переживаний, испытанных другими: весеннего отъезда из города среди зелено-желтых цветущих кленов и возвращения в него осенью, к запыленной темной листве тех же кленов, под зажженные фонари — в пору, когда официантки еще одеты в белые блузки и черные юбки…

Вот в эту-то пору один молодой человек за столиком и упомянул к слову двух главных героинь нашей книги — совершенно как романический персонаж в некоем сюжетном повороте вспоминает на чужбине встречу с женщиной; все это тотчас дало толчок пылкому воображению поэта, нарисовавшему ряд летних картин, в которых главным действующим лицом был он сам. Он представил, что судьба напрасно расточала летнюю благосклонность двух женщин на того, кто не знал ей цены, на молодого человека, не умеющего ни распознать, ни тем более оценить утонченные прелести человеческого бытия. Так решил поэт и утешился в своей обездоленности, поглядывая свысока на молодого человека с его любовными похождениями, на разнообразие форм жизни и бытия и на собственную старинную романтическую историю; поглядывал и вчуже оценивал их, и с удовольствием награждал соответствующим достоинством. Он чувствовал, что готов приступить к «Народной песне», и с этим чувством отправился в путешествие — медлительный, праздный, слегка печальный, но умудренный опытом, зрелый мужчина.

Все это и привело его к нынешнему положению, когда он сидел один в доме и хмыкал себе под нос. Он так живо вообразил ту, что вышла замуж, что почти ожидал увидеть ее здесь. Ее образ, составленный по редким чертам, упомянутым молодым человеком, получил полное одобрение поэта; какую восхитительную ночь они могли бы провести в этом доме, запрятанном среди глухих лесов! Они не задавали бы вопросов, только испытывали бы одно бесконечное блаженство и понимали друг друга без слов… По дороге сюда он потому инстинктивно и занимался наблюдениями осенней природы, чтобы отвлечься от этой упоительной ребяческой мечты и сохранить ее таким образом в душе сколь возможно долго.

Но в доме он против воли стал замечать отрицательные обстоятельства: хлеб был сжат, дочь увезена, жизнь остававшихся в доме и самого поэта была поразительно бессмысленна, к тому же здесь, на месте, ему никак не удавалось прочувствовать и пережить услышанные им летние события.

* * *

Незримая связь, установившаяся в воображении поэта между ним и той, что вышла замуж, была исключительно чувственной. Поэт представлял пышные формы женщины, выражение ее глаз и ласкал ее. Эта ситуация, разумеется, предполагала наличие в женщине изрядной доли легкомыслия и даже некоторой милой порочности. С такой женщиной можно было пережить бурный роман — в стороне от реальной жизни, в постоянном блаженном опьянении, которое разгоряченное воображение силилось растянуть на более долгий срок. Но вот безумные надежды рухнули, и поэтом овладела какая-то непреодолимая сердечная расслабленность. Его нервы были раздражены, что-то побуждало его смеяться, но слишком близко стояли слезы. Он смотрел в окно на заросший травою двор, на жнивье, на весь окрестный пейзаж, и все представлялось ему безусловным воплощением бессмысленности. Ему чудилось, что видимое пространство со всем, что было на нем, обступило его со всех сторон и от одного него ждет помощи и разъяснения своей вековечной бессмысленности. Легко говорить, что всякий человек временами ощущает свое одиночество в мире. Но поэт ощутил его сейчас с такой силой, что повалился на кровать и в голос зарыдал.

Его никто не побеспокоил, и он смог выплакаться до конца. Уже смеркалось, когда он очнулся и почувствовал себя вольнее и покойнее. Разум пустился на поиски счастливой мысли, снежные завалы чувственности растаяли. Непостижимость всего сущего, недавно имевшая как будто отупелое выражение, заиграла всем блеском верховного светила. — Как чудесно все-таки плыть по этому удивительному морю, в котором расширенный взор — внутренний и внешний — останавливается на крохотном воздушном пузырьке, ничтожном по размеру и неопределенном по положению, в сравнении с этим величием. Вот и я нахожусь внутри такого пузырька, и всякое живое существо. И та, что вышла замуж, сейчас где-то там, внутри своего пузырька. Что за очарование таит в себе эта мысль!


Поэт узнавал о главных героинях нашей книги на протяжении двух вечеров и сначала услышал о той, что вышла замуж. Когда он уже загорелся мыслью отправиться в эти края, он устроил вечеринку для небольшого мужского общества. Все были уже изрядно пьяны, когда тот же самый молодой человек стал возбужденно рассказывать, шепча ему на ухо, о другой героине, той, что осталась в лесной глуши. Разгоряченный вином поэт уже видел ее перед собой и даже уверенно определил к ней свое отношение. Главным в этом отношении было безграничное умилительное сочувствие. Ничего утонченно чувственного не было ни в отношении к ней, ни в воображаемых картинах. Он, разумеется, представлял, как он берет ее за руку, заглядывает в глаза, обнимает, целует и вообще делает с ней все, что мужчина затем делает с женщиной, но здесь не было оттенка утонченной чувственности, которая составляла основу его отношений с той, что вышла замуж. Этой, оставшейся в лесной глуши, он расточал самые нежные ласки в знак глубочайшего признания ее благородной чистоты и женской добродетели, и не желал для себя ничего иного, как только иметь позволение расточать эти ласки. С той, что вышла замуж, он чувствовал себя на равных, она как будто была его единомышленницей, слегка пресыщенной в любовных битвах подругой, как и он, готовившей заранее эту их упоительную ночь.

Воспоминание о лесной деве как-то стерлось в памяти поэта. И только теперь, после очищающих слез, он вспомнил, что ему рассказывал в пьяном угаре молодой человек. И все, бывшее тогда, одной застывшей картиной явилось перед мысленным взором и привольно раскинулось в открывшихся манящих просторах. Он видел хмельного молодого человека, горячо бормочущего о прелести лета, о холмистой гряде, тропинке к амбару и о самом амбаре. Он видел печаль в глазах молодого человека, только казавшихся хмельными, и в этом таилась разгадка всей истории. Он посмотрел за окно на нагой осенний вечер, где начинал разливаться свет поднимающейся луны. — Вот так, должно быть, тысячу лет назад смотрел на лунный свет какой-то человек с тем же настроением и, наверное, предчувствовал, что так будет и потом, и ведь я мог быть тем человеком, подумал поэт и вышел из дома.

Он надеялся, что найдет прилепившийся к подножию холма крестьянский двор. Было прохладно, у него зябли руки, и он сунул их в карманы и с опущенной головой двинулся на юг, где выступ гряды натягивал вверх линию горизонта, разделявшего небо и лес. Он шел и шел, почему-то уверенный, что угадал правильно. Оказавшись на этих просторах под открытым небом, он вдруг преисполнился чувством, что идет исполнить некое дело, не особенно привлекательное лично для него, но требующее исполнения. Он бодро мурлыкал, глядя на вечно дивный свет луны, в воспевании которого состязались поэты. — Поэты!.. Вот и я тоже поэт, и никем другим быть не смогу… Я сын этого народа, который когда-то давным-давно пришел в здешние леса, и тогда они тоже были залиты лунным светом… А теперь я иду к дому, что прилепился у подножия холма. Я чувствую, что он уже близко, вон и овражек явно указывает на это… А тот молодой человек много раз и с разным настроением проходил через эти места… Поэты! Таковы поэты…

Заметив с холма двор, поэт понял, что угадал правильно, но в то же время почувствовал разочарование. В своем воображении он до мельчайших подробностей вылепил окрестный вид, сами постройки и их расположение. Увидев теперь все в настоящем, хотя и лунном, свете, он обнаружил в них какую-то скудость и чуточку излишнюю деловитость и на мгновение усомнился, в самом ли деле здесь обитает тот возвышенный поэтический дух, на поиски которого он собственно отправился. Но понял также и другое: что на самом деле совершенно безразлично, куда именно он попал и существуют ли вообще те места, о которых шла речь в рассказе.

В доме, как видно, еще не ложились, на краю черного поля двигались в лунном свете какие-то фигуры.

Поэт ничего не обдумывал заранее, но инстинктивно стал совершать действия, которые привели его затем со склона холма в горницу дома. Он подобрал несколько камней, рассовал их по карманам, а один побольше взял в руки и бодрым шагом спустился во двор дома, где и остановился. На ближайшем к нему картофельном поле срезали ботву. Двое мужчин и женщина резали, а две девочки поменьше собирали ее в кучи возле недоделанных прясел. Поэт двинулся к ним по борозде, снял перед старшим мужчиной фуражку и сказал:

— Добрый вечер! Нельзя ли будет у вас остановиться на ночлег?

Мужчина выпрямился и посмотрел на него. Остальные тоже оставили работу. Поэт почувствовал, как сердце у него подпрыгнуло, когда он увидел лицо молодой женщины в лунном свете. Как мгновенно меняется настроение человека под влиянием новых впечатлений! Он уже горел, он весь был охвачен пылкой неземной страстью — как и тогда, под влиянием винных паров в тепле ресторанного зала. Тотчас узнал он в ее облике все черты и черточки, выделенные и отмеченные молодым человеком: шея, виски, складки на платье, мягкий блеск глаз в лунном свете. Давешние размышления отлетели назад, на тысячу верст и переживаний. Он ощущал в себе тривиальнейший боевой дух, которому молодые мужчины поколение за поколением учились у великих соблазнителей прошлого и который вовне проявлялся в неудержимой бойкости языка и в известного рода инстинктивной манерности в мимике и жестах. После пролитых слез поэт чувствовал себя освеженным, как листва после дождя: самым первым является ощущение омытости и чистоты, но едва проглянет луч солнца, листва начинает расти и благоухать. Сердце поэта испепеляла неистовая, бешеная страсть, губы безостановочно лепетали что-то, а сознание отмечало в голосе дрожащий отзвук клокочущих внутри страстей. Губы произносили слова о том, что в поисках минералов и их изучении он забрел слишком далеко и с удовольствием, если можно, переночевал бы у них в доме, чтобы с утра продолжить свои поиски, — а в голове билось другое, что едва ли годилось для произнесения вслух: «Слышишь ли ты, что со мной делается, какую страсть ты внушила мне? Заметь же! Вот сейчас я представляю, что обнимаю тебя, ты не можешь не чувствовать эту мою воображенную картину. Ты больше не смотришь сюда, но всей силой своего воображения я проникаю прямо в твое сердце… О-о, тебе уже ведома любовная страсть, ты испытала ее… Я отворачиваюсь, я иду к дому, но у нас еще будет время, потому что я уверен — это случится сегодня ночью…»

Поэт понял, что его оставят на ночь в горнице. Он сел на кровать с ощущением готовности, словно ожидая, что сейчас, с минуты на минуту, что-то произойдет. Из кухни доносился шум, в сенях слышались шаги, слабо веяло обычным избяным духом; снова шаги и стук двери. В избе теперь ели, но разговоров слышно не было. За окном на диком лугу царствовал лунный свет, но опушка леса тонула во мраке. — Ну вот я и сижу в горнице, на кровати, подумал поэт, ощущая, что его лицо искажается странной насмешливой гримасой, и на мгновение почувствовал себя привидением, созданным этим лунным светом. Велико отличие утра и вечера: завтра утром он будет возвращаться скорыми шагами по беззвучной лесной тропинке к тому дому и выбрасывать из карманов камни. Но в нынешнее залитое луной мгновение его сознанию недоступна мысль о будущем или о возвращении — есть только это застывшее настоящее, побудившее его так странно и бессмысленно ухмыляться.

Только что молодая женщина, стоявшая на картофельном поле, выпрямилась и посмотрела на поэта, словно свысока, словно из-за тысячи верст возвышенных переживаний. — Вот какая девушка стояла только что посреди черного картофельного поля; а я, родившийся совсем другим и никогда здесь прежде не бывавший, я оказался здесь именно в этот вечер.

И поэт попытался представить, где в избе сейчас сидит девушка, он как бы глядел сквозь стену и шептал, беззвучно шевеля губами: «Приди сюда, приди сюда!» Он повторил это много-много раз и не сомневался, что душа девушки услышала его зов. Было понятно, что она не придет, но фантазии тешили его несказанно. В воображении мелькнула и его юношеская любовь, которая до сих пор вплеталась в мелодию его души темным звучанием. Но в нынешнем горячечном состоянии она вдруг показалась незначительной и детски наивной подробностью. Такое было внове, но тогда он забыл отметить свое наблюдение.

Потому что как раз успел подойти на цыпочках к двери и в этот самый момент, услышав, что кто-то вышел из избы, открыл ее.

— Мне бы… не могла бы барышня дать мне глоточек молока?

«Барышня», усмехнувшись и что-то буркнув в ответ, вернулась в избу. Поэт тотчас затворил дверь и зашипел себе под нос, как вода на раскаленной сковороде: «Барыш-ш-шня, барыш-ш-шня…» Он охнул — молоко внесла хозяйка.

Почти три часа он промаялся без сна. Эти три часа он провел также, как проводил прежде другие, когда знал, что под одной с ним крышей ночует красивая женщина. Он бесшумно двигался по комнате, приникал ухом к стене и даже решился разок кашлянуть. — Пусть думают, что я сумасшедший, я все равно больше сюда не вернусь… Но почему, почему мир так устроен, что девушка ни в коем случае не может пробраться сюда ко мне!.. Что лежит в основе человеческой страсти? Инстинкт продолжения рода. Является на свет ребенок, в чьих чертах видны черты родителей. Его деловито нянчат, сушат его вонючие пеленки. Ребенок орет, мать чахнет… Мать — к этому слову так и пристали образы увядания и изнуренности. Иногда отец носит ребенка на руках — это противоестественно… И все это лежит в основе того чувства, которое я сейчас испытываю. А оно есть основа моего стихотворчества тоже. Любовь — это великая мировая сила. Любовь, да, это любовь…

Поэт повторил это слово, и все те же мысли о мясистом и мягкотелом младенце нахлынули на него с новой силой и страстью, и в них было что-то приторно-умилительное и противоестественно привлекательное. Он представил такого ребенка от девушки, спавшей сейчас в избе, и вопиющая непристойность воображенной картины лишь придала ей еще большую привлекательность. По-прежнему разгоряченный, он отважно покашлял и даже поскреб разделявшую их стену, так что в избе должно было быть слышно. Наконец тщетные усилия наскучили ему, и он лег — как и в прежние разы в подобных случаях.

* * *

Здесь заканчивается рассказ о ребячливом поэте, и на прощание — еще несколько строк к поэме ушедшего лета. Заманчиво бросить взгляд назад и увидеть издали те сочувственные переживания, которые испытала одинокая поэтическая душа, легко прикоснувшаяся к нашему рассказу. Она спит сейчас в горнице, в чье воздушное пространство проникли занесенные однажды летом с цветами крохотные странные насекомые — как веяние вечного духа лета. И смотрит на чуточку утомленного поэта древняя луна «с синих луговых высот». Поэт спит, как много раз прежде, и ему снится, что наконец-то он начинает жизнь заново.

Но в лунном свете нет и тени насмешки, он только делает явным общее выражение упадка. В какую вечность канули красные еловые макушки, давшие тон вашему настроению при чтении главы «Первая летняя ночь»? И разве не кажется вам, что все те люди, чьи взгляды и руки встречались в теплую пору лета, давным-давно умерли? Но в то же время разве все взгляды, события, клубящиеся облака калины и летние пейзажи, поэты с их камнями и фантазиями, весенние и осенние города и так далее, до бесконечности, — разве все это не кажется бесплотными волнами образов, которые колышутся, обтекая луну и звезды, в пространстве, где нет ни места, ни времени… Вы можете попытаться увидеть нечто подобное, если с закрытыми глазами вообразите себя сидящим на возвышенном месте в холодном лунном свете этой последней главы. Ваше тело начнет коченеть, и вы наверняка скоро ощутите себя заключенным в куполе летнего колокольчика, а качающийся по краям мир расширите в соответствии с собственными размерами. Ошибиться невозможно. Ваш взгляд, скользя над стройным лесом растений, увидит землю, воздух и водные глади, а в поднебесье будет растекаться всемогущий ветер. Длится неопределенное мгновение одного летнего дня, когда взаимные отношения между несколькими людьми достигли известной стадии. Причем один из этих людей, загорелый, устроился на кривой сосне на вершине скалы, другой — в розоватом платье — подвигается к этой скале через луг среди лиловых колокольчиков, а третий вдали, за густеющей жаркой дымкой, ткет за кроснами, и в его глазах, следящих за движущейся вверх и вниз основой, видна неизбывная печаль и скорбь изначального человека, и слышно жужжание шмеля и затихающее тиканье часов на стене.

Загрузка...