Жизнь Сильи — молодой, красивой деревенской девушки — оборвалась в начальную пору лета, примерно неделю спустя после Иванова дня. Со стороны эта смерть в некотором смысле казалась закономерной. Лишившись отца и матери, девочка не имела поддержки и от других родственников. И хотя на какое-то время она оказалась на попечении чужих людей, ей все же не потребовалось прибегать к общинному пособию на бедных. Так она избежала этого унижения, впрочем не столь уж и позорного. На хуторе Киерикка, где она находилась в услужении, имелась каморка при сауне. Там она и обитала в свои последние недели, и туда ей приносили еду, скудное количество которой было вполне оправданно, ибо она и того-то никогда не съедала. Столь человечное обращение со стороны хозяев Киерикки объяснялось не какой-то их особенной любовью к ближнему, а скорее своего рода неряшливостью, с какою вообще все делалось в этом хозяйстве. Возможно, помнили и о сбережениях Сильи. По крайней мере, у нее было хорошее приданое, и оно, разумеется, досталось бы попечителям. Хозяйка и раньше-то, бывало, брала у Сильи одежду взаймы.
Силья характером пошла в отца: была очень опрятной, даже в этой запущенной каморке своих последних дней она навела чистоту и порядок. Оттуда ее слабый кашель доносился через утлое окошко на зеленую полянку во дворе, где хмуролицые дети Киерикки играли и что-то строили, Звуки кашля были словно дополнение к травам и цветам — маленькая, неотделимая от атмосферы двора Киерикки деталь того лета.
В тот самый последний период своей жизни девушка познала и несравненную прелесть одиночества. Поскольку сознание ее, как обычно у всех чахоточных, сохранялось ясным до самого конца, это одиночество в начале лета оказалось великолепным лекарством для ее напряженных любовных грез. Правда, одинокой она была лишь в глазах других людей; сочувствующие собеседники, пусть бессловные, но тем более благоговейные, у нее имелись. В каморке было довольно солнечно, а под стрехой старой баньки щебетали ласточки, и это давало благородным инстинктам великолепный строительный материал для создания светлого и счастливого настроения. Жуткие видения смерти не возникали в ее воображении до самого ее конца; она вряд ли сознавала, что смерть, о которой столько всего приходилось слышать в жизни, явилась теперь и к ней. Сама смерть наступила в миг особенно сильного проявления невыразимой словом прелести природы. Это случилось часов в пять утра, когда вокруг царили солнце и ласточки. И ничто другое, будничное, не нарушало атмосферу этого раннего часа, ибо начинающийся день был воскресеньем.
Если поглядеть на жизнь любого человека с момента смерти и до рождения, то возникает как бы застывший образ, неповторимый и пробуждающий тоску. Итак, девушка прожила двадцать два года, она родилась примерно в трех верстах севернее и потом перебралась сюда. Из воображаемой картины жизни покойного, которую наступившая смерть всегда порождает, малозначительные детали исчезают, и можно с достаточной уверенностью утверждать, что картины всех человеческих судеб в свете такого момента, в сущности, равноценны. В картине судьбы девушки — по правде говоря, в тот ранний миг воскресного утра не было никого, кто мог бы представить ее себе, — не много нашлось бы такого, что обречено было бы исчезнуть. С самого зачатия, затаенного и не обозначенного во времени, и на протяжении всех дней ее жизни складывался ее нежный облик, все ее существо. Чистая, без изъянов кожа упруго ограничивала ее затаенное нутро, откуда слышалось биение сердца, а ее ищущие глаза видели отсвет другого взгляда. За свою жизнь она успела побывать лишь человеком, который, улыбаясь, подчиняется своей судьбе, и ничем больше. Так что, по сути дела, вся жизнь Сильи, усопшей в банной каморке хутора Киерикка, состояла из деталей малозначительных.
Правда, от той поры, когда девушке еще предстояло родиться, мерцает некая цепь событий, в которых уготованная Природой судьба порой проявлялась гораздо сильнее, чем действующее на иных основах жизненное везение, которому следовало бы устроить счастье для этого угасавшего рода в последний период его существования. Именно Силья была последним представителем рода Салмелусов. Увы, свидетельств угасания подобных родов никто не пишет, иначе мы бы заметили, что в угасании их повторяются все те же самые скорбные черты, что и у аристократических династий.
Смерть забытой в своем одиночестве девушки Сильи, случившаяся летним утром, явилась, по сути дела, окончательной точкой той более длинной истории, которая, можно считать, началась тридцать лет назад, когда отец Сильи, Куста, вступил во владение наследственным имением Салмелусов. Это было не такое уж большое хозяйство, но владел им род Салмелусов с незапамятных времен, а уж с 1749 года наверняка, ибо этим годом была помечена самая старая из сохранившихся церковных книг. Те давние хозяева, конечно, давно забыты, но вроде бы среди немногочисленной местной общины репутация у них была наилучшая. Самую силу род набрал во времена хозяйствования отца Кусты. Это произошло естественно, не было каких-либо особенных — хороших или дурных — поступков, на которые могли бы намекать сплетницы, но торцовые окна дома Салмелусов, казалось, глядели все надменнее, и это ощущал всякий. Нечто одновременно странное и солидное было и в том, что в доме родился лишь единственный наследник, который, однако же, рос вполне нормально. В детстве и юности он мог жить, как ему хотелось. Он считал всю усадьбу большой площадкой для игр, где и болтался без дела, даже став большим мальчиком, мурлыкая себе под нос песенки и улыбаясь. «Молодой хозяин Салмелус» и другие слова, которые ему говорили, ласкали слух и душу, но над смыслом их он не очень-то задумывался. Уравновешенность и солидность родителей незаметно воспитывала его; вряд ли кому-нибудь доводилось слышать, чтобы хозяин или хозяйка хотя бы советовали сыну что-нибудь, не говоря уж, чтобы наказывали. Так он превратился в рослого улыбчивого молодого человека, унаследовавшего от отца нос с небольшой горбинкой, а от матери глаза, цвет волос и выразительность лица.
Вероятно, родители возлагали все же кое-какие затаенные надежды на сына, но сказать ему об этом не решались. Мать изредка, к слову, когда речь заходила о происшествиях вокруг и в мире, делала слабые попытки изложить сыну свои взгляды, но это оборачивалось препирательством и шутками, которые как бы вспышками высвечивали крепкие узы естественной любви. У матери было чувство, что сын — такой же, как она, и отец втайне теплел душой, видя это. Сознание сына опиралось на два отправных момента, вокруг которых вились черты его характера: первым было некое безотчетное чувство собственного достоинства, честность, название которой он не привык слышать в разговоре, другим — уверенность в том, что имение Салмелус есть нечто вечное, не зависящее от людей, где все происходящее естественно, как дыхание, что не люди правят этим хозяйством, а оно людьми.
И выросшему таким молодому Кусте Салмелусу сперва пришлось похоронить мать, а вскоре — и отца. Мать умерла весной, во время ледохода, а отец в тот же год, осенью.
Сразу же после смерти матери Куста ощутил впервые, что жизнь в Салмелусе пошатнулась, повернула в новом направлении и вряд ли сможет возвратиться в прежнее русло. И он не мог бы сказать, вело ли это изменение к подъему или спуску; оживляющая яркость весны смешалась с серьезностью смерти и безжалостным изменением в его жизни. Он чувствовал лишь, что случившееся — не просто уход одного человека: оставшиеся не были прежними даже в прекрасном свете солнца… То был странный период лета. Отведя лошадей на огороженный выгон, Куста возвращался домой. Посреди озаренного привычным закатом летнего вечера он неприятно вздрогнул: благодушно глядя на дом, он забыл, что отец-то жив, еще жив. И словно там, в воротах, молодой человек увидел свое одиночество, которое как бы шло ему навстречу, воплотившись в некое существо…
Хильма, молоденькая девушка, помощница кухарки, сидела на краю веранды, перед дверью в людскую, мечтательно устремив взгляд на горизонт. Люди, работающие в усадьбе, ели на кухне, служившей также и людской, ничего необычного в этом не было, как и в том, что там была девушка, готовая услужить и следившая, чтобы на столе всего хватало. И сотни светлых летних вечеров похожи с виду один на другой, как скрученные в трубочки и лежащие в кубке номера лотереи. Но лишь в одной трубочке крупный выигрыш, торжественно-тревожный, как угроза грозы в момент отхода ко сну… Куста после долгой дороги приближался прямо через двор к сидящей девушке. Она могла бы встать и не спеша, как обычно, войти в дом, но не сделала этого. Совершенно спокойно продолжая сидеть, она позволила лицу своему выражать красивую печаль, томный взгляд ее словно требовал, чтобы молодой человек заметил это. Молодому человеку, лишившемуся матери, присутствие девушки и ее взгляд были очень приятны. Он как раз должен был отнести уздечку именно туда, на веранду людской, где она сидела. И он положил туда эту уздечку, потянувшись через плечо девушки… Такими были в тот летний вечер Хильма и Куста, которым предстояло разделить одну судьбу и стать родителями общего ребенка. И таким был сам этот вечер, что потом нельзя было уже не принимать его во внимание.
Наоборот, последствия того мига ощущались и сразу же, с самого начала, и еще весьма долго. И старый хозяин вскоре заметил, как обстоит дело. Из лучших побуждений он старался делать вид, будто ничего не происходит, но юная любовь, подобная этой, еще не успев привести ни к каким поступкам, уже наполняет дом странным трепетом. Он исходит от каждого слова и движения влюбленных, даже от их молчания. Тогда и пустяк вроде песенки, вообще-то весьма безобидно напеваемой себе под нос, может выглядеть большим буйством. Но хозяин Салмелуса не умел ясно и просто представлять себе вещи, чуждые его характеру. К тому же он тогда все еще думал о том, как со смертью хозяйки изменились здесь жизнь и быт, что многие утраты оказались невосполненными или стремились восполниться странным образом. Хозяин Салмелуса неприятно вздрогнул, наткнувшись мыслью на противнейшую из противных мелочей: девчонка-то — бедная служанка. «Нет, не то, я не об этом…» И ему показалось, словно обстоятельство, о котором он подумал, придало облику девушки какую-то незнакомую гордую черту. Но старик инстинктивно почувствовал в этих мелочах нечто иное — какие-то первые гримасы приближающейся насмешки судьбы. Незаметно вместо старого знакомого пути под ногами оказалась ненадежная почва. Если так пойдет и дальше, ночь наступит прежде, чем отыщется дорога — если вообще она отыщется.
И как-то внезапно старый хозяин заметил, что после смерти хозяйки в доме ничего не изменилось. Как же можно было так справляться с делами? Это же выглядело, словно та, кого проводили весной, не имела никакого значения. Размышляя у себя в комнате, хозяин чувствовал то, чего не хотел бы чувствовать: где-то там сейчас какая-то дурацкая природная сила пульсирует в двух сердцах, по сути дела невинных. И именно потому, что они столь невинны, их ждет тем более суровая участь. Хозяин размышлял, уставившись на темные августовские ольшаники и скошенные луга. «Надо позвать сюда Мартту. Может быть, удастся немного уравновесить одно изменение другим».
Он написал сестре письмо и в тот же вечер понес его на почту. Там он и сам получил письмо — приглашение на свадьбу, далеко, в третью отсюда волость. Вернувшись домой в сумерках, он сказал сыну: «Отправиться туда придется, похоже, тебе, мне это, чувствую, не по силам».
Куста согласился, даже с радостью. Ему было теперь очень легко отправиться в путь по такому веселому делу. При отъезде взгляды с обеих сторон давали истовые заверения, так что на свадьбу Куста Салмелус прибыл в светлом настроении и выглядел представительно.
На свадьбе он чувствовал себя очень бодро. Ощущение счастья сохранилось, увеличенное разлукой, оно заполняло сознание, и, возвращаясь домой, последнюю часть дороги он шел пешком во власти наинежнейших чувств. Ноги сами несли его вперед, и впереди, казалось, нет никаких трудностей. И удача сопутствовала ему, ибо в одном месте какая-то баба, выйдя из избы, вполне буднично подошла к изгороди, отделявшей двор от дороги, и запросто заговорила с Кустой. А он и не спешил в этот спокойный предвечерний миг, возвращаясь домой из гостей, и хотя ничего не спрашивал, услыхал от нее кое-что. В Салмелус, дескать, приехала сестра хозяина, чтобы вести дом, и сразу же сказала, что двух женщин там не требуется, раз она взялась хозяйничать, и в первый же день учинила Хильме разнос. На что хозяин предложил Хильме начать подыскивать себе новое место. И Хильма, стало быть, теперь у себя дома, в глуши.
— Ах так, ну что ж, всего хорошего.
— До свидания, до свидания.
Куста ничуть не обдумывал услышанное, пока не удалился от избы. Он не оглядывался, а потому и не заметил, как девчонка из той же избы крадется за ним; увидав, что он свернул на лесную дорогу, она стреканула обратно. Лишь там, на лесной дороге, ведущей к бедняцкому двору семейства Хильмы, он присел на обочине передохнуть и с наслаждением предался чувствам, которые в последние дни еще больше разрослись в его душе и, казалось, становятся теперь все ярче и ярче. Ничего, кроме деревьев, кроме леса вокруг, он не видел, и ничто не представлялось ему в тот миг более далеким, чем то, что он хозяин какого-то дома, нынче и в будущем. Погостив на свадьбе, он расслабился, и с этим легко соединилась детская беззаботность, которая, похоже, еще никогда не исчезала. Он ведь знал Хильму с детских лет — он фактически возвращался домой из куда более долгого пути, чем поездка на свадьбу. Безветренная теплая погода придавала наступающему вечеру ощущение довольства и покоя. Кусте виделось, что не скоро еще, когда-нибудь ночью пойдет он обратно в Салмелус, в свою комнату. Так же виделись в его детском представлении предстоящие времена долгими и прекрасными. Юноша любил свою комнату, потому что она так охотно ждала его.
Довольство жизнью сделалось неловким в тот миг, когда стала видна та самая избушка. Был-то будничный летний день, но в последнее время чего только не происходило. И не было обычным, чтобы единственный сын Салмелусов вот так, в праздничной одежде, шагал в этих местах. Дорога и лес вокруг, казалось, с изумлением глядели на приближающегося гостя, но лицо хозяйки избушки выказывало какое-то предвкушаемое удовольствие: так же, как и у той бабы, заговорившей с Кустой давеча. Хильмы, к счастью, в домишке не оказалось.
— Услыхал я, возвращаясь домой, что Хильма ушла от нас, вот и свернул, чтобы заглянуть сюда.
— Известное дело, двум хозяйкам в доме не ужиться, — хитровато ответила мать Хильмы, готовя гостю ржаной кофе.
— Хильмы, что ли, и дома-то нет?
— Уж не напрасно ли шли.
— Да там она, в пекарне, — сорвалось с языка у младшей сестренки.
Когда Куста спустился с крыльца избы и, улыбаясь, спокойно пошел через двор к пекарне, его не покидало ощущение, будто он побывал у завистливых соседей.
Пекарня была маленьким старым строением, и из ее окошка был виден лишь хмельник да часть поля и озера между хмельником и пекарней, и ничего больше. Там, в зеленоватой полутьме низенькой постройки, он нашел Хильму. Это бы та же девушка, что сидела однажды на веранде людской Салмелуса, и, однако же, не та. Здесь она была в своей среде, грудь дышала, не стесняемая страхом, легкая застенчивость казалась тут прелестной. Их любовь, не нашедшая выражения до сих пор ни в слове, ни в деле, проявилась этой ночью и в том, и в другом… Куста Салмелус, позднее отец Сильи, улыбаясь, шел по всем тропинкам и дорогам своей жизни.
С тех пор минули десятилетия — достаточно времени, чтобы позабылись все такие детали — особенно если учесть, что лишь гораздо позже в Салмелусе произошли события, считающиеся в здешних местах, впрочем, как и всюду, главными, ибо касаются дома и другого имущества… Но в ту осень и этого было достаточно, чтобы не давать покоя всем тем людишкам, которые на своих бедных землях там, за многими поворотами дорог, жили одним лишь обыденным. А этот случай делала необычным подоплека происходящего — дом, земля и другое имущество. Сплетниц выводило из себя, что им собственно нечего было сказать на сей счет. Они находились и противном, предвещавшем недоброе замешательстве; слепо угнездившиеся в их подсознании жизненные установки казались оскорбленными. Если бы вечно мурлыкающий что-то себе под нос и улыбающийся сын владельцев состоятельного имения проник ночью к дочке из бедного семейства, то это явилось бы не столь уж необычным происшествием, просто оживило бы захолустную жизнь. И всегда интересно, сколько удастся содрать с владельцев имения на прокорм ребенка. Если повезет, могут согласиться платить совершенно без счета, лишь бы дело не получило слишком большой огласки. Но такое неприменимо к Кусте Салмелусу: тут бабий нюх действовал безошибочно. Впрочем, события той поры давно уже забыты. Баб-сплетниц одну за другой, навеки замолчавших, уже давно препроводили из их захолустных хуторов в село на церковный погост и там забыли наглухо в заросших травой рядах могил. Даже если еще и найдется кто знающий, что покойная жена этого покойного хозяина Салмелуса была дочкой бедняков из такой-то хижины, настоящего, кипящего страстями разговора эта история уже не вызовет.
Старый хозяин Салмелуса в тот вечер бодрствовал до тех пор, пока Куста не вернулся. Это произошло уже за полночь, часа в два. Сын возвращался веселым шагом, и отцу больше ничего не требовалось видеть и слышать, он уже и так знал все.
Молодой человек, возвратившийся сюда в старый дом, когда луна уже светила вовсю, конечно, думал в тот момент не о тех достойных внимания делах, которые успели совершить здесь его отец и тетка. Старый хозяин очень хорошо понимал это и верил, что если бы сын хоть немного задумался о столь далеких вещах, то был бы, конечно же, благодарен обоим им, старым людям. Слышно было, как Куста укладывался спать в своей комнате; хотя звуки оттуда доносились слабо, все же можно было понять, что тот в радостном настроении. Когда в комнате сына все стихло, старый хозяин почувствовал, что теперь он совсем один, и в этом одиночестве ему осталось только наблюдать за грустной беспомощностью последних своих усилий навести порядок. И даже самому себе он не признался бы, что думал об этом, приступая к ним.
Если старик не спит до утра, предаваясь таким размышлениям, это для него добром не кончится, особенно если не приведет к ясному, резкому решению, приносящему облегчение, освобождение. Хватка жизни слабеет, и в той же мере начинает ощущаться приближение смерти. В тишине предутренних часов хозяин Салмелуса вспоминал свою покойницу жену с какой-то особой серьезностью. До сих пор он полагал, что их двое — помнящих, и поэтому все казалось легче, милее. Теперь же, внезапно, дело стало выглядеть иначе. В левой стороне его груди так противно заекало, что трубка едва не выпала из руки. Он быстро отложил ее и принялся торопливо раздеваться, чтобы успеть лечь на спину, если, как показалось, предстоит долгий сон.
Жизнь была триединым целым: если одна из составляющих выпадала, то и другие не могли существовать. Не было больше возможности продолжать жизнь, и мужчине, предчувствующему приближение смерти, казалось, что и самого дома уже больше не существует. Единственным, что сейчас еще незыблемо сохранилось в памяти, был образ покойницы жены с теми истинно серьезными чертами, которые в каждом отдельном случае бывают и остаются лишь достоянием мужа и жены и которые становятся заметными только в очень важные моменты. Не имело большого значения, увидит ли он завтрашний день. В более глубоком смысле завтрашнего дня для него больше не настанет. Он потерпел полное поражение, хотя никакого сражения вроде бы не было.
После этой ночи старый хозяин стал серьезнее прежнего и очень замкнутым. Он по-прежнему ходил повсюду, но говорил так мало, что работникам иной раз оказывалось трудно понять, чем они должны заниматься, а Куста и обычно-то был столь же малословен. Конечно, все и так было хорошо известно, однако же, как ни странно, даже ближайшие очевидцы не отпускали на сей счет никаких замечаний. О прогулках Кусты тоже знали, но и этим не пользовались, чтобы подразнивать его.
Однажды случилось, что какой-то бедняк-арендатор попросил о чем-то старого хозяина в присутствии Кусты и нескольких работников. Ничего не сказав просителю, старый хозяин лишь слабо улыбнулся и поглядел на сына. — А что ты об этом думаешь? — Куста покраснел и тоже улыбнулся, но тут же лицо его отразило беспомощность и досаду. — Да что я-то… — И он пошел прочь, чуть не плача.
Поздним вечером того же дня в каморке у Хильмы он был ласковее и молчаливее обычного, и девушка обратила на это внимание.
— Что с тобой? — спросила она. Но он лишь смотрел прямо перед собой, и подбородок его вздрагивал. — Скажи, полегчает, — повторяла Хильма.
— Да отец-то стал совсем немощным.
На эти слова Кусты девушка не смогла ответить ничем иным, как молчаливым размышлением о небытии. Куста склонил голову на грудь девушки, подобно усталому ребенку, прижимающемуся к матери, и охотно бы надолго остался так, ведь в таком положении отдых ребенка и забвение мужчины бывают самыми глубокими.
Комната отца в Салмелусе и каморка Хильмы во дворе безземельного арендатора стали крайними точками жизненного пространства Кусты, между ними он теперь перемещался с предчувствием чего-то неопределенно сурового. Когда он приходил в одну из них, другая забывалась, словно и не существовала вовсе. Дома он иногда замечал, что тоскует по усопшей матери. И легкая печаль возвращала мысли мужчины в детство, где ему было легче и беззаботнее всего.
Так прошли погожие дни бабьего лета. Сделалось сыро, в ригах стали топить. Однажды утром увидели хозяина Салмелуса идущим в ригу, как обычно. Он набрал из кучи нарубленных дров охапку поленьев, кинул их в ригу через порог и, как бы застыв на мгновение, с трудом шагнул внутрь. Мартта, сестра его, случайно бросив взгляд, увидела, как Вихтори вошел в ригу, и все продолжала смотреть в ту сторону. Утро было бесцветным и хмурым: этакий случайный миг жизни, когда пожилой человек, даже самый деятельный, может неожиданно вздрогнуть, ощутив жуткий груз времени. Так случилось и с Марттой, и при этом она поймала себя на том, что уже долго глядит на ригу во все глаза. Но не поднимался дымок над ригой, и Вихтори все не шел оттуда. Со двора вообще не доносилось ни звука. Для времени, которое показывали настенные часы, это было необычным. Мартта встала и огляделась. Где же все?
Она вышла из дома и остановилась на крыльце кухни. Дверной проем риги выглядел черной дырой, неподвижной, словно задержавшийся странный миг. Что же это творится? Идти туда — да над нею же смеяться станут, — но она все же пошла. «Пришла взглянуть, что тебя тут задержало», — так она собиралась сказать Вихтори. Но из риги даже вблизи не было слышно ни звука. И когда она, вытянув шею, заглянула туда через порог, то увидела Вихтори, брата, самого близкого своего, на полу опрокинувшимся навзничь, и руки его были вытянуты вдоль тела.
Так начался этот день, и по мере приближения вечера он становился все более гнетущим. Нередко смерть стариков дает живым чувство освобождения, но теперь было иначе. У Кусты бывали настоящие разговоры с отцом лишь в детстве, а детство продолжалось до самой смерти матери. Теперь отец беззвучно отошел, так и не сказав того, что, вероятно, все же хотел бы сказать взрослому сыну. Тот, кто уходит в молчании, уходит победителем.
В тот вечер Куста раньше обычного собрался идти к избе за лесом.
— Да что же ты за человек такой? Тело отца еще не остыло, а ты уже бежишь к девке. Знаешь ли ты, мальчишка, из-за чего помер отец?
— По-моему, нужно известить Хильму, — ответил тетке Куста.
— Небось намерен привести эту сюда теперь, когда…
— Не знаю… Вы ведь ее прогнали.
— Я ее не прогоняла, но, правда, считаю, что она не придет сюда до тех пор, пока не зароют в землю того, кто ее прогнал.
Куста уже давно знал, как было на самом деле, но, несмотря на это, разговор с теткой произвел на него отвратительное впечатление. Если молчание отца было красноречиво, то уж слова его сестры не могли не возыметь своего действия. Куста не обладал одной важной способностью, не мог оставаться безразличным ко злу. В этом был ключ к загадке его судьбы и позднее, когда наступили настоящие материальные испытания. Он был восприимчив к яду…
Ведь Хильма была для него тем, чем была, нерасторжимо, как жена для мужа, какая бы ни была — хорошая, плохая ли, однако же слова тетки, этой старой девы, произвели предназначенное впечатление… И Хильма не могла ничего поделать с тем, что не знала лучшего подхода к своему жениху в нынешней ситуации, что ей оставалось лишь ограничиться молчанием и задумчивым видом. Она ведь этим ничего не испортила. И хотя она стала теперь невестой Кусты, но вообще-то была просто Хильма, молоденькая и наивная девушка из бедной избы, служанка в Салмелусе, — и на свой манер умела больше, чем кто-либо другой. Она сумела посмотреть мужчине в глаза тогда, далеким летним вечером, и не увертываться, когда он протянул руку с уздечкой ей за спину. Этим поступком она сразу поставила себя вровень с Кустой и сумела там удержаться. Она еще упрочила это тем, как приняла Кусту, когда он, возвращаясь из гостей, со свадьбы, пришел к ней в пекарню. В тот долгий вечер и ночью не произошло ничего, кроме возвышенных подтверждений тому, что уже началось. И они давались в таком количестве, какого хватило бы на целый век.
Так что убить зародившееся тогда не мог больше никакой яд.
Хильма не появлялась в Салмелусе до тех пор, пока тело старого хозяина не было предано земле. Лишь на третий день после похорон, когда отбыли последние гости, она пришла, немного застенчивая, но все же достаточно уверенная и ничуть не боящаяся старой Мартты. Молоденькая девушка, ставшая уже втайне женщиной — такой видел ее Куста теперь в старом наследственном своем доме, начавшем с этого мига жить мощным излучением не таящейся больше любви. Куста не приказывал Хильме явиться сюда, девушку привело ее верное чутье. Такой приход был дороже самого дорогого заверения.
Когда Куста вошел в кухню, Мартта хранила молчание и не ответила на его вопрос, чем бы попотчевать гостью. Куста принялся было за дело сам, но тут вошла Анна, молоденькая скотница, и он попросил ее помочь. Тогда-то тетка, занимавшаяся какой-то пустяшной работой, зло заплакала. Анна не дрогнула, только нехорошо посмотрела на нее. Куста сказал ей, улыбаясь, но очень серьезным тоном: «Так ты все сделаешь, Анна?» Ничего не ответив, девушка рьяно принялась за дело.
Куста уговорил Хильму остаться на ночь в доме. Он сам постелил ей в горнице для гостей. Хильма спокойно улыбалась, слегка смущаясь знакомой почетной комнаты и Кусты, который был здесь владельцем всего и в таком качестве как бы незнакомым.
Далеко в прошлом остался летний день ухода Хильмы отсюда, вспоминать об этом было захватывающе сладко. Теперь стоял поздний осенний вечер, когда Хильма несколько неловко пожелала Кусте доброй ночи на пороге старой господской комнаты для гостей. Она понимала, почему Куста не мог войти вместе с нею. Спать ей не так-то уж и хотелось, зато приятно и покойно было лежать в безмолвной темноте, которая очень деловито и словно самой себе напоминала ей события этого дома, для Хильмы совершенно чужие, однако же выглядевшие этакими занятными ночными картинками. В полуночную пору она немного ждала и Кусту, но не разочаровалась, оставшись до утра в одиночестве.
Утром Хильма задержалась в комнатах, а на кухонной половине старая Мартта с хмурым видом суетилась, готовясь к отъезду. Увидев заплаканные глаза тетки, Куста испытал к ней жалость и был противен самому себе. Казалось, будто эта пожилая и ехидная женщина была не одна, будто на ее стороне — кто-то невидимый, старый и отвратительный, против кого хотелось восстать, хотя интуиция подсказывала, что тот опирается на установления поколений.
Куста поинтересовался, насколько мог обходительнее, как обстоит дело с жалованьем Мартте.
— Я никогда еще за всю свою жизнь не была служанкой на жалованье, и теперь тоже.
После этого слабого укола Куста почувствовал, что победа на его стороне, и пошел в гостевую комнату, где сидела Хильма, празднично одетая и улыбающаяся. И хотя он и одержал победу над Марттой, этот день все же оказался странной смесью праздника и будней, счастья и чего-то еще. Он принялся представлять себе, что Хильма теперь вскоре переберется сюда, станет хозяйкой. Он заполучит полностью эту нежную, как дитя, девушку, для которой все, что угнетает чувство, чуждо, словно грех для ангела; заполучит ее сюда, в эти комнаты, где нечего будет бояться, не будет ни Мартты, никого… Он не пришел этой ночью к Хильме… все это было как-то слишком благостно, удручало своей мягкостью.
Конюх пришел спросить, можно ли ему поехать проводить тетю Мартту, поскольку она попросила его об этом и ждет наготове. Конюх тоже выглядел неприветливым и удрученным и словно готов был надерзить, если бы представилась возможность. Вскоре конюх с тетушкой уже выезжали из ворот, а Куста и Хильма глядели им вслед из окна зала, и Кусте представилось, будто в этом миге есть что-то бессовестное, к чему оказался причастен он, а эта девушка из бедняцкой избы — и подавно. Дом окончательно лишился чего-то такого, что было в нем всегда и лишь слабым, жалким остатком чего была уезжающая тетушка Мартта. Это стало теперь прошлым, а в доме остался постоянный дух запустения. Куста ясно ощущал, что нынешнее, возникшее сейчас, предвечернее состояние останется надолго. В него он угодил с этой Хильмой, которая ничего в таких вещах не смыслит и, подобно преданному созданию природы, последует туда же, куда и он, ожидая от него лишь намека, чтобы всегда отдавать ему все то, что имеет. В этот миг, как никогда, Куста хотел преклонить голову на грудь Хильмы в самом глубоком забытьи. Но произойти это должно было бы в маленькой, темноватой каморке при пекарне дома Хильмы и чтобы ничего не знать об этом опустевшем доме, который, однако, здесь, тоже подобный какому-то беззащитному существу, которого, даже будь оно уродом, человек не может бросить.
Куста, пожалуй, был рожден покидать, но неумел этого. Он вряд ли заметил развилку путей: здесь от широкой и плоской дороги отходила тропка вглубь, к спокойной, по-домашнему уютной земле. Но он пошел широкой дорогой, и другое, еще более слабое существо — вместе с ним.
И тут явилась девушка-скотница спросить, что готовить на ужин и кто будет готовить. Ей-то никак не успеть.
Благодаря этому вопросу первые шаги по новой дороге сделались обманчиво привлекательными. У Хильмы появилась возможность пойти в кухню, на прежнее свое место, но в новом качестве. Она снова лучилась. Ей доставляло необычайное удовольствие обращаться со знакомыми вещами и местами. Кое-где что-то изменилось с тех пор, как она летом ушла отсюда; тем приятнее было изгонять этакий чужой дух с полок в чулане. Ужин был готов, мужчин позвали со двора к столу. Один жизнерадостный торпарь разрядил напряжение, отпустив несколько бравых шуток в адрес новой хозяюшки, по которой он, мол, уже было соскучился.
Среди остальных, особенно среди служанок, были и иные настроения. Были хмурые взгляды и долгое ворчание. И когда тот же самый торпарь, отужинав и посидев минутку, взял свой мешок с провизией и сказал: «Надо, что ли, и мне пойти обнять хозяюшку!» — никто на это никак не отозвался.
Хильма не замечала настроений вокруг. Женское начало проявилось в ней сильнейшим образом. Замечательно, что теперь по столь веской причине ей придется остаться и на эту ночь — она ведь пришла сюда еще вчера днем. И вернее верного она знала, что ее возлюбленный на сей раз не оставит ее одну до утра.
Она пошла стелить себе постель снова в гостевой, теперь уже по собственной инициативе. Ведь настал вечер…
Утром, когда Хильма еще спала, а Куста вошел в кухню, там сидела мать Хильмы. С многозначительным видом она спросила про свою дочь, мол, уж не съела ли ее тетка, домой-то девчонка не вернулась. Что Хильма еще спит, она, разумеется, знала уже от служанок, но, услыхав теперь об этом от Кусты, принялась изрекать, что хозяйке негоже нежиться по утрам, можно все хозяйство проспать. Тут, мол, уже и служанки удивляются.
— Не выйду я туда, на кухню, пока она не уйдет. Чего ее сюда принесло, — сказала Кусте Хильма из постели.
Все же она встала и пошла в кухню, но Куста матери Хильмы больше не показался.
После обеда Хильма сказала:
— Мне надо сходить взять там кое-какую одежду. Пойдешь со мной?
— Пожалуй, лучше, если ты одна. Конюх отвезет тебя.
Лишь в вечерних сумерках Хильма вернулась и разложила в гостевой комнате какие-то свои мелочи. С непререкаемой женственной самоуверенностью она сделала эту комнату своим постоянным владением. Туда Куста мог приходить на свидания с нею, как раньше в каморку пекарни. И с тех пор она уж больше не покидала усадьбы — до того дня, восемь лет спустя, когда она с единственным оставшимся в живых ребенком на руках, Сильей, покинула Салмелус уже навсегда. Но до этого успело еще случиться многое.
Правда, все происходило потихоньку да помаленьку. Большие стенные часы во все моменты жизни шли не спеша и серьезно, минута за минутой, в праздники и будни, в тишь и бурю. Все эти моменты, на взгляд часов, были в чем-то сходны, но если бы часы могли покинуть свой футляр и начали жить, то заметили бы, что у всех моментов есть и другие свойства, кроме протяженности во времени. И все их, однако же, должен прожить тот, кому они предназначены, и за каждую минуту дать отчет хотя бы потому, что за нею начинается следующая. Начинается не с пустого места и отнюдь не с любой приятно проведенной минуты.
Молодая пара в Салмелусе жила своей жизнью. То, что смогло начаться однажды, сделалось привычкой, превратилось — часы все шли — постепенно в основной фон жизни. Поначалу незачем загадывать наперед, как сложатся годы: свои предчувствия они променяли в то лето и осень чудес на сверкание единственного момента.
Свадьбу справили тихо. Мать Хильмы, правда, дважды приходила в Салмелус уговаривать молодую пару справлять свадьбу в Плихтари, в доме невесты, как водится у людей. Но Куста оба раза не согласился разговаривать с нею, а Хильма от себя сказала, что Куста волен делать, как захочет.
— Люди еще подумают, что свадьба была прежде венчания, — пугала мать Хильмы.
— И была, — сказала Хильма, вызывающе улыбаясь.
— Ну тогда все равно, где такую пару обвенчают и обвенчают ли где-нибудь!
Визит тещи закончился сухо; даже кофе она не смогла допить и на прощанье пробурчала что-то невнятное. Но прошло уже три недели после оглашения, надо же было это как-то завершить. На следующее утро, еще лежа в постели, Хильма обхватила руку Кусты и сказала:
— Послушай, нам все же придется предстать перед попом. Одежда уже становится мне тесноватой.
— Поедем сейчас же! — объявил Куста и игриво резко высвободил руку.
Минуту спустя он вернулся в горницу и сказал:
— Ты готова уже? Лошадь ждет.
Хильма еще только расчесывала волосы, но она сильно обрадовалась этой замечательной утренней шутке. Сперва гребень остановился, но тут же стал чесать еще усерднее.
— Сегодня, что ли, меня обвенчают?
— Да, и может быть, меня тоже, — сказал Куста, дурачась.
Как бы там ни было, это означало для Хильмы необыкновенно радостное изменение в жизни. Ведь, несмотря на оглашение, Хильма еще не умела считать себя не кем иным, как девчонкой, с которой случилось то, что случилось, но жизнь, однако же, была приятной и безопасной под защитой этого малословного, улыбчивого мужчины. Теперь она станет женой. Жена, — Хильма раздумывала над этим словом, будто слыхала его впервые.
Вороной конь под звон бубенчиков привез их в пасторат. А когда ближе к полудню они вернулись, хозяин весьма скоро воспользовался возможностью сказать девушке-прислуге: «Спроси у хозяйки». Ужин был обильнее, чем обычно. Стол накрыли белой скатертью и угостили ужинавших водкой, как это было принято в праздничных случаях при покойном хозяине. Затем, в ближайшие дни, когда жены торпарей и арендаторов приходили в усадьбу, их принимали торжественнее, чем обычно, покуда не угостили всех. И в эти дни жены бедняков, по возвращении в свои жилища, рассуждали о новой, странноватой жизни в усадьбе Салмелус.
Первая осень и зима протекали тихо и спокойно; никто не тревожил молодых, ведь вопросов о дележе наследства даже не возникало. Молодая хозяйка, хлопоча по делам, то и дело сновала по зимним тропинкам двора. Какой-то старик из глуши шел мимо дома по дороге. Увидав хозяйку, он остановился, уставившись на нее и приоткрыв заросший бороденкой рот, и затем пошел дальше, чтобы рассказать потом дома обо всем, что заметил. Ведь то, что хозяйка Салмелус в интересном положении, видно даже с дороги. «Да уж так, дочка этих, она сумела — теперь эти Плихтари начнут бахвалиться, — Тильта — баба ловкая. Это же удивительно, до чего иным везет…»
Куста однажды увидел подобную бестактную сцену, когда прохожий мужик остановился поглазеть, и обо всем догадался. Доводилось ему слышать и слова. Как-то вечером выяснилось, что надо бы починить бадьи для корма лошадей, и хозяин сказал добродушно и не особенно задумываясь:
— Придется попросить старого Плихтари.
Ему казалось, будто этим он сказал что-то лестное и о жене, да так, чтобы слышали находившиеся рядом работники. Но один торпарь, постарше, выпалил, словно выплескивая скопившийся гнев:
— Нет уж, черт подери, обойдемся тут без мастеров из Плихтари! — И, подняв бадью на ясли, прикрикнул еще и на лошадь.
— Злится, что ли, Вооренмаа за что-то на Плихтари? — спросил Куста у другого работника.
— Злиться на такого — в брезентовых штанах — себе дороже, — заметил Вооренмаа, слыхавший вопрос.
Куста, пожалуй, громковато стукнул мешалкой о край кадки с водой, но промолчал. Мужчины, закончив работу, поспешили прочь, Вооренмаа уходил последним и незаметно стал тушить фонарь.
— Я еще здесь, — сказал Куста и стукнул по краю кадки весьма сильно.
— Оставайся, сатана, хоть на всю жизнь, — прошипел мужик и выскочил из конюшни. Куста затем погасил фонарь и тоже ушел.
В кухне ужинали работники, и Хильма была там — Куста счел, что она держится, как раньше, когда была служанкой, помощницей в кухне. Нынешняя кухонная девушка, Ловийса, дочь Вооренмаа, уселась за стол рядом с отцом, хозяйка одна стояла у плиты.
— Чего ты-то там стоишь? Небось Ловийса обслужит стол, — сделал ей замечание Куста и прошел мимо, в комнаты.
Слышно было, как люди ели в безмолвии, и Хильма тоже оставалась там. В вечерних сумерках атмосфера в доме сделалась гнетущей, никто не понимал, откуда она.
Когда люди, отужинав, встали из-за стола, торпари разошлись по домам, а батраки по местам своего ночлега. Куста пришел в пекарню, где задержалась Хильма наедине с Ловийсой. Девушка убирала со стола, а хозяйка, похоже, ждала от нее ответа на какой-то только что заданный вопрос.
— Старый Вооренмаа был сильно сердит, что это с ним? — спросила Хильма при Ловийсе, продолжавшей свою возню. Куста поглядел девушке в спину и в глаза Хильмы.
— Я-то почем знаю, — он и на меня шипел. Разве Ловийса не знает?
Куста вышел, походил несколько минут по дому и снова вернулся в пекарню.
— Там, слыхать, у дочки Ээвы дело плохо. То-то Вооренмаа и был в сердцах, — сказала Хильма.
— Да, по милости Ийвари Плихтари, — сказала Ловийса, неуместно резко громыхнув посудой.
Семейная жизнь Хильмы и Кусты развивалась своим чередом. Этим вечером в их разговоре, когда они наконец удалились в горницу для гостей, были серьезные повороты и долгие паузы. Семейство Плихтари — родные Хильмы — все назойливее день ото дня напоминало о своем существовании. Куста больше не чувствовал, что он наедине с Хильмой, даже в такие поздние, дорогие сердцу мгновения. Теперь в усадьбе было полно людей: торпари с дочерьми, Плихтари… и Хильма, дочь Плихтари, тут же. И в какой-то миг Куста ужаснулся: неужто он один среди всех них? И с каких пор? Может, с того вечера там, в каморке в Плихтари, когда Хильма ничего не могла сказать ему?.. Ведь вроде бы ничего другого не было, кроме тех двух вечерних мгновений: одного — на веранде людской, другого — там, по возвращении со свадьбы?
Было, было и другое. Уже в движениях этой женщины не стало застенчивости изящной и гибкой девушки из торпа, да и не требовалось. Ее располневшее тело заключало в себе нечто такое, чему нет дела до этих сложностей. Куста смотрел и смотрел на нее, словно только в этот миг заметил произошедшие с женой изменения; непривычно теплая нежность заполнила сейчас вдруг его кровь и душу. Исход всего старого из Салмелуса оставил после себя лишь пустоту, гнетущее действие которой нынешним вечером опять ощутилось столь сильно… Но эта зима сперва превратилась в весну, затем в лето — жизнь не остановится, ее лишь следует беречь. Был опять почти такой же миг, как тогда, весной, там, на веранде. Тихое всхлипывание Хильмы прекратилось, последняя реплика ее была уже забыта. Понуждаемый проснувшимся сильным желанием, Куста прильнул к жене и ласкал ее. Глаза Хильмы еще блестели от слез, когда она сказала, улыбаясь:
— Не надо так резко… чтобы не повредить сыночку.
В такие мгновения вокруг них были лишь стены маленькой комнаты да знакомые вещи, частью принесенные Хильмой из ее каморки в Плихтари. Они спали, как дети, не ведающие ни о чем, ни о ком, но утром, когда они проснулись, вокруг опять было хозяйство, батраки, торпари, Плихтари.
В кухне как раз случилась Тильта Плихтари, на которую Куста, проходя мимо, посмотрел удивительно застенчиво и покорно. Затем выяснилось, что нужны деньги, там, дома, — это сказала Хильма. И когда в тот же день к вечеру кто-то пришел за своим жалованьем, хозяин не смог заплатить сполна — не хватало наличных, поскольку деньги розданы в долг еще старым хозяином… Было так, словно последствия утреннего визита Тильты Плихтари еще ощущались в доме. Куста изменился лицом, когда говорил с просившим жалованья: скулы его покраснели, и он посмотрел на Хильму, которой следовало все знать и понимать. Но на ее лице было то особое отсутствующее выражение, которое Куста замечал и раньше, когда они бывали наедине. Но теперь оно впервые появилось при постороннем.
Деньги, да — как же тут быть, с деньгами-то? Придется отказать в отсрочке некоторым должникам. Куста как бы разговаривал сам с собой, но это могли слышать и проситель, и Хильма. И не прошло много времени, как один должник по собственному почину явился платить.
— Слыхал я, что хозяин собирается отказать мне в отсрочке, вот я и поспешил сам.
— Ничего я про вас не говорил.
— Кивистоя Вилле вроде бы сказал, что хозяин угрожал отказать Коркеэмяки в отсрочке долга, коль не смог заплатить ему однажды за колку дров. Но он такой пустозвон, что его словам верить не приходится.
Этот случай тоже дал паре повод для вечернего разговора. И стоило Хильме ли, Кусте ли упомянуть к слову о чем-нибудь имеющем касательство к Плихтари, как это приводило к некоторому препирательству. Куста показывал все яснее, что он не благоволит визитам тещи; когда она, слащаво улыбаясь, сидела на кухне и в присутствии прислуги с явным удовольствием заговаривала с зятем, Куста, словно бы отвечая ей, говорил что-то девушке-скотнице, которая, держась в сторонке, прихлебывала кофе. Он выказывал свое настроение, не очень-то остерегаясь при этом и Хильмы. Кому угодно позволялось видеть, что Куста вне себя, и молодая девчонка-скотница стеснялась неоправданного внимания к ней хозяина. Словно она и это случайно собравшееся в кухне общество, к которому, казалось, принадлежит и хозяйка, невольно, одним своим присутствием здесь вызвали что-то такое, чего не следовало бы вызывать.
Случилось раз-другой, что Куста внезапно заставал батраков во время работы за каким-то откровенным разговором. При появлении Кусты они раздраженно умолкали, обменявшись парой туманных намеков.
— И кто же это такое сказал, кто так поступил? — допытывался хозяин в открытую, стремясь понять общие настроения.
«Одна бывшая девушка», — отвечали ему. Или: «Один бывший мальчишка, возвращаясь с рынка». И ничего толком не объясняли. Пока однажды хозяин не отвел в сторонку старого торпаря и тот по-свойски не объяснил, что они там перемывали косточки Ийвари Плихтари.
После этого вечером, ложась рядом с женой в постель, Куста был молчалив. Хильма нашла и сжала его руку, но ответного пожатия не получила, ощущала лишь омертвевшие мозоли на ладони и пальцах. Темное безмолвие сгущалось, и под общим одеялом каждый старался даже дышать потише. Жене это было труднее: в ее состоянии вдохи получались короткими, и слышно было, как она пыхтит от волнения. Поворачиваясь к Кусте, она издала прерывистый вздох и тут же внезапно схватила мужа за плечо, и затем среди всхлипываний можно было разобрать такие же прерывистые мысли, поневоле произносимые вслух:
— Что ж ты все время злишься — ведь знал же ты, откуда я, когда взял меня. И не будешь больше видеть тут моих домашних, если не хочешь, — я мать сюда не звала — скажу ей, чтобы не приходила больше, — другие-то оттуда и так не приходят.
— Не приходят, зато слава о них приходит, — холодно произнес Куста.
Хильма, похоже, не услыхала этого замечания. Она продолжала плакать и все сильнее прижималась к груди мужа. И Куста уж не мог ничего другого, как попытаться другой рукой хоть как-то приласкать и успокоить ее. Но от этого всхлипывания жены перешли в плач.
— Ой, я несчастная, куда же я попала! И почему же я должна из-за кого-то страдать, если сама я никогда ничего такого не делала и такой не была.
Тело жены казалось горячее обычного, и вся она, пытавшаяся свернуться клубком и уткнувшаяся мужу в подмышку, была еще более неуклюжей, чем прежде. Это наблюдение переломило настроение Кусты; такая смена чувств случалась у него и прежде. Да и последняя фраза жены привлекла его внимание: до сих пор он никогда не задумывался, могло ли у этой Хильмы, дочери Плихтари, быть что-то такое раньше, до ее прихода в Салмелус. Теперь, из этих оброненных женой в сердцах слов, он понял, что, по крайней мере, на сей счет можно быть уверенным. Хильме, похоже, и в голову не пришло приравнять к таким случаям то, что произошло между ними, — и это было надежнее любых заверений. Растроганный, он ласкал жену нежно, как прежде, когда она еще была девушкой…
Последовали тихие, благодатные часы покоя, но утром Куста и Хильма проснулись ранее обычного. Сначала они как бы напоминали друг другу что-то взглядами, затем возник негромкий разговор.
Хильма теперь впервые рассказывала мужу все как есть о своем брате Ийвари, похоже, она была в курсе его нынешних дел. Ээва Вооренмаа небось уже родила, и ребенок, видать, от Ийвари, тут никуда не денешься. Однако же Вооренмаа вроде бы дали знать, что дело можно уладить без суда, если Ийвари согласится заплатить Ээве пятьсот марок. И заплатить он должен до Рождества, иначе повестка к ленсману будет ему вместо рождественского подарка. Но ведь у Ийвари таких денег нет — разве что он возьмет где-нибудь в долг, а потом помаленьку отработает.
Куста отнесся к делу так, словно Хильма обратилась к нему с прямым вопросом или просьбой.
— Тебе надо самой сходить туда сегодня и все выяснить, — сказал Куста, одеваясь и давая понять мягкостью самого тона, что Хильме можно еще остаться в постели. И она осталась — лишь отвечая на его теплое внимание, хотя никакой необходимости лежать у нее не было. Впрочем, так, в постели, можно было подумать об остающихся неделях и о приготовлениях — уже сделанных и тех, что еще предстояли.
Земля подмерзла, но снег пока не выпал. Дорога из Салмелуса в Плихтари была бы удовольствием даже и для худшего ходока, и Куста после короткого обсуждения согласился, чтобы Хильма пошла пешком. Было приятно видеть жену, идущую по дороге, удаляющуюся от дома для выяснения щекотливого дела. Походка Хильмы сделалась тяжеловатой, но все же была достаточно упругой, чтобы, глядя на нее, спутник жизни ощутил тепло. Самой Хильме ходьба доставила сильную, не испытанную ранее радость: лишь теперь, приближаясь к родному двору, она почувствовала себя уверенной хозяйкой большого имения.
Хильма открыла дверь жилой избы, и в первый миг ей показалось, что на нее пахнуло чем-то чужим, мелькнула удручающая мысль: не обдумав всего, она пришла зря. Мать странно остановилась посреди избы и уставилась оттуда на нее, как на зашедшую в дом незнакомую подозрительную путницу, глядела беззастенчиво прямо и долго на ее располневшую фигуру и сказала:
— Неужто опять получила обратный билет от какой-нибудь тетки?
— Как вы могли так подумать, — дочь не нашлась сказать ничего другого.
— Да уж подумала, ведь хозяйке такого имения, да в таком положении, вроде бы негоже пускаться в этакий путь пешком.
— А я подумала, что приятно пройтись по сухой дороге, если не к спеху. Да и бабушка Тонтилла мне говорила, что умеренная прогулка принесет только пользу.
— Ты, стало быть, живешь теперь советами старухи Тонтиллы, ну, она и своим сумела насоветовать, у двух уже ребятенки от одних только ее советов.
— Скоро и у ваших двоих от ваших же советов будет не хуже. У одного, слыхать, уже дите пищит, да и другой, сами видите, не долго ждать осталось.
Тон был почти в духе самой Тильты, но на сей раз он казался, как и атмосфера в избе, противнее обычного. Однако же так, естественно и сразу, разговор коснулся того, ради чего Хильма и шла сюда. Самого Ийвари дома не было, небось где-то бегает с ружьем за белками.
— Нет, он подался в Кунтехухто, узнать, поедут ли там на ярмарку, чтобы отправить заодно беличьи шкурки, — сказала младшая сестренка хмуро, как обычно.
— Да уж, чтобы вооренмааской дочке было что с него взять, — продолжала мать ехидничать, перекинувшись теперь уже на сына.
Лишь после того, как явился Плихтари-отец, с лязгом положил на место топор, сунул рукавицы на шесток и, как принято, с подходцем приступил к разговору, напряжение начало слабеть. Да, старый Вооренмаа и сам сказал ему, мол, на пятистах марках они бы поладили; на это он, правда, ответил, что, мол, не многовато ли, но тот принялся поминать богатого зятя и всякое разное.
Несовершеннолетняя сестренка, наморщив высокий лобик, прислушивалась к тому, как улаживали дело.
— Куста, пожалуй, может дать взаймы, — сказала Хильма солидно и назвав мужа только по имени, так чтобы все хорошенько это заметили. — Но Ийвари должен будет потом расплатиться.
— Он и сам нипочем не принял бы такого подарка, не знаю, согласится ли еще взаймы-то взять, — сказал отец примирительно.
Хильма и впрямь выказала себя зрелым человеком в этих немногословных переговорах. Уже и мать заговорила с ней заискивающим тоном. И когда затем старый Плихтари запряг лошадь, чтобы отвезти на дребезжащей повозке дочку в Салмелус, во дворе к моменту прощания воцарилась та семейная атмосфера, какая бывала тут крайне редко, однако же если возникала, то все ее узнавали, словно теплое, животворное дуновение. Такими и оставила мать, сестренку и избу замужняя дочь, сидя рядом с отцом в знакомой маленькой повозке. И всю дорогу она была во власти этой атмосферы. Лишь когда стал виден Салмелус, Хильма опять растерялась. Хильме почудилось, будто торцовые окна Салмелуса — это глядящие глаза, а сама она каким-то образом уже там, за этими окнами, словно и не уходила оттуда, хотя и сидит сейчас в повозке, рядом с отцом. Войти теперь в дом Салмелусов было для нее почти так же непросто, как войти давеча в избу Плихтари. Только что владевшее ею блаженно-счастливое чувство показалось странно чуждым. Кобылка Плихтари, погоняемая отцом, с трудом тащила свой груз из ложбины вверх по откосу, к амбару и крыльцу кухни.
На сей раз хозяин и хозяйка беседовали со старым Плихтари в комнатах. Люди могли думать и говорить об этом что угодно. Они и говорили — кто-то решился высказать свои прямодушные соображения самому Вооренмаа. Дескать, теперь-то Ээва получит на своего младенца как положено, — потому как старая кобыла Плихтари стоит там, у коновязи, так долго, что позади нее уже вон какая куча «яблок».
— К черту! — сказал старый Вооренмаа и зло плюнул.
Куста понимал, что надежнее было бы ему самому отдать деньги прямо Вооренмаа; он бы, наверное, так и поступил, не случись той недавней ссоры в конюшне. Теперь же это невозможно. И хотя он был наперед уверен, что обратно ничего не получит, и вообще сомневался в исходе всего дела, он вручил купюры покрасневшему и твердящему слова благодарности тестю.
Поскольку старый Плихтари не спешил уезжать, Куста отлучился куда-то — по делам — и вернулся лишь, дождавшись дребезжания удаляющейся повозки. Конечно, Кусте было понятно праздничное настроение Хильмы, излучавшееся на весь дом в этот холодный день переходящей в зиму осени, но все же вызывало у него досаду. Он казался себе еще более одиноким, несмотря на то, что жена всячески старалась выказать ему свою близость. Взглядом и всем своим существом Хильма как бы говорила, что Кусте незачем беспокоиться об этом… как и обо всем другом. И она наконец произнесла это вслух. В тот вечер еще удалось позабыть дневные заботы.
Семейство Плихтари держалось теперь от Салмелуса подальше, но в канун Рождества, в пятницу, пришла младшая сестренка Хильмы, которой поручили передать Кусте и Хильме приглашение в Плихтари на второй день Рождества. Это было вполне приемлемое приглашение, поскольку молодожены Салмелус еще ни разу не посетили вместе родителей жены. Когда Куста, выходя из дому по хозяйству, увидел в кухне, на том месте, где обычно сиживала теща, молоденькую свояченицу, он дружелюбно кивнул ей и даже подал руку. И когда тут же, в присутствии девчонки, Хильма пересказала ему приглашение, Куста ответил так же добродушно:
— Что ж, поедем во второй день Рождества… но есть ли у тебя что-нибудь им в подарок?
Но тут же в памяти его мелькнуло что-то неприятное: слова «рождественский подарок» воскресили в его памяти угрозу Вооренмаа насчет «рождественского подарка» семейству Плихтари, из которого двое находились там, в кухне. Стоило лишь одной из них прийти сюда, как их опять сразу же становилось двое.
Куста пошел на скотный двор, втайне надеясь, что, когда он вернется, сестренки Хильмы уже не будет.
Хозяин вместе с работниками занимался обычными зимними делами на конюшне. Старый Вооренмаа, который тоже был там, выглядел чуть более хмурым, чем обычно, и время от времени посматривал на дверь кухни, словно ожидая кого-то. И когда наконец оттуда показалась девчонка Плихтари, он, не раздумывая, оставил работу, направился к девчонке и заговорил с нею. Разговор их длился недолго. Затем Вооренмаа вернулся к прерванной работе, на прежнее место, неподалеку от хозяина.
— Спросил я у девчонки, что же сын Плихтари намерен предпринять в отношении своего ребенка, но она ничего не знает. Рождество, однако, уже на носу, так что, видать, лучше вести дело через ленсмана.
Хозяин на это ничего не сказал, и Вооренмаа продолжал работу. Когда он наконец бросил на хозяина взгляд, то увидел, что у того на лице пылает знакомый зловещий румянец. Вооренмаа, хотя и не молод, все еще мужик сильный, и никто ни разу не посмел его обидеть. С молодым хозяином Салмелуса у него все же случалось, что приходилось невольно поддать жару в работе, поскольку хозяин стоял рядом, словно держа за шиворот. А иной раз у Вооренмаа возникало вдруг желание немедленно уйти, как тогда в конюшне.
— Разве Ийвари не приходил к вам уладить дело? — послышался наконец сдавленный голос хозяина.
— Не при-хо-дил! — Вооренмаа выкладывал слова по слогам, как везучий игрок в карты открывает один за другим свои козыри. Было ясно, что мужику все известно.
Хозяин отвернулся, вроде бы ища что-то в кармане. Потом он снова повернулся к Вооренмаа и спросил еще тише:
— А удовлетворилась бы Ээва теми пятьюстами? — Лишь произнеся эти слова, Куста заметил, что сказал лишнее: ведь он никогда раньше не говорил с Вооренмаа об этом деле и о такой сумме. Вооренмаа пробормотал в ответ, что, мол, удовлетворилась бы, и хозяин опять так же, как только что, отвернулся. Когда же он снова повернулся, готовясь что-то сказать, ему пришлось сперва слегка, а затем сильнее и сильнее откашливаться.
— Вооренмаа может уйти с работы пораньше, чтобы успеть за счет рабочего времени сходить к ленсману… посоветоваться.
Сказавши это, хозяин ушел. Последнее слово осталось за ним, и оно было распоряжением работнику. Но до чего же одиноким он себя чувствовал.
С этого разговора началось первое дело, которое Куста совершил, оставив жену в неведении; возможно, это и стало началом его суровой судьбы. Но — как уже замечено — то, что оказалось нарушенным, должно быть исправлено, и исправить это должна, в широком смысле слова, сама жизнь или ее жалкое орудие. Возможно, сам Куста думал, что хочет уберечь Хильму, которой скоро предстояли роды, от сильного огорчения. Но где-то в подсознании он все же ощущал, будто наказывает кого-то, конечно же и самого себя.
Поездка Кусты в деревню, где находилась церковь, выглядела вполне естественной, ведь уже был день подготовки к празднованию Рождества. И у него нашлось там столько дел, что время до вечера пролетело незаметно. Когда Куста уезжал, Хильма смиренно намекнула ему, что небось он хочет захватить оттуда что-нибудь в подарок семейству Плихтари, но на это он ей не ответил. В селе видели, как он первым делом сходил к ленсману, затем заглянул в кожевенную мастерскую, а после пошел в лавку и очень не спеша совершил так кое-какие покупки. Лошадь стояла у бревна-коновязи несколько часов, и через спинку саней свисал старый домотканый салмелусовский ковер с неуклюжими цифрами некой даты, используемый теперь как санный полог. Поскольку Куста редко выезжал из дома, то люди, оказавшиеся в лавке, подходили к нему поздороваться за руку… Потом зашел в лавку старый Вооренмаа, — ну и мужик, явился в приходский центр в запачканной рабочей одежде… Но хозяин Салмелуса как раз собирался выйти, и дверь прикрыла его, когда вошел салмелусский торпарь. Кое-кто в лавке сделал по этому поводу многозначительную гримасу, да тут еще Вооренмаа, расплачиваясь, достал большую пачку купюр, которая явно появилась в кармане старика только что — об этом кто угодно мог догадаться.
Полчаса спустя ленсман и его супруга глядели вслед молодому хозяину имения, покидавшему их двор уже во второй раз за этот день. Они любовались красивым румянцем его лица, благородным носом с горбинкой, почтенным ковром в его санях. И они обсуждали между собой то дело, которое сегодня хозяин Салмелуса оформил с помощью ленсмана. И теперь в кармане у Кусты Салмелуса была бумага, из которой следовало, что «я, Карле, сын Сефани Вооренмаа, от имени моей несовершеннолетней дочери Ээвы… получил… и полностью отвечаю за то, что после этого отказываюсь возбуждать дело против Ийвари Плихтари о взыскании с него на содержание ребенка… умрет, его законные наследники не обязаны выплачивать обратно…».
Этот документ Куста Салмелус от своей жены утаил. А вообще, вернувшись домой, он был вполне спокоен и с педантичностью показал супруге все покупки. Правда, для семейства Плихтари он не сумел купить ничего, но, может быть, Хильма найдет тут, дома, что-нибудь, что годится в подарок. В том, что Куста после этого держался с нею несколько отстраненно, ничего удивительного для Хильмы не было; сейчас — хотя бы временно — Кусте и следовало немного отстраниться.
И с рождественским визитом в Плихтари они побывали, хотя Куста, отправляясь туда, предчувствовал, что добром их поездка не кончится. Поскольку в этом повествовании Куста столь же важное действующее лицо, как и его будущая дочь, рассказать о которой мы и будем стремиться, и поскольку рождественский визит к Плихтари стал решающим поворотным пунктом на том пути, на котором оказался последний мужчина рода Салмелусов, расскажем об этом поподробнее.
Плихтари было старым жилищем в этих малонаселенных местах, по которым разбросаны избушки безземельных арендаторов; от центральных земель туда вела характерно извилистая лесная дорога, которую летом обозначали вылезшие на поверхность корни деревьев и коровьи следы, образующие у ворот, где скотина останавливается в ожидании, грязное месиво с желто-зелеными лужами; зимой же — полосы, прочерченные свисавшим с саней хворостом, да клочки сена, застрявшие в дырах ворот. При прежнем поколении это было даже крепкое подворье, но теперь, при Хейкки, оно постепенно приходило в упадок. Частично к этому привело то обстоятельство, что ко времени истечения срока старого арендного контракта Плихтари становилось местом зажиточным, и хозяин, заключая новый контракт, известное дело, поставил более жесткие условия; частично же и то, что Хейкки Плихтари был человеком ограниченным и благодушным, не рискнувшим покинуть место, а предпочитавшим пойти на некоторые лишения, но сохранить аренду. И, конечно, не менее важной причиной оказалось то, что бразды правления этим арендным хозяйством держали не те руки. Хейкки взял себе в жены Тильту, одну из дочерей известного в округе семейства Карьяхарью — вернее, она женила его на себе, а удержать такую в узде — серьезная работа и для мужика покрепче. С ее появлением в избенке зазвучали известного рода громкие заявления, препирательства, претензии и расчеты на успех. Если что удавалось, Тильта считала это своей заслугой и прямо-таки честью, за все же неудачи доставалось Хейкки. Тильта родила троих детей, из которых старшая, Хильма, хотя и пошла характером больше в отца — была благодушной и тихой — все же весьма удивительным образом оказалась хозяйкой старого и зажиточного Салмелуса, словно она прямо с неба упала туда и расцвела, а никакого все более приходящего в упадок Плихтари никогда и в помине не было.
И вот она едет в гости по зимней дороге рядом с мужем своим. Упомянутый второй день Рождества выпал на сей раз на воскресенье. Хильма в несколько возвышенном настроении, поскольку сегодня они и в церкви были вдвоем, будто на какой-то увеселительной прогулке. И сидящий рядом с нею мужчина улыбается сегодня многозначительно, словно, держа вожжи, он выполняет нечто приятное, смысл чего проявится лишь позже. Эта поездка в гости представляется красивой, как ни погляди.
В Плихтари, куда они едут, знают, когда их ждать, но… полной готовности к приему гостей там так и не будет. В избе в эти рождественские дни ссорились и ругались больше обычного, и теперь старику Плихтари особенно не по себе и он злится, сам не зная на кого. Ведь ездил за этими деньгами он, и сам же немного виноват в их растрате, хотя и полагал тогда, что сумеет все уладить. Ему хотелось лишь нового чересседельника с бубенцами и зимней сбруи, и он был уверен, что в крайнем случае Вооренмаа согласится получить эту часть суммы после Рождества. Но затем урвали себе от этих денег сначала Тильта и, наконец, Ийвари, и идти к Вооренмаа с той ничтожной суммой, какая осталась, стало неудобно. Ийвари и Тильта были теперь заодно, сын с ведома матери приложился уже к той бочке крепкого домашнего пива, которую собирались почать лишь с прибытием хозяев Салмелуса, и теперь только посмеивался.
— И нечего тебе, дармоеду, усмехаться! — кричит старик на сына невероятно громко. Парень встает и начинает, стоя, ругаться, мол, он у этот патрона из Салмелуса ничего не просил и, Боже упаси, не станет просить, а если его бабе такой брат не годится, то и пусть, и кормить малявок дочки Вооренмаа он не намеревается.
Тут в обычно благодушном Хейкки пробудился инстинкт отцовства, и он прикрикнул на сына еще резче, отчего тот, похоже, лишь пуще разъярился. Тильта собралась было вмешаться, но тут послышался непривычный звон чужих бубенцов, из-за угла конюшни показалась белая лошадь под дугой, сани и затем два знакомых лица. В следующий миг отец Хейкки уже держал лошадь под уздцы, а сынок Ийвари улизнул с крыльца неизвестно куда.
Он мог спокойно дать стрекача и даже, остановившись, послушать, как смиренно Хейкки и Тильта встречают гостей; его, Ийвари, не видел никто. Его уверенность в себе росла по мере того, как он продвигался по узенькой тропинке в снегу к погребу. Через приоткрытую дверь он пролез внутрь, в пахнущую каменной сыростью земляную пещеру, и, привычно действуя в темноте на ощупь, услыхал знакомое журчание крепкой домашней браги. «Там на чистой половине избы наш старик, хм, отец… и этот сынок Салмелусов, который держится так, будто он отец нашего старика — ха! — и еще наша девчонка тоже, будто незнамо кто — тьфу!» — так рассуждал Ийвари Плихтари в темноте погреба, потягивая напиток, который строго было приказано сберечь для хозяина Салмелуса. И чем больше он пил, тем сильнее его тошнило и от Плихтари, и от Салмелусов, и от Вооренмаа, от каждого по-особенному. И он решил уйти отсюда, пойти к соседям и вернуться домой, когда, можно полагать, гости уже уедут. Он проверил затычку в бочонке, запер погреб торчавшим в двери большим ключом и… не раздумывая больше, сунул ключ в карман. И, все еще злясь, устремился рысцой прочь.
В доме гости действительно были проведены на только что протопленную чистую половину, куда Тильта должна была подать для начала кофе с булочками, а Хейкки — подогретую брагу. Но вскоре выяснилось, что ключ от погреба исчез, однако сперва это не сумели связать с исчезновением Ийвари. Перепалка яростным шепотом, шаги, какая-то возня доносились из кухни, и Хильма пошла выяснить, в чем дело. Пока ехали в гости, ее немного похудевшее лицо разрумянилось, и она была в новом платье — прямого и просторного покроя, которое, как обычно господским женам, было сшито и ей специально для этого времени. Она выглядела весьма внушительно, когда, заложив руки за спину, шла через пустоватую комнату, как и подобает попавшему на чистую половину гостю.
Хильма и оказалась первой, кто заподозрил, что ключ может находиться в кармане у Ийвари. После некоторого обмена мнениями и поисков наобум домашние, словно бы побежденные Ийвари, тоже поверили в это. Хильма уговаривала оставить дверь погреба в покое до тех пор, пока парень не вернется домой, вряд ли он надолго задержится, но Тильта решительно заявила, что пусть хоть стену пробивают, ей все равно нужно достать оттуда картофель, чтобы тот сварился не позже чем через час, и тогда Хейкки пошел и выломал дверь погреба. Вскоре брага была в кувшине, и старина Хейкки получил возможность завязать с зятем беседу, направляя ее в желательную ему сторону. Старику не много потребовалось, чтобы развязался язык. Хейкки объяснял, а мать и обе дочери вставляли, по домашнему обычаю, замечания. Объяснения старика растянулись на целый вечер и закончились лишь часов в девять в кровати, на которую он повалился, не раздевшись, и захрапел. Но к тому моменту уже давно были выслушаны его объяснения, что, дескать, само по себе, глупо идти отдавать семейству Вооренмаа такую кучу денег, когда нет даже уверенности, что отец того младенца — именно Ийвари. «Точно, он — отец!» — выпалила тогда четырнадцатилетняя сестренка. «Нишкни!» — прикрикнул на нее старик и продолжал: дескать, не подали же Вооренмаа иск, хотя и грозились громко таким рождественским подарком, потому-то Ийвари и ярится, вот даже ключ унес. «Да, если унес!» — заметила на это младшая. — «Тогда небось ты его взяла», — пробормотал отец, пытаясь отшутиться.
Куста тоже с удовольствием отведал замечательного напитка — Тильта Плихтари была мастерица готовить брагу, ее даже нередко звали за этим, особенно под праздники, в крупные имения волости. Напиток, приготовленный ею на сей раз к визиту зятя, был достоин ее репутации. Уж она постаралась, ибо тоже урвала свое из тех полученных от зятя денег. К счастью, Ийвари успел выцедить из бочонка не так уж много. Обычный легкий румянец щек хозяина Салмелуса постепенно раскалился докрасна, лицо сделалось влажным, и, наконец, он тоже пустился в объяснения столь же долгие, как и у старика тестя, только еще более невнятные. Он говорил теще Тильте, как обдумывал это дело и пришел к такому выводу, что если бы его отец с матерью явились с того света, чтобы посоветовать ему, то сказали бы, что случившееся с Ийвари совершенно не касается ни его, Кусты, ни Хильмы, жены его, — но он все равно должен был бы ради репутации семьи сделать так, как он и поступил, уплатив эту сумму. В ответ теща опять же, как могла лучше, постаралась объяснить, что хотя они и истратили деньги не по назначению, но пустили их на дело — большую часть. Теперь ведь в отрепьях не очень-то поедешь в деревню к такому-то зятю, еще примут за цыган… и еще всякое такое, чего Куста никак не мог взять в толк.
От всех этих объяснений дело понятнее не становилось, пока не вернулся домой Ийвари. Его объяснение оказалось столь сильным, что начавшие было налаживаться семейные отношения вмиг затянулись тугим узлом намертво.
Итак, часов в девять Хейкки лежал, скрючившись, на своей кровати, и наконец был готов ужин, которым Тильта обещала угостить Кусту и Хильму, — для него-то и понадобилась картошка, ради которой, как и ради браги, пришлось взломать дверь погреба. Куста и Хильма ели вдвоем в горнице, и Куста объяснял теперь Хильме, как посоветовали бы ему его отец и мать. Тогда-то и послышались приближающиеся крикливые, пьяные голоса; почти сразу же они слились в единый гул разговора, и было слышно, как Ийвари сказал, что сходит в погреб. Но там он долго не задержался: уже хлопали двери, сперва в сенях, затем в кухне, откуда сразу же донеслось все то, чего и следовало ожидать. Увещевающий шепот Тильты перебивали выкрики все более ожесточающегося Ийвари. — Наша брага не для салмелусских глоток! — Это, наверное, выблядок самого Кусты Салмелуса, раз он так щедро заплатил за него и мне, и девчонке Вооренмаа, — ха-ха-ха — ой, Господи! — Разве этот горбоносый со своей бабой все еще здесь?
Даже Хейкки проснулся и, не вставая с постели, прикрикнул было, но тут же снова затих. Тогда Хильма поднялась из-за стола и устремилась в кухню. Куста остался на месте, чутко прислушиваясь, и вскоре услышал такое, что встал и тоже пошел в кухню.
Он пришел как раз вовремя, чтобы увидеть — и пережить — событие, оставшееся в его жизни единственным. Неужели эта хорошо одетая женщина на сносях действительно его жена? А тот пьяница, толкнувший как раз в этот миг беременную так, что она ударилась об угол печи, неужели он — родственник его жены, ее брат? Как бы то ни было, случилось небывалое: Куста Салмелус в первый и последний раз в своей жизни набросился на человека. Жуткое отвращение словно бы полностью овладело им, когда он ощутил в своей руке ворот пальто этого — неужели его зовут Ийвари? — и горло его под своими пальцами. Это происходило возле припечка, над которым висела новехонькая кожаная сбруя — и… Куста опомнился оттого, что две женщины, умоляя, кричали ему прямо в ухо, и отпустил наконец горло уже посиневшего было мужчины, выронившего из одной руки большой железный ключ, а из другой — затычку от бочки. Оглянувшись, Куста увидел Хейкки Плихтари, гневно-торжествующего, словно старик сам только что укротил его. Слегка придя в себя, Куста громко хмыкнул и сказал: «Теперь салмелусские глотки уедут». Он поглядел на Тильту и Хильму, приводящих в чувство все еще лежащего без сознания Ийвари, и выбежал с непокрытой головой во двор, к лошади.
Окончательно Куста опомнился лишь в санях, по пути домой, когда он старался изловчиться и объехать один жуткий, торчащий прямо посреди дороги пень, замеченный им еще по пути в Плихтари. Он увидел рядом с собой жену, утомленную и словно пребывающую в полусне. А впереди желтела только что взошедшая луна… Куста помнил все, но не разжимал губ. Он снова был на полпути между Плихтари и Салмелусом — жив ли еще отец там, впереди? Нет, уже нет. Плохо дело.
Во дворе Хильма выбралась из саней и пошла — тоже не сказав ни слова — в дом. Куста поставил лошадь в конюшню, и когда затем подошел к кровати, Хильма лежала, отвернувшись к стене, и, казалось, спала. Однако долгий дрожащий вздох все же выдал ее.
Когда говорят, что то или это хозяйство разорилось, имеют обычно в виду не одно конкретное событие, приведшее непосредственно к разорению — если, конечно, речь не идет о происшедших в конце 60-х годов захватах земель. Тогда, несмотря на бедственные неурожайные годы, иной энергичный крестьянин заложил основы своего благополучия, которое еще и в наши дни дает возможность его отпрыску вести праздную и богатую жизнь, особенно если «покойник-старик» успел вовремя выселить торпарей из наиболее крупных своих торпов, — до вступления в силу новых, охраняющих их законов. Под конец того голодного периода хозяйства шли с молотка, даже едва задолжав губернской канцелярии, и если у кого-то из предусмотрительных тогдашних владельцев хуторов водились деньги, пусть и небольшие, он, понятно, предпочитал отправиться на торги и купить то разорившееся хозяйство, нежели дать взаймы оказавшемуся в затруднительном положении соседу, не способному ни на что другое, кроме, пожалуй, чтения по вечерам в постели катехизиса Лютера… А иногда эпидемия тифа настолько опустошала хутор, что не оставалось работников, и даже звать на помощь было некого, разве что какого-нибудь полоумного, находящегося на содержании… Перечисление можно было бы продолжать и еще — так же как, вспоминая, наблюдать этих нынешних полугоспод: с одной стороны, владельцев имений, все еще подкарауливающих возможность приобрести по дешевке какое-нибудь хозяйство, с другой — тихих безземельных мужиков, держащихся с заметным достоинством, про которых можно услышать, что такой-то и такой-то — бывшие владельцы таких-то хозяйств…
Подобные случаи характерны, они связаны с историей отечества, с большими испытаниями, выпавшими на долю всего народа.
Обычно же причины более мелких событий порой бывают гораздо менее явными. У кого-то болезнь погубила стадо, детей, жену, апрельский ветер может сдуть начисто первые всходы ржи, и августовские заморозки могут побить набирающие сок колосья; может случиться пожар или придется платить по поручительству, но хозяин хутора не покинет. Зато следующее поколение — сын или зять, — хотя с ними ничего такого и не случится, возможно, оставит хутор.
Совсем иначе, чем в 60-х, происходило в 90-х годах — как раз на это десятилетие пришлось хозяйствование Хильмы и Кусты в Салмелусе, — предпосылкой разорения мог стать быстрый взлет кажущегося благосостояния и могущества. Результаты продаж леса в то время хорошо известны; нетрудно представить себе такого тогдашнего мужика, бахвалящегося своими деньгами где-нибудь в городском трактире. Теперь, когда на делянках уже сгнил оставшийся от порубки мусор, а новые деревья ждут «ухода за лесом», от тех шальных денег не осталось иных воспоминаний, кроме разве что каменного амбара с просевшим фундаментом или этаких уродливых окон в зале, — два длинных нелепых стеклянных прямоугольника стоймя и третий, лежащий на них. При взгляде на такие окна наверняка вспоминается кожаный бумажник тогдашнего господина сплавщика. Большие деньги, при получении которых ставился лишь крестик вместо подписи, побуждали хозяина не отставать от моды, и, чтобы показать это, он заменил старые почтенные окна залы с шестью квадратными стеклами на такие же, как в доме его брата, переселившегося в Тампере, в Амури, — того самого Вихтори, который позже полностью оберет его, своего брата Таавети, — и так далее…
Последний наследственный владелец Салмелуса не продавал лес и не заменял старых, чуть зеленоватых окон своего жилища. И хотя выработанная веками крестьянская интуиция подсказывала Кусте по возвращении из рождественской поездки в Плихтари, что его жизнь и быт все больше складываются не так, как должно, но прямая натура с затаенной, немного высокомерной медлительностью помешала ему понять, что он и есть тот хозяин, которому суждено покинуть Салмелус. Но и позже, когда владелец старого имения Роймала — эта огромная туша — по-хозяйски рычал уже и на землях Салмелуса, Куста не смог бы назвать ни одного конкретного действия, которым бы он или его жена вызвали это незаметно произошедшее разорение.
Утром Куста проснулся первым, зажег огонь в лампе и посмотрел на жену, рядом с которой проспал и эту ночь. Казалось, Хильма спала крепче обычного, полуотвернувшись от него, и ее лицо с безжизненным выражением было обращено словно бы куда-то в иное бытие, к кому-то, смотрящему оттуда на нее и хорошо знающему и понимающему такое выражение без единого слова. Короткое дыхание спящей, казалось, подтверждало невинность всего того, что выражало лицо. Тяжесть угадывавшегося под одеялом живота была как бы трогательным остатком случившегося несчастья.
Но сознание просыпающегося мужчины было странно вязким. Что же это за ощущение такое — и оно становится все противнее по мере того, как раз за разом разматывается клубок памяти. Ездили в Плихтари… я же поставил лошадь в конюшню… брага и какая-то еда… наконец-то, после стольких разговоров, съездил я к ним… и тут вот их дочь, которая еще приехала оттуда со мной… и я связан с нею, она моя, моя… так что же это со мной?..
Куста вспомнил, как Хейкки Плихтари, безземельный старик с дрожащими коленями, в последний момент встал посреди кухни с таким видом, будто он всех укротил, и его, Кусту, зятя… Будто и он тоже сын Хейкки… Стало быть, теперь отношения с Плихтари такие… и отеческое влияние жалкого старика Плихтари продолжалось еще и здесь, сегодня, в ранний утренний миг, здесь, в старой гостевой горнице Салмелуса, через его дочь, которая спит здесь и… накрепко связана с Салмелусом и… Это все та же гостевая горница, хотя нет в ней уже давно прежней атмосферы, ее полностью изменили дыхание и запах пота… И не слышно за ее дверью знакомого покашливания отца-покойника… Я ведь продолжаю жить в этом доме по-своему, и нет никого, кто поддержал бы меня… и тут спит эта…
Хильма все не просыпалась. Может быть, пока тянулась ночь и муж спал, она переживала собственное потрясение и заснула лишь недавно. Куста тихо оделся, было уже пора, наступило утро, раннее зимнее утро. В такое утро крестьянин, коль проснулся, встает, какой бы ни была его прошедшая ночь. Если он встал как обычно, то разглядывать жену-хозяйку не будет, ибо хозяйка к тому моменту сама давно на ногах и уже разбудила служанку — та всегда готова спать без просыпу. Счастливый хозяин обычно не думает ни о чем, приближаясь в утренних сумерках к конюшне и слыша еще издалека знакомое ржание своей лошади. Работники приходят следом за ним и знают свои обязанности.
Но в Салмелусе в это необычное утро служанка еще не проснулась, как и хозяйка, да и работников что-то не было видно, зато шедший к конюшне хозяин пытался кое о чем думать.
Он вошел в конюшню и сделал обычное: зажег свет, сгреб навоз и почистил лошадь. Затем надел на нее сбрую. Пока он совершал все это, ему казалось, будто кто-то другой, но его глазами наблюдает за ним, пытаясь отгадать его намерения. Однако никаких намерений у него, по правде говоря, не было, просто хотелось куда-то ехать. Сани, на которых работники возили навоз, стояли без дела возле конюшни с сочельника и сегодня, чуть позже, снова будут в работе, для этого хозяин не нужен. Но даже если бы и был нужен, он теперь отправляется на дальний покос — привезти сена. Это мужское дело, и хозяину вполне подобает заняться им в такое праздничное время. Правда, может, и лучше было бы отправиться за сеном попозже, часа через два-три. Но ничего он этим не выиграет.
Однако же, затянув супонь, Куста на мгновение замер, словно задумался о чем-то вместе с лошадью. Было очень тихое, сырое зимнее утро, такое тихое, что ясно слышалось бурчание в лошадином брюхе, а когда животное стряхивало последние остатки конюшенного тепла, то поскрипывание сбруи и оглобель казалось жутким громыханием.
Затем мимо прошла девчонка Ловийса, прошла достаточно близко, чтобы увидеть, чем занят хозяин, и заметить позади лошади короб для сена, стало быть, потом сможет сказать об этом хозяйке. В дверях девчонка еще оглянулась, дрожа, вошла в дом и, было видно, засветила лампу в кухне. Хозяин понял, что может преспокойно отправляться в путь. Нет никакой необходимости возвращаться в дом и что-то там говорить.
Куста позволил лошади двигаться, как ей хочется, утро совсем еще раннее, он все равно успеет на дальний покос, прежде чем совсем рассветет. Стоя в санях, можно предаться сколь угодно глубоким раздумьям. Дорога шла вдаль надежно прочерченной колеей через поля, вырубки, лес. Впереди был след лишь одних полозьев, расстояние между ними показывало, как изменилась ширина обычных крестьянских саней за одно поколение. Сани сына помещались, если можно так сказать, между тех рельс, которые проложил отец.
Куста обдумывал, что теперь ему следует предпринять. Было только неясное предчувствие, что надо от чего-то отделаться, освободиться. Но от чего, он понять не мог, просто казалось приятным ехать все дальше в глушь. Заснеженная лесная чаща заставляет мужчину забыть все заботы, которые он сам придумал себе, пока ехал среди полей. Момент забвения там может наступить когда угодно, но размышления открытых пространств все равно в конце концов вернутся и покатятся все тем же вечным путем.
Отделаться так, чтобы никогда больше не видеть и чтобы даже не вспоминать… по крайней мере об этом парне, шею которого сжимали давеча его пальцы и которому сейчас он не мог придумать никакого имени. Но когда он, стоя в санях, пытался представить себе это освобождение, ему виделось и многое, как бы связанное с тем парнем.
Двор Плихтари со всем семейством, их дочь, которая, наверное, в этот момент проснулась без Кусты в гостевой горнице в Салмелусе, впервые за время замужества в пустой постели. Да и Салмелус, все хозяйство, и еще те, кто оставил ему его; отец и мать — всех их как бы зацепили эти размышления об освобождении, и, наконец, он сам — словно и от самого себя ему надо было убежать. Да, и еще тот, который вот-вот родится… И об этом Куста сейчас подумал впервые прямо и грубо. Но и оттуда путь размышлений неизбежно вел все в то же больное место. Куста впал в уныние: именно тот мужчина толкнул Хильму на угол печи, когда он подоспел на помощь. Вернее, он не успел помешать ему, успел лишь увидеть, как жена отлетела к печи. И теперь у него было ощущение, что он не взыскал с той твари по-настоящему и никогда уже не сможет взыскать. Такие вещи требуют немедленного возмездия.
Ийвари Плихтари все больше заполнял мысли Кусты Салмелуса, и заснеженный лес уже не помогал, а становился, чем больше светлело, холоднее и мрачнее… Ийвари Плихтари — пьяная, грубая тварь — дал волю рукам с его беременной женой, которая в придачу ко всему сестра — Господи! — сестра этой скотины. И все запутывалось еще туже, и еще противнее делалось на душе. Куста не умел, да и не осмеливался додумать до конца, но где-то в глубине сознания ощущал, что тот мужик оскорбил не только его жену, но и не родившегося еще ребенка. Что своим действием эта скотина оттолкнула его, Кусту, от еще незнакомого, лишь предугадываемого отцовства. Он был почти в ужасе. И даже эта поездка показалась ему бесполезной, словно дорога говорила, мол, можешь ехать по мне, пожалуйста, но никакой помощи оказать тебе не сумею. Все равно тебе придется возвращаться.
Путь Кусты вел мимо двора Вооренмаа, об этом он не подумал, выезжая из дому. Правда, там дорога пошла под гору, так что лошадь бежала резво. Но тем медленнее она будет тащиться на обратном пути с поклажей. И к тому же хозяин Салмелуса не находил в своей душе ни малейшей обиды на Вооренмаа. Наоборот, казалось, к его отношению в этот момент прибавилось что-то новое и бодрящее. Старик Вооренмаа был человек, всегда был. И с отцом Кусты он всегда ладил.
На обратном пути лошадь сама остановилась возле колодца Вооренмаа. Прокрутив несколько раз ворот, Куста набрал воды для лошади и, заметив в окне кухни какие-то лица, счел, что заглянуть туда будет уместно. Его и самого страшно мучила жажда.
В кухне он застал старого Вооренмаа, как раз собравшегося идти в усадьбу. Вооренмаа в недоумении поглядел на хозяина — неужто так поздно и надо поторапливаться, коль скоро хозяин уже столько успел? — Нет, спешить сейчас, в пору праздников, вовсе не требуется. И Вооренмаа может подсесть в сани к хозяину. Ведь старому человеку лучше передвигаться на санях, вытянув ноги, чем топать на своих двоих. — Да уж, все равно в конце-то концов протянешь ноги.
Слышно было, как в горнице поскрипывает люлька, время от времени ее двигали, чтобы она качалась равномернее. Потом она совсем остановилась, и в кухню вошла Ээва, бледная и небрежно одетая. Куста попросил чего-нибудь попить. Мать велела Ээве принести гостю напиться. Но сперва следовало дать напитку слегка согреться.
Это был квас: гость заметил, что он подходяще перебродил и превратился в крепкую брагу. Гость и хозяин не спеша обменивались короткими фразами, словами с намеками и затаенным смыслом, пока наконец не начался прямой разговор. И, начавшись, он длился долго. Старый Вооренмаа объяснял в свой черед, как он понимает все — уж его с толку не собьешь, хотя он и беден. Под конец он говорил стоя и настойчиво потребовал ехать в Салмелус, по крайней мере, ему нужно туда, а хозяин как хочет. И он энергично натянул рукавицы, прижимая большие пальцы к ладони.
Куста остался. Его лошадь стояла там, у ворот, всю первую половину зимнего дня. Ее узнала какая-то шедшая мимо баба и удивилась, помня нынешние отношения между Вооренмаа и Плихтари. Уж там небось мог идти крутой разговор. Во всяком случае, дело настолько из ряда вон выходящее, что надо бы исхитриться попасть в людскую Салмелуса и вроде бы между прочим упомянуть там об увиденном. Не прошло и часа, как она уже сплетничала там: «Всенепременно — хозяин Салмелус, уж я лошадь-то его знаю, и старуху Вооренмаа видела — она несла ему брагу из погреба. Конечно, чего бы им теперь брагу не делать — столько денег получили. И как же им не угостить этой брагой разок хозяина Салмелуса…»
Это слышала и Хильма. Промолчав, она ушла в комнаты. Уже смеркалось.
А у Вооренмаа Кусте было хорошо. Согревшись брагой, он расспрашивал женщин, обращаясь время от времени и к Ээве, недавно родившей дочери старика Вооренмаа, который так и ушел. В те моменты, пока мать занималась чем-то неотложным, Ээва оставалась наедине с хозяином Салмелуса и сдержанно, но живо и весьма ловко поддерживала разговор, медленно развиваемый хозяином. Между ними — хозяином и Ээвой — не было никакой враждебности, поскольку они оба относились к Плихтари почти одинаково. Куста предложил Вооренмаа-матери плату за брагу, но та отказалась. «У нас тут не корчма, и вообще мы ведем добропорядочную жизнь, хотя с девчонкой и случилось такое… Кстати, правду ли говорят, будто хозяин сперва дал деньги Плихтари, чтобы заплатить Ээве, но они потратили их сами на себя, и хозяину пришлось дать деньги вдругорядь? Другие-то об этом не говорили, только вот Ийвари кричал вчера об этом по деревне и еще нес всякое и бахвалился…»
Тут Куста словно проснулся. Он посмотрел на кувшин, выпил его, не отрываясь, до дна, сказал: «Всего хорошего!» — и… не произнеся больше ни слова, спокойно вышел за дверь. Немного неуверенными шагами он спустился с незнакомого крыльца, дал лошади еще воды и взобрался на сено. Короткий декабрьский день в избе торпаря закончился.
Закончился он и в Салмелусе.
— Неужто в этом хозяйстве есть такие дальние делянки, что нужен целый день, чтобы привезти оттуда сено? — спросила у мужа Хильма, когда он вошел в комнату. Так — с издевкой — Хильма обратилась к мужу впервые. В имении за день случились кое-какие мелкие происшествия, требовавшие вмешательства хозяина, и хозяйке пришлось понервничать, действуя на свой страх и риск. Понадобились и деньги, но нужной суммы не нашлось.
Поскольку жена все продолжала попрекать его, Куста сказал, устало улыбаясь:
— Неужто семейству Плихтари потребовались деньги на прокорм еще какого-нибудь ребятенка?
До сих пор этому мужу не доводилось говорить с женой столь саркастически.
— Вполне может быть, — ответила Хильма. — Тот давешний, похоже, и впрямь твой, иначе чего бы торчать там, у той суки, столько времени.
У Кусты вдруг напряглось лицо, его взгляд, казалось, устремился в яростное нападение. Но в глазах жены мелькнула легкая насмешка, она не испугалась, она стояла уверенная в своей защищенности не родившимся еще ребенком. Куста видел их обоих как бы сплотившихся против него. Его охватил ужас. Он был в своем доме, словно на чужой, вражеской территории.
Полного выхода из такого положения не бывает. Увы, любовь, начинаясь, всегда бывает столь утонченной и чистой, что позже ей ничего не стоит запачкаться. Любовь мужчины и женщины подобна некоему организму, жилы и ткани которого, однажды разорвавшись, никогда больше не могут срастись. Мудрее бы с самого начала держаться внешне сурово и грубо. А самым умным было бы искать себе жену за тридевять земель.
Этой зимой то один, то другой сосед мог заметить в хозяйстве Салмелус мелкие неполадки, к которым прежние хозяева относились совсем иначе. Оставалась без внимания и все дольше ждала починки какая-нибудь отвалившаяся доска обшивки или покосившаяся калитка. В поле оставили на весну работу, которую следовало бы выполнить уже осенью. Остались непрокопанными кое-где дренажные канавы. Так продолжалось и в последующие годы — нет нужды перечислять все.
Не подала судьба надежды и на будущее родового древа.
То был по-своему важный день в жизни Кусты, когда Хильма рожала первенца. Утром-то она встала, как обычно, и, сидя в кухне за столом, слабым голосом распоряжалась, как и положено, по хозяйству, хотя нередко соглашалась со служанкой, предлагавшей сделать по-другому. «Я-то что, я сама не могу, да и не знаю…» — и она слегка приподняла подол — это стало уже у нее привычкой, — чтобы посмотреть на свои отекшие ноги. И вдруг взгляд ее как-то замутился. Она поднялась, но осталась стоять, опираясь руками о столешницу. Ловийса заметила, как напряженно сжались ее пальцы. «Хозяйка, что с вами, может, пойти за хозяином?»
Когда хозяин пришел, хозяйка уже была в горнице, стояла там странно, немного согнувшись, спиной к двери. Отношения между ними с того понедельника оставались до сих пор такими, как и следовало ожидать. Но они еще сдерживали себя — при посторонних до обмена резкостями не доходило. И никого из Плихтари в Салмелусе с тех пор не видели. Куста целыми днями пребывал на работах вне дома и двора и вечерами не был разговорчив. Чем ближе подступал срок родов — Хильма и сама не знала, когда точно, — тем незначительнее ощущал себя рядом с нею Куста, как бы ни вела себя жена. Постепенно слабело его воспоминание про то мгновение в Плихтари, про угол печи, но все же иной раз, когда они тихо лежали рядом в одной кровати, мужа внезапно захватывало то противное мучительное чувство, что некто — имярек — как бы осквернил его нежнейшее отцовство. Куста больше не ждал появления наследника, как можно было бы думать, зная, сколь сильные чувства владели им тогда, когда предположительно началось это ожидание. Теперь он оказался рабом обстоятельств и лишь подсознательно отвергал некие пугающие видения, чтобы не дать им превратиться в осознанное желание.
Сейчас, войдя в эту богатую воспоминаниями гостевую горницу, он, однако же, всем своим существом ощутил новый прилив теплоты. Теплоты к жене, которая в такой странной позе, казалось, взывала к мужу о защите. Он подошел к ней, как бы невзначай положил руку ей на плечо и спросил о чем-то несущественном. Жена глянула на него в упор, и выражение ее лица поразило его. Словно то была какая-то часть тела, которую мужчине нельзя было видеть в таком состоянии.
— Можешь ты сходить к бабушке Тонтилле и сказать, что я просила ее прийти, — и пусть постарается, чтобы этого не видела сразу вся деревня… И в Плихтари не надо ничего сообщать. Иди скорее — оох!
Стало быть, сей день определен свыше, и ему суждено стать особым днем, какого не знал этот старый наследственный дом с момента рождения нынешнего хозяина. Слух о начинающихся у хозяйки родах вроде бы приглушил всю жизнь дома, но это только с виду, а в глубине души дома росло торжественное, захватывающее ожидание. В такой день и молоденькие служанки, дочери своих матерей, причастные к хозяйке, чувствовали себя как бы значительнее. Самая большая власть во всем доме оказалась у старушки Тонтиллы, она распоряжалась, и хотя обычно бывала приветлива и добродушна, сегодня раздавала указания, ни на кого не глядя. Время шло, и выражение ее лица становилось все серьезнее.
Хозяин занимался чем-то вне дома. Он старался найти себе такую работу, чтобы остаться одному: то в дровяном сарае, то в амбаре, то возле риги. Да к риге-то и привели его сами ноги, подойдя туда, он не помнил больше, зачем пришел. Он лишь открыл дверь — и сразу увидел то место, на котором нашли его умершего отца. Сын стоял спокойно, глядя немного рассеянно. Неужели для этого он и пришел сюда, к риге? Он мысленно попытался вызвать дух покойника отца на то известное место на полу, но этот дух, похоже, спал там, перед очагом риги, и ничего не сказал сыну. Однако же и не упрекнул сына ни в чем.
Куста присел на пороге, лицом на двор, у него было такое ощущение, что сейчас ему лучше всего находиться именно здесь. Отсюда хорошо виден дом, видно и то окно, за которым Хильма — Хильма, приведенная им сюда и сделанная им такой. Куста весьма туманно представлял себе, как происходят роды, но догадывался, что помимо боли и мук с этим связано кровотечение и еще что-то, о чем обычно помалкивают. Во всем этом деле было нечто, мучащее его… и со всем этим связано… опять-таки все то, и в первую очередь Ийвари. Его призрак словно подстерегает где-то там, возле гостевой горницы, и, кажется, всем своим видом говорит, что он, несмотря ни на что, здесь даже и при таком повороте дела, но кланяться в ножки хозяину Салмелуса не намерен… И там же, рядом, его мать… и затем — та поездка за сеном… и там вон теперь рожает та, из-за которой их дела… аахх… И вновь нечто страшное — вроде пожелания — поднималось и подступало к сознанию. Куста застонал в душе, убрался в ригу, сам не отдавая себе в этом отчета, и оказался в пределах того места, где лежал в момент смерти покойник отец. Там он стоял тихо, будто к чему-то прислушиваясь. Постепенно его настроение сделалось каким-то детским, мальчишеским, и он направил шаги к дому.
Его уже искали. Во всех помещениях царила какая-то странная застывшая тишина. Девчонка Ловийса шла из гостевой горницы, замедляя шаг и стараясь не производить ни звука. «Может, хозяин пойдет туда», — сказала она как-то необычно. Хозяин пошел.
Лицо бабушки Тонтиллы было странно перекошено, казалось, она плачет без слез. В последние дни Куста чувствовал себя чужим здесь, под собственным кровом, а в этот миг то ощущение достигло наибольшей силы. Комната выглядела иначе, чем прежде, даже кровать была сдвинута так, что между нею и стеной образовался проход, именно там-то и стояла бабушка Тонтилла. Хильма лежала бледная, с закрытыми глазами и не открыла их, когда приблизился Куста. Лучшие ласки, проявления нежности и слова любви, с которыми эта слабая и жалкая женщина обращалась когда-либо к мужу, вдруг возникли теперь в его памяти каким-то единым, всеохватывающим впечатлением. И это ясно показало мужу, в какой мере еще сохранилось в нем влечение к своей жене, и он увидел эту меру столь же точно, как если бы подошел к комоду и пересчитал оставшиеся в ящике деньги.
— Человек тут помочь был не в силах; если Бог не поможет, ничего не поделаешь, — тихонько сказала бабушка Тонтилла. Но, говоря это, она смотрела на сверток, обернутый тканью, который лежал поперек кровати в изножье. Куста тоже глянул туда необычно пустыми глазами, он не искал там ничего. Однако же он увидел. В отверстии свертка виднелась красно-черная безжизненная головка ребенка.
По правде говоря, Куста не подумал, что там дитя, тем более его дитя, а о том, что мертвое, — и подавно. Когда он наконец осознал это, его охватило непонятное состояние. Никакого отчаяния, ни малейшего намека на скорбь. И это не осталось незамеченным бабушкой Тонтиллой; более того — ее расстройство на какой-то миг исчезло, и старушка оказалась в состоянии впервые отметить про себя, что Куста напоминает покойника Вихтори, у того тоже ни при каких обстоятельствах выражение лица не выдавало чувств. Бабушка Тонтилла в свое время помогала появлению на свет Кусты и поэтому считала его мальчишкой. Теперь прямо-таки у нее на глазах этот парень Салмелус превращался в серьезного зрелого мужчину, — вот так иногда, в особую погоду, можно воочию наблюдать, как растут и меняются облака на фоне неба.
Но даже в самом глубоком закоулке души Кусты не нашлось бы в этот миг ни крупицы отчаяния или скорби. На лице его в самом деле отражалось то, что шевелилось невидимо в душе и было весьма непредвиденного свойства. В действительности выражение его лица, обращенного к мертвому младенцу, было, вероятно, подобно выражению, какое можно представить у дуэлянта, выигравшего поединок, в тот момент, когда секунданты побежденного противника подхватили оседающее мертвое тело.
Куста опять обернулся к Хильме, которая уже настолько пришла в себя, что посмотрела на мужа. На щеках ее едва проступил румянец. Куста заметил это, как страдающий бессонницей и ждущий наступления утра человек замечает в комнате первые признаки зари. И бабушка Тонтилла увидела теперь такое, чего ей, справляя обязанности повитухи в деревенских семьях, раньше никогда видеть не доводилось. Муж нагнулся к жене и прижался щекой к ее лбу. То была особая ласка, так Куста проявлял свою нежность к Хильме, когда они оставались наедине в пору ее девичества. Теперь он впервые выказал ее в присутствии постороннего — этой добросердечной старушки. Он почувствовал, как его щека согревает холодный лоб Хильмы.
Что-то восстановилось — нет, не то, что было прежде, лишь надежда, которая в общем-то и осталась только надеждой. И однажды, гораздо позже, когда Хильма лежала такая же слабая, отдавая душу Богу, вновь возникла похожая ситуация. Такими стали теперь — и остались — брачные узы Кусты и Хильмы.
И во многие другие дела этот день и миг внесли своего рода уверенность. Муж и жена опять были вместе, весь остальной мир отдалился на естественное расстояние. В последовавшие за тем годы случалось, что моментами какой-то слабый оттенок чувства настолько напоминал Хильме о первом времени ее хозяйничанья в Салмелусе, когда она, еще не венчанная, была уже женой Кусты, — что Хильма подмечала это и даже сообщала о своем наблюдении мужу.
Семейка Плихтари, конечно, существовала: Ийвари, старики и все остальные. Время от времени они на правах родственников запросто являлись в Салмелус. Но после той первой, плохо окончившейся беременности Хильма относилась к ним более безразлично. Даже если ей доводилось слышать о мелких происшествиях у них, она больше не считала себя причастной к их делам. Помимо того, Ийвари в последовавшие годы в основном обретался за пределами своей волости, на лесосплаве, так что с Кустой они не встречались. А с того решающего момента у постели Хильмы-роженицы Куста заметил, что его отношение к беспутному брату жены изменилось. Время от времени Кусте снился его мертворожденный ребенок, которого он во сне почему-то путал с Ийвари, таким, в беспамятстве, каким он оставил его тогда в кухне Плихтари. И сон этот еще и после пробуждения вызывал в душе мерзкое ощущение.
В интересах повествования вполне можно сократить рассказ о следующих годах и перейти к рассказу о Силье, самом младшем и дольше других прожившем ребенке этой супружеской пары. Хотя семейная жизнь Кусты и Хильмы и устоялась, все же это не давало им уже той радостной силы, которая нужна для управления имением. У Хильмы и с самого начала ее не было в достойной упоминания мере, она ведь происходила из слабой духом торпы, так что силы и умения управлять унаследовать ей было неоткуда. Положение, занимаемое в этих местах Салмелусом, в начальный период их совместной судьбы как бы понизилось на ступень и через несколько лет стало сходным с положением среднего хутора, многодетный хозяин которого кое-как умудряется прокормить детей и расплатиться с налогами. Но и с такого уровня их хозяйство спустилось еще ниже, едва ли не до уровня Плихтари.
Что-то вернулось в тот миг у постели несчастной роженицы, однако многое кануло безвозвратно. Даже случись все как можно лучше, даже не будь того злосчастного визита в Плихтари, все равно они бы не жили по-прежнему. Хильма не была больше той юной, цветущей девушкой, которая воспламенила чувства Кусты Салмелуса и сделала те недели его юности самыми прекрасными праздниками. Что же осталось после всего? Различные дела и работа, и с их воздействием на мужа эта жалкая женщина соперничать не смогла. Муж шел своим жизненным путем, удивляясь происходящему и сопротивляясь… Он боролся и не рассчитывал на помощь жены в этой борьбе.
По прошествии примерно двух лет у них родился без особых сложностей сын, названный при крещении Тааветти — первым именем покойного отца. И затем опять годика через два — девочка, которой дали имя Лаура — это тоже было одним из наследственных имен в роде Салмелусов.
Однако же эти годы, о которых сказано двумя фразами, содержали и много чего еще. Фактически Куста Салмелус в своей жизненной борьбе никогда не бывал столь неудачлив, как в период между рождением этих двух детей и сразу после того. Так присущая его характеру усмешка частенько пропадала в те годы надолго, но ее не сменяли вспышки мужественного гнева, как в юности, в тот ровный период жизни, когда он был в силе, когда не могло идти и речи о какой-либо покорности судьбе. Теперь же ему частенько казалось бесполезным сердиться на происходящее, да и острота случавшегося быстро притуплялась, так и не вызвав настоящего сопротивления. Странным образом в хозяйстве все слабело и истончалось, и однажды хозяин Салмелуса уже подписывал долговое обязательство в горнице хозяина Роймалы — точно так же, как некогда, в годы детства и юности Кусты, в горнице старого хозяина Салмелуса это бы делал иной попавший в затруднительное положение мужик в сермяжном кафтане и матерчатых сапогах. Он хорошо помнил тех покрасневших от неловкости и беспокойно ерзавших на стуле безземельных мужиков и хозяев захолустных участков, которым его отец втолковывал важность своевременной уплаты процентов. И когда настало время Кусте постепенно взимать деньги с должников отца, это постоянно напоминало ему об отце и о собственном детстве. Теперь семи-восьмипудовый мужичище Роймала, волостной богач, слегка поглаживая бакенбарды, тоже предупреждал Кусту, что безусловно потребует своевременной уплаты процентов. Затем он шумно прочистил глотку и нос и заговорил о предстоящих выборах выборщиков от крестьянского сословия, настойчиво рекомендуя одного из кандидатов, который впоследствии и оказался избранным, также, как сам Роймала, прошел в парламент. Правда, от хозяйства Салмелус в выборах выборщиков никто участия не принимал.
Роймала прошел в парламент и внес там предложение об осушении земель у озера Ханхиярви, точнее, о выделении государством субсидии на указанное предприятие и предложение получило поддержку. Основная усадьба самого Роймалы и земли еще одного хозяйства, приобретенного им ранее, находились большей частью на берегах Ханхиярви, и неудивительно, что мужичище Роймала пробивал это предложение в парламенте. Но дело затрагивало интересы и некоторых других хозяйств, в том числе и Салмелуса, чьи земли в одном месте тоже примыкали к озеру. И эти хозяйства оказались теперь вынуждены, согласно постановлению, внести свою часть той суммы, которая требовалась в придачу к государственной субсидии. Всей затеей руководил Роймала, и каждый понимал, что дело пойдет так, как тому хочется, а также, что каждому от этого будет польза — особенно самому Роймале.
Домашняя жизнь Кусты Салмелуса пришла в тот период в упадок. Детишки были болезненными, частенько хворали, их приходилось по ночам долго укачивать в люльках. Старая гостевая комната дома Салмелусов, использовавшаяся некогда лишь в торжественных случаях и где на всякого, кто входил в нее, веяло чистым воздухом нежилого помещения, а потом ставшая волей случая супружеской спальней, хотя рядом имелось более будничное помещение — бывшая комната отца, — эта горница теперь, днем и ночью, пахла детьми и сохнувшими пеленками. Мужу не доставляло никакого удовольствия идти туда вечером, тем более что жена постоянно жаловалась то на головную боль, то на кашель.
Куста не приносил в дом спиртного, кроме как на праздники, а они бывали в Салмелусе нечасто. Но в эти годы все же случалось нередко, что Куста напивался допьяна в деревне; каким-то образом он всегда оказывался там, где угощали, и тем чаще, чем хуже было дома. Однажды он оказался в почти беспамятном состоянии. Произошло это после собрания, на котором участники договорились о взносах за осушение и уплатили их. Собрание проводили в Роймале. Поскольку Салмелус и еще один хуторянин пожаловались, что у них нет наличных, хозяин Роймала согласился дать им необходимые суммы взаймы. Написали долговые обязательства, и Роймала дал расписки, что принял деньги за осушение, — сами купюры и не потребовались. Затем, когда выпивали после собрания, один старик — хозяин хутора, который был другом отца Кусты, отвел Кусту в сторонку и предостерег его насчет Роймалы.
— Лучше бы ты продал немного леса, — сказал старик.
— Нет, не стану я для этого продавать лес, отец-то был всегда против, — сказал Куста.
— Отец мог и не продавать, да с долговыми расписками у него были отношения совсем не такие, как у тебя.
Проснувшись утром, Куста толком не помнил, как добрался домой. Но помнил зато, что в ящике комода у Роймалы теперь два подписанных им, Кустой, долговых обязательства… И Хильма еще лежала, не спала уже, но и не пошевелилась, хотя видела, что Куста встает, она, похоже, углубилась в раздумье о чем-то скорбном. Один из детей лежал рядом с нею, другой, было слышно, плакал в кухне. Там его утихомиривала служанка, — стало быть, уже очень поздно, раз и прислуга на ногах, хотя ни хозяин, ни хозяйка еще не вставали. В растерянности Куста не знал, за что приняться. И не смог толком ответить на касавшийся работы вопрос старого Вооренмаа.
Такой была семейная жизнь этой пары в годы их хозяйствования. Казалось, что после двух живых детей в Салмелусе третьему точно уж не родиться. Но настало время и для него, — им как раз и оказалась Силья, та единственная, которая дожила до совершеннолетия. Начало ее жизни связано с событием, ставшим одним из самых радостных в весьма безрадостной уже судьбе Хильмы и Кусты. Их взаимные чувства действительно напоминали тогда те, что были в первое время замужества Хильмы, в те дни, когда эта необычная любовь так смело изгнала из гостевой горницы Салмелуса старинный дух, унаследованный от отца.
Хильму и Кусту пригласили на свадьбу в тот же самый дом, где Куста был на свадьбе и тогда, когда Хильму уволили из Салмелуса. В том доме, за три волости от Салмелуса, им предстояло переночевать, но они провели там даже две ночи. И за те три дня и две ночи, проведенные ими вне Салмелуса, они удивительным образом оба помолодели. Им вряд ли доводилось до этого вот так, в чужом месте, провести хотя бы одну ночь, кроме разве что той, в пекарне Плихтари, в первую их весну… Свадьба на сей раз была роскошной и длилась три дня. В перерывах между едой танцевали, пили брагу. Танцевал и Куста Салмелус, в первый вечер он смог уговорить Хильму только на попурри, но на другой день Хильма уже выходила танцевать и польку и мазурку. То была необыкновенно веселая свадьба. В большом доме было столько комнат, что семьям, приехавшим издалека, хватило по комнате, молодежь спала на полу в большом зале на общей подстилке. Шум и хихиканье продолжались там до утренней зари, но это не тревожило спавшие в комнатах пары, некоторые из них, возбужденные праздничной суетой, засыпали лишь спустя много времени и крепко обнявшись…
Хильме и Кусте хватило праздничного настроения еще и дома, в Салмелусе. Особенно сильно помолодела Хильма, она шептала об этом мужу на ухо еще и в первую ночь дома в привычной постели.
— Ну совсем так, как тогда, помнишь… посмотрим, получится ли и вообще также, как тогда.
Солнце иногда, перед тем как зайти, словно бы оглядывается и бросает назад мощные яркие лучи, золотящие кроны леса — вот такой же необычной вспышкой стала для Кусты и Хильмы эта поездка на свадьбу. Будни Салмелуса, хозяйственные трудности вскоре погасили короткую вспышку вернувшейся было любви супругов, но случилось и нечто, чего они остановить не могли. То было слияние двух живых человеческих клеток, которые, соединившись, росли и росли и по прошествии положенного времени обретали определенную форму, все больше походя на человека. Правда, всего этого видеть было нельзя, ибо происходило все внутри материнского тела, с которым плод был надежно соединен пуповиной.
Затем наступило время и этих родов Хильмы, четвертых и последних. Плод, который уже не один месяц вовсю шевелился в утробе матери, начал в один непредсказуемый миг иное движение. Он устремился головой вперед в предназначенный путь, за ней устремились и плечи, и все туловище с его членами, — когда он полностью появился на свет, пуповина оборвалась и девочка начала самостоятельную жизнь, о которой в тот момент никто не мог сказать с полной уверенностью ничего иного, кроме того, что говорится обо всех других жизнях: мол, однажды она окончится смертью.
В тот миг, конечно, никто о смерти не думал. Роды прошли легко, и когда Куста приблизился к кровати Хильмы, жена выглядела спокойной и счастливой, хотя и чувствовала сильную усталость. И странная атмосфера царила в комнате, словно это были первые удачно завершившиеся роды. Солнечные лучи второй половины весеннего дня усиливали обманчивую картину счастья в старой комнате, куда бабушка Тонтилла принесла кофе, приготовленный специально по такому случаю. Это был крепкий натуральный кофе, призванный восстановить силы измученной роженицы. Дитя, уже омытое, спокойно спало, когда Куста склонился над пахнущей чистотой плетеной корзиной, чтобы посмотреть на него. Улыбка отца была светлее, чем когда-либо. Даже бледные старшие дети казались ему сегодня ближе, чем всегда.
Через несколько часов дитя проснулось. Тогда его положили к груди матери, и оно сразу усердно принялось сосать. Оно жило. Отец смотрел на это, позабыв о своих заботах.
Забот у него хватало. Ему пришлось уже несколько раз ходить к Роймале и просить дополнительно взаймы, чтобы уплатить проценты. И Роймала не отказывал. Внимательно присматривавшиеся соседи стали догадываться, в какую сторону развиваются отношения Салмелуса и Роймалы.
— Кусте бы лучше продать все имение и купить другое — поменьше, коль уж кишка тонка: и ведь Роймала все равно наверняка приберет его хозяйство к рукам, как только Куста обеднеет.
Так говорили некоторые серьезные хозяева между собой, а иногда за стаканом пунша и самому Кусте.
Большое имение Салмелус действительно хирело, поскольку его хозяйка делалась все слабее. Это лишало бодрости и Кусту; не будь у него самой младшей, любимой дочери, Куста, вероятно, и впрямь проделал бы трюк с куплей-продажей. Но девочка, названная при крещении Сесилией, но называемая обычно всеми запросто Сильей, росла и развивалась и понятия не имела о тяготах мира сего. У нее были большие теплые глаза и красивые ресницы. Глаза были поначалу почти черными, но постепенно сделались карими. В чертах лица был легкий намек на отца, и некоторые старые люди говорили, что дитя очень напоминает мать Кусты в ее молодые годы. Странным образом те двое старших детей оказались заслоненными младшенькой, с которой все говорили и обращались, как некогда с Кустой, единственным ребенком тогдашней почтенной пары владельцев Салмелуса, оберегавших сына как зеницу ока.
И жизнь тех двоих, старших — сына Тааве и дочери Лауры, — уже не имела большого значения ни для кого. Они ходили повсюду, держась за руки, тихие и боязливые, словно считали самой надежной опорой друг друга. Ходили до тех пор, пока не настало время уйти насовсем, когда они болели, лежа рядом, в одной постели, и тихо отошли — один, а через два дня другой. Повальная эпидемия выкосила тогда за несколько недель в семьях волости множество детей, так что об этом вспоминают иной раз еще и теперь, несколько десятков лет спустя.
Малышка Силья не заболела, хотя и общалась свободно с больными братом и сестрой. Кое-кто из работников усадьбы, да и посторонние говорили, мол, посмотрим, как будет с этой младшенькой. Папаша Куста был молчалив, но на лице его снова появилась тихая улыбка. Когда жизненные трудности, все усиливаясь, достигли в конце концов исключительной степени, в глубине сознания этого зрелого мужчины мелькнуло подозрение, что во всем происходящем предназначена ему некая особая роль. Ему почти привиделось, что предыдущие поколения кивнули ему, когда он обдумывал эту мысль, и своим кивком хотели дать понять, что следовало бы сберечь и упрочить дом, земли и другое имущество. Но поскольку тут пошло уж так, как пошло, тебе нужно помнить, что мужчине следует беречь и укреплять еще нечто более важное. И словно в подтверждение, тот невидимый кивок казался обращенным в сторону оставшейся в живых девчушки, которая тогда уже семенила рядом с отцом, держась за его руку.
А в хозяйстве накапливались трудности.
В прошлом году пропала большая часть сена, во-первых, его сложили недосушив, и в сарае оно стало гореть, так что опять пришлось вытаскивать его наружу и сушить. Но едва оно просохло и как раз готовились снова заложить его в сарай, внезапно хлынул дождь и размочил его до такого состояния, какого оно не знало, даже будучи травой. Хозяина не было дома, — вот оно так и вышло… не должно хозяину иметь слишком много дел вне дома. Когда часть этого сена наконец просушили, оно уже никуда не годилось. Говорили, мол, хорошая овсяная солома и та лучше, и так оно и было. Поэтому и пришлось потом больше обычного кормить скотину соломой, отчего весной, в самую голодную пору, как раз тогда, когда и дети заболели, состояние салмелусского скота стало вызывать тревогу; у коров замечали размягчение костей, лошади отощали. Куста пытался сберечь зерно, но девушка-скотница сказала, что уйдет, раз коров нечем кормить. Однако ведь коровы одним зерном сыты не бывают, им нужно хоть сколько-нибудь сена.
Итак, трудности обступили со всех сторон. Куста ходил как в полусне. Хильма все чаще старалась прилечь, и по ее лицу, а вскоре и по всему виду стало заметно, что это не беспричинно. Даже посторонний, но с жизненным опытом прохожий мог бы наверняка сказать, что хозяйке Салмелуса кукушка уже много не накукует. И Куста догадывался, что им с Хильмой больше не ездить на свадьбы вроде той, за три волости отсюда.
Как-то Куста пошел к тому старому хуторянину, который был хорошим другом его отца и однажды как-то предостерегал его.
— Дайте тогда вы мне взаймы, коль советуете, чтобы я не имел дел с Роймалой, — сказал ему Куста как доброму знакомому.
Но хуторянин объяснил, что, как ни жаль, это уже не удастся, хотя ему и хотелось бы помочь единственному сыну Вихтори Салмелуса.
— Видишь ли, я уже человек старый, и, согласно законам бытия, дни мои сочтены. Я ни на пядь не могу сойти с пути, какого держался в лучшие дни свои и какого держался отец твой тоже, иначе пришлось бы мне вскоре ходить по таким же делам, по каким ты теперь ходишь. Я не богат, но живу неплохо, и даже в трудные времена Господь мне помогал, если я помогал сам себе. Ты же настолько запутался в силках Роймалы, что мне уже только поэтому невозможно вмешиваться в твои дела. Ты, сынок-золотце, в жизни своей совершал разные поступки, и не мое дело тебя исповедовать, да и не слыхал я о тебе ничего такого, что не подобало бы мужчине, наоборот, видел в том, как ты живешь, многое такое, что напоминает твоего отца-покойника. Но… — И тут тот старый хуторянин покачал седой головой. — …Скажу я, твой отец был молодцом и человеком дела, ты же в лучшем случае — посредственность. В тебе всегда было немного чего-то господского, это тебе передалось с материнской стороны, уж я-то знаю, и я совершенно уверен, что если в земных делах ты и потерпишь неудачу, то в вечной жизни у тебя все устроится.
Вот так же за долгие годы своего судебного заседательства случалось ему наставлять молодого неопытного судью, ведущего впервые процесс в уездном суде. И разумеется, он, по-стариковски, не преминул под конец коснуться и будущей жизни. Он вовсе еще не был дряхл и действительно мог дать разумные советы сыну своего друга. И он повторил уже сказанное однажды: Кусте было бы лучше продать часть леса. Но Куста объяснил, что Роймала дал ему в долг под залог имения и между ними такой уговор: если Куста продаст хоть одно дерево, выручка пойдет на погашение этого долга. Так что пришлось бы продать большую часть леса, прежде чем хоть что-то досталось бы самому Кусте, а продать столько леса, чтоб хватило выбраться из затруднений, — он не сказал прямо, что не готов решиться на это, — да ведь сразу оно и не удастся…
— Так-так, так-так, — сказал старый заседатель, — уж я вижу, я все вижу. У него там пила-то наготове, и если кого уж совсем прижмет, он тотчас готов и эту соломинку перерезать… Да… Да… — Эти рассуждения старика Куста едва ли слышал, он был погружен в собственные мысли о трудностях, навалившихся сейчас на его семью и хозяйство. Лишь когда старик снова прямо заговорил о его делах, он, словно бы очнувшись, стал внимать словам советчика.
— Насколько я знаю твои дела, добра у тебя еще достаточно. Теперь вопрос лишь о том, сможешь ли ты с толком продать свое имение. Так-так, не пугайся, но другого совета — ни сейчас, ни на будущее — у меня нет. Роймала вознамерился его заполучить, это по всему видно, но… смотри теперь, чтобы этот император его к рукам не прибрал совсем задаром. Я твое хозяйство хорошо знаю, и леса и земли, и я тебе скажу — я давно уже об этом думал, — если Роймала не заплатит тебе столько-то — я заплачу!
Последние слова были произнесены подчеркнуто самоуверенно, и за ними последовал торжественный выдох, словно старик держал речь стоя, а затем сел.
Назначение цены было единственным результатом, которого Куста добился, посетив старика. Однако же деньги требовались ему срочно, скотине нужен был корм, работникам — жалованье. Не оставалось ничего иного, как отправиться к Роймале. Но и Роймала на сей раз не очень-то был расположен давать взаймы, а начал тоже перечислять ошибки, допущенные Кустой в жизни, причем делал это гораздо грубее, чем старик заседатель. Громко откашливаясь, мужичище Роймала называл своими именами все то, что было связано с хождением молодого Кусты в Плихтари.
— Подобные делишки единственный наследник такого имения должен улаживать деньгами, — улаживают ведь иной раз, слыхать, и сыновья из семейств победнее — хе-хе, — небось и сам знаешь…
До того Куста краснел, теперь же он побледнел и сжал зубы. Это был самый унизительный для него миг. Что ему следовало сделать? Он встал, и Роймала, замолчав, тоже встал, откинувшись назад всей тушей. В тот момент Куста опять чувствовал себя совершенно одиноким. Ему не от кого было ждать поддержки, и не было у него ничего, кроме чувства собственного достоинства. А здоровенная туша Роймалы словно уже нависала над Салмелусом, и оставалось только попытаться спасти оттуда, из-под нее, хоть что-то: жену, двух больных и одного здорового ребенка, служанок, скотину… Не имело смысла сердиться на этого мужичищу, который опять пощипывал свои бакенбарды, слишком уж он стар и беспомощен, чтобы об него руки марать. Куста криво усмехнулся одним уголком рта, никогда раньше он так не улыбался. Потом он сказал:
— Возьмите все имение, этого ведь вы хотите.
Роймала вздернул брови, как иной раз в церкви, когда пастор в проповеди произносил нечто такое, что касалось гибели души, так легко навлекаемой земной мамоной. «Ах, так, этот-то теперь уже вон что предложил…»
— Да-а, и впрямь, пожалуй, какой из тебя хозяин имения, по крайней мере сейчас, а я вполне в состоянии купить Салмелус и привести в порядок… Но — хм — о таких вещах без грога не говорят. Мать, подай-ка нам сюда немного горячей воды и сахара, — крикнул хозяин в приотворенную дверь таким голосом, что Кусте не оставалось ничего другого, как рассмеяться, хотя он и испытывал отвращение к лицемерию чрезмерно дружеских слов и интонации Роймалы.
В этот момент грог действительно пришелся по вкусу Кусте Салмелусу. Что ж, если дело зашло так далеко, то можно и посидеть здесь. Однако он внутренне оставался начеку и лишь казался сдавшимся. Роймала пускал в ход все свои отеческие приемы, говорил почти таким же голосом, каким только что обращался к хозяйке, прося ее принести необходимое для грога. Он пытался предлагать разные цены на разных условиях, то предлагал продать все вместе с движимым имуществом, то — лишь недвижимость, то — лишь с частью движимости. На этом, последнем, условии они и сторговались. Правда, Кусте было не совсем ясно, сколь удачную сделку он заключает, но поскольку Роймала, как бы там ни было, согласился заплатить гораздо больше той минимальной суммы, которую называл старый заседатель, они и ударили по рукам. Роймала отсчитал достаточный задаток, и был назначен день заключения контракта.
Куста и на следующее утро не сожалел о содеянном. А Хильма, в свою очередь, похоже, не очень и думала об этом деле, обмотав голову шерстяным платком, она ухаживала за больными детьми. Увидав деньги, она немного оживилась и принялась собираться в лавку: нужно было купить муки, да и кофе был на исходе. Так и поехали.
Но следовало подумать и о том, куда перебираться отсюда на жительство. Пожалуй, лучше всего было бы переселиться в город и там что-нибудь предпринять, — считала Хильма. В ответ Куста заметил лишь, что Роймала обещал им право пользоваться этими двумя комнатами и кухней по меньшей мере до осени, если они того пожелают. Про себя Куста решил, что не останется здесь дольше, чем необходимо, а попытается при первой возможности приобрести хуторок поменьше где-нибудь южнее. Его почему-то тянуло на юг. У него оставалось столько денег, что он был уверен, их хватит на приобретение жилища и земельного участка.
У Роймалы и на этот счет нашлось свое предложение. У него на дальних землях пустовал большой крестьянский двор, жилую избу которого он мог бы и продать. Или же сдать ее в аренду вместе с небольшим участком. «Будешь там хотя бы моим лесным сторожем», — предложил Роймала На это Куста, ничего не ответив, вышел из комнаты, где сидел Роймала. Разговор происходил в Салмелусе, куда Роймала наведался «взглянуть на этот свой третий дом». Уходя, он сказал Кусте во дворе:
— Осмотрел я эти комнаты в доме и порешил: задняя-то не очень вам и нужна, ведь та — рядом с кухней, похоже, достаточно просторная. Да и любому ясно, что у тебя скоро народу на одну кровать поубавится, они уже — девчонка с мальчишкой — не жильцы… Да, и еще… поприглядывай маленько за тем клином леса, что подступает к Плихтари, твои теща с тестем до сих пор пользовались им как своим, но я-то сторговался с тобой об имении целиком, каким оно было на тот момент, так что вычту с тебя, если там порубят…
Куста не мешал ему говорить и громко откашливаться. Когда Роймала наконец ушел, Куста вернулся в дом, где обитатели «одной кровати» действительно дышали на ладан. Сын и умер в тот же день, а в ожидании конца дочери провели еще сутки.
После долгого перерыва жизнь опять показалась высокой и праздничной. Не было ни в чем недостатка, коровам хватало корма, и люди были сыты. Даже позволили себе чуть ли не роскошь. У Хильмы с детства была слабость к блинам, теперь она пекла их, тоненькие и масленые, почти расползавшиеся в руках. Ими угощали и служанок, все жили в каких-то общих ожиданиях. Впрочем, одно ожидание уже завершилось: маленькие брат с сестрой, которые всегда и всюду ходили вдвоем, лежали теперь рядом, на досках, в чулане; посиневшие хиленькие трупики. Но малышка Силья была здоровой, как и прежде. И все житье-бытье здесь, пожалуй, вновь пронизывало то особое ощущение счастья, какое впервые ненадолго возникло в Салмелусе, когда Хильма Плихтари осталась там навсегда, а тетя Мартта уехала, и продержалось до дня венчания. Изредка такое чувство охватывало там всех и позже. Но теперь оно было, пожалуй, сильным как никогда.
Счастье благоволило Кусте и в том, что новое и очень пришедшееся ему по нраву жилье привалило как бы само собой. Оно было в другой волости, к югу отсюда, и продавалось по какой-то необычной причине, об этом случайно знал ленсман, оформлявший купчую в комнате Роймалы, — попивая затем там кофе, он рассказал и подробности. «Поезжайте взглянуть», — посоветовал он Кусте Салмелусу. Куста, привыкший доверять ленсману, внял его совету и на сей раз: поехал и, посмотрев, сразу же сторговался.
Начавшись удачно, все пошло очень складно и дальше. Куста тщательно разобрался со своей движимостью, отделив то, что переходило Роймале, и то, что предстояло продать с торгов. Затем он договорился, что торги проведут через две недели, в понедельник, ибо в воскресенье — похороны детей.
Время ожидания похорон и аукциона прошло спокойно, для всей семьи и работников то были дни глубокого отдыха. Под какими-то незначительными предлогами Куста объехал все дальние земли, как бы попрощался, ибо с ними были все же связаны чуть ли не самые дорогие для него воспоминания. Некоторые из воспоминаний относились к мелким событиям детства, когда ему вместе с батраками удавалось пойти на далекие места их работы и там отведать с ними их пищи, пищи настоящих мужчин. Во время этих прощальных поездок ему довелось проезжать мимо дома Вооренмаа, с которым тоже было связано одно событие… тусклый декабрьский день, когда родилось самое первое, неживое дитя… Это воспоминание было для него особенно болезненным, он и на сей раз, как тогда, напоил у колодца лошадь, но в дом не пошел.
Хильма, в свою очередь, побывала кое у кого в деревне, куда поближе — ходила пешком, куда подальше — ездила на лошади, — ведь лошадей они оставили себе и никакой работы для них сейчас не было. Она посетила и Плихтари, причем Кусту это ничуть не задело.
В один из таких дней пришел наконец столяр и принес заказанные гробики, в них и положили, обрядив, детишек. Платье, в котором девочку крестили, сохранилось и оказалось покойной впору — так она похудела. «Пусть на ней будет это платье, моих детей уже больше не крестить, а до чужих мне дела нет», — сказала Хильма, слабо улыбаясь, в ответ на осторожный намек одной из служанок.
Малышка Силья была в те дни как бы неким исключением, с которым не умели обращаться запросто. Отец — Куста — носил ее на руках в эти дни больше, чем когда-либо раньше. Даже на дворе видели хозяина, несущего дочку, закутанную в толстую одежду. Слышали и как хозяин весело говорил что-то ей, и это казалось домочадцам ужасным, хотя в то же время в этом было что-то трогательное. Просто прежде никогда не слыхали, чтобы хозяин вот так болтал, — ни с детьми, ни с кем-нибудь вообще.
Назначенные дни приближались. В вековой истории дома Салмелусов происходил резкий поворот.
Продавая хозяйство, Куста отпустил и постоянных батраков, которые перешли к Роймале и в последние дни уже работали там. Потому и получилось, что, когда повезли хоронить детишек, лошадью, везшей сани с гробиками, правил старый Вооренмаа, выглядевший, как обычно, сердито-строгим. За санями с покойниками следовали сани с Кустой и всей семьей, и этой лошадью Куста правил сам. И хотя видно было, что Хильма сильно утомлена, а участие малышки Сильи в похоронах, да притом в такую еще не весеннюю, но уже и не зимнюю, сильно ветреную погоду, выглядело не слишком разумным, однако надо же проводить бедняжек покойников.
Вот так последний раз еще хозяином и хозяйкой Куста и Хильма выезжали со двора старого наследственного имения; завтра должны были состояться торги. Вот так они ехали, и с ними было едва ли не все, что они нажили совместно. Они ехали почти также, как много лет назад в Плихтари, тогда, в Рождество, незадолго до тех первых родов…
Теперь оба они были гораздо старше. У Хильмы едва ли удалось бы найти и малость тех милых черт, которые так пленили в свое время молодого хозяина Салмелуса. Она уже не отличалась от жен простых торпарей, зубы у нее потемнели и отчасти повыпали, и волосы тоже. Будучи хозяйкой имения, она не только не обрела соответствующей ее положению пол ноты, но даже потеряла девичью округлость форм и стала угловатой.
У Кусты же, хотя и он постарел, родовые наследственные черты все еще проглядывали в лице и во всем облике. Во время этой поездки на кладбище они проступили еще заметнее. Ветер, дувший уже по-весеннему, и солнце разрумянили его щеки. Некая женщина, которая прежде, в молодые годы, с удовольствием смотрела на Кусту и, может быть, желала, чтобы он заметил ее взгляды, теперь тоже пришла на погост и стояла поодаль. Она видела Кусту со стороны, в профиль, и растрогалась, а в душе ее потеплело, когда она слушала обнажившего голову Кусту, который читал надгробную молитву.
И затем она еще увидела Кусту в церкви, когда тот, выпрямившись и привычно вскинув голову, прошел по центральному проходу и сел на постоянную скамью Салмелусов. Глаза многих знакомых подернулись влагой, глядя на эту супружескую пару: спокойного мужчину, у которого на лице всегда была легчайшая тень улыбки, и измученную женщину, о которой тоже никто не мог сказать ничего плохого, в худшем случае разве что заметить, мол, она делала все, что умела, но откуда было дочери Плихтари набраться знаний и опыта, необходимых, чтобы вести хозяйство в таком имении, как Салмелус.
Обращали внимание и на маленькую дочку, единственную из всех детей оставшуюся в живых, семенившую между родителями и слишком громко расспрашивавшую обо всем, поскольку она попала в церковь впервые. Девочка была кареглазой, хорошенькой, и в лице ее можно было найти черты и отца и матери. Жаль лишь, что она не смогла дольше пожить в отцовском доме.
Вдруг услыхали, как ребенок спросил тоненьким голоском про Лауру и Тааве, — почему они не пришли сюда, в церковь, почему их оставили там в ящиках? Все присутствующие в церкви были словно единая семья в тот момент, когда слова ребенка пронзили воздух. Затем раздались звуки органа, и это запомнилось маленькой Силье на всю жизнь. Наверняка в ее угасающем сознании эти же самые звуки сопровождали щебетание ласточек тем ранним утром, когда она умирала в сауне хутора Киерикка. Но сейчас она жила и была не в состоянии понять, что Лауры и Тааве нет в живых. И когда, возвращаясь домой, проезжали мимо погоста, она требовала, чтобы их забрали оттуда. Мать сказала, что они на небе, откуда никогда не возвратятся. Но она не могла понять, какая им радость от всего этого праздника, если они никогда не смогут рассказать о нем другим.
Поминки устроили лишь для оставшихся работников усадьбы. Правда, хозяин Роймала явился незваным; он мог прийти и просто так, на правах владельца, но на сей раз у него было дело. Он сказал, что рассчитывал застать на поминках народу побольше. Он собирал подписи под бумагой, которую хотели подать императору; в ней просили, чтобы права Финляндии не нарушались. Куста понял, в чем дело, ему уже доводилось слыхать что-то такое, но сейчас это казалось ему очень далеким. Однако же он сходил, нашел ручку и чернильницу и принялся писать. Хильма тоже вошла в комнату и сказала: «Разве этих бумаг Роймалы еще недостаточно?» Гость ответил немного рассерженно: «Это бумага вовсе не Роймалы, и уж если на то пошло, от всех бумаг Роймалы у Кусты было меньше неприятных последствий, чем от одной бумаги Плихтари!» Сказав так, он издал свой знаменитый кашель.
Вторая половина дня и вечер в воскресенье были совершенно обычными, и по полу людской в Салмелусе двигался солнечный зайчик также, как в течение всех тех столетий, пока кондовый дом стоял на этом месте. И неизменное двухместное кресло-качалка со спинкой в виде искусно вырезанных двух лир стояло, как всегда, там, где в полу уже образовалось углубление от полозьев качалки и ног людей. Тикали часы на торцовой стене, на гвоздике, вбитом в оконную раму, висел календарь, какой-то особый запах витал в воздухе. И, однако же, все было непривычно, и этот покой был лишь ожиданием беспокойства, похожим, пожалуй, на ожидание приведения в исполнение смертного приговора. Да еще хозяин Роймала спросил, прощаясь:
— Стало быть, завтра с девяти начнем тут?
— Назначено на девять, — ответил Куста, насмешливо глядя. Хильма нетвердой походкой вышла из комнаты, проворчав что-то ругательное, чего никто толком не расслышал.
Торги были столь необычным событием, что народу собралось весьма много, и остряку-аукционщику, подтверждавшему покупку ударом специального деревянного молотка, публики хватало. Один пожилой мужик был под хмельком и отпускал во весь голос неприличные замечания, когда предлагалась какая-нибудь вещь из домашней утвари, одежды или инструментов. Примерно также вел себя и Ийвари Плихтари, для которого этот день был, разумеется, особым праздником. Его с разных сторон подначивали, и он в свою очередь не оставался в долгу. Собравшиеся на торги знали, что Ийвари на их подначки не обидится.
Между прочим, это был последний раз, когда свояки оказались вот так — нос к носу. У них даже случилась небольшая перепалка. Куста ненадолго отлучился, и в это время аукционщик выставил на продажу верстак и другие столярные инструменты, не зная, что они не предназначались для продажи. Торг уже начался, и Кусте теперь не осталось другого выхода, как самому в нем участвовать, наперебой с Ийвари, который вроде бы всерьез нацелился на эти вещи.
— Зачем тебе верстак-то, коль ты, слыхать, подаешься в батраки? — изгалялся Ийвари, и единомышленники поддержали его одобрительным смехом.
Ийвари продолжал набивать цену уже почти выше разумного предела. Куста сразу набавлял, поскольку он не хотел терять верстак.
— Надеешься, что у тебя найдется чем расплатиться? — продолжал ехидничать подлый шурин.
Это было сказано уже весьма оскорбительно, среди толпы хватало любителей посмеяться над ближним, и они были наготове, и уж Ийвари Плихтари подбросил им такую возможность, как кость собакам. Они продолжали похохатывать.
Куста немного покраснел, улыбка почти начисто исчезла с его лица. Порядочные люди составляли большинство собравшихся, и это большинство было сейчас на стороне человека, похоронившего вчера двух детей и теперь вынужденного покинуть свой родовой дом. И смешок, вызванный словами сына Плихтари, умолк мгновенно, когда Куста ответил:
— Как известно, мне ведь с тебя причитается.
Всем припомнился тот десятилетней давности случай, который тогда запечатлелся в памяти людской как лежащее на этом насмешнике постыдное пятно, пусть и небольшое, но все же постыдное, и бахвалиться ему было нечем. Чувство единства быстро пробуждается и у такой массы людей: та фраза, едва прозвучав, невольно напомнила и о том, что в отношении дочки Плихтари Куста вел себя тогда по-мужски: не покинул ее, не попытался откупиться деньгами, хотя это было бы для него лучшим выходом. Люди настроились благожелательно к Кусте, и это слилось с сочувствием к нему, вынужденному покинуть родной дом, едва он намекнул на ту весьма значительную сумму, которую тогда выложил за своего дорогого родственничка, да еще дважды. До сих пор никто никогда не слыхал от Кусты об этом ни слова.
— Ну и забирай свое барахло, — сказал Ийвари, он пытался держаться развязно, повернулся боком и шарил глазами по лицам людей, стоявших поблизости, в поисках поддержки своим словам. Но поддержка была теперь на стороне Кусты. Ийвари остался в одиночестве. Один старик расхохотался во все горло, но он смеялся над Ийвари.
Позже казалось, будто в результате этой стычки верстак сделался его хозяину еще дороже. В первое время на новом месте Куста использовал его весьма усердно. Частично потому, что собственному новому хозяйству требовались различные вещи, которые не имело смысла брать с собой из старого дома, частично потому, что он мастерил нужные вещи и для новых соседей, которые вскоре признали его умелым и надежным человеком. В Салмелусе было много поделочной древесины, оставшейся не использованной в период упадка, часть ее лежала еще со времен отца Кусты. Ее Куста тоже не выставил на торги, а, уезжая, увез с собой.
Покидая Салмелус, Хильма плакала. Это был бессильный, беспомощный плач слабого человека, покорившегося тому, что невозможно было предотвратить. Она оплакивала попавших в чужие руки коров и другую скотину, оставшуюся в доме кошку, которую в холодные зимние дни дети выпускали из дома, а потом впускали обратно — да-а, и умерших детишек оплакивала она, остающихся здесь, в другой волости; она почти оплакивала и эту, единственную выжившую и сидящую у нее на руках большеглазую, с длинными ресницами Силью. Вот так, тихо плача, покидала она этот дом, куда пришла однажды осенним днем, когда юная душа ее была переполнена каким-то необыкновенным чувством нежности. Тогда еще могучий дух старого хозяина-покойника и его как бы оставшиеся невысказанными мысли наполняли атмосферу дома. И в эту атмосферу необычным образом погрузилась юная ничтожная девчонка из бедной торпы со своими знаниями и представлениями о жизни.
Теперь она покидала этот дом — похудевшая, угловатая, с заплаканными глазами. Где-то за углом видели ее мать, Тильту Плихтари, и младшую сестру, подсматривавших за этим исходом. С годами, конечно, одна постарела, другая повзрослела, но суть их характера от этого много не изменилась. И теперь, как и раньше, в уголке губ Тильты, казалось, притаилось наготове какое-то ехидное словечко, а голова ее младшенькой была, как и прежде, важно вскинута и, казалось, слегка вздрагивала. Обе они не осмеливались выйти из-за укрытия. Возчиком снова был старый Вооренмаа, он правил лошадью, тащившей сани с поклажей, а Куста — той, что везла сани с семьей. Лицо старого Вооренмаа было сурово-серьезным. Он тоже инстинктивно ощущал себя последним представителем царившего некогда в Салмелусе родового духа.
Дом остался позади, и вскоре поехали мимо того места, где отходила колдобистая дорога на Плихтари. До этих пор плач Хильмы был беззвучным, теперь же послышались всхлипывания, она предчувствовала, что не ходить ей больше по дороге в Плихтари, что перед нею незнакомый путь, который ведет в совершенно чужие места и полную неизвестность.
Куста ничего не делал и не говорил, он лишь поправил платок на голове маленькой Сильи, ибо день был ветреный. На самом деле поправлять платок вовсе не требовалось. Для Кусты этот день не был особенно тяжким. Внутренняя борьба в нем уже давно завершилась, он знал, куда едет, и теперь впервые за долгое время чувствовал себя свободнее.
Хильма еще немного повсхлипывала, покуда лес вокруг не стал почти незнакомым. Едущий следом Вооренмаа беспричинно покрикивал на лошадь. Он уже настолько постарел, что подбородок его задрожал и глаза увлажнились, когда он услыхал всхлипывания Хильмы у той развилки дорог и подумал, как эта дорога связала судьбы людей Салмелуса и Плихтари, и вспомнил свои отношения с людьми по обоим концам этой дороги.
Лес, через который они теперь ехали, принадлежал Салмелусу. Куста едва ли бы и вспомнил об этом, если бы в одном месте не заметил мужчин, валивших деревья. То были люди Роймалы, и среди них несколько бывших батраков Кусты. Они как раз свалили мощную ель с поникшими лапами и очищали ствол. Увидав едущий по дороге обоз, они приостановили работу и тупо уставились на проезжающих и так стояли еще и потом некоторое время, словно обоз проехал мимо них слишком быстро.
На том месте душевное спокойствие Кусты было слегка потревожено, словно он опять невзначай поглядел через раскрытую дверь риги Салмелуса на то место, на котором умер отец. На мгновение он подумал о своей смерти — где и как она случится. К тому времени Хильма уже успокоилась, а старый Вооренмаа позволил лошади идти, как ей самой хочется. День переезда проходил, приближались к цели.
Вышло так удачно, что на сознании маленькой Сильи прибытие на новое место жительства никак не отразилось. В конце пути она уснула так крепко, что не проснулась даже тогда, когда ее внесли в дом. Бывшие жильцы дома в честь своего отъезда протопили дом до опасного предела, но это оказалось кстати, ибо пока вносили вещи в дом, двери то и дело оказывались распахнуты настежь. Силья спала закутанная по-дорожному на большом столе людской до тех пор, пока выстывшая за дорогу постель не согрелась.
На следующее утро первым приветствовало ее проснувшиеся большие глаза солнце небесное, золотые лучи которого играли зайчиками на полу этой новой и странной комнаты. Тут были и отец с матерью, выглядящие как и прежде. Но отец у бокового окна строгал что-то на верстаке, а мать чистила картошку у плиты, встроенной в теплую стену. Не было ни Тааве, ни Лауры, они ведь остались там, в яме — или если они не остались в чулане, но ведь тут нет того чулана, это же ясно по всему. Из-под рубанка отца вылетали красиво закрученные стружки — стало быть, это людская? Никогда раньше Силья, просыпаясь, не видела отца строгающим у верстака. Это было чудом того утра. Ножик в руке матери плавно срезал кожуру с картофелины, — или это кухня, и мать взялась выполнить работу Ловийсы? Но самым чудесным было все же солнце и вообще свет, льющийся из всех трех окон, дома оба окна были в одной стене, в других стенах были только двери. И самым непривычным было то, что, когда Силья проснулась, отец и мать занимались своими делами здесь, в этой комнате.
Однако же все было очень счастливо. Правда, чистя картошку, мать кашляла, и на лице ее было знакомое выражение измученности. Но Силья знала очень хорошо, что стоит ей вылезти из постели и подойти к матери, та прекратит свою работу, возьмет Силью на руки и приласкает ее и что тогда отец остановит рубанок и повернет свое улыбающееся лицо к ней и матери. А позже отец наверняка возьмет ее на руки и понесет наружу, туда, откуда беспрерывно и бесконечно льется на пол это удивительное сияние.
Это пробуждение стало первым, что Силья ясно запомнила на новом месте, и оно осталось в ее памяти на всю жизнь. Она также помнила, что отец тогда действительно носил ее на руках по двору их нового места жительства, все время объясняя и показывая, иногда опускал ее на землю, лепил из снега забавные шарики и кидал ими в Силью, пытаясь рассмешить ее. Все это девочка помнила ясно, зато вовсе не могла припомнить, как выбралась из постели и оказалась на руках у отца.
Малышка не запомнила этого потому, что, когда она выбралась из постели, мать не приласкала ее, как бывало иной раз, а принялась одевать, и лицо ее оставалось все таким же измученным, какое Силья увидела, еще лежа неподвижно в постели, незаметно для родителей открыв глаза навстречу солнцу и всему тому, что оно, осветив, позволяло увидеть.
Измученная женщина, чистящая картошку, — такой запомнилась мать ее единственной оставшейся в живых дочери. Мать хотя и прожила после переезда еще какое-то время, но в ее жизни не случилось больше ничего такого, что отложилось бы в глубине сознания ребенка. Когда в озере поблизости лед подтаял и люди осторожные не решались уже ехать по нему, а лихачи проваливались с лошадью в воду, Хильма Салмелус — так по фамилии мужа, а не по названию хутора, хозяйкой которого она была теперь, ее называли здесь, в округе, — слегла и больше уже не встала. Эта смертельная болезнь Хильмы тоже стала своеобразным испытанием в жизни Кусты — последним, такой же глубочайшей ямой на дороге жизни, как и тот вечер в комнате Роймалы, когда договорились о продаже Салмелуса. Но это испытание здесь не было унизительным, оно стало решающим этапом на пути духовного очищения Кусты Салмелуса.
Некогда этот мужчина, перегнувшись через плечо юной служанки, опустил позади нее на веранду старого родового дома уздечку и стал ей очень близок. Теперь прислуга, баба из местных, увидела, как этот новосел Салмелус прижался щекой к холодному лбу своей умирающей жены. Та была еще в полном сознании и улыбнулась мужу так ласково, как смогла. Чужая женщина, оказавшаяся свидетельницей, не могла даже и предположить, сколько всего заключалось в той улыбке — несмотря ни на что.
Маленькая Силья в эти минуты бегала по двору. Ее целиком захватило новое впечатление. С озера доносились в тот день, не прекращаясь, странный треск, скрежетание и иной раз даже устрашающий грохот. Что-то происходило совсем близко. Это было так интересно, что девочка больше ничего вокруг не замечала. И даже вынос тела умершей матери прошел мимо ее внимания. Лишь позже, вечером, ей сказали, что с матерью случилось то же, что с Тааве и Лаурой там, в прежнем их доме. Но Силье тогда было гораздо важнее получить объяснение, что за скрежет и треск слышались с озера весь день. Отец объяснил ей это, уложив спать — на сей раз в свою постель:
— Видишь ли, когда лето проходит, наступают холода, делается все холоднее и холоднее, все цветы и бабочки засыпают, умирают, а озера покрываются льдом. Так и наше озеро замерзло зимой. Но потом опять солнце начинает подниматься, становится теплее и радостнее. Тогда начинает таять лед и на озере, — тая и исчезая, он трещит и скрежещет…
Отец заметил, что единственный его ребенок, его на всем белом свете теперь единственная, уже спит. Она уснула, когда он говорил о цветах и бабочках. Ребенок будто хотел последовать за этими своими близкими знакомыми по их легкой дороге смерти.
Близилось лето. Куста Салмелус жил в своей избе, жил и старел, но был теперь свободен от многого, угнетавшего его душу. Этот гнет казался уже таким давним, что невозможно было сказать, когда он начался; за всеми тяготами лишь отсвечивало в памяти что-то счастливое и сильное — отблеск золотых дней юного одиночества. Правда, одинокими были и все последующие дни, в этом смысле они никогда и не менялись, но вот золотой блеск исчез из дней среднего возраста и начинающейся старости.
Весна развивалась бурно, природа проснулась, и все живое пошло в рост. И маленькая Силья росла на глазах у отца вроде бы быстрее, чем прежде. Пришлось задуматься о платье для нее, изношенная зимняя одежда напоминала показавшуюся из-под растаявшего снега землю. Ребенку нужно новое и поярче — вроде тех цветов, что просыпаются в еще серых после зимы кустарниках неподалеку от дома. Надо пойти в деревню, к портнихе, воскресное утро — самое подходящее для этого. Там много смеялись и весело шутили и лица у всех были добрые, когда с маленькой барышни снимали мерку. Так происходило отчасти и потому, что заказывать явился сам немногословный отец. После ухода Кусты с Сильей оставшиеся говорили, стоя на крыльце дома портнихи:
— Надо же, девчушка-бедолага потеряла мать, едва только они сюда переселились. — И добавили: — Но отец-то сильно о ней заботится. — И потом еще говорили, кто что знал об этих новоселах. Одна сказала, что они владели имением там, в третьей отсюда волости, и разорились, но другая уверяла, что на разорившихся они не похожи, ведь они приобрели тут и жилье и землю; слыхать, отец девчушки просто устал вести хозяйство, когда жена захворала, дети померли и стали одолевать трудности, вот потому на такой маленький хутор и перебрались…
А Силья семенила рядом с Кустой по дороге, замечала в природе разные разности и делилась наблюдениями.
— Почему по озеру прыгают такие блестки, будто малюсенькие зверюшки? — спросила девочка.
— Видишь ли, когда там возникает маленькая волна, вот такая, — Куста показал рукой движение волны, — тогда бок каждой маленькой волны на какой-то момент делается вроде бы зеркалом, в котором на миг отражается солнце. Погоди, когда вернемся домой, я тебе покажу.
И они возвращаются в дом — Силья впереди, напевая и вприпрыжку, отец следом, бодрым шагом и с видом много знающего старшего брата. Затем, сняв со стены возле окна зеркало, отец принялся объяснять, как поблескивает поверхность воды, но они оба так развеселились, что вскоре стали опасаться, как бы не уронить зеркало или не ударить по нему. Силью эти забавы с зеркалом до того увлекли, что говорить одновременно о волнах озера стало совершенно бессмысленно. Девчушка без устали пускала солнечный зайчик по стенам, полу, углам печи, и веселью ее не было предела, когда она догадалась пустить зайчик на пиджак отца, оттуда на его подбородок и наконец в глаза, так что отцу пришлось сперва зажмуриться и затем вообще отвернуться. И тогда зайчик побежал по спинке кровати, по верстаку и… снова по лицу отца.
Кусту удивило такое дочкино веселье. Не то чтобы он об этом сильно задумался, но каким-то образом он, однако же, был потрясен тем, что… до сих пор ребенок никогда не забавлялся с солнечным светом. Видно, солнечный луч никогда не падал на это зеркало… Теперь забава зашла столь далеко, что отцу пришлось ее прекратить: девчонка принялась уже заводить зеркало себе за спину и могла так легко разбить его…
Жили они без особых приключений. Отец проводил большую часть времени за столярным верстаком, отвлекаясь лишь на приготовление пищи. Куста не хотел брать в дом чужого человека, раз он сам кое-как управлялся по хозяйству. Когда уж было не обойтись, он звал Мийну, жившую на другом конце деревни, за холмом, и кормившуюся случайными работами. Еще в деревне оказались старики хозяева, муж и жена, водившие знакомство еще со старыми владельцами Салмелуса, даже, возможно, находившиеся в отдаленном родстве с ними; старуха часто присылала Кусте и Силье чего-нибудь с пылу с жару, особенно после того как Куста смастерил ей красивое низкое кресло-качалку, в котором старушке удобно и приятно было покачивать свое бренное тело.
Вот так Куста с Сильей прожили вдвоем первое лето на новом месте. Девочка познакомилась с разными птицами и еще больше — с цветами. Видела она и мальчишек-рыболовов. Покрыв голову какой-нибудь старой шляпой, закатав штанины, они бродили у края воды и поглядывали с любопытством поверх своих удочек на опрятно одетую девчонку, стоявшую наверху, на береговом обрыве. Мальчишки у себя в избе что-нибудь да слыхали об этих новых поселенцах, о мужике и его девочке, которые так мало общаются с другими жителями округи.
Настало время жатвы. Тот старичок хозяин позвал Кусту на помощь. Но Кусте пришлось взять с собой Силью, и пока взрослые были в поле, девчушка могла оставаться в доме или во дворе хозяев. Там были дети и некоторых других жнецов, в том числе и двое детей Мийны, той, что жила случайными заработками. У них не было отца, так говорили.
— Он умер, что ли, и его отвезли на кладбище, как мать и Тааве с Лаурой? — допытывалась Силья у отца, крутясь возле него во время обеда.
— Наверное, так оно и было, — ответил Куста, улыбаясь, но другим работникам, лежавшим тут же на траве, эта улыбка не предназначалась. Невольно он продолжал вести себя также, как прежде, будучи хозяином Салмелуса.
— Ни на каком он не на кладбище, он нынче там, на поле Коккинена горбатится, — сказал болтливый портной, который по случаю страды тоже слез сегодня со стола и взял в руки серп вместо ножниц.
Прежде, услыхав такое, Куста Салмелус встал бы и, не проронив ни слова, ушел бы в дом, из чего работники могли бы заключить, что «хозяину это не понравилось». Но… теперь он не был тут никаким хозяином, а сидел вместе с другими жнецами на чужом дворе. И отсюда он мог уйти лишь на поле, как только пробьет колокол. Он вынужден был взять сюда с собой своего ребенка, которому до ужина играть здесь с безотцовщиной. Возникла досадная неловкость, когда Силья после слов портного продолжала допытываться: так есть ли у них все-таки отец или нету, и Куста сказал недовольно:
— Небось тот портной знает, — и добавил, обращаясь к Силье таким тоном, что та сразу послушалась: — Ты прекрати задавать вопросы!
Силья притихла и отошла, но не пошла сразу к детям Мийны. Разговора между мужчинами больше не было. Но к мнению о Кусте Салмелусе добавилась небольшая, но важная деталь. Вскоре после обеда стали жать у самого двора, и тогда детишки тоже вышли на поле, и Силья все время держалась подле отца.
Лето кончалось, вот-вот начнут подниматься дымки над ригами, и на оконный карниз перед самым лицом Сильи явилась маленькая шустрая птичка, которая, склонив набок головку, заглянула в комнату.
— Это синица, — сказал отец, собрал мясные и хлебные крошки и высыпал их за окно на карниз.
— Пикисуу-пикисуу-пикисуу-тию-тию-тию… — раздавалось снаружи, и отец еще не успел вернуться обратно в комнату, а уж синичка опять была на том же месте и усердно клевала кусочек мяса, держа его между коготками. Эта птичка стала приятельницей Сильи на всю зиму. И Силья считала ее единственной подружкой, — туда, за окно, лишь изредка прилетали другие синицы. И если иной раз там появлялась еще и вторая, Силья считала «настоящей» первую.
Маленькая Силья плыла по морю жизни, все дальше удаляясь от первоначального берега. Ее органы чувств развивались, их восприимчивость расширялась. Каждое впечатление, которое окружающая жизнь посылала в закрома ее памяти, оставалось там, но некоторые из них сразу проваливались куда-то так глубоко, что сама хозяйка этих закромов, повзрослев, уже не поверила бы, что владеет такими запасами. Хотя они и оттуда, из тайников души, продолжали свое воздействие…
В первую же здешнюю зиму и случился однажды такой провал в сознании. Тогда недели две кряду синички Сильи могли сколь угодно усердно попискивать на углу дома и как угодно шустро скакать по карнизу и заглядывать в окно — никаких крошек им не перепадало. В доме воцарилась тишина, детское личико в окне не показывалось, а мужчина ходил по комнате очень осторожно. При таком положении дел синица могла долго и грустно сидеть за окном. Лишь когда всходила луна, она улетала на место своего постоянного ночлега на чердаке.
Однако Силья была в комнате и в эти тихие дни и ночи. Сегодня ночью она как раз просыпается. Она не знает, когда заснула. Кажется, будто раньше она никогда и не существовала, хотя виднеющиеся в ночном сумраке вещи явно знакомые.
Силье очень жарко, и рот пересох, но она не умеет ни о чем попросить. В комнате темно, только возле окна светло, там странная белизна, словно что-то очень большое, чего девочка не видит со своего места, заглядывает в комнату. Однако же этот свет льется в окно, так что ясно проступают черты лица человека, сидящего за столом у окна. И тут же внезапно что-то громко стреляет — будто все это белое спокойствие было лишь для того, чтобы предвосхитить внезапный звук. Силья вздрагивает, и профиль человека у окна — тоже. Человек поворачивается к Силье, лежащей в кровати. Это отец, она узнает его теперь, когда он шевельнулся. Подойдя и потрогав ее лоб и грудь, он берет со стола кружку и, поддерживая рукой голову Сильи, дает напиться.
Затем дитя опять проваливается в небытие, а мужчина садится на то же самое место, где сидел только что. Ему не до сна сейчас, когда девочка так плоха. Неужто помрет и эта? Он уже представляет свое одиночество, и его мысли об этом движутся легко, словно лунный свет по снежным сугробам. Он видит себя тогда совершенно одиноким, впрочем, таким он был и всегда. Но теперь одиночество стало бы для него смертельным, ведь в душе его многое уже успело умереть. Лишь это маленькое существо там, в постели, связывает его с жизнью.
Одинокому мужчине, лишившемуся этой ночью сна, все больше не по себе. Дыхание ребенка едва слышно, иногда девочка вроде бы постанывает, будто пытается очень слабенько выразить ощущаемую боль. Ее маленькое сердечко колотится в груди, в тельце, охваченном жаром, но она чувствует страшный холод. Ей кажется, что она лежит в большой комнате в Салмелусе, наследницей которого ее однажды зачали и благополучно родили. Но она одна там, а через оставленную распахнутой дверь летит снег, и вместе со снегом в комнату впрыгивает кошка, не своя, чужая, огромная, ростом почти с собаку. Она мерзкой расцветки, с желтовато-зеленоватыми глазами и таким же ртом. Кошка жутко мяучит, будто от холода, затем она замечает ребенка, скребет когтями пол, словно охотясь на мышь, и прыгает… прямо на неподвижного ребенка, садится ему на грудь, лижет ее и мурлычет. Она тяжелая, давит, ложится брюхом на грудь и давит… Затем она поднимается, потягивается, будто только что проснулась на крыше сарая, и, потягиваясь, каждый раз впивается когтями в грудь, наконец начинает точить когти.
Отец засветил лампу, сел на край кровати и скрестил руки. Волна любви, большая и мягкая, накатила в этот миг на сердце мужчины. Он понял, что дитя его ведет решающую борьбу, и не трогал дочурку теперь, но мысленно широким, сильным движением заключил ее в объятия, прижимая к себе сильнее и ближе, чем это могли его телесные руки. Его душу заполнила молитва, хотя он и не шептал слов. Он представлял себе дочку живой и взрослой, выросшей, красивой и стройной, но сохранившей ту же душу, которая горит тут в жару. В этом видении — желание, страстная мольба, в воплощение которой отец в тот миг безусловно верил. Ему вспоминались некоторые собственные прегрешения, и он чувствовал, как жар, которым охвачен ребенок, словно бы сжигал все негодное и в душе у него, отца.
Утро приближалось. Отец пощупал снова лоб и грудь ребенка и заметил, что они в испарине: рука его была совсем мокрой. Неопытный в таких делах мужчина догадался, что теперь ребенку нужен покой, и лишь потеплее укутал дочку, чтобы она не простудилась. Он сделал это старательно и где-то в глубине сознания немного ощутил себя как бы матерью, женщиной…
Затем он растопил плиту и нашел чистое белье Сильи, чтобы сменить его, когда она проснется. Поставив на плиту кофейник, он сварил крепкий кофе, чтобы продолжать бодрствовать. Все шло хорошо, ребенок дышал уже ровнее, и отец, подогревая над плитой сорочку, обдумывал, как бы половчее переодеть Силью и не дать ли ей глоточек крепкого кофе.
Ему удалось и то и другое. Жар у ребенка спал, это произошло как-то внезапно и загадочно. И когда Силья глотнула кофе, она настолько оживилась, что заговорила ясно, почти радостно. Ее коротенькие фразы обнадеживали, как начинающийся день. Она вспомнила, что скоро снова наступит лето, и тогда, даже если она умрет, ей не придется лежать в холодном сарае, она ведь… И о синичках Силья вспомнила и спросила, клюют ли они крошки. Тогда уже заулыбался и отец, заметив, что совсем позабыл подкармливать этих прибившихся к дому пичуг. Он почти бегом поспешил исправить эту оплошность и вскоре уже мог сообщить дочке, что корм птицам положен, нужно лишь подождать их.
— Птицы улетели, чтобы не тревожить тебя своим щебетанием, пока ты болела. Теперь они наверняка скоро вернутся, услыхав, что ты чувствуешь себя получше. Только постарайся теперь лежать смирно, а то опять температура поднимется.
Птицы действительно вскоре вернулись, и девочка так хотела увидеть их, что Кусте не оставалось ничего другого, как взять ее на руки и поднести к окну. Силья смотрела и тихо смеялась, но легкие у нее были забиты, и от этого смех получился странный, хрипловатый. Дыхание девочки опять сделалось учащенным, прерывистым, ухо Кусты уловило это, и он поспешил отнести ребенка обратно в кровать.
Еще в тот же день приветливая старушка — хозяйка соседнего хутора, знавшая, как обстоят тут дела, навестила отца с дочерью и принесла кое-что для ребенка. Она застала обоих обитателей избы уснувшими на той же широкой кровати, где обычно они спали и ночью. Девчушка Силья спала на боку рядом с Кустой, и рука отца очень ловко поддерживала ее голову; не многие матери умеют так спать рядом с ребенком, — решила про себя сердобольная старушка, прежде чем решилась подать голос и разбудить их.
Кусте казалось, будто после этой болезни дочки он обрел ее во второй раз. Выздоровление Сильи стало радостным временем, и, глядя на нее со стороны, Куста не раз думал, что было бы, если бы он потерял этого последнего оставшегося в живых ребенка. Но уж коль она все же поднялась с постели, у нее, стало быть, еще есть какие-то дела на этом свете. И Куста частенько сосредоточивался на той особой надежде, которая была как бы единой долгой молитвой — хотя этот простодушный мужчина прямо так и не думал. Его надежде всегда сопутствовала твердая вера, что она осуществится, и тут всплывали в памяти различные собственные дела и мысли, которые совесть иной раз осуждала.
Полностью выздоровев, Силья росла, казалось, быстрее, чем прежде. Случалось иногда, что она уходила за пределы принадлежащего им участка, и это сделалось причиной постоянного беспокойства Кусты: он не хотел, чтобы Силья, подобно детям Мийны, слонялась по деревне. Однако оказалось трудно вразумительно объяснить ребенку, чего не следует делать, и Силья в своих вылазках иногда допускала оплошности. Однажды в пору жатвы, воскресным вечером она вместе с детьми Мийны забрела куда-то на отдаленный участок какого-то арендатора, где была толока, и, как водится, взрослые там вовсю смеялись и озоровали; Силья впервые видела такое, и ей было весело — до тех пор, пока не раздался с опушки леса строгий голос отца, окликнувшего ее. Тогда все, прервав работу, уставились на бедняжку Силью, глядя, как она идет от веселых баб к ожидавшему ее Кусте. Наказание было хуже любой порки, которой, впрочем, не последовало. Отец взял дочь за руку, и так они пошли в вечерних сумерках через рощу, по дороге, местами вязкой и грязной. Жидкая грязь хлюпала между пальцами ног Сильи — девочке не приходилось выбирать, куда ступить. Так, не обменявшись ни словом, пришли наконец домой. Силья устремилась было прямо в избу, но отец принес из сауны ведро воды и велел ей сперва вымыть ноги — то были первые его слова за все время, пока они возвращались.
По мере того как Силья росла, она, случалось, допускала более или менее серьезные оплошности, которые, пожалуй, отчасти происходили именно потому, что строго воспитывать дитя Куста был не в состоянии.
Наконец настала пора учить Силью читать. В деревне, где находилась церковь, Куста приобрел в лавке новехонький букварь, принес его домой столь же торжественно, как всякую другую покупку, и принялся обучать Силью буквам и чтению по слогам. Какая-то деревенская девчонка, с которой Силья тогда сдружилась, пришла однажды к ним, и обе что-то бормотали над букварем. После этого Куста заметил, что Силья знает в букваре такое, чему он ее еще не учил, и даже кое-что, чего он, Куста, даже толком не понимает, и ему казалось, будто ребенок позволил себе нечто непозволительное.
Силья сначала ходила в две передвижные школы[12], затем в народную школу в соседней деревне за полтора километра от дома. Однажды в воскресенье, в конце зимы, когда Силья уже ходила в последний класс народной школы, отношения между отцом и дочерью неожиданно обрели новый оттенок. В тот долгий воскресный день была оттепель. Куста по своему обычаю лежал на кровати, а Силья листала учебник, словно от нечего делать. Поскольку времени было вдоволь, она просматривала и читала то, чего еще не проходили, иногда обращалась к отцу. Если говорилось просто так, Куста ничего не отвечал и не открывал глаза, но если дочь прямо спрашивала о чем-либо, тогда отец разлеплял веки и давал какой-нибудь ответ. В то воскресенье Силья листала Священную историю, в начале которой была карта Палестины, или Святой земли. Это вызвало несколько вопросов: действительно ли существовали Иерусалим и Вифлеем? И существуют ли они сейчас?
— Небось существуют, раз они есть на карте.
— А почему это называют Святой землей?
Тут понадобилось пространное объяснение, причем Куста обнаружил, что его познания весьма скудны. Но в одном месте говорилось о Иерусалиме более подробно и упоминалось о его уничтожении, и тогда Куста вспомнил, что в конце Псалтыря есть длинная история о его разрушении, которую иногда прежде, в Салмелусе, вот такими же долгими тихими воскресными вечерами мать заставляла его читать вслух. Куста встал с постели, быстро подошел к угловой полке и взял там большую книгу — Псалтырь. Силья с любопытством наблюдала, как отец листал книгу и, найдя то, что искал, положил раскрытую книгу перед нею, указал пальцем на какую-то строчку и велел Силье читать с того места вслух. Сам он вернулся обратно на кровать и принял прежнюю позу.
Силья читала и удивлялась про себя, что в Псалтыре написано такое…
«Тогда пошел Веспасиан по приказу Цезаря на Галилею, которая была богатой провинцией и густо населенной, грабил ее, разорял и жег все так, что грабежам, разорению и пожарам не было ни конца, ни краю. И убили там множество иудеев: за один раз пятьдесят тысяч крепких мужчин, набранных в солдаты, и кроме того женщин, детей и другого народа. И не было пощады ни молодым, ни старым, ни беременным женщинам, ни младенцам в колыбелях. Одним мановением руки Веспасиан обратил в рабов шесть тысяч молодых мужчин и послал их в Акайю, срыть узкий перешеек между двумя морями. В рабов превратили тридцать тысяч иудеев-солдат, а пятьдесят тысяч покончило с собой, бросившись в отчаянии с высокой скалы… Затем завоевал он их город Гадар и с бывшим у него в подчинении военачальником Плацидусом убил почти тридцать тысяч убегавших из города жителей и две тысячи взял в плен, а остальной народ, спасавшийся бегством, бросился в воды реки Иордан, и трупы утопших несло течением вниз, в озеро Асфальт, прозываемое Мертвым морем».
В тихой по-воскресному избе девочка продолжала читать. Отец лежал на кровати и слушал. Силья читала и читала, останавливаясь и переводя дыхание порой в неподходящих местах, пока не добралась до конца:
«И потому пусть никто не думает, что зло может остаться безнаказанным, ибо безбожникам воистину будет то, что случилось с Иерусалимом. Об этом положено нам думать со всей серьезностью и запечатлеть в сердце своем, покаяться в грехах и обратиться с истинным чувством ко Христу. Аминь».
Дочитав до этого места, Силья быстро перелистала оставшиеся страницы до конца и, словно освобождаясь от всего, стала читать там, как детскую считалку: «Явись, Исусе, к нам сюда — Коль дочитаю до конца — И вознести дозволь хвалу — Во славу Господа Отца — Нас к вере чистой призови — И Святый Дух для нас яви — Чтобы нам праведными быть — И ближнему добро творить — В трудах терпенья нам пошли — Чтоб крест нести достойно свой — И жажду духа утоли — Ты этой книгой золотой». И затем еще добавила: «И да славен будет Господь во всем».
Затем деревянный переплет книги со стуком захлопнулся. Отец оставался в кровати неподвижно, словно желая лучше прочувствовать услышанное. А у Сильи пылали щеки, какое-то время она в растерянности ходила взад-вперед по комнате, будто вспоминая, что же ей делать дальше. Во дворе продолжалось все то же тихое, оттепельное воскресенье. И хотя полдень давно уже минул, но в воздухе, на земле и среди ветвей было еще много света и очарования. Силья покрыла голову платком и натянула рукавицы, выжидая, скажет ли что-нибудь на это отец. Но отец все также лежал на спине, закрыв глаза, слегка откинув голову назад, так что Силья видела его подбородок, дырочки ноздрей и глазные впадины. Увиденное так лицо казалось странно чужим. И Силья как бы убежала от него, выскочила во двор и, встав там без долгих раздумий на лыжи, скатилась вниз на берег и на лед.
Подтаявшая лыжня под легкой девчонкой была скользкой, как неправедный путь. А по льду, с которого стаял весь покрывавший его снег, лыжи скользили еще лучше. В одном месте даже открылась вода, лишь узенький перешеек соединял озерный лед с береговым припаем. По этому-то перешеечку удачно промчались лыжи Сильи. Силья, все еще во власти возбуждения, вызванного чтением, вскоре обнаружила себя у самого края открытой воды. Там она остановилась, какое-то мгновение в ушах у нее был лишь шум пульсирующей крови, но почти сразу послышался треск, точно такой же, какой она слышала, когда больная мать навсегда исчезла из дома. Теперь этот треск был потише, но раздался где-то совсем рядом, словно шепча на ухо какие-то обвинения… Это треснула полоска льда, по которой Силья только что проскочила. Девочку охватил страх, она отчаянно устремилась к берегу, но перед нею была лишь вода, по-весеннему бурая вода. Все колебалось под ногами. За треском льда и стуком сердца, казалось, слышится и голос отца. Что ж теперь с нею будет? Не только позвать на помощь, просто крикнуть она была не в состоянии, лишь замерла слегка ссутулясь, с искривившимся в плаксивой гримасе лицом. На дороге было два воскресных лыжника, они остановились. Силья наконец закричала, пытаясь разглядеть окна своей избы за голыми береговыми деревьями.
Льдина двигалась медленно, но не останавливаясь. Мужчины свернули с дороги к берегу, теперь движения их были проворными. Они уже приблизились почти к самому льду, когда мимо них промчался Куста Салмелус — с непокрытой головой и без пальто, с диким горящим взглядом. Прежде чем мужчины успели сообразить, что к чему, отец уже прыгнул на льдину, край которой тут же обломился, но он успел сделать следующий шаг на лед и схватить дочку. Он поднял ее на руки и прыгнул обратно. Однако расстояние до берега успело настолько увеличиться, что он угодил прямо в воду. Все же он успел вытолкнуть дочку на припай, так что она замочила лишь один ботинок.
Куста погрузился в воду до подмышек, прежде чем ухватился за кромку льда и смог вылезти на берег. Те два мужика лишь глядели, разинув рот. А глаза корячащегося перед ними на льду мужчины горели все также страшно. Мужики даже немного отступили — такой может и ударить. Но Куста первым делом бросился к Силье, схватил ее за волосы и сильно встряхнул. Девчонка не издала ни звука, лишь глядела на отца с ужасом. «Да что же ты творишь!» — крикнул Куста. Его подбородок заметно трясся. Постепенно он словно бы очнулся, огляделся вокруг и погнал девчонку в избу.
Старая хозяйка соседнего хутора, тихонько покачиваясь в своем маленьком кресле-качалке, видела в окно, что произошло. Она не успела и встать, как все уже окончилось. Но она знала, что нужно сделать. Она побрела к шкафу, взяла там бутылку, в которой была водка, настоянная на кусочках камфары, крикнула служанку и объяснила ей, что к чему. «Если у Салмелуса не найдется никаких лекарств, то он не жилец. Беги туда, отнеси это и вели принять как следует».
Девушка накинула шаль и побежала. Старая хозяйка и сама, одевшись, направилась к избе Кусты. Уже на полпути она встретила возвращавшуюся служанку, которая сказала, что Салмелус сразу же сделал так, как она велела.
Куста был в исподнем, когда старуха вошла в избу. Щеки его раскраснелись, а огонь в глазах сменился легким поблескиванием. Он рассказывал, повторяясь, как проснулся на кровати и, ничего не зная, помчался на берег — будто ему во сне сказали, что доченька в опасности. На столе в чашке еще было немного камфарной водки, смешавшейся с кофейной гущей. Куста проглотил это и продолжал говорить, горячась все более. «Я был настолько не в себе, что стал трепать дитя за волосы, у меня и сейчас еще голова слегка кружится; спасибо, хозяйка, послали мне снадобье, а то и не знаю, что было бы».
По правде говоря, старая хозяйка и теперь еще не была уверена, что все обойдется. Было ли возбуждение Кусты вызвано камфарной водкой или произошедшим несчастным случаем? На всякий случай хозяйка сама сделала еще одну смесь и уговорила Кусту, приняв ее, отправиться на боковую. Она также проверила, в каком состоянии Силья, и, убедившись, что девочке ничего не угрожает, медленно, с достоинством пошла обратно той же дорогой, по какой явилась сюда. Возвращаясь домой, она улыбалась, вспоминая, как застала этого отца и его дочурку спящими, когда девочка выздоравливала… У старой хозяйки было хорошее настроение.
День уже склонялся к вечеру. Куста опять лежал на кровати, а Силья сидела у окна. Мокрая отцовская одежда висела возле плиты, ботинки Сильи лежали подметками кверху у печи. Разговора между отцом и дочкой не было. Но лишь теперь Силья чувствовала себя по-настоящему неловко — и не только из-за случившегося на озере. Бесконечно далеким стал полдень, когда она читала Псалтырь. И мужчина, который сопел на кровати, был теперь совсем другим, не тем, кто дал ей прочесть историю разрушения Иерусалима. Этот, другой, таскал ее за волосы и потом говорил об этом соседской хозяйке как о каком-то чуде. И опять девочка невольно заметила, что видит только подбородок спящего отца, ноздри и надбровные дуги.
Падение в воду вроде бы не вызвало у Кусты никакой болезни — на другой день он занимался своими обычными делами и послал Силью отнести старой соседке бутылку из-под камфарного спирта. Но та непривычная для него чувствительность, появившись у него после всего случившегося, похоже, осталась. В последующие дни он с волнением говорил каждому, с кем доводилось встречаться, как он был до того потрясен, что даже «схватил девчонку за волосы». В конце концов эта история стала вызывать у Сильи улыбку, и тогда отец, казалось, был этим странно счастлив.
Затем наступила та весна, когда Силье пришла пора пройти конфирмационную школу. От избы Кусты до церкви было километров десять, так что пришлось подыскать там в деревне дочке жилье, чтобы она могла оставаться ночевать в будни. В домах деревни ночевали и другие такие же девочки. Вечерами они появлялись стайками на мосту и на пристани и не пропускали мимо ушей неуклюжие выкрики мальчишек-сверстников и парней постарше и громкие взрывы смеха. Некоторых девчонок уже заметно тянуло ко всему такому. И они отвечали парням тем же манером. Даже у самых застенчивых сильнее прорезались в мыслях такие вещи, о которых до сих пор у них были лишь неясные предчувствия. Они уже превращались в девушек. Даже здесь, в церкви и возле нее, с каждым днем все более ощущалось неотвратимое наступление лета, и это лето должно было стать первым летом их самостоятельности, а кое-кому из них суждено было и осознать уже свое, женское, предназначение в этом мире.
Но в субботу после полудня эти девушки со счастливым видом шагали по всем дорогам, ведущим из церковного села, чтобы провести дома конец недели. На развилках дорог, прежде чем расстаться, они еще останавливались на минутку, продолжая разговор и забавно напоминая этим взрослых женщин.
Парни из конфирмационной школы расставались на развилках дороги совсем по-иному, живущие в разных концах волости грубо кричали друг другу обидные словечки, бросались камнями, а иной раз, случалось, пускали в ход и кулаки, и тогда текла из носа кровь у того, кто в дни учебы слишком задирал его на переменах во дворе церкви или вечерами во время прогулок по деревне. Драться прямо в школе или деревне не решались, опасаясь пастора или полицейского.
Но девушки шагали по дороге, как им и подобает. Некоторые хозяева из отдаленных мест подгадывали свои дела так, чтобы поехать в церковную деревню именно в субботу, и тогда иная дочь возвращалась домой, сидя в линейке рядом со своим массивным папашей. Слышны были прощальные восклицания девушек, и уходивших домой пешком, и уезжавшей, но они были веселы и учтивы. И казалось, лучи послеполуденного солнца радостно играли в блеске глаз и в сверкающих улыбках.
По одной из дорог шагала домой и Силья Салмелус. Сначала втроем с двумя другими девушками, потом вдвоем, пока не осталась на последнем отрезке пути одна. Отец мог видеть, как она приближается. Он стоял среди кучи щепок и колол дрова для сауны. Силья бросила на отца открытый взгляд и прошла мимо него в избу, не сказав ни слова в знак приветствия. Удары топора Кусты отдавались эхом, и с треском раскалывались поленья, был прекрасный субботний вечер начала лета. Силья, переодевшись в домашнее, вышла из избы и спросила, что ей делать, хотя и сама прекрасно знала это.
— Отнеси только дрова и растопи, быстрее сможем пойти в сауну, — сказал Куста.
Так их голоса поприветствовали друг друга. И обычные занятия субботнего вечера выполнялись с приятной легкостью отцом и дочерью, которых сближало взаимное теплое чувство. Глубокое ощущение счастья очистилось в течение этого лета от деталей и взглядов — несущественных или же таких, которые даже были помехой.
Лишь после сауны, когда Куста, сидя в исподнем у окна, расчесывал свои еще густые волосы, а Силья, словно белое видение, тихонько хлопотала в кухне у плиты, лишь тогда заговорили о делах. Отец расспрашивал, оглядываясь через плечо, насчет дома, где квартировала Силья, о котором сам он мало что знал. Когда при этом выяснились какие-то подробности, не очень-то ему понравившиеся, он не стал толковать об этом дочери, а продолжал расспрашивать и вставлял замечания таким манером, словно показывая этим разговором, что их мнения обо всем совпадают. Вот так сидел старый хозяин хутора, дочь могла видеть его крупный, породистый профиль на фоне окна сейчас так же, как когда-то ночами, когда ее в детстве мучил жар. Затем отец перебрался на кровать и больше не обращался к дочери и никак не показывал, что следит за ее действиями. В избе воцарилась тишина, словно там в воздухе витали лишь солидные вечерние раздумья пожилого мужчины.
Тихонько, опасаясь, как бы не скрипнула дверь, Силья выскользнула во двор, в еще по-весеннему густые сумерки. Гроздья цветов черемухи на дальнем берегу озера и по ту сторону водной глади, у дороги, казалось, висели в этих сумерках. Голоса пичуг вблизи жилищ постепенно умолкали, но можно было расслышать, как в отдалении, в большом лесу подавали голоса птицы покрупнее, которые затяжными, долгими трелями истолковывали по-своему глубинный смысл северной ночи в начале лета, ради которого они так радостно преодолели свой длинный путь. Уже свиты гнезда, и в них уже появились яйца… Описывая северную летнюю ночь, автор замечает тут, что он поддался чарам знакомых литературных приемов. Цветы в сумерках под бледным небосводом, приглушенная музыка природы, одинокая, глядящая куда-то вдаль девушка, которой, как замечает творец картины, он придает внутренние и внешние черты одного далекого человека…
Силья Салмелус то стояла, то медленно ступала, прислушиваясь и воспринимая всем своим существом эту летнюю ночь.
Потихоньку она прошла в конец мыса, относящегося к их участку, к кустам на самом берегу и присела там на ствол вывороченной с корнем березы. Ее юная душа как бы расширилась и осмелела. Никто и ничто не явилось бы сюда беспокоить ее. Место это находилось в стороне от чьих бы то ни было путей. А в избе, на расстоянии крика отсюда, чутким сном спал отец.
Водная гладь с ее берегами и островами и их отражением простиралась перед нею, будто на какой-то картине; такие ей уже доводилось несколько раз видеть. Все то, что на берегу поднималось над водой, отражалось в ней, словно уходя вниз головой в глубь озера. Все то, что сейчас слышала, чувствовала Силья, как бы старательно внушало ее сознанию хрупкое добро, казалось, окружающая природа шепчет ей, мол, если ты еще о чем-то томишься, то всему сущему тут не остается ничего другого, как только лелеять твое томление. Она внимала обращенной к ней речи природы распахнув глаза, которые, подобно озеру, вбирали в себя всю открывшуюся перед ними картину. Ведь эта шестнадцатилетняя девушка была лишена многого, что могло бы у нее быть и что, она иной раз слыхала, вроде бы некогда было ее, но чего осознанно желать не могла. Вероятно, потому-то и немного увлажнились ее расширившиеся глаза и негромкий вздох вырвался из груди в эту летнюю субботнюю ночь, когда она пришла из конфирмационной школы домой навестить своего остававшегося в одиночестве отца. Да, отец, спящий сейчас там, в доме, действительно одинок… Эта мысль выявила и подоплеку ее грусти, она подумала, что как бы охраняет отца. Так девочка Силья словно бы заглянула в себя и обнаружила свое женское начало…
Ночь углублялась. Силья встала и прошла несколько шагов по берегу, чтобы там, дальше, подняться обратно к избе. Но захотелось остаться — пейзаж сильно оживила показавшаяся из-за острова лодка, вероятно, кто-то просто плыл мимо — с юга на север. По ритмичным всплескам весел можно было определить настроение гребца. Летняя ночь влияла и на него, диктовала ход его мыслей и даже паузы между гребками. Эти приближающиеся звуки не тревожили Силью, а лишь наводили на размышления… Она как-то безотчетно сорвала росший на земле цветок и смотрела на приближающуюся лодку, стоя к ней боком. И гребец на миг опустил весла, будто в ответ на движение девушки, хотя он наверняка еще не мог ее видеть. Похоже, он не спешил никуда по делу, а просто наслаждался ночной лодочной прогулкой, — это был какой-то парень, незнакомый, одетый не по-рабочему, но и не празднично, что было видно даже с берега, где стояла Силья. Очевидно, кто-то из тех семейств, кому принадлежат находящиеся вдалеке дачи, решил просто покататься на лодке. Силья была почти уверена, что видела его на неделе в деревне, у церкви, он ехал на велосипеде… Потому-то она так хорошо разглядела теперь его одежду… Нос у него вроде бы был с небольшой горбинкой, а в разговоре с хозяйкой пекарни он то и дело обнажал передние зубы… Да, это именно тот парень, теперь он подплыл уже совсем близко, они могли видеть друг друга… Пальцы Сильи разок-другой ущипнули цветок, карие глаза взглянули разок-другой из-под длинных ресниц, затем она пошла к избе, каждый шаг был словно бы маленьким событием, словно бы утверждал что-то. Идя вот так, она не оставила без внимания, что парень на озере, в лодке, у нее за спиной, все еще держал весла на весу. Лишь после того, как она скрылась за кустами и с озера ее какое-то время не было видно, она услыхала, как парень сделал несколько гребков и снова замер на миг. И когда наконец она услыхала, что он удаляется, ритм весельных ударов был иным, чем прежде.
Наверное, уже полночь. Сколь же долго пробыла там, на мысу, Силья? Войдя в дом, она заметила, что принесла на своей одежде дыхание ночной свежести. Она все еще держала цветок; возникло желание сохранить все то, что последовало за нею с мыса.
Спать все еще не хотелось, она подсела к боковому окну, из которого видны были поля, уходящие в сторону деревни. До чего же удивительной была эта ночь, первая такая ночь в жизни Сильи-девушки. В дальнем конце комнаты, на кровати, белела фигура отца, он спал, как обычно, без одеяла. Силья смотрела туда, и в какой-то мере ее удивило то, как она сейчас разглядывала отца… Старый человек, познавший в жизни немало трудностей, так ей говорили… С этим старым, поселившимся здесь человеком я живу вместе, он мой отец… Что это значит?..
Отец неподвижно лежал на спине, его дыхания не было слышно, было что-то слегка пугающее в отцовской позе. Силья вспомнила, что дедушку нашли умершим в риге, никто не видел, как он умирал… Может, отец все-таки не спит, хотя и не говорит ни слова? Спросить его Силья не решилась. И подойти поближе, посмотреть — тоже. Она глядела по очереди в каждое из трех окон. И всюду она видела ночь, теперь вроде бы еще более сгустившуюся, чем давеча. Отражения в озере замутились.
Наконец с кровати, где лежал отец, послышалось какое-то шевеление и еще негромкий звук, словно сдерживаемое покашливание. Отец приподнялся, сел и затем пошел к окну, из которого виден был мыс. Опершись на подоконник, он постоял там неподвижно. Потом, вздохнув, повернулся и заметил Силью в другом конце комнаты.
— Ага, ты уже вернулась, — сказал он старческим, чужим, сонным голосом, пошел к кровати и снова лег. Силья поняла, что, поднявшись, отец сперва не заметил ее.
В сумерках комнаты, в другом углу можно было различить беззвучно двигающуюся фигуру девушки, она белела, пока не исчезла в кровати. И затем весь дом погрузился в сон. Снаружи, со стороны озера уже давно не доносилось ни единого всплеска весел. Оставалось совсем немного времени до наступления приближающегося воскресного утра.
Воскресенье за неделю до Иванова дня, яркое и длинное. Люди и скотина наслаждаются отдыхом и теплом. Старому человеку приятно посидеть в одной рубахе, ведь повсюду светит солнце. Даже домашние животные — собака, кошка, петух с курами и ласточки — хотя и не знают ничего о воскресенье, ведут себя в удивительном соответствии с настроением людей. У сидящего на крылечке есть сейчас время замечать и тех, на кого за будничной суетой не обращаешь внимания.
Никакого удивления не вызовет и то, что старый человек предпримет небольшую прогулку, просто так, чтобы скоротать воскресное время. Молодая пышная зелень грядок и деревьев столь обильна, в ней проявляется такая мощь сил природы, что восхищаться этим в воскресный день не стыдно даже самому мужественному мужчине. Даже самый суровый хозяин может пойти посмотреть на них и прикинуть виды на урожай. Для бедного крестьянина, у которого всего-то несколько капландов[13] своей земли, а в будни — тяжкий труд на чужих полях, такая тихая и задарма доставшаяся радость в день отдыха особенно приятна.
Та же самая водная гладь, так чутко отражавшая ночью берега и острова, теперь сверкает и переливается в свете всемогущего солнца. Вот и старина Куста идет-бредет по мысу, направляясь туда, где — он видел вчера поздно вечером — прогуливалась его дочь. Там есть искривленный ствол березы, однако же Кусте не годится присаживаться на него, и вообще не годится останавливаться здесь надолго. Впрочем, он вряд ли так уж понимает, что эта спокойная прогулка продиктована его ночными наблюдениями. И хотя ни один из дней долгой жизни человека не бывает точно похож на другой, но это воскресенье видится Кусте Салмелусу совсем особенным. И все потому, что дочка, к которой он так сильно привязан, как обычно привязываются к единственному ребенку, впервые целую неделю отсутствовала, сегодня снова дома и очень скоро опять уедет. Уже вечерним пароходом.
Да ее и сейчас нет дома. Девочка пошла в деревню посоветоваться насчет платья. Там, в маленькой комнате портнихи, девушки обычно утром по воскресеньям примеряют платья, находящиеся в работе, или доверительным шепотом советуются с портнихой о покрое и фасоне нового. Через неделю и Силье предстоит праздник — как же это называется? — возобновление договора о таинстве крещения… Силью-то крестили еще там, в большом зале дома Салмелусов… И вот уж девушка заказывает себе платье для конфирмации. На мгновение ему вспомнились и бледные лица покойных детей… О чем только не вспомнит одинокий старый человек, когда он без особой на то причины забредет на конец мыса и остановится там постоять среди прибрежных кустов. На нем жилетка и синяя рубашка, из рукавов которой глядят сильные кисти рук, — старые пальцы его еще гибкие. Если бы его мать вернулась в этот мир, зная лишь то, что знала в миг своего ухода, она могла бы подумать, что видит мужа своего, покойного Вихтори Салмелуса. Цвет волос и глаз сына, первоначально бывший таким же, как у матери, настолько изменился от времени, от ветров и бурь жизни, что стал похож на цвет волос и глаз его покойного отца. Вот таким Куста, сын Вихтори Салмелуса, идет обратно к избе. Скоро небось и ему придет срок… Но сейчас он смотрит, не возвращается ли дочь. Правда, он и сам может накрыть на стол, бесчисленное количество раз он делал это и в прошедшие годы, и на минувшей неделе. Однако же ему было бы очень приятно, если бы это сделали сегодня руки дочери, коль уж она на сей раз дома.
И она наконец возвращается. Он видит ее идущей с какой-то девушкой, ее сверстницей. Они останавливаются на развилке, где от шоссе отходит дорога сюда. Они оживленно болтают, размахивая руками и подскакивая, а расставаясь, расходятся в стороны, словно растягивая нить разговора, пока наконец не обрывают ее, несколько раз еще крикнув о чем-то одна другой. Затем Силья торопливо шагает к дому, но наблюдателю кажется, что мысли девушки не летят впереди нее, а скорее волочатся следом. Куста спрашивает:
— Кто эта девушка, с которой ты шла и разговаривала?
Вопрос, видимо, кажется странным, поскольку Силья глядит на отца с легким удивлением и лишь затем называет имя девушки.
— Вот оно как, так это она, я-то их всех путаю, — бормочет отец, лишь бы как-то покончить с неловким вопросом.
Силья накрывает на стол проворнее, чем обычно. Затем, окинув стол немного рассеянным взглядом, смотрит на отца, как обычно, мол, можно начинать. Отец, подойдя, тоже смотрит на стол, перед тем как сесть, потом переводит взгляд на дочь и спрашивает, как-то напряженно улыбаясь:
— А хлеба ты мне не дашь?
Это было и впрямь удивительное воскресенье — во всей красоте и яркости. Да еще то, что Силье и Кусте пришлось говорить друг другу такое. У девушки был почти виноватый вид, когда она поставила лукошко с хлебом перед отцом.
За столом Куста непременно всегда немного разглагольствовал, даже если при этом присутствовал лишь один-единственный слушатель. Такая же привычка была у его отца. Куста унаследовал ее вместе с Салмелусом. За столом в большом хозяйстве разговор легко переходил в гвалт, если хозяин не понижал тон, подавая пример. Вот и Силья была привычна к тому, что отец за едой всегда вел с нею этакие разговоры вообще, которые непосредственно не касались дел в хозяйстве. При этом он обычно высказывал и некоторые соображения о людях и событиях в округе. Возьмись Силья обдумывать отцовские застольные высказывания, она не смогла бы припомнить ни одного такого, которое вызвало бы у нее неприятное чувство. Наоборот, частенько они нравились ей и даже иной раз вызывали своего рода легкое восхищение отцом, и тогда она смотрела на него сбоку, наблюдая за ним так, чтобы он этого не замечал.
Теперь же, за все время, пока отец ел, ни слова от него не было слышно. Похоже, он не был ни рассержен, ни недоволен, а просто находился в глубокой задумчивости, как бы витал в мыслях где-то далеко. Силья лишь присутствовала при сем и напрягала внимание, чтобы больше не позволить за столом никакой промашки. Куста собирался было сказать: «Она, слыхать, уже по ночам маленько шляется», но промолчал, поскольку не знал этого абсолютно точно и наверняка. Закончив еду, он сказал лишь:
— Поешь теперь, золотко, и сама.
И эта фраза не была обычной в их обиходе. Несмотря на заботливый тон, она произвела на Силью удручающее впечатление, словно бы произнесенная очень слабым больным человеком. И Силье было не до еды, покуда отец не встал из-за стола и пошел к кровати, чтобы, как всегда, вздремнуть после обеда.
Время было уже за полдень. И солнце светило все так же ярко, спокойно и неотразимо действовало на всю живую и неживую природу. По-своему оно привлекательно и радует людей любого возраста. Солнце — самое светило — равно и символ, и движущая сила одинаково для всех людских влечений и страстей.
Отец — Куста еще лежал на кровати, когда Силья поела, и он услышал, как она сказала:
— Я бы сходила ненадолго в Микколу.
Там, в Микколе, и жила давешняя девушка. Куста ничего не мог сказать на это, молчание его тянулось неестественно долго.
— Сама уж смотри, чтобы не опоздать на пароход, а то ведь придется идти пешком, — сказал Куста.
— Ну да, — услышал он ответ дочери, произнесенный немного неуверенно.
Дочка ушла, и отец опять остался один в залитой солнечным светом избе. Он все еще лежал на кровати, и невысказанные мысли сгущались, неожиданно сильно меняя его настроение.
Прелестное воскресенье все продолжалось. Еще несколько часов после обеда оно сильное и счастливое. Прохожие, встречая друг друга на дороге, доброжелательно истолковывают это друг другу.
Силья провела в Микколе всю середину дня. Куста сам сварил кофе, ожидая ее. Затем он увидел дочку, медленно идущую по дороге и помахивающую веткой цветущей черемухи. Оставалось часа два до прибытия парохода. И затем отцу предстояло опять на неделю остаться в одиночестве, а дочери отправиться обратно в деревню, где церковь, — готовиться к предстоящей в Иванов день конфирмации.
Конфирмация — прекрасное время для каждого, хотя Силье и не дано предстать именно перед тем алтарем, перед которым несколько поколений ее предков с торжественной чистотой в душе ждали причаститься тех удивительных даров — хлеба и вина, ощутить их на своих губах. То было в другом приходе, ведь семейство Салмелус переселилось в чужую округу.
Можно было бы полагать, что у старого Кусты настроение сейчас возвышенное и праздничное. Но он, прежде всего, чувствует странное замешательство, особенно нынче, когда Силья дома. И он не в силах понять, в чем тут причина. Ведь дочка такая же красивая и столь же светла лицом, как и прежде, вежлива и спокойна. А если она и пошла ненадолго в гости, так что в этом удивительного, не обязана же она весь прекрасный воскресный день просидеть в избе, когда у нее свободное время. И другой сверстницы, кроме этой дочки Микколы, у Сильи по соседству нет. Да и, по правде говоря, Куста о той девушке ничего толком не знает. Слышал ненароком лишь две — три фразы, только и всего. И то, что Силья, дочка, прекрасной летней ночью несколько задержалась за пределами родного двора, не имело иной причины, кроме девичьего мечтательного настроения. Известное дело, ребенок здесь, в уединении, хочет немного поразмыслить о том, что старательно пробуждал в ней поп своими речами целую неделю.
И однако же прочные отношения, сложившиеся между этим отцом и дочерью, оказались как-то нарушены.
Не впервой было отцу Кусте самому варить кофе и накрывать на стол. Силья видела это много раз, даже став уже большой, когда ей случалось захворать. Куста и тогда не звал из деревни женщин на помощь, а оставлял свои дела и весьма умело управлялся по кухне сам. Но на сей раз, вернувшись из гостей, войдя в избу, заполненную ароматом сваренного только что кофе, и увидав отца, ставившего на стол чашки, Силья, как и утром, испытала неловкость, только теперь ощущение этого было немного слабее, словно легкое касание. И отец выглядел странно старым, до сих пор Силья никогда не связывала старость со своим отцом. Нечто подобное жалости шевельнулось в душе девушки. И она поспешно сама взялась накрывать на стол.
Сегодняшний отъезд Сильи в конфирмационную школу казался гораздо более радостным, чем тот, неделю назад, когда она ехала туда впервые. Тогда было бодрое утро понедельника, и Куста сам отвез ее на лошади, поскольку пароход по утрам в том направлении не ходил. В первый раз Силье было боязно уезжать из дому, она страшилась оказаться среди многих незнакомых людей. Но теперь она ждала отъезда с таким нетерпением, что ей даже было неловко, к тому же очень приятно и интересно попасть на пароход, где будет еще несколько девушек из тех дальних деревень, что лежат в той стороне, откуда приплыл ночью на лодке тот молодой гребец… Приятным виделось и ожидание вечера: двор дома, где она квартировала, был большим и ровным, покрытым травой, и там, она слыхала, собиралась воскресными вечерами, чтобы повеселиться, молодежь с ближайших хуторов…
Куста сидел молча, наблюдая за сборами дочери. И слышал, как девушка даже тихонько напевает. Мелодия напоминала духовное песнопение, может быть, даже хорал, во всяком случае что-то церковное. Девушка собиралась, мурлыча себе под нос, но ни разу при этом не взглянула на отца, пока, ища что-то, не спросила у него о чем-то совсем обычном, будто открыла дверь праздничной горницы своей души и крикнула оттуда какое-то распоряжение в людскую. Тогда-то она и взглянула на отца, взглянула без смущения, даже деловито и как бы в спешке. Ее глаза встретились с отцовскими, и глаза этого старого человека были такими, что она уставилась прямо в их зрачки, не смогла сразу оторваться от них… Отец словно бы и не слыхал ее вопроса, настолько чуждо поблескивали его глаза; он взглядом как бы задавал свой, иной и более значительный вопрос…
Отец встал и пошел к кровати.
— Что-то меня мутит, — сказал он. — Есть у нас вода?
Силья враз прервала свои сборы и быстро подошла к ведру. Оно было пустым. Девушка поспешила к колодцу. Куста остался в одиночестве.
Пожалуй, можно признать воздух в избе одним из виновников случившегося; Кусте казалось, будто этот воздух рассматривает его, будто воздух — какое-то существо, с которым ему теперь и придется иметь дело, а все остальное оставить. Чувствуя тошноту, он глядел на пол середины комнаты, и ему вспомнилось, как он однажды, давно, глядел вот также. Казалось, будто он глядит в раскрытую дверь салмелусской риги, там, в его бывшем родовом старинном имении, о котором он уже почти позабыл. Куста встал с кровати и первым делом поворотился к окну, рядом с которым висело зеркало. Почти безотчетно он посмотрел в него; он пс мог припомнить, когда в последний раз рассматривал столь внимательно свое сильно изменившееся лицо… Кто был тот мужчина, которого он теперь видел в зеркале? Ибо именно так выглядел тот, кто спросил однажды что-то насчет дел в хозяйстве, тогда, в последние дни своей жизни… и сопроводил свой вопрос огорченным взглядом — вот так передал своему молодому тогда сыну Кусте имение Салмелус его покойный отец Вихтори, который, казалось, глядел теперь оттуда, из зеркала. Такой же нос и очертания рта, а во взгляде — тот же вопрос и такая же досада. Что же теперь? Что скажет воздух в комнате и этот пол?
Силья! — она сейчас придет — и сразу же уедет. Нет, нет, теперь надо сдержаться, как бывало и прежде — в разных случаях на протяжении жизни…
Дочка молча внесла ведро, поставила на место и затем посмотрела на отца: отец — с болезненным румянцем на щеках — подошел, взял черпак и напился.
— Не пора ли тебе уже, золотко? — спросил он, кладя черпак на место.
Опять прозвучало это «золотко», давно забытое слово, употребленное отцом сегодня уже вдругорядь. Днем она пошла в гости и задержалась там, множество впечатлений от неба, земли, взглядов и слов людей заставили девушку позабыть о той, угнетавшей ее сегодня утром в отцовской избе атмосфере, от которой она неосознанно и пыталась было убежать, но теперь гнетущее чувство неловкости, наоборот, усилилось. Ведь только что отец сказал, что ему худо, нездоровится. В этом слышалось что-то стариковское, а старость — такое понятие, которое в сознании Сильи не связывалось с отцом. Она смотрела теперь на него как на приближающееся несчастье, от которого уже невозможно спастись бегством. Отец заметил раньше, чем она сама, что по щекам ее текут слезы.
— Не тревожься, Силья-золотко, — сказал Куста, — это пройдет. Смотри только, чтобы не опоздать на пароход.
Волнение, охватившее Силью, настолько растрогало Кусту, что он совершенно позабыл о своем состоянии, в оставшиеся ему мгновения телу пришлось жить отдельно от души. Силье нора было уходить, с минуты на минуту нос парохода мог показаться из-за оконечности самого южного мыса. И Куста отправился провожать дочь, добрел вместе с нею до шоссе. Там он остался, стоял и глядел, как уходило его единственное дитя, которого он уже не мог остановить. Было воскресенье, предвечерье, начало лета, молоденькая девушка красиво ступала по дороге, а старик отец, стоя там, где начиналась дорога, глядел, как дочь удаляется плавной походкой. Он увидел, что вдали на шоссе вышла еще какая-то девушка и бодро зашагала рядом с Сильей. Вскоре им встретились два парня, Куста различил их фигуры. Парни остановились, остановились и девушки. Затем парни тоже пошли в сторону причала. Все это Куста успел увидеть, прежде чем вернулся в избу. Да, домой он вернуться успел, был кто-то, кто видел и мог позже утверждать, что старик Салмелус вошел в свою избу, где его вскоре обнаружили мертвым. Также, как нашли мертвым его отца в риге их родового имения.
Силья успела уже некоторое время побыть в доме, где квартировала, и даже поиграть там на дворе, когда весть об отце достигла ее. Парнишка, помогавший продавцу в лавке, пришел сообщить ей об этом, он говорил складно, как привык говорить через прилавок. В тот же миг Сильей овладело чувство вины, будто она бросила отца умирать там, в конце дороги, ведущей к дому, хотя и не знала, там ли это случилось. Она глядела на окружающих ее людей с изумлением, словно они, веселясь здесь с нею, уже тогда знали обо всем. И парнишке из лавки, похоже, некуда спешить. Да и все они, кажется, только и ждут, чтобы она ушла и они смогли бы продолжать разучивать новый танец, который Силья успела уже разучить, она знала и мелодию, и даже слова песенки, под которую его танцуют.
Не нашлось никого, кто мог бы посоветовать Силье, что ей нужно делать. Квартирная ее хозяйка, похоже, была больше озабочена чем-то другим, чем смертью отца этой девочки из конфирмационной школы. Женщина не знала толком, зажиточен ли был покойник и как будет с платой за квартиру… И очевидно, она обсуждала это с хозяином, мужем своим.
Дорога из деревни домой представлялась Силье почти жуткой, да и вечер был уже поздний, но все же она пошла. Пошла, не сказав никому ни слова. Квартирная хозяйка могла лишь строить догадки и утешать себя тем, что девушка ну никак не могла пуститься в такой путь, не завершив конфирмационную школу.
Силья брела по дороге. Еще продолжался воскресный вечер, и на окраинах деревень стояли группками парни, они весело и беззастенчиво поглядывали на идущую мимо девушку. Правда, никто из них особенно не пытался приставать к ней, странное выражение ее лица останавливало их, хотя дразнить беззащитных доставляет таким парням большое удовольствие.
Было уже около десяти вечера, когда Силья опять оказалась на том же самом месте на дороге, где в послеобеденную пору она рассталась с отцом. И она невольно остановилась там, будто лишь теперь поняв, в чем дело. Ведь она пустилась в эту долгую дорогу обратно домой, словно лишь желая опровергнуть то, что сказал ей там, во дворе у Кякеля, парень из лавки. Но теперь, когда ей оставалось пройти совсем немного — от шоссе до дома, остановка была уже как бы признанием случившегося.
Войдя во двор, Силья заметила, что дверь заперта снаружи, а подойдя к окну, увидела, что занавески задернуты изнутри. Правда, между ними оставалась узкая щель, но в нее ничего нельзя было разглядеть. Беспредельная тишина — ни лодки на озере, ни путника на дороге. Далеко отлетели и мечтательность вчерашнего вечера, и сегодняшнее солнечно-радостное настроение, какое было у нее днем.
К дому не спеша приближался хозяин Миккола. Он уже издали увидел Силью, но все же не ускорил шага. Он шагал спокойно, а Силья, не прошедшая еще конфирмации девчонка, стояла бледная в воротах родного двора, опустевшего и даже как-то похолодевшего этим поздним вечером.
— Вот так тут получилось, деточка, — едва ты успела уехать, как… — Вообще-то Миккола был весьма суровым мужчиной, но теперь он обращался к этой девушке ласковым тоном, подробно рассказывая, как узнали о случившемся и что ему пришлось тут кое-что предпринять, положить покойника на стол и послать весть Силье.
Все быстрее удалялись в прошлое и давешние события здесь, и все, что было до этого, — детство. В теплой, прелестной ночи перволетья осиротевшую девушку обдал порыв холодного ветра жизни. Миккола говорил с ней, как с совершенно взрослым человеком, так с Сильей разговаривали впервые. Миккола сказал, что в дом он заходил не один, а сперва обзавелся свидетелем, чтобы потом не было никаких неясностей. Рассказывая все это, он отпер дверь и первым вступил в сумеречную избу.
За ним вошла в комнату и Силья. Вокруг покойника царила полнейшая застывшая тишина. Занавески на окнах были задернуты, и сначала Силья не заметила, где… Миккола подошел к большому столу.
— Мы подняли его сюда, на стол, он ведь упал тут рядом, подумали, что… — сказал Миккола, потом пошел к окну, раздвинул занавески и остался стоять там, в отдалении.
Силья опять увидела нижнюю часть отцовского подбородка, дуги ноздрей и глазные впадины точно так же, как раньше, в запомнившиеся ей мгновения. Глаза покойника были чуть приоткрыты, так нередко бывало и прежде, когда отец лежал на кровати, а Силья тихонько занималась чем-нибудь или говорила нечто такое, что не требовало обязательного ответа. И теперь этот немногословный мужчина лежал здесь, и на лице его застыла последняя, едва заметная улыбка, какой встречал он столь многие крутые жизненные повороты. Теперь он словно бы усмехался тому, что Силья и Миккола уставились на него, а может быть, даже и ждали, что он изменит позу. Нет, он не пошевелился — так и лежал там, на столе, на котором… Возможно, лишь сейчас все это наконец дошло до сознания Сильи, ибо только теперь она заплакала, разревелась, как маленький ребенок. Отец однажды, будучи в хорошем настроении, рассказал ей, что она, Силья, после переезда сюда спала в первый раз здесь, на этом же столе…
Суровый хозяин Миккола не мог ничего больше сказать и лишь потихоньку отодвигался ближе к двери, но еще вернулся и стал снова задергивать занавески на окнах.
— Закрою, чтобы не приходили заглядывать, хотя ему-то это все равно, но так как-то лучше, — пояснял Миккола в перерывах между стихавшими всхлипываниями Сильи. — Такое дело — ты небось заночуешь сегодня у нас, положим тебя рядом с Тююне, ведь не пойдешь же ты на ночь глядя туда, к церкви, и надо бы малость потолковать о похоронах, время-то теплое, — оно-то могу и я все сделать, если ты не хочешь, чтобы еще кто другой — деньги у покойника есть, хоронить за счет прихода его не требуется, уж это я знаю, — только не успел еще посмотреть, есть ли у него дома, сколько надо, но в банке-то имеется, да я могу пока и своих добавить…
Новые туфли Сильи намокли в траве — уже выпала роса. Слышались разнообразные ночные голоса летней природы, тянуло каким-то смрадом. Силья и хозяин Миккола — странная пара для такого времени — брели мимо сонных жилищ к хутору Миккола. В одном из дворов еще поджидала тихая, но любопытная бабенка, которая давеча, видя, как Миккола шел к избе Салмелуса, догадалась, в чем дело, и хотела увидеть и узнать, очень ли убивается девчонка, что отец вот так помер.
— Серьезная была, а плакать не плакала, когда шла тут мимо, — вернувшись в дом, рассказывала она мужу, лежавшему на кровати.
Когда пришли в Микколу, там еще не спали. Хозяйка и Тююне, с которой Силья давеча провела день, были в такой растерянности, что даже поздоровались с Сильей за руку, а Тююне говорила так странно, словно по писаному. Затем хотели хорошенько угостить Силью, но есть она не смогла: когда надо было жевать, у нее снова выступали на глазах слезы и во рту пересыхало. Тогда улеглись спать. Силью уложили рядом с Тююне.
И со сном сироте не повезло в эту первую сиротскую ночь. Тююне заснула почти сразу и во сне сильно металась, чем мешала спать делившей с нею постель Силье, у которой и вообще-то сон был очень чуткий. Досада на Тююне немного отвлекала Силью от того, вокруг чего все время крутились ее мысли. Тююне — крупная хозяйская дочь, — заснув, небрежно закинула ноги на хрупкую Силью, и они были такие тяжелые, что Силья еле выбралась из-под них, но тогда Тююне, повернувшись, навалилась на нее всем телом и крепко обняла, что-то сонно бормоча. В дыхании ее был легкий ночной запах. Раньше Силье не приходилось спать с кем-нибудь в одной кровати, разве что с отцом, да и то уже много лет назад. Лежа теперь без сна, она вспоминала, как вчера Тююне казалась ей самым близким человеком и как, радуясь этой душевной близости, она весь солнечный день ходила улыбаясь. И как по пути к причалу они встретили тех парней, и что сказала Тююне… И как расспрашивал ее и говорил что-то отец…
После этой ночи у Сильи не осталось ни малейшей привязанности к Тююне Миккола, которая чуть было не стала ее задушевной подружкой. И ей виделось, будто старый Куста Салмелус все стоит на развилке в начале дороги и указывает ей правильный путь.
Утром Силья, уставшая, отправилась обратно в конфирмационную школу, а Миккола принялся за устройство похорон и других дел, вызванных смертью человека, дел, в которых Силья, разумеется, не больно много смыслила..
Кусту похоронили в то же воскресенье, когда Силья конфирмовалась, но ни одно из этих событий не произвело на Силью особого впечатления и не задержалось в ее памяти надолго.
Силья недолго прожила в Микколе, хотя хозяина Микколы и назначили ее опекуном, коль уж он с самого начала пришел на помощь этой девушке, оставшейся без защиты. Но не успела Силья после конфирмации провести в доме опекуна и недели, как хозяйки хуторов и другие бабы стали намекать, что, мол, Миккола хорошо устроился, получив на попечение такую выгодную сироту: имеет бесплатную служанку и ему еще за это платят попечительские деньги — вот ведь как! При этом желтозубые бабьи рты настолько приумножали скромное наследство Сильи, что вскоре можно было подумать, будто вообще существование хозяйства Миккола зависит от того, сумеет ли его хозяин исхитриться и прибрать к рукам наследство сироты — хм…
Это и послужило причиной того, что Миккола устроил Силью в маленькое старомодное хозяйство Нукари, где она была единственной служанкой. Хозяин Нукари не имел и постоянных батраков, а нанимал временных поденщиков, и таким там был тогда полоумный парнишка по имени Вяйно, которого в деревне прозвали «управляющим имением Нукари». Кровать Вяйно стояла в углу возле двери, а Сильи — в заднем углу. Иногда в вечерней темноте, когда оба уже лежали в своих кроватях, между ними случались весьма странные беседы. Вяйно — «управляющий» развивал свои взгляды на мир, и ничто не стесняло полет его мысли. Однажды он очень осторожно расспрашивал Силью о ее прежней жизни и сравнивал со своей. И затем, когда была пора уже погрузиться в сон, он завел разговор о женитьбе и интересовался у Сильи, не захочет ли она выйти за него, как только он, Вяйно, маленько разбогатеет. И хотя Силья еще не обрела полной уверенности в своих силах, какая есть у взрослых людей, она все же с легким сердцем сочла, что может не отвечать на такие вопросы. «Так, стало быть, выйдешь?» — послышалось еще из кровати у двери. «Поговорим завтра», — ответила Силья и шумно стала устраиваться спать. В тот же момент дверь открылась, и вошла хозяйка в ночной рубашке. «А теперь, Вяйно, прекрати болтовню, а то опять уписаешься в постель, раз так долго не спишь, а ты, Силья, не отвечай этому дурачку». Хозяйка вернулась к себе, а из кроватей слуг после этого не раздалось ни слова. Силья была довольна, что хозяйка сочла ее вполне разумным человеком. Она пожалела беднягу Вяйно, а перед тем как уснуть, немного и себя, вспомнила годы своего детства, время в конфирмационной школе и — с сокрушением — отца-покойника, чей образ уже немного затуманился, так что его уже нельзя было вызвать, сомкнув веки в ожидании сна. Лишь некоторые его позы, некоторые движения возникали перед ее внутренним взором — и тоща в сознании проносился легкий порыв досады, что не отец хозяин этого дома, где она лежит теперь; чтобы заснуть, ей пришлось набраться храбрости. Тихо вскрикнув и вздрогнув, девушка вдруг проснулась, поглядела на темные квадраты окон, услышала дыхание спящего Вяйно, вспомнила, где она, и затем вновь погрузилась в глубокий сон.
Какое-то время спустя, холодным ветреным осенним вечером Силья одна возвращалась из соседней деревни. Она загостилась там дольше, чем следовало, и когда наконец пустилась в путь, ее охватил неопределенный страх темноты, страх перед природой, немного похожий на тот, какой она испытала тогда, на льду озера, откуда ее спас отец. Между деревнями был лес, дорога спускалась в глубокую низину, шум ветра в кронах слышался высоко над головой путницы, словно там дышала темнота, как страшная огромная птица.
Ей показалось, будто отец как-то связан с этим дыханием темноты… Сирота заспешила по дороге и в самом мрачном месте, на пол пути, была почти в ужасе. Но по мере того как лес редел и приближались человеческие жилища, ее неопределенная подавленность сменилась столь же неопределенной, рвущейся наружу радостью.
Она попыталась запеть, чтобы побороть тот удаляющийся шум деревьев.
В гостях же было все, как и должно. Силью угостили кофе и обращались с нею, как со взрослым человеком. Находившийся там молодой мужчина, которого звали Оскари Тонттила, заговорил с нею, как парни заговаривают с девушками. Ведь ей шел семнадцатый год. Она вспомнила об этом, приближаясь к дому и напевая уже в голос.
Она вернулась в Нукари в хорошем настроении и застала всех живущих в доме за веселым разговором в большой людской, где была и хлебная печь. Возвращение Сильи домой получилось как бы заметным событием — она, вернувшись, была все еще явно разгорячена. Рассказать хозяйке о том, как она сходила в гости, нечего было и пытаться: в людской громко переговаривались и перебрасывались шутками. Среди прочих сидел какой-то полноватый краснолицый мужчина, на пальце у него красовалось кольцо с камушком, а на жилетке — толстая золотая цепь. Позже выяснилось, что это брат хозяина, который уже побывал в Америке и вскоре вновь отправлялся туда. Он вроде бы явился попрощаться.
Его звали Вилле, и он сделал вечер в этом обычно не очень-то уютном помещении весьма приятным. У него был немного резковатый голос, делавшийся во время пения пронзительно высоким, выше, чем у любой из женщин. Вилле и подбил других петь, даже соблазнил Вяйно пускать во все горло какие-то странные, перенятые у отца трели, — в нынешние времена это уже мало кто умеет, но трели вызывали хохоту всей компании, особенно в исполнении Вяйно. «Как пришел я в Раума Рантелли — был там бородатый Сантелли — у него спросил: где Хильма Хаммари — он отвел меня к ней в комнату». Уже и хозяин расчувствовался и продолжал: «Родом Хильма та из Турку-то — и не знала она о трауре — аж пятнадцать марок я потерял — когда рядом с той Хильмою ночь проспал». Хо-хо-хо — смеялись все, а Вяйно был очень горд, поскольку и хозяин пел ту же песню, что и он.
Вилле Нукари немало постранствовал, он хорошо знал людей — старых и молодых. Девушку Силью он счел очень хорошенькой, хотя еще слишком молодой и наивной. В этот веселый вечер он и словом и делом смог выказать Силье свое дружелюбие. Когда Вяйно после той песни принялся напевать какую-то танцевальную мелодию, гость подхватил Силью и танцевал с нею посреди людской. Они были единственной танцующей парой, и все глядели на них. Силья заметила, что полька у нее получается, и хотя Вяйно убыстрял мелодию, танцоры не сбились и под конец кружились как бешеные. Первым сбился сам Вяйно, и тогда Вилле высоко подбросил Силью, и танец кончился тем, что они оба плюхнулись на кровать. И рука Вилле какое-то мгновение вроде бы еще оставалась на талии девушки.
Вилле Нукари, однако же, ни в чем не зашел столь далеко, чтобы Силья начала сторониться его. Когда он на другой день, попрощавшись, уехал, Силье даже стало как-то его не хватать. Он спросил у Сильи, можно ли написать ей, и Силья ответила: «Чего же, пишите». Ничего другого она на это ответить не умела. В результате она получила несколько приятных писем, на которые и ответила. В одном из писем оказался носовой платочек из настоящего шелка, какого никто во всей деревне никогда и не видывал. Разумеется, Силья не догадалась сразу спрятать платочек, о нем стало известно. Это дало пищу для намеков; не слишком обычным было и то, что разменявший уже третий десяток и повидавший мир мужчина вот так пытался сблизиться с только что прошедшей конфирмацию девушкой, которая была еще совсем невинной.
Отношения с Вилле Нукари и стали впоследствии роковыми для Сильи, хотя у нее не было с ним никаких сердечных дел, как подозревали после присылки того платочка. Она скорее воспринимала Вилле как бы старшим родственником, относящимся к ней с симпатией. Когда позже с Сильей начал постепенно сближаться Оскари Тонттила, как обычно парень сближается с девушкой, Силья и представить себе не могла, что знакомство с Вилле Нукари и та переписка могут при этом что-нибудь значить. Да и Оскари — если он и вообще что такое слышал — по-видимому, не обращал на то никакого внимания. Он танцевал с Сильей и провожал ее домой с танцев, держа руку на талии девушки.
У каждого человека бывают в молодости такие эпизоды и даже целые цепочки событий, вспоминая о которых позже, в зрелом возрасте, он испытывает неприятное чувство. Не обязательно это дурные или какие-то постыдные поступки — если не считать иной мелкой кражи в раннем детстве или упрямого выдавания какой-нибудь небылицы за правду, — это всего лишь неприятные моменты, оставившие осадок в глубине души. И нет ничего особенного в том, что подобные душевные раны бывают связаны с ранним пробуждением чувств у существ разного пола. Пробуждение полового сознания не обходится порой без весьма странных, даже смехотворных подмен. И в большинстве случаев трудно сказать, кто был первым объектом любви того или иного человека.
Служа в Нукари, Силья водилась с Оскари Тонттилой, который был немного старше ее, в ту пору ему как раз должно было исполниться двадцать. Это был крупный светловолосый парень, не слишком-то разговорчивый, кроме разве что тех случаев, когда выпивка ударяла ему в голову; тогда он становился немного задиристым и охотно нарывался на ссоры по пустякам. Родители его жили на окраинных землях, в бобыльской избе; отец был обычным угрюмым и ширококостным мужиком в годах, мать — тоже довольно крупная баба, родившая более десяти детей. Дети разбредались по свету почти сразу же, как только оказывались в состоянии переступить порог, поскольку заработка старого Юсси не хватало. Правда, иногда дети заявлялись домой по пути с одного места работы на другое, теперь вот Оскари жил в родительской избе, найдя на какое-то время работу поблизости.
Оскари был по характеру довольно уравновешенным, чем в известной мере напоминал отца, на которого походил и немного грубоватой внешностью. Однажды, возвращаясь откуда-то с танцев, он набился Силье в провожатые, как уже не раз поступал в подобных обстоятельствах с другими девушками, которые вроде бы нисколько этого не стеснялись, а шли неподалеку одна от другой, опираясь на своих кавалеров. Силья тоже не сумела никак отказать Оскари. К тому же он много с нею и не говорил, только шел рядом и слегка сжимал ее руку. Шагая по дороге в сумерках, группа редела, и наконец, приближаясь к Нукари, они остались вдвоем. Тогда Оскари сделался разговорчивым. Странно сердечным и добрым голосом он расспрашивал Силью о будничных делах и рассказывал о том, что происходит в деревне. Он даже закурил папиросу. И так они дошли до угла дома Нукари, где Силья остановилась, чтобы попрощаться.
— А зайти в дом нельзя? — спросил Оскари все таким же дружелюбным тоном, словно дело между ними было уже улажено. Его вопрос даже рассмешил Силью.
— Нет, что ты, ухо хозяина там не дальше чем в двух саженях, а хозяйки — и того ближе.
Да и что Оскари было там делать среди ночи-то, если бы и было можно!
Оскари, однако же, еще немного помедлил, посасывая папиросу — красный огонек долго не угасал, — переступал с ноги на ногу, но разговор больше не клеился. Это выглядело почти так, будто он еще чего-то ждет; уж не того ли, что кто-нибудь пройдет мимо и увидит их рядом? Ночь была совсем тихой, только лошадь громко фыркнула в конюшне Нукари. Лошадь словно бы подала некий знак — Оскари побрел к родительской избе, а Силья вошла в дом.
Так они привыкали друг к другу, и в округе привыкли к тому, что они возвращались с танцев вместе. Оскари уже держал руку на бедрах Сильи, и они шли весьма неторопливо, как и другие пары. И уже кое-кто из баб стал нашептывать про это хозяйке Нукари, но та уверяла, что по крайней мере к ним в дом ни Оскари Тонттила и никто другой из мужчин не приходил к Силье не то чтобы ночью, но и днем. «Да и она-то такая тихая и невинная, это же видно, — добавила хозяйка, — так что, думаю, она о мужчинах ничего такого и не знает». — «Никто за них поручиться не может, будь хоть какая молоденькая и невинная».
Поскольку в то время Оскари с другими девушками не водился, это давало каждому, в соответствии с его характером, повод для догадок и поддразнивания. Никто из парней больше и не пытался сблизиться с Сильей, а сама она жила еще в абсолютной девической непробужденности, даже когда два-три драгоценных года юности и прибавились к ее возрасту. Правда, в речах Вяйно, которые он адресовал Силье из своей кровати по вечерам в темноте, появилась горечь, и он пересказывал ей кое-какие слухи об Оскари Тонттиле. Сообщаемое Вяйно, однако же, касалось девушек и женщин, с которыми Оскари водился прежде, оно если и производило на Силью какое-то впечатление, то скорее положительное. Ей даже немного нравилось, что о парне, который провожает ее, говорили прежде в связи с другими девушками, а теперь в связи с нею, но не могли сказать ничего плохого.
Так прошли эти годы, но в их отношениях ничего не менялось, Силья лишь позволяла руке Оскари обнимать ее, когда они шли в сумерках, да иногда они встречались не только на танцах. Но теперь, если Силья и Оскари бывали вместе среди других девушек и парней, особенно на танцах, Оскари был более шумлив и разговорчив. Он отирался в компаниях и отпускал грубоватые шуточки, которые могли слышать и девушки, если хотели. Но затем сразу же, стоило ему остаться вдвоем с Сильей, он становился очень ласковым и в словах и в действиях. Однажды, будучи — или притворяясь — немного подвыпившим, он полез из-за Сильи в драку. Когда расходились с танцев, Оскари почему-то отстал, и сразу там же во дворе известный деревенский сердцеед поспешил занять его место рядом с Сильей и начал было в своей шутливой манере: «Неужто это мать моих будущих детей?» Но тут же к ним подоспел Оскари и резко положил конец таким шуточкам. «Да ты сам-то еще маменькин сынок, вот и держись за ее юбку, а то дядя тебя выпорет!» Парень на это успел спросить: «Что-о?» Оскари ответил: «А то» — и одним хорошим ударом сшиб краснобая в сугроб. Однако же на сей раз возвращение Сильи и Оскари с танцев было испорчено, поскольку дружки того парня с криками и гоготом еще долго шли за ними по дороге. Возле дома Нукари Оскари велел Силье маленько подождать, пока он немного собьет с них спесь, но Силья коротко попрощалась с ним и ушла в дом. Пусть Оскари выясняет отношения с этими непрошеными провожатыми где-нибудь в другом месте.
В тот вечер Оскари провожал ее в последний раз. На следующей неделе он отправлялся далеко, в южную Финляндию, где русские в то время вели большие строительные работы для армии, и оттуда распространялись слухи об огромных заработках. Кроме того, по слухам, ловкий человек мог там загребать деньгу, почти ничего не делая. Туда-то Оскари и подался с еще двумя неженатыми молодыми мужчинами. И они были в таком кураже, словно уходили прямо на войну. Они уверяли остающихся дома, что вот-де отправляются строить крепостные валы такие парни, которые чисто работают. По случаю отбытия они, разумеется, чуток выпили. В их компании оказался и «управляющий Нукари» — Вяйно, и ему тоже дали приложиться к бутылке. А затем Оскари смело пошел с Вяйно в Нукари, вечер-то был еще ранний и в доме, несомненно, еще не спали. Они вошли в людскую, и уже в дверях, объясняя свое появление, Оскари немного шепелявил, как обычно, когда он бывал под хмельком. Оскари говорил, что, мол, условился с Вяйно, чтобы тот позволил и ему прийти посмотреть на его, Вяйно, «постоянную», и Вяйно вставил, дескать, посмотреть он позволяет, но трогать — ни-ни.
Появление Оскари немного смутило молоденькую Силью и оказалось последней их встречей перед разлукой на целый год.
На следующий день ранним утром Оскари уехал, а когда наконец вернулся, наладить прежние отношения больше не удалось. И причиной тому явился именно Вилле Нукари, который к этому времени вернулся из Америки и устроился в одну солидную лесозаготовительную фирму скупщиком леса. В этом качестве он однажды опять навестил Нукари и остался там ночевать. На беду, хозяин Нукари в тот раз был в городе, и брат мог позволить себе в родственном доме излишние вольности.
В тот вечер в людской все было почти таким же, как тогда, когда Вилле приезжал прощаться. Новым было лишь то, что Силья с тех пор заметно повзрослела, и хозяйка подтрунивала над ней по поводу тянущейся уже два года дружбы с Оскари. Это, похоже, как-то подействовало на вернувшегося из Америки. Он явно стал искать любую возможность выказать свое превосходство над здешними простыми мужиками. В бутылке, которую он достал из чемодана, был не какой-то там самогон — и Вилле угощал всех, кто не отказывался. И когда выпивка слегка разгорячила его, да и остальных, и когда завязался разговор — главным образом об Америке и американских долларах, — гость достал из кармана бумажник и показал, как они выглядят, эти доллары. Силья тоже подошла взглянуть, тогда гость протянул ей одну такую длинноватую купюру, на которой был портрет странного, немного смахивающего на женщину мужчины, и произнес:
— Позволите ли вручить на память?
Силья растерялась, не взяла, но и не отказалась.
— Возьми, возьми, чего уж, бери, коль дают, — сказала хозяйка немного недовольным тоном.
— Да что мне с нею делать, не хочу я, — откровенно отвечала Силья улыбаясь, но поскольку гость не убрал купюру, девушка взяла и положила ее на угол стола.
— Раз так, я возьму, — бросил Вяйно и хотел было схватить купюру, но гость оказался проворнее «управляющего имением» и сунул ее обратно в бумажник.
Затем Вилле еще угощал всех из бутылки. Хозяйка больше не хотела нить сама и запретила деверю «поить этого дурачка Вяйно».
— Чего это хозяйке нужно, ведь с работой-то я справляюсь, — проворчал Вяйно, в голосе которого явно ощущалось воздействие выпитого.
— А того хозяйке нужно, чтобы теперь все шли спать — и гость, и наши.
Гость сделал еще глоток из бутылки, после чего пошел в другой конец дома, в залу, где ему была постлана постель. Силья и Вяйно отправились, как обычно, по своим кроватям. И лампа была погашена. На хозяйской половине стихли голоса хозяйки и детей, последний тихий шепот остался без ответа — и дом, казалось, погрузился в сон.
Но едва ли кто, кроме детей, заснул сразу. Вечерние разговоры оживили всех, да и спиртное действовало на каждого возбуждающе, мысли двигались быстрее и свободнее, чем всегда. Кто-то помнил и то, что хозяина дома нынешней ночью нет. Случись что, придется искать помощи у хозяйского брата, этого полноватого мужчины, как бы полугосподина…
Тогда-то и скрипнула дверь в людскую — Вяйно точно слыхал, что открывший дверь пришел не с улицы, а из залы. Двигаясь в темноте на ощупь, гость бормотал, что забыл что-то, и в том числе позабыл пожелать Силье доброй ночи. Найдя дорогу к кровати Сильи, он уселся было на ее край, но тут же растянулся рядом с девушкой. Слышались препирательства шепотом, слышались долго, особенно громкий шепот Сильи. Вяйно хотя и был малость придурковат — о чем знал и сам, — но этот чужой явно считал его еще глупее. Поскольку из кровати Вяйно возле двери достаточно громко доносилось равномерное дыхание, гость счел, что тот спит — даже, может, благодаря тем двум глоткам водки весьма крепко. Однако же Вяйно слышал и понимал все, что происходило в другой кровати, и на него теперь наводили страх собственные речи, которые точно в такой же темноте он, помнится, обращал туда, к кровати Сильи. И если считать, что Силья и впрямь его, Вяйно, суженая и на его попечении, то ему следовало бы выполнить свой долг: встать и выгнать того верзилу, сперва из кровати Сильи, а затем и вообще из комнаты. Но Силья никогда не относилась всерьез к его тем речам — да еще водилась долго с Оскари, который теперь неизвестно где. Вот и пусть борется сама или сдается, думал Вяйно, чутко прислушиваясь к звукам, доносившимся из заднего угла.
Гость возился там уже с час, временами совсем затихая. Вяйно успел вспомнить о том дорогом носовом шелковом платочке, присланном Силье в письме. Но тут из кровати в заднем углу стали слышны громкие всхлипывания Сильи, среди которых прорывались отдельные слова, поскольку девушка пыталась кое-что сказать и в полный голос.
Тогда снова отворилась дверь, и хозяйка в ночной рубашке и с маленькой лампой в руках вошла в людскую. Ничуть не смущаясь, она прямо пошла к кровати Сильи и сказала деверю несколько крепких слов. При этом Силья, всхлипывая, попыталась сказать что-то в свое оправдание, но хозяйка лишь прикрикнула на нее: «Помолчи, я и так все знаю!» Эта фраза потом долго мучила Силью, оставалось непонятным — знала ли хозяйка все так, как оно и было на самом деле. По тому, как хозяйка обращалась с нею после этого, Силья и впрямь думала, что хозяйка все слыхала или догадалась правильно. Однако этот Вилле доводился хозяевам родственником, и, разумеется, хозяйке пришлось подойти к делу немного иначе, чем если бы она выгнала оттуда, из кровати, какого-нибудь деревенского ухажера. Поэтому в конце концов у Сильи не осталось плохих воспоминаний о хозяйке Нукари.
А в начале весны Силья переселилась из Нукари. Этому предшествовали еще кое-какие события, достойные того, чтобы упомянуть о них в жизнеописании Сильи Салмелус.
Был уже апрель. Прошли дожди, и несколько дней стояло тепло, посвистывали первые скворцы, иные утверждали, что видели даже трясогузку, а нашлись и такие, кто будто бы слышал трели жаворонка. Но лед на озере был еще крепок. Правда, снег, покрывавший лед, стаял, и местами воды поверх льда было столько, что порывы ветра гнали мелкую рябь. Но сами зимние дороги — эти проложенные по льду ценой напряженных усилий, пота, надежд, ругани, разочарований, усталости пульсирующие артерии страны — высились над водой, оставаясь еще крепкими, вне всеобщих перемен, вызванных весной. Поверхность дорог была прочной и сухой. Особенно хорошо чувствовал себя на такой дороге пешеход, а если навстречу ему ехала телега, у него была возможность посторониться, не сходя в водянистое месиво. Вешки торчали прямо, словно гарантируя, что дорога еще вполне пригодна для движения.
По такой дороге однажды под вечер Силья шла на север, в деревню, где церковь. Солнце готовилось зайти за горизонт, приглядев для этого подходящее место — глубокую впадину между горами и холмами на северо-западе. Но покуда оно находилось еще в трех пальцах от горизонта — этот старинный способ измерения как-то показал Силье отец в один из приятных моментов совместного времяпрепровождения, и теперь она вытянула руку с тремя худенькими прозрачными пальцами, как отец тогда, на покосе, в глухомани… Девушка шла своим путем — и поскольку на ледяной равнине никого не было видно, она чувствовала себя вольно и шагала радостно, как бы пританцовывая под мелодию, которую сама же тихонько напевала. Солнце краснело, озаряя всю округу. Вешками, ограничивающими дорогу, служили воткнутые в лед сосенки и елочки, которых зимние ветры и мужчины-возчики лишили лишних веток. Черные на фоне вечернего зарева силуэты этих вешек казались вблизи огромными, да еще поднимались и опускались в глазах девушки в такт ее веселым шагам. Молоденькая девушка, шагающая по дороге, вскинула голову, чтобы ощутить ласковые лучи вечернего солнца на своем лице. При этом она скорее почувствовала, чем смогла увидеть, как на скулах заалел отсвет закатного зарева, и продолжала мурлыкать все ту же мелодию, в такт которой двигались ноги…
Небо, казалось, пребывало в одинаковом настроении с девушкой. И Силья, слегка опьяненная тем, что вечернее солнце начинающейся весны ласкало ее лицо своим светом, позволила выплеснуться наружу накопившимся в молодой душе чувствам и переживаниям. Ведь она — как и тысячи ее сверстниц из ближайших и дальних деревень, хуторов и безземельных хозяйств, там, за лесами — с каждым годом жизни все полнее и полнее ощущала осень и весну, зиму и лето, узнавала, как в сменявшихся временах года люди, животные и растения ведут себя, живут и размножаются, и чего только с ними не случается: хорошего и дурного, устрашающего и согревающего душу — и еще такого, чего сознание признавать не желало. Ведь ей уже доводилось видеть, какое выражение лица бывало у иной девушки постарше в тот священный вечер, когда ее оглашали с ее будущим мужем… Видела она и как кормили грудью крохотного младенца, единственным намеком на существование которого еще неделю тому назад была лишь его грузная и тяжело ступающая мать… Видела она, как избивали мужчину и как при забое скотины собирали и помешивали кровь; и с ее собственным телом происходили таинственные изменения — некоторые накапливались постепенно, а иные захватывали ее врасплох, смущая душу, — и она размышляла обо всем этом где-нибудь на выпасе, когда выдавались моменты поспокойнее… Приходилось ей самой и бороться, и побеждать. Но общим итогом было, однако же, то, что душа трепетала в упоении, словно зажженная заревом закатного апрельского неба… Прямая, крепкая дорога была достаточно длинной для размышлений.
Но затем навстречу попалась лошадь, запряженная в сани. Силья была в столь глубокой задумчивости, что на нее чуть не наехали. Она отступила в сторону — мимо проехал какой-то мужик из соседней деревни, он поздоровался с нею. Но к задку саней были еще прицеплены финские санки, и на полозьях их… стоял Оскари Тонттила.
Эта нечаянная встреча непривычно сильно взволновала Силью. Девушка враз позабыла о пылающем зареве заката, она больше не смотрела ни на алевшее небо, ни даже на этих проезжающих мимо. Ее большие и ясные глаза были, конечно, открыты, но в первый миг они ничего не видели — она глядела как бы внутрь самой себя. Там, в глубине души, что-то внезапно разбилось вдребезги. И мелодия, которую она все время напевала, смолкла.
Не удивительно, что девушка так изумилась произошедшему в ее душе. Ведь Оскари, отправляясь по белу свету, был для нее не более чем знакомый — да и приятельство их тогда шло к разладу. Но что же случилось теперь? Почему ее испугало и взволновало появление Оскари? Почему показалось невозможным — а такое внезапно ей представилось, — чтобы он, как прежде, пошел ее провожать, случись им как-нибудь встретиться вечером? Если бы сейчас была осень и темнота и Силья шла бы по лесной дороге, где шумит ветер, она бы наверняка в испуге прибавила ходу. И затем, уже в деревне, где церковь, она вдруг ощутила свою почти полную беззащитность, а возвращаясь обратно по льду, и в самом деле словно боялась чего-то. И был уже поздний весенний вечер, так что небо сделалось синим и там сияло несколько звезд, но если же посмотреть подольше, то можно было увидеть их еще много-много. С ледяной равнины, откуда небесный простор открывается широко, можно легко заметить, что знакомые созвездия расположены теперь иначе, чем, например, в рождественскую неделю, когда случалось поглядеть на небо, направляясь куда-нибудь вечером. И также, как положение звезд на небе, изменилось что-то вокруг, да и в самой Силье, и с этим ничего невозможно было поделать. Силья вовсе не надеялась, что после этого немного тревожного перехода по льду ее ждут в людской Нукари веселые, шумные вечерние посиделки, — нет… И в доме, когда она вернулась, было совсем тихо. Все дела этого дня уже завершены, и Силья стала укладываться спать, но как-то медленнее, чем обычно.
Затем Силья встретила Оскари лишь через неделю, в воскресенье вечером. Правда, она все время думала о нем, вернувшемся домой, невольно вспоминала его во время работы, вечером, укладываясь спать, и утром, проснувшись. И она не переставала удивляться самой себе и тому, как этот человек за время своего отсутствия сделался для нее важен.
Наконец наступило следующее воскресенье. Такое сырое, весеннее, апрельское воскресенье. Ездить и ходить по льду уже перестали, местами открылась вода, а огромные льдины, поворачиваясь, дрейфовали по течению. Большой кусок зимней дороги развернуло поперек и прибило к берегу; плотная полоса конского навоза, пустые размокшие коробки из-под папирос, обрывок гужа — вид всего этого пробуждал у людей весеннюю тоску. Зима прошла. Со стрех на северной стороне домов капало весь воскресный день, капли продолбили глубокую дыру во льду на углу дома. Но к вечеру похолодало, на стрехах стали незаметно вырастать маленькие сосульки, капли перестали падать в продолбленное ими углубление, и его затянуло льдом. А наутро, в понедельник, весь мир пахнул морозцем и бодрое солнце светило на голубоватые сосульки, краснеющие сережки ольхи и серые стены построек.
Но прежде чем наступило утро понедельника, был воскресный вечер.
Оскари Тонттила находился в родительской избенке, куда он явился прямиком из-под Хельсинки с большими деньгами. Старый Юсси лежал на кровати, которая, по правде говоря, была ему коротка, так что макушка упиралась в изголовье. Лежа там, он смотрел и слушал и вступал в разговор тогда, когда другие уже высказались. На сей раз разговаривали Оскари и Мийна. Разговор шел об окрестных девушках, одна из них обзавелась ребенком, еще одна была на пути к тому же. Была упомянута и Силья из Нукари — вот тут-то Юсси и пробурчал, словно вдогонку тому, о чем говорили немного ранее:
— Да, с ними надо быть начеку — а не то они быстро всучат тебе на прокорм ребятенка от чужого дяди.
Оскари, стоявший в тот момент посреди низкой комнаты, подошел в своих скрипучих сапогах к окну и уставился на озеро, опираясь локтем на оконную раму. Сделанное стариком замечание отдавалось эхом в его мозгу. Он бросил через плечо уточняющий вопрос на эту тему и получил от старика в ответ еще более грубую фразу, касавшуюся на сей раз непосредственно Сильи.
— Ну и кто же там, по-вашему, побывал? — спросил Оскари немного напряженным голосом.
И тут Мийна, мать его, заваривавшая кофе, пустилась объяснять — суетливо, по-бабьи:
— Этот бродяга однажды ночевал там, этот, брат хозяина, этот Вилле, — слыхать, он то ли какой-то сплавной начальник, то ли скупщик леса, он недавно вернулся из Америки.
— Кто это сказал?
— Тактам же был и Вяйно, он же спит в той же комнате. Что-то там было — хозяйка-то этого утром из дому выгнала.
Оскари перешел к другому окну и встал в той же позе. Он тихонько насвистывал, и сапоги его поскрипывали. Затем он начал причесываться и охорашиваться, из чего можно было заключить, что мужчина собирается в деревню. Мийна знала по опыту, что из таких походов Оскари может вернуться и под утро… Примерно в то же время и из других изб и избушек выходили молодые люди, их видели там и сям на дороге, некоторые из них непременно первым делом встречались друг с дружкой и обсуждали, где и что, по слухам, может быть сегодня вечером. И все они возвращались за полночь, когда позади у них оставались очередные танцы и очередные драки, — все бурное содержание воскресной ночи, буйно прерывавшей течение серых будней. То там, то сям в волости раз, а то и два в году случалось, что кто-то из так вот отправившихся воскресным вечером в деревню не возвращался домой. И частенько в подобных случаях не возвращались двое: один оказывался в операционной позади церкви, на столе, в ожидании окружного лекаря и его помощника, другой — в арестантской, в углу избы околоточного. И вот так погружающийся в сумерки, вздыхающий, порождающий предчувствия и надежды апрельский вечер всегда полон начинающихся и заканчивающихся историй. Их видишь, слышишь и ощущаешь повсюду. Сидишь ли как чувствительная девица под окном, одинаково вглядываясь и в глубь своей души, и в сумерки дороги, или, выйдя из дому, идешь куда-нибудь. В такой необычный весенний вечер, когда зима уже прошла, а лето еще не наступило, погруженная в сумерки округа кишит уже тысячами безмолвных происходящих и ожидаемых событий, которые после длинного, залитого ярким светом воскресенья словно спешат по своим местам, чтобы оттуда по-настоящему начаться, продолжиться и закончиться в весенних сумерках и под покровом ночи.
Где-то, возникая почти из ничего, несмело начинается танец, перерастая постепенно в общее веселье. К концу недели начинает ходить неизвестно кем пущенный и не слишком надежный слух; в доме, которого этот слух касается, узнают об этом со стороны и бывают весьма удивлены: да кто же это сказал, что в воскресенье вечером у них танцы?
— Никто у меня помещение под танцы не нанимал, — холодно говорит хозяин.
И однако же, когда настает воскресный вечер, в избу потихоньку собираются люди. Все они знакомые и ведут себя прилично, сидят на лавке, не прогонять же их. Приходят все новые и новые, у кого-то с собой гармонь. Гармонист начинает перебирать лады, словно пробуя звук. И вот уже зазвучала негромкая, скромная полька. Две девушки, сидевшие у печи, выходят танцевать, гармонист смелеет, и глядь, танец уже в разгаре… И только через час или два в дверях появляются такие гости, на лица которых смотрят чуть пристальнее. Вот оно как, стало быть, и этот пришел, и, похоже, уже хмельной, за ним пригляд нужен.
Танец — словно огромное живое существо, поведением которого танцующие не могут управлять. А оно иногда может задержать или ускорить маленькие события в судьбах молодых людей.
Как уже сказано, Силья всю неделю жила под необычным впечатлением от встречи на ледяной дороге. Не отдавая себе в том отчета, она ждала, что встретит Оскари однажды вечером, и охотно искала себе дела там, где мог оказаться и он. Затем в воскресенье она услыхала, что вроде бы в Пиетиля вечером будут танцы, и весь день находилась в таком волнении, что это вызвало легкое недовольство хозяйки, сказавшей между прочим, что не советует Силье идти туда. Девушка притихла, однако же поспешила доделать все свои работы.
— Ну уж сходи ты туда, ступай, ступай, божье создание, смотреть на тебя такую дома — сил нет. — В голосе хозяйки звучали сочувственные нотки, и обе они — хозяйка и Силья — улыбались, глядя друг на друга. Настроение у девушки опять улучшилось.
Но нужно подождать еще несколько часов, прежде чем можно будет отправиться туда. Поблизости нет никого знакомого, с кем бы пойти вместе, да и, по правде говоря, она думала только об одном знакомом, и ни о ком больше. Она так истово надеялась встретить Оскари еще до танцев, что постепенно сама уже поверила: это непременно случится, как если бы они заранее условились о встрече. Она принялась одеваться в закутке, у хлебной печи, опасливо озираясь по сторонам. На щеках ее пылал румянец, а глаза сияли. Хозяйка среди своих хлопот чуть дольше обычного задержала взгляд на одевающейся молоденькой служанке. Она следила за выражением лица Сильи, за ее юной фигурой, гибкие движения которой убедительно свидетельствовали о настроении девушки. В голосе хозяйки ощущались и сочувствие и неприязнь, когда она сказала:
— Не увлекайся так, девчонка, это до добра не доведет — лучше побереги себя, ты ведь еще такая наивная.
Это предупреждение не достигло слуха уже уходившей Сильи. Более не раздумывая, она направилась в Тонттила и шагала быстро, словно бы по делу. Дорога сначала тянулась между полей, а затем поднималась полого к редкому леску, перемежавшемуся выгонами, и там все слабые приметы апрельского вечера как бы сгустились. Небо на северо-западе опять пылало закатом, но отсюда, с выгона, оно виделось не таким широким и открытым, как тогда с ледяного зимника, здесь оно процеживалось сквозь сито голых веток березняка. Тонкие веточки деревьев и кустарников вырисовывались на фоне неба, будто они тоже, опередив человека, глядели на зарево заката. Взгляд расширенных глаз юной путницы все время искал поддержки у вершин деревьев, которые были тихими и неподвижными и все же каким-то образом сообщали ей, что и они пребывают в том же настроении, что и она. Дивный воскресный вечер, обещавший события, которые попозже, весной, могли бы иметь продолжение. Новое зерно радостной надежды проросло в душе Сильи и во время этого пути.
Дальше заросли поредели, и дорога опять шла между полями, но более узкими, чаще разгороженными, чем те, в начале пути. Уже виднелась торцовая стена избы Тонттилы, и старое окно в ней, казалось, прищурившись, хитро посматривает на приближающуюся путницу. Там жили отец и мать Оскари, которые, надо думать, слыхали, что их сын водился с Сильей, пока не отправился по белу свету. За время отсутствия Оскари Силье случалось видеть старую Мийну в деревне, но во взгляде Мийны на нее не проявлялось никакого отношения, кроме, пожалуй, определенного любопытства. К тому же хозяйка Нукари в каком-то разговоре заметила с иронией, что, мол, Силья, конечно, годится Мийне Тонттиле в невестки, ведь Силья богатая. Она имела в виду то небольшое наследство, величину которого жители и в этой деревне знали гораздо лучше, чем сама Силья.
Наконец дорога вывела Силью к двору Тонттилы, боковое окно избы, стоящей на склоне горы, глядело на нее теперь с расстояния в несколько саженей. Силья чувствовала, что придется войти и в избу Тонттилы, неведомая сила завела ее уж слишком далеко, чтобы теперь отступить. Но что-то мучительно прорывалось в сознание, становясь тем более жгучим, чем меньше оставалось пути… Она шла теперь медленно, желая, чтобы ее увидели из избы и кто-нибудь вышел на крыльцо. Но никого не было видно и слышно, похоже, никто даже и не заметил теряющую уверенность путницу — лишь в окне соседской избы неясно маячила чья-то голова, оттуда тайком следили за шагами нукариской Сильи. Там-то уж знали…
Пройдя через двор, Силья еще разок остановилась у самой избы Тонттилы, но раздумывала недолго, вошла, почувствовала в сенях слабый, особый у каждого дома запах, взялась за дверную ручку, истончившуюся в определенных местах в зависимости от манеры разных людей браться за нее, — и ступила в комнату, на облик и порядок в которой наложили свой отпечаток и десятилетия, и энергичная хозяйка.
На своих местах были там и старик и старуха. Юсси все еще оставался в той же позе, в какой он незадолго до прихода Сильи сказал сыну несколько грубых фраз именно насчет нее. Мийна сварила кофе и теперь вытирала бока кофейника. В ответ на приветствие Сильи из-за кофейника раздалось неясное бормотание, а из кровати не последовало ни звука. Старик даже и головы не повернул, он и так видел все, скосив маленькие глазки. И оттого, что старик глядел поверх своего носа и щек, выражение его лица само собой сделалось презрительным. Старик усмехался, и брюхо его от этого слегка вздрагивало.
Силья успела уже слегка смутиться, прежде чем из-за кофейника на нее вновь взглянули и при этом пробурчали: «Посидеть, что ль, пришла…» Теперь гостья не могла не понять, что нет и надежды на разговор с хозяевами.
— Оскари, наверное, нет дома?
— Как видишь, нет. — И кофейник перенесли с плиты на стол, на деревянную тарелку.
Знает ли Мийна, куда он пошел?
— Не знаю я, кто куда ходит, да и не говорю.
— А не пошел ли он в Пиетиля?
— Может, и туда, а может, пошел разузнать насчет строевого леса — или даже купить.
Силья сперва пришла в замешательство, казалось, что-то грубое и сальное прорвалось из темноты на свет, но тут же ей все стало ясно. Силья поняла намек Мийны и — что было очень странным — тут же почувствовала себя как-то свободнее и раскованнее. Так вот что угнетало ее по дороге сюда и чего она не смогла тогда понять! Угнетало и одновременно подталкивало ее в Тонттилу. Теперь Силья ощутила, что и Оскари внезапно удаляется от нее — из этой-то комнаты он уже удалился. И он будто был заодно во всем с этим Нукари и собирался куда-то податься вместе с ним. «Что я делаю тут, в доме чужих мне людей? Как это я, Силья, могла прийти сюда? Неужто я бегаю за мужчиной, который раз-другой обнимал меня рукой за талию?»
— Тут уже налито, — донесся от стола голос Мийны, и поскольку Силья не приняла сразу такого приглашения, оттуда донеслось более строгое: — Бери, бери, пока не остыло. Или брезгуешь? — Но при этом на Силью не бросили даже и беглого взгляда.
Так же, как следует отвечать даже на приветствие цыгана, следует предложить кофе и человеку из своей деревни, если он оказался в доме в момент кофепития. Силья приблизилась к столу, все — ее платье, туфли, платок, ее фигура и все ее существо — переместилось через комнату в избе Тонттилы и опустилось на старый стул. Мийна и Юсси не могли этого не видеть, как бы ни пытались прятать глаза… Силья пила кофе, вкус которого был присущ этому дому, и запах его имел что-то общее с тем, как пахло в комнате.
Приход девушки сюда выглядел большой беззастенчивостью. Юсси и Мийна — старые супруги, частенько бранившиеся между собой, — были теперь в удивлении оба, но никак не выразили его, ни словом, ни взглядом. Ведь она же вполне взрослый человек, хорошо одета и ходит чисто, но в том, что она вот так пришла сюда расспрашивать про Оскари, малознакомая им девица, было что-то необычное и бесстыдное.
— Нечего и удивляться, если у таких сами собой щенки появляются, нельзя во всем винить одних мужиков, — сказала Мийна после ухода Сильи.
Юсси на это ничего не ответил, но его молчание содержало на сей раз согласие. Они были оба по-своему довольны — своей избой, своими детьми, своими манерами. Не вернется Оскари до утра — ну и пусть.
Силья уходила в странно-спокойном оцепенении, ее обратный путь был опять столь же независимым от ее воли движением, как дорога в Тонттилу, хотя многое теперь было иначе.
Едва она вышла на шоссе, как услыхала позади себя хихикание. Но она даже и не обернулась; это было как бы в порядке вещей, если бы даже кто-то поджидал там, за дверью, когда она пойдет обратно. Но затем послышались и тихие голоса, которые вроде бы приближались… «Строевой лес» — так, кажется, и они там сказали… И Силья вдруг ясно увидела события той злосчастной ночи, которые до сих пор воспринимала как бы со стороны глядя, ни разу не задумавшись о них всерьез. Интуиция Сильи неопровержимо подсказывала ей, что в те ночные мгновения там, в кровати, она одержала очень важную победу, что после той ночи она стала как бы более уважаемым человеком, вполне взрослым, знающим эту жизнь и умеющим ходить по ее дорогам. Теперь же — по мере того, как полученное в Тонттиле впечатление постепенно укреплялось — тот ночной случай опять возник перед ее мысленным взором, возник и увеличивался, но получил иное освещение, он выглядел таким, каким другие люди, каждый на свой лад, истолковывали его, раздувая быль и небылицу. Теперь и Силья увидела дело иначе, но это ее не взволновало. То чувство победы, остававшееся до сего дня как бы полуосознанным, теперь ширилось в ней и делало ее уверенней в себе. Она как бы постепенно просыпалась, душа ее распрямлялась и ощущала свою силу, юное существо начало чувствовать подлинный смысл этой, вот так идущей жизни.
Оскари и впрямь не было там, дома. Силье еще не удалось встретиться с ним с глазу на глаз. Но это было неважно. Весь Сильин опыт общения с этим парнем сосредоточился теперь в том мерзком кругу, центром которого стала изба Тонттилы. И Силье казалось, будто она только сейчас освобождается от объятий того, вернувшегося из Америки мужчины.
Силья наконец обернулась, она узнала двух шедших за нею девушек, Лемпи и Ийту. Они были служанками в соседней деревне и шли на танцы. Немного поколебавшись, Силья пошла вместе с ними.
— Старую Мийну, что ль, ходила навещать, Силья? — спросили девушки с невинным видом. Но в вопросе явно была капелька насмешки. Силья ответила:
— Там был и старый Юсси.
— Ну да, а Оскари? — спросила одна из девушек, слегка сощурившись.
— Нет.
— Оскари же шел нам навстречу в ложбине Силта, — прямодушно сказала на это другая.
Когда девушки пришли, танцы были уже в разгаре. Даже не просто танцы, а настоящая вечеринка, за вход взимали плату, и в перерыве между танцами было что-то вроде номеров подготовленной заранее программы. На стене висел большой мешок для амурной почты, конверты и бумага лежали на столе. Атмосфера была несколько вяловатой, многие удалые парни еще не появились, а когда они сильно запаздывают, можно полагать, что явятся в подпитии.
Не было видно и Оскари. Какой-то незнакомый парнишка несколько раз приглашал Силью танцевать, но танец у обоих не заладился. Будто ногам перед каждым шагом требовался совет, что делать дальше.
Постепенно народу прибавлялось, и в десятом часу Силья наконец заметила в дверном проеме Оскари. Глаза его хмельно поблескивали, очевидно, он был тут уже давно, но держался в тени. Теперь было видно, что он шутит с Лемпи и Ийтой, а те, как водится, похохатывают, откидываясь всем телом назад и сгибая колени.
Как бы там ни было, Силья ощутила легкую растерянность, остановившись поблизости от них после окончания танца. Она бросила взгляд на Оскари, но он как раз что-то рассказывал. «Чего удивляться — она ходила спрашивать, есть ли у старого Юсси Тонттилы строевой лес на продажу. Ты же небось знаешь, что она на жалованье у Альстрёма… или все же у Розенлёва?..[14] Эй, Силья, кто из них тебе платит?»
Обе девушки повернулись и уставились на Силью. В глазах Сильи возник присущий им темный огонек, а на губах трепетало легкое предвестие самой прелестной улыбки. Затем Силья спокойно перешла на другое место, и обворожительное сияние ее лица вскоре привлекло к ней хороших танцоров. Однако же она все время искала подходящую возможность уйти никем не замеченной. Такая возможность представилась лишь после полуночи, когда начали раздавать амурную почту: тогда внимание всех было сосредоточено на «почтальоне», выкрикивавшем имена. Силья уже шла по дороге, ведущей к шоссе, и не было слышно, чтобы кто-нибудь шел за нею.
Когда все те из присутствовавших на танцах, кому были адресованы письма амурной почты, получили их, несколько писем осталось, и тогда устроили торги — кто больше заплатит, тот их и получит. Какой-то парень приобрел письмо, адресованное Силье Салмелус. Прочитав это письмо вместе со своими ближайшими приятелями, он оставил его на карнизе печи, где оно с соответствующими добавлениями пролежало до утра. Первоначальный текст его был таким: «Почем нынче платит этот Розенлёв за тот лес, что рубят в Нукари, в кровати у хлебной печи? Был бы рад составить патронессе компанию, но мне надо идти на остаток ночи рубить строевой лес, у меня ведь нет этих американских долларов, чтобы я мог его купить в Нукари. Так что мне остается только пожелать всего, но не самого хорошего».
И эта апрельская воскресная ночь была тоже наполнена своими историями. Те, что касались детей человеческих, шли уже к концу, занимался рассвет, необычайно свежее раннее апрельское утро, имеющее, как и вечер, свои краски, но более радостные и ребячливые. После жаркой и пыльной комнаты, где танцевали, было приятно вдыхать легкий запах мерзлой земли. Когда Силья подошла к Нукари, там, на гребне крыши свинарника, покачивала своим хвостиком утренняя бодрая трясогузка. Птица не испугалась, в ее облике было радостное доверие, она улетела лишь тогда, когда это потребовалось для ее собственных весьма важных дел.
И Силья чувствовала себя хорошо, свежо и свободно. Далеки от нее были теперь и Вилле, и Оскари. Память, однако, не хотела вспоминать необычный давешний поход в Тонттилу, а отодвигала его куда-то на самое дно — откуда он спустя некоторое время, когда Силья оказалась совсем в другой обстановке, то и дело всплывал на поверхность или возникал во сне в жутко измененном, искаженном виде.
Но сейчас Силья была рада, что это весеннее утро и солнце отогнали сон. Казалось, они отгоняют от этой комнаты и все воспоминания о том, что случилось в темное время, — Вяйно на его кровати тоже не было, наверное, парень воскресным вечером пошел домой к родителям и остался там. Солнце набирало силу и уже бросало на большой стол прямые лучи, вот-вот они подберутся к изголовью кровати Сильи. Когда еще девушка Силья испытывала такое? Когда-то давно, в далекие дни детства, когда счастливо оканчивалось какое-нибудь происшествие. Отец-покойник — его жизнь словно и была составлена из таких событий, из которых он выходил, делаясь все лучше. Силья чувствовала, что получила что-то на сохранение, что она стала богаче, и она была гораздо уверенней — как будто отец-покойник, черт лица которого она уже больше не помнила, все еще живет с нею и оба они договорились без слов, как в разных случаях надо относиться к этому миру. И в этот миг отношение было солнечным.
Силья действительно не испытывала никакой потребности в сне, но она, не раздеваясь, растянулась на кровати, чтобы вволю насладиться этими необыкновенными утренними мгновениями. И лежа она мечтала, каким новым и иным, чем до сих пор, будет ее мир, она уйдет отсюда куда-нибудь в другое место, все сделается просторнее… наступит весна… а затем и лето… тогда на деревенских дорогах и во дворах будет иначе, и люди будут посильнее и в каком-то смысле лучше, чем здесь… Солнце светит…
Оно и светило уже на веки Сильи, которые незаметно закрылись. И сквозь закрытые веки солнце скорее угадывалось, словно нечто красное и опьяняющее ее сознание, жившее как бы само по себе.
Это продолжалось, пока не пришла хозяйка и не ткнула ее в бок — раньше такого не требовалось.
— Вставай, вставай, да смени юбку, или так и пойдешь в телятник! Видать, все взяла, коль так крепко спишь, — говорила хозяйка.
— Да что же я взяла? — открыв глаза, спросила Силья немного сонным голосом.
— Небось то, за чем отправилась вечером, — ответила хозяйка.
Солнце светило уже вовсю, и свет его убивал все плохое, к чему прикасался. И намеки хозяйки не подействовали на Силью, счастливая, она принялась переодеваться. Стянув с себя платье, она инстинктивно взглянула в окно на деревенскую дорогу и увидела там идущего мужчину. Это был Оскари. В одно мгновение Силья мысленно проделала тот путь, на который Оскари потребовалось два часа. В конце дороги, откуда и шел Оскари Тонттила, находилась некая изба с сенями, двери в которые легко открывались… И та девушка тоже была на танцах, даже садилась за стол читать что-то слащавое… Оскари выглядел усталым и пресыщенным, и шагая, он ни разу не обернулся, чтобы взглянуть на окно Нукари. Казалось, это не намеренное пренебрежение, а будто действительно Оскари напрочь забыл о существовании этого дома.
Таким видела Силья в последний раз своего «кавалера», обществу которого она не противилась, а в последние дни даже была бы почти рада, в первую очередь по той причине, что и другим девушкам ведь такое нравилось и они желали подобного. Неожиданная встреча на льду озера при особо благоприятных обстоятельствах побудила Силью к прямо-таки безумным действиям, которые, как уже упомянуто, оставили осадок в глубине души и позже вызывали в нее легкую досаду. Вероятно, подоплекой перемены настроения, произошедшей на льду озера, была та ночная, завершившаяся победой девушки борьба, которую она однажды вела в Нукари, в кровати, в углу у хлебной печи. Поскольку Оскари Тонттила прежде в общении с нею держался серьезно и сдержанно, а порой даже ребячливо, Силья, скорее всего неосознанно, сочла возможным разделить с ним теперь радость той победы, сообщив ему о ней. Но Оскари оказался не способен на это. И Силье оставалось довольствоваться тем, что ей ни с кем не надо делиться радостью той победы. Может быть, этим-то и было вызвано в то утро возникшее у нее ощущение полноты бытия — подсознательное, как нередко и другие чувства и настроения в решающие моменты жизни.
Хозяйка Нукари всегда относилась к Силье с сочувствием, подобно многим другим людям, знавшим эту девушку. Но сегодня утром Силья была хозяйке неприятна. Хозяйка смотрела на одежду Сильи, мол, как она в этой одежде провела ночь, и хотя ничего предосудительного не заметила, ее нерасположение не проходило. Хозяйка Нукари была еще женщиной в расцвете лет. И хотя и волосы ее поблекли и, когда она смеялась, было видно, что коренных зубов у нее уже нет, но в формах тела и движениях чувствовалась жизненная сила, и когда перед нею оказывался малознакомый мужчина, в ее речи и смехе были лучистость и звонкость… Но сегодня утром служанка Силья раздражала ее.
С этих пор девушка все чаще стала стремиться на танцы, и ее видели возвращавшуюся к воротам дома то с одним, то с другим парнем из деревни. После тех танцев у Пиетиля Оскари опять отправился искать счастья по белу свету, Силье и в самом деле очень хотелось танцевать, и она наслаждалась тем, что парни охотно приглашали ее и провожали домой. Однако ни один из этих провожатых, похоже, никоим образом не был к ней по-настоящему привязан, они только провожали. И поскольку в дом к Нукари входить им было нельзя, то ничего больше они и не предпринимали, даже «ради приличия».
Честно говоря, Силья стремилась прочь из этой деревни, — непонятно, откуда взялось у нее такое, что едва с нею где-нибудь происходило что-либо серьезное, она сразу начинала тосковать по другим местам. Случай часто приходил на помощь, как и на сей раз. Легкая неприязнь к девушке, проникшая однажды в женское естество хозяйки Нукари, больше не покидала ее, не смогло рассеять эту неприязнь и то обстоятельство, что хозяин иной раз вставал на защиту Сильи, ибо он видел, что работу девушка выполняет, по крайней мере, столь же хорошо, как и прежде. Хозяин был еще сильным и крепким мужчиной, входящим в пожилой возраст, и Силья — юная, цветущая — действительно привлекала его. Но стоило хозяину сказать слово в оправдание Сильи, как он тут же слышал от хозяйки ехидный намек на известную попытку Вилле: «У братьев Нукари, видать, вкус одинаковый».
И хозяйка начала потихоньку устраивать так, чтобы ее сестренка, только что прошедшая конфирмацию, перебралась в Нукари — помогать старшей сестре. Об этом хозяйка предупредила Силью задолго наперед, а вскоре об этом узнали и все деревенские бабы, и у Сильи появились добровольные помощники, подыскивавшие ей новое место. Она не очень привередничала и так оказалась у Сийвери, хозяйство которых находилось в другом конце волости и было намного больше и богаче, чем маленькое и старомодное Нукари.
Когда Силья Салмелус перешла в Сийвери, она была в особенно восприимчивом душевном состоянии, что соответствовало определенному периоду развития. Она уже достаточно повидала жизнь, в которую девушка-служанка в деревне — особенно круглая сирота — попадала в то время чаще всего, чтобы у нее выработалось прочное и верное отношение ко всему такому. Правда, ее жизненный опыт был мал и невинен в сравнении с тем, что открывалось перед нею теперь в большом хозяйстве и в большой деревне.
Сийвери обычно держали трех служанок, и жилищем им служила находящаяся при кухне в конце скотного двора каморка, которую деревенские парни прозвали «девичником». Батраки жили в комнате в торце конюшни. Хозяйская семья располагалась в господском доме — как обычно называли эту постройку работники.
Какой же представляется служба в таком большом хозяйстве юной, недавно прошедшей конфирмацию девушке из захудалой избенки? У нее дома — одна-единственная корова, которая по законам природы в определенное время не дает молока. Если это приходится на достаточно тяжкий период, когда заработки отца подобны надою от коровы, детишкам в придачу к хлебу остается лишь соленая салака и ее мутный рассол. Отец и мать зло ворчат, детям запрещается бегать и скакать, чтобы от этого у них не разыгрывался аппетит. Им вообще ничего нельзя, зимними днями единственным радостным исключением становится возможность выбежать за угол дома по нужде, посмотреть, что получилось, и разглядеть там маленьких, величиной с костру, белых червячков… А затем побежать обратно в комнату так, что только сверкают маленькие валенки, и тепло избы — величайшее наслаждение, если, дрожа от холода, можно подойти погреться прямо у пышущего жаром открытого очага. Вот так там и росли, учились немного в передвижной школе, затем немного в народной школе, но там уже не все, лишь некоторые, и затем наконец то, лучшее: подготовка к конфирмации.
Подготовка к конфирмации — самое лучшее время, потому что этот обряд приносит свободу и можно — чаще по необходимости — поступить в служанки. И тогда, если девушке повезет устроиться в большое и зажиточное хозяйство, вроде Сийвери, она счастлива. Собираясь туда, она напевает те немногие хороводные песни и припевки, которые успела выучить и в домашних скудных условиях.
Наконец она прибывает туда, и ее товарками становятся две служанки постарше. Еда, правда, ненамного лучше, чем дома, но ее дают вдоволь, и это как раз важно. Когда из маслобойни привозят пахту, еще сохраняющую тепло, служанка может пить ее сколько влезет, наравне со свиньей и телятами. И такое выросшее в хибарке существо пьет его и — толстеет. Бедра, плечи и груди вскоре становятся тугими и пышными, жалованья худо-бедно хватает и на новое платье, которое, как и положено взрослому человеку, заказывается деревенской портнихе. Затем в новом платье под вечер в воскресенье можно выйти пройтись возле дома, а шумливые и смешливые служанки постарше согласны взять эту молоденькую с собой… найдется там общество и для нее. И находится. Достается и этой рослой девчонке из бедняцкой избы, и не батрак или поденщик, а парень, не отстающий от времени ни своим почасовым жалованьем, ни умением играть в карты. У него изящное телосложение и тонкое, почти белое лицо. У родителей его там дом, не лачуга, не изба, а дом. Этот парень подходит и садится на травку рядом с пришедшей впервые Саймой и начинает знакомство, ведет такую складную ухажерскую речь, в которой даже непристойности проскальзывают столь изысканно, что привыкшая к грубости и частой злой ругани девушка и не замечает их вовсе. Она довольна происходящим — поскольку и рядом с нею сидит парень, совершенно также, как с теми служанками постарше. А он уже заводит речь о ее ножках, туфельках и чулочках. Он нахваливает их, как придурочный… Затем он хочет видеть, какого цвета у нее подвязки для чулок. «Пестрые они», — отвечает девушка, посмеиваясь, но этот краснобай говорит, что словам «женщин» веры нет, пока не убедишься своими глазами. «А нынче придется поверить», — говорит девушка, но в то время парень уже задирает подол ее юбки, девушка сопротивляется, увидеть подвязки парню так и не удается, однако начало игре положено.
Затем однажды — вечеринка в доме этого парня, в этих «покоях». Парень, Вильо, захмелел как раз настолько, что мысли, слова и поступки спорятся наилучшим образом. Он приглашает девушку, у которой пестрые подвязки, но она не идет, она действительно не умеет танцевать этот танец. Парень не слышит ее возражений и силой вытаскивает на середину пола. Им с трудом удается сделать полкруга, девушка сбивается совершенно немилосердно. Парень бросает ее и приглашает другую, служанку постарше из того же хозяйства. Молоденькая служанка тихо выходит из дома, идет к себе в «девичник» и ложится спать. Какое-то мгновение мысли ее скачут туда-сюда; огорчает, что она не умеет танцевать тот танец, но она утешает себя тем, что еще разучит его, они поупражняются с Санни в кухне, где готовят пойло для скотины… За полночь она просыпается. Санни, с которой она спит в одной кровати, вернулась и уже лежит рядом с нею. Санни ерзает всем телом и прижимает Сайму к стене. Лишь тогда молоденькая девушка замечает, что требуется место для кого-то третьего, кто, сопя, пытается поместиться на краю кровати. «Смотри, как бы девчонка не проснулась», — шепчет этот третий, которым оказывается Вильо. Затем эти двое постепенно устраиваются, глубоко дышат и мгновенно засыпают в неподвижном объятии.
Наступила иная во всех отношениях жизнь, чем там, дома, в бедняцкой лачуге. Со временем девушка научится и танцам, и тем делам, что бывают после танцев. Летом служанки ночуют в старых амбарах; если закрыть дверь амбара, в нем делается так темно, что даже самая неопытная девушка больше не стесняется… и бойкий сплавщик, не колеблясь, берет то, что можно. Вот так взрослеет эта девушка там, в служанках, и придет время, она станет бабой, женой безземельного мужика, не расспрашивающего свою благоверную о ее прошлой жизни. Раз у нее детишки, корова и прочее домашнее хозяйство в порядке, она получает то, что ей положено.
Сийвери как раз такая усадьба, где молоденькая служанка набирается подобного опыта. Правда, с Сильей там ничего особенного не случилось, но и ее оттесняли в кровати, которую она делила с другой служанкой, когда там вдруг требовалось дополнительное место. Иногда неожиданно являлся хозяин и выгонял дружков служанок. «Любезничайте, но так, чтобы я не слышал», — говорил он служанке, стоявшей в ночной рубашке и со слезами на глазах утверждавшей, что она не виновата. Да уж хозяин Сийвери знал эти дела, он ведь родился сыном владельцев усадьбы и до женитьбы двери служанок были для него всегда без запоров; вообще-то он окончил сельхозшколу и лесоводческие курсы.
Соседкой Сильи по кровати стала Манта, которой, очевидно, было лет под тридцать. Она была настоящей служанкой и сама считала себя таковой, умела, если требовалось, ругаться и могла своим ответом заткнуть за пояс самого отъявленного сквернослова. Но человеком она была очень теплосердечным. В ее почти черных глазах, больших и влажных, глядевших всегда и на всех прямо, возникал жаркий огонек, если гнев или радость волновали ее служаночью душу. Тогда она подымала шум — иногда кричала: «Курица не птица, а служанка — не человек!» — или, если речь шла о какой-нибудь невкусной еде: «Люди не едят, свинья съест, свинья не съест, уж служанка-то съест!» С веселым вызовом она относилась к тому унижению человеческого достоинства, которое сопутствовало положению служанки.
Она не очень-то отказывала себе в радостях жизни; что с того, что положение служанки вынуждало ее вкушать эти радости в несколько более грубых формах, чем то могли позволить себе ее сестры из благородных. Ее лицо и характер были таковы, что она имела мало шансов стать чьей-либо женой, но было немало мужчин, которые соглашались переспать с ней, — деревенских ухажеров, воспринимающих этот мир почти как сама Манта. Она жила тут в служанках уже второй десяток лет, но о ее прошлом в здешних местах знали немного, да и не стремились узнать. Зато Силье — Манта считала ее еще совсем неопытной — она иногда кое-что рассказывала — так говорят с ребенком, который пока всего не понимает. И в жизни служанок большого хозяйства могут случаться такие тихие и сентиментальные моменты… когда Манта своими слегка расширенными большими коровьими глазами глядела на погружающиеся в сумрак небесные просторы и напевала что-то про «волны озера» и «единственную любовь», а поблизости от нее сидела и слушала гораздо более хрупкая и будто бы чудом сохранившая еще девственность маленькая служанка… например, в субботу вечером, расчесывая волосы после сауны.
В Нукари Силья прошла хорошую школу. Хотя в Сийвери все было гораздо большим, однако же основное направление жизни оставалось и здесь таким же, как там, в более бедных условиях. Выиграв однажды в Нукари весьма банальное сражение и обогатившись после этого разнообразным опытом, Силья и здесь управлялась довольно легко. Неподалеку жила одна семья, имевшая дочь одних лет с Сильей. Девушка эта осталась дома, подрабатывала шитьем и, кроме того, увлекалась писанием стихов, и стихи ее были даже напечатаны уже в каком-то религиозном журнале. Силья познакомилась с нею, когда шила себе платье, и вскоре они сделались подругами, вернее, та девушка-портниха стала проявлять к Силье прямо-таки особенную привязанность.
В ту пору большая часть живших в усадьбе работников и служанок была подвержена общим веяниям времени, о которых тогда много и писалось и говорилось. Потому-то прислуга из Сийвери в церковь почти не ходила, и было бы весьма необычным, если бы кто-нибудь из сийвериского «девичника» отправился в церковь на исповедь. Однако это чудо случилось, когда девушка-портниха уговорила Силью пойти туда с ней. После конфирмации Силья о таких вещах больше даже и не вспоминала, и поскольку на сей раз все произошло не по ее желанию, эта вторая и последняя ее исповедь запомнилась ей довольно слабо.
Все же об этом посещении церкви стало известно, и без последствия не обошлось: местная молодежь стала считать Силью слегка набожной, и даже самые бесцеремонные парни не пытались приставать к ней. Большее, что мог кто-нибудь из них себе позволить, это язвительные замечания по поводу ее дружбы с девушкой-портнихой — вроде того, что Силья и Сельма Рантанен небось друг с дружкой милуются, а самым ехидным был парень-пьяница с соседнего хутора, потерпевший неудачу с Сильей, он крикнул какому-то другому, собиравшемуся предпринять такую же попытку: «Не трудись понапрасну, она же Христова невеста!»
Однако всему этому пришел довольно неожиданный конец, и причиной тому был характер Сильи: у нее снова возникло и усиливалось желание снова сменить место работы, переселиться куда-нибудь из этой округи.
В Сийвери, как и всюду, служанки перебирались на лето в амбары, там было не так душно. Силье по-прежнему пришлось ночевать с Мантой, к которой постоянно ходил один местный ухажер — как раз такой, у родителей которого был «свой дом». А еще в одном из соседних хозяйств был так называемый практикант, который по праздникам не прочь был и гульнуть, а поскольку он был парень хоть куда, да еще и не из местных, то пользовался у деревенских девушек — как у батрачек, служанок, так и у хозяйских дочерей — большой популярностью. Однажды он пил брагу дома у того ухажера Манты, и когда настала полночь, оба приятеля намерились отправиться в Сийвери к служанкам — ухажер Манты обещал практиканту Силью. «Она, правда, малость своенравна, ну да ты-то с ней справишься, — объяснял он практиканту. — Позволь только мне все устроить». Какое-то время они еще бражничали, а затем в светлой ночи отправились в Сийвери. Шикая друг на друга, они прошли через двор и стали стучать в двери амбара. В тот раз случилось так, что Манты всю ночь не было, она ушла куда-то в гости. Силья проснулась и сквозь дверь объяснила этим неясно бормочущим стукачам, как обстоит дело. Но дружок Манты не верил и требовал, чтобы его впустили в амбар, и следом за ним туда вперся его спутник, практикант. Увидав, что Манты и в самом деле нет, ее дружок отправился восвояси, но практикант свалился на постель Сильи, да так там и остался. Тот, что искал Манту, использовал эти поиски лишь как предлог, чтобы вынудить Силью открыть дверь, и тогда практикант получил бы возможность проникнуть в амбар.
Молодой же человек оставался в амбаре до утра: свалившись на постель, он сразу крепко уснул. Силья пыталась заговорить с ним и всячески пыталась его разбудить, чтобы тот ушел. Но мужчина спал, спал и храпел все время, пока продолжалось действие выпитого. Часов в пять утра он наконец проснулся, пошевелил губами, казалось, что-то вспоминал, сделал несколько слабых попыток обнять Силью и пошел прочь.
Только всего и произошло, случай сам по себе пустяковый, незначительный, но его последствия имели значения для настроения девушки-служанки Сильи. Уход практиканта утром из амбара Сильи был замечен в усадьбе и отнюдь не остался тайной тех, кто его заметил. Дошло это и до хозяина, но поскольку молодой человек бывал его гостем и вообще парень бравый, хозяин Сийвери молча принял слухи об успехе, которого, как он думал, тот добился в амбаре у Сильи. Хозяин и Силье не сказал об этом ни слова. Но какое-то время спустя он оказался в одной пирушке с практикантом, и там парень сам честно рассказал хозяину Сийвери, что был в амбаре у этой молодой служанки, однако напрочь не помнит, как он туда попал и что там делал. Единственное, в чем он был уверен, что проснулся в ее постели. Затем парень несколько раз интересовался у хозяина Сийвери, что она за девушка, ходит ли к ней много мужчин и нет ли опасности заразиться от нее чем-нибудь… «Прямо проклятие какое-то, что ничего не помню…» Однако Сийвери смог полностью успокоить своего молодого собутыльника.
Та религиозная девушка-портниха тоже слыхала, что практикант был в амбаре у Сильи. Правда, слух об этом дошел до нее кружным путем, но ведь дело казалось ясным и ре могло быть просто сплетней. Ведь соролаского практиканта видели часов в пять утра выходящим из амбара Сильи, которая безусловно провела с ним ночь там вдвоем, ведь Манта вернулась лишь к девяти. Больше ничего говорить и не требовалось. Кто хотел, мог глазами и губами показать собеседнику, мол, сам понимаешь.
Вот так дошло это и до Сельмы Рантанен, той благочестивой девицы, которая привязалась к Силье и считала ее своей подругой. В этой связи кое-кто еще язвил насчет совместного посещения девушками церкви для исповеди и предполагаемой всеми их целомудренности. «В тихом омуте черти водятся!» После этого Сельма Рантанен больше не искала общества Сильи Салмелус. Позже, зимой она написала рассказ о греховном поступке девушки-служанки. Она сначала прочитала его на собрании христианского общества швей, а затем послала в один высокоморальный, хотя и светский, еженедельник, где рассказ и был весной опубликован.
Сийвери и вообще вся деревня опротивели Силье. Она опять погрузилась в такое сноподобное состояние, когда все вокруг перестало интересовать ее. Она старательно следила за своей одеждой и внешним видом, пополнила свой гардероб даже сверх потребности, так что те, кто видел ее растущий запас полотна, подозревали, что она готовит себе приданое, очевидно рассчитывая на того практиканта… И еще Силья пуще прежнего следила за чистотой своего тела. Поскольку баню топили только по субботам, Силья и среди недели нагревала в кухне при скотном дворе котел воды и, заперев дверь изнутри, раздевалась и мылась. Однажды хозяину Сийвери случилось проходить там мимо окна, когда Силья мылась. Он заметил, что окно завешено одеялом, и стал, как мальчишка, подсматривать в щелочку. Он увидел в красноватых отблесках очага молодое девичье тело, посмотрел чуток и затем крадучись ушел в странном, несколько сентиментальном, чистом настрое души.
Силья провела в Сийвери всю зиму, и о ней больше никто не мог сказать ничего подобного тому, что говорили летом в связи с тем практикантом. В середине зимы и в «девичнике» жизнь сделалась поспокойнее. Манта, соседка Сильи по кровати, была беременна, и когда это стало заметно, ее кавалер перестал приходить к ней по ночам. И те две служанки, которые спали на другой кровати, теперь, глядя на Манту, попритихли и не впускали уже с прежней легкостью стучавшихся к ним мужчин. В придачу ко всему в большом мире произойти события столь серьезные, что это ощущалось и в комнате служанок.
Итак, Силья могла жить спокойно, пребывая в том сне наяву, который порой, днем, когда она бодрствовала, мог быть даже глубже, чем ночью, когда она действительно спала и просыпалась. И желание сменить место, уехать отсюда куда-нибудь постепенно укреплялось в ней. А вскоре оно и осуществилось.
Было утро понедельника в конце мая, солнечное, тихое, теплое утро. Все приметы в природе указывали, что наступило самое лучшее время для сева: марьянник цвел, лещ метал икру, жаворонок страстно заливался трелями, возносясь в бледное небо. Поля были в наилучшем состоянии для сева: земля прогрелась и была нежной — все это ощущалось, если наступить на нее сапогом. Ноздреватая почва ждала лемеха плуга, как охваченная инстинктивным желанием самка ждет действий самца — грубых, но приятных. Земля ждала семян, чтобы дать им набухнуть и прорасти, породить зеленые всходы и вскормить из них стебли колосьев.
Двери хлева стояли настежь, и было слышно, как в хлеву топталась скотина, а временами раздавалось требовательное мычание.
Мужчины с хозяином отправились на поля, хозяйка со служанками вычищала хлев. Но в действиях и тех и других ощущалось сегодня утром нечто необычное.
Потому что, хотя в природе все и было как должно, настроение детей человеческих было довольно странным и непривычным. Оно было таким уже с конца зимы — начала весны, когда свергли императора и происходили еще всякие возвышенные вещи ради счастья отечества. Но отечество и его народ испытывали и другие тяготы, кроме гнета императорской власти, и революция не облегчила их, они продолжались. Продолжались и в этой волости.
Уже в конце прошлой недели в самых крупных хозяйствах села — приходского центра — было неспокойно, хозяева дальних хуторов, ездившие в село по делам, вернувшись, хмуро распрягали лошадей. Каждый из них думал о том, что поблизости — место, где рабочие собираются на свои собрания и распевают свои песни, и о том, что среди бедняков-арендаторов тоже есть горячие головы, а еще они вспоминали некоторых поденщиков, с которыми случалось обходиться грубо… И субботним вечером молодежь хотя и собиралась группками на обочинах дорог между хуторами, но вела себя на сей раз тише, чем обычно. Только одна придурковатая девушка-служанка хохотнула погромче, и хохот ее, отдавшись вечерним эхом, показался пронзительным.
Хозяин Сийвери был в расцвете сил, хозяйка, представительница известного рода из соседней волости, была женщина видная и словоохотливая. Доставляло удовольствие слушать иной раз игривый разговор между нею и хозяином. Они хозяйничали умело, использовали землю и стадо молодо и разумно. Хозяин знал, в каких пропорциях вносить естественные и искусственные удобрения, хозяйка могла сама назначать порции корма в соответствии с размером надоя. Оба знали существовавшие правила оплаты работников в сельском хозяйстве, хозяйка умела организовать питание людей так, что расходы на это были минимальными. Служанок, обычно живших в доме подольше, кормили немного лучше, чем временных наемных работников, получавших поденную оплату и вынужденных довольствоваться помимо хлеба и картошки салакой и пахтой. «Именно от такого корма свиньи толстеют», — сказала хозяйка Сийвери, когда один языкастый поденщик что-то съязвил насчет жратвы для деревенщины… Эта пара умела и вести хозяйство, выжимая из скотины и работников все, что можно было выжать, и в охотку пользовалась своим достатком, ведя здоровую, эгоистичную, счастливую жизнь.
Именно для подобных хозяев та весна 1917 года была очень неприятной и тревожной. Будучи заносчивыми, сами они весьма остро реагировали на малейшее оскорбление, а потому и получали их тогда особенно много. Арттури Сийвери в то утро, отправляясь с работниками в поле, был лицом краснее обычного — согласно заведенному порядку работ ему самому вряд ли надо было идти править лошадью, но теперь пришлось сделать это, сунув в задний карман заряженный пистолет. Один из его батраков уже не вышел на работу, его еще вчера, в воскресенье, видели в компании тех…
Такая компания и теперь поджидала его на подходящем расстоянии у дороги. «Не лучше ли сегодня отдохнуть?» — миролюбиво спросил кто-то из поджидавших, но хозяин Сийвери с мужиками и инвентарем проехал мимо не отвечая. Они вышли на поле и принялись за работу. Мужчины, стоявшие у дороги, подняли красный флаг и запели, некоторые подтянули штаны. С поля слышался уже голос хозяина Сийвери, подгонявшего лошадь, так мужик понукает собственную хорошо откормленную скотину, будучи уверен, что сил у той хватит…
В то же самое время было потревожено и спокойствие в хлеве. Когда сгребали навоз, туда явился комитет с красными повязками на рукавах, который уже ходил на маслобойку останавливать там работу и теперь объявлял по хлевам, что поскольку до сих пор не было так и этак, то теперь не может быть этак и так. Предводитель этой группы, одетый почище, подал хозяйке решение, чтобы она прочла его, но хозяйка сказала, что в собственном хлеву не признает ничьих решений, кроме собственных или быка. Но там находилась и Манта, у которой были большие влажные глаза навыкате и настолько беззастенчивый характер, что она не постесняется захохотать, будь тут хоть похороны. Она-то и выхватила бумагу из рук предводителя, говоря: «Дай-ка я ее оприходую!» и… прежде чем кто-либо опомнился, она торжественным жестом сунула ее себе под юбку, затем вернула предводителю и сказала: «Теперь печать поставлена, можете идти!» Она тут же ткнула навозные вилы под задние ноги ближайшей коровы, подхваченный ими навоз уже был в воздухе, хозяйка тоже успела сделать такой же трюк, и комитет счел за лучшее податься из хлева наружу.
Но там перед ними предстала картина самая что ни на есть серьезная. Гневно галдя, шла со стороны поля другая группа. И хозяйка сразу заметила мужа, которого несла разъяренная толпа. Хозяйка закричала: «Хулиганы чертовы, убили моего мужа!» — и бесстрашно бросилась в толпу. Лицо хозяина было все в крови, и лишь одно место, не залитое кровью, было мертвецки бледным. «Это еще вопрос, кто тут убийца, вот оружие этого мясника», — тяжело дыша, сказал один из пришедших и показал пистолет Сийвери, который держал в руке.
Эти-то события и дали Силье повод покинуть Сийвери. Хозяин был словно пьяный, он, шатаясь, ходил по комнатам и не сразу позволил хозяйке хотя бы промыть и полечить раны. Он вышел из дому и крикнул своим поденщикам: «Если уж забастовка, то проваливайте, к чертям, все до единого!» Заводилы забастовки уже ушли. Хозяйка безуспешно пыталась смирить ярость хозяина, оскорбление проникло слишком глубоко в душу этого заносчивого землевладельца. Увидав служанок, он крикнул и им то же самое, но они, похоже, не восприняли всерьез его слова и поглядывали на хозяйку, тогда он схватил стул и стал угрожать им.
Силья собрала свои пожитки и отнесла их в одну избу, с хозяйкой которой она была хорошо знакома. Манта сделала то же самое, и затем они зашагали вдвоем на юг по теплому, гладкому шоссе. Хозяина Сийвери после этого Силья уже никогда не видела. Ее вещи доставили ей сменившие место работы безземельные поденщики, а хозяина Сийвери следующей зимой зверски прикончили мятежники. Силья услышала об этом, уже поступив служить в Киерикку.
Но прежде она успела поработать еще в одном месте, куда привела ее дорога. Ни у нее, ни у Манты не было определенной цели, им казалось, что это попросту лишь недоразумение, вызванное теми мужиками с красными повязками, и все ограничится этой странной пешей прогулкой. В другой деревне Манта предложила зайти на один хутор, где она раньше когда-то служила. У хутора этого была не слишком добрая слава, хозяином его был вдовец, за которым числились различные «шалости». Об этом и упомянула Манта, широким жестом распахнув ворота и входя во двор. Силья последовала за нею нехотя. Вскоре разговор там повернулся так, что Манта осталась работать на этом хуторе. «Пусть эти забастовщики говорят что хотят, уж я-то опять их бумагу оприходую, если они сюда явятся». Силья же вышла обратно на дорогу и продолжала путь в том же направлении, как и до этого. По обочинам дороги и в деревнях она видела еще группки праздношатающихся и угрожающе глядевших мужиков.
Ее и саму немного удивляло, что она пошла одна и все шла в ту сторону, где в небе поднималось солнце. Где-то у нее за спиной, там, откуда она все больше удалялась, нашлись бы, пожалуй, более знакомые места. Но в самом знакомом — в ее доме — поселились теперь совсем незнакомые жильцы, к которым у нее не было дела. У опекуна оставалось еще немного ее денег, и он обещал выплатить их, когда Силья достигнет совершеннолетия, которого она теперь вроде бы достигла. Но у Сильи никогда не было особого интереса к тем деньгам, у нее было такое чувство, будто она нашарила эти деньги в кармане у отца тогда, поздним воскресным вечером, когда, вернувшись из деревни, где находилась церковь, она увидела отца лежащим на столе. Или даже будто тот «опекун» нашарил их в отцовских карманах и дал Силье, сколько сам захотел.
После обеда Силья пришла в самое далекое по этой дороге место, где ей уже доводилось бывать, — в деревню с церковью. Она зашла в лавочку при пекарне, чтобы чем-нибудь подкрепиться. Добродушная супруга пекаря уставилась на красивую девушку и наконец спросила, из каких она мест. Так завязался разговор, и вскоре пекарше стало уже все ясно, и она рассказала, что здесь, в округе церкви, уносят хозяев прочь с полей и избивают штрейкбрехеров. Затем пекарша посокрушалась, что как раз наняла новую помощницу, иначе наверняка предложила бы место Силье… «Ведь работа в лавке малость иная, все время на людях, вот и лучше бы взять такую, которая почище, а не прямо из хлева… Похоже, работа в хлеву и вам не очень подходит, вы такая хорошенькая, как я погляжу, хе-хе… Но, погоди-кась, не профессор ли Рантоо говорил, что они взяли бы… да, он. А что, если я ему позвоню. На какое жалованье вы рассчитываете?» — спросила пекарша уже в дверях. «На прежнем месте я получала столько-то», — ответила незнакомая путница.
Затем Силья слышала, как женщина объясняла по телефону, что хозяин Сийвери разъярился и разогнал всех работников, в сам был весь в крови… «Да хозяин, хозяин, а не эта девушка — девушкина голова-то цела, и у нее красивая головка. Другие места? Да, да, пригожая и чистая — только смотрите, профессор, как бы чего не вышло, если вы ее наймете, хе-хе-хе-хе…» Пекарша смеялась там, и у Сильи на губах тоже возникла улыбка.
— Он такой проказник, этот профессор, хотя ему уже седьмой десяток, — пояснила пекарша, вернувшись в лавку. — Он уже на пенсии и вдовец и живет там, на даче, частенько и зимой, зато летом туда наезжает много родственников, потому-то он и нанимает служанку в дом… Так вот… Отсюда туда шесть километров, ну да ничего: оттуда обычно после обеда кто-нибудь приплывает на лодке забрать почту, так что если побудете часика два здесь, не придется идти пешком. Профессор сказал, что верит мне на слово и покупает кота в мешке, мол, путь девушка приходит. Я сейчас сказала профессору в шутку, что, дескать, в такое место первая попавшаяся пышка не слишком-то годится, но это так и есть. А служить там наверняка хорошо — вот только бы эти горемыки несчастные прекратили свои глупости… — Голос у пекарши был мягкий, низкий, а тон сочувственный.
Силья не успела воспринять и половину лившейся потоком доброжелательной речи пекарши, ибо думала уже о предстоящем путешествии по воде. Она тихонько покинула лавку и пошла к причалу, оттуда в южную сторону открывался красивый вид на озеро — один мыс за другим. Куда-то туда ей предстоит поехать. На поверхности воды вдалеке возникла крохотная точка и увеличивалась, приближаясь, но слишком медленно, как казалось ожидавшей. Мальчишки у причала знали, что это почтовая лодка из Рантоо.
— Она пойдет к дому профессора?
— Ну да.
Вечером, в начале лета, когда солнце еще держалось высоко, Силья Салмелус, только что покинувшая Сийвери, приближалась, сидя на банке в лодке молчаливого почтаря, к месту своей новой службы. Настроение было особенно праздничным, как в детстве, когда вечером в иную счастливую субботу она возвращалась по воде домой из школы или какой-нибудь дальней поездки. Такой водный путь был всегда самым приятным. Берега бывали в цветах, и прозрачность зелени придавала воздуху в просветах между ними особый оттенок. Да и сама дорога, по которой плывут, всегда новая и девственная для каждого путника, на ней не видно ни следа тех, кто проплыл по ней прежде, и нет на ней пыли, которую уже топтали чьи-то ноги. Нет и случайных прохожих, пытающихся по дороге набиваться тебе в компанию, те же, кто какое-то время находятся в одной лодке с тобой, ведут себя, как бы под таинственным воздействием водного пути, более сдержанно, вежливо, тихо. Как-никак — они оторваны от земли.
На мгновение Силья даже забыла о цели этого путешествия по воде, когда почтальон впервые раскрыл рот по своей инициативе и кивнул головой, — там уже видны гребни крыш Рантоо, а вскоре, наверное, будет виден и сам профессор. Напряжение вызвало дрожь у пассажирки, которую лодка бесповоротно везла вперед. Высокое звание нового хозяина занимало мысли Сильи, и — впервые за долгое время — она вспомнила о своем происхождении и что ее фамилия Салмелус. Скользя по тихой поверхности воды прелестным вечером начала лета, девушка вызывала в своем воображении тот старый дом и не помнила, видела ли его когда-нибудь. Охваченная волнением, она, казалось, ищет в нем поддержки, пытается сама вернуться в то сословие, в каком — это она знала — родилась.
Рантоо называлась дача, стоявшая на берегу. Почтальон причалил к мосткам, на которых поджидал почту какой-то старик, очевидно, это и был профессор. Он внимательно разглядывал девушку из-под своих мохнатых бровей. Он был одет по-деревенски и вообще был каким-то растрепанным, но все равно любой человек понял бы, что он из благородных.
— Вот оно как, стало быть, это о тебе звонила Пиетиненчиха. Похоже, правду она сказала, давай вылезай, и будем договариваться. Служить у меня — одно удовольствие, если только усвоишь мои привычки. Я, видишь ли, сам тоже из простого народа, к тому же из этих мест, и манеры у меня немного старомодные. Я, например, буквально с радостью обращаюсь на «ты» к таким пригожим девицам, а если рассержусь, то «тычу» и старым бабам. На сей раз мне хочется вспрыгнуть на луну и оттуда обратиться на «ты» ко всему финскому народу. Пойдем теперь сюда, присмотри чего-нибудь съедобного и затем можешь весь вечер бродить тут вокруг и знакомиться со всеми местами и закоулками. А ты парнишек-то к себе ночью пускаешь?
— Ко мне не пристают, — смогла наконец Силья пробиться словом. При этом она с легкой улыбкой невольно взглянула в лицо этому растрепе, говорившему столь беззастенчиво.
— Ого, уж не думаешь ли ты, что у меня нет глаз? Есть, хотя маленько и староваты… Так-то тот, и это и есть тот пункт, которого я не потерплю, потому что я единственный петух на тутошней жердочке. Оно конечно, другое дело, если найдешь порядочного жениха, я готов даже свадьбу устроить, но таких, чтобы просто ночь-другую переспать, я не потерплю. Ну, не беспокойся, похоже, мы поладим. Не сомневаюсь.
Силья поступила в услужение к профессору, здесь борьба сельскохозяйственных рабочих за лучшую долю ее уже не касалась. На следующий день она начала хлопотать, чтобы получить из Сийвери оставшиеся там свои вещи и различные продуктовые и другие карточки военного времени. Профессор пообещал Силье помочь получить остаток ее наследства и буквально радовался возможности прижать хозяина Микколу. «Он, должно быть, не совсем безупречен, этот твой добрый опекун, — рассуждал однажды профессор. — Знаю я этих старых хороших хозяев хуторов, эдаких саариярвеских Пааво. С них станется — они и у сироты из рук последнюю марку вырвут».
Так и пошла жизнь этой одинокой девушки на даче Рантоо, но тот вечер был большим и удивительным событием впервые за долгое время. Она следовала по своей дороге жизни, ее молодость покуда шла на подъем, и жизнь еще могла раздаться перед ней вширь и ввысь и также прибавить обжигающего огня. Еще предстояло лето, солнце которого будет припекать дольше и жарче, чем когда-либо до сих нор… Что-то таинственное, казавшееся одновременно и мрачным и радостным, было в этом доме, в его хозяине и окрестностях. Силья не раздумывала об этом, и если бы кто-то принялся объяснять ей, то она, возможно, не стала бы и слушать, но все, что говорил ей новый хозяин в первый вечер, да и позже, было словно бы словами старого Кусты Салмелуса, которые он не успел сказать при жизни и теперь произносил устам и совершенно иного человека. В этом было нечто такое, что нужно было Силье хотя бы на короткое время. Неужели она снова очутилась в атмосфере своего родного дома, хотя все здесь неизмеримо просторнее? От шоссе вела и сюда своя Дорога Домой, только более широкая, более прямая и гладкая. В конце дороги был Дом, правда, двухэтажный и крашеный, но окна его были почти такие же, как окна родного дома, и внутри царил — да, действительно — профессор, который говорил прямо и громко, тогда как отец Куста делал прямо и зачастую молча, но Силья в этом доме почувствовала сразу, с первого же мига, что она лишь теперь нашла ту поддержку и защиту, которые так внезапно потеряла со смертью отца; Силья вспомнила сегодня угнетающее предчувствие того воскресенья… «Иди, иди, посмотри, погуляй по всему участку, — сказал профессор ближе к вечеру, — сама там разберешься, что где».
Силья бродила-бродила и оказалась на заросшем березами мысу, в конце которого она остановилась и смотрела на тихую в вечернем освещении гладь озера, отражавшую возле противоположного берега вверх ногами все — и сам берег, и деревья на нем. Слышно было кукование кукушки, и кроны далеких деревьев выглядели так, что можно было подумать, будто они слушают там длинный, многоголосый вечерний опус певчего дрозда.
Куда же занесло тебя, девушка Силья? Неужто вся жизнь твоя, до этого безжизненная, как пустыня, неожиданно исчезла, было ли правдой это внезапное усиление жизни, ее расширение и очищение, вызвавшие дрожь в членах тела, какую иной раз вызывало внезапное резкое напряжение в работе? Или же все то зло, которое ты легко преодолевала на протяжении своих пяти сиротских лет, вдруг приобрело такой вид, чтобы окончательно соблазнить тебя, одинокую?
Силья пошла обратно «домой». Профессор стоял у окна, он тоже глядел в летнюю ночь. Силья вошла почти крадучись; профессор обратился к ней, но тихим голосом и как-то смиреннее, чем днем, да и не было в его речи и следа давешней сочности. Пройдя несколько шагов, Силья на мгновение остановилась… Они были перед лицом летней ночи… Когда Силья вошла в маленькую комнатку, туда тихо вошел и профессор, объяснил девушке насчет постели и пошел уже было прочь, но вернулся и сказал: «Да-а, ведь я еще даже не слышал, как тебя зовут». До чего же давно это было, чтобы у нее кто-то спрашивал имя, теперь казалось, что она шепчет его этой необычайной летней ночи, которая незаметно наступила. «Ну, Силья, спокойной ночи», — сказал профессор, и затем было слышно, как он медленно поднимался по лестнице на второй этаж.
Силья чувствовала одиночество в ночь после смерти отца, лежа в Микколе рядом с Тююне. А ведь в тот раз, по крайней мере, изба была знакома, как и спавшая рядом девушка. И с тех пор Силья, по сути, всегда была одна — одна в осенней непогоде на погруженной в темноту дороге; одна, идя рядом с Оскари Тонттилой; одна, когда господин скупщик леса зажал ее. Одна была она и в пути, приведшем ее в это удивительное место. И более всего она была одинокой в этой маленькой, чистой комнатке, когда тот кажущийся странно знакомым старик скрылся на верхнем этаже и весь дом погрузился в тишину.
Чувство одиночества было сейчас прочней, чем когда бы то ни было, — разумеется потому, что дела этого мира как бы подступили гнетуще близко к ее сознанию, и так много было этих дел — новых и непредсказуемых. Время, прожитое в Сийвери, со всеми тамошними событиями, вновь прокатилось сейчас перед нею, как бы едва касаясь ее сознания, — и то, как она ночами, притворяясь спящей, все слышала и все понимала, — и та жизнь, которую, напрягая силы и в поте лица своего, вели на работе, на танцах и после танцев… все-все, вплоть до окровавленной головы хозяина сегодня утром… Неужели это и впрямь было только сегодня утром? И докатится ли оно до тех полей, которые она сейчас видит из окна? Покойный отец ведь тоже был владельцем имения… И тут мысль ее опять пустилась блуждать, и она почти вспомнила что-то со времен Салмелуса, нечто вгоняющее в тоску, давящее и вызывающее образ отца… Глаза закрылись, поверхность сознания слегка расслабилась, но в глубине напряжение даже усилилось, там возникла картина: отец выясняет отношения с мужчинами, у которых на рукавах красные повязки, и происходит что-то невообразимое, страшное, по сравнению с чем окровавленная голова хозяина Сийвери — совершенно рядовой случай из жизни.
От этого спазма нервы содрогнулись, она встрепенулась, глаза открылись, и сознание столкнулось со светлой летней ночью. Все чуждое вокруг выглядело теперь гораздо мягче, и это успокаивало. И как-то по-новому вспомнилось, что на верхнем этаже спит старик, который надежно правит этим домом и всей округой, так же… так же, как сильный отец. И комната стала уже знакомее после того, как глаза какое-то мгновение были закрыты, и ей стало хорошо оттого, что можно, проснувшись, увидеть все так… Вспомнилась добродушная болтовня пекарши там, в селе, — захотелось подумать: вчера. Силья потянулась всем телом, пригладила волосы и положила руки под голову. Спать не хотелось, это особенное глубокое одиночество манило взглянуть на себя каким-то непозволительным образом, представить себе формы собственного тела, подумать о том, что ты женщина… и что в таком возрасте у многих уже есть дети… Для этого нужен мужчина, и это происходит по обоюдному согласию — какое непонятное чудо, что на такое можно согласиться… Руки инстинктивно выползли из-под головы и вытянулись вверх, а голова при этом запрокинулась еще сильнее, так что даже засвербело в затылке… И она подумала о том, что ужасало, но сейчас, здесь почти восторгало: о крупном, крепкого телосложения мужчине, которого глаз видел не раз, и даже обнаженным… и что могла бы согласиться и она…
Девушка в белой рубашке поднялась из постели и подошла к окну. Она увидела относящийся к участку дачи мысок с березками и за ним полосу воды — тот самый, на который она забрела давеча, знакомясь с окрестностью. И еще видно было небо, немного полей, а за ними неясная в сумерках группа домов деревни. Она снова перевела взгляд на мыс и озеро, и душу наполнила грусть — сильная и нежная, какой прежде ей испытывать никогда не доводилось. Природа вокруг как бы деликатно отступила. Выйти ли ей из дому и отправиться туда, на березовый мыс, спит ли отец опять в избе?.. Что случилось там, на мысу, только что? Разве, словно чудо, не приплыл на лодке, не поднял весла какой-то молодой парень, у которого такие ровные зубы и такая хорошая одежда, красивый парень, которого она уже видела раньше? Действительно, было такое — пять лет назад, но она, Силья, вспомнила об этом только теперь. Ведь происшедшие после того события нарушили весь ход вещей и начисто вытеснили это из памяти. Отец умер прежде, чем успел наступить следующий вечер. Но сейчас казалось, будто отец жив и ночь опять безопасна, настолько безопасна, что, стоя там, в конце мыса, можно было бы принять какую-нибудь более смелую позу, сделать какой-нибудь ободряющий жест, чтобы гребец приблизился и заговорил и даже вышел на берег — посидеть рядом.
Ночь глядела уже будто союзница, которая знает тайну. Карие, большие глаза женщины в белой одежде поблескивали из-под длинных ресниц — как последние весенние звезды где-то в небе, если долго смотреть туда.
Слезы — впервые в этих глазах и по такому поводу.
А с утра началась служба Сильи на даче Рантоо. Она проснулась, услыхав, что профессор идет вниз по лестнице — гораздо бодрее, чем вчера, поднимаясь по ней. Испугавшись, что слишком разоспалась, Силья быстро вскочила и натянула юбку. Входя в кухню, она услыхала, как часы пробили пять. И тут же профессор высунул голову из приоткрытой двери, ведущей в соседнюю комнату, и сказал:
— Ого, ты тоже уже на ногах. Могла бы еще поспать; люди растут, когда спят. У меня на озере кое-какие снасти, так что я пробуду там больше часа, раньше шести тебе вставать не требовалось. Но уж раз проснулась, свари кофе себе, а я выпью, как вернусь, сейчас не хочу. Сюда, возможно, явится в это время одна старуха, она оттуда, из хибарки под названием Кулмала, и доводится мне двоюродной сестрой. Она придет и покажет тебе такие места, куда я свой нос не сую, она, вишь ли, здесь маленько прибиралась и иной раз готовила, когда я был тут без служанки. Ну, будь здорова — вари теперь кофе.
Силья не удержалась, чтобы не посмотреть в окно зала, как шел хозяин, так основательно она успела подпасть под влияние профессора. Видя этого крупного и еще стройного даже в старости мужчину, идущего по тропинке к берегу, Силья инстинктивно подняла руки к груди, душа со сна была чиста и полна чувства благодарности — благодарности всему, чуть ли и не мокрой от росы тропинке, по которой шагал ее хозяин. Если бы мне только суметь, если бы мне только справиться с работой здесь, — и чтобы все здесь оставалось таким же и тогда, когда сюда приедет больше людей.
Уже пришла та «старуха» — чисто одетая и в годах, но еще полнокровная женщина. «Ага-а, двоюродный братец уже заполучил сюда помощницу», — сказала она запросто, доброжелательно глядя маленькими глазками. Затем последовало выяснение имени и откуда родом и совместное кофепитие. Правда, Силья еще не уяснила себе, как тут накрывают на стол, но ей и не требовалось делать это, ибо София сама взяла чашки оттуда, где они стояли. Вот так познакомились, а затем осмотрели дом. Прошло уже столько времени, что и профессор вернулся с озера с рыбой, но кофе для него готов не был. Они совсем забыли про старика, выясняя состояние домашнего хозяйства.
— Чертовы девки! — возмутился профессор, и Силья чуть не заплакала. Но профессор сказал ей, указывая пальцем на Софию — Не давай этой старухе сбивать себя с пути, а путь этот такой, изучишь мои привычки и будешь делать, что я велю.
Силья, однако же, поняла, что отношения между этими двоюродными братом и сестрой очень хорошие, близкие. Поспешив в кухню готовить новый кофе, Силья слышала, как они разговаривали тихо и деловито.
— Силья, стало быть, придет и к нам вечером, когда тут все будет сделано, — сказала София Кулмала в дверях, уходя.
— Да, придет, ведь это входит в число обязанностей. Да и кроме того, хозяйка Кулмала — такая легкомысленная вдовушка, которая собирает вокруг себя всех молодых мужчин округи, так что там хватит парней составить компанию и для гостьи.
— Хороший поп лучшие проповеди произносит про себя, — ответила София с улыбкой на губах и прищурив глаза.
После того как София ушла, профессор подробнее объяснил перипетии ее жизни.
— Молоденькой-то она была хорошенькая и попала служанкой в Тампере к одному богатому старому холостяку, который взял да и влюбился в пригожую деревенскую девчонку, разумеется, и она ему ответила тем же, но потом, летом, он поехал в санаторий и окочурился там в одночасье. К счастью, София была с ним официально помолвлена, и это удалось доказать в суде, так что, когда сын родился, ему выплачивали пенсию до совершеннолетия. Где-то в мире София вторично вышла замуж, даже в Америке побывала — теперь она вдова и живет в доме, где и родилась. Дочке ее идет второй десяток. У Софии есть пианино, привезенное из Америки, немного земли, корова и несколько кур. Так что теперь знаешь, на тот случай, если пойдешь туда, и свободно можешь пойти, я и сам там бываю. Она часто собирает толоку, иначе ей с полевыми работами не справиться, хотя хозяйство и невелико, и тогда там устраивают танцы — если нынче летом на полях вообще можно собирать толоку или хотя бы танцевать — ох-ох, э-эх, да-да. Кофе-то у тебя еще теплый?
День прошел чудесно. У профессора и впрямь были «свои привычки», но требования его были весьма умеренными, так что иной раз Силье бывало странно и неловко, когда он хотел делать сам такое, что могла сделать служанка. Хорошо прошли и следующие дни. Ждали гостей, но никто, кроме барышни Лауры, дочери профессора, так и не приехал. С нею приехала еще какая-то тихая девушка, которая пробыла лишь несколько дней. Про семейство зятя ничего не было известно и позже; о нем и его деятельности лишь говорили немного таинственно.
Но вблизи Рантоо, на краю деревни находилась Раухала — старая усадьба, земли которой были проданы, и лишь большой серый главный дом оставался выморочным, и бывшая хозяйка сдавала его на лето дачникам. Там селились пять-шесть человек, все из разных мест, и жили кто сколько хотел, уступая затем место следующим приезжим. Та старая хозяйка была хорошей знакомой Рантоо, и когда она устраивала своим гостям вечеринки, то всегда звала всех живших в доме профессора, и вот так им, особенно барышне Лауре, доводилось общаться с жильцами Раухалы.
Однажды вечером Силья пошла в Кулмалу, у нее было поручение от хозяев, но не очень спешное. Дорога вела сначала через хутор Камраати, затем шла под старой дикой яблоней, пока наконец плоская крыша Кулмалы и печная труба на ней не возникли перед глазами путницы. Поскольку это была единственная труба дома, из нее постоянно поднимался знакомый дымок. Пройдя совсем немного по деревенской дороге, старомодно обсаженной с обеих сторон кустарником, она оказалась перед воротами, у одного из столбов которых, как всегда весной, цвела старая, развесистая черемуха, а у другого преогромный куст глухой смородины. За ними был двор и в другом его конце — дом. Между кустиками ромашки и травы-муравы вырисовывались три непременные узенькие дорожки: одна к хлеву, другая к амбару и третья к деревенской дороге. Силья взошла на крыльцо, куда навстречу ей вышла София. И впервые взор этой девушки засверкал в сенях Кулмалы, а затем и в гостиной. Позже там происходили замечательные и очень важные для Сильи события. Теперь же там царили уютные сумерки. Рядом с гостиной была кухня и маленькая горница, в которой София и угостила чем бог послал. Пианино было на лето выставлено в гостиную. Дочка, Лайни, подбирала на нем знакомые танцевальные мелодии и народные песни. Из очага плиты на кухне дым иногда начинало тянуть в дом. Тогда открывали окно, и какой-нибудь ближний сосед, случайно шедший мимо, замедлял шаги, чтобы послушать вальс Лайни.
Силья сидела в кресле-качалке и наслаждалась, ощущая доброжелательность всего вокруг. Ее красноватое платье, поблескивающие волосы и карие глаза восхищали даже Софию, которая уже знала истину о происхождении Сильи. Все разговоры были такими, что вызывали улыбку, и при этом на левой щеке девушки возникала маленькая ямочка. Силья сидела, привольно опираясь на подлокотники, платье обрисовывало формы тела, входящего в пору полного расцвета. Поскольку Силья и София оставались одни, можно было держаться и говорить как хотелось, не стесняясь проявлений своей сути.
Позднее в том же самом кресле-качалке сиживали и дачники из Раухалы, они тоже охотно приходили в Кулмалу. София даже иногда кричала им, чтобы зашли, когда те прогуливались по дороге. Кто-то из них умел играть на фортепьяно и принялся учить этому Лайни. Другие смотрели, как София доила свою корову и поила теленка. В июле стал уже делаться заметнее и лунный свет. Тогда во дворе Кулмалы и возле дома возникла особая эмоциональная атмосфера. Старик хозяин Камраати рассказывал, как тут жили раньше. «Небось ты, Матти, это еще помнишь», — сказал он как-то профессору, когда тому случилось сидеть с ним рядом на лавочке во дворе Кулмалы.
В первой половине июля провести в Раухале лето приехал Армас, молодой господин, фамилию которого Силья так никогда толком и не смогла узнать, хотя именно этот молодой человек значил именно для нее больше, чем для кого-либо другого в этих местах — и более, чем кто-либо другой где бы то ни было.
Барышня Лаура, дочь профессора, была стройной блондинкой, в глазах которой всегда поблескивало одно и то же трудновато объяснимое выражение. Она никогда не горячилась, ее желтоватые, вьющиеся на висках волосы наводили на мысль, что все чувства были уже пережиты за нее прежними поколениями. Никто никогда не замечал, чтобы она вздыхала по какому-нибудь молодому мужчине. Но теперь вышло так, что поселившийся в Раухале Армас явно привлек ее внимание; даже Силье случилось слышать, как барышня не раз рассказывала что-то о нем и за завтраком, и когда пили кофе. Вскоре этот молодой господин и сам появился в Рантоо. Он был бойким юношей, и профессор охотно беседовал с ним.
Таким Силья и увидела его впервые. Ей довелось принести что-то в ту комнату, где проводили время господа. Молодой человек сидел за пианино и старался что-то сыграть, барышня Лаура стояла рядом и пела. Но именно в тот момент, когда в дверь вошла Силья, их музицирование оказалось нарушенным, молодой господин обернулся и посмотрел. Вошедшая служанка сделала ему легкий книксен, как ее научили делать гостям. Она была в том самом темно-красном платье, о котором профессор сказал, что оно идет ей и она в нем выглядит лучше, чем это было бы позволительно для служанки.
Вернувшись после этого в кухню, Силья выглядела и вела себя так, словно ее подменили, — в кухне как раз находилась София, которая и заметила ее состояние. Девушка хихикала и болтала всякий вздор. София, человек опытный, подумала, что знает причину этого. Поставив на стол посуду, которую держала в руках, Силья в бурном порыве радости кинулась Софии на шею. Мгновение спустя она вновь занялась своей работой. «Тут так замечательно», — сказала она Софии, словно хотели оправдать свой только что совершенный поступок лишь хорошим настроением. Помогая затем Силье мыть посуду, София, как бы невзначай, рассказывала, что знала, о дачниках, живших в Раухале нынешним летом. «Этот господин Армас красив, и утончен, и весел — небось и ты заметила, как сверкают его зубы, когда он говорит или улыбается. Похоже, Лаура на него малость поглядывает».
Гости ушли, и София помогала Силье, пока все не было приведено в порядок. Об этом ее попросила барышня Лаура, придя в кухню. София ушла лишь после того, как все поужинали и было убрано со стола. Силья пошла ее провожать, не видя к тому никаких препятствий и даже не спросившись, столь возбуждена она была дневными происшествиями. София хорошо понимала ее и любезно разрешила ей повиснуть на своей руке. Про себя же она решила предупредить Силью против такой горячности, как только представится мало-мальски подходящая возможность.
После этого вечера в жизни Сильи осталось одно-единственное стремление. Правда, она выполняла каждодневную работу тщательнее, чем раньше, и допоздна не ложилась спать, если могла приготовить что-нибудь с вечера на завтра. Барышне Лауре она прислуживала особо старательно и, находясь поблизости, наблюдала за ней долго и серьезно. Не проходило и нескольких минут, чтобы она не поглядывала на дорогу в Раухалу. Она могла быть почти уверена, что незамеченным ею никто не мог пройти из Раухалы в Кулмалу. Случалось, по этой дороге шел Армас, иногда один, иногда в обществе женщин. Иной раз он провожал барышню Лауру до ворот Рантоо и затем поворачивал обратно к себе. Но в тех отдельных случаях, когда он входил во двор, Силья испытывала отвращение к своей работе, которую она не могла отложить. И хотя потом, уже увидев, что молодой господин вернулся в свое жилье, она, покончив с делами по хозяйству, все же выходила прогуляться по деревенской дороге, но шла не в сторону Раухалы, а к Кулмале, куда, она видела, ходил ион.
Однажды все же случилось, что Силья пришла в Кулмалу по делу и вовсе не надеясь кое-кого там встретить. София как раз ставила чашки для кофе на поднос, покрытый белой чистой салфеткой. Это означало, что гость почетный, и София велела Силье идти в гостиную. «Там…» — сказала София многозначительно и открыла дверь, ведущую из кухни в гостиную. Силья уже вступала туда, полагая, что там какая-нибудь хозяйка хутора, но… В кресле-качалке сидел тот, имя которого она знала и который на сей раз прошел в Кулмалу не замеченным ею.
Силья увидела его перед собой, совсем близко, на губах ее уже начала было возникать улыбка — и вдруг Силья отступила обратно на кухню. У Софии возник хороший повод поиграть с ними обоими, и она велела молодому господину привести Силью в гостиную. Он встал с кресла и пошел сперва в тесную кухню, но, не обнаружив там девушку, заглянул в комнатку за кухней. Он и там никого не увидел, но затем услышал сдерживаемое дыхание, доносившееся из чулана, рядом с кухонной дверью, и когда он попытался открыть чуланную дверь, оказалось, что ее крепко держат изнутри. Ему все же не потребовалось прилагать больших усилий — дверь открылась, и девушка была так близко от него, как никогда до этого. София хлопотала в кухне и вроде бы понятия не имела об этой безмолвной игре. Молодой человек успел ощутить запах волос девушки, увидеть ее руки, плечи, грудь, бедра, ее взгляд — и во всем, что произошло, было проявлено как раз столько силы и сопротивления, что остатки древнего инстинкта в них обоих оказались как бы удовлетворены.
Силья и Армас встретились, нашли друг друга, и уже ничто, кроме смерти, не могло унести в небытие след и последствия этого коротенького мига.
Вскоре Силья была уже в комнатке за кухней — ей ведь надо было сказать Софии о том, ради чего она пришла, вернее, попросить Софию подменить ее на полдня, пока она сходит в село к портнихе… Но глаза ее все время сверкали, а в голосе прорывались радостные, звонкие нотки. Молодой господин остался в гостиной и вовсю играл там на пианино. Это явно была не какая-то настоящая пиеса, а просто инстинктивные, бурные аккорды. Силья сжала локоть Софии и поспешила прочь.
По меньшей мере в первое время после этого случая было бы напрасно говорить — особенно в отношении Сильи — о каких-либо попытках Сильи и Армаса встретиться.
И однако… До чего же красива обычная деревенская церковь воскресным утром в разгаре лета, когда небо тихо и безоблачно, а все растущие на земле злаки достигают наибольшей пышности именно перед тем, как человек наточит свои орудия, чтобы скосить их. В такое воскресенье в церковь приезжают группами даже те люди, которые в будни-то не слишком интересуются церковной жизнью. В белоснежной рубашке хозяин суетится у конюшни, кричит что-то батраку, который приводит лошадь и затем уходит и выкатывает одноколку из сарая, успев полюбоваться, какая она новенькая, чистая и блестящая. И начинает запрягать кобылу в лучшем возрасте; вскоре затянута супонь, накинуты гужи и вставлены клинушки, завязаны подхвостник и подпруга, надета узда и вожжи протянуты сквозь петли чересседельника — все это делается с жаром и привычно, так что хозяин в это время может выкрикивать свои распоряжения какому-нибудь другому работнику. Затем он бросает вожжи и спешит подгонять хозяйку, и уж идет хозяйка в шелковом платье и шляпе, держа в руках Псалтырь и зонтик, и она тоже кричит что-то скотнице, стоящей с безразличным видом где-то возле хлева, потом подходит к одноколке и поднимается в нее немного неуклюже и как бы не доверяя такой повозке, ибо в ней привык ездить только хозяин. Хозяин же энергично садится справа, и супружеская пара, ритмично покачиваясь, катит между полей, и собственных, и принадлежащих другим хозяевам, — уже по землям других деревень, опускаясь и поднимаясь по отлогим склонам. Приближаясь к развилке дорог, едущие видят сквозь все усиливающееся утреннее марево летнего зноя и поверх ровных ржаных полей, как приближается к дороге, ведущей к церкви, другая такая же выехавшая из дому супружеская пара. Они узнали и лошадь, и ее владельцев, но не окликают их, хотя по склону поднимаются буквально друг за другом. Уже видна и церковь там, на холме, возвышающаяся над крестьянскими полями. Все больше одноколок приближается туда, слышны церковные колокола…
А с другой стороны люди прибыли пароходом. Большинство составляют молодые дачники, которым взбрело в голову отправиться посмотреть на местную церковь и на прихожан. И хотя они прибыли пароходом, но возвращаться решили пешком — красивой песчаной дорогой, тянущейся по узкому берегу вдоль воды… Церковные колокола звучат теперь в другом, чем только что, ритме, это, пожалуй, пасторский колокол… Прихожане направляются к дверям, с погоста идут те, кто посещал могилы близких, они как бы в несколько ином положении. Батраки из ближайшей округи и за компанию с ними молодые парни перемещаются в толпе, они тоже заходят в церковь, хотя и ненадолго, и становятся там, откуда легче и быстрее можно будет выбраться наружу… А на лице захолустного сапожника с обвисшими усами, слывшего в округе образцовым человеком, который и этим летом много участвовал в разных массовых действиях, выражение полного безразличия. Он побывал на почте, ему надо заниматься делами своей организации.
Но розы цветут на ухоженных могилах, а солнце так припекает черный шелк на хозяйках, что щеки их раскраснелись, и они стараются надвинуть на лоб шелковые платки как можно ниже, насколько это прилично в данный момент.
Внутри церкви прохладнее, и воздух там как-то свежее, но утонченное обоняние может уловить, что и там слегка отдает присущим этому народу запахом, впитавшимся в стены церкви на протяжении многих поколений. И слышен лишь тихий шелест людских голосов, ведь летом не кашляют так много, как зимой. Лишь кое-где раздастся долгий старческий кашель, который не зависит ни от весны, ни от лета, а напоминает, что и здесь пламя жизни ослабевает, и это — потрескивание постепенно угасающего костра.
Затем начинает потихоньку гудеть орган, тянет какое-то время свой напев, пока не остановится, чтобы разразиться рокочущим утренним хоралом, к которому присоединятся и собравшиеся в церкви — молодые звонко и точно, по нотам, старые кое-как вдогонку за ними. Псалом за псалмом накатывается хорал, но вслед за последним псалмом орган не умолкает полностью, звучание его лишь на миг становится совсем тихим, словно бы ожидая, что души людей, собравшихся внизу, в церкви, вернут ему силу. Пастор уже в алтаре.
Церковь имеет в плане форму креста, лица сидящих — женщин слева, мужчин справа от главного прохода — обращены прямо к алтарю, в боковых приделах сидят к алтарю боком, лицом к середине церкви.
Служба в алтаре набрала ход, и атмосфера в церкви установилась. Какой-то явно не местный молодой господин рассматривает с мужской стороны, из бокового прохода собравшихся в церкви. Прямо перед ним — женщины, он видит их всех в профиль, а они с разным выражением лица следят за действиями пастора и отвечают ему словами литургии… Он разглядывает собравшихся женщин, и для этого ему не требуется вертеть головой и привлекать чье-то внимание, и разглядываемые этого не замечают, но одну он сразу увидел во время хорала и почувствовал в душе любовный трепет… Предвиденная случайность… У девушки на голове — простой белый летний платок, завязанный узлом на затылке так, что концы его свисают на плечи. Из-под края платка видны на лбу и висках уже знакомо поблескивающие коричневые локоны, черты лица чисты и нежны, розоватый ротик и изгиб верхней губы производят впечатление почти детскости.
И вот девушка склоняется в покаянии — «всю жизнь свою во грехе прожив», — гулко и торжественно несется из алтаря… Видны склоненные плети и головы, грубые, жесткие, с трудом сгибающиеся фигуры, люди, которые, вновь выпрямляясь, являют все те же оцепенелые, с застывшим выражением лица, какие были и до покаянного поклона… Но глаза одного мужчины глядят на женскую половину, на одну девушку там, и мужчине кажется, что это девичье лицо сделалось по сравнению с тем, каким оно было до раскаяния, чище, и, очистившись от грехов, оно стало еще более красивым… «И воплотившийся от Духа Святого и Марии Девы…»
На светлое настроение юноши влияет атмосфера залитой солнцем церкви; торжественный ритм слов, мелодии органа и повторы «аминь» — все это поддерживает в его сознании образ, в котором его чуткое восприятие не находит недостатков. Все взгляды, брошенные ими друг другу до сих пор в будничной обстановке, да еще та безмолвная, нежная игра рук — все это теперь здесь, с ним, как воспоминание о ценнейшем жизненном достижении, о лишь однажды выступившей из драгоценного цветка капле меда, таящегося за этими ресницами, в тайниках души.
Так, будто жемчужины из щедрых рук самой всеобъемлющей жизни, падают жизненные мгновения юного чистосердечного мужчины, падают на дно души, оставаясь навечно драгоценными, и позднее, когда-нибудь потом, ими хорошо будет втайне любоваться тому, кто сберег их чистоту. Но хранить чистоту можно по-разному, как и запачкать; одним и тем же способом можно однажды сохранить чистоту, а в другой раз осквернить.
Такова выстроенная и посещаемая людьми церковь утром солнечного летнего воскресенья. К вечеру благолепие первой половины дня угасает, как и само воскресенье. Наступит свежая ночь, когда ходят иными тропинками.
Силья и Армас — их лето впереди.
Профессор пил воду только из родника, за нею специально ходили туда, так он хотел, — он говорил, что это его небольшое суеверие, которое он позволяет себе лишь из уважения к верованиям далеких предков, от мира которых он отчужден многолетней научной работой. И еще он объяснял, что для души девушек-служанок это великолепное лекарство — пойти, окончив вечерние работы, с ведром в руке по исконной красивой дорожке через березняк. Они могли оставаться там и подольше, лишь бы приносили воду домой до полуночи — если им хочется, могут посидеть у родника и, сплетая венок, погадать о будущем, в одиночестве или со своим дорогим.
Довелось освоить ту тропинку и Силье — для начала София лишь коротко объяснила, в какой она стороне. Из Раухалы было видно, когда шли к роднику — сперва по шоссе, затем окольной дорогой до деревянного мостика, под которым, слегка пенясь, бежал ручей. Там-то Силья и задержалась в первый же раз — она уже слышала от профессора о подоплеке этого хождения за водой. Ниже моста по течению был каменистый порог, где вода даже слегка бурлила, над ним росли кусты, бесчисленные ветки которых сплетались, как и высокие стебли камыша. Это привлекло внимание девушки, и она пробралась сквозь податливые заросли, которые затем внезапно сменились маленькой полянкой с руинами старой мельницы. Полянка была закрыта со всех сторон, отсюда не было видно ничего, кроме вновь начинающегося густого кустарника ниже по течению, и не было ничего слышно, кроме журчания воды в бесчисленных широких и узеньких рукавах ручья. А к одному из рукавов Сильи прицепился паучок, а на другом появилось что-то белое, но и то и другое было будто некие секретные знаки… Помечтав вволю в этом удивительном месте, она поднялась, чтобы продолжить путь к роднику, и решила заглядывать сюда в будущих походах за водой.
Она и заглядывала, а однажды, на неделе, после воскресного посещения церкви, спрятала пустое ведро в кустах у дороги. Ведро все-таки было видно, и некто, заметивший немного ранее, что девушка шла сюда с этим ведром в руке, взял ведро, перепрятал его получше и остановился на миг, весь настороже. Своей доли внимания требовал, казалось, и приближающийся вечер: перед глазами пылали пышные цветы спиреи, и их густой аромат смешивался с запахом мхов, порождая впечатление, незнакомое юноше доселе. И если долго слушать бурление воды на пороге, то постепенно начинает казаться, что за ним бесконечное число звуков природы, которые откуда-то издалека добавляли свои подголоски к этой главной партии.
Возможно, в чаще веток остался какой-то, почти угадываемый след там, где это прекрасное дитя человеческое пробиралось вперед. Глаза, искавшие ее, уверенно вели пришельца по этому следу… И вот она сидит — платье проще, чем недавно в церкви, но зато она близко, как начало летней ночи. Юноша подкрадывается к ней сзади, и возможно, одиноко сидящая слышит какое-то потрескивание, но не оборачивается. Сердце пылко бьется. Оно выдает пришельца, который уже и сам подал знак о своем прибытии. В глазах юноши — когда глаза девушки наконец встретились с ними — озорной блеск, какой бывает у мальчишек. Этот взгляд и черты лица — их Силья видала уже и раньше, однажды летом в прошлые годы.
Теперь она вспомнила это. Воспоминание возникло, словно приятно одурманивающий бесплотный удар, который нанесла летняя ночь. Потом вспомнил ион — когда они наконец заговорили.
— Нет, но — а как же вода? — и время? — неужели уже полночь?
Полночь была уже близка.
Щедрая рука жизни уронила каждому из них по нескольку прекрасных жемчужин на сохранение.
Они вместе пошли к роднику, в конце пути спустились тропинкой среди берез по скользкому склону. По обе стороны дорожки возвышались над травой на длинных стеблях нежно-белые соцветия, каких Силья никогда раньше не видела. Ее почти пугала эта тропинка, соцветия были словно вызваны колдовством, как же она прежде не замечала их? «Они расцвели только что — по одному для каждого из нас — и сейчас расцветают где-то еще».
Девушка нагнулась, чтобы рассмотреть получше, но не сорвала. Юноша прыгнул с тропинки подальше, принес оттуда один цветок и, поднеся его к лицу девушки, смотрел на него. Нежный запах ночной фиалки подходил выражению лица девушки, которое теперь, после первых в ее жизни поцелуев, сияло совершенно особой милой уверенностью. Девушка взяла красивый белый цветок из рук юноши и держала его возле своей груди, как на старинной картине.
Было уже за полночь, когда Силья в одиночестве раздевалась в маленькой чистой светелке, где кроме нее никто не ночевал. И опять она подошла к окну и посмотрела в сторону березового мыса, как тогда, в первый свой вечер здесь, когда шаги профессора затихли на верхнем этаже, а она, Силья, впервые осталась в этом доме в своем великом одиночестве. Не клонило ее в сон и теперь, но глаза, глядевшие сейчас сквозь оконное стекло в ночь, поблескивали иначе, чем тогда. Не глядели они в некую неопределенность, и мысли не возвращались к прежней их с отцом избе и тогдашнему ночному гребцу. И взгляд и мысли устремлялись туда, где остался ее милый — Армас[15]. И ничего другого для нее сейчас не существовало. Не было ей дела до того, как там спит профессор на верхнем этаже; барышня Лаура была самым малозначительным для нее человеком из знакомых. Нет — они все исчезли, она одна жила в светлой летней ночи, и еще был друг, тот, что там, — ее немного тянуло к нему. Немного, ибо она знала, что скоро опять встретится с ним. «Он там, в том доме, там, в комнате, и я принадлежу ему».
Лежа уже в постели, она продолжала предаваться смелым мыслям, которые теперь были более пылкими. Она коснулась губами своего предплечья и как бы ощутила снова недавние поцелуи… Инстинкты осторожно руководили воображением, как бы ощупью искавшим отдохновения от этого накала в прежнем опыте. При воспоминании о некоторых эпизодах все существо девушки отталкивало их от себя — Оскари Тонттила — и то посещение его дома — танцы — и еще что-то, от чего мысли усердно старались улизнуть, а оно все время угрожало приблизиться… Теперь мысли убежали к белому изящному соцветию, которое она положила рядом с собой на подушку. Оно было нежнее, чем какой бы то ни было цветок в тех садах, которые доводилось видеть Силье, и ни один запах в мире не мог сравниться с его запахом.
До чего же чудесно просыпаться так, просыпаться в жизнь и всяческое цветение, которое дает жизнь, просыпаться, когда другие спят, когда всю жизнь до этого она как бы спала — даже бодрствуя.
Немного вздремнув, Силья приободрилась, как и той, первой ночью, которую нынешняя сильно напоминала. И она так же встала с постели и пошла к окну. Но теперь солнце уже всходило, и опять можно было подумать: «Вчера». Однако на сей раз это «вчера» действовало успокаивающе. Раннее утро, когда пробудились лишь птицы да пронизанный солнцем воздух, сообщало, что начался новый день, будничный, хотя и солнечный — по крайней мере сначала.
Девушка вернулась обратно в постель. Она увидела на подушке цветок, который немного привял, а утренний свет придавал ему желтоватый оттенок. Девушка взяла цветок, немного укоротила его стебель и заложила цветок между страницами какой-то книги. И к ней пришел сон.
Так прошло начало лета. Наступил период, когда ночи почти не было, а казалось, будто небеса на миг переводят дух при переходе от вечера одного дня к утру следующего. Молодые счастливые люди обходились почти без сна, им достаточно было лишь вздремнуть ненадолго, да и еды им много не требовалось. Для многих молодых людей — да и для людей в возрасте — это было последнее прекрасное лето. Всегда ведь есть кто-то, кто живет последнее лето, но с нынешним летом дело обстояло еще необычнее. И это предчувствовали все.
Затем прошел и Иванов день. Но человеческая память стремилась представлять ночи все еще столь же светлыми, и кто-то, сидя у окна, мог, не зажигая лампы, читать полученное вечером письмо, хотя шел уже двенадцатый час ночи. И можно было даже взять письменные принадлежности и приняться сочинять ответ, ибо для такого дела еще достаточно светло, хотя уже почти июль. И светлая ночь была все еще столь многоречива, что дальше начала пишущая не продвинулась. «Пишу тебе великолепной летней ночью…» — и тут пишущая принялась вспоминать далекого друга, представляя себя как раз нынешней ночью гуляющей с ним где-то там, далеко… а тут уж на юго-востоке зарозовел зарождающийся день. Юная барышня приехала сюда на лето, отдыхать, она надеялась получить здесь больше развлечений и этими надеждами обманула своего друга, поскольку надежды не сбылись. И теперь она попыталась написать другу красивый ответ на его письмо. Но тоска помешала ей. Наступало розовое утро, драгоценный день короткого лета и юности, а ночь уже прошла.
Неделю спустя она опять получает письмо, и когда начинает читать его, ее удивляют подкравшиеся сумерки, так что на сей раз нечего и думать о том, чтобы тут же приняться за писание ответа. Листва на деревьях потемнела вместе с ночам и, вокруг старого дома летает летучая мышь.
В окрестностях Рантоо лето было тихим и спокойным, да и из центра волости приходили уже более добрые вести. На полях мелких хозяйств, где работали старые знакомые, сенокос шел ладно. Хозяин пытался держаться веселее обычного, чтобы этим отвлечь мысли — и свои и других — от удручающей действительности.
Лето было в разгаре, рожь светлела, на солнечной стороне холмов уже появились суслоны. Урожай был обеспечен, а это тем летом было немалым делом. Возникало ощущение надежности, и становилось как бы теплее, когда серп с шелестом срезал спелые колосья… Кое-где молодые жнецы, в глазах которых горела та таинственная, пробужденная смутным временем страсть, еще отказывались жать даже минуту сверх договоренного времени, хотя за четверть часа можно было бы полностью закончить уборку ржи в хозяйстве. Но на большинство жнецов такое поведение производило мерзкое впечатление — в столь прекрасный вечер жатвы на старинном поле…
Кухня в Кулмале была маленькой и находилась в северной стороне дома, поэтому у Софии там горела лампа, когда она в воскресенье вечером во время жатвы варила кофе и вообще готовила. На ее; поле шла веселая жатва-толока. Девушки из тех, кто знаком с Софией получше, время от времени забегали перемолвиться с нею, они, мол, беспокоятся, будет ли музыкант и все такое. Кто-то отправляется на велосипеде выяснить это… В кухне тесно, большой кофейник на плите почти в темноте, но София умудряется так внимательно следить за ним, что, когда он закипает, ни капли не убегает через край, только запах распространяется по кухне, впервые за лето освещенной лампой. Знакомая девушка помогает уже накрывать на стол, берет чашки с известной ей полки… Окно открыто, с дороги слышны голоса все новых направляющихся сюда людей, слышно, что и профессор идет сюда. София выглядывает в окно и видит своего двоюродного братца, бодро шагающего рядом с молодым господином из Раухалы. У старины Матти на голове какая-то странная, красная, похожая на чепец штуковина. «А это еще что за турок?» — спрашивает профессора София, встретив его на крыльце. «Есть там еще что жать?» — спрашивает профессор в ответ и направляется в сторону поля, где голоса жатвы сливаются в единую знакомую мелодию толоки в воскресный вечер.
Серпа у профессора не было, но когда кто-то из молодежи засомневался в умении профессора жать, тот выхватил серп из рук ближайшего жнеца и, пыхтя от усердия, принялся за работу ловко и привычно. И оставил позади себя ладный сноп, а вскоре и другой; участники толоки стали смотреть, как он жнет, и тогда он прекратил работу. Старый торпарь, сверстник профессора, сказал, словно бы обращаясь к другим: «С этим человеком мы, бывало, вкалывали и по целым дням — небось профессор еще помнит — на полях Хиллу, тогда, в далеком прошлом, когда он был еще молодым магистром». Конечно, помнит, — и молодой жнец получил свой серп обратно.
— Неужто и ты что-то умеешь? — крикнул профессор молодому господину, который весьма ловко вязал снопы и привычными движениями ставил их на середину надела, где возникал суслон. Это выглядело настоящим чудом, он ведь был горожанин господского происхождения. «И когда это Силья успела тут появиться?» — спросил профессор, увидав девушку, бросившую связанный ею сноп к ногам хозяина, который всерьез сам взялся вязать снопы, заметив, что на это дело никого не определили. В ответ девушка улыбнулась одними глазами. Настроение было возвышенное и счастливое. Кто-то, прервав работу, смотрел в сторону ворот Кулмалы, куда уже входил Ээмили Куккола с гармонью. Вдалеке на дороге показалась профессорская дочь Лаура с девушкой-дачницей из Раухалы. София спустилась со двора на край поля, очевидно, позвать жнецов пить кофе. Некоторые и пошли, но другие остались, работа-то и так близилась к концу. «Не уходите сейчас, пока выпьете кофе и вернетесь, темнеть начнет». Но на крыльце избы кто-то уже перебирал лады гармони, и эти обрывки музыкальных фраз волновали молодежь так, что некоторые были не в состоянии продолжать работу. Под конец София в одиночку подбирала на поле упавшие колосья и поправляла покосившиеся суслоны. Наверху, в избе и на крыльце пили кофе и журчала беседа. Уже и гармонь все чаще начинала звучать во весь голос. Возвращаясь в избу, вдова-хозяйка слышала общий гул разговора в сменяющемся ритме вальса. Она еще обернулась и посмотрела на поле в сгущающихся сумерках, туда, где словно по мановению руки появились ряды суслонов, тихонько вздохнула и затем присоединилась к веселью.
Все двери были открыты, самые стеснительные парни, которые не танцевали, стояли, приплясывая, в сенях, в темноте, София сказала им несколько фраз, чтобы подбодрить. В заднем конце комнаты на лапке сидели профессор и хозяин соседнего хутора, тоже явившийся в Кулмалу. Молодой господин из Раухалы танцевал с профессорской Лаурой, и София остановилась посмотреть на их танец — есть ли между ними что-то, о чем потихоньку шушукаются. Если так, то это вполне могло быть решенным делом, ибо София не заметила, чтобы они вели между собой разговоры или обменивались взглядами. Но вот молодой господин пригласил Силью… Действительно, до чего же хороша эта Силья, особенно при таком освещении, ее глаза кажутся чудесными.
И вправду, чудесным был взгляд ее глаз нынешним вечером. Силья как-то и сама чувствовала это, ведь был лучший праздник жатвы в ее жизни. Не было сомнений ни в чем, она опять чувствовала это по рукам, которые обняли ее и, кружа, как бы узнавали ее талию и спину… Только что этот парень вязал снопы ржи, и остья впились в его пиджак на груди, а от тела его исходил едва уловимый мужской запах. Они хорошо подходили друг другу для танца, там, где было потемнее и потеснее, они, естественно, прижимались друг к другу, и тогда ощущались бугорки грудей, они оба чувствовали их… В музыке наступил перерыв, и было пристойно все еще в обнимку, как во время танца, направиться к двери и выйти во двор.
Красноватая полная луна будто выглянула из-за укрытия, откуда она озорно следила за кем-то. Сперва, только появившись, она была огромной, но, поднимаясь выше, светлела и становилась меньше. Лунному свету придавала неповторимый оттенок темная зелень земли, теплая погода располагала к сближению. Силья Салмелус глядела на все своими темными глазами, лунный свет падал на ресницы и отражался огоньками в зрачках… Принесено было деревенское пиво, люди оживились, каждый замечал лишь своего собеседника. Парочкам было легко исчезать и вновь появляться. К тому же в танцах наступил перерыв, музыкант ушел выпить кофе или пива. Затем он снова взял гармонь и заиграл очень красивый вальс.
Радостное настроение профессора стало еще более приподнятым. Какое-то мгновение он прислушивался к музыке, морща лоб, потом встал и направился к гармонисту. «Дай-кось, я тоже сыграю», — сказал он, уже отнимая при этом гармонь, как давеча на поле отнял у жнеца серп. «Ишь ты, вроде бы и звучит как чужая», — сказал хозяин гармони. Профессор растягивал меха вовсю, он подмигнул оказавшемуся как раз рядом молодому господину, танцевавшему с Сильей, и принялся довольно громко напевать шведскую песенку.
Зала была заполнена танцующими, всем хотелось плясать именно под аккомпанемент профессора. Теперь старик пел уже в полный голос, и играл он долго, до тех пор, пока оставалась хоть пара танцующих.
Силья и Армас не обменялись во время танца ни словом, но они прижимались друг к другу ближе и дольше, чем прежде. «Пойдем…» — шепнул парень на ухо девушке.
Никого не было ни во дворе, ни на крыльце, когда они вышли, — никого, кроме луны, смотревшей на то, что было видно. Стало немного прохладнее, с сухой глинистой проселочной дороги тянуло легким ночным запахом, кто-то шуршал в сумеречной траве, то ли мышь, то ли потревоженный кузнечик. Сенной сарай стоял на бугре, за невысоким кустарником. Никто не видел, как они шли туда, в этом можно было быть уверенными. Профессор, наверное, перестал играть, поскольку с крыльца во двор выплеснулось несколько сопровождавшихся смехом фраз, произнесенных мужчинами, девушки, которые были с ними, не подавали голоса. Все они со двора направились куда-то в сторону родника, никому не пришло в голову пойти в сенной сарай.
Ночь была теплой, за минувшие недели солнце успело зарядить молодежь всей своей летней энергией, кровь пульсировала в наполненных сосудах, и вместе с этим в нервной системе просыпались все заложенные туда природой инстинкты, ведущие и к огорчению и к радости. Прохлада ночи сгустила утомительную жару дня. Молодые пары, посвятившие себя друг другу, стремились к сближению, да и те, чьи взоры только что впервые встретились и зажглись, теперь прогуливались по тихим окольным тропинкам, сторонясь таких людей, у которых, по их мнению, никогда ничего подобного не было и которые по этой причине позавидовали бы им и распустили про них злые сплетни; к подобным относились особенно пожилые бабы и живущие самым тяжким трудом мужчины средних лет… Сотни и тысячи пар прогуливались так, украдкой, и не ведали, что творят. Ибо, выполняя грубое повеление природы, их души погружались в глубокий и по-детски чистый полусон. Одинаково действовали эти определенные мгновения и на грубого, сквернословящего батрака, заполучившего в товарки птичницу из имения, и на чистого, высокородного юношу, в объятиях которого раскрылся из бутона чистосердечный и невинный человеческий цветок. Никто из них и не думал в те мгновения, к чему стремилась природа, направляя их таким образом. Это была для них лишь жизнь, лучший аромат юной жизни — вплоть до крайне примитивного начала события. Едва же оно совершилось, природа как бы устранилась, последующие настроения ее не касались. Пара могла усыплять на миг друг друга в объятиях, задернуть занавесь между случившимся и начинающимся вскоре светом будничного утра.
— Пойдем еще танцевать, — сказала Силья, пылко прижимаясь к руке любимого.
— Вряд ли там кто-нибудь еще есть, — ответил на это молодой человек несколько прохладно.
Они пошли во двор. С крыльца сошел молоденький, утомленный выпитой брагой участник толоки с мерзкой гримасой на посеревшем лице. Парень поспешно скрылся из виду. Тут показалась и София и крикнула Силье и ее спутнику, что посудина с брагой там-то и там-то, она больше не хотела, чтобы брага была доступна всем, а то несколько молоденьких парнишек уже налакались. Пусть пьют теперь простой квас, но для вас там осталось, пойдите и выпейте.
Они и пошли, было приятно, что им вместе доверили такой секрет, хотя и маленький. Сама того не замечая, Силья все еще висела на руке молодого человека, словно и не думала отцепиться, да и он не осмеливался отстранить ее, трепещущую. К тому же тут и некого было стесняться. Профессор, и Лаура, и дачники из Раухалы — все уже ушли. Уходя, они поискали взглядами Армаса, но подумали, что он уже ушел раньше.
Силья пила брагу с азартом, ее настроение все еще было на подъеме. Протягивая другу кружку с брагой, она так жадно впивалась в него горящими глазами, что юноше казалось, будто он под ее взглядом становится меньше. Гармошка в доме разразилась новой полькой. Они пошли танцевать. Сквозь пыль была уже различимой розовость утренней зари, пальцы музыканта, случалось, путали клавиши, а те клацали гораздо громче. Один совсем молоденький батрачок, усердно плясавший всю ночь и ничуть не пьяный, все еще продолжал танцевать, хотя его пристяжной воротничок пропотел, скомкался и слипся. Парнишка приглашал всех женщин по очереди, вежливо просил и Софию. Пригласил и Силью. Армас смотрел на их танец и был необыкновенно растроган — этот парнишка оказался истинным джентльменом, ведшим себя безупречно.
Когда Силья освободилась, Армас показал ей жестом, что пойдет еще к известной посудине, хлебнуть браги, и Силья последовала за ним. В глазах девушки глубоко горел огонь, и она не произносила ни слова, у молодого человека бело сверкнули передние зубы, когда он, выпив браги, облизал губы.
— Ну, а теперь, Куккола, сыграй-ка профессорский вальс! — крикнул молодой господин ненужно громко.
Зазвучал вальс, и все присоединились к танцующей паре. Две немолодые скотницы, которым не хватило кавалеров, танцевали вдвоем. Они буквально чванились тем, что еще не спят. Для них было достаточно захватывающим, уйдя отсюда и не поспав ни минуты, пойти прямо на скотный двор и выдоить коров, а затем, когда солнце будет уже высоко, выгнать стадо на знакомое огороженное пастбище через знакомые покосившиеся ворота по старым, оставленным коровами следам.
Когда «профессорский» вальс кончился, эти-то скотницы как бы и подали знак к окончанию всего. Они взяли свои полушалки и пошли прочь так, чтобы все это видели, за компанию с ними отправился и тот батрачок-джентльмен. На этом танцы кончились. Ээмили Куккола еще немного поглазел, но затем собрался уходить. Перед уходом София повела его еще выпить браги. День занялся ясный и яркий, пыль и песок на полу были уже ясно видны рядом с местами, оставшимися чистыми.
Когда вышли из избы, стал еще заметнее уже начавшийся день, вернее, раннее утро, что является даже более точным определением, чем «день». Казалось каким-то совсем далеким то время, когда тут был профессор, барышня Лаура и те дачники из Раухалы. Они как бы больше совсем не принадлежали к этому миру Кулмалы, который теперь воцарился тут и казался уменьшившимся и гораздо более близким. Во всяком случае, Армас подумал об этом в то время, как девушка все смелее висела у него на руке.
С ними обоими такое происходило впервые. Правда, юноша и прежде, в других ситуациях, танцевал с многими девушками, и многие из них гуляли с ним, опираясь на его руку, но ничего подобного сегодняшнему там не было. Силья же этой ночью ничего не взвешивала, ее несло дальше по обрамленной цветами дороге жизни, именно сегодня ночью она поднялась на вершину ее и мчалась все быстрее. Душу ее наполнял огонь чувства, и наряду с этим тело ее испытало нечто непредвиденное, удивительное, нежное, вызывающее боль — что-то, от чего теперь нельзя было отказаться, да и не хотелось, нечего было стыдиться, не от чего было отказываться — до тех пор, пока можно держаться за эту руку, до тех пор, пока можно вот так доверять полностью, доверять…
До момента, когда каждому из них обычно нужно было вставать с постели, было еще несколько часов. Силья мечтала, что они еще могли бы побыть где-нибудь в спокойном месте, посидеть обнявшись, все больше сближаясь. Это нечто новое и удивительное еще притягивало ее. Это было что-то такое, что она раньше лишь предчувствовала, не такое, о чем она слыхала во многие будничные моменты своей жизни, оставляя услышанное без особого внимания и никогда больше о нем не раздумывая; то услышанное стекало с нее, как вода с вынырнувшей утки. Итак, переживания этой ночи не имели в ее сознании ничего общего с чем-либо слышанным ею раньше. У них не было ничего общего ни с прошлым, ни с будущим, они были переживаниями лишь этой восхитительной ночи, и все, что было досель, было для этого, а что будет после — представить себе невозможно.
— Пойдем еще туда, там красивая скала.
Они прошли мимо одиноко спящего хутора. Силья знала дорогу. Они обогнули сад, взобрались вверх по крутой скале, при этом поддерживать друг друга было естественно, вышли к кузнице и от нее пересекли пастбище у дома — пока за кустарниками не открылось их взору неширокое озеро, тут скала резко обрывалась к берегу. Отсюда можно было почти дотянуться рукой до верхушек елей, растущих у воды. В противоположный берег врезался узкий заливчик, и со дна его как раз всходило солнце. В этом-то пейзаже колдовство природы и объединило их — две игрушки судьбы. Место было известно девушке, сюда она и привела любимого своего этим ранним утром, когда жизнь, которую она вела до сих пор, бесповоротно ушла в прошлое, как бы все ни сложилось потом.
Было облегчением сознавать, что здесь полный покой; никто даже случайно не мог прийти сюда в такое время. Лишь солнце, поднимаясь, видело все. Молодой мужчина и эта девушка — молодая женщина — теперь уже знали, что случится тут с ними. Не было ни сомнения, ни страха, ничего — кроме свершившегося чуда соединения двух жизней в одну.
Им никогда не дано будет узнать, видел ли кто-нибудь из Раухалы или Рантоо, как они возвращались вдвоем. Рантооская барышня Лаура, которая действительно видела их, обладала слишком гордым характером, чтобы рассказать об этом кому бы то ни было.
Однако же, когда утром стало совсем светло, обычно такая чистая и домашняя атмосфера в Рантоо словно бы как-то замутилась. Даже профессор как-то сник, сам старик объяснял это тем, что отвык бодрствовать за полночь, да еще прикладываться к браге, и оттого долго не мог уснуть. Во время завтрака в тот самый момент, когда Силья принесла что-то из кухни и подавала на стол, барышня Лаура рассказывала небрежно-медлительно, что молодой господин Армас — именно эти слова произнесла барышня — уезжает сегодня дневным пароходом. Блюдо в руках Сильи чуть дрогнуло, но столь незаметно, что никто не смог бы утверждать это. Возможно, шаги Сильи, когда она возвращалась в кухню, были чуть быстрее, чем обычно, торопливее, что ли, но дверь стукнула громче, чем всегда, и из кухни ничего слышно не было.
Это-то и явилось, пожалуй, самым примечательным, что из кухни не доносилось ни звука, в то время как нужно было прислуживать за столом. И когда из столовой послышался звон колокольчика, Силья, как во сне, пошла туда с пустыми руками, хотя то был сигнал подавать на стол очередное блюдо.
— Неужто и ты не отоспалась после танцев, как и я? — поинтересовался профессор.
— Ничего удивительного, ведь часа в четыре только вернулась, — услышала Силья голос барышни Лауры, отвечавшей отцу.
— Да-а, не будь это первым балом Сильи, я бы выразился покруче, ну да ладно, — сказал профессор.
На это барышня Лаура ничего не ответила — разве что молчанием, которое было красноречивым.
Силья ясно ощутила, что ее жизнь в доме Рантоо никогда уже не будет такой, как была до сих пор. Даже останься она тут, жизнь не станет прежней нив каком смысле. А сейчас чем скорее она сможет выйти из столовой и оказаться в одиночестве, тем лучше. Во время мытья посуды после завтрака ей это удалось.
Тогда оказалось возможным наряду с работой погрузиться и во внутреннее созерцание, которое как бы обволакивало всю ее, так что она ничего не ведала и не чувствовала, просто существовала, и только. Казалось, откуда-то со стороны кто-то нашептывает: с тобой, девчонка-бедолага, случилось именно то, что там, в обыденной жизни, случается со многими другими, о чем ты сама слыхала не раз; совершенно то же самое случалось с теми другими — и затем мужчина исчезал. Также исчезнет и этот, он не хочет больше видеть тебя, может быть, и боится… Последствия, Божья воля, — каковы они? Беда, беда, словно кричал некий голос рядом в перестуке ложек. Он кричал и кричал — и другое, такое будничное: сколько нужно ждать, чтобы знать наверняка… Все ее девичье существо, то, каким оно было до сих пор, как бы окаменело, и она стояла ошеломленная, опираясь на стол для мойки посуды, а перестук ложек пробуждал и высвечивал вспышками в сознании все новое и новое… Армас, Армас, где ты? Приди на помощь, чтобы не погибла я в этой копоти.
Но ведь Армас сказал этим людям, что он сегодня уедет, уже через два часа он будет ехать куда-то — куда? — об этом у Сильи не было никаких сведений, ей и в голову не приходило спрашивать о таких вещах. Как же он мог не сказать Силье о своем отъезде тогда, там, на покрытой мхом каменистой постели?
И тут она увидела его, он приближался к Рантоо и уже, пройдя ворота, вступил во двор. Конечно, не мог же он войти в дом через дверь кухни, он шел к парадной двери. Его красивый профиль мелькнул за окном кухни. Он выглядел бледнее обычного, на нем была дорожная шапка и костюм был другой. Лицо его было не таким веселым, но все таким же чистым, как и раньше.
Господа приняли его в большой гостиной. Из прохода между гостиной и кухней Силья могла разобрать, о чем говорили, даже не особенно прислушиваясь. Вечером пришло письмо, как раз когда он танцевал с девушками, что мать его тяжело заболела. Он вынужден уехать. Пароход будет через час.
— Как думаешь, вернешься еще сюда? — спросил профессор.
— Там видно будет, как оно все повернется.
Затем, распрощавшись со всеми в гостиной, он словно бы вспомнил еще что-то. Было слышно, как он сказал: «Да-а, надо же мне и с Сильей попрощаться», — и уже он шел в кухню.
Он успел увидеть влажный, горящий взгляд и знакомую, милую фигурку, которая шмыгнула за кухонную дверь и устремилась в погреб. Мужчина поспешно вернулся в гостиную, говоря, что девушки не видно, может, Лаура передаст ей его привет. Лаура странно улыбалась, она была совсем близко, но смотрела мимо него и ничего не ответила.
Вот так сей молодой господин покинул Рантоо, и после этого о нем не было слышно до следующего лета, когда и о многих других господах услышали те же невеселые новости. Барышня Лаура — на основании того, что она видела под утро из своего окна, — считала сообщение о болезни матери выдумкой: просто этот мужчина хочет уехать. Но позже, услыхав, что через три недели после отъезда Армаса из Рантоо его мать действительно умерла, Лаура устыдилась своих подозрений, хотя никому о них не говорила.
А Силья — та, что осталась носить все случившееся в ту ночь в душе и теле своем, — упустила свое счастье, убежав тогда в погреб. Тот явившийся прощаться, отбывающий джентльмен был далекой тенью того любимого ею юноши, с которым она гуляла в вечерних сумерках среди цветущих кукушкиных слезок и в конце концов стала близка в розоватом свете зари на моховой постели. Когда Силья услыхала доносившийся из гостиной его голос, у нее инстинктивно возник страх. Душа ее в смятении, как бы спасая все обретенные ценности, обращалась в бегство от каждого приближающегося. Вся эта вилла, явившаяся было для нее домом ее далеких мечтаний, а в этих сокровенных вещах чем-то большим, сделалась теперь словно бы обыкновенным грубым домом, где хозяин ругается, хозяйка зевает, а деревенские парни и мужики спят со служанками. Этот показался даже еще хуже — потому что он был сперва таким хорошим. Силья чувствовала, что ей надо скорее выйти из дому, здесь она с каждым мигом чувствовала себя все хуже, потому что с каждым мигом усиливалась и ширилась новая жизнь ее души. Невозможно было подавить это, ибо тогда загнанное вглубь прорвалось бы наружу в крике. Силья чувствовала, что не может совладать даже с глазами. Когда господа отправлялись провожать отъезжающего, барышня Лаура заглянула в кухню и увидела там Силью, служанку. Силья не смогла сдержаться и посмотрела на барышню в упор. В этом коротеньком взгляде была просьба о помощи и поддержке, но в то же время и презрение. У Лауры вырвалось невольное: «Оох!» — и ее взгляд в свою очередь выразил, с одной стороны, восхищенное, почти завистливое изумление, но и одновременно глубокую неприязнь. Так две молодые и сугубо чувствительные женские души познакомились в тот миг окончательно и незабываемо.
К счастью, София пришла как раз тогда, когда Силья осталась во всей вилле одна. София была такой же спокойной и доброжелательной, как и всегда. И она принялась по-свойски подзуживать Силью тем, что сама заметила ночью во время танцев. Она с пониманием следила за выражением глаз девушки и действовала как обычно. Но она не на шутку изумилась и прекратила свои подначки, узнав, что молодой господин именно в сей момент всходит на борт судна. Только то и сказала Силья, не упомянув о болезни его матери, хотя и слыхала про это. Она догадалась о ходе мыслей Софии и, как бы немного наслаждаясь этим, позволила себе показать, что на душе у нее тяжело. Во всяком случае сочувствие Софии было на стороне Сильи.
Силья едва сдерживалась, чтобы не заплакать, прося Софию подменить ее этим вечером, ей, мол, непременно надо сходить в соседнюю деревню, у нее дело к портнихе и кое-что еще… София даже слишком поспешно согласилась: «Иди, иди, девчушечка, будь там хоть до завтра, уж я тут похлопочу, мне не привыкать, — иди себе…»
— Тогда я прямо сейчас и уйду, пока они не вернулись с пристани.
София смотрена на девушку все дольше, как на что-то хорошо знакомое, как на повторение чего-то из своей молодости. У нее пробудилось почти материнское чувство к этому беззащитному ребенку. Хотя она не думала плохо и о том, находившемся на причале, уезжавшем отсюда. Она не могла подумать, что этот молодой человек оставит столь красивую девушку на произвол судьбы — но если есть опасность, что так может случиться, то она, София, поговорила бы серьезно с Матти, профессором, уж он тогда наведет порядок. Хуже всего обстояло дело тут все-таки с Лаурой, хотя никаких отношений с молодым человеком у нее и не было, это теперь ясно.
Силья ушла. Провожающие, вернувшись, сперва удивились, потом им вроде бы стало неловко. Старого Матти-профессора никто не мог обмануть в подобных вещах. Что-то пробурчав, он напустил на себя усталый вид, как бы предупреждая, чтобы не вздумали ему ничего объяснять, поскольку не им просвещать его, как он обычно говорил. Он поднялся наверх, в ритме его шагов слышалась просьба не беспокоить. Вскоре он с портфелем и рыболовными снастями шагал к озеру. Это был его обычный маршрут, когда дома случалось что-то, что ему не нравилось. И он оставался на озере несколько часов, а вернувшись, столько же проводил у себя наверху, занимаясь исследованиями, пока не наступал черед сауны и затем ночного покоя.
Что же до Лауры, то с ней Софии предоставлялось право действовать по собственному усмотрению. Барышня Лаура дала понять старой родственнице, что хочет избежать разговора о настроении какой то служанки и не желает слышать никаких намеков, кто да как танцевал с Сильей минувшей ночью. Барышня казалась довольной собой, и на лице ее было то несколько отсутствующее выражение, которое может означать что угодно. Словно бы у нее насчет всего были свои планы и словно бы все пошло именно так, как она планировала. Предложение Софии насчет ужина она приняла, но с какими-то незначительными замечаниями — чтобы не думали, будто и ее мысли в расстройстве из-за всего случившегося.
Был августовский совершеннейший летний день, но самой кульминации его никто, пожалуй, на вилле Рантоо сегодня не заметил.
Все же нашлась одна из жительниц Рантоо, увидевшая этот дивный день от его кульминационной точки до вечернего зарева, ибо он был единственным ее товарищем с того момента, как она сошла со знакомых тропинок лета. Силья бесцельно брела по солнечной жаре, стремясь лишь куда-нибудь повыше, откуда бы поверхность озера была видна как можно дальше. Позади знакомых построек на краю деревни высилась гора, где землю покрывала низкая пожелтевшая трава, в которой там и сям тянулись протоптанные скотиной тропинки. Вполне можно было и сойти с тропинки, земля была голой и ровной, и дышалось здесь, в этом воздухе легко. Оттуда-то она и увидела, как пароход взял курс на юг, а господа Рантоо возвращаются, проводив гостя; знакомый красный зонтик барышни Лауры алел, словно сорванный ею у дороги огромный цветок, которым она покачивала. Она шла немного впереди других… А там, на озере, судно все удалялось, как обычно каждый день в этот час, но сегодня казалось странно-торжественным — будто на сей раз на палубе были не те же простые, покуривавшие трубки мужики и парни-плотогоны. Силья оторвала взгляд от судна, огляделась, прислушиваясь, вокруг, словно готовясь к чему-то, и опустилась на краю поляны на траву, легла на спину, откинув голову назад, так что солнце светило ей в лицо.
Окружающий покой словно хлынул в ее сознание. Здесь, высоко, среди искривленного кустарника, не было ни одного существа, на котором вот так обратившийся в бегство человек мог бы остановить внимание. Ни одного гнезда не было среди веток или в пожелтевшей траве, ни одна пичуга не прилетела и не возопила человеку о своей беде, ни на одном стебле не было цветка, чтобы привлечь голубую бабочку. Были одни лишь листья ольхи, темные сверху, сероватые снизу и не знающие своего предназначения. Этим ольхам никогда не удавалось расцвести, едва они достигали высоты человеческого роста, их сразу же обламывали на подстилку скоту или для заполнения навозных ям. Эти ольшаники не цвели никогда, они лишь давали новые побеги от корней, новые ростки.
Где-то на этой горе паслись и коровы, и телята, и, может быть, даже несколько овец. Но сейчас не звякал ни один колокольчик. На западном склоне было несколько источников, там росли гибкие березы, там ольшанику удавалось, собрав все силы, пойти в ствол, и в кроне его весной висели сережки частичками старинного золотого ожерелья. Над ними тогда вилась пыльца, а зимой чернели продолговатые шишечки из-под семян… Там-то теперь и лежали коровы, наевшись сочной травы и напившись вкусной воды из родников, лежали, спали и накопляли в вымени душистое молоко, которое будут пить детишки в избах и пахтать бабы — в тех жилищах, где нашедшие друг друга крепкие пары человеческие живут и плодятся.
Солнце светило в лицо той одиноко лежавшей молодой женщины так горячо, что она, задремав, повернулась наконец на бок, но тут же почувствовала холодную дрожь и инстинктивно попыталась как бы обнять кого-то. Она обхватила сама себя и сжимала все сильнее, тело ее вытянулось, даже изогнулось назад, она громко застонала… Ведь вскоре наступит вечер куда же ей идти и с кем? Она уже не может быть одна — после той ночи. Куда, куда же ей идти?.. Она никого не знает, да если и знала бы многих, она ведь ни с кем не смогла бы пойти — туда… Ни с кем другим, кроме того, который уехал.
Любой, кто шел бы этой коровьей тропкой и увидел ее там, испугался бы. Но по-прежнему не шел никто — даже корова или овца. Женщина боролась и боролась с собой, пока в конце концов не разразилась неудержимым плачем, который длился лишь миг. Затем плач стих. День уже заметно склонялся к вечеру, девушка приподнялась, опираясь на локоть, и на лице ее — в поблескивании румяных щек и расширенных темных зрачках — появилось опять покойное, отчасти экзальтированное выражение. Все прошло, и она чувствовала, что начался новый период жизни. Теперь нужно лишь разумно скрывать новое свое состояние, чтобы оно не рассыпалось от чужих прикосновений.
И все сохранилось, нынешний вечер угрожал стать гораздо более головокружительным, чем был вчерашний. Когда она наконец поднялась на ноги и пошла — в ту сторону, куда опускалось и солнце, — она чувствовала сильный озноб и головокружение. Она обошла гору и вышла на западный склон, где били источники. Она нагнулась и, зачерпывая горстью, стала пить холодную, как железо, воду, которая приятно освежала ее пересохший рот, но при этом вызывала еще более сильную дрожь от озноба. Теперь она чувствовала, что ей надо скорее в постель. Что ж теперь с нею будет? Вернуться в Рантоо? Нет, ни при каких условиях! Уж лучше улечься у корней того дерева… Но усиливающееся мучительное состояние вынуждало ее все же брести дальше, пока она не увидела внизу крыши Кулмалы, впервые — с этой стороны. Там по крайней мере должна быть дома Лайни.
Силья спустилась к воротам, где скотина Кулмалы уже дожидалась вечера. Оказавшаяся во дворе Лайни видела удивительное появление Сильи и смотрела во все глаза, как она без обычного разговора, затеваемого по приходе, устремилась мимо нее в дом. И Лайни не придумала ничего лучше, только задавала вопросы: «Как это ты пришла с той стороны? — Где ты была? — Разве ты не из дома? — Разве ты не видела матери?» — «Видела я ее, видела, и там была я, но теперь дай мне чего-нибудь — есть у тебя молоко? — подогрей его — я плохо себя чувствую».
Девчонка все же никак не могла приняться за дело — это же ужасно странно, что Силья вот так пришла оттуда, с горы. Девчонка все продолжала расспрашивать и допытываться, Силья сказала устало: «Перестань», — и бессильно вытянулась на той кровати, на краю которой сидела вчера в перерывах между танцами. Теперь ее била сильная дрожь, и она пыталась натянуть на себя постельное покрывало. Глаза ее были закрыты, изо рта, прикрытого рукой и покрывалом, вырывался иногда громкий стон. Теперь и Лайни уразумела, что ей больше ни о чем не стоит расспрашивать Силью. Оставив ее, она подалась в Рантоо за матерью. Однако же, идя через двор Камраати, девчонка успела поведать о странном происшествии тамошней хозяйке; когда София спешно вернулась из Рантоо домой, хозяйка Камраати была уже в Кулмале, в избе и торопливым шепотом принялась объяснять, что успела заметить за это время у Сильи. «По-моему, у нее с головой не в порядке, ничего не понятно, что она хочет сказать; что-то про жатву и снопы, что, мол, конец надо сунуть под перевязку и нельзя оставлять торчать». — «Нет, оставьте все-таки просто так, дайте я сохраню это, — сказала тут Силья и, открыв глаза, посмотрела на Софию, хозяйку Камраати и Лайни. — Нет, с головой у меня в порядке, но у меня ужасный жар — и мне холодно», — добавила она.
— Что же мне теперь делать? — запричитала София. — Ведь в таком состоянии ее никуда везти нельзя.
— Позвольте мне побыть здесь, прошу вас, Бога ради, получите и вы то, что просите, — не могу я туда пойти, София, миленькая.
— Неужто у нее душевная болезнь? Уж не привезти ли пастора? Если она теперь помрет без покаяния, нам вечно мучиться…
Уже и профессор торопился сюда по дороге и прошел прямиком в избу.
— Девчонка-негодница, до чего дотанцевалась, дайте-ка я ее потрогаю — ого, какие пары развела! Говорила она что-нибудь?
— Несла что-то непонятное — хозяйка предлагала привезти пастора взглянуть на нее.
— Вот-вот, а заодно уж кантора-псаломщика, у этого и нет иного дела, как ждать трупа — неделями — да и заплатить за место на кладбище, и за похороны, и за колокольный звон… — съязвил профессор, и вышло злее, чем он того хотел.
— Да-а, не всякому можно так мало заботиться о душе своей, как профессору, который надеется на мирскую мудрость.
— Ну оставьте хотя бы другие души в покое. Здесь-то надо поспешить с телом, так что хозяйка уж наверняка обречет себя на муки вечные, если не поспешит домой и не пошлет оттуда батрака, этого Таавети или Йеробеама или как там его, чтобы привез лекаря. Я заплачу.
Встревоженный, но уверенно действовавший профессор приготовил все, что нужно, для компрессов и сам принялся ставить их Силье. Девушка доверчиво обхватила старика за шею, пока он, и сам немного постанывая, накладывал компрессы на обнаженную верхнюю часть ее тела. Вскоре все было уже сделано, булавки застегнуты и девушка накрыта одеялом. Она, похоже, успокаивалась и вроде бы погружалась в сон.
Бабы смотрели растроганно, и хозяйка Камраати, несмотря на недавнее препирательство с профессором, не удержалась, чтобы не шепнуть какую-то пословицу насчет того, что добрый — он ко всем добр. Профессор еще легонько коснулся лба девушки и велел оставить ее в покое. Он и сам утихомирился и жестом показывал Софии и хозяйке Камраати, чтобы те удалились. Однако в передней он сказал:
— И вот что, София, не пускай туда баб каркать, самое важное лекарство для нее сейчас — покой. Держи чистую воду и цельное молоко под рукой, если она, очнувшись, попросит пить. Компрессы не снимай, пока врач не приедет, тогда уж он пусть делает, что знает.
И вскоре профессор уже удалялся по дороге, шагая опять-таки в соответствующем ритме, — по тому, как он шел и где при этом были его руки, человек знающий мог определить, в каком настроении шествует своим путем профессор. Теперь левую руку он сунул в карман пиджака, правую заложил за жилетку, а голову держал как обычно. Настроение у него было явно не из худших, он испытывал некоторое удовлетворение, старая кровь его как бы разгорелась и без вина тем, что ему вполне удалось оказать человеку помощь, молодой, хорошей, красивой, беззащитной девушке… Приступ болезни тяжек, но девочка выдержит — я послал рукой ее мозгу приказ, чтобы выдержала, — рассуждал старик, шагая, и улыбался, посмеиваясь над своей уверенностью.
Сознание Сильи будто бы уплывало от нее на странных волнах в холодный морской простор, красками которого были лишь синяя и золотая. Вдалеке маячила гавань отправления, вчерашняя косовица, и вечер, и приход на танцы, и все это было чем-то единым… Вскоре она опять лежала в утренней прохладе, кто-то сжимал ее так, что в правой стороне груди неприятно кололо. «Не так сильно, милый», — различила София, осторожно пытаясь разбудить Силью для врачебного осмотра. Доктор стоял и ждал, вид у него был серьезный, и София застеснялась, что Силья сказала так, но этот чужой господин, похоже, и не заметил, он лишь делал, что положено, а Силья дрожала сидя…
Ей было лучше, когда профессор вновь пришел какое-то время спустя и принялся менять компрессы. Тогда эта комната все больше напоминала комнату в старом доме, там, возле Микколы, а профессор был как отец — вот-вот появится лунный свет и будет слышно потрескивание мороза… Но ведь на улице лето, там, перед домом, мыс, в конце которого березняк, сейчас красивая и мягкая воскресная ночь, какой-то молоденький незнакомый парнишка плывет в лодке по озеру… Сменив компрессы и опуская Силью обратно в постель, профессор заметил, что она почти намертво вцепилась в его шею. Теперь свой тайный приказ выдержать он послал нервам и подсознанию Сильи уже тогда, когда голова ее лежала на его левой ладони, а правая ладонь ощущала, как в груди девушки колотится сердце.
Уже со следующего дня состояние Сильи изменилось. По утрам она была в полном сознании, видела и понимала, что лежит в большой комнате в Кулмале, и старалась съесть и выпить то, что ей давали. Но вечерами и ночами она пребывала в сине-золотой стране, где острова золотые, поверхность воды — голубая, как самый красивый шелк, и небо тоже. Там она плыла вперед, являлась куда-то, где ее очень уважали, где людей с ее парусника как бы заслоняли некие существа, которые почитали ее. Она искала их короля, и ее проводили к нему; поклонившись и сделав глубокий книксен, она посмотрела туда, куда ей указали, но увидела лишь смесь золотого и голубого, будто горевшую в том месте, которое было королем. Тогда она попыталась снять туфли, но какое-то существо рядом с нею указало на ее ноги, и она сама увидела, что уже босая. И ноги ее были совершенно здоровыми и белыми, хотя она думала, что у нее на правой ноге небольшая шишка, и стеснялась этого… Но теперь, увидев красоту своих ног, она набралась смелости и сказала королю, который был лишь горящей смесью голубого и золотого: «Смотри, я такая, какой ты меня сделал, не я ли — молодая лоза винограда? Не цвету ли я? И не принадлежит ли мне мой друг? Он держится за этот побег лозы, который есть я, и целует цветок, который таится во мне, — его дыхание придает мне силы, его душа остается в моем цветке…»
София пыталась дать Силье прописанные врачом лекарства. Силья проснулась в полном сознании. «Во сне я была в передвижной школе — или в конфирмационной? Кто-то произносил проповедь». Лицо Софии было весьма озабоченным, ведь такие речи — знак неутешительный. Что же делать, Матти ведь запретил всякие разговоры о делах душевных — «твоя душа, даже когда ты поешь в церковном хоре, не столь чистая и зрелая, как у Сильи». Но тут же Софии пришло что-то на ум — ей наверняка не повредит, если я прочту из Псалтыря какой-нибудь красивый псалом. И она спросила, что Силья думает об этом. Больная ничего не ответила, но, увидев в руках у Софии большой Псалтырь, воскликнула: «Только не читайте про эту ужасную гибель Иерусалима!» — «Да про это я, дитя милое, и не собиралась». Силья закрыла глаза и выглядела страдальчески, у Софии пропала охота читать, и она больше не повторяла своего предложения. Но в следующем забытьи Силья видела что-то сине-серое и там — своего отца, недоуменно, почти противно улыбающегося и рассказывающего что-то о ней, Силье. Затем он увидел ее взгляд, отпрянул и как бы отпустил ее, и она двинулась туда, где бывала обычно.
Однажды под вечер Силья рассматривала свои прозрачные руки и вспомнила свое имя и что кто-то назвал его красивым — однажды под вечер, приняв лекарство, она находилась в спокойном состоянии. И слух ее обострился: она услыхала голос Софии, хлопотавшей во дворе по хозяйству. Ее речь была краткой и деловитой, София довольно строго поучала дочь свою, Лайни… Силья услышала и как мимо проезжала по дороге телега и на слух определила, что она нагружена зерном, это было легко определить по тяжелому, приглушенному поскрипыванию колес… На задней стене комнаты тикают часы, дорогие, новомодные часы с выточенными и отполированными украшениями, и они идут утомительно медленно… И день — наверняка который уж день — с тех пор, как она пустилась в путь. Когда же она вышла? Разве не в ту воскресную ночь, — и день — незадолго до смерти отца? Да, тогда она и уехала, но двигалась ли она вообще-то, коль теперь лежит тут, в отличие от всех других, тоже пустившихся в путь: Софии, хлопочущей по хозяйству, крестьянина, везущего на телеге зерно.
Все кажется какой-то ошибкой, каким-то заблуждением… Комната показывает свои стены и вещи, их сработал дедушка Софии, это Силья слыхала от профессора, и в этих стенах рожала мать профессора… Будет ли и у меня когда-нибудь своя изба? Ведь у меня есть муж, и я его жена, поскольку была с ним… Но где же мой муж? Нет, нет, им не может быть тот, который уехал. Он танцевал со мною всю ночь и любил меня всей любовью, как и я его, — но он был большой и могучий, а тот, что уехал, выглядел худым и бледным.
Огромная волна тоски захлестывает все существо девушки, она и не знает, о чем тоскует, лишь чувствует в душе что-то, что так мучительно стремится осуществиться — коль уже однажды пошло этим путем. Ужасно, что ушедшего не вернуть. Если бы она вернула его обратно, то прижала бы к себе так, что ничего, даже мысли, не поместилось бы между ними. И не было бы ни муки, ни боли. Она бы просто лишь существовала, и в этом было бы все.
В тот вечер София пришла в Рантоо и сказала двоюродному брату, что больше не решается брать на свою ответственность уход за этой девушкой, ибо она то и дело бредит, мучается и, видать, долго не протянет.
— Погоди-ка, — сказал профессор — Когда она заболела? Ах, тогда, — да-да, с тех пор прошла неделя. Я постараюсь найти тебе помощницу. А теперь иди и давай ей все, что велено.
И затем Силья в последний раз побывала там, где пылало золотое и синее. И опять она хотела попасть к королю, который не был ничем иным, как лишь сияющим пламенем в той удивительной стране. Теперь в этом горении виднелось и что-то красное, темно-красное, будто сгустки крови. И опять ноги ее были здоровыми, белыми и чистыми, словно у только что выкупанного ребенка, и она шла к королю… Но это теперь и не был король, ибо то пламя угасло, и из-за него слышался знакомый нежный шепот, и невидимые руки опять обхватили ее: «Я здесь, это моя душа, но возвращайся еще раз на землю и жди меня, пока снова не встретимся». И все похолодало и растворилось и как бы слилось в холодное течение. Словно завершился некий спектакль и вновь стало светло как днем.
И действительно, вставало солнце, было тихое, спокойное августовское утро, когда Силья открыла глаза и увидела вокруг себя знакомую комнату. Но бревенчатые проконопаченные стены приветствовали теперь Силью, словно из далекой страны ее детства. У кровати стояла румяная женщина с очень чистым лицом, на ней было синее платье, а на голове какой-то белый чепец. Постепенно Силья поняла, что эта чужая барышня находилась тут ради нее, все внимание барышни было сосредоточено на ней, а то, что Силья очнулась, доставило ей, похоже, большую радость, и хотя она сдерживала ее, но по дружелюбному сиянию ее лица можно было догадаться об этом. Она заговорила с Сильей, как с ребенком: «Будем теперь лежать и радоваться, солнышко скоро поднимется высоко, и для нас настанет совсем новый день».
Сознание Сильи оставалось еще как бы в дреме, и одной половиной его она как бы глядела назад, туда, откуда только что пришла и где так долго полностью пребывала. Сначала она думала обо всем этом не как о болезни, а как о чем-то таком, во что ей пришлось полностью погрузиться летом и оставаться теперь тоже, хотя, видимо, весь ход жизни вел к этому. Закрыв глаза, она еще увидела яркое золото, теперь видение напоминало алтарь церкви, роскошные рамы алтарных картин, радостные номера псалмов на продолговатой дощечке у двери ризницы, которые все казались живыми, когда играл орган. Силья прямо-таки уставилась на эту воображаемую церковную стену — это было не в той церкви, где она конфирмовалась, — это было гораздо раньше, где она шла по центральному проходу с отцом и какой-то тихой женщиной, пожалуй, это была мать. Брат и сестра умерли, их хоронили под звон колоколов, однако из всего этого Силья помнила лишь тот проход через всю церковь. Впрочем, она побывала в церкви и нынешним летом, в церкви этого прихода…
Погода все время стояла тихая. Ярко светило солнце, однако же воздух был столь чист, что далеко разносились все звуки. Случились уже одна-две ночи с заморозками, погасившими летнее дыхание природы, те миллиарды крохотных живых трепетаний, которые каждое по отдельности остаются неслышными, но все вместе наполняют трепетом весь воздух в разгаре лета. Сегодня слышались ритмические удары цепов. Силья спросила у Софии, откуда эти звуки. София сверхусердно объяснила все, что знала о происходившем обмолоте; казалось, своими словами она ласкает и приободряет выздоравливающую девушку, направляет ее вновь к событиям жизни и соединяет с ними. То, что девушка, поневоле оставшаяся здесь, выздоравливает, было великим счастьем.
Днем пришел профессор, о существовании которого Силья совершенно позабыла. Профессор на сей раз не остановился у кровати, а сел на кресло-качалку и тихонько покачивался. Он говорил как обычно, довольно откровенно, но сдержанным и доверительным тоном:
— Да, ты, девчушка-бедолага, была у самых ворот в потусторонний мир, так близко к ним ты наверняка не была с самого своего рождения. Но теперь оставайся пока в постели и постарайся получать удовольствие от еды.
Затем опять все стихло, Силья осталась на миг в одиночестве. Со двора доносилось кудахтанье кур, да иногда подавал голос петух. Мужчина, весь в пыли и остьях, пришел из риги и спросил Софию. Он широко и белозубо улыбался, как негр, он тоже видел, что девушка выздоравливает. Теперь Силья вспомнила, что этот мужчина был одним из главных танцоров тогда… Но измученная память еще инстинктивно избегала возвращения ко всему тогдашнему, она охотнее спасалась теми волшебными путешествиями в страну сновидений, которые по мере выздоровления потихоньку меркли.
Иногда Силья чувствовала, что желает такого одиночества, когда бы не было вблизи никого и ничего из окружавшего ее здесь. Что-то из этого словно сгорело в жаре болезни, и прошлое, казалось, было закрыто пылающим занавесом, в новую жизнь она брала, чтобы начать ее, лишь уцелевшее в том огне. Потому-то Силью и тянуло из этих мест куда-нибудь, где могло бы начаться и ее новое время.
Однако же она послушно выполняла все указания сиделки и как бы лишь ждала своего часа — да она и не знала еще, куда ей отсюда уйти, когда наконец настанет этот час. В глазах была тихая усмешка, унаследованная от отца, чего здесь, правда, не знал никто. В лице, глазах, волосах — во всем облике девушки были теперь особая хрупкость и невесомость, легкий румянец на щеках тоже был каким-то застенчивым. Если бы у Сильи дело явно не шло на поправку, все это выглядело бы весьма подозрительным. И потому София все еще подолгу присматривалась к ней.
Однако наступил день, когда Силья, пройдя по комнате, посмотрела в окно на ставший знакомым за лето пейзаж. И на ржаное поле Софии, с которого урожай уже был собран в ригу. Там-то тогда и жали и вязали снопы… В боковое окно виден был двор, видны были и ворота, и начало тропинки, ведущей — туда, да… Она еще чувствовала слабость, ее почти качало, когда она глядела на золотистое предосеннее небо.
Бывали и облачные дни, и в один из таких дней в Кулмалу пришел профессор, оживленный и деятельный. Он пришел сообщить, что завтра утром они отбывают в Хельсинки, он сам тоже. Как всегда в таких случаях, он попросил Софию прийти за ключами от дома и взглянуть, где, как и что оставлено, чтобы сразу заметить, если там что-нибудь переменится. «Не знаю, что там может перемениться», — сказала София. «Нет, так и ладно, — согласился профессор — Зато я знаю, эта девчонка, она-то изменилась к лучшему». Профессор поднялся со стула и попрощался с Сильей: «Всего доброго, Силья, и спасибо — это твое пребывание у нас было коротким приятным событием, я бы и дальше держал тебя после выздоровления, но я теперь сменю обстановку — ох, ну да побудь здесь у Софии, пока не поправишься, средства у тебя есть, во время болезни расходов у тебя не было. Найди себе потом место где-нибудь в тихом хозяйстве, где сможешь дышать воздухом хлева, это тебе нужно. Будь здорова, милое дитя».
Затем старик ушел восвояси, София должна была пойти следом за ним, когда управится с домашними делами. София успела еще сказать Силье то, на что профессор лишь намекнул: что он полностью оплатил Софии весь уход за Сильей.
Позже вечером, когда София вернулась, она принесла Силье и ее жалованье, из которого ничего не было вычтено. Старик сказал только, будто позабыл отдать его сам днем в Кулмале. Однако же было ясно, что он просто хотел избежать отказа Сильи принять деньги и его бы слишком растрогало ее выражение благодарности.
— Редкий отец так заботится о дочери, как мой двоюродный брат заботился о тебе во время болезни. Но Матти всегда был малость особенным, не таким, как другие, у него и в старости еще кровь горячая, и никто никогда не знает, что у него в мыслях.
А осень становилась все холоднее, и однажды утром уже выпал иней. Люди наслаждались собранным за лето, их пища была теперь сытнее. Хлеб, молоко, масло, картофель, а также мясо и рыба — все было самое свежее, энергия летнего солнца была даже в корме для скота, а хлеб, который люди пекли из новой муки, был особенно вкусен. Все чувствовали себя уверенно, молодые пары, нашедшие друг друга в летней жаре и завладевшие друг другом, планировали свадьбы. И сама земля набиралась сил, ее крепко унавоживали, и с неба на нее изливалось достаточно влаги, необходимой, чтобы будущей весной все снова начало расти.
И Силье нашлось место службы, какое советовал ей профессор. На другом конце волости находился тихий хутор Киерикка, и туда Силью устроила какая-то баба. Можно было переехать туда сразу, как только стадо поставят на зиму в хлев.
В день переезда, утром Силья сначала отправилась с Софией в Рантоо, чтобы забрать оттуда свои вещи. Пустой дом стоял нетопленный, и там было холодновато. Они обошли все комнаты, останавливались и рассматривали знакомые косяки и углы. София говорила вполголоса и как бы сама с собой, Силья отвечала лишь взглядом, было похоже, что они ходят в пустой, по-будничному тихой церкви. Силья только сейчас по-настоящему прощалась с минувшим летом, здесь уже брало начало то одиночество, какого она, выздоравливая, спокойно ждала, чтобы можно было собраться с мыслями.
Наконец она вошла в свою комнатку, где все было так, как осталось в тот погожий день, день отъезда, день ухода. Когда же это было? Почти месяц тому назад. Сейчас в прохладе комнат легко думалось о днях и неделях, как они прошли на самом деле. Можно было бы вспомнить и месяцы — вспомнить тот далекий вечер начала лета, когда она приехала в этот дом и была тут вдвоем с профессором. Тогда и профессор смотрел на летнюю ночь, был неразговорчив и приглушал голос… Ей показалось сейчас, будто профессору только что пришлось покинуть этот свой дом. Так же, как теперь, в середине дня, придется уехать и Силье.
Ветка рябины, засунутая за дверной косяк, все еще оставалась там, лишь пожелтела лишенная коры древесина и листья засохли. Силья оглянулась, не наблюдает ли за ней София, и затем бросила ветку в свою корзину поверх одежды. На краю комода были ее Псалтырь и Библия, и она помнила, что там заложено, но не раскрыла книгу. Только тогда, когда настанет наконец тишина и одиночество… Каким окажется место, где ей придется спать? По крайней мере, там нет другой служанки — и если нельзя будет ночью жечь лампу, можно будет заглянуть в книги при лунном свете. Как раз теперь начинается полнолуние. А отсюда надо подаваться прочь.
София, услышав покашливание Сильи там, в проходной комнате, стала торопить с уходом отсюда. Она подумала, что Силье — еще слабой после болезни — не здорово задерживаться тут, в холодноватых комнатах. «Не надо напоминать, что мне сегодня же ехать и начинать там служанкой!» — крикнула ей в ответ Силья. София подошла к двери. «Наверное, Силье нынешним летом тут, в деревне, было весело — небось жаль уезжать». — «Чай, и там, в Киерикке, есть свои радости», — немного натянуто ответила Силья. «Но не такие, какие были тут, — даст Бог, настанет следующее лето, тогда Силья сможет вернуться обратно», — говорила София, возясь с чем-то. Но Силья стояла у окна, спиной к Софии, словно остановилась в ожидании чего-то. София, проходя мимо Сильи, не могла не положить руку ей на плечо, на что та резко обернулась, обхватила ее за шею и, казалось, слегка всхлипывает. София поняла все, и сказать ей было нечего, она не отстранила девушку, а лишь снова похлопала ее по плечу. «Не огорчайся, Силья-золотце, всем нам на этом свете суждено свое — ты не одна такая, хотя и останешься теперь поначалу в одиночестве. Благодари судьбу, что еще осталась одна, многим гораздо больше не повезло…»
— Откуда вам знать, как мне… — последние слова она прошептала в складки блузки Софии, прижимаясь, как маленький ребенок, к ее постаревшей груди. «Ну, небось знаю и я — но ты и впрямь уже такая взрослая, чтобы понимать в своих делах», — сказала София очень серьезно. «Ну да… я совсем не о том думала, — всхлипывала Силья, — а вообще обо всей этой жизни…» — «Стоит думать и об этом. Мало ты, деточка, знаешь, какими бывают судьбы в здешнем мире. Только тогда узнала бы, если бы получила на руки то, что я и многие другие получили. Твоя-то жизнь еще сложится — в твои-то годы, ты красивая и добрая, и тебе еще повезет, если только совсем поправишься и окрепнешь». Девушка попыталась еще как-то выразить, что София была добра к ней, а особенно теперь, когда никого не осталось…
— С добрыми легко быть доброй, — ответила София.
Со двора послышались звуки, там вроде бы остановили лошадь, затем София и все еще всхлипывавшая у нее на груди Силья услышали чей-то неуклюжий топот в кухне. Так, внезапно, был нарушен миг их сердечности. София пошла первой взглянуть и узнала в прибывшем хозяина Киерикку. За ней вошла в кухню Силья и увидела нестарого еще мужчину, здоровающегося за руку с Софией. Мужчина объяснил: в Кулмале сказали, что эта девчонка тут, в доме, поэтому-то он и погнал сюда лошадь. Похоже, это она и есть.
— Да, это она и есть, Силья Салмелус, — подтвердила София.
Хозяин Киерикка не пошел к Силье, чтобы и с нею поздороваться за руку, а остановился в раздумье… уж не… не дочка ли это того Кусты, который лишился Салмелуса, который… да, точно, имение же досталось Роймале.
Суровые и тягучие деревенские будни вступили в дом в образе этого обутого в сапоги хозяина хутора. И атмосфера его хутора как бы воцарилась сейчас под этой крышей. Силье показалось, будто по отношению к профессору делается что-то дурное, словно в холодных, опустевших комнатах распространяется какой-то чуждый непозволительный дух и будто на ней тоже лежит часть вины за это. Впечатление тихой пустой церкви исчезло… Но они сразу же и уехали из Рантоо — поскольку там угостить было нечем, София предложила, чтобы завернули на прощальный кофе к ней. Однако хозяин Киерикка сказал, что ему некогда, возьмем, мол, только девчонкины пожитки и уедем. Их взяли и уехали. Уже и Силья была в таком настроении, что ей не хотелось заезжать в Кулмалу.
Хозяин Киерикка двигался немного с ленцой, он явно не привык трудиться каждый день. Голова его всегда оставалась в одном и том же положении, поднимал ли что-нибудь или опускал, а при малейшем усилии дыхание его становилось хриплым. Нос Киерикки был крючком, на горбинке виднелся шрам, делавший ее похожей на нарост. София как-то упомянула, что в старые времена хозяева Киерикка изрядно заносились, но при нынешнем хозяине достатка в доме поубавилось, и живут там теперь довольно скудно.
Вещи Сильи хозяин Киерикка укладывал в повозку неумело, гораздо лучше получалось у него погонять лошадей, было ясно, что это для него привычнее. Правда, вожжи были из обыкновенной пеньковой веревки, да и на бортах повозки там и сям не хватало обивки, но в манере хозяина править лошадью сквозили замашки владельца богатого хозяйства. Он сидел справа от Сильи и, когда въехали в лес, начал разговор, нагловато поглядывая на молчаливую девушку-служанку. «А что, оставил тебе отец что-нибудь в наследство или все спустил?» — спросил он между прочим. «Не успела точно узнать у профессора, в последнее время он занимался этим делом», — ответила Силья. «Да-а, ты барышня утонченная, держишь в счетоводах профессора, хе-хе. Он шустрый еще и на старости лет». — «Конечно», — сразу же и непосредственно согласилась Силья. «И ты, конечно, не оставила это без внимания?» Маленькие глазки снова нагловато покосились на девушку, и шрам на носу стал заметнее. К счастью, Силья не вполне уразумела вопрос хозяина и сопровождавший его взгляд, так что в ее понятии хозяин сначала оставался обычным пожилым хуторянином.
Начались владения какого-то хутора. Колеи стали такими глубокими, что колеса уходили в них по самые ступицы. Возле риги взлетела с криком пестрая сойка — маленький мальчишка потехи ради бросался в нее обрубками веток. «Тут утром резали скотину, — сообщил хозяин, — то-то эти сойки так и разорались». Стоящий возле избенки старик в ответ на приветствие прищурил глаза, пожелал доброго дня и добавил: «Этому Киерикке все бы только девчонок катать — никак не угомонится». — «А Микко, похоже, взялся запрещать другим то, что себе-то позволяет, — ответил хозяин и сказал Силье, когда старик уже не мог их слышать — Вот старый греховодник! Живет себе там со своей полюбовницей и бровью не ведет ни на попов, ни на их проповеди. Знай детишек плодит — еще, пожалуй, волости придется кормить их».
Ехали мимо низкорослых и редких лесков, мимо полей с тонким слоем почвы и непрочищенными канавами, мимо серых обветшалых жилищ, у многих из них или что-нибудь осталось недостроенным, или иной из прорубленных в стене оконных проемов был заделан лишь дранкой. А вот там лет сорок тому назад явно начали строить дом с горницами, но хватило сил лишь на простую избу, в нескольких ее окнах, видать, давно разбиты стекла, и заткнуты они теперь тряпьем или забиты досками. С подобным Силья до сих пор не сталкивалась, она обращалась среди более зажиточных хозяйств. Да и тот хутор, где она с отцом провела свое детство, выглядел совсем благополучным, в сравнении с этими захолустными хижинами в конце грязной и разъезженной дороги. День переселения… До чего же отличалась дорога к новому месту от того майского пути по воде, которым эта же самая девушка приближалась тогда навстречу лету, уготованному ей судьбой.
Неужто и находящееся в таком окружении Киерикка — столь же неприглядное хозяйство? Нет, не может быть, хозяин наверняка просто спрямил путь, проехав через захолустье с жалкими безземельными дворами, чтобы не делать большой крюк по настоящему шоссе. Вскоре они и впрямь выехали на настоящую, посыпанную гравием дорогу, на обочине которой через определенное расстояние торчали, как поднятые пальцы, километровые столбы. И даже два телефонных провода тянулось вдоль этого шоссе. Хотя и тут попалось несколько обветшалых жилищ, но хорошая дорога каким-то образом сглаживала впечатление от их жалкого вида. К тому же из этих изб, по крайней мере, видны километровые столбы и слышно гудение проводов.
Лес начал редеть, чаще стали попадаться дворы и в некоторых из них дома с новомодными окнами: два вертикальных прямоугольника и лежащий на них третий. Дранки или тряпичных затычек в окнах больше видно не было, разве что кое-где в баньках. Затем показалось продолговатое строение, окруженное большим яблоневым садом. Тут хозяин позволил лошади идти, как ей хочется, и Силья решила уже, что сюда-то они и свернут. Но это произошло лишь у следующего хутора. Первым, слева от дороги, стоял сложенный из серого камня сарай, однако же стены его были в больших трещинах, поскольку фундамент просел. Возле двери сарая высился камень, на котором таким же, как в старинных псалтырях, шрифтом было высечено: КАЛЛЕ КИЕРИККА. Немного дальше впереди виднелся хлев, тоже каменный, но сохранившийся почти неповрежденным. Силья прочла надпись на камне у двери сарая и, уже не спрашивая, узнала, где находится.
Хозяин вполне мог бы въехать во двор со стороны хлева, но он счел дело столь торжественным, что направился к главным воротам. Они были из железа и навешены на каменных столбах, а через обе створки посередине ворот тянулось тоже выкованное из железа: «КИЕРИККА». Через ворота и въехали во двор, к самому крыльцу… В другом конце двора находилась еще одна постройка — обычный неотапливаемый флигель, в окнах которого видны были тонкие белые занавески. И дом и флигель были некогда окрашены каждый в свой цвет, но время сделало их цвет почти одинаковым. Весь двор был — сплошная грязь.
Калле Киерикка, чье имя значилось на камне у сарая, доводился братом нынешнему хозяину. Он жил и умер холостым, и при нем хозяйство худо-бедно держалось в былом достатке, даже смогло немного расшириться, что было заметно всякому, следующему по дороге. Нынешнего хозяина звали Херманни, и он не подправлял то, что после смерти брата начинало приходить в упадок.
Силья сначала попала в большую общую людскую. Стены там в свое время были обмазаны глиной, но позднее эта глина во многих местах осыпалась, вероятно, и фундамент дома тоже просел. Кровати явно принадлежали еще прежнему хозяину, они одновременно служили чем-то вроде диванов, днем на них клали дощатые щиты, чтобы на них можно было сидеть. Одна такая кровать стояла возле двери, другая у теплой стены печи, откуда вела дверь в кухню. И Силья поняла, что спать она будет на этой, второй кровати.
Когда хозяин и новая служанка вошли в дом, кухонная дверь была открыта, и уже настолько смерклось, что в кухне горела тусклая коптилка. И там возилась хозяйка, подоткнув подол верхней юбки, обута она была в старые сапоги. Хозяйка оказалась гораздо разговорчивее и подвижнее хозяина. Недовольная тем, что работы в хлеву пришлось начать без хозяина, она принялась попрекать его поздним возвращением. «Ну не горит же там», — оправдывался хозяин.
Но хозяйка перекинулась уже на новую служанку: «Да-а, еще не бывало у нас служанки из этакого церемонного места, как от профессора. Сумеешь ли ты и жить-то в простом хозяйстве, знаешь ли хотя бы, каким местом корова телится?» — «Я пять лет в хлеву работала», — ответила Силья. «Ого, ну тогда ты и впрямь должна уметь», — продолжала хозяйка тем же тоном — похоже, так она обычно и разговаривала дома. Доводилось уж Силье видеть хозяек, поэтому манера разговора хозяйки Киерикка ее не смутила. Та была как бы вправе сказать такое — Силья знала, что выглядит хрупкой, к тому же хозяйка Киерикка и понятия не имела, что минувшим летом в жизни Сильи произошли удивительные, из ряда вон выходящие события, перевесившие весь ее прежний жизненный опыт.
Затем в дверях комнаты появился высокий, худощавый, вялый батрак, который, — видимо, как обычно — снял сапоги и поставил их к теплой печной стенке, заглянул в стенной шкаф, закурил трубку, но все это — молча. Со слов хозяйки Силья поняла, что батрака зовут Ааппо, что он в Киерикке уже два года и уходить не думает.
Силья познакомилась с коровами и со всем стадом, две-три из них она даже выдоила. Выздоравливая в Кулмале, Силья несколько раз доила корову Софии, так что это не было ей внове.
Все события дня, однако же, настолько подействовали на нее, что хотя вечером людская и была залита таким ярким лунным светом, о каком Силья как раз думала утром в Рантоо, она оказалась не в силах бодрствовать и сразу погрузилась в глубокий сон на кровати рядом с теплой печной стенкой. Когда круглая луна достигла на небе той точки, откуда могла увидеть кровать Сильи сквозь ближайшее к ней боковое окно, она высветила там лишь волосы юной женщины и ее профиль, нежно очерченный нос, губы и подбородок, бледную щеку — все это, лежащее на левой руке. Тонкое одеяло обрисовывало и плавные контуры ее фигуры, как бы повторявшие те же самые линии, которые луна уже видела в миниатюре, глядя на ее лицо…
Луна в небе была в тот момент единственной зрительницей, к тому же знавшей эту девушку с ее детских лет. Она, бывало, смотрела на нее спящую в старом Салмелусе, когда щеки и все лицо ее были еще по-младенчески округлы. Она глядела на нее и позже, поверх сверкающих снежных сугробов, когда девочка впервые приблизилась к воротам в потусторонний мир, откуда ее возвратила усердная отцовская забота. Бледная летняя луна видела Силью и девушкой на разных дорогах и тропинках, но никогда не бывала недовольна увиденным и прямо смотрела в глаза девушки — или ее спутника, — если в момент счастливого молчания кто-то из двоих обращал к ней свой взор. Однажды, совсем недавно, луна как бы подсматривала, прячась за кустами, да и то как бы мимоходом, и отвернулась уходя. Эта луна, не увидев следующим вечером Силью, скрылась и не показывалась несколько ночей, пока наконец опять не выглянула — бледная и обращенная в другую сторону. Она хотела наблюдать, как пойдут дела у дочери Кусты, округлялась, следя за ее выздоровлением, и видела иной раз вечером старого человека, подходящего к ее кровати. Сейчас же луна была совершенно полной, круглой, такой, какой хотела увидеть ее девушка, когда наконец окажется в том одиночестве, о каком мечтала. Но бедняжка устала и теперь спала, и луна, совершая свой путь по небу, смогла посмотреть на нее, когда на какое-то время оказалась в той определенной точке, откуда была видна кровать Сильи. Однако же сияние свое она оставила в этой людской почти на всю ночь: сторожить сон дочери Кусты… Луна ведь видела и юного Кусту, и Хильму, еще красивую тогда, во дворе Плихтари. Если бы луна дышала, она, глядя на эту спящую и вспоминая обо всем, наверняка бы глубоко вздохнула и, может быть, даже слегка вздрогнула бы, вздыхая. Но, по правде говоря, полной луне отнюдь не свойственны тонкие чувства, она лишь бросает отраженный свет солнца и на спящих, и на бодрствующих. Покуда не является само солнце, которое порождает собственный свет, сильнее всякого иного света на земле.
Силья так крепко заснула с вечера, что не слыхала и криков на дороге, проходившей возле самого дома Киерикки: от стены дома до придорожной канавы была всего сажень. Какие-то деревенские юнцы прознали, что в Киерикку приехала новая девушка-служанка, и решили сразу выразить интерес к ней, спев возле дома песню. Однако то не была обычная-привычная деревенская песня, в этой говорилось про бедняков и про кровопролитие, «если потребуется». Хозяин еще не спал и сказал жене, что навстречу ему попались два парня с красными бантами, они шли в ногу, как солдаты, и не поздоровались. Наверняка те же самые, что теперь вопят там. «Вовсе и нет, это Калле Муткала и Вихтори Ловела, уж их-то я знаю — учуяли новенькую». Хозяйка повернулась с видом человека, которому все надоело, и заснула, но хозяин крадучись пошел в людскую. Убедившись, что там все спят, он подошел к окну в задней стене и поглядел оттуда на освещенную луной дорогу. Видны были поднимающиеся неподалеку по склону двое парней, те самые, о которых только что упоминала хозяйка. Но слова и мелодия их песни противно отдавались в туповатом крестьянском мозгу хозяина. Он повернулся в сторону людской, глянул почти одновременно на двух спящих там работников и запечатлел в своем сознании то ощущение, которое вызвали те два парня, затем пошел в свою постель. Но заснул он не сразу, легкий смутный страх посетил его. «Этой бедноты развелось столько, что ничего нам не поможет, если дело обернется серьезно. Уж они у нас, у хозяев, наше добро поотбирают», — подумал Киерикка, засыпая.
Но Силья, не слыхавшая пения парней, никак не могла взять в толк, что имела в виду хозяйка, грубо намекавшая на это следующим утром, когда солнце уже само посылало на землю свой свет, тот, который луна ночью лишь отражала. Силья еще продолжала знакомиться со здешними работами и с тем, что тут ели и пили. Все было иначе, чем у профессора. И пища тоже, впрочем, есть можно было много; люди едят и людской, а скотина в хлеву — это опять вспомнилось ей. И о человеческой пище, и о корме для скота говорили одинаково. Ведь одна и та же земля производила и то и другое.
Легкое замешательство вызвал вопрос, куда поместить Сильин запас одежды и белья.
— У наших служанок никогда еще столько одежды не бывало, — неприязненно сказала хозяйка. Но тут же красивые платья и обилие белья вызвали у нее легкое восхищение — насколько вообще это было возможно при ее-то характере. Сильин гардероб поместили в клеть самих хозяев. Хозяйка согласилась на это весьма охотно после небольшого раздумья, изменившего ход ее мыслей. Последствия этого Силья стала замечать позже, со временем: многое из одежды Сильи оказалось впору и хозяйке Киерикки, хотя Силья и была более стройной.
Однажды вечером, в первый же месяц своего пребывания в Киерикке, Силья бодрствовала, лежа в постели, как она уже и представляла себе это перед приездом сюда. Вечер сначала был совсем темным, и она примерно целый час неподвижно лежала на спине, глядя в темноту, но затем небо над горизонтом где-то в соседней волости начало странно светиться, и мгновение спустя оттуда поднялась луна, большая и красноватая. Словно она там, за горизонтом, услыхала мысли девушки и теперь, немного стесняясь, чуть отвернула лицо свое вправо. Луна будто смотрела искоса — мол, да, оно самое, мол, я знаю, но посоветовать не умею, знаю, и только.
Хотя луна и была такой большой, свет ее все же оказался слишком неярким, и Силье не захотелось выбираться из постели, чтобы посмотреть на кое-что, заложенное в книгу. Она и на луну-то больше не смотрела. Немного запрокинув голову, она лежала в той же позе и с теми же мыслями, как на горе Кулмала в тот жаркий день, когда дачники ушли и она потом заболела. Она лежала и прижимала к своей груди того, с кем встретилась в стране теней, среди синего и золотого, за горящим кустом, и который сказал ей какие-то слова, вспомнить которые теперь ей было уже невозможно.
На дворе в будничном мире наступил ноябрь. Туманными тихими днями сороки скакали по крыше хлева, высматривая остатки от забоя скотины, и сойка, их более трусливая родственница, летала вокруг риги, громко крича и помахивая красивыми, пестрыми крыльями. Работы в хозяйствах было немного, где-то везли корм скоту, где-то хозяин похаживал между сараем и домом. Наемные работники по старинному обычаю неделю отдыхали… Все было так, как в эту же пору сто лет назад или даже раньше.
И все же — так, да не совсем. Хотя в Киерикке, на волостной окраине, это не очень ощущалось, но в центре волости было заметно. — Народ опять пришел в движение, как тогда весной, во время сева, но теперь зашевелились и хозяева. Они тоже создали отряды своей гвардии и проводили учения. В них участвовал и один хозяин из деревни, к которой относился и хутор Киерикка. Он недавно переселился сюда из других мест и вообще отличался деятельным характером. Хозяин Киерикка на эти учения не пошел, «поленился», разговаривая с другими мужчинами, он, как и подобает зажиточному хозяину, произносил обычно общепринятые фразы, содержавшие умеренную порцию исконной крестьянской мудрости, легкую строгость в отношении к трудовому народу вообще и особенно к тем, кто проводит собрания. И еще в запасе у него было несколько где-то слышанных фраз. «Оно, стало быть, так, что у нас сельское хозяйство не в состоянии конкурировать с промышленностью». На такое уже никто из сидящих на лавочке взрослых местных мужчин ответить ничего не мог.
Но в селе, где приходская церковь, красная гвардия разоружила гвардию хозяев, которую красногвардейцы прозвали гвардией мясников, или лахтарями. Лахтарей держали под арестом и брали с них торжественное обещание, что они больше никогда не будут выступать против устремлений трудового народа. Бледные и невыспавшиеся могущественные хозяева дрожащими руками выводили свое имя под тем обещанием, и затем их отпускали домой.
По всему приходу изымали у хуторян оружие. И у хозяина Киерикки отобрали старинное, заряжающееся с дула охотничье ружье, из которого по меньшей мере последние двадцать лет ни разу не стреляли; для него негде было достать пуль после того, как детишки разбили форму для их отливки… И все же это ружье увезли, хозяин лишь сказал свое хозяйское слово, затем снял его со стены и отдал. «Еще привезете мне его обратно, попомните, что я вам сказал». — «Вернем, вернем, когда народ успокоится», — уверял старый портной, который был большим книгочеем и в молодости выступил с толкованием Священного писания в духовных собраниях. Теперь голова его ходила ходуном от этого возвышения идей и бедноты.
В соседнюю волость вроде бы заявлялись русские — целый пароход, и убили там одного известного хозяина и какого-то заезжего коммивояжера. Хозяин Киерикка не поверил этому слуху. «Слишком мелкое дело, чтобы русским ради этого посылать войска, для такого нужна причина поважнее», — сказал он тоном знатока. «Но они там все-таки были», — горячился бедняк арендатор, завернувший рассказать об этом.
Хозяин Киерикка — как и его хозяйка — не был большим любителем чтения, на хутор приходила лишь маленькая волостная газета, придерживающаяся строго нейтральных взглядов. Но в людской Киерикки читали лишь публиковавшиеся в этой газетке объявления и затем обсуждали, кто что знает или слыхал про хутор в другом конце волости, где продается стельная корова, — в таких вопросах оказавшийся здесь на работе поденщик был безусловно знатоком. И так вот люди, обретавшиеся в Киерикке среди всех происходящих вокруг потрясений, довольно долго сохраняли и внутреннее, и внешнее спокойствие.
И даже когда в январе вспыхнула настоящая война, этот хутор не слишком тревожили и обременяли. Гужевую повинность, конечно, приходилось исполнять, но поскольку в Киерикке лошади были неважнецкие, а лучшая из них — кобыла — как раз оказалась жеребой, хутору частенько давали поблажку, позволяя пропускать очередь. Правда, зерно и другие продукты реквизировали.
Все же в начале этой войны случилось и такое, что могло бы сделать хутор Киерикка в глазах красных весьма подозрительным, знай они всю правду. Красные усердно расставляли вооруженных часовых во всевозможных, самых неожиданных местах. Но несмотря на это, особенно в первое время, легко удавалось проскальзывать мимо часовых, буквально у них под носом, когда они, подрагивая от мороза и натянув на уши и почти на самые глаза меховые шапки, покуривали папиросы, а красный папиросный огонек был виден на расстоянии выстрела. Кроме того, многие были слабыми от недоедания, а вступив в Красную гвардию, стали получать плотную, даже тяжелую пищу, ели до отвалу, и это поначалу притупляло их и без того слабое внимание. И вот однажды вечером в людскую Киерикки заглянули двое мужчин — не из местных. Они назвались рабочими из Тампере, следующими на фронт, но это выглядело неправдоподобным. Они явно не были из рабочих. И хотя они пытались притворяться простолюдинами, но не умели держать папиросы так, как это делают работяги, к тому же и пальцы у них были тонкие, ухоженные. В придачу ко всему говорили они немного сбивчиво. Один сказал, что их направили в этот дом, но хозяйка тут же заявила, что никаких направленных у них быть не должно, и стала подмигивать хозяину. «А если они направляются на фронт, то штаб красных там-то и оттуда скоро приедут за вечерним молоком, вот и можно будет поехать с ними».
Когда эти двое пришли, в людской, кроме хозяйки, находились хозяин, один соседский мужики Силья. Более молодой из пришедших как-то особенно смотрел на Силью, смотрел с такой теплотой, что это было заметно. «Мы, конечное дело, маленько спешим, — сказал он, — нельзя ли, чтобы эта девчушка немного проводила нас, показала дорогу?» — «Немножко-то можно, лишь бы совсем не увели», — сказала хозяйка по-бабски ехидно. «До свидания», — попрощались мужчины уходя. «Нужно мне твое свиданье!» — сказала хозяйка, когда дверь за незнакомцами уже захлопнулась.
В связи с этим случаем у населения Киерикки сразу же возникли неприятности, но гораздо худшие неприятности он вызвал три месяца спустя, когда белые заняли волость. Тогда один из этих двух таинственных гостей был уже командиром роты и хорошо помнил тот холодный прием, которым их удостоили Киерикка, особенно хозяйка. К тому же говорили, что хозяин Киерикка по своему почину подарил Красной гвардии большую свиную тушу, чтобы красные получше охраняли хутор. Потому-то хозяин едва не оказался среди арестованных красных. Цену свиной туши ему, однако же, пришлось внести в фонд шюцкора[16].
Но теперь, нынешним вечером, Силья надела теплый жакет и, закутавшись в шерстяной платок, пошла провожать этих чужих молодых людей. Она будто прочла такой приказ в глазах младшего из них. Когда они, миновав открытое пространство двора, зашли за конюшню, этот молодой мужчина с жаром схватил Силью за руку и зашептал: «Слушай, девочка, ты воспитанная и пригожая, и ты наверняка не краснушка». Силье показались забавными, но в какой-то мере и понравились слова и поведение молодого человека. «Да у нас Краснушки даже и в хлеву нет, ее штаб увел», — ответила девушка и доверчиво рассмеялась. «Нет, но послушай, девушка, наша жизнь в твоих руках, помоги нам пробраться через фронт в сторону Куускоски, а то ведь, наверное, у красных часовые на всех перекрестках?» — «Так и есть, один торчит здесь, возле нашей риги, это Вилле Телиниеми, не съест он вас», — «Сейчас не до шуток, скажи только, как нам попасть в Куускоски, можно отсюда пройти лесом? И есть ли там, впереди хоть одно такое место, куда можно было бы зайти и чтобы там дали поесть?» Силья сказана, что еду им она может принести, но они предпочли скорее продолжать путь. Пошли так: мужчины на лыжах в лесу вдоль дороги, но следуя за Сильей, которая шла по дороге. Она провела их в обход нескольких дворов, мужчины которых как раз в это время околачивались в местном штабе красных, и наконец остановилась у одного лесного сарая для сена и села на порог. Туда же свернули и незнакомцы. Силья, как смогла, объяснила им, куда идти, и точно описала тот хуторок, куда она сама однажды ходила и знала тамошнего старика. Только пусть передадут ему привет от Сильи Салмелус, тогда он поверит. Там они смогут и поесть и узнать, как им идти дальше. Когда мужчины повторили полученные от нее объяснения, тот, что был помоложе и более порывист, внезапно обнял Силью и крепко поцеловал в губы. «Если все кончится хорошо, и я еще вернусь, женюсь на тебе, ей-богу, женюсь!» — «Не обещай зря, у меня уже есть… — сказала Силья и поглядела в ту сторону, куда направляла незнакомцев. — А теперь вам пора идти, и мне тоже». И затем еще крикнула им вслед, сама испугавшись, когда услыхала, как ее губы произносят: «Передайте привет и Армасу!» Так внезапно и невольно разрядилось напряжение момента и напряжение ее души.
Молодые незнакомцы едва ли услыхали этот ее выкрик, а если и услыхали, то наверняка подумали, что то последнее слово обозначало просто «милый». Они устремились в направлении, указанном Сильей, а она зашагала обратно в Киерикку, и душа ее как бы проснулась для какой-то новой теплоты. Было удивительно, как жизнь приносила ей такие внезапные переживания: что-то начиналось — быстро нарастало — и гасло. Девушка спешила зимней вечерней дорогой, сохраняя ощущение того объятия и поцелуя, в душе было жарко, словно нет еще ни снега, ни льда, и вокруг летняя ночь, и она на горе Кулмала или на лесном лугу, а вокруг цветут кукушкины слезки. Тот незнакомый молодой человек, явившийся из неизвестности и ушедший в неизвестность, сорвал у нее, Сильи, поцелуй, чтобы унести его туда, где, как полагала Силья, находился и ее летний друг. Он там, конечно, — поскольку он не здесь. Там он — и должен приехать оттуда, и они опять встретятся, но гораздо лучше, чем минувшим летом. Теперь у них обоих останется позади ожидание встречи, они сумеют найти друг друга не раздумывая, не стесняясь. Самой красивой ночью лета они могут пойти прямо на край глухой лужайки, на опушку рощи… Ожидание может быть прекрасным в любой ситуации, если то, чего ждешь, — такое. И если во время ожидания появляются добрые предзнаменования, способные посреди январской лесной чащи вызвать воспоминания о запахах летнего ночного покоса.
Душа девушки пылала жаром в вечерней темноте на зимней дороге. Снег посверкивал белизной — и по снегу скользили на лыжах вдоль дороги два человека с ружьями за спиной наискосок. Когда они заметили Силью, последовал строгий приказ: «Стой!» Силья не сообразила сразу подчиниться такому приказу и сделала еще несколько шагов, тогда один из мужчин передернул ружье вперед и направил его на девушку. Она спокойно остановилась.
— И откуда же девчонка идет? — спросил красногвардеец.
— Вон там я была — гуляла немного.
— Уж не лахтарей ли проводила — говори честно, лучше будет.
— Нечего мне говорить, отпустите меня домой, у меня еще работы много.
— Мы тебе покажем — домой! Не будь ты баба, разговор был бы короткий. Пойдешь с нами в штаб, там уж тебя заставят рассказать. А ну марш вперед!
Все же мужички немного передумали и завернули в Киерикку, маленько допросить хозяина и хозяйку. Хозяйку прорвало: «Да, заходили сюда два бродяги, но в нашем доме ничего им не дали, я сказала, пусть идут в штаб, там все знают, а я ничего не знаю, и этот попросил вот Силью в провожатые, они вроде даже переглядывались маленько, и я сказала, что может Силья и пойти, и показать дорогу, а по какой дороге они шли, не знаю я, да и знать не хочу».
— Оно лучше будет, если отведем Силью в штаб, и хозяин пойдет с нами, там послушают, бывали ли здесь такие гости и раньте.
— Чего мне-то там делать, если я знать об этом не знаю, я так полагаю, — возразил хозяин.
— Однако пройтись придется, затевать расследование мы тут не можем. Пошли давай! — решительно сказал мужчина постарше.
Штаб сидел в знакомом табачном дыму, на лицах спокойствие, присущее тем, у кого власть. Для этих нескольких торпарей и бобылей, чьи предки — да и сами они в молодости — годами трудились без надежды поправить свои дела — как ни работай, ленивее или усерднее, ничего не менялось, — такое сидение в штабе действительно представлялось высшим достижением в жизни. Была еда, был отдых, было курево, были приятные разговоры. Изрядно тешило самолюбие, особенно в первое время, что можно приказать что угодно многим прежде важничавшим и заносчивым хозяевам. Поначалу это прямо-таки опьяняло даже самых тихих, горячило головы ощущением, что путь начат, и пусть неясно, куда и когда придем, но будь что будет. Такие же мысли возникали и у тех, кто участвовал в аресте своих знакомых и доставке их в штаб.
Конечно же, эти сидевшие в штабе мужики хорошо были знакомы с хозяином Киериккой и знали, что никаких белых он в своем доме привечать не станет. Не осмелится, да и не захочет — вышло «просто так», — как говорит сам Киерикка. Силья же, по их разумению, если и замешана в чем-то таком, то лишь по детской наивности, и самое большее, что нужно, — это слегка припугнуть ее.
— Ну, выкладывай начистоту, что это были за люди и куда ты их отвела? — спросил ласково Ринне, начальник штаба.
— Не знаю я, кто они, мне велели только показать им дорогу в штаб.
— Но ведь вы шли другой дорогой.
— По той тоже можно пройти, а они сказали, что им лучше идти лесом.
— Ха-ха-ха, уж это конечно, я тоже так думаю, — развеселился Ринне. — И до какого же места ты их довела?
— До сенного сарая Кивиляхти — они просили меня первым делом показать им дорогу к ближайшему члену штаба, а Кивиляхти вроде бы…
— То-то и оно, что вроде бы, — ну, а еще что спрашивали?
— Ничего они у меня не спрашивали — я такого не помню.
— Силья теперь останется на некоторое время тут, вспоминать. Хозяин может идти домой. Но смотрите там, в Киерикке, чтобы к служанкам не ходили ухажеры такого сорта, а если уж появятся, быстро сообщайте сюда, а не то предъявим вам обвинение со всеми последствиями.
— И нечего девчонке оставаться тут так долго, там дома она нужнее… в нашем доме и вообще-то к вам обычно… как бы это сказать.
— Ну, об этом не стоит сейчас и говорить, каждый сам знает, как себя вести теперь-то. Глядите только, чтобы лахтари у вас там не шлялись… Ну а девчонку отпустим отсюда к утру, мы только разберемся малость, что эти лахтаришки с нею делали там, в сарае — не в сене ли у нее спина, и все такое прочее.
Теперь Ринне говорил немного хмурясь. Во-первых, в глубине души он презирал хозяина Киерикку, который даже в порядочные враги не годился. Во-вторых, он держал на него злобу еще с прежних времен.
— Ступай теперь, старина, домой, а девчонку оставь тут, ведь все равно толкнешь ее лахтарям, — сказал один из сидевших на лавке, незнакомый и с виду горожанин.
Киерикка и ушел — что поделаешь.
Силья осталась сидеть на лавке, но внимания на нее больше особо не обращали. Ринне и другие штабные перешли из людской с горницу. В людской остался сидеть за столом человек, выдававший пропуска, а еще там были два мужика, затребованных из деревни в качестве возчиков, и какие-то незнакомые красногвардейцы. Они время от времени отпускали в адрес Сильи непристойные замечания, но Силья совсем никак не реагировала на них. Когда же их усилия более крепкими выражениями вызвать хотя бы тень недовольства на лице девушки оказались напрасными, они прекратили попытки.
Жена Ринне, женщина дружелюбная и с ровным характером, которую часто приглашали поварихой, позвала Силью в кухню выпить кофе.
— Она арестованная и никуда не пойдет, — сказал один из только что сквернословивших.
— Уж я-то эту арестованную знаю и сторожить умею, — ответила жена Ринне, — Силья пойдет только сюда.
Затем послышалось позвякивание телефона в горнице и голос Ринне: «Это штаб Вуониеми? Тут Ринне из штаба Маханалы — Маханалы, да, уж будьте уверены. Докладываем, что отсюда два лахтари пытаются, очевидно, пройти там в сторону Куускоски — их видели тут, в Киерикке, вечером, в сумерках. Дело давнее? Уже прошли? Разве ж там часовых нет, ну и сони… Застрелили? Что за чертовщина! Часового застрелили, а в казарме ничего не знают. Черт-те что!»
Разговор прекратился. Силья слыхала и поняла все. Слышно было, как Ринне вышел в людскую и спросил, куда девалась эта девчонка. «Там, кофейничает с твоей бабой», — ответил безразличный чужой голос. Дверь открылась. «Силью Салмелус сюда!» — раздался резкий приказ Ринне, в голосе его не осталось и следа давешней шутливости. Сердце у девушки ушло в пятки, она побледнела и вздрогнула, в памяти возник Армас, его имя и еще другой, чья тень только что скользила по ней. И словно найдя в своей душе какую-то точку опоры, она встала и пошла следом за Ринне. На сей раз не остановились в людской, а прошли дальше, прямо в горницу, где и заседал собственно штаб.
Мужчины тут теперь выглядели сурово, но на лицах их особой решимости не было, кроме как у Ринне. Обычно он, разговаривая, поглаживал и закручивал вверх свои усы — и при этом произносил каждое слово отчетливо, словно книгу читал, но на сей раз он оставил усы в покое. Он сказал непривычным, похоже нарочито сдержанным голосом, обращаясь отчасти к товарищам своим, отчасти к Силье:
— Эта Силья Салмелус помогла перейти фронт двум опасным врагам, которые по пути застрелили нашего часового. Признаешь ли ты, Силья, что сделала это?
— Я признаю то, что уже сказала, что к нам пришли двое мужчин, которым хозяйка велела идти в штаб, раз уж они хотят на фронт, и я пошла показать им дорогу, и они тогда сказали, что охотнее пойдут лесной дорогой, и спросили, где ближе всех живет кто-нибудь из штаба, и я указала им дорогу к Кивиляхти.
— Какое у них было оружие?
— Никакого у них оружия не было.
— Откуда ты знаешь, может, в карманах было?
— Знаю наверняка, я бы это почувствовала.
Легкая улыбка возникла на лицах остальных мужчин. Силья поняла, что сказала весьма много в пользу тех незнакомцев — какой-то инстинкт самозащиты заставил ее губы произнести такой, невозможный в обычное время намек.
— Да они эту девчонку просто так использовали, по разуму она им в помощницы не годится, — сказал один из мужиков.
Выражение лица Сильи теперь также не изменилось, как незадолго до того в людской, она казалась отсутствующей, погруженной в какие-то сладкие мечтания. И она не всегда сразу пробуждалась от них, когда к ней обращались. Ринне сказал:
— Так, стало быть, самым лучшим наказанием, пожалуй, было бы, чтобы девчонка осталась тут и наши ребята тоже смогли бы немножко попользоваться, но истинному красному воину не годятся лахтарские объедки.
В это время из людской послышался какой-то шум, и допрос Сильи прервался. В людскую вошла группа чужих красногвардейцев, и Ринне пошел выяснить, что у них за дело. Они просили, чтобы кто-нибудь отвез их в Куркелу — Силья расслышала вопрос ясно. Куркела как раз и был тем хутором неподалеку от Киерикки, хозяин которого записался в белую гвардию. Ринне спросил еще что-то шепотом, мужчины показали ему какие-то бумаги. Им трудно было приглушать голос, они хрипели, как на морозе. «Да, сегодня ночью, обязательно, так возчик найдется?» — «Возьмите ту девчонку там, в горнице», — пошутил один из местных. «Она как раз задержана за помощь лахтарям», — деловито заметил другой. «Как же так?.. Отведем за гору…» «Нет, ее допрос еще не завершен», — произнес Ринне на своем лучшем книжном языке, а с лавки добавили несколько голосов, что со своими девками тут разберутся сами. Слышно было, как Ринне, перекрывая общий гул, спросил: «Где Телиниеми?» — «Здесь, господин капитан», — ответил спрашиваемый привычным образом. «Возьми одну из дежурных лошадей, отвези этих людей и делай, что они велят». — «Будет исполнено», — прозвучало в ответ.
Затем Телиниеми с теми мужчинами уехал, и Ринне вернулся в горницу. Лицо его еще странно поблескивало от напряжения, и он опять покручивал свои усы. Кто-то спросил, что за люди то были, и услыхал ответ на самом лучшем языке Ринне: «Тут и в своих-то делах полной ясности нет, но, как полагаю, то были контролеры, проверяющие движение гвардии лахтарей».
— Ах, вот в чем дело, но здесь эта девчонка, которая так обнимает лахтарей, что знает, есть у них в кармане оружие или нет. Что же нам с нею делать? Она ведь тоже трудящийся, хотя явно из самых темных.
— Так и есть, ни в каких она заговорах не участвовала, я уверен, отпустим ее домой, когда немного рассветет.
— Ладно, но пусть вступит в организацию, чтобы просветиться немного. Где эти членские билеты? Есть у тебя деньги с собой на вступительный взнос? — теперь говорили весьма добродушно. Было очевидно, что появление тех чужих красногвардейцев и их мрачный отъезд отвлекли внимание всего штаба от Сильи. В округе ночью происходили более важные события. Можно будет узнать, когда Телиниеми вернется. Был еще начальный период войны, и редко кому пока приходилось впрямую иметь дело с кровопролитием. Интерес к служанке из захиревшего хозяйства пропал, когда поехали за владельцем крупного хозяйства, чтобы… Эти добродушные в основе своей пожилые торпари не додумывали дело до конца, но тем больше они, однако же, чувствовали, что эту беднягу девчонку необходимо защитить. У Ринне в глазах и в душе горела сдерживаемая ярость, он-то додумывал вещи до конца, те, что касались сегодняшней ночной акции против толстопузого Куркелы, но Силья и его, похоже, больше не интересовала. Хозяйка Ринне вышла в горницу из кухни. «Хватит вам, Силья — бедная служанка, и к таким делам вовсе не причастна. Силья, пойдем-ка в кухню, я тебя устрою прилечь, сможешь вздремнуть, пока не начнет светать, и тогда побежишь доить, чтобы и для этих было молоко, — и не провожай больше таких парней, не ходи с ними, как бы ни заманивали».
Риннечиха была добрым, сердечным человеком, и даже многие богатые хозяева в округе жалели ее и были расстроены тем, что «белые», заняв волость, сразу, в первый же день ее убили. Хотя Риннечиха, стоя на коленях и напоминая о милосердии божьем, умоляла о пощаде.
Силья прилегла там, где указала ей хозяйка Ринне, но не заснула. Из людской временами доносился гул разговора, щелканье ружейных затворов и постукивание об пол прикладов, но часов этак с трех ничего больше слышно не стало. Штаб спал в горнице. Один раз зазвонил телефон. Ринне ответил немного сонным голосом, выглянул в людскую и затем снова улегся спать. Минуту спустя со двора пришел часовой и стал будить сменщика, но тот лишь бурчал, сопротивляясь, и отправить караулу смену долго не удавалось. Потом проснулась Риннечиха и сварила кофе для Сильи, невзирая на ее отказы. «Так, и еще вечером забыли выправить тебе пропуск, придется будить кого-нибудь из них, чтобы выписали, как положено».
Проснулся не только писарь. Проснулись и двое из сидевших вчера вечером на лавке и скабрезничавших, они просто так остались в штабе. «Ну, ты, Милиция, чай, пойдешь провожать, вчера весь вечер слюнки пускал». — «Да, черт возьми, пойду», — ответил другой и встал. «Как же без оружия?» — заметил кто-то вполне резонно. «Уж как-нибудь, оружие, что на сей раз понадобится, всегда при мне», — сказал парень и схватил Силью за руку, но все же вернулся и сунул в карман пистолет.
Силья не знала имени провожатого, хотя и помнила, что видела его где-то на танцах. Он был крупным и светловолосым и при ходьбе сгибал ноги и покачивался всем телом.
— Ну, где ж бы нам тут малость понежничать? — На это Силья ничего не ответила, и он достал мундштук, попытался выдуть из него оставшийся там окурок, но это не удалось, тогда он зажал мундштук в левой ладони, а правой хлопнул по ней, и окурок вылетел в сугроб. Затем он еще продул уже пустой мундштук и держал его в губах, пока доставал из коробки папиросу, сунул коробку обратно в карман и только затем предпринял следующие действия: вставил папиросу в мундштук, прикрывая огонь ладонями, закурил и выбросил обгорелую спичку. Все это он совершал, словно наслаждаясь и важничая тем, что умеет так же ловко и красиво делать это, как самый что ни на есть ухажер, будь он хоть из Кивеннапы[17].
На юго-востоке золотилась заря. Силья шла, будто в каком-то странном, удивительном мире, в который она как бы выпала вчера вечером в сумерках из людской Киерикки. Рядом шагал кавалер с красной повязкой на рукаве, и легкие непристойности соскальзывали с его губ в перерывах между затяжками так легко и чуть ли не по-свойски, словно были смазаны салом. И Силья слушала их, некоторые даже смешили ее, что, в свою очередь, воодушевляло провожатого. Так они и шли, пока уже за последними домами деревни не дошли до бревенчатого сруба старого сенного сарая, пустой дверной проем которого казался раскрытым в сторону дороги ртом. Тут провожатый принялся за дело всерьез. Он остановился и остановил Силью, которая сперва толком не понимала его намерений. Но это быстро выяснилось. «Ну, пойдем-ка малость погреемся в соломе», — и потянул Силью за руку. Силья с изумлением уставилась на него в упор, но поскольку он все сильнее тащил ее за руку и тянулся схватить другую, спрятанную за спину руку, Силья вырвалась. Тогда он изменил прием, подхватил ее на руки и понес в сарай.
При этом он не заметил одинокого возчика, который медленно ехал им навстречу, — из саней, опираясь на их спинку, торчала винтовка. Возчик видел лишь какую-то непонятную в сумерках возню около сарая, он натянул вожжи и, подъехав к сараю, остановил лошадь, взял винтовку наперевес и стал приближаться к двери. Изнутри доносились негромкие звуки яростной борьбы.
— Эй, кто тут? — крикнул он неестественно громко, опасаясь темноты.
— Красные мы, из штаба Маханалы, а ты Телиниеми, что ли? — спросил провожатый, направляясь к выходу, но все еще держа за руки вырывающуюся девушку.
— Я — да, а ты какого черта тут копошишься? Отпусти девчонку, раз она тебя не хочет.
— Ну как там эта поездка? — спросил провожатый, меняя тему разговора, но девушку он отпустил, и она, прежде чем уйти, рассерженно поправляла свою одежду и отряхивалась.
— Ну они там свое дело сделали, — ответил Телиниеми и молча смотрел прямо перед собой. Чуть погодя Сильин провожатый спросил еще:
— А куда же они девались?
— Я проводил их на станцию.
— Ах, вот как — это небось и был отряд особого назначения, черт побери, — сказал провожатый и сел в сани рядом с Телиниеми. — Будь здорова, девчонка, живи богато! — крикнул он вслед удаляющейся Силье.
На юго-востоке в золоте зари появилась и розоватость, когда Силья наконец пришла в Киерикку. Ложиться спать больше не имело смысла, и она стала ждать, чтобы встала на дойку хозяйка. Усталость ночи незаметно исчезла, была какая-то странная, обостренная бодрость. И чувствовала она себя хорошо. С того момента, как она вчера ушла отсюда, и до сих пор продолжался как бы непрерывный подъем. Она не могла ничего объяснить, да и не много думала об этом. Что-то, спавшее в ней несколько месяцев, теперь проснулось, и Силья чувствовала, что, пока она жива, это больше не заснет. Она ждала.
Утром она услыхала, что хозяин Куркелы найден застреленным на льду у дороги, проложенной через озеро. Об этом сообщили в штаб, где пообещали начать расследование. Силья никому не рассказывала о том, что она слышала и видела в штабе.
Власть красных продержалась в этой волости семь недель — достаточно для того, чтобы к ней успели привыкнуть даже самые тихие люди. Иной местный красногвардеец мог совершенно спокойно рассесться в людской хутора и говорить с хозяином без особой ненависти. Хозяин осмеливался даже немного возражать против распоряжений красных, если не сильно распалялся, но и тогда знакомый торпарь мог лишь пригрозить ему. Когда же затем наступила власть белых, хозяева обычно старались спасать своих батраков и арендаторов, как могли. Однако же в первые дни после смены власти случалось часто, что, получив доносы каких-нибудь местных жителей, чужие белые солдаты ходили по жилищам и, если находили человека, на которого был донос — будь то мужчина или женщина, — выводили на двор и расстреливали за углом без суда и следствия. Но и приговоры «суда», заседавшего в селе, где церковь, были тоже весьма поспешными. Наплыв арестованных и пленных вызывал нехватку помещений и другие проблемы, и это вынуждало торопиться.
Людям из Киерикки — ни его хозяину, ни Силье — после того вечера и ночи в штабе больше не пришлось иметь дела с мятежниками. Хутор стоял немного в стороне от того пути, что вел по льду озера к железной дороге, так что в Киерикке и вообще-то имели дело только с местными красными. Потому Телиниеми, привезя иной раз приказ о гужевой повинности, посиживал в людской Киерикки и рассказывал, что слышно на фронте, который проходил километрах в десяти от хутора. Телиниеми — человек приятный и с живым характером, имел множество знакомств. И он знал и о том, что произошло в Сийвери: что хозяин Сийвери убит, его нашли в стороне от дороги, и рот у него был набит старыми талонами на хлеб. Знал он и о гибели Оскари Тонттилы. Того забрали возчиком в обоз, который вез солдат к линии фронта. Обоз был обстрелян из засады. Мужики стали быстро разворачивать лошадей, чтобы пуститься наутек, и другим это удалось, а Оскари погиб похороны были в минувшее воскресенье.
Такие истории рассказывал иной раз Телиниеми вечерами в людской Киерикки. При этом он иной раз взглядывал и на Силью и, подмигивая, отпускал намеки, мол, что случилось бы с нею, если бы он, Телиниеми, не подоспел. «Небось в конце концов этот ухажер тебя одолел бы». — «Меня так просто не одолеешь, если я сама не поддамся», — отвечала Силья в такой же манере, однако Телиниеми подметил, что хотя девушка и усмехалась, но поглядела на него с благодарностью. На расспросы хозяев и работников Киерикки Силья отвечала лишь, что «у Телиниеми историй хватает».
Но в конце марта устоявшаяся атмосфера начала делаться все тревожнее. Участились всевозможные распоряжения, причем некоторые из них были совершенно непонятными, как, например, о том, чтобы с наступлением темноты из домов не было видно ни огонька; вероятно, опасались подачи световых сигналов. Начали также реквизировать и такие вещи, о которых до сих пор не было и речи. Так, однажды днем в Киерикку пришли двое мужчин, старый и молодой, и объявили, что собирают санные полости. В Киерикке и была-то всего одна, да и та плоховатенькая, но они взяли и такую. «Ничего не поделаешь — приказ», — сказал пожилой плешивый мужик со спутанной бородой и потряс в подтверждение головой. «Там теперь, похоже, всякий пикает, даже Юсси Тойвола», — сказал хозяин Киерикка, когда мужчины ушли. Киерикка, благодаря своим поездкам, случайно знал того пожилого мужика, хотя тот был с другого конца волости, да и там-то из самого захолустья. Затем хозяин поподробнее объяснил, каков сам безземельный старик Тойвола и его двор, заключив: «И даже там нашли кого поставить под ружье».
Но в деревне чувствовалось, что тучи сгущаются. Если бы кто-нибудь в эти предвещающие недоброе дни внимательнее понаблюдал за лицом служанки Сильи из Киерикки, то заметил бы за ресницами девушки горячечный блеск и на скулах румянец. Но никто не обращал внимания на служанку в эти тревожные дни, — хотя из всего населения деревни, может быть, именно Силья с самым большим нетерпением ожидала, как все решится. Ибо она ждала, надеялась и верила, что произойдет не просто замена одних солдат и их начальников другими. В эти дни и ночи, когда она трудилась или отдыхала, ей казалось, что те два молодых человека уже приветственно машут ей оттуда, из-за грохота боя. Они махали ей и одновременно указывали куда-то рядом с собой, вроде того, что тут идет и тот, кого ты ждешь и которому крикнула привет тогда, провожая нас. И чем больше вокруг нее нарастал страх одних и проявлялось злорадство других, тем больше Силья забывала, в чем суть спора между ними. В ее душе все ширилась прекрасная надежда. Полет времени в ее сознании, казалось, все приближается к какому-то прежнему и далекому солнечному мигу, а неясное сновидение в промежутке между тем, что было и будет, исчезало напрочь.
Девушка все чаще поглядывала в ту сторону, откуда ожидали появления новой власти, случалось, забывала и о работе, так что хозяйка смогла сказать: «Ты так то и дело смотришь в ту сторону, будто ждешь оттуда большого блаженства».
Вот так и в тот вечер, когда с промежутком в полчаса на хуторе побывало два отряда, не знавших один о другом и требовавших лошадей, саней и возчиков, из чего можно было заключить, что на фронте дела плохи, — так и тогда Силья стояла в северной части двора. И она даже пошла в ту сторону, куда устремлялись все ее чувства. И услышала, что кто-то движется, крадучись, в сумерках по дороге. Человек остановился за поворотом дороги. Остановилась и Силья, но затем сделала еще несколько шагов вперед. «Это Силья, да?» — спросил низкий взволнованный голос, показавшийся ей знакомым. Услыхав ответ, мужчина подбежал к ней и заговорил торопливо, тяжело дыша:
— Фронт под Куускоски прорван — красные бегут — некоторые попали в руки белых, и их уже небось расстреляли. Я не могу убежать далеко — коль дома дела так плохи — лишь бы этот худший момент переждать, а там, может, и останусь в живых. Мне бы только надо теперь побыть какое-то время вблизи дома — но они застрелят меня, если найдут, потому что я был возчиком утех, которые убили этого хозяина Куркелу, — но я ведь ничего не делал, только правил лошадью, ты же знаешь и можешь подтвердить это — ты же видела, как я возвращался той ночью… Слушай — я схоронюсь в старом сарае Киерикки, под сеном — сходи, Силья-золотце, скажи Эмме, чтобы она каким-нибудь образом прислала хлеба и горячего молока туда к двери, уж я оттуда заберу… Ты же сделаешь это, ты добрая, и ты же знаешь меня, и если я как-нибудь спасусь, век тебя буду помнить… А теперь пойдем побыстрее, пока тебя не хватились и не начали искать…
Подавляя в себе страх, которым он был охвачен, этот прежде столь жизнерадостный торпарь пошел впереди, останавливаясь и прислушиваясь. Когда приблизились к хутору, он велел Силье идти первой, будто она никого и не встречала.
Это была известная теперь «ночь бегства». И затем наступил следующий день, когда в Киерикке и во всей деревне не было ни одного красного и ни одного белого солдата, и тогда жителям, оставшимся на месте, было страшнее всего. Никто не осмеливался и носу высунуть из дому. Однако же видели, как хозяйка Куркела, одетая во все черное и со сдерживаемой злобой на высокомерном лице, ехала в село, где церковь. «К белым рванула, поскорее сообщить, что мужа убили и обо всем, что происходило в округе во время красных». Куркелиху видела и хозяйка Киерикка и почувствовала, как где-то в глубине души противно екнуло. Ведь и она была такой же хозяйкой хутора, но Куркелиха, сидевшая в санях, в которых обычно ездили в церковь, держалась в тот миг словно была из другого сословия.
Едущую хозяйку Куркелу видела и Силья. Через несколько минут, никому не сказавшись, девушка пошла в Телиниеми и тихонько сообщила там Эмме, что просил передать ей ее муж. Атмосфера и дела там были отчаянными, о чем и упомянул Телиниеми Силье там, на дороге. Эмма, жена его, дохаживала последние дни на сносях, а один из старших детей был болен дифтеритом. Плача, жена Телиниеми обещала сделать, что сможет, и благодарила Силью, осмелившуюся оказать такую услугу.
Вскоре после этого посещения Телиниеми Силья угодила почти в такую же ситуацию, в какой была семь недель тому назад, после той вечерней «прогулки», когда она проводила тех двух таинственных молодых мужчин. Видать, деревня, в которую входил и хутор Киерикка, не могла долго находиться в столь пугавшем всех состоянии покоя, когда не слышно ни выстрела и даже не видно ни одной винтовки. Передовые отряды белых заняли вскоре дом Ринне, и затем все достопочтенные хозяева хуторов Маханалы поспешили туда объяснять им ситуацию, жаловаться на реквизицию продуктов и доносить на наиболее активных местных красных, сообщая, где те живут и где могут прятаться. Те северяне с красными от весеннего ветра лицами, похоже, не слишком придавали значение жалобам на материальный ущерб, но услыхав об убийствах, совершенных красными, они сделались повнимательнее. И если какую-нибудь бабу называли особенно языкатой подстрекательницей, сразу отправляли двух мужчин ловить ее и везти в село, где церковь. Риннечиха хотя и ушла вместе с мужем из дому, но не слишком долго следовала за ним, а вернулась обратно и угодила прямо с дороги в арестантскую в селе.
Сразу же по прибытии отрядов белых им донесли об убийстве хозяина Куркелы и что, по крайней мере, Телиниеми был с теми, кто ездил убивать. А проводником у них, очевидно, была служанка из Киерикки по имени Силья, которую видели той ночью в штабе, и только утром она шла оттуда с одним известным красным. Так отряд белых первым делом отправился в Телиниеми, где все было тщательно обыскано. Оттуда поехали в Киерикку, однако там по тому же поводу успела уже побывать другая группа, представлявшая белых.
Многие хозяева, ведшие себя при красных весьма смирно и даже лебезившие перед предводителями красных, сделались теперь самыми усердными «чистильщиками» округи. Они быстренько обзавелись белыми повязками на рукавах и оружием и, сунув ружье под мышку, вдвоем-втроем или позвав с собой чужих солдат, прочесывали торпы и хибарки. Так и тот хозяин, к которому заходили Силья и Манта, покинув Сийвери — хозяин Сантала в сопровождении двух хмурых северян принялся усердствовать в этих делах, несмотря на некрасивые записи о нем самом в приходской книге.
И похоже, у Санталы был к Куркеле свой интерес, поскольку он с особым пылом принялся расследовать убийство. И мимо его ушей не пролетел тот совершенно нелепый слух, будто служанка Киерикки Силья была проводницей в той ночной кровавой поездке, — утверждение особенно бессмысленное, ибо ведь знали наверняка, что возчиком был Телиниеми — местный уроженец, а стало быть, никакого проводника и не требовалось. Однако же Сантала примчался в Киерикку и начальственным тоном, усвоенным им в последние дни, потребовал Силью. «Зачем она понадобилась?» — спросил хозяин. «Да уж нужна, разобраться маленько, как она отвела убийц туда, в Куркелу», — повысил голос Сантала.
— Никаких убийц она никуда не водила, — сказал хозяин Киерикка грубым голосом. Хотя его хутор не был из числа главных в волости, но род имел все же незапятнанную репутацию, и Киерикка все время помнил об этом, разговаривая с Санталой, и пользовался соответствующим дерзким тоном и словами.
— Все нам известно, — сказал Сантала с подчеркнутой многозначительностью и глядя свысока. — Эта девчонка той ночью была в штабе Ринне.
— Да, была, на допросе была, поскольку помогла в тот вечер двум белым перейти фронт.
— Помогла им, вероятно, оказаться в штабе Ринне, так что их по дороге убили. Думаешь, не известно, куда ты велел Силье вести их отсюда. Известно и то, что ты дал штабу корову, чтобы они заступались за твой хутор — или то свинья была.
Киерикка с руганью и грубыми выражениями стал напоминать Сантале его прошлое, к чему тут же подключилась и хозяйка, обратившись к присутствовавшим чужим солдатам:
— Да вы нипочем не пошли бы с ним, если бы только знали, что он такое, но вы ведь издалека и не знаете — о нем такие записи в церковной книге, что пересказывать вам их — только рот пачкать; уж эта семейка Сантала здесь известна.
— А ну, баба, заткнись, а то получишь пулю в лоб! — крикнул немного сконфуженный Сантала.
— Только не из твоего ружья! — взорвалась хозяйка и действительно принялась выкладывать содержание церковного свидетельства Санталы.
В этот момент туда пришла Силья, и Сантале удалось перевести внимание всех на нее.
— Ага, Силья, пойдем-ка теперь в село, где церковь, дашь там отчет о своих похождениях! — пронзительно крикнул Сантала.
— С большим удовольствием, если только хозяин позволит. Я как раз жду знакомых с той стороны.
— Не хитри, девка, сама знаешь, где твои знакомые, раз уж привела их в штаб Ринне!
Солдатам, пришедшим с Санталой, начала надоедать эта перебранка. Они уразумели, что добровольное усердие Санталы, возможно, не так уж бескорыстно и что в этом деле не все ясно. Они коротко приказали Силье и хозяину следовать с ними в штаб к церкви. Хозяин запряг лошадь, посадил с собой в сани Силью, и с ними сел один солдат с винтовкой, другой вместе с Санталой ехал следом.
— Да-а, и если случится, что эти молодые господа, которых ты, Силья, тогда проводила, действительно окажутся там, то этот Сантала — борода в соплях — получит по носу в придачу ко всему прошлому! — крикнула хозяйка, когда сани уже тронулись.
— Слышь, хозяйка, придержала бы язык-то, — строго сказал один из северян, и хозяйка сразу шмыгнула в дом.
Как раз возле сенного сарая северянин спросил у хозяина:
— А не знает ли хозяин, куда девался этот Телиниеми?
Казалось странным и жутковатым, что задавший вопрос человек с ружьем, пришедший сюда за сотни километров, придает такое значение какому-то жалкому торпарю, о котором он никогда раньше и понятия не имел.
— Я про других не знаю, но он небось убежал вместе со всеми ними, — ответил хозяин.
День занялся солнечный, красивый и теплый. Снег таял буквально на глазах, и чем ближе подъезжали к центру волости, тем хуже становился санный путь. На площади у церкви были видны уже и телеги. По дороге сюда то и дело проезжали мимо часовых и патрулей, к которым Сантала из задних саней громким голосом обращался с разными вопросами и замечаниями: «А красных не видно? У нас тут, на передних санях какие-то, не поймешь какого цвета». Затем они проехали дом, в котором держали арестованных красных. За домом был лесок, и там производили казни днем и ночью.
Впереди мужик правил лошадью, запряженной в телегу, которая издали казалась груженной еловым лапником. Лошадь шла шагом, и поскольку дорога была уже сплошной слякотью, ехавшие из Киерикки вскоре нагнали эту телегу.
Оказалось, что нагружена она вовсе не лапником, а он лишь прикрывает груз. Задок телеги был забрызган кровью. Взгляд Сильи уперся в это, и постепенно до нее дошло, что было там, на телеге. Незаметно для себя она уже издалека следила за движением этой телеги, едва та только показалась из лесочка за домом, служившим тюрьмой. Но то, что глаза ее различили под ветками, сознание ее отказывалось воспринимать. Там виднелась юбка, которую Силья вроде бы видывала раньше. Правил телегой Тааветти Каннусмяки, кроткий бобыль, женатый на бездетной бабе, усердный и бережливый, которого хозяева очень привечали за то, что он не вмешивался ни в какие «идеи». Теперь ему поручили такое особое задание.
Силье не долго пришлось строить страшные догадки. Сантала вскоре громко объяснил все, а Тааветти Каннусмяки вежливо и тихим голосом помогал ему. Сантала вылез из своих саней и подбежал к телеге.
— Иди, Сильи, сюда, посмотри-ка: тут твоя подруга из штаба — Риннечиха, уже на нуги в идеальное государство. А кто это там еще? — спросил он тут же у Каннусмяки.
— Это Кивиляхти, — ответил Тааветти серьезно.
— Ага, в конце концов и эта лиса в капкан попала — больше ко мне не явится быка отбирать.
Хозяин Киерикка испытывал сильное отвращение, но он все же не сказал ни слова, лишь громко прокашлялся. Похоже было, что и сопровождавшим их солдатам это надоело, они принялись понукать лошадей.
В комендатуре была толкотня, разные люди желали попасть в заднюю комнату и стояли в очереди. Лица у всех были какие-то напряженные, каждый считал свое дело особо важным и срочным, и все эти дела были весьма необычными. Иной хозяин спешил высказаться в защиту своего красного торпаря, одна баба желала выяснить, не осталась ли там-то и там-то после бегства красных такая-то штука ткани, и если осталась, то это ее. В передней у двери сидел молодой человек с винтовкой, а на поясе у него висела «лимонка». Он был хозяйским сыном, которому удалось перейти через фронт к белым и, участвуя в боях, вернуться с ними. Его расспрашивали теперь несколько знакомых, на лицах которых было почтительное и почти умильное выражение.
И вот теперь тут оказался и хозяин Киерикка со своей служанкой и все время моргающий Сантала с белой повязкой на рукаве. Киерикка считал ситуацию для себя достаточно щекотливой и охотно воспользовался вопросом ждавшего в очереди знакомого, по какому делу он тут, чтобы громко ответить: «Да я и сам не знаю — все из-за этого чокнутого Санталы».
У Сильи на скулах от волнения горел румянец и под ресницами влажно, болезненно поблескивало. То странное ожидание, становившееся в последние дни и ночи все более волнующим, сейчас, в центре событий, вдруг будто делось куда-то. Она не могла представить себе, что встретит Армаса здесь, в такой обстановке. Если она и хотела в этот миг пожелать чего-то, касающегося его, то лишь то, чтобы Армасу не пришлось увидеть ее стоящей в этой очереди. Он виделся ей где-то далеко, с красиво вскинутой головой и поднятой для приветствия рукой, где-то там, откуда ему особенно хотелось бы пойти навстречу Силье, чтобы уйти вместе с нею куда-то… опять в новое лето, прочь от этих человеческих запахов и этих дорог, по которым везут трупы расстрелянных.
Странно, но она ни разу не вспомнила здесь о тех двух молодых людях, которым тогда, в вечерних сумерках, показала дорогу, — а ведь именно это и послужило причиной ее неприятностей. Но та дорога была совсем иной, чем эта, сегодняшняя, и когда тот, помоложе, поцеловал ее на пороге сенного сарая, она ощутила дыхание лета. Нет, нет, на этой дороге представить их было невозможно.
И, однако же, одного из них Силья встретила.
Комендант волости тоже не смог полностью разобраться в истории с хозяином Киериккой и его служанкой, вернее, у него не было сейчас времени заниматься подробным расследованием. Что касалось хозяина, то комендант был уверен: этот пожилой, серьезный владелец хутора не мог якшаться с красными, так что его и не стоило везти сюда, и комендант с укором прикрикнул на Санталу, продолжавшего бубнить насчет свиньи, которую отвезли из Киерикки в штаб Ринне. «Отвел и ты быка, только в Сантале этого не заметили — за быка сам хозяин остался», — вспылив, съязвил Киерикка. «Да, отвел, но только под конвоем». — «Какая разница». — «Ну, хозяин может идти домой, пока, а эту девчонку пусть отведут в арестантскую», — принял решение комендант и вызвал солдата. «Я и сам могу отвезти, все равно мимо ехать», — бормотал Сантала. «Приказ есть приказ!» — рассердился комендант.
Они уже вышли во двор и направились к воротам, ведущим на дорогу, когда им навстречу попался бодро шагавший господин в очках, в белой овчинной ушанке и голубовато-сером полушубке.
Офицер мимоходом взглянул на людей, которых солдат, похоже, вел туда, где держали арестованных, и тут же остановился. Он долго присматривался к Силье и наконец закричал: «Какого черта! Куда вы ведете эту девушку?» — «В тюрьму, по приказу коменданта, господин капитан», — ответил солдат, как положено. «Подождите минуту», — сказал офицер и поспешил к коменданту, но через парадную дверь, а не через общую. Еще минуту спустя сам комендант с непокрытой головой вышел позвать Силью и солдата обратно.
При этом неожиданном повороте событий лица обоих, как Санталы, так и Киерикки, вытянулись — у каждого на свой манер. Киерикка узнал в господине капитане одного из тех молодых людей, которым Силья показывала дорогу, и… он вспомнил, как обошлась с ними хозяйка. Черт его знает, как бы это теперь не обернулось неприятностями… да и свинью, пожалуй, отдали слишком милосердно, и зря он сказал, хотя бы и в шутку, мол, присматривайте уж за домом, коль получили свинью… Все это Киерикка успел вспомнит!., готовясь оправдываться, а Сантала вовсе растерялся, — господин капитан не обращал внимания ни на кого, кроме этой девчонки, которую он явно знал раньше и с хорошей стороны. И девушка может теперь ему нажаловаться.
Силья была единственной, которую встреча — все-таки! — обрадовала. Она сразу узнала в капитане старшего из тех двух мужчин — он тогда с ней не особо разговаривал, тот, другой, молоденький и пониже ростом, был гораздо общительнее. Но, похоже, и этот запомнил ее.
— Пройдемте там, через вестибюль, — велел комендант и скрылся в доме.
Поздоровавшись теперь с Сильей за руку, капитан сказал другим господам в штабе: «И такое сокровище вы гоните в лагерь для пленных… Советы этой барышни были хорошими и точными, и если бы тогда то обещание дал я, а пс мой товарищ, то теперь не оставалось бы иного, как предложить ей идти к попу, — но я к тому же и несвободен, увы. А Фредстрёму уже не выполнить своего обещания: он лежит с простреленной головой где-то между Тампере и Вилппулой… А тогда все висело на волоске, и черт знает, как бы все обернулось, не окажись тот старикан-красногвардеец возле ворот столь беспечным. Но он согласился покурить с нами, и тогда Фредстрём молниеносно схватил его же винтовку и проткнул старика штыком, как салаку. Тот и пикнуть не успел — рухнул на землю, а мы рванули вперед, словно за нами черти гнались… Но зато с белым часовым нам пришлось туго, он не хотел верить, что мы не разведка красных, и все хотел застрелить нас на месте, а потом — руки вверх! — так и вел нас под ружьем… Да-а… Но вот барышня в тот вечер нам помогла, еще раз большое спасибо… А эти мужики — кто такие? И разве это не хозяин того хутора? Конечно он; послушайте, у вас такая сварливая баба там, дома, вот кого бы притащить сюда, а не эту девушку, достойную медали, и если я выживу, она ее получит».
Снова началось разбирательство, и на сей раз Силья говорила гораздо больше, чем давеча. Она сперва подробно рассказала, как провожала тех двоих, затем о хозяйке и хозяине, что они, насколько она знала, не были замешаны ни в чем таком: свинью красногвардейцам действительно отвезли, но хозяину ведь заплатили за нее. Затем она рассказала обо всем, что пережила и слышала той ночью и в штабе Ринне, и возвращаясь оттуда. Высказала и свое мнение о Телиниеми, и… тут ей вспомнился сенной сарай… Она сбилась и на миг примолкла, так что Сантала уже успел сказать: «Ага-а!» Но тогда Силья, скрепив сердце, продолжала говорить, и все это ложилось тяжкими обвинениями на Санталу.
— А вы-то, собственно говоря, кто такой? — строго спросил капитан Санталу.
За Санталу ответил, слегка досадуя, комендант, на что капитан сказал:
— Не лучше ли будет Сантале вернуться в свою Санталу, или Ср…нталу, сидеть там и не высовываться!
— Да, Сантала может идти, если понадобится, вызовем.
— Но этот Телиниеми, он же порядочный человек, что с ним стало? — спросил капитан.
Кто-то предположил, что он, наверное, бежал с красными. Силья помалкивала. Затем расследование было закончено — Киерикке предложили полученные за свинью деньги сдать в фонд шюцкора, поскольку он все же как-никак имел дело с красными, а те обыкновенно отбирали свиней бесплатно. И тогда Силья попросила капитана поговорить с нею без посторонних.
— Я иду в ту же сторону, поговорим по дороге. Пошли.
Хозяин ехал в санях один, Силья и капитан шагали впереди. И только тогда, все еще смущаясь и колеблясь, Силья смогла рассказать о Телиниеми, про то, как у него дома и какой он сам добрый, жизнерадостный, и поклялась, что Телиниеми ну никак не мог участвовать в убийстве Куркелы. Она попросила капитана устроить так, чтобы Телиниеми смог без опаски выйти из своего укрытия, известного Силье.
Капитан смотрел на девушку с удивлением и без прежней теплоты.
— Этого я не могу обещать наверняка, это решит суд, но во всяком случае нужно, чтобы он вышел из своего тайника, иначе… — Капитан не закончил фразу, но Силья поняла, что имелось в виду. На глазах у девушки выступили слезы, и она продолжала умолять капитана сделать, что можно, чтобы снасти Телиниеми. В таком положении оказалась теперь Силья.
— Если подтвердится все, что вы о нем говорили, то не думаю, чтобы его жизнь была в опасности. Но и просто так его на свободу, очевидно, не отпустят. Я прикажу послать с вами двух солдат, которым вы покажете, где прячется Телиниеми, они приведут его сюда, а я заступлюсь за него в штабе. Иного я сделать не могу.
И он тут же начал действовать. Они уже подошли к лагерю для заключенных, капитан жестом подозвал к себе ближайшего часового и дал ему указания. Затем он остановил Киерикку, который как раз успел подъехать. Из дома в лагере вышли двое мужчин с винтовками, оба издалека, по виду северяне, оба с недобрыми лицами. По раскисшей дороге медленно двинулись вперед, лошадь с трудом тащила сани, полозья скрежетали по оголившемуся песку; иногда сани, дернувшись, устремлялись вперед, в тех местах, где на дороге был лед.
У хозяина с солдатами уже успел завязаться разговор. «Вам, здешним, надо бы — мы-то двинемся дальше — прочесать леса, там могут прятаться эти красные». — «Да они и сами оттуда выйдут, когда надоест», — сказал Киерикка. «Так-то оно так, но нечего их жалеть и оставлять там, зря только жрут». — «Но ведь и заключенные едят», — заметил Киерикка. «А никто не приказывает держать их в заключении», — хмуро сказал северянин, «И то — еще удерут», — добавил другой.
Это слыхала Силья, щеки которой все еще горели. К тому моменту успели проехать с четверть километра. Силья, сидевшая рядом с хозяином на облучке, ухватилась за вожжи и остановила лошадь, говоря, что ей неотложно надо к капитану, она забыла сказать что-то важное. И тут же пустилась бежать по дороге к лагерю, ее спутники не успели и рта раскрыть. «Ну, что еще взбрело на ум этой девчонке? Ишь разгорячилась!»
Силья нашла капитана и действительно заговорила с ним более пылко, чем раньше: «Не поеду я с теми солдатами за Телиниеми, они ужас что говорят и наверняка сразу его застрелят, как только он сдастся. Если сам капитан с нами не поедет, я тем мужчинам ничего не покажу. Была и ваша жизнь однажды в моих руках, и вы смогли сохранить ее, а теперь сохраните мне мою жизнь». — «Но ведь вашей жизни больше никто не угрожает». — «Нет, угрожает, потому что я не покажу, где Телиниеми, если капитан сам не поедет с нами и не даст честное слово, что Телиниеми хотя бы не застрелят, прежде чем все точно расследуют и поверят тому, что я сказала».
Молодой военный усмехнулся и поглядел на горящие щеки и сверкающие глаза девушки. Невозможно было подозревать это существо в каком-нибудь преступлении — и тайных сердечных дел тут быть не могло, поскольку речь шла о женатом торпаре. Капитан на миг задумался, потом сказан: «Ну, раз ты считаешь дело таким важным, придется, пожалуй, мне поехать, чтобы чем-то отплатить за свою жизнь. Подожди, я схожу, договорюсь».
В последних фразах офицер обращался к Силье на «ты». Лишь вернувшись, чтобы ехать, он заметил это и сам, усмехнулся и сказал, что, наверное, это душа подала знак, и поэтому он будет продолжать обращаться к ней так все то недолгое время, пока находится в ее обществе на этом свете. Когда они уже приблизились к поджидавшим их саням, взволнованная Силья еще раз остановила капитана, назвала ему имя своего летнего друга и, почти не поднимая глаз, спросила, не знает ли капитан чего-нибудь о нем. «Знаю лишь только, что в данный момент этот парень приближается к Выборгу, если он еще на ногах… Но что тебе до него?» Силья помедлила мгновение, прежде чем нашла подходящий ответ. «Он был тут минувшим летом», — сказала Силья, не поднимая глаз на капитана. Этот день был самым бурным в жизни Сильи.
Они подошли к санкам, в которых пять человек не поместились бы, поэтому капитан отослал одного солдата обратно и сам сел на его место. Так поехали в сторону Киерикки, но разговоров о прочесывании лесов больше не было. Время от времени капитан поглядывал на Силью, сочувственно улыбаясь, и она отвечала ему смелым и доверчивым взглядом. Киерикка и солдат были как бы уже другая компания.
Сани приближались к месту, о тайном жильце которого знала лишь Силья. Она почти дрожала от напряжения и заметила, что сама ищет взгляда капитана, в крайнем случае его руку. В воображении виделся уже счастливый вечер в избе Телиниеми… наверняка и ребенок выздоровеет. «Значит, будет так, как договорились?» — спросила она напоследок. Она была будто в опьянении, и хозяин посматривал на нее с подозрительностью и удивлением. «Ну конечно», — ответил офицер игривее, чем хотелось бы Силье.
Проехали еще сколько-то — пока перед сараем Силья не схватилась за вожжи и не сказала: «Тпруу!» Лошадь остановилась, Силья соскочила с сиденья и махнула рукой капитану, а пальцами подавали знак другим к молчанию. Затем она подкралась к сараю и зашептала: «Телиниеми, послушайте, Телиниеми, — это я, Силья, выходите — не бойтесь». Солома зашуршала, показалась рука, один сапог и наконец весь человек. Телиниеми смотрел, мигая и отряхивая с себя солому, затем он по очереди посмотрел на всех приехавших, увидел офицера и солдата со злым лицом и с белой повязкой на рукаве, увидел хозяина Киерикку и затем опять перевел взгляд на Силью. На долгий миг он остался совершенно неподвижным, и прежде чем кто-нибудь успел сказать что-то или сделать, выхватил из ножен финку, широко замахнулся ею и сказал, глядя на Силью с невыразимым презрением: «Значит, и ты пособница мясников, тьфу на тебя, баба!» Сильным рывком он перерезал себе обе шейные артерии и горло.
— Не надо, Бога ради, Телиниеми-золотко, вас не убьют! — закричала Силья, и капитан рванулся, чтобы остановить его, но было уже поздно. Сердце постепенно затихающими толчками выбрасывало кровь на солому.
— Пожалуй, он был все-таки виноват, — сказал капитан, глядя на последние конвульсии хрипящего тела.
— Нет, нет, не был, — ой, Эмма и дети! — запричитала Силья и, закрыв лицо руками, ни на кого не обращая внимания, побежала к дому. Польше ей не довелось увидеть ни капитана, ни солдата, который был там с ним. Они прямо оттуда, от сарая, поехали к себе обратно, и в тот же вечер пришел общий приказ, согласно которому фронтовые части двинулись дальше, к Тампере, где их еще ждали яростные бои.
И линия фронта сдвинулась с территории волости. Затем прошло еще две-три недели, и фронт как таковой вообще перестал существовать, Гражданская война окончилась, павшие были погребены. Но еще всю весну продолжалось расследование дел пленных и арестованных, и во многих лагерях еще шли расстрелы — бабахали винтовки, и тарахтели пулеметы карателей. Те же, кому посчастливилось, возвращались уже в родные места. Но смерть скосила многих пленных, они умирали от голода и даже от жажды — тем, кто вернулся домой, было о чем рассказать. Их рассказы о грубой жестокости перемешивались с находчивыми шутками, и в этой смеси удрученные люди пытались запрятать поглубже гнетущую их горечь.
Силья Салмелус, служанка в Киерикке, чувствовала себя так, словно она участвовала в том паническом бегстве и после этого отсидела срок в заключении. По меньшей мере еще два месяца после войны она пребывала как бы в оглушенном состоянии. Жуткие сновидения мучили ее, так что она частенько боялась заснуть. Сновидения чаще всего касались Риннечихи и Телиниеми и были порой кошмарными, особенно когда снился последний.
Силья так никогда и не смогла выяснить, как Эмма Телиниеми относилась к ней после того ужасного происшествия. На Эмму одновременно обрушилось несколько потрясений: сразу же за смертью мужа, мучительно задохнувшись, умер и ее ребенок. У нее оставались деньги, то было жалованье, полученное мужем в Красной гвардии, но, во-первых, сразу же был объявлен строгий приказ о сдаче таких денег в штаб белых, который все еще находился в селе у церкви. Во-вторых, когда Эмма Телиниеми, оказавшаяся в сильнейшей нужде, попыталась кружными путями все же воспользоваться этими деньгами, выяснилось, что это были банкноты, напечатанные мятежниками, а потому недействительные. Люди в то время всегда носили при себе, в кармане, список номеров и примет, по которым опознавали недействительные купюры. Это окончательно сломило волю Эммы, у нее начались роды, — возможно, преждевременные, — рожала она в одиночестве и чуть не умерла от кровотечения, настолько ослабела. В этом состоянии ее нашла соседка, не знавшая сама, как быть, она-то и позвала на помощь. Наконец прибыла сестра милосердия и сделала, что смогла: выхлопотала воспомоществование на бедных и вела себя героически. Но в волости было много таких же горемычных гнезд, куда эта добрая христианка должна была успеть, так что Эмме Телиниеми, несмотря на все, приходилось оставаться одной. И из-за слабости после родов она не вставала с постели гораздо дольше обычного.
Как раз в это время, однажды в воскресный полдень, Силья пошла к Телиниеми. Силье повезло, ибо случилось так, что сестра милосердия в тот момент отлучилась куда-то, и это дало ей возможность оказать помощь больной женщине. Болезни и удары судьбы в какой-то мере смягчили Эмму, она долго смотрела Силье в глаза, тяжело дышала, и голова ее при этом чуть дрогнула. Силья тоже остановилась и посмотрела, она как бы велела своим глазам смотреть на Эмму. И тут обе они заплакали, не успев еще словом коснуться той, потрясшей их обоих беды.
— Несчастная я, несчастная, — всхлипывала Силья. — Но я так сильно надеялась на того человека и что для Телиниеми будет лучше, если он выберется из ужасного положения, в котором очутился, и я была совершенно уверена, что его жизнь вне опасности. Э-эх, и почему я не догадалась сперва предупредить его.
— Нет, на них нельзя надеяться, Силья-золотко, — говорила Эмма, тяжело дыша. И ведь Силья помогла им перейти линию фронта, Тааветти знал ведь, что Силья тогда провела белых, но Силье больших неприятностей из-за этого не было, и эти самые мужчины, как раз переходя фронт, зверски убили старого Лехтимяки, что нес караул там, где дороги пересекаются. Нет, нельзя надеяться на тех, кто поднялся против бедняков и одержал победу. — Ой, несчастные мы все! — закончила свои причитания женщина и глазами, полными слез, уставилась на запеленутое дитя.
Однако же она охотно согласилась, чтобы Силья по ее указаниям взяла с веревки сохнущие пеленки и перепеленала ребенка. После обеда сестра милосердия вернулась, но при этом сообщила, что предстоящей ночью должна побыть у одной больной, у нее воспаление легких и как раз ожидается кризис. Тогда Силья заявила, что она придет сюда на ночь, после того как управится со всеми делами у себя на хуторе.
И она действительно пришла и дежурила всю ночь, старательнее даже, чем требовалось, пока не вернулась сестра милосердия. Но утром в понедельник, возвращаясь обратно в Киерикку, она была так слаба, что еле брела, сама не отдавая себе в этом отчета, пока вдруг не вздрогнула и остановилась. Слабость почувствовала она и в хлеву, во время дойки: она чуть не упала под ноги корове. Хозяйка заметила это и сказала, что Силья в услужении у Киерикки и не обязана оказывать остальным помощь, пусть о них заботится волость, она получает на это большие деньги… у человека, не спавшего всю ночь, ничего путного на работе не получится, «особенно если он такой слабенький, как ты».
Силья и после этого не спала еще несколько ночей, хотя в Телиниеми больше не ходила. Она лежала с открытыми глазами в своей постели, когда снаружи ночи постепенно светлели, словно бы доверчиво приближаясь к одиноким бодрствующим душам. И дни стали поярче, обычные явления весны и лета пытались утешить и приободрить угнетенных детей человеческих. Но Силью они странным образом так утомляли, что у хозяйки появилась причина сообщать некоторым своим собеседницам, какой вялой и невнимательной стала эта прежде вполне дельная служанка.
Ни сама Силья и никто другой еще не мог догадаться, в чем было дело. Силья, правда, иногда покашливала, но поскольку это не был настоящий сильный кашель, на него не обращали внимания, он скорее выглядел этакой легкой, бесполезной привычкой, которая иногда прицепляется к человеку. Поскольку лицо Сильи в то же время как бы обрело принесенную весной ясность и красота ее от этого опять сделалась вроде бы нежнее и тоньше, такое покашливание могло казаться почти кокетливым, тем более что оно сопровождалось еще каким-то дополнительным звуком, словно бы легким дребезжанием. Во всем облике Сильи усилился и возобладал своеобразный оттенок чистоты, подобно тому как грязный двор и обочины дорог делаются вроде бы чище с появлением зеленой травки, поглощающей оставшийся после зимы мусор. В облике этой одинокой девушки появилась какая-то прозрачность. Здесь, в Киерикке, никто не пытался особенно сблизиться с нею, и она теперь держалась еще более обособленно и отдалялась от остальных людей на хуторе.
Вечерами Силье делалось вроде бы жарко. Она думала, что виной тому тепло в доме и на дворе, но если она откидывала одеяло, ее охватывал озноб. И она опять натягивала одеяло на себя и свертывалась под ним в любимую детскую позу, воображая при этом, что всего окружающего мира не существует. Тем сильнее сгущалось в сознании ее ощущение сиюминутного существования. Та скрюченная поза, напоминающая положение плода в теле матери, словно бы возвращала и душе ее первоначальное положение; кто знает, может быть, душа в глубине своей хранила впечатления со времен зародыша. По крайней мере казалось, что она никогда не была моложе — но и старше, — чем теперь. Время и существование в данный миг были одним и тем же. Все периоды жизни, казалось, ощущаются там, под закрытыми веками, за губами и в глубине груди одновременно: детство и отец, юность и ее прекрасные, чистые периоды — те, которые душа одобряла и сохраняла, — и, наконец, эти последние переживания, такой же отзвук возникал в душе, когда в памяти появлялись то Риннечиха, то Телиниеми — или еще тот молодой человек, который поцеловал ее на пороге сенного сарая Кивиляхти…
И в конце концов память вызнала на поверхность того одного и единственного, о котором она в последнее время, после того страшного дня боялась и думать. Когда поднявшийся жар утомил тело и тем приблизил сон, в который затем все глубже погружался окружающий мир будней, и нежное, пронизанное светом дыхание летней ночи словно бы открывало дверь души, хотя телесные глаза и были закрыты — тогда он возвращался, смотрел издали, осторожно, как смотрел из лодки в ту воскресную ночь, возвращался и любил, как пять лет спустя после той ночи, но ничего не разбивал, а скреплял… и теперь смотрел из-за всего недавно произошедшего, словно вопрошая, понимает ли она… Понимаю я, понимаю, новым летом, в этом вот, что уже рядом — или как по ту сторону всего здешнего, там, в полыхании синего и золотого, где твоя душа обнималась с моей и говорила немыслимые, бесконечно прекрасные слова. Скоро зацветет рожь, скоро зацветут кукушкины слезки, они любят, как заметил ты, улыбаясь. Приди!
И сон становился глубже. На протяжении нескольких часов сон пытается дать отдых тканям тела, которым в последнее время что-то мешает. По мере отдыха тела пот выгоняет через поры кожи вредные и отягощающие вещества, и вместе с этим температура понижается, дыхание становится тише, легкие прокашливаются. Человек на мгновение просыпается, замечает, что вспотел, и вспоминает, что раньше с ним такого не бывало. Уже за полночь часы бьют — половина, но какого часа — непонятно. И освещение комнаты странное, совсем иное, чем вечером. Из кровати, стоящей у двери, слышится хриплое дыхание батрака — это людская в Киерикке, и тут все совсем не так, как было в маленькой комнатке виллы Рантоо, где на окне, когда просыпаешься, видны были пестрые луговые цветы в стакане, а из щели дверной притолоки иногда кивала ветка рябины. И было совсем не так, как дома, в избе, где слышавшееся дыхание принадлежало отцу… Здесь единственная привлекательность была в тишине, в том, что все дневное начисто исчезало.
И в коротенький миг этого пробуждения тот образ одного-единственного предстал перед нею, хотя глаза ее были открыты. Он явился и хотел устранить все, что произошло за время разлуки, и это так ласкало душу, что глаза снова невольно закрылись и нахлынул новый, более спокойный утренний сон, счастливый, как в раннем детстве, когда сознание затаивалось в ожидании побудки — ласкового отцовского тормошения.
Но отец начинал тормошить ее обычно лишь тогда, когда сон уже успевал ослабеть, и если остатки сна еще задерживались где-то в теле, отец умел прогонять их, приятно дотрагиваясь и нажимая гибкими пальцами как раз на те места, где таился сон, при этом он шутливо пыхтел, словно массировали его самого; и тогда можно было бодро выпрыгнуть из постели и бежать прямо на крыльцо, приветствовать солнечное сияние.
Этим утром в начале лета ее разбудили коровы Киерикки. Или все же окончательно разбудило Силью незлобивое, как обычно в последнее время, ворчание хозяйки: «И что это с тобой происходит, прямо удивительно, какая ты стала». В это утро — и потом уже всегда по утрам — Силье трудно было встать на дойку в обычное время, в пять часов; от хутора до маслобойни было довольно далеко, так что тому, кто отвозил туда молоко, приходилось пускаться в пусть спозаранок. Силья же… этой весной и в начале лета ей хотелось спать по утрам, спать хотя бы часиков до восьми. Но это было невозможно, это не удавалось даже по воскресеньям, когда батрак спал почти столько, сколько хотел. Он с субботы отводил лошадей на дальний огороженный выгон, где они оставались до утра понедельника, поскольку из Киерикки ездили в церковь лишь раз за лето — на причастие, в ту пору, когда цвела рожь.
Так каждое утро они и шли: слегка кривоногая хозяйка Киерикки, как бы устремляя вперед свое сердито-благостное лицо, и ее тщедушная, с длинными ресницами служанка, которая некогда — до всех этих дел и событий последнего времени — родилась в большом наследственном имении и была дочкой его владельца; они шли на скотный двор, где их ждали коровы — одни уже стоя, другие еще лежа и жуя. Земля на скотном дворе была покрыта засохшим крошевом лапника, который там и сям разнообразили зеленоватые нашлепки, оставленные коровами, уже побывавшими на весенней травке, — иная ленивая корова умудрялась обделать себе ноги и даже вымя, вот и приходилось тащить с собой ведро с водой и тряпки. На маслобойне как-то сделали замечание, мол, молоко из Киерикки грязновато. А за это снижали цену.
Силья встала с трудом, но вскоре все же приободрилась, — в такое раннее утро воздух был свежее и чище, чем в любое другое время суток. Да еще по сравнению с людской, где по утрам бывал особенно спертый воздух. Правда, людская была довольно большой и там обычно спало не больше трех человек — кроме Сильи, еще батрак, а теперь и поденщик, — но в результате их жизнедеятельности воздух в помещении оказывался основательно испорченным. Даже хозяин, у которого постоянно был насморк, замечал это, приходя по утрам в людскую, и лениво пошучивал на сей счет.
Вот так, встав на ноги и вдохнув полной грудью освеженный тысячами миллионов цветов и листьев воздух, Силья до завтрака оставалась в хорошей рабочей форме. Случалось, даже в какие-то моменты пыталась тихонько напевать. Но затем хозяйка стала замечать, что Силья за завтраком почти ничего не ест. И хотя это вроде бы хозяйству выгодно — ведь бывают такие служанки, которые едят столько, что это даже влияет на рентабельность, — однако, пожалуй, было уже слишком, когда весь завтрак Сильи составила маленькая кружечка только что привезенного с малобойни обрата, которым в Киерикке, как и на других хуторах, в первую очередь поили свиней и телят. Правда, его хватало и на стол в людской. Но там имелось всегда и другое, такое, что подкрепляло человека, выполняющего работу, картофель, салака, растительное масло и… прежде всего сытный ржаной хлеб. И хлеба давали воистину без ограничений, батрак и служанка могли есть его сколько влезет. Даже самым скупым хозяевам было неприлично — и в то лето тоже — говорить, что люди едят слишком много хлеба, кроме как в шутку. И тот самый батрак, что спал возле двери, умело пользовался этим старинным правом работников. Если салака случалась чуть поржавевшая или растительное масло успело слегка прогоркнуть, то этот мужик съедал в обед целую буханку весом почти в полкило, съедал, запивая этим самым снятым молоком, и, наевшись, вставал из-за стола и рыгал.
Но Силье хозяйка сказала:
— Ешь, девочка, ешь все-таки, а то после такого завтрака много не наработаешь. И к вечеру опять будешь как молитва лунатика.
Силья трудилась, сколько могла — и вечером тоже, хотя в ушах все сильнее стучала кровь и хотя уже за работой воображение устремлялось в те, минувшие, времена, как прежде они устремлялись в воображение, когда она лежала вечером в постели и у нее поднималась температура. И теперь ближе к вечеру словно кто-то нашептывал Силье, что из этого ее состояния возврата к прежнему быть не может…
Силья хорошо понимала, что прежняя жизнь уже не вернется, та прежняя жизнь здесь, в Киерикке, куда она осенью прошлого года приехала не раздумывая. И ночами она все больше чувствовала себя иначе, чем раньше: с вечера жар у нее стал заметнее, а под утро она потела и кашляла. Это заметил уже батрак, который вечером напился у какого-то арендатора браги и проснулся среди ночи, чтобы сходить на двор. И теперь стоило днем кому-нибудь подшутить по поводу того, что они, дескать, спят в одной комнате, Силья, отвечая в тон, говорила, мол, «а что, Ааппо?», и батрак самодовольно отвечал, пожимая плечами: «Ах, брось, нужна ты мне, чахоточная, ты ж как черт кашляешь по ночам!»
Приближался Иванов день. Силья принялась следить за луной, как она меняется каждым вечером, заглядывала в календарь и пыталась вычислить, на какой день недели прошлым летом приходилось то число, что нынче приходится на воскресенье. То была суббота. И чем чаще хозяйка выговаривала Силье за невнимательность и прямо-таки бессилие, тем чаще и дольше Силья задерживалась в прошлом лете, в тех местах и событиях. И какие времена и события она вновь переживала в те минуты начала ночи, когда сон не шел к ней и жар томил тело, не дано было знать никому. Однако внутренне она начала все больше чуждаться этого дома и удивлялась тому, как она смогла целую зиму, почти от лета до лета прожить здесь. Все чаще вспоминалось лето в доме Рантоо и все связанное с ним; она чувствовала, будто задыхается здесь в каком-то мерзком зловонии, и лишь там был чистый воздух. Мысль вернуться обратно в страну Рантоо стала навязчивой отправной точкой, от которой нельзя отрываться ни на миг. Она попыталась поговорить с хозяйкой о том, чтобы ей разок сходить навестить то место, где она служила прошлым летом. Если она утречком пораньше отправится, то успеет вернуться к вечерней дойке. И удобнее всего будет, если хозяйка отпустит ее в Иванов день, говорила Силья.
— Нет, в Иванов день никуда ты не пойдешь, — отвечала на это хозяйка. — Мы тогда поедем с хозяином в церковь к причастию, так что тебе придется остаться дома — обед готовить.
Хозяйка произнесла это тоном, исключавшим дальнейшее обсуждение. Однако же немного попозже она сама вдруг сказала:
— В нынешнем году день отдыха для прислуги после Иванова дня — воскресенье, вот тогда и сходишь, если уж очень хочется.
Так был точно назначен срок той прекрасной летней прогулки Сильи, которой и суждено было стать последней. Ожидание ее придавало девушке силы, хотя вечерами у нее явно начинался жар, а в полуночных сновидениях ее трепал за волосы сам профессор, улыбаясь во весь рот, и хотя, потея под утро, она все больше ощущала слабость, однако бодро вставала и спешила из ржанохлебной духоты людской на летний утренний воздух, доить коров. Ничего плохого этому хутору она не желала, однако все время как бы обманывала его: поступила сюда и оставалась тут, хотя жизнь этого хутора была ей совершенно безразлична — лишь бы просто где-то быть. И это место находилось к югу от того, где она жила и служила прошлым летом, от Рантоо. Теперь же ее впервые потянуло обратно к северу, в те места, где Сийвери или даже изба, где она жила с отцом…
Но так далеко ей больше никогда уже было не добраться, зато посещение Рантоо получилось чудесным и полным событий. В то утро Силью не пришлось будить, — громко напевая, она уже доила первую корову, когда хозяйка пришла в хлев. «Ого, до чего же тебя радует поход туда, даже запела с утра. Кто знает, к добру ли это», — сказала хозяйка, которая всегда с трудом переносила проявления чужой радости.
И действительно, «к добру» это не обернулось, но сейчас, утром, все было приятным, как только может быть в воскресенье, после Иванова дня. Погода была тихой и настолько сухой, что даже роса не выпала, из чего хозяин, выглянув с крыльца на двор, заключил, что днем быть дождю. Но пока небо было безоблачным и излучало тепло, а горизонт растворился в жарком мареве. Когда Силья вышла за пределы хутора — последним остался у нее за спиной тот жуткий сенной сарай, — солнце, воздух и земля, со всем растущим на ней, были долго ее единственными спутниками. Лесная дорога у нее под ногами была теперь покрыта ровной зеленой травой, в которую врезались колеи от колес телег и повозок, а между ними была протоптанная лошадьми тропинка. В одном месте открывался такой красивый вид, что невозможно было не присесть полюбоваться. И, сидя там, она почувствовала настоящее утреннее воскресное отдохновение. Пускаясь в путь, она полностью переоделась, и одежда сохраняла еще чистый запах амбара. Она и сама заметила это: вспомнился день окончания учебного года, когда она еще была маленькой девчонкой. Наконец, пройдя через лес, она вышла к следующей деревне, где уже ощутилось приближение конечной цели похода. Ей было приятно видеть, что и там девушки в светлых воскресных одеждах. Они торопливо сновали по тропинкам дворов, завершая какие-то свои дела, перед тем как отправиться в церковь. С некоторыми из них она уже была знакома, и они улыбались и кивали ей, здороваясь.
Сухая, проложенная телегами дорога огибала подножие горы и вела из этой деревни в ту, где как бы царила роскошная вилла Рантоо. Но прямо через гору вела пешая тропинка, по ней-то Силья и пошла. Правда, подъем был утомителен, и она вновь почувствовала внезапно мучительную усталость, слабость в коленях и сухость во рту. Наверху, на горе находилось жилище, где обитала одна вдова с дочерью, и у них много раз покупали куриные яйца для Рантоо. Здесь тоже сегодня ощущалось воскресенье. Солнце озаряло серые стены избушки. Из-за веток яблони как-то приободряюще поглядывало знакомое окошко. Невидимый петух кричал где-то здравицу воскресенью. Низко у земли видна была крышка колодца, окруженного пышной весенней травой. Силья помнила, как профессор хвалил воду этого колодца Куккулы и полагал, что колодец как-то связан с родником Хорханоя — тем, вблизи которого цвели кукушкины слезки… Силья свернула во двор — смочить пересохший свой рот, присела на минутку на крыльце и перемолвилась с вдовой и ее дочкой о делах минувшего лета и зимы. Она услыхала, что все время, пока шла Гражданская война, профессор находился тут, в Рантоо, а барышня была сначала в Хельсинки и лишь к концу войны, после многих передряг приехала сюда на помощь к профессору.
— А тот молодой господин, «веселый и красивый», как называла его старая Сийверина, достоверного о нем ничего не слыхать. Одни говорят, что он погиб, а другие — что очень тяжело ранен. Я ни разу не встречалась с барышней Лаурой, так что не могла спросить; она-то небось знает лучше всех, ведь говорили, что прошлым летом они вроде бы малость дружили.
Этот двор находился не на самом верху горы. Но отсюда видны были уже самые далекие ели. Силья ушла и шагала по знакомой тропке — пока не дошла до того места на горе, которое она помнила лучше всего. Там была маленькая поляна, кусты и деревья как бы отступили перед путницей, чтобы она могла получше осмотреть открывавшийся перед нею пейзаж. Своеобразие этого места было, однако же, в том, что здесь на почве гулко отдавались эхом даже самые легкие шаги. Здесь росла трава, но всегда какая-то пожелтевшая, так что казалось непонятным, когда ухитрилась она там вырасти. Поляну пересекала узкая, знакомая всем тропка, и часто случалось, что путник, услыхав этот гулкий отзвук, не мог удержаться, чтобы не произвести опыт, останавливался и топал ногой, как дети, услышав эхо, начинают забавляться им. Замечательная вода колодца Куккулы так взбодрила Силью из Киерикки, что она остановилась и, улыбаясь, произвела тот же самый опыт.
Ее лучистая улыбка могла быть адресована и открывающемуся перед нею виду. Вилла Рантоо стояла на прежнем, собственном месте — так же окрашенная, те же углы и очертания крыш. Тот же заросший березами мысок вытянулся в сверкающей под лучами солнца воде, — мысок, который столько раз напоминал Силье похожий мыс возле отцовской избы, на конце которого она, вернувшись в воскресенье из конфирмационной школы, глядела в летнюю ночь на озеро и ощущала тишину. Теперь мы с Рантоо опять был виден с этой гулко звучащей спины горы. А под мышкой у горы были невидимые отсюда — сауна, пекарня, вмурованный в летний очаг во дворе чугунный котел… она точно знала, как они выглядят именно в таком солнечном освещении, и помнила, как пахнет чугунный котел, мимо которого ей не раз случилось проходить подобным воскресным утром.
Тропа вела вниз, к риге ближайшего двора и затем на настоящую проселочную дорогу, которая спускалась с горы еще ниже, а по обеим сторонам дороги волновались зеленовато-желтые ржаные поля. Все знакомее становились места вокруг, и с некоторыми из них тут были связаны определенные воспоминания. Спустившись в низину, Силья поняла, что гора Кулмала выше, чем она это себе представляла по памяти… До чего же высоко, если смотреть из низины, находится та самая поляна, на которой всегда пожелтевшая трава и откуда хорошо видно, что происходит на скотном дворе Рантоо и на причале… Силья хорошо знала это — оттуда она смотрела и тогда, когда на причале ждали отправления…
Дорога опять пошла немного на подъем, и снова стали видны постройки Рантоо, сделавшиеся Силье еще дороже. И вот перед нею уже развилка дорог, и надо решать — идти ли прямо в Рантоо или сперва в Кулмалу. Силья остановилась. Вокруг, на лугах, не было ни души, так что ее могли заметить лишь из окон Рантоо, а ее это не смущало. Однако же она продолжила свой путь не в Рантоо, а свернула налево и вскоре шла уже через двор Камраати, где на крыльце людской сидели два незнакомых ей мужчины и, кроме них, еще старый полоумный Калле Кякеля, который жил в избенке на отшибе, и Силья слыхала, что его единственного сына, которого считали тоже немного неполноценным господином, кто-то отвел после возвращения белых на край болота и застрелил там… Старик следил за Сильей своими маленькими равнодушными глазками, пока она не дошла до старой яблони, откуда виднелась уже изба Кулмалы; он глядел на нее, как непонятый символ великой тоски.
Нужно было еще открыть и закрыть за собой те ворота, со щеколдой которых Силья так хорошо умела управляться, и дернула ее ровно настолько, чтобы та, опустившись, щелкнула. Черемуха и смородиновый куст, постаревшие на год, стояли на своем посту, столь же солнечные и столь же бесполезные. Затем она прошла по недлинной ровной дорожке — и услышала, как кто-то играет на пианино.
Лайни играла что-то бурное и все нажимала и нажимала педаль, от которой все звуки обретали такую гулкость, что сама мелодия лишь угадывалась. Девушка так увлеклась, что не замечала гостью до тех пор, покуда та не прошла в комнату. Поздоровавшись, они смотрели друг на друга — каждая из этих двух юных женщин, стоявших там лицом к лицу, изменилась за прошедший год. Лайни видела и тех, кто воевал, и то, что они творили, и сильно повзрослела за зиму. Силья была для нее как бы воспоминанием о прошлом лете. И теперь в связи с Сильей Лайни вспомнила о разных вещах, которые она заметила еще тогда, но не смогла взять в толк. Обе показались друг другу более чужими, чем раньше…
Софии не было дома, но, вероятно, она скоро придет, кажется, пошла в Рантоо.
Силья не знала, о чем бы спросить у Лайни, а та у Сильи — тем более. Девочка лишь стояла, переминаясь с ноги на ногу. И Силья ощущала примерно такую же неловкость. «Силья теперь кашляет, что ли?» — спросила Лайни. «Это у меня уже всю весну», — ответила Силья, переходя от одного окна комнаты к другому и глядя наружу. Прошлогоднее ржаное поле теперь, похоже, стало лугом… Силья вышла из дому, чтобы посмотреть поближе. Лайни исчезла в кухне.
Те же знакомые куры тихонько покудахтывали во все усиливающемся зное сухого летнего дня. Той же была ограда скотного двора, та же калитка открыта, немного скособочена. От хлева несет сухим навозом и лапником, подойники, как обычно, на лавке возле кухни для скота. Силья в одиночестве смотрела на них, облокотившись на изгородь. Никто не шел составить ей компанию — лишь ласточка промчалась мимо и щебетнула, словно бы подтверждая Силье то, о чем та и сама знала.
Все это было совершенно обычным и будничным и вряд ли вызвало у Сильи иные ощущения, связанные с прошлым, кроме того, что она сама уже не прежняя. И снова ощущалась та легкая, вызывающая испарину усталость… До чего же далеко было… Какая жизнь была прошлым летом, и что теперь? Это конец — по крайней мере здесь не встретишь ничего из того, о чем тосковала.
Но тоской было по сути дела все прошлое лето. Если теперь здесь вспоминать о нем, то кажется, что и тогда она не получила всего, что то было лишь начало, предощущение. И продолжения у него не было — да и началось-то едва-едва… Почему я вела себя тогда так, почему я не пошла за ним, не догнала, не ухватилась за него?.. И почему минувшая зима произвела во всем мире эти жуткие изменения, сделавшие невозможным возвращение того, что было.
Вероятно, в последнем периоде жизни Сильи те мгновения, когда она стояла в Кулмале, облокотясь на изгородь скотного двора, София отсутствовала неизвестно где, а Лайни оставалась в избе, были самыми унылыми. Она повернулась и стала смотреть на другие хутора деревни, видневшиеся вдали. И вспомнила слухи об их судьбе, которые доходили до нее в те ужасные дни зимы и начала весны. Она вспомнила и хозяйского сына с того хутора, темноволосого, немного застенчивого и так красиво улыбавшегося, — и она знала, что его заставили быть возчиком и что какой-то человек родом из тех мест, где много заводов, который поступил к русским в солдаты, застрелил его в лесу. Оттуда и привезли обледеневший труп, лишь когда пришли белые. И Силья вспомнила разговор на эту тему, который ей довелось услышать: «Ну поймали белые этого Килпи?» — «Поймали, поймали — попался в сеть в Тампере». — «Ну и что с ним стало?» — «Ха, еще спрашиваешь. Поставили к стенке казармы и шлепнули».
Силья вспоминала и об Оскари Тонттиле, и о тех незначительных, в общем-то, отношениях между нею и Оскари. Спокойно, почти с жалостью вспомнила теперь о них Силья. И она почувствовала теперь почти удовлетворение от того похода в дом Оскари, поступка, который она считала таким, какой следовало выбросить прочь из памяти. Оскари уже мертв, и в сознании Сильи его человеческое достоинство обрело цельность и неприкосновенность. И здесь, на землях хутора Кулмалы, Силья подумала, что, пожалуй, и она сама как бы по ошибке осталась в живых и встретила это странное лето.
И это ощущение не покидало ее потом весь день.
Вернувшись домой из Рантоо и увидав Силью, София сразу обрадовалась и очень сердечно сказала: «Добро пожаловать!» Затем она упрекнула Силью за то, что та не догадалась прийти в гости раньше. Но в то же время было заметно, что София держится как-то по-новому. Она как бы перестала быть той прежней Софией, которую Силья так пылко обняла в знак благодарности тогда, прошлой осенью, в Рантоо, собирая свои вещи. В течение этого дня София явно все больше отдалялась от нее, хотя и оставалась дружелюбной. Выражение лица ее все время сохраняло оттенок какого-то бессильного сочувствия, когда она смотрела в глаза этой красивой девушки из прошлого лета. Причину этого Силья поняла лишь на обратном пути в Киерикку, на лесной дороге, когда трава покраснела от брызнувшей на нее крови.
С тем же выражением глядел на нее и профессор, когда Силья позже, днем пошла с Софией в Рантоо навестить его. И странно — профессор тоже почему-то не мог сказать Силье об этом прямо. Профессор и вообще-то стал словно другим человеком — унылым, гораздо более тихим — и сильно постарел. Пожимая на прощанье руку Сильи, он был явно растроган — старик как-никак чувствовал привязанность к этой «деточке» и отлично понимал, что никогда уже больше ее не увидит. В последние месяцы он многое потерял, а теперь уходила и она — человек, о котором он минувшим летом и осенью заботился и который обнимал его за шею, пока он ставил компрессы…
И барышню Лауру повидала Силья, при этом София вынуждена была задать некоторые весьма прозрачные вопросы за Силью; она хорошо понимала спою роль и в этом еще оставалась прежней Софией. «Молодой Армас, да… — Барышня Лаура произнесла эти слова и затем с застывшим выражением лица рассказала коротко то, о чему нее однажды раньше уже был разговор с Софией и о чем Силья не решилась спросить у Софии, из-за странного выражения ее лица, да и София, будучи наедине с Сильей, не хотела говорить ей об этом — Молодой Армас, да… он лежал в госпитале — тяжко раненный. Судьба обошлась с ним, беднягой, сурово. Тогда, летом, вскоре после его отъезда отсюда, он потерял мать, а теперь — да, он лишился еще и ноги и почти лишился одного легкого…»
Затем София и Силья вернулись в Кулмалу. Лайни даже согласилась поиграть им — это были какие-то новые марши, которые принесла война. Один назывался «Марш егерей», другой — «Прекрасная Карелия». А София пела их под музыку Лайни.
Силье становилось яснее и яснее, что все то в ней, чему она инстинктивно отправилась искать поддержку, стало здесь еще более слабым. И ей нужно идти восвояси, ибо все то, о чем она тосковала, на самом деле жило еще лишь в ее собственной душе. И только там она еще могла продолжать растить все это.
Так и у сегодняшнего воскресенья, долгого и яркого, стали постепенно появляться признаки приближающегося вечера. Изменение теней во дворе Кулмалы было Силье хорошо знакомо; чем дальше за полдень, тем яснее проем ворот напоминал, что пора уходить. Это вызывало легкую грусть, ведь она знала, что все равно придется в конце концов вернуться в Киерикку и остаться там. И она погостила уже так долго, что удерживать ее не стали.
Рантоо виделось все время, пока она шла по тропинке, огибавшей широкое подножие горы. Дальше она пошла песчаным проселком между полями, и вилла осталась уже у нее за спиной, и когда она по каменистой, крутой и извилистой тропинке поднялась на гулкую макушку Сикомяки и остановилась там, ей пришлось повернуться, чтобы еще раз увидеть те дорогие ее сердцу места. Солнце, утром светившее справа, теперь уже светило слева. И возврата для нее в Рантоо больше не будет, покуда вилла была видна, эта округа как бы провожала ее, свою хорошую знакомую, юное человеческое существо, но затем словно окончательно попрощалась с нею, быстро отвернулась. Поля, дороги и скаты крыш снова стали лишь приметами этой деревни, но никакой помощи Силье от них не было. Она осталась чужой им, сердце бешено колотилось, и шея покрылась горячей испариной.
Лучше бы поспешить прочь от душного дыхания деревни, чтобы отдохнуть на прохладной лесной дороге. После только что преодоленного подъема она дрожала всем телом, и предстоящий спуск с горы вызывал слабость в коленях.
Последняя часть красивой воскресной дороги была для Сильи мучительна. Находясь еще на вершине Сикомяки, она наметила для отдыха одно известное ей место у лесной дороги; дойдя туда, она опустилась на землю среди лесных трав, словно достигнув конечного пункта. И в некотором смысле так оно и было. По поводу долго длившейся ее хвори люди — то один, то другой — уже отпускали как бы мимоходом замечания, вроде того, что «если летом заполучишь кашель, он раньше зимы от тебя не отстанет», — но тут на зеленую траву возле дороги вырвалось что-то красное. Это случилось с ней впервые, красное пятно было небольшим и вскоре исчезло в траве, но все же при мысли о преждевременной смерти Силья на мгновение впала в бескрайнюю подавленность и тоску. Лишь теперь разрядилось напряжение, в котором она пребывала весь день. И хотя надежды, с которыми она пустилась с утра в путь, были невелики, но и они не сбылись, они остались там, среди деревни, на залитых солнцем полянах, куда ей после этого — да, и после этого — наверняка нет больше возврата. Усталость завершилась кровотечением на этой никому не известной лесной полянке.
И все-таки неужели не дано Силье достигнуть той жизни, к которой она с юных лет инстинктивно стремилась? Неужели от надежд не останется ничего, кроме отсвета воспоминаний?
Похоже, что так. Девушка сидела тихо, опираясь на одну руку, а лицо ее было бессмысленно блаженным… Когда удается унять кашель, тогда ничего. Надо думать лишь о вещах сегодняшних… Вчера был Иванов день, но и сегодня день праздничный — воскресенье. До чего же это мило, что посреди лета два праздничных дня подряд. Не дали ей отдыха на Иванов день, но зато на сегодня дали… Неужто уже прошел год с того момента… и с того? И каким-то вычитанным в книге рассказов кажется то, что она услыхала от Лауры, профессорской дочки. Поразмыслить об этом без помех можно лишь теперь, здесь. Ее взгляд вернулся из дальней дали в явь и уперся в оставшиеся от брызг крови темные следы на траве, словно изучая, как это они приняли на стеблях очертания слезинок. Но это своевольничали лишь глаза. Мысли же были заняты бывшим другом, молодым человеком, его отрубленной ногой и продырявленным легким. Она думала и о его гордо вскинутой голове, которая виделась в ее воображении еще более благородной после всех перенесенных им испытаний… Он еще не выздоровел, и ничего не известно о его окончательном выздоровлении, ведь ему пришлось пролежать не один час в снегу…
Но теперь-то лето, сугробы давно растаяли, и даже у самых дальних тропинок растут цветы, так что можно присесть среди них. В сладком неведении пускаешься в путь по такой тропке, легкая игривость искрится в речи и во взгляде, пока не предстанет перед тобой полянка, которая так прелестно завлекает присесть, что отказаться невозможно… И коль не откажешься присесть, не откажешься и от многого другого, и станет гораздо теплее…
Было тепло, и все же сидящую у дороги уставшую девушку била дрожь, холодная дрожь, и мучила жажда. А может быть, и действительно уже не было так тепло, солнце только что опустилось за леса, и его энергия дробилась о деревья, о мощные ели, стоящие плотным строем, столь могучие и старые, что могли позволить себе не обращать внимания на тех, кто сидит у их корней. И день, истраченный людьми, как бы поднялся ввысь к самым юным нежным побегам на макушках елей, стал недостижимым с земли, и могучий лес наконец завладел им. Глаз уже заметил поблизости пригнутый к земле можжевельник и в его ветках нити паутины, словно тончайшие натянутые струны. И поверхность почвы тоже видна была как-то яснее, четче; если глядеть на нее пристально, то начинало казаться, что и она так же ждет, как только что ждал створ ворот Кулмалы… Только что… неужели это было только что? Ведь уже приближался вечер. И ведь Силья уже много часов подряд общалась в душе с прежними, с далекими временами. Никто не прошел мимо нее… или все же кто-то… Она побывала в Кулмале, там играли на пианино и пели…
Силья еще напевала про себя. И пусть она не пела в голос, все ее существо пело, и то была длинная песня, которая постепенно превращалась в новую надежду, более широкую, чем этот воскресный поход в гости. Поскольку молодого человека там не оказалось, ни во дворе Рантоо, ни в комнате Кулмалы, сердце вскоре забыло, что его-то оно там и искало. Оно окончательно вернулось на свое место, в самое себя, и нашло там искомое…
Сердце нашло его и с того момента держало только для себя. Они остались вдвоем. Они не общались с другими, не бывали на людях, и никому не дано увидеть ран ее милого. И это тем более легко, что сознание не ведает толком, где он, ее друг. Долгая передышка в придорожной траве кончилась тем, что девушка поднялась уверенная и полная надежд. Высохшие и ставшие почти невидимыми брызги крови тоже стали далеким прошлым. Никогда она не была столь уверена в жизни, как теперь, встав с травы, хотя все тело будто не принадлежало ей, она дрожала в холодном ознобе и хотела пить. Теперь ей надо жить и крепнуть, ибо милый с каждым мигом, казалось, приближается и как бы все увеличивается. У него были свои переживания после того, как он летом уехал, — минувшим летом, или только что, — за это время произошли всякие события, но теперь они отпали. И его отъезд тогда был каким-то недоразумением, которого Силья не смогла понять. И так уж получилось, что теперь он, калека, лежит где-то, а вторая половина этого единого целого бредет здесь уже почти в сумерках по дороге, возвращаясь в Киерикку, в некий дом, где у людей поношенная и грязная одежда, у печи обиты углы, а сами люди беззлобно ворчат. И они оба, и он, и она, должны пройти свои дороги до конца.
Лес опять поредел, и дорога сделалась более ровной, опять превратилась в проселок, вела мимо риг и сараев. Одна знакомая, догнав Силью, поинтересовалась, куда та ходила, и была слегка удивлена разговорчивостью этой обычно тихой девушки. Силья говорила вперемешку о прошлом лете и о нынешнем, о войне, о павших и о тяжелораненых, казалась странно взволнованной, тяжело дышала, а скулы ее покраснели. «Силья, наверное, малость притомилась в дороге?» — сочла возможным спросить попутчица, у которой эта встреча зародила начало сомнения в душевном здоровье Сильи.
Силья немного опоздала, вернулась чуть позже, чем они договорились с хозяйкой перед уходом. Хозяйка сама начала дойку и ничего не ответила Силье, когда она спросила, выдоены ли уже эта и та коровы или ей надо заняться ими. Хозяйка то ли не расслышала, то ли все еще злилась на мужа, с которым у нее произошла перебранка, во всяком случае она теперь молчала. Силья взяла подойник и нагнулась к вымени; корова, похоже, была еще недоена. Она принялась доить, и уже первые капли звонко ударили в дно жестяной посудины… но тут силы оставили доярку, она потеряла сознание. «Господи помилуй, что это с нею», — пробормотала хозяйка своими мягкими губами; ей никак не удавалось поставить прямо свой полный подойник, чтобы прийти на помощь Силье, и она от этого волновалась все сильнее.
Пожалуй, немного молока все же плеснуло через край, но хозяйка уже подхватила девушку, почувствовала, что шея у нее очень горячая, а руки совсем холодные. Силья же ничего не могла вымолвить, и голова ее вяло откинулась назад. «Помогите, скорее сюда! Ради Бога! Да где же они все? Херманни!..» Хозяйка кричала так, словно все домочадцы единодушно выказали великое небрежение и словно всем им в этот воскресный вечер следовало быть на месте в ожидании и этого происшествия и крика деятельной хозяйки. Но когда никто не явился — «что у них — ни ушей, ни глаз нету, что ли, — дети где же? Тауно-о-о-о…».
Силья уже открыла глаза, пыталась нащупать свой опрокинувшийся подойник и встать, чтобы продолжать дойку.
— Оставь уж, — сказала хозяйка, — похоже, ты, бедняга, свое на этом свете уже отдоила.
Девушка настолько пришла в себя, что хозяйка могла повести ее в дом. И как раз хозяин вышел на крыльцо. Хотя он старался не показать, что сконфужен, это было заметно, и хозяйка, ведя девушку в дом, как бы насмехалась над ним, оказавшись все же победительницей в давешней перепалке. Идя мимо мужа, она сочла себя вправе продолжать обиженное молчание и не отвечала на его вопросы.
После этой дойки Силья больше не могла работать. Правда, утром в понедельник она почувствовала себя лучше, она спала так, как спит человек, который после долгих усилий добрался наконец до дома. Но когда она попыталась встать, все вокруг опять почернело у нее в глазах и во рту внезапно пересохло. Не оставалось ничего другого, как упасть обратно в постель; слабый стон долетел до кухни, где хозяйка была уже на ногах. Дом уже и вообще просыпался, со скотного двора слышалось мычание коровы, и в кровати возле двери батрак чмокал губами.
Хозяйка вошла в людскую, и маленькие ее глазки уставились на кровать Сильи. Хозяйке досаждали любые отклонения от устоявшегося хода жизни, а хворая служанка была явлением необычным. Но полагалось выказать сердечность заболевшей служанке. Этим и объясняется, что хозяйка Киерикка сказала Силье весьма злым тоном весьма сердечную фразу — или наоборот. Коровы опять замычали, ибо давно уже было пора начинать дойку. Они словно хотели домычаться до сознания хозяйки. Хозяйка уразумела, что сегодня дойка не пойдет как обычно, и сказала:
— Похоже, придется пойти звать эту Сантру Мякипяя на сегодня, работать за тебя.
Этим хозяйка хотела сразу обозначить, что не намерена содержать больную Силью. Но она прекрасно знала и то, что девушке уже три месяца не плачено жалованье — это успело пронестись в ее медленно соображающем мозгу — и что у нее очень хорошее приданое. Потому-то она и сказала: «За тебя».
Но для Сильи это было мелочью, ей хотелось лишь лежать. Кровать была грязной, и в углах ее завелись клопы. А на улице стоял прекрасный летний день, это ощущалось и внутри дома; казалось, работы на хуторе сегодня шли особенно хорошо. Дети то и дело вбегали в людскую и выбегали, дверь оставалась открытой, и оттуда неслись в дом и запахи природы, и звуки работы. В этот долгий летний день Киерикка казался Силье почти родным домом. В душе ее продолжался тот праздник, что начался вчера.
Она услышала также разговор за дверью хозяина с хозяйкой. Они разбирались — перебивая и поправляя друг друга, — как долго можно держать больную Силью без помощи общины. И хозяин заметил, что девчонка-то из другой волости и здешняя община ничего на нее не даст, только склоки пойдут.
Затем хозяйка пришла поговорить с Сильей. Она перво-наперво сказала, что болезнь Сильи, судя по всему, смертельна и что следовало бы теперь же, пока есть время, основательно выяснить отношения с Богом. И что сейчас надо бы чуток поговорить и о делах материальных. И что если Силья согласится на то-то и то-то — и затем еще на кое-что, — то возможно, тогда как-нибудь они управятся…
Вскоре позвали и Сантру Мякипяя; она пришла с важным видом и перечисляла свои срочные домашние дела, которые ей пришлось оставить. Но Силье все это казалось удивительно незначительным. Гораздо важнее было то, что теперь и она лежит в постели, как ее милый где-то там. До чего было бы славно поделиться с ним тем, как, лежа в постели, они думали один о другом. Силье казалось, что она поднялась куда-то высоко, ближе к нему — любимому другу, — здесь, этим новым летом — никогда уже больше не будет того прошлого, куда она недавно — вчера — в воскресенье — совершила паломничество.
Это был первый проведенный в постели день болезни, и он был подобен воскресенью. Правда, вечером сон никак не хотел приходить, было лишь очень жарко, хотя батрак и приоткрыл толчком дверь. И мучила жажда. И поскольку Силья не догадалась попросить хозяйку принести ей воды, пришлось встать самой. Ночь была светлой, и Силья хорошо знала дорогу к ушату с водой, стоявшему в людской. Ей никогда прежде не доводилось вот так идти к ушату, поэтому она только теперь впервые смогла заметить, что светлой летней ночью, когда все обитатели Киерикки спят, это такой же славный дом, как и другие. Как все комнаты старых наследственных домов, выстроенных давным-давно, в другие времена.
Бессонница казалась уже почти отдыхом, и хотя воображение представляло ей и милого, прибывающего сюда, разум сумел удовольствоваться и таким видением. В ее сознании не было места для разочарования.
Так вот Силья и лежала. Новизной происходящего можно было объяснить то, что скудные христианские чувства хозяйки в эти первые дни потихоньку и постоянно проявлялись мелкими добрыми делами. Она приносила Силье попить цельного молока, которое обычно бережно собирали для маслобойни, иной раз она также давала ей настоящего кофе и сахара, который втайне от мужа выменяла у спекулянта на зерно. Кофе вызывал приятную быстропроходящую испарину. И вообще-то Силье было бы хорошо, если бы не требовалось лежать в людской, различные недостатки которой она теперь, в этом новом своем положении, замечала яснее прежнего. И впрямь было удивительно, что в таких условиях она прожила вот уже почти что год. Ведь все это время кровать была точно такой же. Теперь в Силье с каждым мигом сильнее и сильнее просыпалась тяга к более чистой и как бы более благородной жизни. Не сможет же она быть здесь и тогда, когда… однажды… придет то неопределенное, чему она не умеет да и не пытается придать четкий облик, но приближение чего столь же верно, сколь то, что сейчас это — жизнь.
Однажды в конце недели, когда после дождливой ночи опять светило солнце, Силья, крадучись и не замеченная никем, выбралась из дому. Она почувствовала, что сил у нее хватает, хотя дыхание вроде бы становилось понемногу все горячее. На дворе она теперь удивилась виду дома и двора, словно они впервые попались ей на глаза… У крыльца людской кто-то выплеснул грязную воду. Коровы оставили следы своего посещения двора, и по некоторым из них проехали колеса телеги…
Между постройками можно было увидеть даль, деревню и озеро за нею, где обычный дневной свет становился сверкающим. Но когда она посмотрела туда, глаза быстро стало слепить и появилось чувство усталости. Откуда-то с поля доносился голос пахаря, понукавшего лошадь, это было так близко, что она узнала пахаря по голосу… Удивительно, что она вот так, без дела, обретается тут, во дворе, будничным днем в горячую трудовую пору и никто, проходя мимо, не выкрикнул ей ни одного распоряжения. Хотя жизнь ее день ото дня становилась вроде бы все красивее и яснее и хотя эта жизнь стала несравненно возвышеннее, чем у тех, что там и тут трудятся изо всех сил и заставляют трудиться других, она все же в таком состоянии, что не может ничего делать сама. Где-то в глубине сознания это противоречие казалось далеким, мерзким и гнетущим.
Она двигалась вперед, дошла наконец до баньки-сауны, трухлявые нижние бревна сруба которой полностью скрывала пышная крапива. Окошко предбанника было почти на уровне крапивы, однако же солнце светило в его зеленоватые, залатанные дранкой квадраты. Было довольно приятно вот так, в первой половине дня, войти в сауну. Вспомнились времена, когда она была маленькой девчушкой… Но окно здешней сауны было на теневой стороне, и тут противно воняло сыростью; на оторванной доске пола видны были засохшие пятна крови, тут пускали кровь…
Но в маленькую каморку при сауне светило солнце, и ее наполнял сладковатый запах, подобный тому, какой издает старое некрашеное дерево. Силья вошла и присела на низкую кривоногую табуретку, почему-то выставленную туда. Там валялись в беспорядке и другие вещи, была даже старинная деревянная кровать без досок ложа.
Заметив, как бродила Силья и что она долго не выходит из сауны, хозяйка пошла по ее стопам взглянуть, и чем дело, и открывала те же двери, которые только что открывала Силья. Миленькие глазки хозяйки опять глядели злобно, это была такая же злость, какую испытывает посредственный человек, видя нечто — пусть даже мелочь, — чего сам он никогда не сделал бы. Зачем же она сюда-то привала и что ее заманило?.. И хозяйка сразу же подглядела, не найдется ли тут — да, такого, что плохо лежит, хотя за Сильей ничего подобного не замечали, но кто знает, что ей может взбрести, коль неизвестно, долго ли еще проживет — может, например, попытаться что-нибудь всучить Сантре Мякипяя, чтобы та подольше ее замещала или взяла бы к себе, если нельзя будет находиться здесь. Хозяйка была тугодумна, но успела сплести эту цепочку размышлений за то время, пока глаза шарили по сторонам.
— Я подумала, — сказала Силья, — что из этого может получиться больничный покой для меня.
Уши ее слыхали, что рот действительно произнес это. Но она ведь ничего такого не думала — и особенно заставило ее вздрогнуть то, произнесенное ею: больничный покой. Но с другой стороны, она чувствовала сейчас, что именно так ей годилось и думать и говорить.
— Кто же тебе сюда будет еду подавать? — спросила хозяйка, поднимая деревянный подойник, с которого соскочили обручи.
— Да мне ничего не надо, немного молока только, — продолжала Силья. — И не обреталась бы в людской, если болезнь моя такая плохая, там ведь и дети.
По лицу хозяйки было видно, что в мыслях ее произошла заминка. Она ничего на это не ответила.
— Тут и кровать есть, без дна, правда, — продолжала Силья. — Позволили бы Сантре тут прибраться немного, уж я из своего жалованья буду платить, сколько хватит…
— Нет, Сантру я сюда возиться не пущу, могу и сама прибраться тут, если уж так. Хм, не знаю, что на это хозяин скажет, но теперь пойдем все-таки отсюда.
Хозяйка подалась прочь, шагая быстрее Сильи.
Силья смогла перебраться в комнатку при сауне, где произвели уборку и навели порядок. Силья и сама помогала, по мере своих сил. Комнатка получилась такая славная, что хозяйка сочла нужным сказать: «Я бы теперь и сама сюда переселилась». На что Сантра Мякипяя мимоходом заметила: «Чай, эта прелесть уж скоро перейдет от Сильи хозяйке». Замечание выражало сочувствие Силье.
Приведение в порядок этой комнатки было такой праздничной деятельностью, что когда наконец было готово, мысль о переселении сюда показалась новоселке слегка странной. Но Силья все же настолько была утомлена, что прилегла на кровати, вроде бы ненадолго. Но так, в одежде, она и проспала там до самого вечера. Вечером она пробудилась словно лишь для того, чтобы раздеться, как обычно, отходя ко сну. Однако утром она уже не встала с постели, чтобы одеться. Она теперь слегла окончательно. Рассказ о Силье приближается к концу, приближается к тому событию, о котором говорилось вначале и которое послужило причиной всего этого повествования.
Наступили самые прекрасные дни середины лета, скоро уже сенокос, рожь колосилась и наливалась. Солнце сияло, в воздухе пахло солнечными лучами. Куст крапивы, росший под низеньким окошком Сильиной каморки, успел уже подняться настолько, что заглядывал в окошко и придавал освещению каморки немного таинственный, зеленоватый оттенок, суровость которого удивительно подходила к часто повторявшимся приступам кашля лежавшей там больной. Вскоре появились характерные приметы болезни и на руках ее, они как-то вытянулись в суставах, запястья и тонкие пальцы сделались как бы еще тоньше. И молочно-белое лицо ее тоже сделалось как бы чище и исполнилось некой благодати, на скулах под глазами цвели розы, а красивые ресницы сделались словно еще длиннее, словно увеличилась необходимость прятать за ними какую-то тихую большую мечту.
Поскольку девушка почти ничего не хотела есть, она вскоре начала худеть. Однако же она не успела отощать настолько, чтобы на нее неприятно было смотреть. И пока она была в состоянии вставать с постели и осторожно передвигаться по каморке, можно было почти разглядеть, как просвечивают сквозь тонкую рубашку нежные женственные формы ее тела. И лицо ее не покидала улыбка, которая, как ничто другое, свидетельствовала, чья она дочь. Хотя и здесь в округе — еще более, чем в прежних местах, — наверняка никто не знал ее отца. Эту Силью привыкли считать тут лишь служанкой, которая прежде служила там-то и там-то. И теперь она умирала. Хозяйка считала возможным говорить об этом теперь уже совсем уверенно и в людской, наливая кофе старухе, пускавшей кровь, и самой Силье, стоя у ее кровати. Хозяйка вещала умирающей служанке и Слово Божье, которое та хотя и слушала с добродушным выражением на лице, но все же как-то безразлично.
Дело было в том, что Силья в этот момент смотрела рассеянно на свой собственный чистый фартук, который был теперь на хозяйке поверх ее пыльной серой юбки. Хозяйка, идя к больной, не сообразила снять его, и лишь теперь, сама заметив это, сказала: «Взяла там твой фартук, свой-то сняла в стирку», — «Берите, чего уж там», — сказала Силья. Это было ясное разрешение и даже поощрение. В следующий раз, угощая знахарку кофе, хозяйка особенно подчеркнула это, поскольку тогда на ней была уже и юбка Сильи. И она еще добавила, что, мол, надо же каким-то образом получить возмещение, раз пришлось нанять замену, даже если ничего и не хотеть за уход.
— Девчонке небось еще причитается часть жалованья? — спросила знахарка, ибо она знала точно, сколько осталось недополученным Сильей.
— Этого надолго не хватит, если несколько пенни и недополучила, — буркнула хозяйка и больше не налила кофе в чашку старухи.
Но из-за ветхого окошка каморки при сауне кашель доносился и во двор, где играли на травке мрачнолицые дети Киерикки. Иногда шел по двору и хозяин. И его обутые в сапоги ноги останавливались, на его лице возникало мужское, слегка досадливое выражение, когда он обдумывал свойства услышанного им кашля. Хозяин не ходил взглянуть на свою служанку. Ни разу — за время ее болезни. Ему и в день похорон «лень было» самому ехать в церковь. Семейству Мякипяя и хозяйке он позволил поехать на его лошади.
Тогда Сильи уже не было в живых, но пока-то она еще жила. Душа ее справляла великий праздник в благородном одиночестве и во все усыхающей материальной оболочке, в теле, которое, с точки зрения тех, развивавшихся и множившихся в нем существ, было огромным миром. Продолговатыми клетками те существа соединялись и распадались в плоти этого окружавшего их мира. И, набравшись жизненных сил, они делились надвое — это происходило кипяще-бурно в очагах легких и в дыхательных путях вплоть до самого горла, а также еще там и сям в этом прелестном творении природы, которое, материализовавшись в таком неповторимом образе, жило и росло двадцать два года. Это оказалось бессмысленным расходованием жизни материи. С наступлением вечера температура человеческого тела повышалась, а кожа покрывалась холодными мурашками до того момента, пока ночь не выжимала жар потом сквозь поры кожи. С восхода солнца и до обеда в этой схватке между жизнью и смертью наступало своего рода затишье. И поскольку в те часы и минуты внешний мир, в широком смысле этого слова, а также небеса бывали красивее всего, душа как раз тогда и справляла эти праздники одиночества.
Органы чувств, послушные помощники души, — и их функционирование тоже было в какой-то мере нарушено. Неуверенность в осязании и ощущении температуры появлялась именно тогда, когда она дрожала от озноба, ощущать вкус мешала слизь, возникающая от деятельности тех бесчисленных микробов, и обоняние словно бы было заодно со вкусом. Но полностью действовали еще самые благородные из органов чувств: глаза видели, и уши слышали. Зрение и слух даже вроде бы обострились против прежнего. Аза ними стоял мозг, в котором все ощущения, казалось, устремляются куда-то в самый глубинный пункт, бескрайний, ибо он не имел размера.
Под решетинами крыши крылечка сауны жили ласточки, их щебет был слышен с раннего утра до позднего вечера. Недалеко находился и колодец с журавлем, на верхушке которого почти всегда сидела какая-нибудь из них, самых милых компаньонок больной девушки. И настолько обострился ее слух, что у него появился и такой «недостаток»: в том щебете птиц она ясно слышала человеческую речь. Даже тон голоса менялся в соответствии с содержанием — и то не было обычным повторением фразы, которой здоровые люди подражают цвиканью ласточки. Итак, они были ее лучшими товарками, поддерживавшими ее настроение бодрым, никогда не намекая на ее особое состояние. Они лишь щебетали там, за дверью, иногда, правда, одна из них опускалась на самое неожиданное место, на переплет окна сауны, и оставалась там, так что белая грудка ясно была видна в окне. Но эта птица существовала как бы отдельно от остальных, летала своими окольными путями и вроде бы ничего не знала о больной девушке. Приветствия же и речи ласточек доносились до нее от других, невидимых птиц.
Зато свет был видимым. Попадая в окно, свет заполнял все воздушное пространство, искал в оконном квадрате стекла какой-нибудь пузырек, чтобы сделаться радужным, или более широкий дефект стекла, который странно искажал, уменьшал или увеличивал видневшееся за ним. Но главным все-таки оставалось небо, на которое девушка могла смотреть лежа, прямо из своей постели. Мысль словно ухватывалась там за что-то… могла ухватиться и еще повыше… буквально там, где была самая бледная синева, в конце которой она, казалось, видела самое себя — уходящей, удаляющейся… пока воздух не делался туманным и голова не начинала слегка кружиться. На мгновение становился неслышным и щебет ласточки. Много помех на пути красивого, питающего большие надежды человеческого существа, воображающего, что переживает лучший период для осуществления своих надежд.
Потому что ведь она надеется, что осуществится встреча с той единственной человеческой душой, которая еще есть у нее. Ведь все другие отдалились от нее: хозяйка хотя и приходит поухаживать за больной и смотрит жалостливо своими маленькими глазками, но на ней уже теперь вся одежда Сильи; дети, которые приходят следом за хозяйкой — их матерью — и стоят там в ряд, широко раскрыв рты и глаза, и наблюдают, как мать помогает Силье; Сантра Мякипяя, занятая чем-то немного поодаль и говорящая, что «ведь это же было и желание Сильи тоже, чтобы я получала Сильино жалованье, раз уж оно ей не выплачено, — если я поняла слова хозяйки, то она, верно, думает, будто я только из сострадания к Силье буду за нее работать…».
Все удаляются, только один становится все ближе. И вскоре она сможет уже с ним встретиться, сперва днем, у всех на виду, но затем вечером наедине, в роще на тропинке, по краям которой у корней берез мелькают нежно-белые кукушкины слезки. И оттуда они пошли бы дальше, как бы не касаясь земли… думать о своих ногах Силья не в состоянии, их будто бы и нет у нее, говорят, они распухли… и откуда-то доносится, что у ее милого не хватает ноги… и в легких тоже… стоит мыслям обратиться к этому, как голова опять начинает кружиться, по телу прокатывается холодная дрожь; уже поздний вечер. Я здесь в каморке при сауне, только что сюда приходила и хозяйка хутора. Это такой хмурый хутор, куда я тогда нанялась, ни о чем не подумав. И зимой я помогала тем, кто воевал, — и потом еще этот Телиниеми… Гнетет болезнь, трудно дышать, и состояние полусонное, и так, пока не пройдет ночь — неизвестно уже которая.
И все же одна из них стала последней. Все разрешилось прекрасным воскресным утром. С точки зрения нашего повествования, одним из утр, которое как бы ждало своего часа за длинной чередой других. Можно было бы назвать и месяц, и день, и год, но в этом нет надобности, да к тому же это может вызвать совершенно не относящиеся к делу размышления.
Солнце взошло тогда после трех часов и двигалось помаленьку, заглядывая в сотни и тысячи дворов и окон, в ворота и внутрь комнат, на кровати, где спали люди. Оно заглядывало и в гнезда птиц, которые, правда, не имели ни малейшего понятия, что это утро воскресное, ибо каждое утро, особенно солнечное, было для них одинаковым праздником. Солнце светило также и насекомым, и беспозвоночным, и если маленькая букашка радостно порхала в море солнечных утренних лучей солнца, ласточка радостно устремлялась и хватала ее. Преломляясь по-разному, лучи проникали под поверхность воды. Крохотное существо, усердно гребя жгутиками, торопилось вперед в поисках пропитания и с целью размножения, продолжения своего рода, но тогда, сделав гибкое элегантное движение, его хватала маленькая рыбка, восхитительное видение в утренней, пронизанной солнечными лучами воде. А мимо проплывала большая рыба, в чьих мощных челюстях исчезали время от времени рыбки поменьше.
В усадьбе священника непонятно почему в такую рань пробудился старый пробст, столь старый, что уже впал в детство и плоховато соображал, особенно по утрам, едва проснувшись. В одной рубашке он подошел в своей комнате к окну, посмотрел мгновение на прекрасное тихое утро и подумал о природе, возносящей Господу славу. Затем, сентиментально вздыхая, он засеменил обратно в постель. Угловая комната пробста была в той части главного здания усадьбы священника, где старательно выложенный каменный фундамент был выше всего. Зато та сауна в Киерикке, как уже упомянуто, и вовсе не имела каменного фундамента; если и были когда краеугольные камни, то они ушли в мягкую землю. Бревна нижних венцов были уже трухлявы, окошко слегка покосилось… но и через него солнце все равно светило внутрь на кровать умирающей.
За свою недолгую жизнь Силья видела солнца столько же, сколько и другие люди на ее родине. Но те существа, что заканчивали свою уничтожительную работу в ее юном теле, не терпят прямого солнечного света. Ах, если бы солнечный свет смог в свое время вместе с вдыхаемым воздухом проникнуть во все твои ткани и внутренности, дитя человеческое, и сделать то, что он делает с поверхностью кожи! Но в могилу солнце не светит, а те крохотные-прекрохотные, похожие на палочки существа, они — представители могилы. Да ведь и могила — для них это тоже жизнь.
Уже ведь и Хильма мать Сильи — умерла, бедняга, от того, что ее одолели эти микробы. Многочисленные жизненные невзгоды слишком ослабили ее, и она не смогла оказать им сопротивления. Силья же почти не знала бед в жизни, бывали лишь краткие моменты душевной боли, но и они обычно легко обретали поэтический ореол. И лишь плоть ее чахла и истощалась, словно почтительно уступала все больше места для души. И до последнего мига, пока Силья еще находилась в сознании, эту душу заполняла прекрасная любовь. И величайшее чудо, милосердное устройство природы, выразилось в том, что она до самого конца ни разу не поймала себя на мысли, что вот я сейчас умру, так никогда и не достигнув того, о чем мечтала. Наоборот, ее угасающая душа чувствовала в самом конце, что полностью сливается с душой своего милого друга. То была прекрасная мужская душа, и лишь настолько затуманилось сознание Сильи в последний момент, что она не поняла, была ли то действительно душа ее друга, с которой соединилась ее душа, или же отец — возникший в воображении в самом цветущем своем возрасте — взял ее на руки, держал и смотрел при этом куда-то с гордой радостью победителя во взгляде. Так или иначе, все равно ей стало хорошо…
Так закончилась повесть о последнем побеге старого родового древа и история этого рода, которая случайно оборвалась в это время, — но ведь они обрываются во все времена. Однако же эти древа не такие, как деревья в лесу. Не бывает окончательной смерти рода; если бы существовала возможность видеть без помех сквозь времена, то можно было еще увидеть ответвления всех родов, существующие до сих пор. И род Салмелусов наверняка борется, побеждая и терпя поражения, в самом наилучшем, зрелом состоянии и в нынешнем году, когда доведены до конца наше изображение и рассказ. Заглядывая в очень далекое прошлое, можно сказать, что все мы из одного и того же рода и, стало быть, можем отдать почести борьбе наших сородичей во все времена. Так и ты, читающий эту повесть, возможно, через очень много лет после нас можешь воздать должное нашей борьбе.
Эта естественная энергия жизненной борьбы — лишь знак, смысл и значение которого нам позволено да и необходимо исследовать всегда.