ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

В мировой истории было четыре великих века: век Перикла, век Августа, век Льва X и век Людовика XIV.

Век Перикла породил Мильтиада, Леонида, Фемистокла, Аристида, Павсания, Алкивиада, Софокла, Еврипида, Фидия, Аристофана, Зевксиса, Паррасия, Сократа, Диогена, Геродота и Ксенофонта.

Век Августа: Суллу, Цицерона, Цезаря, Лукреция, Катулла, Вергилия, Горация, Проперция, Овидия, Тибулла и Катона, Саллюстия, Корнелия Непота, Диодора Сицилийского, Тита Ливия, Дионисия Галикарнасского, Сципиона Африканского и Витрувия.

Век Льва X: Гвиччардини, Макиавелли, Паоло Джовио, Ариосто, Микеланджело, Рафаэля, Тициана и Галилея.

Век Людовика XIV: Ришелье, Монморанси, Мазарини, Жана Барта, Люксембурга, Конде, Тюренна, Турвиля, Катина, Лувуа, Виллара, Корнеля, Декарта, Мезре, Ларошфуко, Бейля, Мольера, Лафонтена, Лебрена, Перро, Жирардона, Боссюэ, Мальбранша, Пюже, Расина, Буало, Люлли, г-жу де Севинье, Фонтенеля, Фенелона, Жана Батиста Руссо, Роллена, Шольё, Миньяра и Кино.

Из этих четырех веков мы избрали для показа нашим читателям, не смеем сказать самый благородный, самый прекрасный и самый великий, хотя именно так мы полагаем, но ближайший к нашему времени и потому, как нам кажется, представляющий для нас наибольший интерес.

Теперь создан новый способ писать историю; мемуары частных лиц ввели нас в личную жизнь богов нашей монархии, и мы увидели, что, подобно богам античности, эти боги, помимо невероятного величия, имеют еще и множество мелких слабостей и что, ослепительные издали, эти боги теряют часть своего блеска, если удается проникнуть в тень, которую они отбрасывают. Короче, подобно тем судьям подземного царства, перед которыми представали в древности мертвые фараоны и которые, увенчав их плющом и отняв у них скипетр и царскую мантию, выносили суждение, достойны они погребения или нет, мы, в свой черед, верша суд справедливо или же впадая в гнев, отнимем корону, скипетр и мантию у мертвых королей, а порой даже и у королей живых, и вынесем им тот окончательный приговор трех древних судей, который есть не что иное, как приговор потомства.

Возможно, один лишь Людовик XIV избежал еще такого суда. Чересчур превознесенный льстецами-монархистами и чересчур приниженный хулителями-революционерами, провозглашенный непогрешимым одними и обвиненный в отсутствии всяких добродетелей другими, ни один король не подвергался после своей смерти более противоречивым оценкам, и никому, погруженному в смертный сон после самого долгого царствования на свете, не приходилось слышать — если только в гробнице бывает эхо — гула более низкой лести и более гнусной клеветы.

Ну что ж! Речь идет о том, чтобы этот бог, которого вознесли на облака, этот труп, который выставили на всеобщее поругание, был возвращен теперь на принадлежащее ему место. Мы пишем не восторженное похвальное слово и не обличительный памфлет, а портрет человека во всех порах его жизни — от несчастного детства до жалкой старости, проходя через все стадии радости и горя, любви и ненависти, слабости и величия, составившие эту жизнь, исключительную как своей темной, так и своей светлой сторонами. Людовик XIV, которого мы покажем, это бог для мира, король для Европы, герой для Франции, мужчина для любовниц; и мы уверены, что из этой поверки он выйдет в большей степени подлинным, реальным, осязаемым, человечным и, если так можно выразиться, вылепленным с натуры, чем его когда-либо изображали в исторической науке, живописи или скульптуре. И, возможно, он покажется более великим, когда ему позволят оставаться человеком среди людей и не будут выставлять его богом среди богов.

Да и к тому же, какую свиту блистательнее той, что сопровождала Людовика XIV, могло бы потребовать самое взыскательное божество? Где найти министров, равных Ришелье, Мазарини, Кольберу и Лувуа; полководцев, слава которых затмила бы славу Конде, Тюренна, Люксембурга, Катина́, Бервика и Виллара; моряков, которые боролись бы одновременно с Англией и с океаном, как это делали Дюге-Труэн, Жан Барт и Турвиль; поэтов, говорящих языком Корнеля, Расина и Мольера; нравоучителей, как Паскаль и Лафонтен; и, наконец, таких фавориток, как Лавальер и Фонтанж, как г-жа де Монтеспан и г-жа де Ментенон?

Так вот, бедность ребенка, любовные увлечения юноши, слава героя, гордость короля, упадок старика, слабости отца, смерть христианина — все это предстанет на созданной нами картине, на первом плане которой будут Лувр, Сен-Жермен и Версаль, в полутени — Франция, а на горизонте — Европа, ибо история Людовика XIV не из тех, где восходят от народа к королю, а из тех, где спускаются от короля к народу. Не будем забывать достопамятные слова победителя Голландии, произнесенные им, когда он был на вершине своей славы: «Государство — это я!»

Осмелимся сказать, что написанное таким образом, во всех подробностях, и время от времени вкратце подытоженное посредством широкого взгляда, охватывающего всю картину в целом, жизнеописание Людовика XIV будет иметь всю серьезность истории, всю причудливость романа, всю занимательность мемуаров. И потому, невзирая на наши предыдущие сочинения, а может быть, именно принимая во внимание эти сочинения, мы смело, без всяких колебаний передаем нашу книгу на суд читающей публики, будучи уверены в ее благосклонности и поддержке.

Александр Дюма.

I

Обстоятельства, которым Людовик XIV обязан своим рождением. — Анна Австрийская объявляет о своей беременности. — Милость, которую она испрашивает в связи с этим у короля. — Беглый взгляд на предшествующие события. — Людовик XIII. — Анна Австрийская. — Мария Медичи. — Кардинал Ришелье. — Гастон Орлеанский. — Госпожа де Шеврёз. — Первый разлад между Людовиком XIII и Анной Австрийской. — Ревность короля к своему брату. — Кардинал Ришелье влюблен в королеву. — Занимательная история на тему этой любви.


Пятого декабря 1637 года король Людовик XIII отправился с визитом к мадемуазель де Лафайет, которая в марте того же года удалилась в монастырь Визитации Пресвятой Девы Марии, находившийся на улице Сент-Антуан, и, постригшись там в монахини, приняла имя сестры Анжелики. Поскольку одной из прерогатив, связанных с титулами короля, королевы и королевских детей, являлось право входить во все монастыри и свободно беседовать с монахинями, визиты короля к его бывшей любовнице не встречали никаких препятствий.

Впрочем известно, что любовницы Людовика XIII были лишь его подругами и ухаживания целомудренного сына Генриха IV и целомудренного отца Людовика XIV, монархов вовсе не целомудренных, никогда и никоим образом не вредили доброму имени женщин, которым они адресовались.

Луиза Мотье де Лафайет, происходившая из древней овернской фамилии, на семнадцатом году жизни вступила в качестве фрейлины в свиту Анны Австрийской. Король обратил на нее внимание в 1630 году, и очарование ее ума и внешности вывели его если и не из целомудренности, то из присущей ему холодности; Бассомпьер рассказывает, что, проезжая в это время через Лион, где находился Людовик XIII, он застал короля среди дам, влюбленным и любезным против обыкновения.

Фавор мадемуазель де Лафайет ничем не омрачался до тех пор, пока она старалась оставаться непричастной к делам политики. Но как только отец Жозеф, приходившийся ей родственником со стороны Мари Мотье де Сен-Ромен, своей матери, убедил ее принять участие в интригах против кардинала, которого честолюбивый капуцин, стремившийся занять его место, хотел погубить в глазах короля, спокойствие и счастье были навсегда утрачены для нее и для ее царственного возлюбленного.

По своему обыкновению, Ришелье не напал на любовь Людовика XIII к мадемуазель де Лафайет прямо, а употребил одну из хитростей, привычных для этого великого министра, которому полжизни приходилось прибегать к уловкам, удававшихся ему тем более, что они были недостойны столь выдающегося гения и никто не ожидал ничего подобного с его стороны. Он угрозами побудил Буазанваля, которого Людовик XIII извлек из своей гардеробной и сделал своим первым камердинером, предать своего господина, доверявшего ему во всем, вначале искажать смысл устных посланий влюбленных, а потом передавать кардиналу письма, которые они писали друг другу и которые в его кабинете и под рукой искусных секретарей, нанятых с этой целью, претерпевали настолько сильные изменения, что, выйдя из рук писавших полными изъявлений нежности, они приходили с такими горькими упреками, что дело уже шло к разрыву между влюбленными, как вдруг объяснение открыло им истину.

Они призвали Буазанваля, который был вынужден признаться в своей измене и рассказать о махинациях министра, и только тогда Людовик XIII и мадемуазель де Лафайет узнали, что уже давно, не подозревая об этом, они находились под бременем ненависти кардинала.

Все знали, насколько страшна, даже для короля, была эта ненависть. Бекингем, Шале и Монморанси уже лишились из-за нее жизни, и, по всей вероятности, как раз в это время из-за нее умер отец Жозеф. Обезумев от страха, мадемуазель де Лафайет укрылась в монастыре Визитации; несмотря на все просьбы Людовика XIII, она не пожелала вернуться оттуда и, под именем сестры Анжелики, приняла там постриг: случилось это, по словам одних, 19 мая 1637 года, а по словам других — 24 мая.

Однако, хотя мадемуазель де Отфор, вызванная Ришелье из изгнания, уже начинала занимать в сердце короля то место, какое принадлежало прежде мадемуазель де Лафайет, Людовик XIII продолжал поддерживать с сестрой Анжеликой сношения, которые сделались ему необходимы, и, как уже говорилось, тайно выехав из Гробуа, где он тогда жил, отправился к ней с визитом. Он вошел в монастырь в четыре часа пополудни, а вышел оттуда в восемь часов вечера.

О чем шла речь в их беседе, никто так никогда и не узнал, ибо она протекала с глазу на глаз, как и все беседы, какие Людовик XIII вел с мадемуазель де Лафайет с тех пор, как она удалилась в монастырь Визитации Пресвятой Девы Марии. Но, когда король вышел оттуда, он показался тем, кто его сопровождал, чрезвычайно задумчивым; в тот вечер бушевала ужасная буря, шел дождь с градом, а темнота стояла такая, что ничего нельзя было разглядеть в четырех шагах от себя; кучер спросил короля, следует ли возвращаться в Гробуа; и тогда Людовик XIII, казалось, сделал усилие над собой и после минутного молчания произнес:

— Нет, мы едем в Лувр.

И карета быстро покатила по дороге во дворец, к великому восторгу конвоя, обрадованного тем, что ему не надо проделывать в такую жуткую погоду путь длиной в четыре льё.

Приехав в Лувр, король отправился к королеве, которая была чрезвычайно удивлена его появлением, ибо уже давно Людовик XIII и Анна Австрийская виделись крайне редко; она поднялась и почтительно поклонилась ему. Людовик XIII подошел к ней, поцеловал ей руку, проявляя при этом такую же робость, какую он испытывал бы при встрече с женщиной, увиденной им впервые, и смущенным голосом произнес:

— Сударыня, погода стоит настолько ненастная, что у меня нет возможности вернуться в Гробуа; и потому я пришел просить у вас ужина в этот вечер и крова на эту ночь.

— Для меня будет великой честью и великой радостью предложить то и другое вашему величеству, — отвечала королева, — и я благодарю теперь Бога за эту бурю, которую он ниспослал нам и которая только что так сильно напугала меня.

Так что в ту ночь, 5 декабря 1637 года, Людовик XIII разделил с Анной Австрийской не только ужин, но и ложе; на следующее утро он уехал в Гробуа.

Но случай ли стал причиной этого примирения короля и королевы, этого восстановления близости между мужем и женой? В самом ли деле буря испугала Людовика XIII или же он уступил настоятельным просьбам мадемуазель де Лафайет? Последнее предположение вероятнее. Что же касается нас, то мы думаем, что буря была лишь предлогом.

Как бы то ни было, ночь эта стала достопамятной для Франции и даже для Европы, облик которых ей предстояло изменить, ибо ровно через девять месяцев после этой ночи, день в день, на свет появился Людовик XIV.

Королева вскоре заметила, что она беременна, но не решалась никому говорить об этом в течение первых четырех месяцев, опасаясь ошибиться; однако в начале пятого месяца у нее не осталось более никаких сомнений. Наконец, ребенок начал шевелиться. Это произошло 11 мая 1638 года.

Анна Австрийская тотчас велела позвать г-на де Шавиньи, поведением которого она всегда была довольна. Господин де Шавиньи поговорил с ней несколько минут и, выйдя из ее кабинета, направился в покои короля.

Он застал его величество готовым к выезду на соколиную охоту. Увидев государственного министра, Людовик XIII нахмурил брови: он подумал, что г-н де Шавиньи пришел говорить с ним о политике или делах управления и что охота, его любимая забава, единственная, доставлявшая ему постоянное и истинное удовольствие, из-за этого задержится.

— Что вам угодно? — с явным раздражением спросил он г-на де Шавиньи. — И что вы желаете нам сказать? Напомню, если вы пришли говорить с нами о государственных делах, что нас они не касаются: это забота господина кардинала.

— Государь, — произнес г-н де Шавиньи, — я пришел просить вас помиловать несчастного узника.

— Просите об этом кардинала, господин де Шавиньи, просите об этом кардинала; возможно, этот узник — враг его высокопреосвященства, а потому и наш враг.

— Ничей он не враг, государь; это всего лишь верный служитель королевы, несправедливо подозреваемый в измене.

— А, понимаю, зачем вы явились! Вы желаете опять говорить со мной о Лапорте; но меня это не касается, Шавиньи! Обратитесь к кардиналу! Пойдемте, господа, пойдемте!

И он дал знак следовать за ним тем, кто должен был сопровождать его.

— Однако, государь, — произнес Шавиньи, — королева полагала, что, принимая во внимание то известие, какое я вам принес, ваше величество соблаговолит даровать ей милость, которую она поручила мне просить вас от ее имени.

— И что за известие вы мне принесли? — спросил король.

— Известие о том, что королева беременна, — ответил Шавиньи.

— Королева беременна! — воскликнул король. — Ну тогда дело в ночи пятого декабря!

— Не знаю, о какой ночи вы говорите, государь, но я знаю, что Господь в своем милосердии обратил взор на Французское королевство и положил конец бесплодию, которое всех нас удручало.

— А вы вполне уверены в том, что мне сейчас сообщили, Шавиньи? — спросил король.

— Королева ничего не хотела говорить вашему величеству, не убедившись в этом вполне определенно. Но как раз сегодня она впервые ощутила шевеление своего августейшего ребенка, и поскольку, по ее уверению, вы дали королеве обещание даровать ей милость, которую она у вас попросит, она обращается к вам с просьбой, государь, освободить из Бастилии ее плащеносца Лапорта.

— Ладно, — произнес король, — это ничуть не помешает нашей охоте, господа: она всего лишь ненадолго задержится; ступайте и ждите меня внизу, пока мы с Шавиньи сходим к королеве.

Придворные, сияя радостью, проводили короля до покоев Анны Австрийской; Людовик XIII вошел туда, тогда как они двинулись дальше.

Король оставил Шавиньи в гостиной королевы и вошел в ее молельню; о чем они говорили между собой, опять-таки неизвестно, поскольку никто не присутствовал при их беседе.

Однако, когда минут через десять король вышел из молельни, лицо его светилось радостью.

— Шавиньи, — воскликнул он, — это правда! Если бы еще Господь соблаговолил, чтобы это был дофин! Ах, как же вы тогда взбеситесь, мой дражайший братец!

— А как же Лапорт, государь? — спросил Шавиньи.

— Завтра вы прикажете выпустить его из Бастилии, но на условии, что он незамедлительно удалится в Сомюр.

На следующий день, 12 мая, г-н Легра, старший секретарь королевы, явился в Бастилию в сопровождении одного из канцелярских служащих г-на де Шавиньи; ему было поручено заставить Лапорта подписать обещание удалиться в Сомюр. Лапорт поставил свою подпись и утром 13 мая был отпущен на свободу.

Так что первое движение, сделанное Людовиком XIV в утробе матери, стало причиной одной из милостей, которые так редко даровал Людовик XIII. Это было хорошее предзнаменование будущего.

Слух о беременности королевы быстро распространился по Франции; в него с трудом верили, поскольку после двадцати двух лет бесплодного брака такое воспринималось почти как чудо.

К тому же все знали о причинах непрестанного раздора, существовавшего между королем и королевой. Так что никто не смел питать надежду, которую все уже давно считали утраченной.

Бросим беглый взгляд на причины этих супружеских разногласий, что станет для наших читателей возможностью познакомиться с самыми важными лицами этого исполненного романтики двора, где соединились три начала — французский, итальянский и испанский, — с лицами, которые появляются в начале царствования Людовика XIV как представители другой эпохи и другого века.

Король Людовик XIII, которого мы только что вывели на сцену и которому было тогда около тридцати семи лет, являлся государем, обладавшим одновременно гордостью и робостью, храбростью героя и нерешительностью ребенка; умевшим страстно ненавидеть, но любившим всегда лишь сдержанно; скрытным, потому что он долго жил с людьми, которых ненавидел; терпеливым и внешне слабым, но временами вспыльчивым, способным проявлять изощренную жестокость и испытывать при этом наслаждение, хотя, пока он был мал, его отец Генрих IV делал все, чтобы излечить его от этой склонности к жестокости, и даже пару раз собственноручно высек его розгами: первый раз за то, что он размозжил между двумя камнями голову живому воробью, а второй — за то, что, когда он проникся ненавистью к одному молодому дворянину, пришлось, дабы угодить юному принцу, выстрелить из пистолета в этого дворянина холостым зарядом, после чего дворянин, заблаговременно предупрежденный, упал, как если бы он был убит; это вызвало такую великую радость у будущего друга Монморанси и Сен-Мара, что он захлопал в ладоши. Когда подобные телесные наказания принца случались, королева Мария Медичи принималась громко возмущаться, но Беарнец не обращал никакого внимания на ее возражения и как-то раз в ответ сказал ей следующие пророческие слова:

— Сударыня, молите Бога, чтобы я жил подольше, ибо, поверьте мне, этот злой мальчишка будет весьма дурно обращаться с вами, когда меня не станет.

Впрочем, детство короля прошло в полном небрежении; королева-мать, которая, по словам своего собственного мужа, была «мужественна, высокомерна, тверда, скрытна, тщеславна, упряма, мстительна и подозрительна», хотела как можно дольше удерживать королевскую власть, сделавшуюся для нее потребностью. И потому, вместо того чтобы дать сыну то высочайшее образование, какое подготовило бы его к царствованию, она оставила его в совершенном невежестве, так что его воспитание было даже хуже воспитания человека заурядного происхождения. Постоянно находясь в тесном общении с Кончини и Галигаи, которых юный король не терпел, она виделась с ним лишь тогда, когда его приводил к ней сыновний долг, и, большей частью, принимала его холодно. Однажды случилось так, что Людовик XIII, входя в покои матери, наступил на лапу собачке, которую Мария Медичи чрезвычайно любила; собачка обернулась и укусила короля за ногу. Вспылив от боли, юный государь дал собачке пинка, и она с визгом отскочила; и тогда королева-мать, взяв ее на руки, принялась целовать ее и утешать, даже не справившись у сына о его ране. Король, уязвленный в самое сердце этим свидетельством равнодушия, тотчас вышел, сказав Люину:

— Посмотри, Альбер! Она любит свою собачку больше, чем меня!

Шарль Альбер де Люин, единственный, быть может, фаворит короля Людовика XIII, успевший умереть прежде, чем дружба к нему короля сменилась ненавистью, и произошло это, несомненно, потому, что он был не только другом юного государя, но и его пособником, оказался единственным его товарищем, которого подпускали к нему близко, да и то этой милостью он пользовался лишь потому, что в нем видели человека пустого и незначительного. В самом деле, кому мог внушать опасения человек столь скромного происхождения, что кое-кто даже оспаривал титул простого дворянина, с которым он и двое его братьев явились ко двору?

Вот, кстати, что рассказывают об их происхождении.

У короля Франциска I был в числе дворцовых музыкантов один лютнист — немец по имени Альбер, находившийся в большой милости у него благодаря своему таланту и остроумию. И потому, когда король впервые совершил торжественный въезд в Марсель, он даровал брату этого лютниста, церковнику, доходное место каноника, которое было вакантным. Этот каноник имел двух побочных сыновей; старшему он дал образование, чтобы сделать из него ученого, а другого воспитал так, чтобы сделать из него солдата.

Старший стал врачом, принял имя де Люин, по названию принадлежавшего ему небольшого дома, находившегося вблизи Морнаса, служил королеве Наваррской вплоть до самой ее смерти и, разбогатев, ссужал ей, когда она в этом нуждалась, до двенадцати тысяч экю.

Младший стал лучником короля Карла IX, в присутствии всего двора сражался на ристалище в Венсенском лесу и убил своего противника; это доставило ему такую известность, что Данвиль, губернатор Лангедока, взял его с собой, дал ему чин своего наместника в Пон-Сент-Эспри, а затем, в конце концов, поставил его комендантом в Бокере, где тот и умер, оставив после себя трех сыновей и четырех дочерей.

Этими тремя сыновьями были Альбер, Кадене и Брант.

Всех троих Ла Варенн рекомендовал Бассомпьеру. Ла Варенн, как известно, был подле Генриха IV тем же, кем Лебель был подле Людовика XV. Бассомпьер, который при жизни покойного короля имел немало поводов быть благодарным Ла Варенну, с величайшим вниманием, что бывает крайне редко, отнесся к просьбе человека, уже не находившегося в милости. Он определил Альбера к королю, а двух его братьев — к маршалу де Сувре, который передал их Куртанво, своему сыну.

Альбер был милостиво принят юным королем и вскоре стал пользоваться его благосклонностью. В самом деле, Людовик XIII, оставленный всеми, не располагавший ни единым другом, вынужденный довольствоваться обществом псаря и сокольничего, не имел никакой другой забавы, кроме вольера, по его приказу построенного в саду; никакого другого развлечения, кроме как управлять самому, с кнутом в руках, тележками, на которых перевозили песок, служивший ему для строительства потешных крепостей, и никакого другого занятия, кроме музыки, которую он страстно любил, и нескольких механических ремесел, которые он изучал совершенно один. Юный король, повторяем, вскоре проникся горячей дружбой к Альберу, который, будучи искусным во всех телесных упражнениях, внес огромное оживление в его жизнь, до тех пор столь скучную и однообразную.

Особенно нравилось королю в Альбере его умение обучать сорокопутов, с которыми они вместе охотились на мелких птиц в садах Тюильри и Лувра. В итоге, видя, что у короля стало чуть меньше свободного времени, королева-мать воспринимала как счастье его дружбу с Люином, которая, по ее мнению, должна была в еще большей степени отвлечь от государственных дел ум сына.

Примерно в это самое время, то есть в начале 1615 года, юному королю было объявлено о его предстоящем бракосочетании с инфантой Анной Австрийской, дочерью короля Филиппа III и королевы Маргариты.

Людовик XIII выказывал мало склонности к плотским наслаждениям. По природе он был благочестивым и меланхоличным. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда было принято решение о его женитьбе, и, в то время как в этом возрасте блаженной памяти король, его отец, уже бегал, как он сам говорил, по лесам и горам, гоняясь за женщинами и девицами и преследуя их с жаром пылкой крови, продолжавшей кипеть в нем, даже когда его волосы покрылись сединой, юный король был сильно озабочен этим браком, воспринимая его уже как священные и неразрывные узы, и, вместо того чтобы поддаться свойственной его возрасту пылкости страстей, он привнес в это дело самолюбие и недоверие человека, не желающего быть обманутым.

И потому, едва только король, находившийся в Бордо, узнал, что его невеста приближается к Бидасоа, где должен был произойти обмен принцесс — ибо в то самое время, когда Людовику XIII предстояло жениться на Анне Австрийской, Елизавета Французская, именуемая Мадам, должна была стать женой инфанта дона Филиппа, — он послал Люина навстречу молодой принцессе будто бы лишь с целью вручить ей письмо, а на самом деле для того, чтобы из уст человека, к которому у него было полное доверие, узнать, заслуживает ли ее красота той славы, какая о ней сложилась.

Так что Люин оставил короля в Бордо, куда он приехал вместе со всем двором, и отправился с первым любовным посланием, написанным Людовиком XIII, навстречу кортежу маленькой королевы, как тогда называли Анну Австрийскую, чтобы отличить ее от королевы-матери, Марии Медичи.

Люин встретил принцессу по другую сторону от Байонны; он тотчас спешился, подошел к дорожным носилкам и, опустившись на одно колено, произнес:

— По поручению короля — вашему величеству.

С этими словами он подал инфанте письмо Людовика XIII.

Анна Австрийская взяла письмо, распечатала его и прочла:

« Сударыня,

не имея возможности, при всем своем желании, находиться подле Вас во время Вашего въезда в мое королевство, дабы ввести Вас во владение властью, коей я в нем обладаю, равно как и дать Вам знать о моем глубоком стремлении любить Вас и служить Вам, я посылаю Вам Люина, одного из самых преданных моих слуг, чтобы он поприветствовал Вас от моего имени и сказал Вам, что я с нетерпением ожидаю Вас, дабы самолично предложить Вам то и другое. А потому, сударыня, прошу Вас принять его милостиво и верить тому, что он скажет Вам от моего имени, то есть от имени Вашего предупредительнейшего друга и слуги.

ЛЮДОВИК».

Закончив чтение, инфанта вежливо поблагодарила посланца, подала ему знак снова сесть в седло и ехать рядом с ее дорожными носилками, и, беседуя с ним, въехала в город.

На другой день она отправила Люина назад с ответным посланием, которое по причине ее малого навыка во французском языке ей пришлось написать по-испански:

«Señor,

Mucho те he holgado con Luynes, con las buenas nuevas que me ha dado de la salud deVuestra Majestad. Yo ruego por elle, у muy deseosa de llegar donde pueda servir a mi madre. Y asi me doy mucha priesa à caminar por la soledad que me haze, у bezar a Vuestra Majestad la mano à quien Dios guarde, сото deseo. Bezo las manos à Vuestra Majestad.

ANA».[1]

Люин возвратился с великой поспешностью, поскольку ему следовало сообщить королю добрые вести. Инфанта была восхитительно красива; но, как мы уже говорили, Людовику XIII было трудно угодить, так что то ли из любопытства, то ли из недоверия он, дабы вынести суждение о своей невесте, пожелал увидеть ее своими собственными глазами. И потому он без всякого шума выехал верхом из Бордо, сопровождаемый всего лишь двумя или тремя всадниками, через заднюю дверь вошел в какой-то дом, встал у окна в нижнем этаже и стал ждать.

Когда инфанта проезжала мимо дома, в котором спрятался король, герцог д’Эпернон, выполняя заранее отданный приказ, остановил ее дорожные носилки, чтобы обратиться к ней с приветственной речью; в итоге Анна Австрийская, дабы ответить на этот знак уважения, была вынуждена по пояс высунуться из дверцы носилок, так что король смог рассмотреть ее в свое удовольствие.

По завершении приветственной речи маленькая королева продолжила путь, а король, в восторге от того, что действительность так превосходно соответствовала рассказу Люина, снова сел в седло и во весь дух помчался в Бордо, куда он прибыл намного раньше инфанты.

И правда, если верить всем историкам того времени, внешность Анны Австрийская могла удовлетворить высочайшим требованиям любого короля: она отличалась величественной красотой, позднее содействовавшей ее замыслам и не раз внушавшей почтение и любовь буйному дворянству, которое ее окружало; совершенная женщина в глазах влюбленного и безукоризненная королева в глазах подданного, она была высокой, прекрасно сложенной, и еще ни одна королева не повелевала жестом такой белоснежной и изящной руки, какой обладала она; зеленоватый оттенок ее изумительно красивых, легко распахивающихся глаз придавал им бесконечную ясность; ее небольшой алый рот казался улыбающейся розой, а ее длинные шелковистые волосы имели тот радующий взор пепельный оттенок, какой придает лицам, которые волосы подобного цвета обрамляют, одновременно нежность блондинок и живость брюнеток; такова была женщина, которую Людовик XIII получил в качестве спутницы жизни в том возрасте, когда страсти, еще дремлющие у обычных людей, уже должны, как считается, пробуждаться у королей в силу особой привилегии их сана.

Церемония венчания состоялась 25 ноября 1615 года в кафедральном соборе Бордо, и после пиршества, данного королю в его резиденции, молодоженов сопроводили к брачному ложу их кормилицы, которые оставались рядом с ними все те пять минут, какие они лежали вместе; после чего кормилица короля заставила его подняться, и инфанта осталась одна, ибо было решено, что довершение брака произойдет лишь спустя два года по причине крайней молодости супругов, которым не было на двоих еще и двадцати восьми лет.

По возвращении в Париж королю Людовику XIII пришлось заняться распрями принцев крови, распрями, первопричиной которых являлось неподготовленное регентство Марии Медичи, начавшееся после убийства короля Генриха, и которые то под одним, то под другим предлогом ежеминутно разжигали смуты во всех концах несчастного королевства, еще не оправившегося от религиозных войн. Затем, после заключения Луденского договора, ему пришлось заняться устранением маршала д’Анкра, которое он задумал, возглавил и довел до конца способом, вызывавшим в памяти одновременно твердость Людовика XI и скрытность Карла IX, с той, однако, разницей, что первый, совершая подобного рода расправы, всегда руководствовался более или менее высокими политическими целями, а второй подчинялся приказам своей матери и действовал, будучи введен в заблуждение ложной тревогой; между тем на одного Людовика XIII легла ответственность за эту развязку, столь необычайную даже в XVII веке, вследствие которой жезл маршала перешел в руки Витри, а меч коннетабля — в руки Люина.

Всем известно, что Кончино Кончини, маршал д'Анкр, был убит на Луврском мосту 24 апреля 1617 года, а Элеонора Галигаи была сожжена на Гревской площади как колдунья в июле того же года.

И вот тогда исполнилось предсказание по поводу злого мальчишки, которое Генрих IV сделал своей жене. Мария Медичи, лишенная своего положения и своих почестей, была сослана в Блуа скорее как узница, чем как изгнанница.

Тем не менее, несмотря на эти проявления мужественности, которые временами вспыхивали, словно молнии, у Людовика XIII, Анна Австрийская, унаследовавшая твердый характер своего рода и гордый дух своего народа, не давала запугать себя; порой она даже позволяла себе опасное удовольствие резко нападать на короля, который, будучи одновременно слабым и жестоким, не раз хмурил брови в присутствии высокомерной испанки, не смея ничего сказать ей, как это случалось с ним впоследствии перед лицом кардинала Ришелье, скорее учеником, а не повелителем которого он был и который в описываемое время являлся всего лишь епископом Люсонским.

Огромным несчастьем королевы, несчастьем, которое вменяли ей в преступление, было ее долгое бесплодие; следует полагать, что если бы Людовик XIII мог в двадцатилетием возрасте воспитывать дофина, дарованного ему небом лишь так поздно, образ его мыслей и облик его царствования были бы совершенно иными.

Бесплодие же это, напротив, озлобляло короля, отдаляло королеву от супруга, которого она постоянно видела озабоченным, желчным и недоверчивым, и открывало широкий простор сплетням, которые отравили всю жизнь Анны Австрийской и выглядели настолько правдоподобными, что серьезные историки называют их злыми толками и зловредными разговорами, то есть сплетнями, тогда как, по всей вероятности, это была настоящая клевета.

Главным из этих обвинений, которое король никогда не забывал, хотя, по-видимому, чаще всего он сам его и выдвигал, была привязанность молодой королевы к герцогу Анжуйскому, Гастону, впоследствии герцогу Орлеанскому, любимому сыну Марии Медичи; в юности и даже после своего совершеннолетия король нередко выказывал ревность к любви регентши к его брату, который, будучи настолько же веселым и жизнерадостным, насколько Людовик XIII был угрюм и меланхоличен, явно унаследовал от Генриха IV если и не мужество и верность, то, по крайней мере, его остроумие; позднее легкомысленное поведение Анны Австрийской возбудило в короле ревность супруга, которая немало способствовала усилению ненависти брата. И в самом деле, при всех королева вела себя с Гастоном чопорно, соблюдая все правила этикета, но в своих письмах называла его просто-напросто братом, а в тесном кругу всегда шепталась с ним, и эта короткость их отношений была невыносима для короля, отличавшегося, как мы уже говорили, чрезвычайной робостью и, следственно, чрезвычайной подозрительностью. Со своей стороны, королева Мария Медичи, всегда падкая на власть, которая ускользала от нее и которую она не желала никому отдавать, раздувала этот тлеющий огонь, действуя с тем пылом интриги, какой она почерпнула во флорентийском дворе, между тем как сам герцог Анжуйский, отличавшийся, как известно, характером непоследовательным и легкомысленным, авантюристичным и трусливым, забавлялся тем, что, так сказать, подогревал легкие дуновения гнева короля бесконечными враждебными выпадами, тайными или явными. Так, в присутствии нескольких свидетелей он сказал однажды королеве, которая перед этим принесла девятидневный молитвенный обет, дабы добиться прекращения своего бесплодия:

— Сударыня, вы только что настраивали ваших судей против меня; я допускаю, чтобы вы выиграете тяжбу, если у короля достанет влияния, чтобы заставить меня проиграть ее.

Его острота дошла до ушей Людовика XIII, вознегодовавшего тем более, что уже начал распространяться слух о его бессилии.

Этот слух, которому бесплодие молодой, красивой и восхитительно сложенной принцессы придавало полное правдоподобие, стал причиной того, что со стороны Ришелье последовало одно из самых странных и самых дерзких предложений, какие какой-нибудь министр когда-либо делал королеве, а кардинал — женщине.

Изобразим несколькими штрихами великую и мрачную фигуру кардинала-герцога, которого называли Красным Преосвященством, чтобы отличить его от отца Жозефа, его наперсника, которого называли Серым Преосвященством.

В то время, к которому мы подошли, то есть около 1623 года, Арману Жану Дюплесси было примерно тридцать восемь лет; он был сын Франсуа Дюплесси, сеньора де Ришелье, кавалера королевских орденов и дворянина весьма благородного происхождения, что бы об этом ни говорили, и те, кто в этом сомневается, могут обратиться по этому поводу к «Мемуарам» мадемуазель де Монпансье. Никто не станет оспаривать, что тщеславная дочь Гастона знала толк в дворянской генеалогии.

В пятилетием возрасте он потерял отца, который умер, оставив трех сыновей и двух дочерей; он был младшим из сыновей. Старший сын вступил на военное поприще и был убит; второй, ставший епископом Люсонским, отказался от своего епископства и сделался монахом-картезианцем; так что Арман Жан Дюплесси, который был духовным лицом, унаследовал эту церковную должность.

Будучи еще школяром, он посвятил свою диссертацию королю Генриху IV, пообещав в этом посвящении оказать великие услуги государству, если будет когда-нибудь принят на его службу.

В 1607 году он отправился в Рим, чтобы быть рукоположенным в епископы. Папой в это время был Павел V. Святой отец спросил юного Армана, достиг ли он возраста, требуемого церковными канонами, то есть двадцати пяти лет. На что тот решительно ответил «да», хотя ему было тогда лишь двадцать три года.

Затем, когда церемония закончилась, он попросил папу выслушать его исповедь и во время нее признался в только что совершенной им лжи. Павел V дал ему отпущение грехов, но в тот же вечер, указывая на новопосвященного епископа французскому послу д'Аленкуру, сказал:

— Этот молодой человек будет большим плутом! (Questo giovine sara un gran furbo!)

По возвращении во Францию епископ Люсонский часто бывал в доме адвоката Ле Бутилье, поддерживавшего отношения с Барбеном, доверенным лицом королевы-матери. Именно там генеральный контролер свел с ним знакомство, оценил его ум, предугадал его будущность и, дабы по возможности содействовать его карьере, представил его Элеоноре Галигаи, давшей ему несколько мелких поручений, которые он исполнил так умело, что она познакомила с ним королеву, и та, в свой черед, так быстро убедилась в присущих ему великих достоинствах, что в 1616 году назначила его государственным секретарем.

Через год после этого назначения король, Люин и Витри замыслили страшное убийство маршала д'Анкра, о чем мы сказали выше лишь вскользь. Добавим по этому поводу еще один факт, превосходно рисующий характер того, кто, согласно предсказанию Павла V, должен был стать un gran furbo. Мы лишь просим читателя помнить, что епископ Люсонский своим возвышением был обязан Элеоноре Галигаи и ее мужу Кончино Кончини.

Молодой государственный секретарь жил в доме у благочинного Люсонского церковного округа, когда накануне убийства маршала, вечером, благочинному принесли пачку писем и попросили его передать их епископу, поскольку одно из писем, находившихся в пакете, содержало чрезвычайно важное и чрезвычайно срочное сообщение.

Пробило одиннадцать часов, когда епископу Люсонскому вручили пакет с письмами; епископ уже лежал в постели и готовился уснуть, но, тем не менее, следуя совету, который благочинный передал ему лично, взял пакет и вскрыл его.

Одно из этих писем действительно было чрезвычайно важным и как нельзя более срочным; оно содержало предупреждение о том, что на следующий день, в десять часов утра, будет убит маршал д’Анкр. Место убийства, имена заговорщиков и подробности замысла были изложены так обстоятельно, что не оставалось сомнения в том, что сообщение исходит от прекрасно осведомленного лица.

Прочитав это предупреждение, епископ Люсонский погрузился в глубокое раздумье; затем, наконец, он поднял голову и, повернувшись к благочинному, находившемуся рядом, произнес:

— Ну что ж, торопиться нечего; утро вечера мудренее.

И, сунув письмо под подушку, он снова лег и уснул.

На другой день епископ вышел из своей спальни лишь в одиннадцать часов утра, и первое, что он узнал, выйдя оттуда, было новостью о смерти маршала.

За три дня до того он послал г-на де Понкурле к Люину, умоляя его заверить короля в своей безграничной преданности. Несмотря на такое ходатайство, епископ Люсонский явно впал в немилость. Он попросил у короля позволения последовать за королевой-матерью, сосланной в Блуа, и получил разрешение на это. Многие говорили тогда, что он ее любовник, другие утверждали, что он ее шпион, а третьи шептали, что он и то, и другое; вероятно, эти последние были осведомлены лучше всего.

Но вскоре епископ Люсонский покинул королеву-мать и, притворно поверив, что его действия стали внушать подозрения, удалился в принадлежащее ему приорство возле Мирбо, желая, по его словам, затвориться наедине с книгами и заняться, в соответствии со своей профессией, борьбой с ересью.

Он пробыл в Блуа всего лишь сорок дней и покинул этот город, представив королеве-матери свой отъезд как новое гонение, которое заставили его претерпеть из-за нее его враги, а двору — как проявление усердного повиновения воле короля.

Между тем изгнание королевы-матери превратилось в настоящее тюремное заключение; те, кто окружал короля, постоянно представляли ему Марию Медичи как его опаснейшего врага, и Людовик XIII был настроен никогда не возвращать ее из ссылки. Бассомпьер, который некогда был любовником Марии Медичи и остался верен ей, как-то раз, войдя в комнату короля, застал Людовика XIII трубящим в охотничий рог.

— Государь, — сказал он королю, — вы напрасно с таким усердием предаетесь этому занятию: оно утомляет грудь и стоило жизни королю Карлу Девятому.

— Вы ошибаетесь, Бассомпьер, — промолвил Людовик, положив руку на плечо герцогу. — Он умер вовсе не от этого; дело в том, что, поссорившись с королевой Екатериной, своей матерью, и отправив ее в ссылку, он после этого согласился помириться с ней; если бы он не совершил этот неосторожный шаг, то остался бы жив.

И потому Мария Медичи, видя, что сын не приезжает к ней и не возвращает ее из изгнания, бежала из замка Блуа в ночь на 22 февраля 1619 года.

Спустя некоторое время г-н д’Аленкур, губернатор Лиона, узнав, что епископ Люсонский выехал переодетый из Авиньона, где он находился, и подозревая, что он намерен присоединиться к королеве-матери, приказал задержать его во Вьене, в Дофине. Но епископ Люсонский, к великому удивлению г-на д’Аленкура, вынул из кармана письмо короля, который приказывал губернаторам провинций не только предоставлять епископу свободный проход, но и помогать в случае надобности. Господин д’Аленкур не ошибся: Ришелье в самом деле намеревался присоединиться к королеве-матери; однако, вместо того чтобы быть агентом Марии Медичи, он, по всей вероятности, был агентом Людовика XIII.

Принцы, всегда готовые поднять мятеж против короля, намеревались присоединиться к королеве-матери. Бегство Марии Медичи сразу же приняло характер восстания, и это доказывало, что Людовик XIII не так уж ошибался, не доверяя ей. Король собрал армию.

Схватка у Ле-Пон-де-Се, о которой так весело рассказывает Бассомпьер и в которой король лично устремился в атаку во главе своей свиты, одним ударом положила конец войне; двухчасовая стычка, по словам Дюплесси-Морне, рассеяла партию недовольных, многочисленнее которой не было во Франции уже несколько веков.

Королева-мать изъявила покорность, а король признал, что все, сделанное ею, равно как и теми, кто примкнул к ней, послужило во благо ему и государству; затем они имели свидание.

— Сын мой, — промолвила королева-мать, увидев Людовика XIII, — вы сильно выросли с тех пор, как я вас не видела.

— Это чтобы услужить вам, сударыня, — ответил король.

С этими словами мать и сын обнялись, как это делают люди, не видевшиеся в течение двух лет и чрезвычайно обрадованные новой встречей.

Один лишь Бог ведал, сколько ненависти и желчи каждый из них сохранил в глубине сердца.

Позднее, когда г-н де Силлери отправился послом в Рим, ему было поручено просить у папы Григория XV, преемника Павла V, первую вакантную кардинальскую шапку для епископа Люсонского, дабы, говорилось в депеше, угодить королеве-матери, с которой король пребывает в таком добром согласии, что ему было бы приятно доставить ей удовольствие.

Вследствие этой просьбы Арман Жан Дюплесси получил 5 сентября 1622 года красную шапку и с этого времени принял титул и имя кардинала Ришелье.

И вот, когда прошло примерно три месяца после того, как он получил эту милость и, облеченный доверием короля, начал стяжать ту всемогущую власть, какая делала Людовика XIII столь малым, а его самого столь великим; когда король уже был в холодных отношениях с королевой, своей женой, из-за вольностей герцога Анжуйского и его насмешек, и в то самое время, когда здоровье его величества дало повод к серьезным опасениям, кардинал, явившись в покои королевы в тот час, когда придворные дамы уже покинули ее, велел доложить о себе, имея целью переговорить с ней, по его словам, о государственных делах.

Королева приняла его, оставив подле себя лишь старую испанскую горничную по имени донья Эстефания, последовавшую за ней из Мадрида и едва говорившую по-французски.

Кардинал, как это с ним часто случалось, явился в наряде придворного кавалера, и ничто не выдавало в нем священнослужителя. К тому же, как известно, он, подобно большинству прелатов того времени, носил усы и бородку клинышком.

Анна Австрийская сидела и жестом предложила кардиналу сесть.

Королеве было в это время около двадцати двух лет, то есть она находилась в самом расцвете своей красоты. Ришелье был еще молод, если только можно сказать о таком человеке, как Ришелье, что он был когда-либо молод.

Королева уже заметила одно обстоятельство, которое, впрочем, женщины замечают всегда, а именно, что Ришелье был с ней любезнее, чем пристало кардиналу, и нежнее, чем надлежит министру.

Так что она догадалась, о каких государственных делах он хочет говорить с ней, но, то ли потому, что у нее оставались еще какие-то сомнения и ей хотелось прояснить их, то ли потому, что убедиться в любви такого человека, как Ришелье, явилось бы триумфом гордости для такой женщины, как Анна Австрийская, она придала своему лицу, обычно надменному, столь благосклонное выражение, что министр ободрился.

— Сударыня, — сказал он, — я велел довести до сведения вашего величества, что мне нужно поговорить с вами о государственных делах, но, говоря по правде, я должен был сказать, что мне нужно побеседовать с вами о ваших собственных делах.

— Господин кардинал, — промолвила королева, — я уже знаю, что в нескольких случаях, особенно перед лицом королевы-матери, вы брали близко к сердцу мои интересы, и благодарю вас за это. Поэтому я с величайшим вниманием выслушаю то, что вы намерены мне сказать.

— Король болен, сударыня.

— Я знаю это, — сказала королева, — но надеюсь, что его болезнь неопасна.

— Это потому, что врачи не осмеливаются сказать вашему величеству то, что они думают. Однако Бувар, которого я расспрашивал и у которого нет никаких причин скрытничать со мной, сказал мне правду.

— И эта правда?.. — с непритворным беспокойством спросила королева.

— … состоит в том, что его величество страдает неизлечимой болезнью.

Королева вздрогнула и пристально посмотрела на кардинала; ибо, хотя между ней и Людовиком XIII не было глубокого взаимного сочувствия, смерть короля должна была привести к таким пагубным изменениям в положении Анны Австрийской, что эта смерть, даже если бы она была безразлична ей с любой другой точки зрения, все же явилась бы для нее тяжелым ударом судьбы.

— Бувар сказал вашему высокопреосвященству, что болезнь короля смертельна?.. — спросила Анна Австрийская, окидывая пронизывающим взглядом бесстрастное лицо кардинала.

— Давайте поймем друг друга, сударыня, — ответил Ришелье, — ибо мне не хотелось бы раньше времени внушать вашему величеству страх. Бувар не говорил мне, что смерть король неминуема, но он сказал мне, что считает болезнь, которой страдает король, смертельной.

Кардинал произнес эти слова с такой искренностью и это мрачное предсказание настолько хорошо согласовывалось со страхами самой Анны Австрийской, которые не раз ее охватывали, что она, не сумев удержаться, нахмурила свои прекрасные брови и вздохнула.

Кардинал догадался о том, что творилось в душе королевы, и продолжал:

— Ваше величество, думали ли вы когда-либо о положении, в каком вы окажетесь, если король умрет?

Лицо Анны Австрийской омрачилось еще более.

— Этот двор, — продолжал кардинал, — где на ваше величество смотрят как на иностранку, заполнен лишь вашими врагами.

— Я это знаю, — произнесла Анна Австрийская.

— Королева-мать дала вашему величеству доказательства вражды, которая только и хочет разразиться.

— Да, она ненавидит меня, но, спрашивается, за что, ваше высокопреосвященство?

— Вы женщина и задаете подобный вопрос! Она ненавидит вас за то, что вы ее соперница по могуществу; за то, что она не может быть вашей соперницей по молодости и красоте; за то, что вам двадцать два года, а ей сорок девять.

— Да, но меня будет поддерживать герцог Анжуйский.

Ришелье улыбнулся.

— Пятнадцатилетний ребенок! — воскликнул он. — Да и какой к тому же ребенок!.. Брали ли вы когда-нибудь труд читать в этом трусливом сердце, в этой скудоумной голове, где все желания остаются неосуществленными, и не по недостатку честолюбия, а по недостатку смелости? Не доверяйте этой бессильной дружбе, сударыня, если вы рассчитываете опереться на нее, ибо в минуту опасности она прогнется под вашей рукой!

— Но вы, господин кардинал? Разве не могу я рассчитывать на вас?

— Да, несомненно, сударыня, если только я сам не окажусь вовлечен в гибельное падение, которое угрожает вам; но Гастон, который наследует своему брату, ненавидит меня, а Мария Медичи, любимым ребенком которой он является и которая вылепливает его сердце, как если бы она имела дело с мягким воском, вернет себе всю свою власть и никогда не простит мне свидетельств сочувствия, которые я вам давал. Если король умрет бездетным, мы оба погибли: меня сошлют в мою Люсонскую епархию, а вас отправят в Испанию, где вас ожидает монастырь. Печальная будущность для того, кто, подобно вам, мечтает о королевской власти или, что еще лучше, о регентстве!

— Господин кардинал! Судьба королей, как и судьба простых смертных, в руках Всевышнего!

— Да, — с улыбкой произнес кардинал, — и потому Господь говорит созданному им человеческому существу: «Помоги себе сам, и Небеса тебе помогут».

Королева снова бросила на кардинала-министра один из тех ясных и глубоких взглядов, какими обладала она одна.

— Я не понимаю вас, — промолвила она.

— А у вас есть сколько-нибудь желания понять меня? — спросил Ришелье.

— Да, ибо положение серьезное.

— Есть вещи, которые трудно выразить словами.

— Но не тогда, когда вы обращаетесь к тому, кто понимает недомолвки.

— Стало быть, вы позволяете мне говорить, ваше величество?

— Я слушаю ваше высокопреосвященство.

— Итак, нельзя, чтобы в случае смерти короля корона попала в руки герцога Анжуйского, ибо в тот же час скипетр попадет в руки Марии Медичи.

— Но что нужно сделать, чтобы предотвратить это?

— Нужно устроить так, чтобы в час смерти Людовика Тринадцатого можно будет объявить Франции, что он оставил наследника короны.

— Но, — краснея, произнесла королева, — ваше высокопреосвященство прекрасно знает, что до сих пор Господь не благословил наш брак.

— А разве вы, ваше величество, полагаете, что вина за это лежит на вас?

Любая другая женщина, кроме Анны Австрийской, опустила бы глаза, ибо она начала понимать, что ей предлагают, но гордая испанская принцесса, напротив, устремила свой проницательный и глубокий взгляд на кардинала; Ришелье выдержал его с улыбкой игрока, ставящего все свое будущее на один бросок костей.

— Да, — сказала она, — я понимаю: вы предлагаете мне четырнадцать лет королевской власти в обмен на несколько ночей супружеской неверности!..

— За несколько ночей любви, сударыня! — воскликнул кардинал, сбрасывая с себя маску политика и принимая облик влюбленного. — Ибо я не сообщу вашему величеству ничего нового, сказав, что люблю вас[2] и что в надежде быть вознагражденным за эту любовь готов все сделать, всем рискнуть, соединить мои интересы с вашими и подвергнуться опасности общего падения в чаянии общего возвышения.

В то время кардинал еще не был тем гениальным человеком и непреклонным министром, каким он проявил себя впоследствии; ведь иначе та, что оказалась столь слаба перед лицом Мазарини, уступила бы, наверное, и Ришелье; но в то время, повторяем, кардинал находился лишь в начале своей карьеры, и ни один взгляд, кроме, возможно, его собственного, не мог разведать глубины будущего.

И потому Анна Австрийская с презрением восприняла это дерзкое предложение и решила понять, как далеко может зайти любовь кардинала.

— Монсеньор, — сказала она, — ваше предложение необычайно и стоит, как вы сами согласитесь, того, чтобы поразмышлять о нем. Так что дайте мне подумать эту ночь и завтрашний день.

— И завтра вечером, — радостным голосом спросил кардинал, — я буду иметь честь снова повергнуть к стопам вашего величества изъявление моего глубочайшего почтения?..

— Завтра вечером я буду ждать ваше высокопреосвященство.

— А с какими чувствами ваше величество позволяет мне удалиться от вас?

Надменная испанка заставила смолчать свою гордость и с очаровательной улыбкой подала свою руку кардиналу.

Кардинал с жаром поцеловал эту прелестную руку и удалился вне себя от радости.

Анна Австрийская с минуту оставалась в задумчивости, с нахмуренными бровями и с улыбкой на устах; затем, покачав головой, как если бы решение было ею принято, она вошла в свою спальню и приказала, чтобы на следующее утро, как можно раньше, к ней позвали г-жу де Шеврёз.

Госпожа де Шеврёз играла в истории, которую мы взялись рассказывать, столь важную роль, что мы не можем не сказать о ней несколько слов.

Госпоже де Шеврёз, этой сумасбродной женщине, которую Мария Медичи приставила к своей невестке, чтобы мало-помалу отдалить ее от короля и примером легкомысленного поведения отвратить от исполнения супружеского долга, г-же де Шеврёз, чаще всего именовавшейся госпожой коннетабльшей, поскольку в первом браке она была замужем за тем самым Шарлем Альбером де Люином, который у нас на глазах слабым ростком взошел подле короля Людовика XIII, а затем, орошенный кровью маршала д'Анкра, поднялся так высоко и так быстро, было в ту пору двадцать три или двадцать четыре года.

Она была одной из самых красивых, самых остроумных и самых коварных женщин своего времени. Живя в Лувре при жизни своего первого мужа, она была весьма накоротке с королем, и вначале это вызывало беспокойство у Анны Австрийской, которая в то время еще не знала манеры обращения Людовика XIII со своими любовницами. Однако во взаимоотношениях с г-жой де Люин, как и во взаимоотношениях с мадемуазель де Отфор и мадемуазель де Лафайет, он всегда довольствовался чисто платонической любовью. И это при том, что госпожа коннетабльша давала ему в руки все козыри.

Уверяют даже, что однажды, придя в смущение от ее заигрываний, Людовик XIII сказал ей:

— Госпожа де Люин, предупреждаю вас, что своих любовниц я люблю только от пояса и выше.

— Государь, — отвечала коннетабльша, — тогда ваши любовницы поступят, как Гро-Гийом: они станут опоясываться посередине бедер.

Понятно, что во всех этих любезничаниях г-жи де Люин с Людовиком XIII было больше честолюбия, нежели любви; видя, что ей не удается стать любовницей мужа, она решила сделаться подругой жены и легко этого добилась. Анна Австрийская, оторванная от всех и выслеживаемая шпионами, с благодарностью принимала всякое новое лицо, способное привнести хоть немного жизни в ее одиночество, хоть немного веселья в окружавшее ее безлюдье; и потому вскоре г-жа де Люин и королева стали неразлучны.

В это время, в возрасте сорока трех лет, умер коннетабль, оставив богатой вдове не только свои собственные богатства, но и бриллианты маршальши д’Анкр, которые король позволил ему изъять. Так что она недолго оставалась непристроенной. Через полтора года она вторым браком вышла замуж за второго из четырех братьев де Гизов, самого красивого из них, Клода Лотарингского, герцога де Шеврёза, который родился в том же году, что и первый ее муж, и которому, следовательно, было сорок три года, то есть он был почти вдвое старше ее. Он был умен и опасности не искал, но, оказавшись в ней, проявлял мужество и непоколебимое хладнокровие. Во время осады Амьена, когда он был еще только принцем де Жуанвилем, его наставник был убит в окопе, и юный принц, которому едва исполнилось пятнадцать лет, принялся прямо под вражеским огнем выворачивать карманы убитого, вытащил часы из его жилетного кармана, снял кольца с его пальцев и оставил труп лишь после того, как убедился, что ничего ценного на нем больше нет. Несмотря на эту занятную подробность, явно обнаруживающую в юном принце немалую расчетливость ума, г-н де Шеврёз стал впоследствии одним из самых расточительных придворных вельмож. Однажды он заказал себе одновременно пятнадцать карет, чтобы выбрать среди этих пятнадцати самую мягкую на ходу.

И вот, как мы уже сказали, в тот самый вечер, когда кардинал посетил Анну Австрийскую, королева дала приказ, чтобы на следующий день к ней привели г-жу де Шеврёз, как только та приедет в Лувр.

Как нетрудно понять, королева так спешила увидеть свою подругу потому, что ей не терпелось рассказать о сцене с кардиналом.

Госпожа де Шеврёз уже давно заметила любовь кардинала к королеве, и подруги часто вместе потешались над этой любовью, но они никогда не думали, что она выставит себя напоказ так ясно и определенно.

И теперь у них сложился замысел, который был вполне достоин двух этих взбалмошных головок и должен был, по их мнению, навсегда излечить кардинала от любви к королеве.

Вечером, когда все разошлись, кардинал, воспользовавшись полученным разрешением, снова явился к королеве.

Королева приняла кардинала очень приветливо, однако высказала сомнения в искренности любви, о которой его высокопреосвященство говорил накануне. Тогда кардинал призвал на помощь себе самые святые клятвы и торжественно пообещал, что готов совершить во имя королевы выдающиеся подвиги, которые самые знаменитые рыцари, такие, как Роланд, Амадис и Галаор, совершали некогда во имя дам своего сердца; но если все же Анна Австрийская пожелает подвергнуть его испытанию, она очень быстро убедится, что он говорит чистейшую правду. Однако посреди этих уверений Анна Австрийская прервала его.

— Что за заслуга, — сказала она, — пытаться совершить геройские подвиги, которые приносят славу! Все мужчины делают это из честолюбия не в меньшей степени, чем ради любви. Но вот чего вы никогда не сделаете, господин кардинал, ибо на это может согласиться лишь влюбленный человек, так это станцевать передо мной сарабанду…

— Сударыня, — отвечал кардинал, — я кавалер и воин в такой же степени, как и священнослужитель, и, слава Богу, был воспитан как дворянин; так что я не вижу ничего, что могло бы помешать мне танцевать перед вами, если у меня есть на то желание и вы обещаете вознаградить меня за такую услужливость.

— Но вы не дали мне договорить, — сказала королева. — Я утверждаю, что ваше высокопреосвященство не станцует передо мной в наряде испанского шута.

— Почему нет? — промолвил кардинал. — Поскольку такой танец сам по себе весьма шутовской, я не вижу, что помешает мне надеть наряд, подходящий к этому действию.

— Как?! — воскликнула Анна Австрийская. — Значит, вы станцуете передо мной сарабанду, одетый шутом, с бубенцами на ногах и с кастаньетами в руках?

— Да, если все это будет происходить лишь перед вами и, как я уже говорил, вы пообещаете мне награду.

— Но танцевать передо мной одной не получится, — возразила королева, — ведь понадобится музыкант, чтобы отбивать такт.

— Тогда возьмите Бокана, моего скрипача, — сказал кардинал. — Это неболтливый малый, и я за него отвечаю.

— Ах, если вы сделаете это, — вскричала королева, — я первая признаю, что никогда не было любви, равной вашей!

— Ну что ж, сударыня, — произнес кардинал, — вы останетесь довольны. Ждите меня завтра, в этот же час.

Королева подала кардиналу руку для поцелуя, и он удалился, еще более радостный, чем накануне.

Весь следующий прошел в тревожном ожидании; королева не могла поверить, что кардинал решится на подобную глупость, однако г-жа де Шеврёз не сомневалась в этом ни минуты и говорила, будто ей из надежного источника известно, что его высокопреосвященство до безумия влюблен в королеву.

В десять часов вечера Анна Австрийская находилась в своем кабинете; г-жа де Шеврёз, Вотье и Беренген спрятались за ширмой. Королева утверждала, что кардинал не придет, а г-жа де Шеврёз по-прежнему придерживалась противоположного мнения.

Но вот явился Бокан; он держал в руках скрипку и объявил, что его высокопреосвященство придет следом за ним.

И в самом деле, примерно через десять минут после музыканта появился человек, закутанный в широкий плащ, который он сбросил с себя, как только запер за собою дверь: это был кардинал собственной персоной, облаченный в наряд шута. На нем были штаны и кафтан зеленого бархата, на подвязках у него висели серебряные бубенцы, а в руках он держал кастаньеты.

Анне Австрийской с трудом удалось не рассмеяться при виде управлявшего Францией человека, который вырядился столь странным образом; тем не менее она превозмогла себя, изящнейшим жестом поблагодарила кардинала и призвала его довести самоотречение до конца.

То ли кардинал действительно был настолько влюблен, чтобы совершить подобную глупость, то ли, как он давал знать, у него были притязания считать себя танцором, но, так или иначе, он никоим образом не воспротивился этой просьбе и при первых же звуках музыкального инструмента Бокана принялся исполнять фигуры сарабанды, без конца притоптывая ногами и размахивая руками. К несчастью, из-за самой степенности, с какой кардинал все это проделывал, зрелище приобрело настолько невероятно комичный характер, что королева не могла больше сдерживать серьезность и расхохоталась.

Тотчас же, словно ответное эхо, послышался громкий и продолжительный смех.

Это вторили ей зрители, укрывшиеся за ширмой.

Кардинал осознал, что то, что он принимал за милость, было всего лишь розыгрышем, и в ярости вышел из кабинета королевы.

В ту же минуту туда ворвались г-жа де Шеврёз, Вотье и Беренген; к ним присоединился и Бокан, и все четверо стали уверять, что благодаря этой выдумке королевы им довелось стать свидетелями одного из самых забавных зрелищ, какие только можно вообразить.

Несчастные безумцы играли с огнем, не ведая еще, правда, каким может быть гнев кардинала-герцога. После гибели Бутвиля, Монморанси, Шале и Сен-Мара они, разумеется, не отважились бы на такую страшную шутку.

Пока они так смеялись, кардинал, вернувшись к себе, поклялся в вечной ненависти к Анне Австрийской и г-же де Шеврёз.

В самом деле, все надежды, какие он основывал на любви к нему Анны Австрийской и на последствиях этой любви, исчезли. Если король умрет, герцог Анжуйский, личный враг кардинала, самовлюбленный и честолюбивый юнец, жаждущий иметь наследника, вступит на престол, и карьера кардинала тотчас рухнет: ужасная перспектива для человека, который стольким пожертвовал, чтобы достичь того положения, какое он занимал.

Но Господь, у которого были свои замыслы, укрепил слабое здоровье короля. Более того, в начале 1623 года распространился слух о беременности королевы; к несчастью, будучи всего лишь на третьем месяце беременности, Анна Австрийская, резвясь вместе с г-жой де Шеврёз, попыталась перепрыгнуть через ров, но поскользнулась на его обратном склоне и ушиблась. Через день у нее случился выкидыш, и надежды, которые чересчур поспешно возымела Франция, исчезли.

Мы рассказали с самыми точными подробностями занятную историю о кардинале, танцующем перед Анной Австрийской, историю в высшей степени достоверную и описанную в «Мемуарах» Бриенна, чтобы доказать, как велико было желание Ришелье понравиться молодой королеве. Этот поступок самого сурового министра, какого знавала Франция, эта услужливость самого гордого дворянина, какого числила в своих рядах знать, и, наконец, эта ошибка самого серьезного человека, какого чествовала в своих анналах история, с избытком свидетельствуют о том, какое огромное значение придавал Ришелье милостям Анны Австрийской.

II. 1624–1626

Миссия графа Карлайла во Францию. — Прибытие герцога Бекингема. — Его великолепие. — История принимает облик романа. — Интриги Бекингема с целью понравиться королеве. — Семнадцать вельмож. — Шевалье де Гиз и Бекингем на придворном балу. — Великий Могол. — Белая дама. — Приключение в садах Амьена. — Разлука. — Новый визит Бекингема к королеве. — Последствия сцены в садах Амьена.


К этой первой причине раздора между Людовиком XIII и Анной Австрийской, о котором мы только что рассказали и источник которого следует искать в кознях Марии Медичи, считавшей, полагаясь на кардинала Ришелье, что, дабы вернуть себе власть, утраченную после убийства маршала д'Анкра, достаточно лишь бороться с влиянием, какому должна была подчинить двадцатилетнего короля молодая и красивая женщина, вскоре присоединилась еще одна причина, независимая от всех желаний, не имеющая отношения ни к каким расчетам и возникшая вследствие простого стечения обстоятельств.

В 1624 году английский двор отправил в Париж в качестве чрезвычайного посла графа Карлайла; он ехал туда, чтобы просить у короля Людовика XIII руки его сестры Генриетты Марии Французской для принца Уэльского, сына Якова VI. Эта просьба, о которой давно говорили, не делая ее, однако, предметом дипломатических переговоров, была благосклонно принята французским двором, и граф Карлайл вернулся в Англию добрым вестником.

Сопровождал графа Карлайла в этом посольстве милорд Рич, носивший впоследствии титул графа Холланда; это был один из самых красивых вельмож при английском дворе, хотя во Франции его красота показалась несколько пошлой. Тем не менее, поскольку милорд Рич был чрезвычайно богат и чрезвычайно элегантен, он произвел огромное впечатление на дам, входивших в окружение Анны Австрийской, а в особенности на г-жу де Шеврёз, которой, впрочем, весьма щедро приписывали три четверти любовных приключений, наделавших в то время шуму при французском дворе.

По возвращении в Лондон милорд Рич рассказал герцогу Бекингему, своему другу, о всем том, что ему довелось увидеть прекрасного и любопытного в Лувре и в Париже, и, заверив его, что самое любопытное и самое прекрасное из всего увиденного там — это королева Франции, заявил, что если бы он имел хоть малейшую надежду понравиться подобной принцессе, то с радостью рискнул бы своим богатством и своей жизнью, полагая, что потерю богатства с избытком вознаградит один ее взгляд, а потерю жизни — один ее поцелуй. Тот, к кому он обращался, играл тогда при дворе Якова VI ту же роль, какую позднее Лозен играл при дворе Людовика XIV, а герцог Ришелье при дворе Людовика XV.

Однако Небо, щедрое к фавориту его британского величества, вложило в голову герцога Бекингема безрассудства чуть больше, чем в головы двух его соперников по сумасбродству, которым предстояло появиться в будущем.

Ну а теперь да будет нам позволено сказать несколько слов о важной особе, которую мы намереваемся вывести на сцену и благодаря которой в нашу историю проникнет роман со всеми его безумными приключениями, волнующими поворотами и неожиданными препятствиями. После восьми лет благонравного и строгого брака королю и королеве Франции суждено было стать героями комедии, более вычурными, более занимательными и более обсуждаемыми публикой, чем были когда-либо Клелия или Великий Кир.

Джордж Вильерс, герцог Бекингем, родился 20 августа 1592 года и, следовательно, в описываемое время ему было тридцать два года. Он слыл в Англии самым блистательным кавалером во всей Европе, хотя, разумеется, это звание были готовы оспаривать у него семнадцать вельмож Франции.[3] Его дворянское звание было древним со стороны отца и прославленным со стороны матери. Отправленный в Париж в возрасте восемнадцати лет, то есть примерно в то самое время, когда был убит король Генрих IV — той же смертью, что и ему, Бекингему было суждено умереть спустя восемнадцать лет, — он вернулся в Лондон, научившись изящно говорить по-французски, безукоризненно ездить верхом, превосходно владеть оружием и восхитительно танцевать. И потому он приятно поразил взор Якова VI, участвуя в балетном дивертисменте, который в 1615 году давали в честь короля учащиеся Кембриджа. Яков VI, который никогда не мог противиться очарованию красивого лица и красивой одежды, попросил представить юного Джорджа ко двору и назначил его своим виночерпием. Менее чем за два года новый фаворит был возведен в рыцарское достоинство, сделан дворянином королевских покоев, виконтом, маркизом Бекингемом, великим адмиралом и лордом-хранителем пяти портов и, наконец, полновластным распорядителем всех почестей, даров, должностей и доходов трех королевств. И вот тогда, вероятно для того, чтобы помириться с юным принцем Уэльским, на которого он однажды вечером осмелился поднять руку, Бекингем предложил ему вместе отправиться инкогнито в Мадрид, чтобы увидеть инфанту, которую прочили принцу в жены. Возможно, именно безрассудность подобного предложения обеспечила ему полный успех. Наследник престола и королевский фаворит проявили такую настойчивость, что им удалось вырвать у Якова VI согласие на эту выходку. Бекингем и принц Уэльский прибыли в Мадрид и своим поведением нарушили все предписания испанского этикета. Переговоры, начавшиеся с канцелярией Эскориала, были прерваны, и открылись новые, с французским двором; милорд Рич, начавший их в Париже, вернулся затем в Лондон, дабы дать отчет королю Якову VI о настроении не то чтобы короля Людовика XIII, но кардинала-герцога, и Бекингем, назначенный представителем Великобритании, был послан в Париж, чтобы довести до успешного конца эти переговоры.

Вот с этого часа и начинается роман, о котором мы сказали, роман, который следуя своим драматическим и красочным путем, настолько переплетается с историей, что в течение нескольких лет невозможно было отделить одно от другого. Как раз в этом, впрочем, для нас кроется большая удача, ибо, рассказывая о фактах, обязанных, чтобы выглядеть правдивыми, оставаться чуть-чуть сухими, мы должны будем заняться подробностями, которыми снабдит нас фаворит Якова VI и Карла I, любовник такой королевы, как Анна Австрийская, соперник такого человека, как кардинал Ришелье, и его враг, который так плачевно умер, едва дойдя до середины своей блистательной жизни; и читатель, вероятно, увидит, что влияние этого романа на самые прекрасные страницы истории Франции, как мы и попытаемся показать, было огромно.

Итак, Бекингем приехал в Париж; он был, повторяем мы со слов его современников, одним из лучше всего сложенных светских людей и обладал необычайно привлекательной внешностью. Ко французскому двору он явился с таким великолепием и с такой пышностью, что вызвал этим восхищение у народа, любовь у дам, ревность у мужей и ненависть у волокит.

Людовик XIII был одним из этих мужей, а Ришелье — одним из этих волокит.

Мы все теперь очень далеки от той рыцарской любви, которую за самые большие жертвы нередко вознаграждали лишь одним взглядом или одним словом, от тех страстей, благородство которых поэтизировало телесное начало: тогда женщин любили, как королев, а королев — как богинь. Герцог де Медина, до безумия влюбленный в Елизавету Французскую, ставшую супругой короля Филиппа IV в тот самый день, когда Анна Австрийская вышла замуж за Людовика XIII, сжег во время пиршества свой дворец, свои картины и свои стенные ковры, словом, полностью разорился, чтобы иметь право хоть одно мгновение сжимать в своих объятиях королеву Испании, которую он вынес из пламени и которой во время этого опасного пути шептал на ухо признание в любви. Бекингем сделал нечто большее. Он сжег вовсе не свой дворец: он предал пламени два великих королевства, поставив на карту будущее Англии, которую едва не погубил, поставив на карту собственную жизнь, которую потерял, и все ради возможности пребывать в должности посла подле Анны Австрийской, невзирая на непреклонную и грозную волю Ришелье.

Не ведая об этой трагической развязке, еще скрытой в таинственных глубинах будущего, Бекингем явился в качестве полномочного посла при французском дворе, и первая данная ему аудиенция оставила неизгладимые воспоминания в хрониках этого двора.

И в самом деле, Бекингем, введенный в тронный зал, в сопровождении многочисленной свиты приблизился к королю и королеве, которым он должен был вручить свои верительные грамоты. Он был в белом, шитом золотом атласном камзоле, поверх которого был накинут светло-серый бархатный плащ, весь расшитый настоящим жемчугом. Этот оттенок, столь невыгодно подчеркивающий цвет лица человека, достигшего возраста герцога (мы упоминали, что ему в то время было около тридцати двух лет), может удостоверить нам свежесть лица Бекингема, ибо, как говорят мемуары того времени, такое убранство шло ему. Вскоре стало заметно, что все жемчужины были пришиты настолько слабой шелковой нитью, что они отрывались под действием собственного веса и рассыпались по полу. Эта расточительность, несколько грубоватая при всей своей утонченности, в наше время, с его лицемерными и притворными нравами, уже не понравилась бы, но тогда никто не постеснялся принять жемчужины, которые герцог чрезвычайно учтиво дарил тем, кто, полагая вначале, что они оторвались случайно, поспешил подобрать их, намереваясь вернуть ему.

Так что герцог тотчас поразил воображение молодой королевы, щедро наделенной дарами природы, но весьма обделенной богатствами, ибо французский двор безусловно был тогда самым утонченным, но не самым богатым из дворов Европы.

Государственная казна, с такой заботой собранная Генрихом IV в последние десять лет его жизни, постепенно исчерпалась вследствие войн, которые принцы крови вели с государством, вынужденным пять раз подряд покупать у них мир. В итоге денежные сундуки полностью опустели, и августейшие особы, историю которых мы описываем, оказались сильно стеснены в деньгах, хотя еще и не в такой степени, как это произошло позднее. И в самом деле, позднее Анне Австрийской, доведенной до необходимости питаться объедками со стола своих придворных и провожать послов короля Польши через неосвещенные покои, приходилось с горечью вспоминать о стольких сокровищах, растраченных Бекингемом для того, чтобы добиться от нее улыбки, благосклонного взгляда или одобрительного жеста, тогда как Мазарини, которому она отдала предпочтение, поддержала, осыпала золотом и почестями, допускал, чтобы она, надменная дочь цезарей, жила в обветшалых комнатах, допускал, чтобы она, изнеженная принцесса, для которой, должно быть, адским мучением было спать на голландском полотне, испытывала нужду в постельном белье, и отказывал Людовику XIV, девятилетнему ребенку, в новых простынях взамен старых, усеянных дырами, «через которые, — по словам Лапорта, ее камердинера, — могли проходить ноги».

Герцог Бекингем, человек опытный в делах любви, рассчитывал, намереваясь добиться расположения Анны Австрийской, не только на свою привлекательную внешность и россыпи драгоценных камней: это, несомненно, было немало, но все же недостаточно, когда возбуждаешь подозрения короля и кардинала. Бекингем, будучи уверен в том, что у него есть опасные и могущественные враги, решил завести себе какого-нибудь союзника, ловкого и преданного. Он огляделся вокруг и понял, что лишь г-жа де Шеврёз способна противостоять всем угрожавшим ему интригам. Госпожа де Шеврёз, подруга Анны Австрийской, склонная к авантюрам в большей степени, чем любой пройдоха в пяти королевствах Европы, г-жа де Шеврёз, красивая, остроумная и храбрая, искушаемая кардиналом Ришелье, который пытался ее подкупить, полностью отдававшаяся всему тому, что было удовольствием, прихотью и обманом, г-жа де Шеврёз могла сделаться бесподобным помощником.

Бриллиантовая брошь ценой в сто тысяч ливров и данные взаймы две тысячи пистолей, а кроме того, возможно, и рискованная сторона этой затеи, решили дело.

Бекингем употребил старую хитрость, неизменно превосходную, поскольку она неизменно удается. Он притворился влюбленным в г-жу де Шеврёз и покидал ее лишь в те минуты, когда обязанности посла призывали его в Лувр или к кардиналу. Успокоенная этой кажущейся страстью, которая имела все признаки открыто провозглашенной любви, королева, со своей стороны, с явным удовольствием принимала втайне знаки необычайного уважения и нежности, которые ее отважный любовник расточал ей посреди двора, наполненного шпионами короля и кардинала.

Поскольку возможность увидеться с королевой представлялась Бекингему нечасто и особу ее заботливо стерегли, г-жа де Шеврёз задумала устроить пышное празднество в своем дворце; королева приняла приглашение на бал, сделанное ей фавориткой, но и сам король не нашел предлога отказаться прийти туда. Более того, по такому случаю он подарил королеве наплечную брошь, заканчивавшуюся двенадцатью алмазными подвесками.

Со своей стороны герцог Бекингем, по подсказке которого устраивалось это празднество, решил придумать средство как можно дольше не расставаться с королевой и в различных обличьях неотступно следовать за ней начиная с той минуты, когда она войдет во дворец Шеврёз, и вплоть до той минуты, когда она вновь сядет в карету. Донесение, составленное по распоряжению кардинала сразу же по окончании бала, сохранило для нас все подробности этого празднества, которое как нельзя лучше послужило замыслам герцога, однако усилило ревность короля и кардинала, не остановив при этом дерзких затей влюбленного посла.

Выйдя из кареты, королева пожелала вначале обойти цветники дворца; так что она оперлась на руку герцогини и начала прогулку.

Но не успела она сделать и двадцати шагов, как перед ней предстал какой-то садовник, протянувший ей одной рукой корзинку с фруктами, а другой — букет цветов. Королева с улыбкой взяла букет, но в ту минуту, когда она вознаграждала таким образом за проявленную по отношению к ней предупредительность, рука ее коснулась руки садовника, который вполголоса сказал ей несколько слов. Королева сделала удивленный жест, и этот жест и сопровождавший его румянец, внезапно вспыхнувший на ее лице, отмечены в донесении, откуда мы почерпнули эти подробности.

И потому немедленно распространился слух, что этим любезным садовником был не кто иной, как герцог Бекингем.

Тотчас же все бросились на розыски, но было уже слишком поздно: садовник исчез, и по просьбе королевы ей уже предсказывал будущее какой-то чародей, который, всего лишь внимательно рассматривая ее прелестную руку, лежащую на его ладонях, рассказывал ей такие странные вещи, что королева, выслушивая их, не могла скрыть своего смущения; в конце концов это смущение возросло до такой степени, что принцесса полностью утратила самообладание, и г-жа де Шеврёз, опасаясь возможных последствий такого безрассудства, знаком дала понять герцогу, что он перешел границы благоразумия, и призвала его соблюдать впредь бо́льшую осторожность.

И все же, какими бы ни были речи, которые выслушивала Анна Австрийская, она терпела их, хотя почтительность чародея обманула ее ничуть не больше, чем почтительность садовника; у королевы было хорошо зрение, и притом рядом находилась ее услужливая и наблюдательная подруга.

Герцог Бекингем в совершенстве владел танцевальным искусством, которым в те времена — и мы видели доказательство этого в сарабанде, исполненной кардиналом, — не пренебрегал никто; даже коронованные особы принимали близко к сердцу такого рода превосходство, явно производившее сильное впечатление на дам: Генрих IV весьма любил балеты, и как раз в одном из них он впервые увидел красавицу Шарлотту де Монморанси, заставившую его наделать столь великие безумства; Людовик XIII сам сочинял музыку тех балетов, какие танцевали перед ним, и особенно любил тот, что назывался «Мерлезонским балетом». Все знают об успехах на этом поприще, достигнутых Грамоном, Лозеном и Людовиком XIV.

Так что Бекингем с невероятным блеском участвовал в балете Демонов, задуманном для этого вечера как самый изысканный дивертисмент, способный позабавить их величества.

Король и королева аплодировали неизвестному танцору, которого они принимали — хотя, вероятно, лишь один из них совершал эту ошибку — за какого-то из вельмож французского двора; наконец, когда балет закончился, их величества приготовились открыть самое пышное театральное представление этого вечера; там Бекингем тоже исполнял роль, причем он не просто выбрал ее, а присвоил себе весьма дерзко и ловко.

В те времена было привычно льстить королям даже в их увеселениях, и народы Востока, столь искусные в такого рода низкопоклонстве, были принуждены участвовать в этом французскими церемониймейстерами.

Обычай маскарадов, подобных тому, о каком сейчас пойдет речь, сохранялся вплоть до 1720 года и в последний раз применялся на ночных празднествах, которые в своем дворце Со устраивала г-жа дю Мен и которые назывались Белыми ночами.

Речь шла о том, чтобы измыслить, будто все земные владыки, а особенно владыки таинственных стран, расположенных по другую сторону экватора, все эти легендарные Сефевиды, диковинные великие ханы, баснословно богатые Моголы и владеющие золотыми копями Инки, вздумали однажды собраться вместе и прийти на поклонение престолу короля Франции; как видим, придумано было неплохо.

Людовик XIV, государь, как всем известно, довольно кичливый, был одурачен куда серьезнее, когда ему наносил надувательский визит достославный персидский посол Мехмет Риза-Бег и король пожелал, чтобы прием этого шарлатана проходил со всей пышностью, на какую был способен версальский двор.

В том празднестве, о котором мы рассказываем, восточных царей должны были представлять принцы из суверенных французских династий: участниками дивертисмента король назначил господ де Гиза, де Буйона, де Шабо и де Ла Тремуя.

Молодой шевалье де Гиз, сын Меченого, игравший роль Великого Могола, приходился младшим братом герцогу де Шеврёзу. Это был тот самый человек, который убил на дуэли барона де Люза и его сына, а позднее, сев верхом на пушку, которую испытывали, погиб, когда она разорвалась.

Накануне празднества Бекингем нанес визит шевалье де Гизу, который, испытывая, как и все вельможи того времени, большой недостаток в деньгах, был вынужден прибегать ко всякого рода уверткам, но, несмотря на все пущенные им в ход средства, начал сильно опасаться, что ему не удастся появиться на следующий день на празднестве г-жи де Шеврёз со всем великолепием, какого он желал.

Бекингем был известен своей щедростью: со времени своего прибытия к французскому двору он уже не раз одалживал из собственного кошелька самым гордым и самым богатым вельможам.

Так что этот визит показался шевалье де Гизу большой удачей, и он уже прокручивал в голове речь, с которой следовало обратиться к блистательному послу, как вдруг тот опередил его желания, предоставив в его распоряжение сумму в три тысячи пистолей и, сверх того, предложив шевалье одолжить ему, дабы усилить блеск его наряда, все алмазы английской короны, какие Яков VI позволил своему посланнику увезти с собой.

Это было больше, нежели смел надеяться шевалье де Гиз; он протянул руку Бекингему и спросил его, что можно сделать, чтобы отблагодарить за такую великую услугу.

— Послушайте, — сказал ему Бекингем, — я хотел бы — возможно, это всего лишь ребяческая утеха, но она доставит мне огромное удовольствие — я хотел бы иметь случай носить на своем платье одновременно весь запас драгоценных камней, которые я привез с собой; позвольте мне занять ваше место на завтрашнем вечере, но частично: пока Великий Могол будет в маске, играть Великого Могола буду я, а когда ему нужно будет снять маску, я верну вам ваше место. Таким образом, каждый из нас сможет сыграть свою роль — вы открыто, а я тайно. В итоге мы вдвоем создадим один и тот же образ, только и всего; вы отужинаете, а я станцую. Устраивает вас такое?

Шевалье де Гиз счел все это настолько легко исполнимым, что было бы странно отказаться от подобной сделки, и между двумя вельможами все было условлено так, как этого желал Бекингем.

Итак, шевалье принял предложение, полагая себя обязанным герцогу и признавая в нем своего учителя; ибо, хотя его собственные безумства наделали немало шума во Франции, ему было еще очень далеко, особенно в отношении сумасбродства, до такого страстного влюбленного, как Бекингем.

Все было сделано в соответствии с договоренностью, и герцог, в маске на лице, блистая в свете люстр и факелов, предстал взору королевы, сопровождаемый многочисленной свитой, великолепие которой хоть и не равнялось великолепию его наряда, но не портило картину.

Восточный язык богат высокопарными сравнениями и поэтическими намеками, и Бекингем употребил все свое искусство, чтобы украдкой сказать королеве несколько страстных комплиментов; такое положение нравилось герцогу с его авантюрной натурой и Анне Австрийской с ее романической душой тем более, что оно было чрезвычайно опасным; ведь тут же находились король, кардинал и все придворные, а так как уже распространился слух, что на бал явился и герцог, то все смотрели и слушали с удвоенным вниманием; однако никто не догадывался, что Великий Могол, которого все принимали за шевалье де Гиза, и есть сам Бекингем.

Балетное представление имело настолько невероятный успех, что король не мог удержаться, чтобы не высказать г-же де Шеврёз свое удовлетворение.

Наконец, настала минута, когда было объявлено, что короля приглашают к столу; теперь полагалось снять маски, и на этот случай заранее было приготовлено несколько гостиных.

Великий Могол и его оруженосец удались в кабинет; оруженосец был не кто иной, как шевалье де Гиз, который в свой черед надел платье герцога и отправился ужинать в наряде Великого Могола, тогда как Бекингем надел костюм оруженосца.

Появление шевалье стало для него подлинным триумфом: все принялись расхваливать богатство его одежды и изящество, с которым он танцевал.

После ужина шевалье снова присоединился к герцогу, дожидавшемуся его в том же кабинете, и там они опять поменялись ролями. Шевалье во второй раз сделался простым оруженосцем, а герцог вновь возвысился до звания Великого Могола; затем они вместе вернулись в зал. Само собой разумеется, что богатство наряда этого могущественного монарха и то высокое положение, какое он занимал в иерархии коронованных особ, доставили ему честь быть выбранным королевой, чтобы танцевать с ней.

Так что вплоть до самого утра, скрытый маской и пользуясь шумом празднества, Бекингем обрел полную свободу выражать свои чувства, которые уже не были больше тайной для королевы, поскольку ее подготовила к ним своими откровениями г-жа де Шеврёз.

Наконец, пробило четыре утра, и король изъявил желание возвратиться домой; королева никоим образом не стала настаивать на том, чтобы остаться, ибо за несколько минут до этого пять восточных царей удалились, а вместе с ними исчезли веселость бала и украшение празднества.

Анна Австрийская подошла к своей карете, возле которой стоял лакей в ливрее с гербом коннетабльши, готовый открыть и закрыть дверцу. При виде королевы он опустился на колено, но, вместо того чтобы откинуть подножку кареты, подставил свою протянутую руку; королева увидела в этом любезность своей подруги, г-жи де Шеврёз; но рука эта так нежно пожала ей ножку, что королева опустила глаза на услужливого слугу и узнала в нем герцога Бекингема.

Хотя она и была подготовлена ко всем переодеваниям, на которые мог пойти герцог, удивление ее, тем не менее, было столь велико, что она вскрикнула и на лице ее вспыхнула яркая краска.

Офицеры ее свиты тотчас же бросились к ней, чтобы узнать причину этого волнения, но королева уже сидела в карете вместе с г-жой де Ланнуа и г-жой де Верне. Король отправился в своей карете вместе с кардиналом.

Судите сами, можно ли историю того времени, богатую романическими приключениями, невероятными происшествиями и интригами, подобными той, какую мы только что в точности описали, излагать так же, как нашу современную историю, столь сухую, столь выхолощенную и столь лишенную живых подробностей, несмотря на огромную гласность происходящих ежедневно событий, которой недоставало прежде и которой все обладают теперь? Впрочем, именно в отсутствии гласности и заключается, быть может, секрет этой наполненной приключениями жизни, которую люди вели под покровом тайны, лишь изредка становившейся известной.

Через несколько дней слух обо всех этих переодеваниях разнесся при дворе; более того, стали говорить, что в кабинете посольского дворца герцог Бекингем хранит портрет королевы, что портрет этот помещен под голубым бархатным балдахином, увенчанным белыми и красными перьями, и что другой портрет Анны Австрийской, украшенный алмазами медальон, Бекингем постоянно носит на золотой цепочке у себя на груди. Страстное поклонение герцога этому портрету явно указывало на то, что он получил его от самой королевы, и кардинал, вдвойне ревнивый, ибо он был обманут в своих надеждах и как влюбленный, и как политик, провел из-за этого немало скверных ночей.

Однако с каждым днем, и как раз по причине этих слухов о переодеваниях и портретах, Бекингему становилось все труднее и труднее видеться с королевой; поскольку стало известно, что г-жа де Шеврёз была наперсницей этой рыцарской любви, за ней шпионили не меньше, чем за двумя ее высокопоставленными протеже, и Бекингем, доведенный до крайности, решился рискнуть всем, чтобы, наконец, хоть на один час увидеться с Анной Австрийской наедине.

Госпожа де Шеврёз поинтересовалась у королевы, как та расценит подобную попытку, и королева ответила, что помогать она ни в чем не будет, но запрещать не станет; следовало, однако, устроить все так, чтобы она в любом случае имела возможность отрицать свое соучастие в этой затее. Это было все, чего желали коннетабльша и герцог.

В те времена в Лувре бытовало весьма распространенное поверье: поговаривали, что в этом древнем королевском замке появляется привидение. Привидение это было женского пола и именовалось Белой дамой; позднее это поверье сменилось другим, пользующимся не менее широкой известностью: поверьем о Красном человечке.

Коннетабльша предложила Бекингему сыграть роль привидения: герцог был чересчур влюблен, чтобы проявлять нерешительность, и тотчас согласился на все. Переодетый таким образом, он, по мнению г-жи де Шеврёз, мог не бояться самых суровых надсмотрщиков королевы, которые, если ему не удастся ускользнуть от их взглядов, наверняка не осмелятся выдержать его присутствия и, завидев его, немедленно разбегутся.

Какое-то время длился спор о том, когда следует устроить свидание: вечером или днем. Герцог настаивал на том, чтобы оно происходило вечером. Госпожа де Шеврёз утверждала, что это чересчур опасно, ибо вечером король нередко приходит к королеве. Этот вопрос передали на усмотрение Анны Австрийской, которая заявила, что днем герцог лишится всех преимуществ своего переодевания. Более того, она сказала, что у нее есть уверенность, что можно положиться на ее камердинера Бертена, и что этот камердинер будет караулить невдалеке, чтобы предупредить ее, если король выйдет из своих покоев; на такой случай дверь черного хода надо будет держать открытой, чтобы дать герцогу возможность спастись бегством.

Итак, было решено, что Бекингем войдет в Лувр около десяти часов вечера. И в самом деле, в девять часов он явился к г-же де Шеврёз: именно у нее должно было произойти переодевание, и коннетабльша взялась приготовить весь маскарадный наряд: как видим, влюбленные имели в ее лице бесценного друга.

Бекингем нашел свой наряд готовым; он состоял из длинного белого платья причудливого кроя, которое было усеяно черными капельками и украшено двумя черепами: одним на груди и другим на спине; довершали его странного вида чепец, бело-черный, как и платье, необъятный плащ и одна из тех огромных шляп на испанский лад, какие именуют сомбреро.

Однако тут возникла трудность, о какой г-жа де Шеврёз не подумала: при виде этого наряда, который должен был преобразить его в столь невыгодную сторону, натура герцога, привыкшего выставлять напоказ свои достоинства, возмутилась, и он решительно заявил, что ни за что не появится перед Анной Австрийской наряженным в такое нелепое одеяние.

Герцог Бекингем не был таким великим политиком, как кардинал Ришелье, но зато был глубже его осведомлен о тайнах любви; он знал, что как бы ни сильна была любовная страсть у женщины, ей не устоять против смешного, и счел, что лучше не видеться с Анной Австрийской, чем добиться этой милости лишь при условии, что появится перед ней посмешищем.

Госпожа де Шеврёз ответила на это, что другого способа проникнуть к королеве нет; она добавила, что королева с большим трудом согласилась на свидание, что она ожидает герцога в этот вечер и никогда не простит человеку, столь горячо, по его словам, влюбленному, который, обретя возможность побеседовать с ней, этой возможностью не воспользовался.

Впрочем, возможно, что насмешливая и сумасбродная наперсница Анны Австрийской предвкушала удовольствие увидеть английского посла, человека, на котором держалось будущее двух самых могущественных государств Европы, наряженным в одеяние Белой дамы. Возможно также, что и королева, не доверявшая самой себе, хотела, опасаясь и одновременно желая этого свидания, превратить собственные глаза в оружие против своего сердца.

Так что герцогу Бекингему пришлось уступить воле г-жи де Шеврёз. Правда, герцог надеялся, что даже в этом более чем нелепом наряде он будет не менее высоко держать свою красивую и благородную голову; но и тут он не взял в расчет намерений г-жи де Шеврёз, которая в этот вечер, казалось, более содействовала интересам мужа, чем любовника.

Госпожа де Шеврёз, в своей премудрости, решила, что герцог замаскирует себе лицо, как ему предстояло замаскировать все остальное свое тело.

Услышав это предложение, Бекингем заявил, что согласен надеть полумаску из черного бархата. В те времена подобного рода маски были в большом употреблении, особенно часто ими пользовались женщины, но иногда их пускали в ход и мужчины. Однако г-жа де Шеврёз возразила ему, что маска может упасть и тогда ничто не помешает признать в мнимой Белой даме герцога Бекингема.

Герцогу снова пришлось уступить: свидание было назначено ровно на десять часов, а в этих важных спорах прошло уже более четверти часа. Герцог тяжело вздохнул и полностью отдал себя в распоряжение той, которую ему стоило большого труда не воспринимать теперь как своего злого гения.

Незадолго до этого некий ученый по имени Ноблен сделал новое открытие: речь шла о пленке телесного цвета, посредством которой можно было, с помощью слоя белого мягкого воска, полностью исказить свое лицо. Эту пленку, разрезанную по известному образцу, накладывали на все плоские части лица, очертания которого она полностью меняла, оставляя при этом свободными глаза, рот и нос. Благодаря этому изобретению, Бекингем всего за несколько минут стал неузнаваем даже в собственных глазах.

Когда эта первая процедура была завершена, началось само переодевание. Герцог снял свой плащ, но оставил на себе всю остальную свою одежду, поверх которой он надел только что описанное нами белое платье; затем он упрятал свои длинные волосы под невероятный чепец, прикрыл полумаской лицо, и без того обезображенное пленкой хитроумного ученого, надел на голову шляпу с огромными полями и накинул на плечи широкий плащ. В таком виде, наполовину смеясь, наполовину досадуя, он подал руку г-же де Шеврёз, которая должна была провести его в Лувр.

Карета коннетабльши ожидала их у дверей. Эту карету знали в Лувре, и она не могла возбудить никаких подозрений; к тому же герцог должен был войти через малый вход, то есть через дверь, лестницу и несколько коридоров, которые были предназначены лишь для коротких знакомых королевы и ее фаворитки.

У калитки Лувра их поджидал камердинер Бертен; при виде герцога привратник спросил, что это за человек. Тогда к нему подошла г-жа де Шеврёз и промолвила:

— Вы же это прекрасно знаете, это итальянский астролог, которого велела вызвать королева.

Привратник и в самом деле был предупрежден об этом обстоятельстве, и, поскольку в те времена подобного рода консультации происходили чрезвычайно часто, он беспрепятственно пропустил герцога, которого к тому же сопровождала чересчур высокопоставленная особа, чтобы человек такого низкого звания, каким был привратник, осмелился хотя бы на малейшее возражение.

Миновав калитку, они уже никого не встретили вплоть до самых покоев королевы. Анна Австрийская приняла предосторожность, удалив г-жу де Ла Флотт, свою придворную даму, и с весьма понятным страхом ожидала этого визита, принять который у нее никогда не хватило бы мужества, если бы ее не ободрила уверенность подруги. У дверей камердинер Бертен покинул г-жу де Шеврёз и герцога и отправился вести наблюдение у лестницы, которая вела в покои короля.

У г-жи де Шеврёз был ключ от покоев королевы, так что ей не надо было стучать; она открыла дверь, впустила в нее герцога и вошла вслед за ним; однако ключ она оставила в замке, чтобы Бертен мог предупредить их в случае тревоги.

Королева ожидала в своей спальне. Так что герцог прошел через две или три комнаты и оказался перед лицом той, с которой он жаждал поговорить без свидетелей. К несчастью для Бекингема, его наряд, как мы уже сказали, далеко не прибавлял очарования его внешности, и потому его появление произвело то действие, какого он так опасался: королева, при всем своем страхе, не смогла удержаться от смеха. И тогда Бекингем понял, что для него лучше всего будет не оставаться в стороне от веселого настроения королевы, и стал с таким остроумием, такой живостью и, сверх всего этого, с такой любовью к ней выставлять напоказ подробности своего внешнего облика, что состояние духа Анны Австрийской вскоре изменилось, и она, забыв о нелепом наряде герцога, стала внимать лишь его остроумным и страстным речам.

Герцог заметил перемену, происшедшую в настроении Анны Австрийской, и воспользовался этим со своей обычной ловкостью; он напомнил королеве, что цель этого свидания состоит в том, чтобы передать ей секретное письмо от ее золовки, и стал умолять ее, поскольку содержание этого письма никто не должен был знать, удалить даже ее верную подругу, г-жу де Шеврёз.

И тогда королева, которая, несомненно, в глубине души желала этого свидания с глазу на глаз так же, как и Бекингем, открыла дверь своей молельни и вошла туда, оставив дверь открытой, но дав знак Бекингему следовать за ней. Как только герцог вошел в молельню, г-жа де Шеврёз, явно в вознаграждение за все муки, какие она заставила его претерпеть до этой минуты, осторожно притворила за ним дверь.

Было ли это проявлением жалости к бедному влюбленному? Или так было заранее условлено с благородным герцогом? Стала ли г-жа де Шеврёз, подобно Дидоне, жалостливой из-за несчастий, которые она сама претерпела? Или же какая-нибудь новая алмазная брошь подогревала ее старание угодить блистательному послу? Об этом хроника не говорит ни слова.

Прошло около десяти минут с тех пор, как герцог и Анна Австрийская уединились в молельне, как вдруг, весь бледный и растерянный, в покои королевы ворвался камердинер Бертен, крича:

— Король! Король!

Госпожа де Шеврёз бросилась к дверям молельни и открыла их, в свой черед крича:

— Король!

Бекингем, без всякого колдовского наряда, с открытым лицом, обрамленным длинными волосами, облаченный лишь в свое собственное платье, всегда столь элегантное и красивое, был у ног королевы. Стоило ему остаться наедине с ней, как он отбросил далеко в сторону свой маскарадный наряд, скинул с себя нелепый чепец, снял маску, содрал с лица хитроумную пленку и, рискуя тем, что могло произойти дальше, показался королеве таким, каким он был на самом деле, то есть одним из самых элегантных кавалеров на свете.

Понятно, что после этого и Анна Австрийская, в свой черед, предалась чувству, которое она тщетно надеялась побороть; так что коннетабльша застала герцога у ее ног.

Между тем нельзя было терять ни минуты; камердинер не переставал кричать: «Король! Король!» Госпожа де Шеврёз открыла дверь в небольшой узкий проход, который вел из молельни в общий коридор. Герцог бросился в этот проход, унося с собой весь свой наряд Белой дамы. Бертен и г-жа де Шеврёз кинулись туда вслед за ним; королева заперла дверь и возвратилась в свою комнату, но там силы ей изменили, она рухнула в кресло и стала ждать.

Герцог и камердинер намеревались тотчас уйти из Лувра, но г-жа де Шеврёз удержала их; это была решительная женщина, которая никогда, ни при каких обстоятельствах, не теряла голову; она остановила герцога, заставила его снова надеть маскарадное платье, чепец, маску и плащ, а затем, когда он преобразился должным образом, открыла дверь, выходившую в коридор, и дала ему возможность уйти.

Однако приключения, уготованные Бекингему на этот вечер, еще не кончились. Дойдя до конца коридора, он столкнулся там с несколькими слугами и хотел было развернуться, чтобы двинуться назад, но в это мгновение его плащ упал. По счастью, тотчас же произошло то, что предвидела г-жа де Шеврёз: увидев его зловещее платье, усеянное черными каплями и украшенное черепами, слуги громко завопили и разбежались, крича, что они видели Белую даму. Бекингем понял, что ему следует воспользоваться их испугом и пойти на риск: герцог бросился преследовать беглецов, и, пока они убегали известными им одним проходами, а Бертен, подобрав плащ и шляпу, поспешно уносил их в свою комнату, он достиг лестницы, открыл дверь и выбрался на улицу.

Госпожа де Шеврёз вернулась к Анне Австрийской, пребывая в восторге от успеха своей хитрости и громко смеясь. Она застала королеву, все еще бледную и дрожащую, в том же кресле, в которое та рухнула.

По счастью, Бертен ошибся: король в самом деле вышел из своих покоев, но не для того, чтобы спуститься к королеве; дело в том, что на следующий день была назначена большая соколиная охота, и он, дабы не терять времени, намеревался переночевать в охотничьем домике. Так что он прошел мимо дверей королевы, даже не задержавшись, чтобы попрощаться с ней, ибо уже на другой день должен был вернуться в Лувр.

По возвращении он узнал, что слуги видели знаменитую Белую даму. Людовик XIII был суеверен и верил в привидения, а особенно в те, о каких говорилось в преданиях; он вызвал лакеев, видевших привидение, расспросил их о всех подробностях его повадок и его наряда, и, поскольку их рассказ полностью соответствовал тому, что он много раз слышал в детстве, у него не осталось никаких сомнений в том, что во дворце действительно видели призрак.

Однако кардинал был не так легковерен, как король. Он заподозрил, что за этим странным приключением скрывается какая-то новая выходка Бекингема, через посредство Буаробера подкупил Патрика О’Рейли, камердинера герцога, и таким образом получил нужные ему разъяснения относительно необычайного происшествия, о котором мы только что рассказали.[4]

Между тем король Яков VI умер (8 апреля 1625 года) и двадцатипятилетний Карл I взошел на трон.

Бекингем получил одновременно известие об этой неожиданной смерти и приказ поспешить с заключением брака. Это никак не устраивало фаворита, желавшего оставаться в Париже как можно дольше; он рассчитывал, что в его замысле ему помогут помехи, которые чинила римская курия, не торопившаяся дать разрешение на этот брак. Однако кардинал, настолько же жаждавший удалить Бекингема из Парижа, насколько тот желал там остаться, написал папе, что если тот не пришлет грамоту с разрешением, то бракосочетание состоится и без него; разрешение было отправлено уже со следующей почтой.

Бракосочетание состоялось через полтора месяца после смерти короля Якова. Герцог де Шеврёз был избран, чтобы представлять на нем Карла I, родственником которого он был через Марию Стюарт, и 11 мая на помосте, возведенном перед порталом собора Парижской Богоматери, кардинал де Ларошфуко дал брачное благословение Генриетте Французской и представителю ее супруга.

Карлу I не терпелось увидеть свою жену, и потому французский королевский двор незамедлительно отправился в путь, чтобы проводить молодую королеву до Амьена. В этом городе и произошло знаменитое приключение в саду, которое за исключением некоторых подробностей одинаковым образом описано у Лапорта, г-жи Мотвиль и Таллемана де Рео.

Три королевы — Мария Медичи, Анна Австрийская и Генриетта Французская, — не найдя в городе достаточно вместительного жилища, где они могли бы разместиться все вместе, поселились в разных домах. Тот, где расположилась Анна Австрийская, находился вблизи Соммы, в окружении обширных садов, спускавшихся к реке; и потому, вследствие своей просторности и своего расположения, именно он, как правило, становился местом встреч трех королев и, следовательно, всего двора. Бекингем, делавший все, чтобы оттянуть отъезд из Парижа, снова пустил в ход все средства, чтобы на этот раз помешать отъезду из Амьена: балы, празднества, увеселения, утомительные прогулки и отдых после физической усталости — все служило предлогом послу и даже королевам, находившим жизнь, которую они вели здесь, намного приятнее той, какую им приходилось вести в Лувре. Добавим к этому, что король и кардинал были вынуждены оставить их и за три дня до описываемых событий уехали в Фонтенбло.

И вот однажды вечером, когда королева, очень любившая допоздна прогуливаться, при великолепной погоде продолжала свою прогулку по саду, и случилось одно из тех происшествий, которым не хватает достоверности, чтобы полностью погубить судьбу и жизнь тех, с кем они происходят, но которые на всю жизнь этих людей оставляют если и не пятно на их имени, то, по крайней мере, сомнения на их счет. Сегодня, правда, сомнения устранены, ибо со временем обнаружились доказательства, и потомство вынесло свой приговор; сегодня невиновность королевы признана даже самыми враждебными монархии историками, но современники судили совсем иначе, ослепленные жаждой скандала или ставшие ее недоброжелателями под влиянием духа своей партии.

Герцог шел рядом с королевой, опиравшейся на его руку, а милорд Рич сопровождал г-жу де Шеврёз. После нескольких кругов по саду в ту и другую сторону королева села в окружении всех своих придворных дам, но вскоре встала, подала руку герцогу и удалилась вместе с ним. Она не пригласила никого следовать за ней, и никто вслед за ней не пошел; поскольку уже спустилась глубокая ночь, королева и ее кавалер тотчас исчезли из виду за живой изгородью. Впрочем, это исчезновение, как нетрудно догадаться, не осталось незамеченным: придворные уже обменивались насмешливыми улыбками и выразительными взглядами, как вдруг послышался приглушенный крик, в котором все узнали голос королевы.

Тотчас же Пютанж, первый шталмейстер королевы, с обнаженной шпагой в руке перескочил через живую изгородь и увидел Анну Австрийскую, вырывавшуюся из объятий Бекингема. При виде Пютанжа, с угрожающим видом бежавшему к нему, герцог, вынужденный выпустить из рук королеву, в свой черед обнажил шпагу. Однако королева бросилась навстречу Пютанжу, одновременно крича Бекингему, чтобы он немедленно удалился, дабы не бросать на нее тень. Бекингем повиновался, и вовремя, так как весь двор уже устремился к ним и мог стать свидетелем его дерзости; но, когда все сбежались, герцог успел скрыться.

— Ничего страшного, — сказала королева своим придворным, — просто герцог Бекингем удалился, оставив меня одну, а я так сильно испугалась, ощутив себя потерявшейся в темноте, что испустила крик, заставивший вас сбежаться.

Все сделали вид, будто поверили в такую версию, но, разумеется, правда вышла наружу. Лапорт откровенно рассказывает в своих мемуарах, что герцог забылся до такой степени, что стал домогаться королевы, а Таллеман де Рео, весьма недоброжелательный, впрочем, по отношению ко двору, идет в своем изложении этих событий еще дальше.

Ни бал у г-жи де Шеврёз, ни появление Белой дамы не наделали столько шуму и не получило такой огласки, как это неприятное происшествие; последствия его для влюбленных были ужасны: Бекингем, вероятно, именно ему обязан своей скорой и кровавой смертью, а Анна Австрийская страдала из-за него всю остальную свою жизнь.

На следующий день был назначен отъезд; королева-мать хотела проводить свою дочь еще на несколько льё. В карете, в которой они ехали, находились Мария Медичи, Анна Австрийская, Генриетта Французская и принцесса де Конти. Королева-мать и Генриетта Французская сидели на задней скамье, а Анна Австрийская и принцесса де Конти — на передней.

Приехав на то место, где должно было состояться расставание, кареты остановились. Герцог Бекингем, который, по всей вероятности, не видел Анны Австрийской после случившегося накануне приключения, подошел к карете, где сидели королевы, открыл дверцу и предложил руку Генриетте Французской, чтобы отвести ее к предназначенному для нее экипажу, где юную королеву ожидала г-жа де Шеврёз, которая должна была сопровождать ее в Англию. Но, едва посадив ее в этот экипаж, герцог тотчас вернулся к первой карете, снова открыл дверцу и, невзирая на присутствие Марии Медичи и принцессы де Конти, схватил подол платья Анны Австрийской и несколько раз поцеловал его. Затем, когда королева заметила ему, что это странное изъявление любви может бросить на нее тень, он поднялся с колен и на какое-то время прикрыл лицо занавеской экипажа. И тогда стало понятно, что он плачет, ибо, хотя никто и не видел его слез, были слышны его рыдания. У Анны Австрийской недостало мужества сдерживаться дольше, и, чтобы скрыть слезы, покатившиеся у нее из глаз, она поднесла к лицу платок. Наконец, как если бы он внезапно принял решение и невероятным усилием поборол самого себя, Бекингем, не попрощавшись ни с кем и не соблюдая этикета, оторвался от кареты королевы, бросился к карете Генриетты Французской и приказал трогаться.

Анна Австрийская вернулась в Амьен, даже не пытаясь скрыть свою печаль. Она полагала, что это прощание с герцогом Бекингемом будет последним, но ошиблась.

Прибыв в Булонь, Бекингем обнаружил, что море потворствует его желаниям: оно было таким грозным и бушующим, что никакой возможности пускаться в плавание не было. Королева, со своей стороны, узнав в Амьене об этой задержке, тотчас послала Лапорта в Булонь под предлогом справиться о самочувствии Генриетты Французской и г-жи де Шеврёз. Было очевидно, что миссия верного плащеносца этим не ограничивалась и что внимание королевы распространялось еще и на другую особу.

Непогода длилась неделю. В течение этой недели Лапорт трижды ездил в Булонь, и, чтобы посланцу королевы не приходилось сталкиваться с задержкой, г-н де Шон, временный губернатор Амьена, отдал приказ держать городские ворота открытыми всю ночь.

По возвращении из своей третьей поездки Лапорт уведомил королеву, что вечером того же дня она снова увидит Бекингема. Герцог сообщал, что депеша, полученная им от Карла I, делает крайне необходимой еще одну его встречу с королевой-матерью и потому через три часа он отправится в Амьен. Эта задержка на три часа была нужна, чтобы дать Лапорту время предупредить королеву. Кроме того, герцог умолял ее во имя своей любви устроить так, чтобы он застал ее одну.

Эта просьба повергла Анну Австрийскую в сильное смущение. Тем менее герцог, вполне вероятно, добился бы свидания, которого он желал, ибо королева, выдвинув предлогом, что ее врач должен пустить ей кровь, уже попросила всех удалиться, как вдруг вошел Ножан-Ботрю и громко объявил, что только что к королеве-матери прибыли по важному делу герцог Бекингем и милорд Рич.

Это известие, доложенное во всеуслышание, круто меняло все планы Анны Австрийской: теперь ей было нелегко остаться одной, не возбудив подозрений насчет причины, заставлявшей ее желать уединения. Поэтому она вызвала своего врача и в самом деле велела пустить ей кровь, надеясь, что эта процедура вынудит всех удалиться; но, несмотря на все ее настояния и прямо высказанное ею желание отдохнуть, ей не удалось избавиться от графини де Ланнуа, которую королева имела основания считать подкупленной кардиналом.

В десять часов слуга доложил о приходе герцога Бекингема.

Графиня де Ланнуа уже намеревалась заявить, что королева не принимает, но Анна Австрийская, опасавшаяся, несомненно, какой-нибудь сумасбродной выходки со стороны герцога, велела впустить его.

Как только герцогу было передано позволение войти, он ворвался в спальню.

Королева лежала в постели, а г-жа де Ланнуа стояла у ее изголовья.

Герцог, ожидавший увидеть королеву одну, остолбенел от удивления; на лице его отразилось такое потрясение, что Анна Австрийская сжалилась над ним и сказала ему несколько утешительных слов по-испански, пояснив, что она не смогла уединиться и что ее придворная дама осталась при ней почти против ее воли.

И тогда герцог упал на колени перед ее кроватью, с таким неистовым восторгом целуя простыни, что г-же де Ланнуа пришлось заметить герцогу, что во Франции не принято вести себя так с коронованными особами.

— Ах, сударыня, — с раздражением ответил ей герцог, — я не француз, и правила французского этикета не могут меня связывать; я герцог Джордж Вильерс Бекингем, посол короля Англии и, следовательно, сам представляю коронованную особу. И потому, — продолжал он, — здесь есть только одно лицо, которое имеет право отдавать мне приказы: это королева!

Затем, повернувшись к Анне Австрийской, он воскликнул:

— Да, сударыня, я на коленях ожидаю от вас этих приказов и, клянусь, подчинюсь им, если только они не запретят мне любить вас!

Королева, приведенная в замешательство его словами, ничего не отвечала и тщетно пыталась придать своему взгляду выражение гнева, которого не было в ее сердце. Это молчание возмутило старую даму, и она вскричала:

— Господи Иисусе! Сударыня, да как только у него хватает дерзости говорить, что он любит ваше величество?!

— О, да, да! — воскликнул Бекингем. — Да, сударыня, я люблю вас, а скорее, я поклоняюсь вам так, как люди поклоняются Богу! Да, я люблю вас и повторю признание в этой любви перед лицом целого мира, ибо не знаю ни человеческой власти, ни божественной, которая могла бы помешать мне любить вас. Теперь, — продолжил он, поднимаясь с колен, — я сказал вам все, что нужно было вам сказать, и прибавлю лишь одно: отныне моя единственная цель будет состоять в том, чтобы увидеть вас вновь, и я использую для этого все средства и добьюсь этой цели вопреки воле кардинала, вопреки воле короля, вопреки вашей собственной воле, пусть даже мне придется для этого перевернуть вверх дном всю Европу!

С этими словами герцог схватил руку королевы и стал покрывать эту руку поцелуями, несмотря на все усилия Анны Австрийской высвободить ее, а затем ринулся прочь из комнаты.

Едва дверь за ним закрылась, как все силы, поддерживавшие Анну Австрийскую в его присутствии, оставили ее, и она рухнула на подушку, разразившись рыданиями и приказав г-же де Ланнуа удалиться.

Затем королева велела позвать донью Эстефанию, которой она полностью доверяла, вручила ей письмо и шкатулку и приказала отнести то и другое герцогу. В письме Анна Австрийская умоляла Бекингема уехать, а шкатулка содержала в себе украшенную двенадцатью алмазными подвесками наплечную брошь, которую король подарил ей по поводу бала у г-жи де Шеврёз и которую, напомним, она носила в тот вечер.

На другой день Анна Австрийская простилась с Бекингемом в присутствии всего двора, и герцог, довольный залогом любви, который был ему дан, вел себя со всей сдержанностью, какую мог бы потребовать от него самый строгий этикет.

Три дня спустя море успокоилось, и Бекингему пришлось покинуть Францию, где он оставил по себе славу самого сумасбродного, но вместе с тем и самого блистательного вельможи, какого там когда-либо видели.

Однако приключение в Амьене принесло свои плоды: кардинал был уведомлен о нем и рассказал все королю, гнев которого ему удалось довести до бешенства. Удивительной представляется эта способность министра внедрять свои собственные страсти в сердце своего господина, а скорее, своего раба; вся жизнь Ришелье прошла в использовании этого приема, и в нем и состоит тайна его власти. Людовик XIII, который не только больше не любил королеву, но и по упомянутым нами причинам уже начал ненавидеть ее и нарождающуюся неприязнь которого подпитывали прежние интриги королевы-матери и ежедневные происки министра, тотчас произвел расправу среди слуг королевы, и травля, до тех пор остававшаяся скрытой, внезапно стала явной.

Госпожа де Верне была уволена, а Пютанж изгнан.

Как нетрудно понять, в этих тяжелых обстоятельствах Анне Австрийской сильно недоставало коннетабльши, последовавшей за английской королевой в Лондон.

Все опрометчивые поступки молодой королевы как нельзя лучше служили замыслам Марии Медичи; делая вид, что она желает примирить супругов, королева-мать обостряла их отношения действиями, которые со стороны казались самыми тактичными и доброжелательными по отношению к невестке: вначале она дала королю полную возможность произвести все упомянутые нами расправы со слугами, а потом, отведя его в сторону, стала доказывать ему, что Анна Австрийская невиновна, что ее отношения с Бекингемом никогда не переходили границ простой учтивости, и к тому же принялась утверждать, что королева находилась в слишком хорошем окружении, чтобы поступать дурно; следует согласиться, что это довольно плохой довод для успокоения ревности мужа. Наконец, она прибавляла, будто с Анной Австрийской все обстоит так же, как некогда было с ней самой, когда в юности она по легкомыслию, свойственному первой поре жизни, временами способна была произвести неприятное впечатление на своего супруга Генриха IV, хотя перед лицом собственной совести она никогда ни в чем не могла себя упрекнуть.

Но какое бы сыновнее почтение ни питал Людовик XIII к своей матери, было вполне очевидно, что он знал, как ему следует относиться к ее мнимой невиновности.

И потому понятно, насколько малое влияние оказывали на короля подобные рассуждения, а вернее сказать, насколько противоположное влияние они на него имели. Людовик XIII знал о переодеваниях Бекингема и хитростях г-жи де Шеврёз — все это растолковал ему кардинал, давший королю прочитать донесение, которое было составлено по распоряжению его высокопреосвященства и опровергнуть которое было бы трудно и более строгому логику, чем Мария Медичи. В итоге, вместо того чтобы успокоиться мнимыми утешениями, которые высказала ему мать, Людовик XIII усилил строгость и удалил из свиты Анны Австрийской даже Лапорта, слугу чересчур верного, который если и не помогал своей госпоже в ее преступных или невинных интригах, то, по крайней мере, молчал о них. Подле королевы осталась лишь г-жа де Ла Буасьер, дуэнья столь же суровая, какой позднее была г-жа де Навайль. Так что с этого времени королева оказалась под неусыпным надзором.

Некоторые авторы утверждают, что перед своим отъездом из Парижа Бекингем тайно получил совет уезжать как можно скорее под угрозой одного из тех показательных убийств, которые были нередки в те времена и жертвами которых стали Сен-Мегрен и Бюсси д’Амбуаз.[5] Бекингем понял совет, но пренебрег им, несмотря на его важность. И в самом деле, арестовать и наказать посла открыто было невозможно, но однажды ночью галантный искатель приключений мог стать жертвой мщения, которому ни Ришелье, ни король не сумели бы помешать и наказать за которое они воздержались бы, и даже сам Карл I вынужден был бы приписать такую смерть несчастливой звезде своего фаворита.

Между тем мало того что развернулась открытая травля Анны Австрийской — против нее составился еще и тайный заговор. Кардинал был уведомлен г-жой де Ланнуа, своей шпионкой при королеве, что у Анны Австрийской нет более алмазных подвесок, которые ей подарил король и которые, по всей вероятности, были посланы ею Бекингему в ту ночь, что последовала за его возвращением из Булони.

Ришелье тотчас написал леди Кларик, бывшей любовнице Бекингема, предлагая ей пятьдесят тысяч ливров, если она сумеет срезать две из двенадцати подвесок и прислать их ему.

Через две недели кардинал получил две подвески. Леди Кларик, находясь на большом балу, где был и Бекингем, воспользовалась столпотворением и незаметно для герцога срезала их.

Кардинал пребывал в восторге: месть была в его руках; по крайней мере, он так полагал.

На другой день король известил королеву, что старшины Парижа намереваются дать бал в городской ратуше, и попросил ее украсить себя, дабы оказать честь одновременно старшинам и ему, алмазными подвесками, которые он ей подарил. Анна Австрийская спокойно ответила королю, что все будет сделано по его желанию.

Бал был назначен на следующий день, так что мщение кардинала, казалось, не должно было заставить себя ждать.

Что же касается королевы, то она была так спокойна, как если бы ей не угрожала никакая опасность. Кардинал не мог понять этого спокойствия, являвшегося, по его убеждению, лишь маской, под которой ей, благодаря огромному самообладанию, удавалось скрыть свою тревогу.

Наконец настал час бала. Кардинал присутствовал на нем; король приехал один; королева, по правилам этикета, должна была приехать отдельно. В одиннадцать часов возвестили о прибытии королевы.

Тотчас же все взгляды, а особенно, как нетрудно понять, взгляды короля и кардинала, обратились на вошедшую Анну Австрийскую.

Королева была блистательна: она была одета на испанский лад, в зеленое атласное платье, шитое золотом и серебром; его широкие висячие рукава были перехвачены у запястий крупными рубинами, которые служили пуговицами; открытый воротник из присборенных кружев позволял увидеть ее восхитительно белую грудь; на голове у нее была небольшая шапочка, увенчанная пером цапли, а с плеча ее изящно свисала брошь, украшенная двенадцатью алмазными подвесками.

Под предлогом сказать королеве комплимент по поводу ее красоты кардинал подошел к ней и пересчитал подвески: не пропало ни одной.

Кардинал остолбенел от удивления, ибо на плече у королевы было двенадцать подвесок, а еще две он держал в своей руке, судорожно сжатой от гнева.

Разгадка же этого такова.

Вернувшись с бала и начав раздеваться, Бекингем обнаружил пропажу. Вначале ему пришло в голову, что он стал жертвой обычного воровства, но, поразмышляв, герцог быстро догадался, что подвески были похищены с куда более опасным намерением, куда более злым умыслом. Он тотчас же приказал наложить запрет на выход судов из всех портов Англии и под страхом смерти запретил всем капитанам судов готовиться к отплытию.

Ну а пока все с удивлением и едва ли не с ужасом задавались вопросом о причинах этой меры, ювелир Бекингема поспешно делал две подвески, неотличимые от тех, что пропали; и уже следующей ночью быстроходное судно, с которого одного запрет на выход в море был снят, направилось к Кале; спустя двенадцать часов запрет был снят для всех.

В итоге королева получила подвески за двенадцать часов до того, как король предложил ей надеть эти украшения на балу в городской ратуше.

В этом и была причина крайнего спокойствия королевы, которого не мог понять кардинал. Удар, полученный им, был страшен, и потому Ришелье тотчас поклялся погубить тех, кто обманул его.

Вскоре станет видно, как он преуспел в этом замысле.

Мы уже говорили о том, как Мария Медичи, охваченная вечной и ненасытной жаждой власти, поставила себе задачей раздувать распрю между своими детьми, отдаляя таким образом с помощью подозрений мужа от жены.

Но, когда Бекингем уехал, а заговор с подвесками раскрылся, Людовик XIII счел себя совершенно успокоенным в отношении герцога, вследствие чего королева-мать испугалась, что между сыном и невесткой произойдет сближение, которое, по ее расчетам, могло уничтожить все ее влияние. И она вновь бросила взгляд на герцога Анжуйского, решив уже во второй раз сделать его в глазах ревнивого и подозрительного Людовика XIII призрачным видением убийства и супружеской измены.

Людовика XIII отвлекли от подозрений насчет брата постоянные сумасбродства Бекингема, однако эти подозрения он никогда полностью из своего сердца не изгонял. Поэтому, как только до него опять дошли разговоры о сближении между Гастоном и Анной Австрийской, старые дрожжи, которые давно уже кисли в глубине его души, снова принялись бродить. Королева-мать и Ришелье, интересы которых в этих обстоятельствах совпадали, объединили свои усилия, чтобы усилить ревность короля. Со всех сторон к Людовику XIII приходили услужливо составленные донесения; в этих донесениях говорилось, что Анна Австрийская, молодая, красивая испанка, наскучив бесплодием и находя в ответ на пылкость своих чувств лишь холодного и унылого мужа, мечтала как о конце своего рабства о смерти его величества и на случай этой смерти заранее заключила союз, более соответствующий ее вкусам и характеру. Вследствие этого Людовик XIII тотчас счел себя окруженным заговорщиками. Так что, сообразно желаниям королевы-матери и кардинала, он был как нельзя лучше расположен к жестоким наказаниям. Недоставало только заговора, и вот вспыхнул заговор Шале.

III. 1626

Господин де Шале. — Его характер. — Заговор герцога Анжуйского, открытый Шале кардиналу Ришелье. — Кардинал и герцог Анжуйский. — Замысел женитьбы. — Арест в Блуа герцога Сезара Вандомского и великого приора Франции, внебрачных сыновей Генриха IV. — Граф де Рошфор. — Монастырь капуцинов в Брюсселе. — Заговор созрел. — Арест, суд и казнь Шале. — Королева вызвана на заседание совета. — Ответ королевы.


Шале занимал должность королевского гардеробмейстера. Он был очень высокого происхождения. Внук маршала де Монлюка, он по материнской линии состоял в свойстве со славной семьей Бюсси д’Амбуаза, сестра которого была женой маршала и столь героически обороняла Камбре от испанцев.

Шале был красивый молодой человек в возрасте от двадцати восьми до тридцати лет, очень элегантный и пользовавшийся большим успехом у женщин, не слишком рассудительный, чрезвычайно насмешливый, неосмотрительный и тщеславный, как повторивший позднее его судьбу Сен-Мар. Незадолго до описываемых нами событий у него случилась дуэль, наделавшая много шума и высоко поставившая его во мнении тогдашнего общества, в котором еще живы были отголоски традиций рыцарства. Полагая, что у него есть основания жаловаться на Понжибо, брата графа де Люда, он отправился поджидать его на Новом мосту, где, как ему было известно, тот должен был проехать, и прямо там, заставив обидчика взяться за шпагу, убил его. Буаробер, весьма любивший, по словам Таллемана де Рео, молодых людей, сочинил на его смерть элегию.

В то время было весьма модно замышлять заговоры против первого министра, обладавшего всей властью и оставлявшего королю лишь тень могущества, что заставляло старого архиепископа Бертрана де Шо, которого Людовик XIII очень любил и которому он часто обещал кардинальскую шапку, говорить:

— Ах, будь король в милости, я был бы кардиналом!

Эта мода не стала еще опасна для заговорщиков, ибо тогда еще были живы Марийяк, Монморанси и Сен-Мар. И потому Шале вступил в заговор против кардинала, то есть он действовал, как все.

Однако на этот раз заговор имел определенное значение. Во главе заговорщиков стоял Гастон, который еще не был обесчещен непрерывными подлостями, совершенными им впоследствии, и которого подстрекали Александр Бурбонский, великий приор Франции, и Сезар, герцог Вандомский; именно они, будто бы, предложили Гастону план заговора и вовлекли в него Шале. Еще пять или шесть молодых людей примкнули к герцогу Анжуйскому и сговорились вместе с ним убить кардинала.

Вот каким образом предполагалось исполнить этот замысел.

Ришелье, под всегдашним предлогом плохого состояния своего здоровья, предлогом, который так часто служил ему во все годы его власти, без конца оспариваемой и беспрестанно возраставшей, удалился в свой загородный дом во Флёри и оттуда управлял делами королевства. Герцог Анжуйский и его друзья должны были, сделав вид, что охота увлекла их в сторону Флёри, нагрянуть к его высокопреосвященству, якобы для того, что напроситься к нему на обед, а затем при первой же возможности окружить его и убить. Все подобные заговоры, кажущиеся нам сегодня невозможными или, по крайней мере, странными, были тогда в ходу, и череда заговоров прокатилась чуть ли не по всей Европе. Именно так Висконти был убит в кафедральном соборе Милана, Джулиано Медичи — в соборной церкви Флоренции, Генрих III — в Сен-Жермене, Генрих IV — на улице Железного ряда, маршал д’Анкр — на Луврском мосту.

Так что Гастон, избавляясь от фаворита Людовика XIII, следовал примеру Людовика XIII, избавившегося от фаворита Марии Медичи; задача состояла лишь в том, чтобы преуспеть в этом замысле, ибо успешное убийство должно было остаться безнаказанным с тем большей вероятностью, что король плохо скрывал ненависть, которую сам он питал к первому министру.

Итак, все было готово к исполнению плана, как вдруг Шале то ли по недостатку решительности, чему он дал впоследствии столько доказательств, то ли желая привлечь его на свою сторону, вознамерился открыться во всем командору де Балансе. Но, то ли потому, что командор де Балансе был предан кардиналу, то ли потому, что он раскусил Гастона, то ли, что менее вероятно, он в самом деле питал отвращение к убийству, так или иначе, он повел дело таким образом, что, вместо того чтобы позволить вовлечь себя в заговор, повел Шале к кардиналу, намереваясь во всем ему признаться.

Когда кардиналу доложили, что Шале и командор де Балансе просят разрешения переговорить с ним наедине о чрезвычайно важных делах, он работал в своем кабинете с неким Рошфором, человеком умным и деятельным, беззаветно преданным ему, тем самым, кого мы встречаем как участника всех тайных дел того времени меняющим каждый раз свой возраст, лицо и имя и выступающим в десятках различных нарядов, которые он носил с равным правдоподобием.

Его высокопреосвященство сделал знак Рошфору, и тот перешел в соседний кабинет, лишь стенным ковром отделенный от кабинета, где работал кардинал.

Шале и командор де Балансе вошли сразу же после того, как портьера опустилась за Рошфором.

Шале был сбит с толку и молчал: он понимал, что совершил ошибку, вступив в заговор, и теперь собирается совершить еще одну, рассказав о нем кардиналу.

Так что говорил только командор де Балансе. Кардинал, сидя перед столом и подпирая ладонью подбородок, слушал все подробности этого чудовищного заговора, затеянного против его жизни, и ни одна черта его лица не выражала ничего, кроме того серьезного внимания, какое он проявил бы по отношению к любому заговору, угрожавшему кому-нибудь другому. Ришелье в высшей степени обладал тем присущим некоторым государственным мужам личным мужеством, какое позволяет им, не дрогнув, пренебрегать кинжалом убийц.

Выслушав все, он поблагодарил Шале и попросил его прийти во второй раз, чтобы увидеться с ним наедине.

Шале явился. Кардинал постарался соблазнить его обещаниями. Он польстил самолюбию молодого человека, и Шале рассказал ему все, выдвинув, однако, условие, чтобы никто не пострадал из-за этого заговора. Ришелье дал ему на этот счет обещание, пойдя навстречу всем его желаниям; сделать это кардиналу было тем легче, что головы герцога Анжуйского, герцога Вандомского и великого приора, все эти царственные головы, были еще далеко не теми головами, каким было привычно падать под топором палача.

Кардинал отправился к королю и, рассказав ему все, попросил его быть снисходительным к участникам заговора, угрожавшего лишь его, Ришелье, жизни, и при этом дал слово проявлять всю возможную строгость к участникам заговоров, угрожавших жизни короля.

Король был восхищен великодушием своего министра и спросил его, что он намерен делать в сложившихся обстоятельствах.

— Государь, — ответил кардинал, — позвольте мне довести это дело до конца; однако, поскольку рядом со мной нет ни телохранителей, ни кавалеристов, одолжите мне на время сколько-нибудь ваших вооруженных конников.

Король предоставил кардиналу шестьдесят всадников, которые накануне того дня, когда должно было совершиться убийство, в одиннадцать часов вечера, прибыли во Флёри.

Ришелье спрятал солдат так, чтобы никоим образом нельзя было догадаться об их присутствии.

Ночь прошла спокойно. Однако в четыре часа утра во Флёри прибыли кухонные служители герцога Анжуйского, которые объявили, что по возвращении с охоты их господин должен остановиться у его высокопреосвященства, и, дабы избавить его от всяких хлопот, он послал их приготовить обед.

Кардинал велел ответить, что он сам и его замок всегда к услугам герцога и, стало быть, герцог может располагать всем по своему усмотрению.

Однако сам он тотчас поднялся с постели и, не говоря никому ни слова, отправился в Фонтенбло, где находился Гастон.

Было восемь часов утра, и герцог одевался, готовясь к охоте, как вдруг дверь отворилась и камердинер доложил ему о приходе его высокопреосвященства кардинала де Ришелье.

Вслед за камердинером, прежде чем Гастон успел сказать, что он не принимает, появился кардинал. Тревога, с которой юный принц встретил достославного посетителя, окончательно доказывала министру, что Шале сказал ему правду.

И, пока Гастон искал слова, которыми можно было бы приветствовать кардинала, тот приблизился к нему и сказал:

— Право, монсеньор, у меня есть причина немного сердиться на вас.

— Сердиться на меня?! — страшно испуганный, воскликнул Гастон. — Но за что же, скажите на милость?

— За то, что вы, ваше высочество, не пожелали оказать мне честь, повелев мне самому приготовить для вас обед, между тем как это обстоятельство явилось бы для меня неоценимой милостью и дало бы возможность принять вас как можно лучше; прислав же своих кухонных служителей, вы дали мне понять, что желаете пользоваться полной свободой в моем доме. Так что я оставляю вам свой замок, которым вы можете располагать по своему усмотрению.

И с этими словами кардинал, желая доказать герцогу Анжуйскому, что он остается его покорнейшим слугой, взял из рук камердинера рубашку и почти насильно натянул ее на принца, а затем удалился, пожелав ему удачной охоты. Догадавшись, что заговор раскрыт, герцог Анжуйский сослался на внезапное недомогание, и охота не состоялась.

Однако великодушие Ришелье было лишь притворным. Ему было совершенно ясно, что если он одним ударом не разрушит этот направленный против него союз принцев, центром которого была королева, а орудием — г-жа де Шеврёз, то рано или поздно падет жертвой какого-нибудь другого заговора, лучше подготовленного. Поэтому прежде всего он стал искать средство развалить эту лигу, будучи уверен, что после этого у него не будет недостатка в предлогах покарать отдельных ее участников.

В то время был поднят вопрос о женитьбе герцога Анжуйского. Долгое бесплодие королевы, которое Ришелье в какой-то момент надеялся прекратить, казалось, постоянно беспокоило кардинала, подогревавшего таким образом все обиды Людовика XIII на Анну Австрийскую. Но в этом деле, как и во всех прочих, министр и юный принц не могли прийти к согласию, ибо каждый из них искал собственную выгоду.

Герцог Анжуйский, в течение всей своей жизни ни на одно мгновение не терявший из виду корону, открыто протянуть к которой руку у него никогда не хватало смелости, хотел жениться на какой-нибудь иностранной принцессе, семья которой могла бы служить ему опорой, а королевство — убежищем.

Ришелье же — а когда мы говорим Ришелье, то имеем в виду и короля, — Ришелье же, напротив, хотел, чтобы герцог Анжуйский женился на мадемуазель де Монпансье, дочери герцогини де Гиз. Гастон противился этому браку вовсе не потому, что юная принцесса ему не нравилась, а потому, что она приносила ему в приданое лишь огромное состояние и не давала ни малейшей опоры его честолюбивым замыслам.

Так что Гастон, слишком слабый для того, чтобы оказывать сопротивление в одиночку, призвал на помощь своих друзей и составил при дворе, среди врагов кардинала, партию, выступавшую за брак с иностранной принцессой. Во главе этой партии были королева, великий приор Франции и его брат Сезар, герцог Вандомский.

Кардинал без труда привлек на свою сторону Людовика XIII, показав ему все нежелательные последствия того, что герцог Анжуйский создаст себе в чужом государстве убежище, чего так сильно желали мать короля и его брат. Испания, поддерживавшая королеву, причинила и продолжала причинять королю слишком большое беспокойство в его супружеских ссорах, чтобы он своими собственными руками создавал новое гнездилище подобных врагов.

И потому король пришел к убеждению, что во имя блага государства и безопасности короны герцог Анжуйский должен жениться на мадемуазель де Монпансье.

Его высокопреосвященство привел королю доказательство того, что великий приор и герцог Вандомский противятся этому замыслу. И с тех пор Людовик XIII стал смотреть на двух своих братьев-бастардов как на врагов; однако он в совершенстве умел таить свои чувства, и никто не заметил новой ненависти, которая по подсказке кардинала закралась в сердце короля.

К несчастью, арестовать обоих братьев было нелегко; арестовать же одного означало создать себе ярого врага из другого. Поясним, что являлось причиной этой трудности.

Герцог Вандомский не только был губернатором Бретани, но и мог иметь большие притязания на самостоятельность этой провинции в связи с тем, что его жена была наследницей дома Люксембургов и, следственно, дома Пентьевров. Более того, поговаривали, что он затеял женить своего сына на старшей из дочерей герцога де Реца, владевшего двумя важными крепостями в этой провинции. Так что Бретань, эта жемчужина короны Франции, с таким трудом присоединенная к ней, вполне могла снова отпасть от нее.

Кардинал высказал королю все эти соображения и описал ему картину того, что могло произойти: по призыву королевы испанцы вступают во Францию, по зову герцога Анжуйского наши границы пересекают имперцы, и по первому сигналу герцога Вандомского восстает Бретань. И потому, как мы уже говорили, следовало упредить это бедствие, арестовав обоих братьев.

Все благоприятствует тому, кто умеет ждать. Враги кардинала сдались ему сами. Великий приор, видя, что заговор провалился, а Ришелье стал еще могущественнее, чем прежде, и что во всем этом деле ни его собственное имя, ни имя его брата не были произнесены, подумал, что его высокопреосвященству стало известно об опасности, которой он подвергался, но имена тех, кто замышлял его гибель, он не знает. И великий приор вновь явился на поклон к кардиналу, изображая еще большую преданность и услужливость, чем прежде.

Кардинал, со своей стороны, принял его радушнее и милостивее, чем когда-либо раньше.

Этот прием показался великому приору настолько сердечным и искренним, что, полагая себя в наилучших отношениях с министром и находя момент выбранным удачно, он осмелился просить о должности главнокомандующего военно-морскими силами королевства.

— Что касается меня, — ответил ему Ришелье, — то, как вы понимаете, я весь к вашим услугам.

Великий приор поклонился.

— Так что с моей стороны помехи не будет, — продолжил кардинал.

— Но от кого же она может исходить? — спросил великий приор.

— От самого короля.

— От короля?! Но в чем может упрекнуть меня король?

— Ни в чем; но виной всему ваш брат.

— Сезар?

— Да. Король не доверяет герцогу Вандомскому. Все полагают, что герцог прислушивается к злонамеренным людям; так что сначала нужно сгладить дурное впечатление, какое произвел на короля ваш брат, а затем мы вернемся к вашему вопросу.

— Угодно ли вашему высокопреосвященству, — спросил великий приор, — чтобы я лично поехал за моим братом в его губернаторство и, дабы он мог оправдаться, привел его к королю?

— Это было бы лучше всего, — ответил Ришелье.

— Однако, — возразил великий приор, — прежде мне нужно получить ручательство, что, если мой брат явится ко двору, с ним не случится там никаких неприятностей.

— Послушайте, — промолвил кардинал, — все складывается как нельзя лучше для того, чтобы избавить господина де Вандома от половины пути. Король намерен поехать в Блуа поразвлечься; отправляйтесь в Бретань и приезжайте вместе с герцогом в Блуа. Что же касается ручательства, которое вы просите, то его даст вам король, и, разумеется, вы не получите в этом отказа.

— Что ж, в таком случае я поеду тотчас после аудиенции у его величества.

— Отправляйтесь к себе и ждите распоряжения об аудиенции; вы получите ее без задержки.

После этих слов великий приор вышел от министра, пребывая в полном восторге от этой беседы и полагая, что уже держит в руках грамоту о своем назначении адмиралом.

На другой день он был приглашен в Лувр. Министр сдержал данное ему слово.

Людовик XIII с самым радостным видом принял великого приора, говорил с ним об удовольствиях, ожидавших его в Блуа, и приглашал его вместе с братом на охоту в Шамбор.

— Однако, — заметил великий приор, — моему брату известно, что ваше величество предубеждены против него, и, возможно, мне будет довольно трудно добиться, чтобы он покинул свое губернаторство.

— Пусть приезжает, — промолвил Людовик XIII, — пусть приезжает в полной уверенности, я даю ему мое королевское слово, что ему причинят не больше вреда, чем вам.

Великий приор не понял двусмысленности этого ответа и уехал.

Но, прежде чем отправляться вместе с королем в Блуа и вступать в борьбу с тремя сыновьями Генриха IV, кардинал Ришелье пожелал узнать, как далеко простирается его власть над умом короля, и послал Людовику XIII следующее письмо:

«Служа Вам, государь, господин кардинал никогда не ставил себе иной цели, кроме славы Вашего Величества и блага государства. Между тем он видит, к крайнему своему неудовольствию, что стал причиной раскола при королевском дворе и что Франции угрожает междоусобная война. Он ничуть не дорожит своей жизнью, если речь пойдет о том, чтобы отдать ее во имя службы Вашему Величеству; но постоянная опасность быть убитым на Ваших глазах — это угроза, которой человек с его характером должен избегать с большим старанием, чем кто-либо другой. Множество незнакомых людей близко подходят к нему при дворе, и его врагам легко подкупить кого-нибудь из них. Если Ваше Величество желает, чтобы кардинал продолжал свою службу, он подчинится без возражений, ибо, в конечном счете, не имеет других интересов, кроме государственных; он лишь просит Вас принять во внимание одно обстоятельство: помимо того, что Вашему Величеству будет досадно видеть, как один из его верных слуг умер так бесславно, вследствие подобного происшествия окажется униженной Ваша власть. Вот почему господин кардинал всепокорнейше просит Вас, государь, дозволить ему уйти от дел. Недовольные, придя в замешательство, не будут иметь более никакого предлога к раздору».

В то самое время, когда Ришелье послал данное письмо королю, он написал и королеве-матери, чтобы она помогла ему добиться от Людовика XIII этой отставки.

И король, и королева-мать были сильно встревожены этим замыслом: Людовик XIII поспешил лично посетить кардинала в его доме в Лимуре, умоляя его не покидать их в то время, когда его услуги были нужнее, чем когда-либо прежде; он пообещал ему полную поддержку в действиях против герцога Анжуйского и взял на себя обязательство достоверно и незамедлительно сообщать ему обо всех доносах, выставляющих его высокопреосвященство в неблагоприятном свете, и не требовать при этом никаких оправданий с его стороны. Кроме того, его величество предложил ему охрану из сорока конников.

Кардинал сделал вид, будто он уступает настояниям короля, однако от предложенной охраны отказался. Никто не умел лучше, чем Ришелье, давать в долг под большие проценты в будущем.

Это событие, ставшее подлинным триумфом для министра, показало ему, что он мог отныне делать с Людовиком XIII, повторяя подобный прием. Герцог Анжуйский, его открытый враг, нанес ему визит; принц де Конде, которого он в свое время приказал арестовать и который четыре года провел в Бастилии, послал уверить его в своей преданности. Кардинал принимал все эти любезности с видом человека, который, чувствуя приближение смерти, забывает и прощает все.

В продолжение всего этого времени его высокопреосвященство продолжал видеться с Шале и оказывал ему ласковый прием. Шале полагал, что он находится в наилучших отношениях с кардиналом, который, по-видимому, сдержал данное слово, поскольку ни один из участников попытки устранить его во Флёри не был потревожен. Так что Шале продолжал раскрывать кардиналу замыслы герцога Анжуйского; однако в то время у Гастона был только один замысел: найти подходящее соседнее королевство, где он мог бы укрыться, чтобы избежать надзора со стороны кардинала и одновременно отделаться от женитьбы, к которой принуждал его брат. Ришелье делал вид, будто сочувствует молодому принцу, и побуждал Шале подстрекать герцога покинуть Францию, ибо был уверен, что это бегство окончательно погубит Гастона.

Между тем предстояло еще завершить одно важное дело в Блуа. Король отправился в этот город, оставив губернатором Парижа на время своего отсутствия графа Суассонского. В Орлеане королева-мать и герцог Анжуйский присоединились к его величеству. Кардинал, сославшись на болезнь, выехал раньше, передвигался короткими переездами и, вместо того чтобы остановиться в Блуа, удалился, как всегда стремясь к покою и отдыху, в Борегар, прелестный небольшой домик, находившийся в одном льё от города.

Спустя несколько дней после того, как король прибыл в Блуа, туда в свой черед прибыли великий приор и герцог Вандомский. В тот же вечер они отправились к королю, чтобы изъявить ему свое почтение. Король принял их чудесно и предложил им поучаствовать в охоте, которая должна была состояться на следующий день; однако братья отказались, приведя в извинение усталость от пути, который они проскакали во весь опор. Король обнял их и пожелал им хорошего отдыха.

На другой день, в три часа утра, оба они были арестованы прямо в своих постелях и препровождены в качестве пленников в замок Амбуаз, в то время как герцогиня Вандомская получила приказ удалиться в свой замок Ане.

Король неукоснительно сдержал свое слово: герцогу Вандомскому причинили не больше вреда, чем великому приору, поскольку их арестовали вместе и препроводили в одну и ту же тюрьму.

Со стороны кардинала это было объявлением войны — неожиданным, но открытым и решительным; и потому Шале тотчас бросился к его высокопреосвященству, чтобы потребовать исполнения данного им обещания. Однако кардинал заявил, что он никоим образом не нарушил своего обещания, так как господин великий приор и господин де Вандом арестованы не потому, что они принимали участие в заговоре Флёри, а из-за того, что они давали дурные советы господину герцогу Анжуйскому: один устно, а другой письменно.

Шале не был обманут этим ответом и потому, то ли вследствие угрызений совести, то ли вследствие присущего ему непостоянства, стал искать кого-нибудь, кто согласился бы передать кардиналу, что тот не должен более рассчитывать на него и что он берет назад свое слово. Командор де Балансе, к которому он сначала обратился, отказался принять на себя это поручение, предостерегая Шале, что тот становится на путь, ведущий к тюремному заключению, а возможно, и к чему-нибудь похуже. Но Шале не принял в расчет этого мнения и письменно уведомил кардинала, что оставляет его.

Спустя несколько дней его высокопреосвященству стало известно, что Шале не только снова присоединился к партии герцога Анжуйского, но и возобновил отношения с г-жой де Шеврёз, своей бывшей любовницей.

С этого времени Шале была заранее уготована роль искупительной жертвы.

Между тем герцога Анжуйского чрезвычайно встревожил арест его братьев-бастардов, и, начав бояться за самого себя, он, по-видимому, действительно стал искать убежище за пределами Франции или, по крайней мере, в какой-нибудь крепости Французского королевства, под защитой стен которой он мог бы оказывать сопротивление кардиналу и диктовать свои условия, как это уже не раз делали господа принцы, после каждого восстания появлявшиеся при дворе еще богаче и могущественнее, чем прежде.

И тут Шале предложил герцогу Анжуйскому себя в качестве посредника в переговорах как с недовольными вельможами, командовавшими крепостями во Франции, так и с иностранными государями.

И в самом деле, он написал одновременно маркизу де Ла Валетту, исполнявшему обязанности губернатора Меца, графу Суассонскому, исполнявшему обязанности губернатора Парижа, и маркизу де Легу, фавориту эрцгерцога, в Брюссель.

Ла Валетт ответил отказом, но вовсе не из-за того, что он не был недоволен Ришелье, на которого у него самого были причины жаловаться, а потому, что он не был склонен вступать в заговор, имевший целью расстроить брак мадемуазель де Монпансье, его близкой родственницы, с сыном короля Франции.

Граф Суассонский послал к герцогу Анжуйскому некоего Буайе, который от его имени предложил принцу пятьсот тысяч экю, восемь тысяч пехотинцев и пятьсот конников, если тот пожелает немедленно покинуть двор и присоединиться к нему в Париже.

Что же касается г-на де Лега, то мы скоро увидим, каков был итог начатых с ним переговоров.

Между тем Лувиньи, младший сын в семье Грамонов, попросил Шале послужить ему секундантом на дуэли со старшим сыном герцога д’Эпернона, графом де Кандалем, с которым он поссорился из-за герцогини де Роган: оба они были влюблены в нее.

К несчастью, Лувиньи составил себе в делах подобного рода дурную репутацию. За некоторое время до этого у него была дуэль, оставившая неизгладимое пятно на его имени: во время поединка с Окенкуром, ставшим позднее маршалом Франции, он предложил противнику снять мешавшие им обоим шпоры. Окенкур согласился, и, когда он нагнулся, чтобы отстегнуть ремни, Лувиньи пронзил его шпагой. Окенкур после этого полгода пролежал в постели и однажды был так плох, что исповедник, полагая, что раненый вот-вот скончается, стал умолять его простить Лувиньи. Но Окенкур, не терявший все же надежды на выздоровление, поставил условие.

— Если я умру, — сказал он, — да, я прощаю его; если же поправлюсь, то нет.

И потому Шале, опасаясь, несомненно, увидеть какую-нибудь новую сцену такого же рода, наотрез отказался послужить Лувиньи секундантом.


«Злобный малый был так уязвлен этим отказом, — говорит Бассомпьер, — что тотчас отправился с доносом к кардиналу, рассказав ему все, что знал, и все, чего не знал».


Знал же Лувиньи то, что Шале написал от имени герцога Анжуйского письма г-ну де Ла Валетту, графу Суассонскому и маркизу де Легу; но вот чего он не знал и на чем, тем не менее, настаивал, так это то, что Шале будто бы взялся убить короля и что герцог Анжуйский и его ближайшие друзья обещали находиться у дверей его величества во время этого убийства, чтобы поддержать Шале, если ему понадобится помощь.

Кардинал приказал Лувиньи составить письменное показание, которое тот подписал.

Против г-на де Ла Валетта и графа Суассонского никаких улик не было. Впрочем, заговора, в который входили бы лишь тот или другой, было недостаточно для замыслов кардинала: такой заговор не бросал тень на королеву.

Заговор же с участием эрцгерцога, напротив, более всего отвечал желаниям кардинала. Умело руководя этим заговором, можно было вовлечь в него короля Испании, а король Испании, напомним, был братом Анны Австрийской.

Наконец-то кардинал держал в руках настоящий заговор, заговор, направленный уже не против него одного, но и против короля, заговор, доказывавший, что его, министра, пытались погубить лишь за то, что он был глубоко предан королю и Франции.

И в самом деле, кардинала настолько все ненавидели, и он так хорошо знал эту всеобщую ненависть, что ему было понятно, что его падение последует сразу же после смерти Людовика XIII. Вследствие этого он не мог править иначе, как при помощи царственного призрака. И потому все его старания имели целью заставить этот призрак жить и сделать королевскую власть страшной.

Вот почему донос Лувиньи оказался таким желанным. Рошфор, тот самый, кого мы застали работающим вместе с кардиналом, когда Шале и командор де Балансе вошли в кабинет его высокопреосвященства, получил приказ отправиться в Брюссель, переодевшись капуцином. Мнимый монах имел при себе рекомендательное письмо от отца Жозефа, которое должно было обеспечить ему доступ в монастыри Фландрии: это письмо было подписано настоятелем капуцинского монастыря с улицы Сент-Оноре. Рошфор получил строгие наставления.

Никто не должен был знать, кто он такой на самом деле, и все должны были принимать его за настоящего монаха. Соответственно, ему предстояло путешествовать пешком, без денег, прося милостыню, и, вступив в монастырь капуцинов в Брюсселе, подчиняться всей строгости устава ордена и всем его суровым правилам.

Графу де Рошфору предписывалось следить за всеми действиями маркиза де Лега.

Маркиз часто посещал этот монастырь, настоятель которого был его хорошим знакомым, и как раз по этой причине кардинал указал графу Рошфору названную обитель в качестве его местопребывания в Брюсселе. Вновь прибывший стал представлять там себя врагом кардинала, рассказывал о нем столько дурного, приводил столько неизвестных подробностей, одним словом, так великолепно играл свою роль, что все поддались на обман, а маркиз де Лег сам пошел навстречу желаниям его высокопреосвященства, попросив мнимого монаха вернуться во Францию и взять на себя труд доставить по адресу чрезвычайно важные письма. Рошфор притворился испуганным, но маркиз настаивал. Рошфор сослался на то, что невозможно покинуть монастырь, не имея разрешения настоятеля, полновластного главы общины; тогда маркиз попросил самого эрцгерцога поговорить с настоятелем. Настоятель, получив указание от столь высокопоставленной особы, согласился на все, чего от него хотели. Рошфору было разрешено отправиться на воды Форжа, и маркиз де Лег вручил ему письма, предупредив его, чтобы он не сам доставлял их в Париж, что было бы крайне неосторожным шагом, а написал тому, кому они предназначались, пригласив его явиться за ними лично.

Так что Рошфор уехал и, стоило ему оказаться в Артуа, написал кардиналу обо всем, что произошло. Кардинал спешно отправил гонца, которому Рошфор вручил пакет, доверенный ему маркизом де Легом. Ришелье вскрыл пакет, ознакомился с его содержимым, приказал снять копии со всех писем, которые там были, и вернул пакет Рошфору, который тем временем продолжал свой путь и получил письма, находясь уже недалеко от Форжа: таким образом, время потеряно не было. Как только пакет снова оказался в его руках, Рошфор написал тому, кому эти письма предназначались, пригласив его приехать за ними. Это был адвокат по имени Ла Пьер, живший на улице Пердю, возле площади Мобер.

Человек этот выехал из Парижа, не подозревая, что с тех пор, как к нему пришло письмо от мнимого монаха, он находится под наблюдением полиции кардинала, которая не должна была ни на мгновение выпускать его из виду. Таким образом он проделал весь путь, прибыл в Форж, получил пакет из рук Рошфора, возвратился в Париж и отправился прямо в особняк Шале. Граф прочитал адресованные ему письма и написал на них ответ, который от него требовался. Этот таинственный ответ является секретом, хранимым историей. Какого он был содержания, не знал никто, кроме кардинала и, вероятно, короля, которому кардинал показал его. Даже Рошфор ничего не знал о нем, поскольку письмо это не побывало в его руках.

Именно данный документ послужил основанием, на котором кардинал возвел всю систему обвинения, ибо он содержал в себе, по словам прелата, две цели — убийство короля и брак королевы с герцогом Анжуйским. Этим заговором прекрасно объяснялось сопротивление, которое молодой принц оказывал своему брачному союзу с мадемуазель де Монпансье.

Шале обвиняли в том, что он соумышленно с королевой и герцогом Анжуйским хотел убить короля. Одни говорили, что он собирался сделать это с помощью отравленной рубашки; другие утверждали, что он должен был ударить его кинжалом. Те, кто сочинил эту последнюю версию, шли даже еще дальше: они рассказывали, что однажды Шале уже отдернул занавеску кровати короля, чтобы совершить это убийство, но отступил перед королевским величием, как ни умерено оно было сном, и нож выпал у него из рук.

Одно-единственное замечание Лапорта, находящееся в полном согласии с книгой о французском придворном церемониале, рушит всякую вероятность того, что эта история является правдивой:


«Гардеробмейстер не находится в спальне короля, когда король спит, а камердинер не покидает спальни короля во все время, когда король лежит в постели».


Значит, камердинер должен был быть сообщником Шале или же Шале вошел к королю, когда камердинер спал.

Как только кардинал уведомил короля об этой интриге, король вознамерился арестовать Шале и предать суду королеву и герцога Анжуйского, но Ришелье успокоил короля, умоляя его подождать, пока заговор не созреет. Так что Людовик XIII согласился отсрочить мщение, но, чтобы быть уверенным в том, что Шале всегда будет у него под рукой и виновный не сможет избежать уготованной ему участи, решил отправиться в путешествие в Бретань, и двор последовал за ним. Шале, ничего не подозревая, отправился вместе со всеми в Нант.

Созревание заговора должен был довершить ответ на письмо, которое Шале написал испанскому королю и в котором он убеждал его католическое величество заключить договор с недовольным французским дворянством.

Следует заметить, что именно подобный договор стал четырнадцать лет спустя причиной казни Сен-Мара и де Ту.

Ответ испанского короля пришел в то время, когда Шале находился в Нанте; несомненно, кардинал изыскал средство ознакомиться с этим письмом, как он это ранее сделал с письмами маркиза де Лега, прежде чем оно прибыло по своему назначению.

Получив его, Шале в тот же день имел встречу с королевой и братом короля и, как будто, оставался далеко за полночь у г-жи де Шеврёз.

На следующее утро он был арестован. Заговор созрел!

Секрет хранился не только со скрытностью, но и с притворством, которые характеризуют политику кардинала и короля, так что новость об аресте Шале прозвучала при дворе, как гром среди ясного неба.

Королева, которую даже ее самые яростные враги, исключая кардинала, никогда в действительности не обвиняли в желании убить короля, все же бесспорно знала о письме, полученном накануне Шале, равно как это знали герцог Анжуйский и г-жа де Шеврёз. Так что они оказались впутаны если и не в заговор, имевший задачей убийство короля (им еще не было известно, что обвинения со стороны кардинала зайдут так далеко), то, по крайней мере, в злоумышление против государства, ибо письмо это имело целью призвать испанцев во Францию.

Впрочем, по правде сказать, своими необдуманными поступками Шале сам дал кардиналу прекрасный повод для обвинений, которые было угодно выдвинуть против него его высокопреосвященству. Шале, по характеру крайне насмешливый, нажил себе при дворе множество врагов, и даже король не был избавлен от его издевок. Одевая его величество, он передразнивал его ужимки и дурные привычки, и застенчивый и мстительный Людовик XIII не раз замечал это в зеркале, перед которым он стоял. К тому же Шале не останавливался на этом: он открыто высмеивал короля по поводу холодности его темперамента и его физической слабости. Все эти насмешки, вносившие некоторую напряженность в отношения между Людовиком XIII и его гардеробмейстером, превратились в преступления, когда Шале был обвинен в измене.

На другой день после его ареста стало известно, что, вопреки старинным законам королевства, для ведения суда над преступником король назначил уполномоченных, выбранных из состава парламента Бретани. Председательствовать в этом суде должен был Марийяк. Какое-то время все надеялись, что хранитель государственной печати отклонит сомнительную честь, которую ему оказали, поставив его во главе чрезвычайной комиссии. Но Марийяк был душой и телом предан кардиналу. Он не ведал, что шестью годами позднее его брата будет судить трибунал, подобный тому, в котором он теперь председательствовал.

Между тем следствие началось с той энергией и той келейностью, какие кардинал умел пускать в ход в такого рода делах. Королевский двор, приехавший в Нант для того, чтобы веселиться, впал в глубокое и мрачное уныние. Над городом витало нечто похожее на то затишье, какое сковывает землю, когда небо всем своим весом давит на нее перед летней грозой.

Королева, совершенно ошеломленная всем происходящим, бессознательно ощущала, что на этот раз она действительно оказалась в руках своих врагов. Гастон искал способ бежать, но, видя себя преданным ближайшим своим окружением, не решался кому-либо довериться и от безысходности предавался тщетной ярости и богохульству. Одна лишь г-жа де Шеврёз сохраняла присущие ей отвагу и энергию, ходатайствуя перед всеми за заключенного, но не находила ни одного человека, который пожелал бы выступить совместно с ней в защиту бедного Шале. Ришелье впервые начал проявлять себя в свете той кровавой миссии, какую, похоже, он получил из рук Людовика XI: арест герцога Вандомского и великого приора поверг в отчаяние самых гордых храбрецов. Госпожа де Шеврёз поняла, что в этом деле ей нечего надеяться ни на королеву, ни на герцога Анжуйского, боявшихся за самих себя. Она написала г-же де Шале, умоляя ее спешно приехать в Нант, ибо была уверена, что найдет по крайней мере в сердце матери ту самоотверженность и тот героизм, которые она тщетно искала в сердцах своих друзей.

Тем не менее следствие шло своим ходом; однако Шале, хотя и признавая письмо испанского короля подлинным, настаивал, что текст его собственного письма изменен. По словам Шале, его депеши маркизу де Легу никогда не содержали даже намека ни на гнусный заговор с целью убийства короля, ни на безумный замысел выдать королеву замуж за герцога Анжуйского, который был на восемь лет моложе ее. Он добавлял, что письмо, предъявленное кардиналом, почти полтора месяца оставалось в руках его высокопреосвященства, ибо до г-на де Лега оно так и не дошло, и утверждал, что человеку, имеющему столь искусных секретарей, нужно гораздо меньше времени, чтобы превратить самое невинное послание в губительное.

Это упорное запирательство поставило Ришелье в довольно трудное положение. Если бы речь шла лишь о том, чтобы приговорить Шале к смерти, то кардинал был достаточно уверен в преданности созданного им трибунала, чтобы не считаться с этой помехой; но дело заключалось в том, чтобы навсегда погубить в глазах короля королеву и герцога Анжуйского. При всей доверчивости Людовика XIII нужны были, однако, доказательства, чтобы должным образом обосновать в его глазах подобное обвинение.

И в самом деле, у короля уже начались сомнения, а кроме того, три особы, которых, возможно, привлекли на свою сторону королева, герцог Анжуйский или г-жа де Шеврёз, продолжали выступать против брака герцога Анжуйского с мадемуазель де Монпансье. Этими тремя особами были: Баррада́, фаворит короля, обладавший тем большим влиянием, что милости Людовика XIII он унаследовал от Шале и по всем другим вопросам выступал против своего предшественника; Тронсон, кабинет-секретарь, и Советерр, старший камердинер его величества. Они доказывали королю, что это очень плохой расчет — породнить уже почти мятежного брата с мятежной семьей Гизов, никогда не сводившей глаз с трона Франции, и что Гастон, присоединив к своему уделу огромные имения мадемуазель де Монпансье, сделается богаче, а значит, возможно, и могущественнее короля.

Эти предостережения странным образом беспокоили Людовика XIII. Мысли, одолевавшие короля его одинокими и тревожными ночами, боролись с тем, что ему представлялось днем. Пока кардинал находился рядом с ним, неопровержимые доводы могущественного политика пробивали брешь в любого рода умозаключениях; но вслед за кардиналом появлялись фаворит Баррада́, секретарь Тронсон и камердинер Советерр, и, когда в свой черед эти три человека покидали короля, они оставляли его терзаемым ненавистью, которую он инстинктивно питал к кардиналу, мыслями, которые внушало одиночество, и видениями, которые порождала темнота.

Однажды утром иезуит Сюффрен, духовник Марии Медичи, вошел без доклада в кабинет короля, пользуясь одной из привилегий своей должности. Людовик XIII, полагая, что это кто-то из близких, не поднял головы.

Он сидел, обхватив голову руками, и плакал.

Иезуит понял, что минута выбрана им неудачно, и хотел потихоньку удалиться, чтобы избежать объяснений. Однако в ту минуту, как он снова отворил дверь, намереваясь выйти, король поднял голову и увидел его. Тем не менее духовник сделал движение, чтобы удалиться; Людовик XIII жестом остановил его и поднялся.

— О святой отец! — воскликнул он, бросаясь весь в слезах в объятия иезуита. — Как же я несчастлив! Королева, моя мать, не забыла того, что произошло с маршалом д’Анкром и ее фавориткой Галигаи; она всегда любила и любит моего брата больше меня! Отсюда и эта великая поспешность с его женитьбой на моей кузине де Монпансье.

— Государь, — ответил иезуит, — я могу заверить ваше величество, что вы ошибаетесь в отношении вашей августейшей матери. Вы первенец ее сердца, как и первенец ее чрева.

Совсем не такого ответа ожидал Людовик XIII; он снова опустился в кресло, повторяя:

— Как же я несчастлив!

Иезуит вышел и тотчас поспешил к королеве-матери и кардиналу, которым он рассказал о только что происшедшей странной сцене. Ришелье понял, что следует нанести решительный удар, чтобы вновь овладеть этим колеблющимся умом, всегда готовым ускользнуть от него вследствие переизбытка малодушия. В тот же вечер, переодевшись в платье кавалера, кардинал спустился в тюремную камеру Шале.

Шале содержался с большой строгостью в секретном отделении; так что он был сильно удивлен, увидев в своей камере незнакомца, но удивление его стало еще больше, когда в этом незнакомце он узнал Ришелье.

Тюремный сторож запер дверь за министром, оставив его наедине с Шале.

Полчаса спустя кардинал вышел из тюрьмы и, хотя был уже поздний вечер, сразу же направился в покои короля. Людовик XIII, который полагал себя избавленным от него хотя бы до утра, вначале не хотел принять его, но Ришелье настаивал, говоря, что он пришел по важному государственному делу.

При этих словах, отворявших все двери, дверь королевской спальни отворилась перед кардиналом. Его высокопреосвященство молча подошел к Людовику XIII и с почтительным поклоном протянул ему вчетверо сложенную бумагу. Король взял ее и медленно развернул; он знал повадки кардинала и, лишь увидев, как тот входит, догадался, что бумага содержит важную новость.

И в самом деле, это было полное признание Шале: он признавал свое письмо маркизу де Легу подлинным и обвинял королеву и герцога Анжуйского.

Перед лицом такого доказательства Людовик XIII побледнел. Подобно ребенку, который, взбунтовавшись против своего воспитателя и осознав, что этот бунт ведет прямо к гибели, бросается в объятия того, от кого он хотел бежать, король назвал кардинала своим единственным другом, своим единственным спасителем и признался ему в своих ночных сомнениях, которые и так уже были известны прелату.

Ришелье стал убеждать короля назвать тех, кто вложил ему в голову эти пагубные мысли, и напомнил о данном его величеством слове, когда после заговора Флёри он хотел уйти от дел и Людовик XIII пообещал ему, если он останется, не иметь от него никаких тайн.

Король назвал Тронсона и Советерра, но, полагая, что вполне достаточно исполнить обещание на две трети, не произнес имени Баррада́.

Кардинал не настаивал более: он догадывался, что Баррада́ ответствен за оказанное королем сопротивление, но Баррада́ был человеком без всякой будущности, грубым и вспыльчивым и рано или поздно должен был из-за своих вольностей потерять расположение короля. В самом деле, за некоторое время до этого король, шутя, брызнул несколько капель померанцевой воды в лицо Баррада́, и тот пришел в такую ярость, что вырвал из рук короля флакон с этой водой и разбил его об пол. Подобный человек, понятно, не мог вызывать беспокойство у кардинала.

Его высокопреосвященство, отлично знавший переменчивость короля, не ошибся в отношении Баррада́. Вскоре настал и его черед. Влюбленный в красавицу Крессиа, фрейлину королевы, и во что бы то ни стало желая жениться на ней, он возбудил ревность своего господина, который, сослав его в Авиньон, назначил затем в преемники ему Сен-Симона. Преемником же тот стал потому, пояснял король тем, кто расспрашивал его о причинах этого нового фавора, неожиданно возникшего при дворе, что Сен-Симон всегда доставлял ему достоверные новости, связанные с охотой, заботливо относился к его лошадям и, трубя в его охотничий рог, не напускал туда слюны.[6]

Понятно, что привязанности, покоящиеся на столь прочных основах, не могут длиться долго.

Кардинал, как уже было сказано, удовольствовался двумя этими изобличениями и, взяв с короля клятву хранить в тайне содержание письма Шале, удалился.

По всей вероятности, король и кардинал совершенно по-разному провели наступившую ночь.

На следующий день распространился слух, что Шале сделал страшные признания.

Общеизвестно малодушие Гастона. Первой его мыслью было бежать, но куда бежать? Господин де Ла Валетт отказался принять его в Меце; к графу Суассонскому он питал недоверие; оставалась Ла-Рошель.

Утром принц явился к королю за позволением совершить поездку к морю. Король страшно побледнел при виде входящего брата, с которым он еще не встречался после его разоблачения кардиналом. Тем не менее он очень нежно поцеловал брата; что же касается просьбы, с которой Гастон к нему пришел, то он отправил его добиваться этого позволения у его высокопреосвященства, заявив, что со своей стороны не возражает против такой небольшой поездки.

Гастон был обманут доброжелательным видом короля. Он решил, что слух о признаниях, сделанных Шале, был ложным, и отправился прямо в Борегар, загородный дом Ришелье. Кардинал, который стоял у одного из окон, выходивших на дорогу, следил, должно быть, за его приближением точно таким же взглядом, каким его любимый кот, милый домашний тигренок, следил за приближением мыши.

Великие министры всегда отдают предпочтение какому-нибудь виду животных, которых они любят и ценят с тем же пылом, с каким ненавидят и презирают людей: Ришелье обожал кошек, а Мазарини целыми днями играл с обезьяной и садовой славкой.

Кардинал встретил герцога Анжуйского у верхней ступени лестницы и пригласил его в свой кабинет, выказывая принцу все знаки уважения, какие ему было свойственно проявлять по отношению к тем своим врагам, которые занимали более высокое положение, чем он; затем он усадил Гастона, а сам остался стоять перед ним, как ни настаивал тот, чтобы кардинал тоже сел.

Странно было видеть этого принца, который, сидя в кресле, упрашивал стоявшего перед ним министра.

Гастон высказал свое желание совершить поездку к морю.

— А как ваше высочество желает путешествовать? — спросил его кардинал.

— Крайне просто, как частное лицо, — ответил Гастон.

— Не лучше ли было бы, — продолжал Ришелье, — подождать, пока вы не станете мужем мадемуазель де Монпансье, и тогда путешествовать так, как подобает принцу?

— Если я буду ждать до тех пор, пока не стану мужем мадемуазель де Монпансье, — возразил герцог Анжуйский, — то еще долго не увижу моря, ибо не рассчитываю жениться на мадемуазель де Монпансье так скоро.

— И почему же, монсеньор? — поинтересовался кардинал.

— Потому, — доверительным тоном ответил молодой принц, — что я поражен болезнью, делающей этот брак невозможным.

— Полноте! — воскликнул кардинал. — У меня есть рецепт, с помощью которого я непременно вылечу ваше высочество.

— В самом деле? И за какое время? — спросил Гастон.

— За десять минут, — ответил Ришелье.

Гастон взглянул на кардинала. Министр улыбался. Молодой принц счел эту улыбку язвительной и вздрогнул.

— И этот рецепт при вас? — спросил он.

— Вот он, — произнес кардинал, вынув из кармана признание Шале.

Герцог Анжуйский знал почерк заключенного. Обвинение, целиком написанное рукой Шале, было ужасно. Гастон смертельно побледнел, ибо, хотя он и не был виновен, ему стало понятно, что он погиб.

— Я готов подчиниться, сударь, — сказал он кардиналу, — но раз уж я согласен жениться на мадемуазель де Монпансье, то могу ли я знать, что со мной будет дальше?

— Скорее всего, монсеньор, — ответил кардинал, — в данных обстоятельствах вам придется удовольствоваться ручательством сохранения свободы и жизни.

— Как, — воскликнул герцог Анжуйский, — меня посадят в тюрьму и будут судить?! Меня, герцога Анжуйского?!

— Во всяком случае, таково было мнение вашего августейшего брата, — промолвил кардинал, — но я отговорил его от такого решения, возможно справедливого, но слишком строгого. Более того, я добился для вас, монсеньор, — если только вы не станете долее откладывать брак, который все мы желаем увидеть заключенным, — так вот, повторяю, я добился, что вам будут пожалованы герцогство Орлеанское, герцогство Шартрское, графство Блуа и, возможно даже, владение Монтаржи, то есть примерно миллион годового дохода, что вместе с княжествами Домб и Ла-Рош-сюр-Йон, а также герцогствами Монпансье, Шательро и Сен-Фаржо, которые принесет вам в качестве приданого ваша супруга, обеспечит вам доход около полутора миллионов.

— А Шале, — спросил герцог Анжуйский, — что сделают с ним? Смотрите, господин кардинал, я не хочу, чтобы мой брак был обагрен кровью!

— Шале будет приговорен к смерти, — сказал кардинал, — ибо он виновен, но…

— Что «но»? — спросил герцог Анжуйский.

— … но король имеет право помилования, и он не допустит, чтобы был казнен дворянин, которого он так сильно любил.

— Если вы обещаете мне сохранить ему жизнь, господин кардинал, — произнес Гастон, который испытывал несколько менее отвращения к мадемуазель де Монпансье после того, как ему стало понятно, с какими выгодами сопряжен этот брачный союз, — я согласен на все.

— Я употреблю на это все свое влияние, — добавил кардинал. — К тому же я и сам не желал бы дать погибнуть человеку, оказавшему мне столь значительные услуги, как господин де Шале. Так что будьте спокойны, монсеньор, и позвольте правосудию исполнить свой долг, ну а милосердие исполнит свой.

Получив это обещание, герцог Анжуйский удалился. Впоследствии в своем письме королю он утверждал, что кардинал дал ему твердое слово сохранить жизнь Шале, но Ришелье, со своей стороны, всегда это отрицал.

Вечером того же дня король вызвал к себе Гастона. Дрожа всем телом, молодой принц отправился к брату и застал у него королеву-мать, кардинала и хранителя печати. При виде этих четырех строгих лиц он решил, что его тотчас арестуют, но речь шла лишь о подписании некоего документа. Это было признание, которое удостоверяло, что граф Суассонский предлагал герцогу Анжуйскому свои услуги, что королева, его невестка, написала ему несколько записок, чтобы отговорить его от женитьбы на мадемуазель де Монпансье, и что аббат Скалья, савойский посол, принимал участие во всей этой интриге, имевшей целью воспрепятствовать намеченному браку. О Шале там не говорилось ни слова.

Гастон был чрезвычайно рад, что ему удалось отделаться так дешево. Он подтвердил данное кардиналу обещание жениться на мадемуазель де Монпансье и подписал это признание, после чего ему было разрешено покинуть Нант. Однако несколько дней спустя принца призвали обратно, чтобы совершить обряд бракосочетания. Мадемуазель де Монпансье приехала вместе с герцогиней де Гиз, своей матерью. Хотя герцогиня де Гиз, наследница семьи Жуайёзов, была чрезвычайно богата, она не дала дочери в приданое ничего, кроме одного бриллианта: правда, этот бриллиант оценивался в восемьдесят тысяч экю.

Молодой принц поручил президенту Ле Куаньё обсудить статьи брачного договора и включить туда в качестве условия сохранение жизни Шале. Однако, дойдя до этой статьи, король взял перо и собственноручно вычеркнул ее, так что Ле Куаньё не осмелился ни на чем настаивать.

Тем не менее Ришелье, давший, по существу говоря, Гастону слово и опасавшийся теперь новых затруднений с его стороны, отвел Ле Куаньё в сторону и сказал ему, что король желает, чтобы Шале был осужден на смерть, но он, кардинал, добился, чтобы между вынесением приговора и казнью прошла неделя. Ришелье пообещал, что в течение этой недели он предпримет все необходимые шаги, и к тому же, по его словам, в течение этой недели будет действовать и сам Гастон.

Так что договор был подписан без каких бы то ни было условий, если не считать пустых обещаний. И потому брачная церемония была холодной и мрачной. Она проходила без всякой помпы, знаменующей свадьбу принца. По словам одного из тех летописцев, что отмечают все подробности, как мелкие, так и значительные, новый герцог Орлеанский даже не заказал себе нового платья для этой важной церемонии, в которой он играл главную роль.

На следующий день после свадьбы принц уехал в Шатобриан, не желая, видимо, оставаться в городе, где проходил суд над его доверенным лицом, который мог закончиться вынесением смертного приговора: этот суд, ненадолго прерванный в связи со свадьбой, должен был вскоре возобновить свою работу и протекать с еще большим ожесточением.

И в самом деле, судьи, которые на время были отпущены, получили приказ собраться вновь.

Между тем приехала г-жа де Шале, мать заключенного. Это была одна из тех женщин, благородных по рождению и наделенных благородным сердцем, какие по временам появляются на ступенях истории прошлых веков. Прибыв в Нант, она делала все возможное, чтобы получить доступ к королю; но, согласно приказам короля, он не принимал никого. Так что ей оставалось лишь ждать.

Наконец, утром 18 августа приговор был произнесен; он был составлен в следующих выражениях:


«Палата уголовного суда, по поручению короля собравшаяся в Нанте для расследования дела графа де Шале и его сообщников, на основании розысков, допросов и признаний вышеупомянутого Шале касательно тайного заговора против особы короля и его государства, а также на основании заключений генерального прокурора, заявила, что названная палата и назначенные с этой целью уполномоченные объявили и объявляют вышеупомянутого Шале виновным и изобличенным в первую очередь в оскорблении величества, равно как возмутителем общественного спокойствия и т. д.; в воздаяние за это названная палата приговаривает вышеупомянутого Шале к пыткам, как обычным, так и с пристрастием, к отсечению головы, четвертованию тела и конфискации его имений в пользу короля.

Подписано: МАЛЕСКО».

Как только приговор был оглашен, г-жа де Шале предприняла новую попытку пробиться к королю, но он оказался еще недоступнее, чем прежде. Однако она так долго и горячо умоляла, что, наконец, ей дали обещание вручить королю письмо, которое она принесла.

Вот это письмо, которое кажется нам образцом горя и чувства собственного достоинства:


КОРОЛЮ.

«Государь!

Я признаю, что тот, кто оскорбил Вас, заслуживает мук не только на этом свете, но и в иной жизни, ибо Вы есть образ Божий. Однако, когда Господь обещает прощение тем, кто просит о нем с истинным раскаянием, он тем самым научает королей, как им следует поступать. Но если слезы способны изменить приговор Небес, то неужели у моих слез, государь, недостанет сил пробудить в Вас жалость? Право творить суд есть куда менее важное следствие власти короля, чем право проявлять милосердие: наказывать не столь похвально, как прощать. Сколько на этом свете живет людей, которые постыдно лежали бы под землей, не помилуй их Ваше Величество!

Государь, Вы король, отец и повелитель этого несчастного узника: может ли он быть зловреден более, чем Вы добры, и виновен более, чем Вы милосердны? Разве не надеяться на Ваше великодушие не значит оскорблять Вас? Лучшим примером для людей добрых служит сострадание; злые люди, видя казнь другого человека, становятся лишь хитрее, а не лучше. Государь, стоя на коленях, я прошу Вас сохранить жизнь моему сыну и не допустить, чтобы тот, кого я вскормила для службы Вам, умер из-за службы другому; чтобы тот ребенок, которого я так любовно взрастила, стал причиной скорби тех недолгих дней, что мне остались, и, наконец, чтобы тот, кого я произвела на свет, свел меня в могилу. Увы, государь, почему не умер он при рождении или от раны, полученной им при Сен-Жане, или подвергаясь какой-нибудь иной опасности из числа тех, что подстерегали его, когда он служил Вам в Монтобане, в Монпелье и других местах, или даже от руки того, кто причинил нам столько огорчений? Сжальтесь над ним, государь: из-за его прошлой неблагодарности Ваше милосердие станет еще более достойным уважения. Я отдала его Вам, когда ему было восемь лет; он внук маршала Монлюка, а через жену — внук президента Жаннена. Его близкие, которые служат Вам ежечасно, не смеют, опасаясь разгневать Вас, броситься к Вашим ногам, чтобы смиренно и почтительно, со слезами на глазах, вместе со мною просить Вас сохранить этому несчастному жизнь, которую он должен будет закончить либо в вечном заточении, либо в заграничной армии, находясь на Вашей службе. Таким образом Ваше Величество сможет избавить его близких от позора и от потери, удовлетворить правосудие и одновременно проявить милосердие, заставляя все более и более восхвалять Ваше мягкосердечие и вечно молить Бога о здоровье и преуспеянии Вашей царственной особы всех нас, а в особенности меня,

Вашей всесмиреннейшей и всепокорнейшей служанки и подданной

ДЕ МОНЛЮК».

Понятно, с каким нетерпением несчастная мать ожидала обещанного ответа. Он пришел в тот же день, как и сказал король, и был полностью написан его собственной рукой. Те, кто пожелает увидеть логику, противостоящую красноречию, ненависть, возражающую горести, достаточно лишь прочесть это письмо. Вот оно:[7]


ГОСПОЖЕ ДЕ ШАЛЕ-МАТЕРИ.

«Господь, никогда не совершающий ошибок, впал бы в великое заблуждение, если бы, установив своими законами вечное пребывание в муках для виновных, миловал бы всех тех, кто просит прощения. Тогда добрые и добродетельные не имели бы никакого преимущества перед злыми, у которых всегда достанет слез, чтобы изменить приговор Небес. Я признаю это, и такое признание заставило бы меня весьма охотно простить Вас, если бы Бог, даровавший мне особую милость, избрав меня здесь, на земле, своим истинным образом, присовокупил бы к этому еще один дар, который он приберегает лишь для себя самого, — способность распознавать сущность людей; ибо тогда, благодаря истинному знанию, которое мне дано было бы черпать из этого божественного дара, я обрушил бы на голову Вашего сына карающие молнии моего правосудия, либо отвел их назад, как только мне стало бы ясно, истинно или мнимо его раскаяние, вследствие которого, однако, Вы и теперь, хоть я и не могу принять безошибочного решения, могли бы добиться от меня милосердного помилования, если бы это оскорбление касалось лишь меня одного; ибо знайте, что я вовсе не жестокий и суровый король и что объятия моего милосердия всегда открыты, дабы принять тех, кто с истинным сокрушением о совершенном им проступке смиренно приходит ко мне просить прощения.

Но, когда я бросаю взгляд на многие миллионы полагающихся на мою заботливость людей, для которых я являюсь надежным пастырем и которых Бог дал мне охранять, словно доброму отцу семейства, обязанному печься о них, как о собственных детях, а также руководить ими, дабы по окончании земной жизни дать ему в этом отчет, и тем самым достаточно показываю Вам, что право творить суд есть куда менее важное следствие власти, чем право проявлять милосердие и сострадание к моим верным подданным и преданным слугам, которые уповают на мою доброту, мне хочется спасти их от угрожающей им гибели справедливым наказанием одного, ибо ничего нет вернее того, что порой строго наказать одного есть милость для многих. И если я соглашусь с Вами, что многие из живущих доныне людей постыдно лежали бы под землей, не получи они моего прощения, то и Вы согласитесь, что, поскольку их прегрешения не идут ни в какое сравнение с гнусным преступлением Вашего сына, эти люди заслуживали моего милосердия. И в самом деле, в истинности сказанного мною Вы можете убедиться на примере других, которые совершили подобное преступление и были уличены в нем, а теперь, справедливо наказанные, гниют в земле, между тем как если бы они уцелели после своих нечестивых и отвратительных деяний, то корона, венчающая мою голову, стала бы ныне прискорбной причиной невзгод для тех, кто привык видеть священные лилии цветущими даже среди смут и беспорядков; и эта могущественная монархия, так хорошо и так успешно управлявшаяся и сохранявшаяся королями, моими предшественниками, была бы растерзана и разорвана на части узурпаторами. Так что не считайте меня жестокосерднее искусного хирурга, вынужденного иногда отсечь какой-нибудь зараженный и гниющий член, дабы обезопасить другие части тела, которые без этого сострадательного отсечения стали бы пищей червей; и будьте уверены, что если и есть несколько злых людей, становящихся при этом лишь хитрее, то есть также и много тех, кто исправляется под страхом наказания.

Встаньте же с колен и не просите более сохранить жизнь человеку, желавшему отнять ее у того, кто, по Вашим собственным словам, является его добрым отцом и повелителем, и у Франции, его матери и кормилицы. Это соображение, кузина, лишает меня веры в то, что Вы вскармливали и воспитывали его для службы мне, ибо пища, которую Вы давали ему, оказала на его нрав такое пагубное и варварское воздействие, что зародило у него желание совершить столь неслыханное отцеубийство! И потому я предпочитаю теперь видеть скорбь тех недолгих дней, что Вам осталось жить, чем недостойно вознаградить его измену и вероломство гибелью моей собственной особы и всего моего народа, оказывающего мне полное и безусловное повиновение; я признаю справедливыми Ваши сожаления о том, что он не умер в Сен-Жане, Монтобане или других местах, которые он старался сохранить не для своего законного государя, а для врагов моего достояния, не для спокойствия моего народа, а для того, чтобы возмутить его. Тем не менее, если это правда, что нет худа без добра, я должен возблагодарить Небо за возможность обезопасить все мое государство таким заметным примером, ибо он послужит зеркалом для тех, кто живет ныне, и для потомства, научая, как должно любить своего короля и преданно служить ему, и пусть он будет страхом для многих других, которым безнаказанность этого преступления придала бы еще больше дерзости совершить нечто подобное.

Вот почему Вы тщетно будете впредь взывать к моей жалости, хотя у меня ее больше, чем это можно выразить словами, и я желал бы, чтобы данное преступление касалось лишь меня одного, ибо тогда Вы скоро получили бы прощение, о котором просите; однако Вам известно, что короли, будучи публичными особами, от которых полностью зависит спокойствие государства, не должны позволять ничего, что можно было бы поставить в упрек их памяти, и обязаны быть истинными защитниками правосудия.

И потому, пребывая в королевском сане, я не должен допускать ничего, в чем могли бы упрекнуть меня мои верные подданные, а кроме того, я страшился бы, что Господь, который, царствуя над королями, подобно тому как короли царствуют над народами, всегда покровительствует добрым и святым делам и строго наказывает несправедливость, однажды потребует у меня, с угрозой для моей вечной жизни, дать отчет за несправедливое дарование земной жизни тому, кто не мог надеяться получить от моего милосердия других обещаний, кроме тех, что я даю вам обоим, лишь приняв во внимание слезы, которые Вы проливаете передо мною: я изменю приговор моего суда, смягчив строгость казни; кроме того, я обещаю помочь Вам своими благочестивыми молитвами, которые я вознесу к Богу, дабы он соблаговолил быть настолько же сострадателен и милосерден по отношению к душе Вашего сына, насколько тот был жесток и безжалостен по отношению к своему государю, и дабы он ниспослал Вам терпения в Вашей скорби, какого Вам желает Ваш добрый король.

ЛЮДОВИК».

Это письмо лишило г-жу де Шале последней надежды. Оно лишь смягчало казнь осужденного и уменьшало позор наказания. Оставался еще кардинал, но г-жа де Шале знала, что обращаться к нему было бесполезно. И тогда эта женщина приняла крайнее решение: обратиться к палачам.

Мы говорим «к палачам», так как в то время в Нанте их было два: один приехал вслед за королем и звался придворным палачом, другой пребывал в Нанте и был городским палачом.

Она собрала все золото и все драгоценности, какие у нее были, дождалась темноты и, завернувшись в длинное покрывало, явилась поочередно к одному и другому.

Казнь была назначена на следующее утро.

Шале отказался от всех признаний, сделанных им кардиналу, и во всеуслышание заявил, что они были продиктованы его высокопреосвященством, твердо обещавшим ему сохранить жизнь; в конце концов он потребовал очной ставки с Лувиньи, единственным его обвинителем.

Отказать ему в этой очной ставке было невозможно.

Так что в семь часов Лувиньи был приведен в тюрьму и поставлен лицом к лицу с Шале. Лувиньи был бледен и дрожал. Шале был тверд, как человек, у которого спокойна совесть. Именем Бога, перед которым он вот-вот должен был предстать, Шале заклинал Лувиньи заявить, доверял ли когда-либо он, Шале, ему хоть малейшую тайну, касающуюся убийства короля и брака королевы с герцогом Анжуйским. Лувиньи смутился и, несмотря на свои предыдущие показания, признался, что не слышал ничего такого из уст Шале.

— Но как же тогда, — спросил его хранитель печати, — вам удалось узнать о заговоре?

— Будучи на охоте, — ответил Лувиньи, — я услышал, как какие-то совершенно незнакомые мне люди, одетые в серое платье, говорили за кустами нескольким придворным вельможам то, о чем я доложил господину кардиналу.

Шале презрительно улыбнулся и, повернувшись к хранителю печати, произнес:

— Теперь, сударь, я готов умереть.

А затем, понизив голос, прошептал:

— О предатель кардинал! Это ты поставил меня в то положение, в каком я теперь нахожусь!

И правда, час казни близился; тем не менее одно странное обстоятельство заставляло думать, что она не состоится: придворный и городской палачи исчезли оба, и с самого рассвета их тщетно искали.

Вначале все думали, что это хитрость, пущенная в ход кардиналом, чтобы дать Шале отсрочку, во время которой для него добьются смягчения наказания. Однако вскоре разнесся слух, что нашелся новый палач и что казнь всего лишь задержится на час или два.

Этот новый палач был приговоренный к повешению солдат, которому было обещано помилование, если он согласится казнить Шале.

Как нетрудно понять, солдат, при всей своей неподготовленности к такой работе, согласился.

Так что в десять часов все было готово к казни. Секретарь суда пришел предупредить Шале, что ему осталось жить лишь несколько минут.

Тяжело, когда ты молод, богат, красив и являешься потомком одной из самых знатных семей Франции, умирать из-за такой жалкой интриги, став жертвой подобного предательства. И потому при известии о своей скорой смерти Шале на мгновение охватило отчаяние.

И в самом деле, несчастного молодого человека, казалось, покинули все. Королева, и сама страшно скомпрометированная, не могла решиться ни на один шаг в его пользу. Герцог Анжуйский удалился в Шатобриан и не давал ничего знать о себе. Госпожа де Шеврёз, предприняв все, что подсказал ей ее беспокойный ум, укрылась у принца де Гемене, чтобы не видеть гнусное зрелище смерти своего любовника.

И потому Шале решил, что ему не стоит больше ждать помощи ни от кого на свете, как вдруг он увидел свою мать, о присутствии которой в Нанте он и не подозревал и которая, предприняв все возможное, чтобы спасти сына, пришла помочь ему умереть.

Госпожа де Шале была одной их тех благородных натур, какие исполнены одновременно самоотверженности и покорности судьбе. Она сделала все, что было в человеческих силах, чтобы оспорить у смерти своего сына. Теперь ей следовало сопровождать его до эшафота и поддерживать до последней минуты. И с этой целью, добившись разрешения сопровождать осужденного, она явилась к нему.

Шале бросился в объятия матери и разрыдался. Но, почерпнув мужество в этой материнской силе, он поднял голову, отер слезы и произнес:

— Я готов!

Он вышел из тюрьмы. У ворот ждал солдат, которому для выполнения его страшной обязанности дали первый попавшийся меч: это был меч швейцарского гвардейца.

Траурная процессия двинулась к городской площади, где был возведен эшафот. Шале шагал между священником и матерью.

Все кругом оплакивали этого красивого, богато одетого молодого человека, которого вот-вот должны были казнить, но столько же слез было пролито и из-за этой благородной вдовы, еще облаченной в траур по мужу и сопровождавшей своего единственного сына на смерть.

Подойдя к подножию эшафота, она поднялась по его ступеням вместе с осужденным.

Шале опирался на ее плечо; духовник шел позади них.

Солдат был бледнее, чем приговоренный, и дрожал сильнее его.

Шале в последний раз обнял мать и, став на колени перед плахой, произнес короткую молитву. Мать опустилась подле него на колени и присоединила к его молитве свою.

Мгновение спустя Шале повернулся в сторону солдата и сказал:

— Бей! Я готов.

Солдат, весь дрожа, поднял меч и ударил.

Шале испустил стон, но поднял голову; он был всего лишь ранен в плечо: неопытный палач нанес удар слишком низко.

Все увидели, как Шале, обагренный кровью, обменялся несколькими словами с солдатом, в то время как мать поднялась с колен и подошла к сыну, чтобы обнять его.

Затем он снова положил голову на плаху, и солдат ударил во второй раз.

Шале снова закричал: и на этот раз он был всего лишь ранен.

— К черту этот меч! — воскликнул солдат. — Он чересчур легкий, и, если мне не дадут что-нибудь другое, я никогда не доведу это дело до конца.

И с этими словами он отбросил меч в сторону.

Шале на коленях дополз до своей матери и склонил к ней на грудь свою окровавленную и изувеченную голову.

Солдату принесли бочарный топор; но не оружие подвело палача: ему изменила его собственная рука.

Шале вновь занял свое место.

Зрители этой ужасной сцены насчитали тридцать два удара. На двадцатом осужденный еще издал возглас:

— Иисус! Мария!

Затем, когда все было кончено, г-жа де Шале выпрямилась, воздела к небу обе руки и произнесла:

— Благодарю тебя, Боже! Я полагала быть всего лишь матерью осужденного, а оказалась матерью мученика!

Она попросила отдать ей останки сына, и ей их передали. Временами кардинал был исполнен милосердия.

Госпожа де Шеврёз получила приказ оставаться в Ле-Верже, где она находилась.

Гастон узнал о смерти Шале, сидя за игорным столом, и тотчас продолжил партию.

Королева явилась по требованию короля в совет, где ей было велено сесть на табурет. Там ей предъявили показания Лувиньи и признания Шале. Ее обвинили в желании убить короля, чтобы выйти замуж за герцога Анжуйского.

До этой минуты королева хранила молчание, но, услышав такое обвинение, она встала и ограничилась тем, что с одной их тех презрительных улыбок, какие были столь присущи этой красавице-испанке, ответила:

— Я не так уж много выиграла бы от подобной замены.

Этот ответ окончательно оттолкнул от нее короля, до последней минуты жизни верившего, что Шале, герцог Анжуйский и королева замышляли убить его.

Лувиньи недолго прожил после своего бесстыдного поступка: год спустя он был убит на дуэли.

Что же касается Рошфора, то он имел дерзость вернуться в Брюссель и даже после казни г-на де Шале оставался в своем монастыре, причем никто не знал о его причастности к смерти этого несчастного молодого человека. Но однажды, повернув за угол какой-то улицы, он столкнулся с конюшим графа де Шале и едва успел опустить себе на лицо капюшон. Однако, несмотря на эту предосторожность, он из опасения быть узнанным тотчас же покинул город. И правильно сделал, ибо сразу после его исчезновения ворота были заперты, затем начались розыски, и монастырь был обыскан.

Но было уже слишком поздно: Рошфор, снова обратясь в кавалера, во весь дух мчался по дороге на Париж; он возвратился к его высокопреосвященству, радуясь успеху возложенного на него поручения, которое, по его представлению, он достойно выполнил.

Вот что такое совесть!

IV. 1627–1628

О том, что стало с врагами кардинала. — Политические и любовные замыслы Бекингема. — Смерть герцогини Орлеанской. — Новые казни. — Милорд Монтегю. — Поручение, данное Лапорту. — Игра в карты. — Критическое положение Ла-Рошели. — Трагическая кончина Бекингема. — Печаль королевы. — Анна Австрийская и Вуатюр.


Из-за любви Бекингема равнодушие короля к Анне Австрийской превратилось в холодность; в связи с делом Шале эта холодность превратилась в неприязнь, а в этой главе мы увидим, как его неприязнь превращается в ненависть.

Именно с этого времени кардинал становится полновластным повелителем. Королевская власть померкла в день смерти Генриха IV и снова заблистала лишь в день совершеннолетия Людовика XIV. Полвека, прошедшие между двумя этими событиями, были отведены на царствования фаворитов, если только можно назвать фаворитами Ришелье и Мазарини, этих двух тиранов своих властителей.

Королева, то при содействии Лапорта, то стараниями г-жи де Шеврёз, удалившейся в Лотарингию, а скорее, изгнанной туда, продолжала переписываться с герцогом Бекингемом, который, по-прежнему охваченный той рыцарственной любовью, о какой мы рассказывали, и ставший счастливым влюбленным, не терял надежды сделаться в один прекрасный день счастливым любовником. И потому он через посредство короля Карла I беспрерывно добивался разрешения вернуться в Париж послом, однако король Франции, а вернее, кардинал, отказывал в этом разрешении с тем же упорством, с каким его просили.

И тогда, не имея возможности приехать во Францию другом, Бекингем решил явиться туда врагом. Ла-Рошель послужила если и не причиной, то, по крайней мере, предлогом для войны.

Бекингем, располагавший силами всей Англии, надеялся объединить против Франции еще и Испанию, Империю и Лотарингию. Разумеется, Франция, какой бы могущественной она ни стала трудами Генриха IV и стараниями Ришелье, не смогла бы устоять против такой грозной коалиции и была бы вынуждена покориться. И тогда Бекингем явился бы как посредник для ведения переговоров; мир королю и кардиналу был бы дарован, но одним из условий мирного договора стало бы возвращение герцога Бекингема в Париж послом.

Так что Европе предстояло всколыхнуться, а Франции — быть преданной мечу и огню из-за любви Анны Австрийской и Бекингема и ревности кардинала; ибо, что касается ревности короля, о ней речи не было. Людовик XIII питал слишком сильную неприязнь к королеве, особенно после заговора Шале, чтобы всерьез ревновать ее.

Как видно, для всей этой поэмы недоставало лишь Гомера, чтобы из Бекингема сделать Париса, из Анны Австрийской — Елену, а из осады Ла-Рошели — Троянскую войну.

Ла-Рошель была одним из городов, которые Генрих IV предоставил гугенотам во время обнародования Нантского эдикта; это заставило Бассомпьера, который сам был гугенотом и участвовал в осаде этого города, заявить:

— Вы увидите, что у нас достанет глупости взять Ла-Рошель!

Этот город являлся для кардинала предметом вечных тревог: он был очагом мятежей, гнездилищем бунтарей, средоточием распрей. Разве еще совсем недавно не советовали Гастону укрыться там?

Генрих де Конде был заключен в Венсенский замок и так никогда и не оправился от полученного удара. Правда, Франция получила от этого определенную выгоду: за три года своего заточения он сблизился со своей женой и в итоге имел от нее двух детей: Анну Женевьеву де Бурбон, ставшую позднее известной под именем герцогини де Лонгвиль, и Луи II де Бурбона, именовавшегося впоследствии Великим Конде.

Великий приор и герцог Вандомский были арестованы и заключены в замок Амбуаз. Какое-то время Ришелье намеревался судить их и казнить, оставив для этого стоять эшафот, на котором был обезглавлен Шале. Но один сослался на привилегии пэров Франции, а другой — на права Мальтийского ордена, рыцарем которого он был. Обе эти апелляции остановили судебное производство, но, чтобы иметь под рукой внебрачных сыновей Генриха IV, кардинал приказал перевезти их из Амбуаза в Венсенский замок.

Граф Суассонский, о предложении которого военной и денежной помощи герцогу Анжуйскому было сообщено кардиналу, счел, что дожидаться возвращения короля и его министра было бы неблагоразумно. Он покинул Париж и, под предлогом путешествия с целью поправки здоровья, пересек Альпы и обосновался в Турине. Кардинал, не имея сил выместить свою злобу на его особе, предпринял попытку задеть его личное достоинство. Он написал г-ну де Бетюну, нашему послу в Риме, письмо, требуя, чтобы при папском дворе графу Суассонскому было отказано в титуле «его высочество». Однако это происходило в те времена, когда дипломаты были важными вельможами, и г-н де Бетюн ответил:

«Если господин граф виновен, то его следует судить и наказать; если же он невиновен, то незачем раздражать его, причем так, что будет затронута честь короны; по мне лучше оставить свой пост, чем содействовать такой низкой травле».

Герцог Анжуйский вследствие своего брачного союза стал носить титулы принца Домба и Ла-Рош-сюр-Йона, герцога Орлеанского, Шартрского, Монпансье и Шательро, графа Блуа и сеньора Монтаржи; но, вместо того чтобы возвеличить его, все эти новые титулы унизили его, ибо они были вписаны в брачный контракт кровью Шале. Новый герцог Орлеанский, в любой час дня находившийся под надзором своего ближайшего окружения, ненавидимый королем, презираемый знатью, уже не был опасен для кардинала.

Итак, принц Генрих де Конде был лишен всякой возможности действовать.

Великий приор и герцог Вандомский были заключены в Венсенский замок.

Граф Суассонский бежал в Италию.

Гастон Орлеанский был обесчещен.

Одна только Ла-Рошель еще противилась воле Ришелье.

К несчастью, над городами не устраивают суд, как это делают с людьми, и снести город труднее, чем отрубить голову человеку. Так что кардинал лишь искал случай, чтобы наказать Ла-Рошель, как вдруг ему доставил такой случай Бекингем.

Бекингем, как мы видели, желал войны. Вовлечь же в нее нашу старую монархию было не так уж трудно. Прежде всего, он возбудил дрязги между Карлом I и Генриеттой Французской, подобно тому как Ришелье поступал с Людовиком XIII и Анной Австрийской. Вследствие этих дрязг английский король отослал обратно в Париж всю французскую свиту своей жены, подобно тому как однажды Людовик XIII отослал обратно в Мадрид всю испанскую свиту Анны Австрийской; тем не менее, хотя это нарушение одного из главных условий брачного контракта чрезвычайно оскорбило короля Франции, он не счел его достаточным поводом для разрыва отношений. И тогда Бекингем, так и не дождавшись объявления войны, решил использовать другой способ. Он стал побуждать нескольких английских корсаров захватывать французские купеческие суда, которые затем постановлением Адмиралтейства объявлялись законной добычей.

Это было серьезное нарушение взаимных клятвенных обязательств, однако Ришелье сосредоточил все свое внимание на одной лишь Ла-Рошели. Он хотел, как говорят, одним ударом убить двух зайцев и закончить одновременно как междоусобную войну, так и войну с внешним врагом. И потому протесты со стороны Франции, предъявленные королю Карлу I, были достаточно робкими, давая понять его фавориту, что для разрыва, которого он желал, требуются еще более решительные действия. И тогда Бекингем побудил Карла I встать на сторону французских протестантов и предоставить им помощь. Жители Ла-Рошели, уверившись после этого в поддержке Англии, отправили к Бекингему герцога де Субиза и графа де Бранкаса, и фаворит, давая им больше, чем они просили, вывел из портов Великобритании флот из сотни парусников и ринулся с ним на остров Ре, захватив его весь, за исключением цитадели Сен-Мартен, которую граф де Туара с гарнизоном из двухсот пятидесяти человек героически оборонял от двадцати тысяч англичан.

Наконец-то Ришелье добился того, чего он хотел. Словно рыболов, который, склонившись на берегу, с сетью в руках выжидает благоприятную минуту, он мог теперь одним махом ухватить англичан и ларошельцев — врагов политических и врагов религиозных.

Тотчас же всем имевшимся в наличии войскам был отдан приказ двинуться на Ла-Рошель.

Два события на короткое время отвлекли взгляд Франции от важной точки, на которую он был устремлен. Мадемуазель де Монпансье, ставшая в Нанте герцогиней Орлеанской, родила дочь, которую впоследствии именовали Великой Мадемуазель и с которой мы встретимся во времена Фронды и при дворе Людовика XIV. Однако молодая и красивая принцесса, на которую Франция возлагала все надежды, скончалась в родах: брак, орошенный кровью, не получил благословения небес.

Другим событием стала казнь графа де Бутвиля. Укрывшись после двадцати двух дуэлей, в которых он участвовал, в Нидерландах, этот дворянин покинул Брюссель и попытался устроить двадцать третий поединок прямо посреди Королевской площади. Он был арестован и препровожден в Бастилию вместе со своим секундантом, графом де Шапелем, убившим Бюсси д’Амбуаза, который был его противником; оба виновника были обезглавлены на Гревской площади, несмотря на заступничество семей Конде, Монморанси и Ангулемов, и свой протест против падения с эшафота двух этих голов, одна из которых принадлежала тому, кто носил имя Монморанси, дворянство Франции, это дворянство, всегда столь вздорливое и никогда не выпускавшее из рук шпагу, выразило лишь одним долгим криком ужаса.

Впрочем, король отвлек умы, назначив этому самому дворянству место сбора под стенами Ла-Рошели и объявив, что он сам будет руководить осадой. Оставим кардинала проявлять свой военный гений, как он уже проявил свой политический гений, и проследим за отдельным незначительным происшествием, имеющим связь с целью этого своеобразного предисловия и показывающим еще одну причину супружеской неприязни между Анной Австрийской и Людовиком XIII, которая вскоре должна была превратиться в ненависть.

Мы уже говорили, что замыслы Бекингема против Франции, хотя и порожденные малозначимой причиной, должны были иметь громадные последствия: прежде всего, поднять против Франции вначале Англию, что уже было совершено, а затем, с помощью лиги, сделать союзниками короля Карла I герцогов Лотарингии, Савойи и Баварии и эрцгерцогиню, от имени Испании правившую во Фландрии. И вот, чтобы связать в единое целое эту лигу, нити которой уже были подготовлены г-жой де Шеврёз, изгнанной в Лотарингию вследствие суда над Шале, Бекингем послал ко всем этим государям милорда Монтегю, одного из своих самых надежных агентов и самых искусных шпионов.

Но Ришелье тоже имел надежных агентов и искусных шпионов, причем среди приближенных самого герцога Бекингема. Он узнал о существовании лиги, как только она была создана, и сообщил о ней королю, не оставив его в неведении относительно того, что именно любовь Бекингема к королеве должна была внести в королевство всю эту смуту. Как раз в это время, намереваясь отправиться в Ла-Рошель, Людовик XIII заболел в Вильруа, и королева поспешила приехать из Парижа, чтобы навестить мужа. Однако г-ну д’Юмьеру, первому дворянину королевских покоев, был отдан приказ никого не впускать в комнату короля, не спросив перед этим разрешения у августейшего больного. Несчастный дворянин, полагая, что подобный приказ никоим образом не относится к королеве, впустил ее без доклада. Десять минут спустя Анна Австрийская, вся в слезах, вышла из комнаты своего мужа, а г-н д’Юмьер получил повеление покинуть двор.

Так что Анна Австрийская в сильной тревоге вернулась в Париж, угадывая новую грозу, поднимавшуюся со стороны Англии, как вдруг ей стало известно, что милорд Монтегю, агент герцога Бекингема, арестован.

Вот как это произошло.

Ришелье, не спускавший глаз с Портсмута, знал об отъезде оттуда лорда Монтегю, который, проследовав через Фландрию, должен был побывать в Лотарингии и Савойе. И тогда кардинал именем короля отдал приказ г-ну де Бурбонну, дом которого располагался на границе Барруа, где обязательно должен был проехать Монтегю, установить за ним слежку и, если возможно, арестовать его.

Господин де Бурбонн имел сильное желание угодить кардиналу. И потому, едва получив приказ, он тотчас изыскал средства исполнить его. Господин де Бурбонн вызвал двух басков, которые состояли у него в услужении и ловкость которых ему была известна, приказал им переодеться в бродячих слесарных подмастерьев и неотступно следовать за милордом Монтегю, который в то время должен был находиться в Нанси, и повсюду наблюдать за ним то вблизи, то издали, так, как это позволяли бы им делать обстоятельства или как они считали бы удобным. Баски в точности исполняли полученные указания и шли следом за Монтегю в течение всего его путешествия; затем, когда он въехал в Барруа и оказался совсем недалеко от французской границы и дома г-на де Бурбонна, один из них отделился от товарища и направился к своему хозяину, чтобы известить его о приближении англичанина. Господин де Бурбонн тотчас же сел на лошадь и, расположившись вместе с десятком своих друзей на дороге, по которой должен был проследовать посланник Бекингема, задержал его в ту самую минуту, когда тот полагал, что его миссия наконец-то завершена.

Милорда Монтегю сопровождали дворянин Окенхем и камердинер, в дорожной сумке которого был найден договор лиги. Пленников отвезли в Бурбонн, где их накормили ужином, а затем — в Куаффи, достаточно укрепленный замок, который нельзя было захватить с налету, и, поскольку приходилось опасаться нападения со стороны герцога Лотарингского, войскам, находившимся в Бургундии и Шампани, был дан приказ сосредоточиться вокруг Куаффи. Оттуда они должны были эскортировать пленников до самой Бастилии.

Известие об аресте лорда Монтегю повергло королеву в глубокий ужас: она знала о великом доверии герцога Бекингема к этому дворянину и боялась, что он поручил ему передать какое-нибудь письмо к ней, а в этом случае, при ее тогдашних отношениях с королем, речь должна была бы пойти не иначе как о ее принудительном возвращении в Испанию.

Однако в это время королева услышала разговоры о том, что среди войск, которым предстояло эскортировать лорда Монтегю, был отряд тяжелой конницы, и вспомнила, что за два или три года до этого она доставила место знаменщика в этом отряде Лапорту, одному из самых преданных ее слуг, как мы имели возможность видеть, когда после событий в Амьене он впал в немилость к королю. Королева справилась о том, где находится Лапорт, и узнала, что он получил отпуск, чтобы провести время Великого поста в Париже, оказавшись таким образом, благодаря случаю, у нее под рукой. Она велела ему тайно прийти в Лувр и в полночь приняла его, так что он никем не был узнан.

Анна Австрийская рассказала этому верному слуге, уже пострадавшему за свою королеву и готовому пострадать за нее еще, об ужасном положении, в каком она находилась.

— Я не знаю никого, кроме вас, — добавила принцесса, — кому я могла бы довериться, и лишь один вы способны вывести меня из затруднительного положения, в котором я очутилась.

Лапорт заверил ее в своей преданности и спросил, каким образом он может эту преданность ей доказать.

— Послушайте, — сказала ему королева, — надо, чтобы вы незамедлительно возвратились в свой отряд и, пока он будет сопровождать милорда Монтегю, нашли возможность переговорить с ним и узнать, нет ли, случаем, упоминаний обо мне в бумагах, которые у него изъяли; кроме того, посоветуйте ему остерегаться произносить во время допросов мое имя, так как его это никоим образом не спасет, а вот меня он этим погубит.

Лапорт ответил, что он готов умереть, служа королеве. Анна Австрийская поблагодарила его, назвала своим спасителем, отдала ему все деньги, какие у нее были, и он отправился в ту же ночь.

Лапорт прибыл в Куаффи в то самое время, когда войска выходили оттуда; лорд Монтегю находился среди солдат, сидя верхом на низкорослой лошади, и выглядел свободным, но был без шпаги и без шпор. Мало того что его препровождали в Париж открыто и днем, лотарингская армия была к тому же заранее извещена, что, когда пленник покинет замок, будут произведены два пушечных выстрела, чтобы дать ей знать об этом. Так что она могла бы, будь это угодно ее герцогу, постараться помешать походу. Пушечные выстрелы, действительно, раздались; французские отряды даже остановились и построились в боевом порядке, давая лотарингцам время ввязаться в бой; но те остались в местах своего расположения, и французские отряды общей численностью в восемьсот или девятьсот конников под командованием г-на де Бурбонна и г-на де Булоня, его тестя, продолжили свой путь к Парижу.

Лапорт по прибытии в Куаффи занял свое место между товарищами, но, поскольку всем было известно, что его отпуск не окончился, барон де Понтьё, знаменщик отряда, один из приверженцев Анны Австрийской, догадался, что Лапорт досрочно вернулся по причине куда более важной, чем желание присутствовать при эскортировании пленника. Он даже высказал это прямо во время марша Лапорту, а так как Лапорт знал о преданности барона де Понтьё королеве и понимал, что тот понадобится ему для того, чтобы приблизиться к лорду Монтегю, то, не открываясь барону полностью, он дал ему понять, что подозрения его не так уж далеки от истины. Господину де Понтьё, видевшему, что Лапорт желает оставить при себе тайну, которая явно не была его собственной, достало скромности ни на чем более не настаивать.

Однако в тот же вечер он удержал Лапорта у себя, не отпуская его ночевать там, где встал на постой весь остальной отряд, и полагая, что такое пребывание по соседству с ним скорее даст Лапорту возможность приблизиться к пленнику.

И в самом деле, желая доставить развлечение лорду Монтегю, с которым, несмотря на его пленение, обращались как со знатным вельможей, г-н де Бурбонн и г-н де Булонь каждый вечер приглашали офицеров играть с ним в карты. Лапорта, входившего в число офицеров, приглашали вместе с другими, и он никогда не упускал случая принять участие в этих собраниях.

В первый же день лорд Монтегю, видевший Лапорта во время путешествия герцога Бекингема во Францию, узнал его и, поскольку тот был известен ему как один из самых преданных слуг королевы, понял, что этот человек находится здесь с каким-то особым поручением. И потому в какой-то момент Монтегю устремил взгляд на Лапорта, и, когда тот вполне непринужденно обернулся в его сторону, они обменялись взглядами, которых не заметил никто, кроме барона де Понтьё, еще более укрепившегося после этого в своем убеждении, что Лапорт приехал, чтобы попытаться вступить в сношения с пленником.

Чтобы помочь, причем скрытно, насколько это было в его силах, стараниям такого преданного слуги, г-н де Понтьё однажды вечером, когда недоставало четвертого, чтобы сыграть партию с лордом Монтегю, указал на Лапорта, который с готовностью принял предложенное ему за карточным столом место. Как только он сел, его нога столкнулась с ногой Монтегю, и это дало ему понять, что лорд узнал его. Лапорт, со своей стороны, употребляя тот же язык, постарался убедить пленника держаться начеку; затем, посредством понятных только им фраз, они посоветовали друг другу быть как можно внимательнее.

И в самом деле, никакой возможности переговариваться у них не было, но они могли переписываться. Не переставая играть, Лапорт перекатывал по столу карандаш, которым отмечали очки, и милорд Монтегю незаметно для всех завладел им.

На другой день игра возобновилась; Лапорт, как и накануне, занял место между пленником и бароном де Понтьё; по другую сторону стола сидел г-н де Бурбонн собственной персоной.

Тасуя карты, Лапорт умышленно выпустил из рук часть колоды, и она упала на пол. Проявляя учтивость, лорд Монтегю поспешил нагнуться, чтобы помочь Лапорту исправить допущенную им оплошность, и одновременно с картами поднял записку, которую он незаметно сунул в карман.

На следующий день лорд Монтегю, отличавшийся необычайной приветливостью, пошел навстречу Лапорту, едва заметив его, и протянул ему руку. Лапорт поклонился в ответ на такую вежливость и ощутил, что, пожимая ему руку, милорд сунул в его ладонь ответ на вчерашнюю записку.

Ответ был самый успокоительный. Лорд Монтегю утверждал, что он не получал от Бекингема никаких писем к королеве и что ее имя никак не упоминалось в изъятых у него бумагах; заканчивал же он уверением, что королева может быть спокойна и что он скорее умрет, чем скажет или сделает то, что может доставить неприятность ее величеству.

Лапорт, хотя и владея этой запиской, которую он с таким нетерпением дожидался, не покинул эскорт и почти каждый вечер продолжал играть в карты с милордом. В самом деле, он не осмеливался ни доверить это письмо почте, из опасения, что оно будет перехвачено, ни оставить свой отряд, из опасения, что это вызовет определенные подозрения.

Так что при всем своем нетерпении Лапорт лишь шаг за шагом приближался к Парижу; он прибыл туда в Страстную пятницу, и, поскольку в тот же день пленник был препровожден и заключен в Бастилию, сразу же после завершения формальностей, полагающихся в подобных случаях, преданный слуга королевы мог считать себя свободным.

Королева узнала о его возвращении, причем не от какого-нибудь вестника, а сама, ибо беспокойство ее было так велико, что в тот день, когда, по ее сведениям, лорд Монтегю должен был приехать, она села в карету и выехала навстречу эскорту. Среди конников она разглядела Лапорта, и он, в свой черед заметив королеву, попытался успокоить ее победным жестом.

Тем не менее весь этот день Анна Австрийская провела в сильном волнении. И потому с наступлением ночи Лапорта, как и в первый раз, провели в Лувр, и он встретился там с королевой, ожидавшей его с великой тревогой.

Лапорт начал с того, что подал ей записку лорда Монтегю, которую королева с жадностью перечитала несколько раз; затем, глубоко вздохнув, она промолвила:

— Ах, Лапорт! Впервые в продолжение целого месяца я дышу свободно. Но как же случилось, что вы, располагая столь ценным для меня известием, не смогли передать мне его раньше или сами не доставили его с величайшей поспешностью?

И тогда Лапорт объяснил ей, как все происходило и почему он счел необходимым употребить для безопасности самой королевы такую чрезмерную осторожность. Королева была вынуждена согласиться с доводами своего преданного слуги и признать, что он поступил правильно, действуя с такой осмотрительностью. Затем она надавала Лапорту множество обещаний, говоря ему, что никто никогда не оказывал ей такой важной услуги, какую только что оказал ей он.

Тем временем король и кардинал усиливали осаду Ла-Рошели, где положение дел ухудшалось с каждым днем. С тех пор как с суши была установлена глухая блокада города, не позволявшая въехать в него ни одному обозу, и поперек рейда была возведена дамба, не позволявшая ни одному судну проникнуть в гавань, Ла-Рошель, продовольственное снабжение которой полностью прекратилось, испытывала недостаток во всем и поддерживалась лишь энергией, благоразумием и твердостью своего мэра Гитона и примером, который подавали герцогиня де Роган и ее дочь, питавшиеся в продолжение трех месяцев только кониной и восьмушкой хлеба в день на обеих. Но не все имели даже конину и восьмушку хлеба: народ испытывал недостаток во всем. Слабые в протестантской вере открыто роптали. Король, которого уведомляли обо всем, что происходило в городе, разжигал это недовольство, постоянно подавляемое и постоянно возрождавшееся вновь, и обещал выгодные условия капитуляции. Члены окружного суда находились в оппозиции к мэру.

Проходили собрания, на которых вспыхивали бурные ссоры; во время одного из таких собраний дело дошло до рукопашной схватки, и мэр и его сторонники обменялись тумаками с советниками суда.

Спустя несколько дней после этой дикой сцены, вследствие которой сторонники короля были вынуждены искать убежище в королевском лагере, двести или триста мужчин и столько же женщин, не в силах переносить долее страшные лишения, жертвами которых они стали, приняли решение покинуть город и идти просить хлеба у королевской армии. Осажденные, которых это освобождало от стольких ненужных ртов, с радостью открыли им ворота, и все эти люди печальной вереницей двинулась к королевскому лагерю, моляще сложив ладони и взывая к милосердию короля. Однако они взывали к добродетели, которую редко пускал в ход Людовик XIII. Он дал приказ раздеть мужчин донага, а на женщинах оставить одни рубашки, после чего, когда все они оказались в таком виде, солдаты взяли в руки кнуты и погнали несчастных, словно стадо, в сторону города, который они только что покинули и который не пожелал впустить их обратно. Три дня стояли они под стенами города, умирая от холода, умирая от голода, взывая поочередно то к друзьям, то к врагам, пока, наконец, самые несчастные, как это всегда случается, не сжалились над ними: ворота отворились, и беглецам было позволено снова разделять беды тех, кого они покинули.

Какое-то время казалось, что скоро все кончится. Людовик XIII, уставший от этой осады почти так же, как осажденные, однажды вызвал к себе своего герольда Ле Бретона, приказал ему надеть поверх лат его куртку, украшенную геральдическими лилиями, покрыть голову токой, взять в руки жезл и в сопровождении двух трубачей объявить в полагающейся форме требование мэру и всем тем, кто входил в городской совет, сдаться.

Вот это требование мэру:


«Приказываю тебе, Гитон, мэр Ла-Рошели, именем короля, моего господина, моего и твоего единственного высочайшего повелителя, немедленно созвать городское собрание, где всякий мог бы из моих уст услышать то, что я имею объявить от имени Его Величества».


Если бы мэр вышел к воротам города выслушать это требование и созвал бы, согласно содержавшемуся в нем приказу, городской совет, то Ле Бретон должен был бы предстать перед этим советом и зачитать второе требование:


«Приказываю тебе, Гитон, мэр города Ла-Рошель, а также всем городским старшинам, пэрам и вообще всем, участвующим в управлении городом, именем моего господина, моего и вашего единственного повелителя, оставить вашу непокорность, отворить перед ним ваши ворота и немедленно изъявить ему полное повиновение, каковое вы должны оказывать ему как вашему единственному и подлинному повелителю; объявляю вам, что в таком случае он проявит по отношению к вам свою доброту и простит вам ваше преступление, состоящее в вероломстве и бунте; напротив, если вы будете упорствовать в вашей неуступчивости, отказываясь от даров милосердия столь великого государя, я объявляю вам от его имени, что вам уже нечего будет уповать на его жалость и что вы должны будете ожидать от его власти, его оружия и его суда наказания, которое вы заслужили своими проступками, короче, всех тех строгих кар, каким столь великий государь может и должен подвергнуть столь дурных подданных».


Но, несмотря на пышное убранство герольда, несмотря на многократно звучавшие фанфары, сопровождавшие его речь, ни мэр, ни кто-либо другой не вышел, чтобы встретить его у ворот; даже часовые не пожелали отвечать ему, и Ле Бретону пришлось оставить два своих воззвания на земле.

Дело в том, что, хотя и находясь в этом отчаянном положении, осажденные имели большую надежду: надежда эта основывалась на обещании герцога Бекингема совершить отвлекающую операцию с целью разорвать блокаду, и операция эта в самом деле вот-вот должна была начаться, как вдруг внезапно произошло одно из тех неожиданных событий, какие опрокидывают все расчеты людей и одним махом спасают или губят целые государства.

Бекингем продолжал осуществлять свой план вторжения во Францию, проявляя при этом всю энергию, на какую он был способен, и преодолевая сильное противодействие, которое вызывала в Англии эта война с Францией, развязанная им, по существу говоря, без какого-либо важного повода; правда, с тех пор как война началась, с тех пор как английские протестанты увидели, до какого отчаяния доведены их единоверцы в Ла-Рошели, они сами стали желать, чтобы какой-нибудь сильный удар заставил короля и кардинала снять осаду. Однако Бекингем, потерпев разгром на острове Ре, хотел нанести этот удар в то самое время, когда все государи, вошедшие в лигу, открыто выступят против Франции. Но арест лорда Монтегю внес смуту в этот союз, и герцог счел необходимым отозвать назад флот, отправившийся на помощь Ла-Рошели. Этот флот возвратился на рейд Портсмута, ничего не сделав и даже не попытавшись что-либо сделать.

Дело в том, что Бекингем, как мы уже сказали, по-прежнему ожидал известия о том, что герцоги Лотарингский, Савойский и Баварский, равно как и эрцгерцогиня, готовы вторгнуться во Францию.

Но при известии о возвращении этого флота, возвращении, причины которого не были известны, в Лондоне вспыхнул бунт. Толпа устремилась ко дворцу Бекингема и убила его врача. На другой день Бекингем приказал расклеить объявление, в котором он пояснял, что флот был отозван им только потому, что у него есть намерение взять командование над ним в собственные руки. В ответ на это объявление на улицах города появилось воззвание, содержавшее следующие грозные слова:


«КТО ПРАВИТ КОРОЛЕВСТВОМ? КОРОЛЬ.

КТО ПРАВИТ КОРОЛЕМ? ГЕРЦОГ.

КТО ПРАВИТ ГЕРЦОГОМ? ДЬЯВОЛ

ПУСТЬ ЖЕ ГЕРЦОГ ПООСТЕРЕЖЕТСЯ,

ИБО ЕМУ ГРОЗИТ УЧАСТЬ ЕГО ДОКТОРА!»


Бекингем не особенно встревожился из-за этой угрозы, и прежде всего потому, что она уже так часто доходила до его слуха, что в конце концов он к ней привык. И потому он спокойно продолжал приготовления к войне, не принимая никаких мер предосторожности для сбережения собственной жизни.

Однако 23 августа, в ту минуту, когда после аудиенции, данной им в доме, где он жил в Портсмуте, герцогу де Субизу и посланцам Ла-Рошели, Бекингем вышел из своей комнаты и обернулся, чтобы сказать что-то герцогу де Фриару, он внезапно почувствовал сильную боль в левом боку, сопровождаемую леденящим чувством ужаса. Заметив убегавшего человека, он поднес руку к груди, нащупал рукоятку ножа и, тотчас вырвав его из раны, воскликнул:

— Ах, негодяй! Он убил меня!

В то же мгновение он упал на руки тех, кто его сопровождал, и умер, не сумев произнести более ни слова.

Возле него, на полу, валялась шляпа, и в ней нашли бумагу, на которой были написаны следующие слова:

«Герцог Бекингем был врагом королевства, и потому я убил его».

И тогда из всех окон раздались крики:

— Держите убийцу! У него голова непокрыта…

На улице, в ожидании выхода герцога, прогуливалось много людей, но лишь один человек в этой толпе был без шляпы: чрезвычайно бледный, он, тем не менее, казался совершенно спокойным и уверенным; все кинулись на него с криком: «Вот убийца герцога!»

— Да, — ответил этот человек, — это я убил его.

Убийцу задержали и препроводили в суд.

Там он дал показания и заявил, что думал спасти королевство, убив того, кто своими дурными советами губил короля. Кроме того, он неизменно утверждал, что у него нет сообщников и что к этому убийству его побудила вовсе не личная ненависть, для которой не было никакого повода.

Тем не менее было выяснено, что этот человек, будучи лейтенантом, дважды просил герцога дать ему чин капитана, и герцог дважды отказывал ему в этой просьбе. Звали его Джон Фелтон; он умер, проявив твердость фанатика и спокойствие мученика.

Понятно, какой отзвук известие о смерти Бекингема получило в Европе, а особенно при французском дворе. Когда Анне Австрийской объявили о гибели герцога, она едва не лишилась чувств и из уст ее вырвалось неосторожное восклицание:

— Это невозможно! Я только что получила от него письмо!

Но вскоре никаких сомнений в достоверности этого известия не осталось, и подтвердить королеве ужасную новость взялся сам Людовик XIII по возвращении в Париж. Он сделал это, кстати, проявив всю желчность своего характера и не потрудившись скрыть от жены радость, которую доставило ему это событие.

Королева, со своей стороны, была столь же откровенна, как и он. На глазах у всех она затворилась с теми, кто входил в ее ближайшее окружение, и эти люди стали свидетелями ее долгих слез. Более того, время, успокоив ее горе, так никогда и не смогло изгладить из ее памяти образ красивого и благородного герцога, который ради нее рискнул всем и которому, как она всегда полагала, подозревая в причастности к его гибели Ришелье и Людовика XIII, его любовь стоила жизни.

И потому ее близкие, зная сколь нежную память она хранила о герцоге Бекингеме, часто беседовали о нем с королевой, ибо им было известно, что такие разговоры доставляют ей удовольствие.

Однажды вечером, когда несчастная королева, печальная и одинокая, словно обычная женщина, сидела подле камина и с глазу на глаз вела со своим любимым поэтом Вуатюром беседу и он, казалось, погрузился в раздумья, она спросила его, о чем он думает. Вуатюр ответил ей в стихах, с той непринужденной импровизацией, какая характерна для поэтов того времени:

Я думал: почести и славу

Дарует вам сегодня рок,

Вознаграждая вас по праву

За годы скорби и тревог,

Но, может быть, счастливой были

Вы в те года, когда его…

Я не хотел сказать — любили,

Но рифма требует того…

Я думал — ибо нам, поэтам,

Приходит странных мыслей рой, —

Когда бы вы в бесстрастье этом,

Вот здесь, сейчас, перед собой

Вдруг Бекингема увидали,

Кто из двоих бы в этот миг

Подвергнут вашей был опале:

Прекрасный лорд иль духовник?[8]

А утверждал Вуатюр, что красавец-герцог взял бы верх над духовником королевы, в 1644 году, то есть шестнадцать лет спустя после убийства, о котором мы только что рассказали!..

V. 1629–1638

Окончание и последствия войны. — Слухи о беременности Анны Австрийской. — Первый ребенок. — Кампанелла. — Рождение Людовика XIV. — Всеобщая радость. — Увеселения. — Гороскоп новорожденного. — Подарки папы. — Положение дел в Европе в момент рождения будущего короля.


Политические последствия этой войны известны всем. Ла-Рошель, задушенная голодом, причиной которого стала дамба, построенная по приказу кардинала, была вынуждена сдаться, и 28 октября 1628 года, после одиннадцатимесячной осады, она капитулировала.

Что же касается личных последствий, то они заключались в полном разладе между королем и королевой, разладе, который еще более обострили смерть герцога де Монморанси, война с Испанией в 1635 году и тайные сношения Анны Австрийской с г-ном де Мирабелем, испанским послом. Напомним, что Лапорт стал жертвой этих сношений и находился в заключении в Бастилии, когда г-н де Шавиньи испросил для него помилование, объявляя Людовику XIII о беременности королевы.

И потому, как мы уже говорили в начале этого повествования, во Франции очень долго не верили столь счастливой вести, и когда, наконец, она подтвердилась, об этом зачатии, ожидавшемся так долго и так тщетно, распространилось множество странных слухов.

Нам прекрасно известно, что такие слухи недостойны страниц истории, и потому мы излагаем их, ни в коем случае не придавая им достоверности и делая это лишь для того, чтобы доказать, что в изучении истории той эпохи мы не пренебрегли ничем и в равной степени знакомились со страницами основательных сочинений Мезре, Левассора и Даниеля, с занимательными мемуарами Бассомпьера, Таллемана де Рео и Бриенна, с библиотечными архивами и с уличными слухами.

Утверждали, будто королева впервые почувствовала себя беременной еще в 1636 году и благодаря этому была совершенно убеждена в том, что бесплодие, в котором ее упрекали, проистекало не от нее. Говорили также, что эту беременность успешно скрыли от короля и, возможно, именно этот первый исчезнувший ребенок и появился впоследствии с железной маской на лице.

Скрытие рождение этого первого ребенка, который, согласно тем же слухам, был мальчиком, вызывало, как уверяли, глубочайшие сожаления у Анны Австрийской, во-первых, как у матери, а во-вторых, как у королевы: здоровье короля с каждым днем становилось все хуже, и его величество мог умереть в любую минуту, оставив свою вдову совершенно незащищенной от застарелой ненависти Ришелье. А ведь Анна Австрийская уже имела перед глазами пример такой ненависти: королева Мария Медичи, осмелившаяся однажды открыто встать на сторону противников кардинала, оказалась изгнана из страны, хотя и была матерью короля, и влачила теперь нищенскую жизнь за границей.

Правда, кардинал тоже казался безнадежно больным, и врачи говорили, что жить ему осталось немного. Но его высокопреосвященство так часто делал вид, что его болезнь опаснее, чем это было на самом деле, и вводил всех в заблуждение, изображая наступление агонии, что, как и агонии Тиберия, его скорой смерти никто больше не верил. К тому же, даже если кардинал был действительно болен и его болезнь действительно была смертельна, разве можно было предугадать, кто из них, состязаясь друг с другом, достигнет могилы раньше — король или кардинал? И если Ришелье пережил бы Людовика XIII всего лишь на полгода, то и этого срока ему было бы достаточно, чтобы навсегда погубить королеву.

Поговаривали также, что, стоило только королеве заметить свою вторую беременность, как она пожелала извлечь выгоду из случившегося, заставив Людовика XIII поверить, будто это он отец ребенка, и использовав плод этой беременности, если родится мальчик, в качестве законного наследника престола. Стало быть, та сцена, которая происходила у мадемуазель де Лафайет и с которой мы начали наше повествование, была не чем иным, как умело подготовленным представлением, комедией, в которой король должен был играть роль одураченного мужа.

Слухи эти были порождены или, по крайней мере, подкреплены устными и даже письменными откровениями г-на де Гито, капитана гвардейцев королевы. Господин де Гито рассказывал, что мысль ехать ужинать и ночевать в Лувр и в голову не приходила тогда Людовику XIII, а как раз сама королева дважды в продолжение того достопамятного вечера 5 декабря посылала в монастырь Визитации на улице Сент-Антуан за своим августейшим супругом, который, устав от борьбы и долгих споров, уступил в конце концов ее настояниям, а главное, настояниям мадемуазель де Лафайет.

Что же касается настоящего отца этих двух детей, то позднее мы увидим его появление и возвышение.

Однако, повторяем, все эти утверждения были лишь слухами, бытовавшими среди аристократии и народа, и историк, хотя и приняв их к сведению, ни в коем случае не может опираться на них.

Неоспоримым фактом является лишь то, что королева была беременна и что эта беременность вызвала великое ликование во всей Франции. Однако к этому ликованию примешивался сильный страх, а не родит ли королева девочку!

Анна Австрийская, по-видимому верившая, что у нее родится сын, пожелала иметь искусного астролога, который в минуту рождения ребенка составил бы его гороскоп, и обратилась к королю с просьбой найти такого человека; король передал это важное дело на усмотрение кардинала, и тот взялся отыскать чародея, о котором шла речь.

Ришелье, чрезвычайно доверявший астрологии, как это доказывают его «Мемуары», вспомнил о некоем Кампанелле, испанском доминиканце, в познаниях которого он некогда имел случай убедиться; но Кампанелла покинул Францию. Кардинал приказал собрать сведения о том, что с ним стало, и узнал, что Кампанелла схвачен итальянской инквизицией как колдун и в ожидании своего приговора содержится в миланской тюрьме. Ришелье пользовался чрезвычайно большим влиянием при иностранных дворах; он настоятельно потребовал освободить Кампанеллу, и вскоре узнику была дарована свобода.

И потому королеве объявили, что она может быть спокойна и вправе рожать, когда ей вздумается, ибо астролог, который должен составить гороскоп новорожденного дофина, уже на пути во Францию.

Наконец столь долгожданный момент настал. 4 сентября 1638 года, в одиннадцать часов вечера, королева ощутила первые родовые схватки. Она находилась тогда в Сен-Жермен-ан-Ле, в павильоне Генриха IV, окна которого выходили на реку.

Итог ожиданий так сильно интересовал парижан, что многие из тех, кто не мог жительствовать в Сен-Жермене или кого удерживали в Париже дела, в последние дни беременности королевы расставили вестовых вдоль всей дороги из Сен-Жермена в Париж, чтобы получать самые свежие и самые надежные новости.

К несчастью, мост в Нёйи незадолго до этого сломался, и был устроен паром, перевозивший через реку чрезвычайно медленно; однако жадные охотники до новостей, опережая изобретение телеграфа, поставили в караул на левом берегу реки людей, которые сменялись каждые два часа и которым было поручено передавать на другой берег известия о том, как обстоят дела.

Эти часовые должны были подавать отрицательные знаки, пока королева не разрешилась от бремени; угрюмо стоять, скрестив руки на груди, если королева родит дочь, и, наконец, поднять шляпу и радостно кричать, если королева произведет на свет дофина.

В воскресенье 5 сентября, около пяти часов утра, схватки участились, и г-жа Филандр поспешила уведомить короля, не спавшего всю ночь, что его присутствие стало необходимым. Людовик XIII тотчас направился к Анне Австрийской, велев передать Гастону, своему единственному брату, а также принцессе де Конде и графине Суассонской приказ собраться в покоях королевы.

Было уже шесть часов, когда Гастон и принцессы явились и их провели к Анне Австрийской. Вопреки правилам церемониала, требовавшим, чтобы в подобный момент комната королевы была заполнена людьми, подле Анны Австрийской не было, помимо короля и названных нами особ, никого, кроме герцогини Вандомской, которой Людовик XIII разрешил присутствовать при родах, чего не могла позволить себе ни одна другая принцесса, ибо разрешение это было даровано ей в виде особой милости.

Кроме того, в комнате родильницы находились г-жа де Лансак, воспитательница ребенка, который вот-вот должен был родиться; г-жа де Сенсе и г-жа де Ла Флотт, придворные дамы; две горничные, чьи имена не сочли нужным упомянуть в протоколе, будущая кормилица и повивальная бабка г-жа Перонн.

В примыкавшей к павильону комнате, рядом с той, в которой вот-вот должна была родить королева, был установлен исключительно для этого случая алтарь, перед которым поочередно совершали богослужение епископ Лизьё, епископ Мо и епископ Бове и перед которым они по завершении месс должны были оставаться, предаваясь молитвам до тех пор, пока королева не разрешится от бремени.

С другой стороны, в большом кабинете королевы, также смежном со спальней, собрались принцесса де Гемене, герцогиня де Ла Тремуй, герцогиня Буйонская, г-жа де Ла Виль-о-Клер, г-жа де Мортемар, г-жа де Лианкур, фрейлины и большое количество других знатных придворных дам, равно как епископ Меца, герцог Вандомский, герцог де Шеврёз и герцог де Монбазон, г-н де Сувре, г-н де Мортемар, г-н де Лианкур, г-н де Ла Виль-о-Клер, г-н де Брион, г-н де Шавиньи и, наконец, архиепископ Буржа, епископ Шалона и епископ Ле-Мана, а также другие знатные придворные и высшие офицеры королевской свиты.

Людовик XIII с большим беспокойством прохаживался из одной комнаты в другую. Наконец в половине двенадцатого утра повивальная бабка объявила, что королева разрешилась от бремени; затем, минуту спустя, среди глубокой и тревожной тишины, воцарившейся вслед за этим известием, она воскликнула:

— Радуйтесь, государь! Королевство и на этот раз не перейдет по наследству в женские руки: ее величество родила мальчика!

Людовик XIII тотчас выхватил из рук повивальной бабки ребенка таким, как тот появился на свет, и, бросившись к окну, показал новорожденного людям, собравшимся под балконом.

— Сын, господа, сын! — воскликнул он.

Тотчас же были переданы условленные знаки, и послышались радостные крики, которые преодолели Сену и, благодаря живому телеграфу, устроенному вдоль дороги, через несколько минут докатились до Парижа.

Затем, внеся дофина обратно в комнату королевы, Людовик XIII приказал епископу Мо, своему первому духовнику, немедленно окрестить новорожденного малым крещением в присутствии принцев и принцесс, придворных чинов и придворных дам, а также государственного канцлера. Потом король отправился в часовню Старого замка, где с большой торжественностью был совершен благодарственный молебен; вслед за тем он собственноручно написал длинное послание к городским властям, приложил к нему свою личную печать и приказал г-ну де Перре-Байёлю незамедлительно отнести его.

Празднества, которые в соответствии с повелением, содержавшимся в этом письме, были устроены в городе, превзошли все ожидания короля. Все дворцы вельмож были иллюминированы большими факелами из белого воска, пылавшими в огромных медных канделябрах. Кроме того, все окна были украшены разноцветными бумажными фонарями: дворяне приказали изобразить на них свои гербы, а простые горожане покрыли их множеством надписей, связанных с происшедшим событием. Большой дворцовый колокол звонил не умолкая весь этот день и весь следующий, как и колокол на Самаритянке; эти колокола звонили лишь по случаю рождения сыновей у французских монархов, а также в годовщину рождения королей и в час их кончины. Во все оставшиеся часы этого дня и в продолжение всего следующего дня в Арсенале и Бастилии палили из пушек и легких мортир. Ну а поскольку фейерверк на Ратушной площади не мог быть приготовлен ранее следующего дня, то в тот вечер там разожгли костер, для которого каждый принес вязанку хвороста; в итоге разгорелось такое сильное пламя, что на другом берегу Сены можно было читать без всякого иного света, кроме зарева этого огня.

На всех улицах были выставлены столы, за которыми все сидели сообща, выпивая за здоровье короля, королевы и дофина, в то время как палили пушки и сверкали праздничные огни, которые каждый зажигал по собственному почину и наперегонки с соседями.

Послы, со своей стороны, соперничали в роскоши и пышности, празднуя торжественное событие. На окнах особняка венецианского посла были повешены изумительно сделанные гирлянды цветов и плодов, на которые в темноте падали отсветы горящих фонарей и восковых факелов, в то время как многочисленные музыканты, сидя в праздничной колеснице, запряженной шестеркой лошадей, по его приказу разъезжали по улицам и оглашали их звуками ликующих мелодий. Английский посол устроил в саду своего особняка необычайно красивый фейерверк и поил вином всех, кто жил по соседству.

Религиозные братства также засвидетельствовали свою радость. Фельяны с улицы Нёв-Сент-Оноре устроили всеобщую безвозмездную раздачу хлеба и вина, наполняя корзины и сосуды всех являвшихся к ним бедняков. Иезуиты, которые всегда и везде оказываются верными себе, то есть преисполненными тщеславия и жаждущими пускать пыль в глаза, зажигали по вечерам 5 и 6 сентября более тысячи факелов, которыми они украсили фасад своей обители, а 7-го числа того же месяца устроили у себя во дворе фейерверк с огненным дельфином, наряду с двумя тысячами других огней освещавший балет и спектакль на ту же тему, исполнителями в которых были ученики их школы.

Кардинала не было в Париже, когда произошло это счастливое событие: он находился в Сен-Кантене, в Пикардии. Ришелье отправил королю поздравительное письмо, призывая его дать дофину имя Теодос, то есть Богоданный.

«Я надеюсь, — говорил он в своем письме, — что, поскольку он есть Теодос по дару, который Бог дал Вам в его лице, он будет и Теодосом по великим достоинствам императоров, носивших это имя».

С той же почтой Ришелье отправил поздравление королеве, но это его письмо было коротким и холодным. «Великая радость немногословна», — написал он в своем официальном послании.

Между тем астролог Кампанелла приехал во Францию и был препровожден к кардиналу, а затем вместе с ним отправился в Париж. Ришелье объяснил Кампанелле, с какой целью его вызвали, и приказал ему составить гороскоп дофина, не скрывая ничего из того, что откроет астрологическая наука. На бедного ученого, несколько сомневавшегося, возможно, в науке, к которой намеревались прибегнуть, легла тяжелая ответственность, и потому вначале он попытался пойти на попятную. Но под давлением кардинала, давшего ему понять, что он не просто так извлек его из миланской тюрьмы, Кампанелла выразил готовность выполнить поручение.

Так что его препроводили ко двору и подвели к колыбели дофина, которого он велел раздеть донага и внимательно осмотрел со всех сторон, а затем, приказав снова одеть новорожденного, вернулся к себе, чтобы составить предсказание.

Как нетрудно предположить, все с нетерпением ожидали итога этих наблюдений; но, когда стало ясно, что Кампанелла не только не появляется снова при дворе, но и не подает о себе никаких вестей, королева начала терять терпение и сама послала за астрологом. Кампанелла вернулся, но заявил, что проделанный им осмотр дофина оказался недостаточно полным; он снова велел раздеть ребенка, осмотрел его во второй раз и впал в глубокое раздумье. Наконец, когда его стал торопить кардинал, он изложил на латинском языке следующее пророчество:

— Этот ребенок будет сластолюбив, как Генрих Четвертый, и чрезвычайно горд; он будет править долго и многотрудно, хотя и в определенной степени счастливо; однако кончина его окажется бедственной и повлечет за собой великую смуту в религии и в королевстве.

В то же самое время еще одно предсказание было составлено астрологом другого рода. Несколько дней спустя после рождения маленького принца шведский посол Гроций писал графу Оксеншерне:

«Дофину уже трижды меняли кормилиц, ибо он не только иссушает у них грудь, но еще и терзает ее. Да остерегутся соседи Франции столь преждевременной алчности!»

Двадцать восьмого июля следующего года авиньонский вице-легат Сфорца, чрезвычайный папский нунций, на аудиенции в Сен-Жермене поднес королеве освященные пеленки, которые его святейшество имел обыкновение посылать первенцам французских королей в знак того, что он признает этих принцев старшими сыновьями Церкви. Помимо этого, вице-легат благословил от имени его святейшества дофина и августейшую мать.

Эти пеленки, ослепительно блиставшие золотым и серебряным шитьем, были уложены в два обтянутых красным бархатом ларца, которые открыли в присутствии короля и королевы.[9]

Ну а теперь бросим взгляд вокруг, рядом с собой и вдаль, на Францию и на Европу, и посмотрим, какие государи царствовали в то время и какие люди родились тогда или вот-вот должны были родиться, чтобы споспешествовать славе этого ребенка, который при рождении получил имя Богоданный и которому предстояло спустя тридцать лет заслужить или, по крайней мере, получить имя Людовика Великого.

Начнем с различных государств Европы.

В Австрии царствовал Фердинанд III. Родившийся в 1608 году, в один год с Гастоном Орлеанским, ставший королем Венгрии в 1625 году, королем Богемии — в 1627-м, королем римлян — в 1636-м и, наконец, избранный императором в 1637-м, он имел в своей власти самую большую и самую могущественную державу на свете. В одной только Германии его признавали своим властителем шестьдесят имперских городов, шестьдесят светских государей, сорок духовных князей и девять курфюрстов, среди которых было три или четыре короля. Сверх того, не считая Испании, которая была скорее его рабой, чем его союзницей, он владел Нидерландами, Миланским герцогством, Неаполитанским королевством, Богемией и Венгрией.

Таким образом, со времен Карла V баланс сил в Европе был на стороне Австрии, не имевшей никакого противовеса в политике.

Вот на эту могущественную державу и нападал с таким упорством кардинал Ришелье, не причинивший ей, тем не менее, всего того вреда, какой он мог бы ей причинить, если бы забота о собственной безопасности постоянно не отвлекала его от политических дел.

После Империи в порядке важности государств шла Испания, которой управляла старшая ветвь Австрийского дома, Испания, которую Карл V поднял до положения великой нации, а Филипп II поддержал на той высоте, на какую ее поставил его отец; Испания, короли которой, благодаря рудникам Мексики и Потоси, похвалялись, что они достаточно богаты, чтобы купить весь остальной мир, и добавляли, что они не делают этого, ибо достаточно сильны, чтобы завоевать его. Филипп III еще худо-бедно выдерживал, подобно Атланту, эту ужасную тяжесть, доставшуюся ему в наследство от двух гигантов, потомком которых он был. Однако легко было предвидеть, что этот груз, чересчур тяжелый уже и для него, раздавит его немощного преемника, Филиппа IV, который правил в это время и, потеряв перед этим вследствие своей слабости Руссильон и вследствие своей тирании Каталонию, только что по своему нерадению потерял и Португалию.

Англия отстаивала свое право на третье место. Начиная с этого времени она притязала на владычество на морях и стремилась занять положение посредника между другими державами. Но, чтобы осуществить, по крайней мере в то время, этот честолюбивый замысел, ей нужно было иметь другого короля, а не слабого Карла I, и народ, не столь разъединенный, как народ трех королевств. Дело, которое Англии нужно было осуществить в тот момент, состояло в религиозной революции, жертвой которой шестью годами позднее предстояло стать Карлу I.

Затем шла Португалия, завоеванная в 1580 году Филиппом II и отвоеванная в 1640 году герцогом Браганским; Португалия, этот вечный враг Испании, уставшая шестьдесят лет находиться под ее властью, словно неподвижный шар в когтях мраморного льва; Португалия, которая, помимо своих европейских владений, обладала Мадейрой и Азорскими островами, крепостями Танжер и Караш, королевствами Конго и Ангола, Эфиопией, Гвинеей, частью Индии и, на краю Китая, городом Макао.

После нее шла Голландия (она заслуживает нашего особенного внимания, ибо мы часто будем иметь с ней дело: именно ее поражения доставили Людовику XIV титул «Великий»), состоявшая из семи соединенных провинций, богатых пастбищами, но бедных зерновым хлебом, с нездоровым климатом и почти полностью затопляемых морем, от которого ее защищают лишь плотины; Голландия, которая из-за своих болот, каналов и мостов кажется Венецией, перенесенной на север; Голландия, которую полвека свободы и труда подняли на уровень нации второго ряда и которая стремится занять место в первом ряду, если ничто не остановит ее быстрого возвышения; Голландия, эта новоявленная Финикия, соперница Италии по части торговли, создающая ей угрозу своим путем вокруг мыса Доброй Надежды, более быстрым для сообщения с Индией, чем любая из трех караванных дорог, оканчивающихся в Смирне, Александрии и Константинополе; соперница Англии по части морского флота, корсары которой именуют себя метельщиками моря и делают своим флагом метлу, не помышляя о том, что однажды их высекут розгами, выдернутыми из этого флага; Голландия, наконец, которую ее географическое положение делает морской державой и которую принцы Оранские, лучшие военачальники тогдашней Европы, делают военной державой.

По ту сторону Голландии начали подниматься из-под своих снегов северные народы — жители Дании, Швеции, Польши и России. Но эти народы, непрерывно воюя между собой, сначала, казалось, должны были решить вопрос о первенстве на северном полюсе, прежде чем заняться вопросами общеевропейской политики. Дания, правда, уже имела Кристиана IV, а Швеция — Густава Васу и Густава Адольфа, но Польша еще ожидала появления Яна Собеского, а Россия — Петра I.

В то время как северные государства возвышались, на другой стороне континента, на другом горизонте Европы, все более слабели южные государства. Венеция, эта бывшая царица Средиземного моря, которой за сто лет до этого завидовали все остальные страны, оказалась поражена в самое сердце открытием Васко да Гамой пути вокруг мыса Доброй Надежды: трепеща одновременно перед султаном и императором и едва имея силы оборонять свои материковые владения, она являла уже лишь призрачную тень самой себя и вступила в эпоху упадка, превратившего ее в весьма красивые и поэтические руины, существующие еще и теперь.

Флоренция была спокойна и богата, но ее великие герцоги были мертвы. Из потомков тосканского Тиберия,[10] из внуков Джованни делле Банде Нере остался один лишь Фердинандо II. Флоренция по-прежнему притязала на то, чтобы именоваться итальянскими Афинами, но этим ее притязания и ограничивались. Не стоит и говорить, что потомки ее великих художников обладали ничуть не большими достоинствами, чем потомки ее великих герцогов, и что ее поэты, живописцы, скульпторы и архитекторы так же мало походили на Данте, Андреа дель Сарто и Микеланджело, как ее теперешние великие герцоги — на Лоренцо Великолепного и Козимо Великого.

Генуя, подобно Венеции, своей сестре и сопернице, чрезвычайно ослабела; она уже произвела на свет всех великих людей, она уже совершила все свои великие деяния, и вскоре мы увидим, как наследник Андреа Дориа явится в Версаль просить прощения за то, что он продавал порох и пушечные ядра алжирцам.

Савойя, раздираемая междоусобной войной, вообще не шла в счет; к тому же партия, имевшая в ней преобладающее влияние, вся целиком была на стороне Франции.

Швейцария была всего лишь естественной границей между Францией и Италией, каковой она остается еще и сегодня; она продавала своих солдат государям, которые были в состоянии их покупать, и была известна продажной храбростью, славу которой ее сыны поддержали 10 августа и 29 июля.

Таково было состояние Европы. Посмотрим теперь, каково было состояние Франции.

Франция не занимала еще заметного положения между европейскими государствами. Генрих IV, когда его убили, был, вероятно, на пути к тому, чтобы сделать ее первой европейской державой, и кинжал Равальяка поставил это под вопрос. Ришелье заставил относиться к ней с уважением, но, за исключением Руссильона и Каталонии, он незначительно расширил ее владения. Он одержал победу над имперцами в битве при Авене, но потерпел поражение от испанцев в битве при Корби, и неприятельский авангард дошел до Понтуаза. У нас было не более восьмидесяти тысяч войска, а флот, которого при Генрихе III и Генрихе IV не было вообще, лишь начал зарождаться при Ришелье. Людовик XIII имел только сорок пять миллионов годового дохода, то есть примерно сто миллионов нынешними деньгами, чтобы оплачивать все государственные расходы, и со времен осады Меца, предпринятой Карлом V, никто не видел пятидесяти тысяч солдат, собранных под начальством одного полководца и в одном месте.

Но кардинал, видевший свою главную задачу в том, чтобы сделать Францию грозной в глазах внешнего мира и обезглавить бунты внутри страны, погубив княжеские и аристократические семьи, которые, хотя по ним и прошлась коса Людовика XI, пустили новые побеги и разжигали постоянные междоусобные войны, лихорадившие после царствования Генриха II государство, не имел времени думать о делах второстепенных, которые служат если и не величию народа, то, по крайней мере, благополучию и безопасности граждан. Главные дороги, заброшенные государством, были едва проезжими и наводнены разбойниками; улицы Парижа, узкие, плохо замощенные, покрытые грязью и заваленные нечистотами, с десяти часов вечера становились владением жуликов, воров и убийц, которым ничуть не мешали одинокие фонари, скупо расставленные по городу, и которых во время их вылазок никоим образом не беспокоили те сорок пять плохо оплачиваемых солдат, что составляли ночную стражу Парижа.

Общее умонастроение заключалось в желании бунтовать. Бунтовали принцы крови, бунтовали знатные вельможи, и скоро мы увидим взбунтовавшийся Парламент. Дух жестокого рыцарства, наделенного, однако, красочностью, охватил дворянство, всегда готовое схватиться за шпагу и из каждой отдельной дуэли устраивавшее сражение между четырьмя, шестью, а то и восьмью человеками. Такие сражения, несмотря на королевские указы, происходили повсюду: на Королевской площади, напротив монастыря Босоногих кармелитов, позади монастыря Картезианцев, на лугу Пре-о-Клер. Но Ришелье уже все коренным образом изменил в этих делах. Находясь на стыке эпохи Генриха IV и эпохи Людовика XIV и видя конец одной и начало другой, Ришелье, подобно Тарквинию Гордому, сбивал чересчур высокие головы; так что ко времени, к которому мы подошли, в качестве образчиков ушедшей эпохи оставались только герцог Ангулемский, граф де Бассомпьер и г-н де Бельгард; да и то, г-н де Бассомпьер еще не вышел из Бастилии, а герцог Ангулемский, проведя там лет пять в годы регентства Марии Медичи, чуть было не вернулся туда в годы правления кардинала.

Что же касается степени просвещенности, которой достигли суды, и степени подчиненности, в которую они впали, то представление об этом дают два судебных процесса — суд над Галигаи, сожженной как колдунья в 1617 году, и суд над Юрбеном Грандье, сожженным как колдун в 1634-м.

В области литературы Франции тоже отставала. Италия проложила человеческому разуму блистательный путь: один за другим появились Данте, Петрарка, Ариосто и Тассо; Спенсер, Сидни и Шекспир следовали по их стопам в Англии; Гильен де Кастро, Лопе де Вега и Кальдерон — не говоря уж об авторе или авторах «Роман-серо», этой кастильской «Илиады», — расцвели и процветали в Испании, в то время как Малерб и Монтень лишь придавали форму языку, которым затем стал говорить Корнель. Но, хотя и надолго задержавшись с расцветом, французская проза и поэзия уже скоро должны были ярко заблистать. Корнелю, которого мы уже упомянули и который в это время поставил на сцене три своих шедевра, «Сида», «Цинну» и «Полиевкта», было тогда тридцать два года, Ротру — двадцать девять, Бенсераду — двадцать шесть, Мольеру — девятнадцать, Лафонтену — семнадцать, Паскалю — пятнадцать, Боссюэ — одиннадцать, Лабрюйеру — шесть, а Расин вот-вот должен был родиться.

Наконец, мадемуазель де Скюдери, которая подготавливала влияние женщин на современное общество, был тридцать один год, а Нинон и г-жа де Севинье, которым предстояло завершить ее дело, только что достигли: первая — двадцати одного года, вторая — двенадцати лет.

VI. 1639–1643

Рождение герцога Анжуйского. — Любопытные замечания, касающиеся сентября. — Фавор Сен-Мара. — Французская академия. — «Мирам». — Первое представление этой трагедии. — Фонтрай. — Ла Шене. — Господин Главный. — Анекдоты о Сен-Маре. — Фабер. — Страшный заговор. — Отъезд короля на юг Франции. — Болезнь кардинала. — Кардинал уничтожает заговорщиков. — Последние минуты Ришелье. — Два суждения об этом министре.


Наиболее заметными событиями, случившимися в первые два-три года жизни Людовика XIV были: кончина отца Жозефа, которого в начале этого повествования мы застали уже больным, все возраставший фавор г-на де Сен-Мара, пришедший на смену фавора мадемуазель де Отфор, и, наконец, новые роды королевы, которая произвела на свет второго сына, названного герцогом Анжуйским и родившегося 21 сентября.

В связи с этим последним обстоятельством многие отмечали особенное воздействие, какое сентябрь оказывал на ту эпоху. Кардинал родился 9 сентября 1585 года, король родился 27 сентября 1600 года, королева родилась 22 сентября 1601 года, дофин родился 5 сентября 1638 года, герцог Анжуйский родился 21 сентября 1640 года, и, наконец, тот самый месяц, который видел рождение Людовика XIV, видел и его кончину в 1715 году.

По этому случаю ученые провели новые изыскания и обнаружили, что и сотворение мира произошло в сентябре; это весьма польстило Людовику XIII и стало для него порукой грядущего процветания королевства.

Между тем, хотя королева никоим образом не восстановила своего прежнего влияния, их отношения с королем стали намного лучше, тогда как, напротив, гнет со стороны кардинала, ощущаемый Людовиком XIII с каждым днем все больше и больше, король воспринимал с глухой ненавистью, которую Ришелье с его проницательностью не мог не заметить. К тому же все, кто окружал короля, были сторонниками его высокопреосвященства: слуги, камергеры и фавориты. Во всем этом многочисленном придворном штате только трое твердо стояли на другой стороне: г-н де Тревиль и г-н дез Эссар выступали за короля, а Гито — за королеву.

Людовик XIII снова сблизился с мадемуазель де Отфор, а эта связь, при всей своей целомудренности, могла иметь пагубные последствия для кардинала, поскольку королева питала к своей фрейлине искреннюю дружбу. Ришелье удалил мадемуазель де Отфор от короля, как прежде удалил от него мадемуазель де Лафайет, и продвинул на ее место молодого человека, на которого он мог рассчитывать. Людовик XIII, как всегда, примирился с этим, ибо ему было не так уж важно, фаворит у него будет или фаворитка, хотя, по всей вероятности, его любовные отношения с фаворитами были менее невинными, чем с фаворитками.

Упомянутый молодой человек был маркиз де Сен-Мар, имя которого стало широко известно благодаря прекрасному роману Альфреда де Виньи.

Ришелье уже давно заметил, что король получает удовольствие от разговоров с этим молодым человеком, и, полагая, что на него можно рассчитывать, поскольку маршал д’Эффиа, его отец, был одним из ставленников кардинала, вознамерился увидеть Сен-Мара занявшим то самое место подле короля, какое прежде занимал несчастный Шале, как если бы нельзя было предвидеть, что сходное начало приведет и к сходному концу. Так что Сен-Мар был поставлен служить Людовику XIII, но не в качестве главного гардеробмейстера, ибо эту должность занимал в то время маркиз де Ла Форс, а как первый шталмейстер Малой конюшни.

Прошло почти полтора года, прежде чем Сен-Мар решился принять роковую честь, какую ему оказывали. Он помнил обезглавленного Шале и отправленного в изгнание Баррада́ и, будучи молодым, красивым и богатым, ничуть не был склонен рисковать своей жизнью, погружаясь в пучину королевского фавора, которая пожирала всех. Но Ришелье и судьба толкали его на этот путь: сопротивляться не приходилось. Впрочем, никогда еще королевская милость не была столь великой и столь подлинной. Король во всеуслышание называл его своим любезным другом и не мог провести без него ни единой минуты, так что, когда Сен-Мар уезжал, чтобы принять участие в осаде Арраса, он должен был дать своему повелителю обещание писать ему дважды в день, и если в продолжение целого дня Людовик XIII не получал от него никаких известий, то он проводил весь вечер в слезах, говоря, что г-н де Сен-Мар, без сомнения, убит и что сам он после такого несчастья никогда не утешится.

Между тем кардинал сохранял всю свою ненависть к Анне Австрийской, и вторые удачные роды королевы лишь усилили застарелое озлобление человека, уязвленного в своей любви. И потому его высокопреосвященство, только что построивший дворец Пале-Кардиналь, задумал воспользоваться церемонией торжественного открытия своего нового жилища, чтобы страшно отомстить своей царственной врагине.

Все знают о пристрастии кардинала к поэзии; в 1635 году он основал Французскую академию, которую Сен-Жермен назвал «птичником Псафона»,[11] признательные академики провозгласили Ришелье богом и по его божественному приказу подвергли критике «Сида». Более того, они заказали портрет его высокопреосвященства на фоне огромного солнца с сорока лучами, каждый из которых заканчивался именем очередного академика.

Кардинал во всеуслышание говорил, что он любит и ценит одну лишь поэзию, и потому во время своих литературных занятий никого не принимал. Однажды, беседуя с Демаре, он внезапно спросил его:

— Как вы думаете, сударь, что доставляет мне наибольшее удовольствие?

— По всей вероятности, монсеньор, — отвечал Демаре, — печься о благе Франции.

— Вы ошибаетесь, — возразил Ришелье, — сочинять стихи.

Но в этом деле, как и во всех прочих делах, он не любил, когда его поправляли. Однажды г-н де Л’Этуаль заметил ему как можно мягче, что среди стихов, которые его высокопреосвященство соизволил прочитать, один оказался из тринадцати стоп.

— Что за беда, сударь! — отвечал Ришелье. — Мне так было угодно, и стих этот у меня пройдет, пусть даже в нем будет на одну стопу больше или меньше.

Но, невзирая на предсказание великого министра, стих этот не прошел, ибо со стихами дело обстоит не так, как с законами.

Тем не менее, так или иначе, кардинал завершил трагедию «Мирам», сочиненную им в сотрудничестве с Демаре, и, выбрав эту трагедию для торжественного открытия театрального зала в своем новом дворце, он пригласил короля, королеву и весь двор прийти послушать ее. Зал, в котором должно было состояться представление трагедии, стоил ему триста тысяч экю, но зато он имел право ставить в нем свои собственные пьесы.

Его высокопреосвященство должен был одержать два триумфа в один и тот же вечер: триумф мщения и триумф поэзии. Пьеса была наполнена язвительными намеками на Анну Австрийскую и нападками на ее сношения с Испанией и ее любовь к Бекингему.

Так что слушатели непременно должны были обратить внимание на следующие стихи:

Небесным светочем зовете вы ее,

Но светоч этот стал — тебе могу сказать я —

Для царства и семьи лишь факелом проклятья.

Чуть дальше тот же царь говорит:

Да, это так, Акает. Враги со всех сторон

Державе нанести стараются урон;

Ни подкуп, ни подкоп — ничто не позабыто,

Готовят гибель мне и тайно и открыто.[12]

Более того, Мирам, обвиненная в преступлении против государства, сама обвиняет себя в другом преступлении и в минуту отчаяния говорит своей наперснице:

Увы, преступна я! К врагу слепая страсть меня влечет,

И знаю я: от той любви беда отечеству грядет!

Все эти стихи были осыпаны рукоплесканиями. Ришелье заново придумал клаку, которую в свое время изобрел Нерон и которую преемникам кардинала, драматургам и министрам, предстояло использовать с таким успехом.

Тем временем кардинал, возбужденный успехом трагедии и мщением, пребывал в исступлении и без конца высовывался по пояс из своей ложи, то аплодируя, то наводя тишину в зале, дабы зрители не проронили ни одного слова из прекраснейших сцен пьесы. Что же касается Анны Австрийской, то легко представить, с каким трудом она сохраняла самообладание.

Пьеса, ответственность за авторство которой взял на себя Демаре, была посвящена королю. Король принял посвящение; правда, в это же самое время он отказался от посвящения ему «Полиевкта», опасаясь, что будет обязан дать за него Корнелю столько же, сколько дал этому автору г-н де Монторон за посвящение ему «Цинны», то есть двести пистолей.

В итоге «Полиевкт» был посвящен королеве.

Сен-Мар присутствовал на этом представлении вместе с Фонтраем; друзья сидели в королевской ложе, и, поскольку они без конца разговаривали между собой, а пьесу слушали не слишком внимательно, кардинал начал проникаться недоверием к одному и поклялся отомстить другому.

Спустя некоторое время Фонтрай, Рювиньи и несколько других дворян находились в передней кардинала, в Рюэле, где ожидалось прибытие какого-то иностранного посла. Ришелье вышел навстречу важному гостю и, увидев Фонтрая, который не только был чрезвычайно некрасив, но еще и имел горбы спереди и сзади, сказал ему:

— Станьте-ка в сторонку, господин Фонтрай! Этот посол приехал во Францию не для того, чтобы смотреть на уродов.

Фонтрай заскрежетал зубами и отступил назад, ничего не ответив, но вполголоса прошептал:

— Ах, негодяй! Ты вонзил мне сейчас нож в сердце, но, будь покоен, я всажу его тебе туда, куда смогу!

С этой минуты Фонтраем владело лишь одно желание: отомстить, и опрометчивое слово, которое произнес Ришелье, отозвалось спустя год самым страшным заговором, с каким ему когда-либо приходилось бороться.

Фонтрай был одним из лучших друзей Сен-Мара; он разъяснил ему, сколь постыдно для него служить шпионом кардинала и предавать ради этого человека короля, осыпавшего его благодеяниями. Сен-Мар не любил короля, дружеские ласки которого он принимал с раздражением и даже с отвращением; но он был тщеславен, да и в воздухе потянуло заговором. Так что Сен-Мар втянулся в новую интригу.

Фавориту надоело занимать второстепенную должность, и он потребовал предоставить ему должность главного шталмейстера, которую король ему дал, несмотря на возражения министра. Но, прежде чем об этом новом назначении стало известно, кардинал узнал о нем от первого камердинера короля, Ла Шене, служившего его высокопреосвященству шпионом.

Ришелье, желая остановить карьеру Сен-Мара в самом ее начале, поспешил приехать в Лувр и выразил королю свое неудовольствие. Людовик XIII настоятельно просил Сен-Мара никому не говорить об этом назначении, так что о нем знали только сам фаворит и Ла Шене. Сен-Мар клялся всеми богами, что он никому ничего не говорил, и обвинял Ла Шене, требуя уволить его. В то время король ни в чем не отказывал своему фавориту. Ла Шене с позором прогнали, и он отправился жаловаться кардиналу, получившему теперь возможность оценить масштабы власти, которую уже успел захватить новый фаворит.

Если наши читатели желают знать, посредством какого угождения королю Сен-Мар добился такой власти, пусть они почитают удивительные и скандальные рассказики Таллемана де Рео.

Так что Людовик XIII ревновал Сен-Мара так, как никогда не ревновал ни одну из своих любовниц; он устраивал ему страшные сцены по поводу Марион Делорм, в которую красивый и элегантный молодой человек был прежде влюблен, и по поводу мадемуазель де Шемро, которую он еще любил.

Все это делало Сен-Мара весьма странным фаворитом, вечно ссорившимся со своим господином, ибо, за исключением кардинала, Сен-Мар любил все то, что ненавидел Людовик XIII, и ненавидел все то, что он любил.

Между тем представление трагедии «Мирам», как нетрудно понять, отнюдь не сблизило королеву и кардинала. Набрав силу благодаря рождению двух детей, она побуждала герцога Орлеанского, этого вечного заговорщика и вечного предателя своих сообщников, попытаться еще раз предпринять что-нибудь против Ришелье. В итоге, давно уже подстрекаемый Фонтраем и опьяненный фавором короля, г-н де Сен-Мар оказался совершенно готов к тому, чтобы стать главой заговора, в который, как полагал господин Главный, не прочь будет вступить и сам Людовик XIII.

В то время усиливалась война с Испанией. Каталония была вполне настроена стать частью Франции, и Ришелье, отвечая некоему Лавалле, приехавшему от имени г-на де Ла Мот-Уданкура, чтобы предъявить кардиналу доказательство обширных связей Ла Мот-Уданкура в Арагоне и Валенсии, заявил:

— Передайте господину де Ла Мот-Уданкуру, что не пройдет и трех месяцев, как я привезу в Испанию короля собственной персоной.

Вследствие этого обещания, которое он действительно намеревался исполнить, кардинал вызвал к себе в августе 1641 года адмирала де Врезе, приказал ему в спешном порядке вооружить корабли, находившиеся в порту Бреста, и, проведя их через Гибралтарский пролив, встать перед Барселоной, тогда как король двинется в это время сухим путем на Перпиньян. А так как Ришелье мысленно назначил эту экспедицию на конец января 1642 года, то адмиралу нельзя было терять время, и он обещал в течение недели выехать из Парижа.

Получив приказы кардинала, адмирал де Брезе, тем не менее, должен был после этого получить и приказы короля. Так что он явился к его величеству и, поскольку его звание давало ему право входить в покои короля, тотчас был к нему впущен.

Король стоял в оконной нише и беседовал с г-ном де Сен-Маром, причем так горячо, что ни тот, ни другой не заметили присутствия г-на де Брезе. Так что он, почти против своей воли, получил возможность услышать часть их разговора. Сен-Мар обрушивался на кардинала, упрекал его в самых страшных преступлениях, в то время как король, казалось, не очень-то вставал на сторону своего министра.

Брезе не знал, что делать, но его добрый дух дал ему подсказку: адмирал бесшумно попятился, затаив дыхание, и, оставшись незамеченным, вышел из комнаты.

Брезе был одним из самых преданных кардиналу людей, но он был также и порядочным человеком. Что ему было делать? Донести на Сен-Мара его высокопреосвященству означало стать шпионом, а сохранить в тайне услышанный разговор означало стать неверным другом. И тогда он решил воспользоваться первой же возможностью затеять ссору с Сен-Маром и попытаться убить его на дуэли, что положило бы конец всем сомнениям. Однако случаю было угодно, чтобы в продолжение четырех или пяти дней адмирал ни разу не встретился с главным шталмейстером. Наконец на шестой день, когда Сен-Мар сопровождал короля на охоте, Брезе настиг его одного и в подходящем месте. Так что он уже намеревался бросить ему под каким-нибудь предлогом вызов, который господин Главный, будучи храбрым, непременно бы принял, как вдруг рядом появилась какая-то собака. Брезе подумал, что вслед за этой собакой может прибежать вся свора, а вслед за сворой могут появиться и охотники; так что он пришпорил лошадь и удалился, решив перенести дуэль на какое-нибудь другое время.

В течение двух последующих дней Брезе безуспешно искал случая встретиться с Сен-Маром. Недельный срок, о котором он просил, закончился, и следовало уезжать в Брест. Кардинал, встретившись с ним снова, напомнил ему об отданном приказе. Брезе попросил отсрочки еще на два дня, чтобы подготовиться к отъезду; наконец, прошли и эти два дня, и молодой человек, видя, что кардинал стал неприветлив с ним, и не зная, как ему теперь быть, отправился к г-ну де Нуайе и все ему рассказал.

— Хорошо, — сказал г-н де Нуайе, — не уезжайте пока ни сегодня, ни завтра.

— А если господин кардинал рассердится на то, что я ему не повинуюсь? — спросил адмирал.

— Если монсеньор кардинал рассердится, — ответил г-н де Нуайе, — я беру это на себя.

Полагаясь на это ручательство, г-н де Брезе остался. На другой день, встретившись с ним, кардинал очень ласково улыбнулся ему и произнес:

— Вы правильно сделали, господин адмирал, что взяли отсрочку на два дня, и я признателен вам за то, что вы остались; теперь вы можете возвращаться в Брест, и будьте спокойны, я не забываю ни моих друзей, ни моих врагов!

Господин де Брезе уехал, а кардинал, держась настороже, приказал еще внимательнее следить за Сен-Маром, великий фавор которого начал серьезно его беспокоить.

Между тем заговор шел своим чередом. Фонтрай, переодевшись капуцином, отправился в Испанию, чтобы лично доставить испанскому королю договор, к которому присоединились Гастон Орлеанский, королева, герцог Буйонский и Сен-Мар. Фаворит, еще более высокомерный и еще более дерзкий, чем когда-либо прежде, полагал свой фавор неуязвимым, как вдруг однажды заметил, что фавор этот сильно пошатнулся. Вот как это случилось.

Абраам Фабер, тот самый, что впоследствии стал маршалом Франции, в то время был капитаном гвардейцев, и король благоволил к нему. Уверяют даже, будто однажды Людовик XIII, к которому по временам возвращалась его юношеская ненависть и который помнил, каким быстрым образом он избавился от маршала д’Анкра, признался Фаберу в намерении убить кардинала и дал понять, что исполнить этот замысел будет поручено ему. Фабер, по слухам, покачал головой и ответил:

— Государь, я не господин де Витри.

— И кто же вы тогда? — спросил король.

— Государь, я Абраам Фабер, ваш слуга на все, кроме убийства.

— Хорошо, — ответил Людовик XIII, — я хотел испытать вас, Фабер; я вижу, что вы порядочный человек, и благодарю вас за это: порядочные люди с каждым днем встречаются все реже.

Так вот, Фабер, никогда не замечавший, чтобы данный им ответ, при всей его смелости, каким-либо образом повредил благоволению к нему короля, вел однажды в присутствии его величества разговор об осадах и битвах. Сен-Мар, который, будучи молод, храбр и самонадеян, ни в чем никогда не сомневался, стал по многим вопросам перечить Фаберу. Этот спор гордыни со знанием дела надоел королю, и он воскликнул:

— Черт побери, господин Главный, вы неправы! Вы еще толком ничего не видели, а хотите переспорить многоопытного человека.

— Государь, — отвечал Сен-Мар, с удивлением ощущая себя атакованным с той самой стороны, откуда, напротив, он надеялся получить поддержку, — на свете есть много вещей, в которых при наличии здравого смысла и образования можно смыслить, даже не видев их.

С этими словами, отвесив легкий поклон королю, Сен-Мар удалился, но, уходя, он прошел мимо Фабера и сказал ему:

— Благодарю вас, господин Фабер; я не забуду того, чем вам обязан.

Король видел, что Сен-Мар что-то сказал, но не расслышал его слов. Он проводил фаворита взглядом и, когда дверь за ним закрылась, спросил:

— Фабер, что сказал вам этот юный глупец?

— Ничего, государь, — ответил капитан.

— А мне послышалось, что он угрожал вам.

— Государь, в вашем присутствии к угрозам не прибегают, а в иных обстоятельствах я бы их не стерпел.

— Знаете, Фабер, — после минутного молчания произнес король, — мне надо сказать вам все.

— Мне, государь?

— Да, вам, человеку благородному. Так вот, я устал от господина Главного.

— От господина Главного? — с крайним удивлением переспросил Фабер.

— Да, от господина Главного; вот уже полгода, как меня блевать тянет при виде этого человека.

Фабер был ошеломлен прозвучавшим выражением ничуть не меньше, чем самой этой резкой вспышкой.

— Но, государь, — помолчав минуту, сказал он, — все полагают, что господин Главный находится на вершине своего фавора.

— Да, — продолжал король, — да, поскольку люди думают, что он остается, чтобы занимать меня разговором, когда все уходят; но это совсем не так, Фабер; он остается не у меня, а в моей гардеробной, чтобы читать Ариосто. Два моих камердинера, которые ему преданы, участвуют в этой уловке, позволяющей ему поддерживать свое влияние; но я-то ведь лучше кого бы то ни было знаю, кто он такой, разве не так? Так вот, я вам говорю, что нет на свете человека столь же неучтивого и столь же погрязшего в пороках, как Сен-Мар; это самое неблагодарное существо на земле; порой он заставлял меня целыми часами ждать в моей карете, пока сам гонялся за Марион Делорм или Шемро. Он меня разоряет, Фабер; доходов целого королевства не хватило бы, чтобы покрывать его издержки, одних только сапог у него сейчас более трехсот пар.

В тот же день Фабер уведомил кардинала о положении, в котором г-н де Сен-Мар находился при короле. Ришелье не хотел этому верить, он три или четыре раза заставил капитана повторить его разговор с королем, переспрашивая, действительно ли то были собственные слова его величества. Затем, слишком доверяя честности Фабера, чтобы подвергать сомнению его рассказ, и видя, что г-н де Сен-Мар, несмотря на это охлаждение короля, остается вполне спокойным и вполне уверенным, кардинал в конце концов заподозрил, что такие силы придает главному шталмейстеру какой-то заговор. И министр не ошибался: Сен-Мар, хотя и утратив расположение короля, чувствовал, или ему казалось, что он ее чувствует, поддержку со стороны королевы и герцога Орлеанского. Кроме того, договор был благосклонно воспринят в Мадриде, и Фонтрай вернулся оттуда с великолепными обещаниями.

Спустя несколько дней после описанных событий г-н де Ту явился к Фаберу, своему другу, желая склонить его на сторону г-на де Сен-Мара, но при первых же словах, которые он произнес, Фабер остановил его.

— Сударь, — промолвил он, — мне известно о господине де Сен-Маре много такого, чего я не могу вам сказать; так что, прошу вас, не говорите мне о нем.

— В таком случае, — сказал де Ту, — давайте поговорим о чем-нибудь другом.

— Охотно, лишь бы только разговор у нас не пошел о делах, касающихся государства, ибо тогда, предупреждаю вас, я буду обязан пересказать нашу беседу господину кардиналу.

— Но Бог ты мой! — воскликнул де Ту. — Да какое добро сделал вам его высокопреосвященство, что вы стали таким его другом? Он даже не дал вам должность капитана роты гвардейцев, ведь вы купили ее сами.

— А вам не стыдно, — возразил Фабер, — быть на поводу у мальчишки, который только что вышел из пажей? Поберегитесь, господин де Ту! Не водите с ним более дружбы, ибо, поверьте моим словам, он ведет вас по плохой дороге!

И, не пускаясь в дальнейшие объяснения, Фабер распрощался с г-ном де Ту, который по нерешительности своего характера, заставлявшей Сен-Мара называть его ваше беспокойство, остался в сильном недоумении и, главное, в сильном удивлении.

Между тем настало время отъезда. Король выехал из Сен-Жермена 27 февраля 1642 года; именно это и обещал Ришелье г-ну де Брезе.

В Лионе король сделал остановку, чтобы принять участие в благодарственном молебне по случаю победы при Кемпене, которую незадолго до этого одержал над генералом Ламбуа граф де Гебриан. Выходя из церкви, где кардинал совершил богослужение, король встретил депутацию жителей Барселоны, призывавших его отправиться в их город.

Все шло как нельзя лучше: силами графа де Гебриана кардинал громил Империю, а силами г-на де Ла Мот-Уданкура покорял Испанию.

Король и кардинал отправились в дальнейший путь через Вьен, Баланс, Ним, Монпелье и Нарбонну.

В Нарбонне ко двору присоединился Фонтрай. Он доставил договор, заключенный между ним и герцогом Оливаресом. Однако оба они подписали этот договор не своими именами. Фонтрай поставил подпись «де Клермон», а герцог Оливарес — «дон Гаспар де Гусман».

Этот договор сильно порадовал г-на де Сен-Мара.

И в самом деле, этот документ, а точнее, личный договор, который г-н де Сен-Мар заключил с Гастоном, обещал ему блистательное будущее. Здоровье короля было настолько плохим, что он мог умереть в любую минуту. Так вот, в этом случае Гастон Орлеанский брал на себя обязательство разделить, если и не по праву, то фактически, регентство с г-ном де Сен-Маром.

И потому, к великой тревоге кардинала, лицо фаворита было как никогда спокойно.

Прибывая в Нарбонну, король имел целью своей поездки завоевание Руссильона и окончание осады Перпиньяна.

Но здесь с его высокопреосвященством случилось серьезное происшествие: на руке у него образовался сильный нарыв, и, измученный лихорадкой, раздавленный болью, кардинал, при всем своем мужестве, объявил, что он не может ехать дальше. Людовик XIII оставался еще несколько дней в Нарбонне, надеясь, что кардиналу станет лучше; однако, поскольку болезнь его, напротив, лишь усиливалась, король решил отправиться в лагерь, куда вскоре и прибыл.

Между тем кардинала, оставшегося в Нарбонне, терзали сильнейшие телесные боли и серьезнейшие душевные тревоги. Он оставил г-на де Сен-Мара, своего врага, подле короля; он догадывался, что против него и, следовательно, против Франции подготовлен какой-то ужасный заговор, и вот в то самое время, когда нужны были вся его сила, вся его энергия, весь его гений, лихорадка приковала его к креслу, вдали от короля, вдали от осады и почти вдали от дел, ибо кардинал прекрасно сознавал, что стоит положению, в котором он оказался, еще хоть немного ухудшиться, и всякая работа станет для него невозможной.

В довершение бед врачи объявили кардиналу, что морской воздух ему вреден и что его состояние лишь ухудшится, если он останется в Нарбонне. Так что Ришелье пришлось покинуть этот город и направиться в Прованс; из Нарбонны он выехал в таком безнадежном состоянии, что перед отъездом вызвал к себе нотариуса и продиктовал ему свое завещание.

В то время как кардинал, которого несли в дорожных носилках, отправился в Арль и Тараскон в поисках более здорового климата, король, на которого легло все бремя государственных дел, ощутил, что он не в силах руководить одновременно войной и политикой, осадой и государством. И потому, полагая застать Ришелье еще в Нарбонне, он отправился 10 июня в этот город. Короля сопровождали придворные из его ближайшего окружения; среди них были Сен-Мар и Фонтрай.

Но вот что произошло в то время, пока король возвращался в Нарбонну, или, по крайней мере, вот что рассказывает об этом Шарпантье, первый секретарь кардинала.

Ришелье, направляясь в Тараскон, остановился в нескольких льё от этого города и отдыхал на деревенском постоялом дворе, как вдруг ему доложили, что курьер, прибывший из Испании и доставивший, по его словам, чрезвычайно важные известия, просит разрешения переговорить с его высокопреосвященством. Шарпантье провел курьера к кардиналу, которому тот вручил письмо.

При чтении этой депеши кардинал стал еще бледнее, чем прежде, и его начала бить сильная дрожь.

Тотчас же он приказал удалиться всем, кроме Шарпантье, и, оставшись наедине с ним, произнес:

— Велите принести мне бульону, Шарпантье, ибо я чувствую себя страшно взволнованным.

Затем, когда бульон принесли, кардинал промолвил:

— Закройте дверь на ключ.

После чего, перечитав депешу, он передал ее Шарпантье и сказал:

— Теперь ваша очередь: прочтите эту бумагу и снимите с нее копии.

То, что Ришелье передал Шарпантье, было договором между Испанией и заговорщиками.

Когда копии были сняты, его высокопреосвященство вызвал к себе г-на де Шавиньи, того самого, кто за три года до этого известил короля о беременности королевы.

— Послушайте, Шавиньи, — сказал Ришелье, — возьмите с собой Нуайе и поезжайте с этой бумагой к королю.

Отыщите его, где бы он ни находился. Король скажет вам, что это подделка, но это не имеет значения: настаивайте на своем и предложите ему арестовать господина Главного, сказав, что если депеша ложная, то всегда будет время освободить его, но вот если враг вторгнется в Шампань и герцог Орлеанский завладеет Седаном, исправлять ошибку будет уже слишком поздно.

Шавиньи прочитал бумагу, которую ему было поручено передать королю, и вместе с г-ном де Нуайе немедленно отправился в путь.

Посланцы отыскали Людовика XIII в Тарасконе. Он беседовал со своими придворными, среди которых были и Сен-Мар с Фонтраем, когда было доложено о приезде двух государственных секретарей. Догадываясь, что они приехали от кардинала, король тотчас же принял их и вместе с ними вошел в свой кабинет.

Стоило Фонтраю услышать имена господ де Шавиньи и де Нуайе, как его охватили подозрения; и потому, видя, что совещание между ними и королем затягивается сверх меры, он отвел Сен-Мара в сторону и сказал ему:

— На мой взгляд, господин Главный, дела приобретают скверный оборот и нам пришло время спасаться бегством.

— Полноте! — промолвил Сен-Мар. — Никак вы с ума сошли, мой дорогой Фонтрай!

— Сударь, — возразил ему Фонтрай, — когда вам снесут голову с плеч, вы, при вашем высоком росте, останетесь еще вполне красивым человеком, но я, право, чересчур мал для того, чтобы рисковать головой столь же отважно, как вы. А потому откланиваюсь и остаюсь вашим покорным слугой.

С этими словами Фонтрай поклонился г-ну де Сен-Мару и удалился.

Как и предполагал Ришелье, король стал страшно возмущаться и отослал Шавиньи обратно к кардиналу, заявив, что он не сможет решиться отдать приказ арестовать господина Главного, пока против него не появится какая-нибудь новая улика, и что все это заговор против бедного малого.

Шавиньи возвратился к министру и через несколько дней привез королю подлинник договора с Испанией.

В ту минуту, когда Шавиньи вошел, Людовик XIII беседовал с Сен-Маром. Шавиньи спокойно приблизился к королю, как если бы явился к нему с обычным визитом, но, разговаривая с его величеством, тихонько потянул его за полу платья. Он поступал так всегда, когда ему нужно было сообщить королю нечто особенное.

Людовик XIII тотчас же повел его в свой кабинет.

На этот раз Сен-Мар начал ощущать некоторое беспокойство и хотел последовать за королем, но Шавиньи весьма многозначительным властным тоном заявил ему:

— Господин Главный, мне нужно кое-что сказать его величеству.

Сен-Мар посмотрел на Людовика XIII и поймал на себе один из тех жестоких взглядов, какие были присущи королю; предчувствуя свою гибель, он устремился к себе, чтобы взять деньги и бежать. Но едва маркиз вошел в дом, как у его входных дверей появились стражники, и у него хватило времени лишь на то, чтобы выйти через заднюю дверь в сопровождении своего камердинера Беле, который спрятал его у одной девушки, своей любовницы, придумав для ее отца первый попавшийся предлог, чтобы славный горожанин согласился укрыть у себя незнакомого дворянина.

Вечером г-н де Сен-Мар приказал одному из своих слуг пойти посмотреть, не остались ли открыты какие-либо городские ворота, через которые он мог бы выйти из Нарбонны. То ли по лени, то ли из страха слуга плохо выполнил данное ему поручение и, вернувшись, сказал своему господину, что все ворота заперты; однако это была ложь, ибо, по случайному совпадению, в ту ночь одни ворота оставались все время открытыми, чтобы пропустить кортеж маршала де Ла Мейре, прибытие которого ожидалось с минуты на минуту. Так что Сен-Мар был вынужден остаться в Нарбонне.

На другое утро отец девушки вышел из дома, направляясь к обедне, и услышал, как под звуки трубы глашатай выкрикивает, что любой, кто выдаст господина Главного, получит в награду сто золотых экю, тогда как, напротив, любой, кто его укроет, подвергнется смертной казни.

«Эге, — сказал себе тогда горожанин, — а не тот ли это дворянин, что находится в моем доме?»

Подойдя к глашатаю, он попросил еще раз прочитать приметы беглеца и, убедившись, что разыскиваемый человек это действительно тот самый дворянин, который укрылся в его доме, в ту же минуту отправился донести на него и привел с собой стражников, которые арестовали маркиза.

Подробности суда над г-ном де Сен-Маром и его смерти настолько известны, что мы не будем их здесь повторять. Господин де Ту, как и сказал ему Фабер, вступил на плохую дорогу, но, по крайней мере, он благородно прошел по ней до самого конца и в пятницу 12 сентября поднялся на тот же эшафот, что и его друг, которого он не пожелал ни предать, ни покинуть.

Но прожить кардиналу после своего торжества предстояло лишь очень недолго. Вернувшись в Париж в достославных дорожных носилках, которые несли двадцать четыре человека и на пути которых приходилось проламывать городские стены и разрушать дома, Ришелье приказал доставить его в Рюэль, где ему стало лучше, и велел Жюифу, своему врачу, закрыть ему свищ. После долгих возражений, которые Жюиф счел своим долгом высказать, он повиновался, но в тот же день заявил академику Жаку Эспри, что его высокопреосвященство долго не протянет.

Ссора, происшедшая между королем и кардиналом, ускорила, по всей вероятности, кончину Ришелье. Произошла эта ссора из-за г-на де Тревиля, капитана мушкетеров, г-на дез Эссара, его зятя, г-на де Тийаде и г-на де Ла Саля, которых Ришелье считал своими врагами; он до того изводил короля, что 26 ноября трое последних получили отставку, однако при этом Людовик XIII пожелал, чтобы их должности остались незамещенными. Такое противодействие короля вывело кардинала из себя, ибо он понял, что все ожидают его скорой смерти и, когда она последует, эти трое офицеров тотчас же вновь вступят в свои должности. И тогда он набросился на г-на Тревиля, которого король предал в свой черед и которому он через посредство одного из своих приближенных 1 декабря объявил об отставке, в то же самое время велев передать ему, что благорасположение короля к нему продолжится, призвав его отправиться служить в Италию и пообещав, что предстоящая ему отлучка будет недолгой. Тревиль уехал в тот же день, и король не скрыл от г-на де Шавиньи и г-на де Нуайе, что лишь из-за назойливых просьб кардинала, желая иметь покой в течение тех немногих дней, какие им еще предстояло оставаться вместе на этом свете, он пошел на эту уступку и удалил от себя четырех вернейших своих слуг.

Эти слова, которые Шавиньи и Нуайе в порыве досады передали кардиналу, оказали на него настолько сильное впечатление, что боль в боку, заставлявшая его высокопреосвященство страдать начиная с 28 ноября, усилилась до такой степени, что пришлось тотчас прибегнуть к помощи врачей, и 30 ноября, в воскресенье, ему дважды пускали кровь; однако, несмотря на столь энергичное лечение, состояние больного все равно оставалось достаточно тревожным, и маршал де Брезе, маршал де Ла Мейре и г-жа д’Эгийон сочли своим долгом провести ночь во дворце Пале-Кардиналь.

Первого декабря, в понедельник, в тот самый день, когда Тревиль получил отставку и уверения короля, что эта отставка будет недолгой, кардинал, по-видимому, почувствовал себя немного лучше; но около трех часов пополудни лихорадка усилилась, сопровождаясь сильнейшим кровохарканьем и ужасными затруднениями дыхания. Следующую ночь ближайшие родственники кардинала и его лучшие друзья снова провели подле больного, поскольку два новых кровопускания не внесли никакого улучшения в его состояние. Бувар, лейб-медик короля, всю эту ночь оставался у изголовья его высокопреосвященства.

Второго декабря утром был устроен большой консилиум, и в тот же день, около двух часов пополудни, его величество, которому дали понять, что ему не следует таить злобу против умирающего, приехал навестить кардинала и вошел в его спальню в сопровождении г-на де Вилькье и нескольких других командиров своей гвардии. Когда Ришелье увидел, что король приближается к его постели, он сделал усилие и приподнялся.

— Государь, — сказал он, — я прекрасно понимаю, что мне надо уходить и прощаться с вашим величеством; но я умираю с чувством удовлетворения, что никогда и ничем не навредил своему королю, что оставляю его государство на вершине могущества, а всех его врагов поверженными. Я умоляю ваше величество позаботиться о моих родных, изъявив тем самым признательность за мои прошлые заслуги. Я оставляю после себя в королевстве несколько человек, весьма способных и хорошо осведомленных о всех делах: это господин де Нуайе, господин де Шавиньи и кардинал Мазарини.

— Будьте покойны, господин кардинал, — ответил король, — ваши советы для меня священны, хотя я и надеюсь еще не скоро воздать им должное.

И, поскольку в эту минуту кардиналу принесли чашку с бульоном, который он попросил, король взял чашку из рук камердинера и сам подал бульон кардиналу; затем, под предлогом, что долгий разговор может утомить больного, Людовик XIII вышел из комнаты, и кое-кто заметил, что, проходя через галерею и глядя на картины, которые вскоре должны были принадлежать ему, ибо в своем завещании Ришелье оставил дворец Пале-Кардиналь дофину, король пребывал в таком радостном настроении, что не смог удержаться и несколько раз громко расхохотался, хотя рядом с ним шли два близких друга больного, маршал де Брезе и граф д’Аркур, которые проводили его до Лувра и которым он вполне любезно заявил, что выйдет из дворца, лишь когда господин кардинал умрет.

Когда г-н д’Аркур вернулся и кардинал увидел его, он протянул ему руку и произнес:

— Ах, сударь, вы потеряете в моем лице очень хорошего и очень близкого друга!

Это так сильно впечатлило графа, что, несмотря на всю свою решимость сохранять выдержку, он не смог удержаться и разразился рыданиями.

Затем, повернувшись к г-же д’Эгийон, больной сказал:

— Милая племянница, я хочу, чтобы после моей смерти вы…

При этих словах он понизил голос, и, поскольку г-жа д’Эгийон находилась у его изголовья, никто не мог услышать, что он ей сказал; однако все видели, как она в слезах вышла из комнаты.

После этого кардинал подозвал к себе двух врачей, находившихся в его спальне.

— Господа, — обратился он к ним, — я полон решимости встретить смерть, и потому скажите, прошу вас, сколько мне еще осталось жить.

Врачи тревожно переглянулись, и один из них ответил:

— Монсеньор, Господь, которому ведомо, сколь нужны вы для благополучия Франции, поможет сохранить вам жизнь.

— Хорошо, — промолвил кардинал. — Пусть ко мне позовут Шико.

Шико был врачом короля; это был весьма знающий человек, и кардинал питал к нему огромное доверие. Как только Шико показался в дверях, больной обратился к нему:

— Шико, прошу вас не как врача, а как друга, сказать откровенно, сколько мне еще осталось жить.

— Вы простите меня, — ответил Шико, — если я скажу вам всю правду?

— Для этого я и послал за вами, — произнес Ришелье, — ибо я доверяю лишь вам.

— Ну что ж, монсеньор, — сказал Шико, пощупав перед этим пульс больного и немного подумав, — в течение суток вы либо умрете, либо исцелитесь.

— Хорошо, — произнес Ришелье, — вот так и надо отвечать.

И он жестом показал Шико, что хочет остаться один.

К вечеру лихорадка чрезвычайно усилилась, и пришлось еще дважды пускать больному кровь.

В полночь он пожелал пройти обряд предсмертного причащения. Когда кюре церкви святого Евстафия вошел с дароносицей и поставил ее вместе с распятием на стол, приготовленный для этой цели, кардинал сказал:

— Вот мой судья, который скоро будет судить меня! Я от чистого сердца прошу его заклеймить меня, если я когда-либо имел намерением нечто иное, кроме желания принести благо вере и государству.

Затем он причастился, а в три часа ночи его соборовали; и тогда, отбросив даже последнюю видимость той гордыни, которая была для него опорой всю его жизнь, он промолвил, обращаясь к священнику:

— Пастырь мой, говорите со мной, как с великим грешником, и обращайтесь со мной, как с последним бедняком из вашего прихода.

Кюре велел ему прочитать «Отче наш» и «Верую», и кардинал исполнил это с величайшей сердечной нежностью, без конца целуя распятие, которое он держал в руках. Все полагали, что больной вот-вот скончается, до того он был слаб. Госпожа д’Эгийон настолько потеряла самообладание, что была вынуждена покинуть Пале-Кардиналь, и, когда она вернулась к себе, пришлось пустить ей кровь.

На другой день, 3 декабря, видя, что они ничего больше не могут сделать для больного, врачи оставили заботу о нем знахарям; в одиннадцать часов утра он стал так плох, что по всему городу пошли слухи о его смерти.

В четыре часа дня король снова отправился в Пале-Кардиналь; но, к своему великому удивлению и, вероятно, крайнему неудовольствию, он обнаружил, что его высокопреосвященству стало немного лучше. Это улучшение в состоянии больного вызвала пилюля, которую заставил его принять некто Лефевр, лекарь из города Труа в Шампани. Его величество оставался подле кардинала около часа, всячески изъявляя печаль и скорбь; затем он удалился, но теперь уже не светясь радостью, как в первый раз.

Ночь прошла довольно спокойно; жар уменьшился настолько, что наутро все уже стали верить, будто кардинал выздоравливает. Лекарство, которое он принял около восьми часов утра и которое явно принесло ему облегчение, еще более увеличило надежды его приверженцев; но сам он не обманулся в этом кажущемся возвращении здоровья и в полдень, отвечая дворянину, которого послала королева, чтобы справиться о его самочувствии, сказал:

— Плохо, сударь! И потому скажите ее величеству, что если, на ее взгляд, у нее накопились за все эти годы жалобы на меня, то я смиренно прошу ее простить мне причиненные ей обиды.

Дворянин удалился, и, едва он вышел из комнаты, кардинал ощутил себя так, словно ему нанесли смертельный удар; и тогда, повернувшись к герцогине д’Эгийон, он произнес:

— Милая племянница, мне очень плохо… я умираю… прошу вас, уйдите: ваша скорбь лишает меня твердости! Не стоит доставлять себе горе, наблюдая, как я испускаю дух.

Госпожа д’Эгийон хотела что-то возразить, однако кардинал адресовал ей столь ласковый и столь умоляющий жест, что она тотчас удалилась. Едва она закрыла за собой дверь, кардинал впал в беспамятство, откинул голову на подушку и испустил последний вздох.

Так умер, в возрасте пятидесяти восьми лет, во дворце, который он сам построил, и на глазах короля, который никогда не радовался так ни одному событию, случившемуся за все время его царствования, Жан Арман Дюплесси, кардинал Ришелье.

Как и о всяком человеке, державшем под своей властью целое королевство, о Ришелье существуют два суждения: суждение современников и суждение потомства. Сначала приведем первое, а затем постараемся изложить второе.


«Кардинал, — говорит Монтрезор, — заключал в себе много хорошего и много дурного. Он был умен, но ум имел заурядный; любил изящные вещи, но не разбирался в них и не обладал тонкостью, позволяющей здраво судить о творениях ума. Он невероятно завидовал всем тем, кто у него на глазах пользовался громкой славой. Великие люди, каков бы ни был род их занятий, были вдобавок его врагами, а все те, кто нанес ему оскорбление, ощутили на себе суровость его мщения. Всякий, кого он не мог убить, проводил жизнь в изгнании. В годы его управления было составлено несколько заговоров с целью лишить его жизни, в них вступал даже его повелитель, и, тем не менее, вследствие какого-то переизбытка везения, кардинал всегда одерживал победу над завистью своих врагов и даже короля оставил накануне его смерти. Наконец, все увидели его на катафалке, оплакиваемого немногими, презираемого почти всеми и разглядываемого такой огромной толпой ротозеев, что в течение целого дня едва можно было подступить ко дворцу Пале-Кардиналь».


Ну а вот суждение потомства.

Кардинал Ришелье, по времени стоящий примерно посередине между Людовиком XI, целью которого было уничтожение феодализма, и Национальным Конвентом, делом которого стал разгром аристократии, казалось, получил, как и они, кровавую миссию свыше. Могущественная знать, отодвинутая в тень при Людовике XII и Франциске I, почти целиком пала при Ришелье, подготовив своим падением спокойное, единое и деспотическое правление Людовика XIV, который тщетно искал вокруг себя знатных вельмож и находил лишь придворных. Постоянные смуты, тревожившие около двух веков Францию, почти полностью прекратились в годы министерства, а лучше сказать, царствования Ришелье. Гизы, коснувшиеся рукой скипетра Генриха III, принцы Конде, поставившие ногу на ступень трона Генриха IV, Гастон, примеривавший на своей голове корону Людовика XIII, при Ришелье если и не обратились в ничто, то, по крайней мере, утратили всю свою силу. Все, что вступало в борьбу с железной волей кардинала, заключенной в это немощное тело, разбивалось, словно стекло. Однажды Людовик XIII, уступая просьбам своей матери, пообещал ревнивой и мстительной флорентийке наложить опалу на министра. И тогда собрался совет, в котором участвовали Марийяк, герцог де Гиз и маршал де Бассомпьер. Марийяк предлагал убить Ришелье, герцог де Гиз — отправить его в ссылку, Бассомпьер — водворить его в государственную тюрьму; в итоге каждый из них подвергся той участи, какой он хотел подвергнуть кардинала: Бассомпьер был заключен в Бастилию, герцог де Гиз — изгнан из Франции, голова Марийяка упала на эшафот, а королева Мария Медичи, которая добивалась опалы министра, сама оказалась в опале и отправилась в Кёльн умирать медленной и жалкой смертью. И всю эту борьбу, которую выдерживал кардинал, он, как это прекрасно можно понять, выдержал не ради себя, а ради Франции; и все те враги, каких он разгромил, были не только его врагами, но и врагами королевства. И если кардинал железной хваткой вцепился в короля, которого он обрек на печальную, несчастную и одинокую жизнь и которого шаг за шагом лишил друзей, любовниц и родных, как дерево лишают листвы, ветвей и коры, то это было сделано потому, что эти друзья, любовницы и родные высасывали соки из умирающего государства, нуждавшегося в его эгоизме, чтобы не погибнуть. Ибо дело не ограничивалось только междоусобицами: к ним роковым образом присоединялись еще и внешние войны. Все эти знатные вельможи, которых он истреблял, все эти принцы крови, которых он изгонял, все эти королевские бастарды, которых он заключал в тюрьмы, призывали во Францию чужеземцев, и чужеземцы, спеша прийти на этот призыв, с трех сторон вторгались в королевство: англичане через Гиень, испанцы через Руссильон, имперцы через Артуа. Он дал отпор англичанам, изгнав их с острова Ре и осадив Ла-Рошель; Империи, оторвав Баварию от союза с ней, приостановив действие ее договора с Данией и посеяв раздор в католической лиге Германии; Испании, создав под боком у нее новую монархию в Португалии, которую Филипп II в свое время превратил в провинцию и самостоятельность которой герцог Браганский теперь восстановил. Использованные им средства были, несомненно, коварными или жестокими, но результат был велик. Шале пал, но он был в заговоре с Лотарингией и Испанией; Монморанси пал, но Монморанси вступил во Францию с оружием в руках; Сен-Мар пал, но он призывал в королевство чужеземцев. Если бы не было всей этой внутренней борьбы, то задуманный им обширный план, который впоследствии подхватили Людовик XIV и Наполеон, вполне мог бы удаться. Ришелье хотел завладеть землями Нидерландов вплоть до Антверпена и Мехелена; он обдумывал возможность отнять у Испании провинцию Франш-Конте, он присоединил Руссильон к Франции. Рожденный для того, чтобы быть обычным священником, он одной лишь силой своего гения сделался не только великим политиком, но и великим полководцем; и, когда вследствие задуманного им плана, перед которым преклонились Шомбер, маршал де Бассомпьер и герцог Ангулемский, пала Ла-Рошель, он сказал королю: «Государь, я не пророк, но я заверяю ваше величество, что если вам будет угодно последовать моему совету, то вы установите мир в Италии в мае, покорите гугенотов Лангедока в июле и вернетесь обратно в августе». И каждое из этих предсказаний исполнилось в должное время и в надлежащем месте, так что после этого Людовик XIII поклялся всегда в будущем следовать советам Ришелье, которые оказались столь удачными в прошлом. В итоге, по словам Монтескьё, он умер, заставив своего монарха играть вторую роль в монархии, но первую в Европе; унизив короля, но прославив его царствование; выкосив бунты так основательно, что потомки тех, кто создал Лигу, смогли учинить только Фронду, подобно тому как после правления Наполеона преемники Вандеи 93 года смогли устроить лишь Вандею 1832 года.

VII

Анекдоты о кардинале Ришелье. — Голубая лента. — «Миллиада». — Походный фаворит кардинала. — Ла Фолон. — Россиньоль. — Отец Мюло. — Первый шталмейстер и духовник. — Кардинал и духовник. — Буаробер и кардинал. — Забавные рассказы. — Ракан наносит визит. — Вновь обретенные штаны. — Ожившие каминные подставки для дров. — Мадемуазель де Турне. — Три Ракана. — Кошки получают пенсион. — Кардинал и Марион Делорм. — Госпожа д’Эгийон. — Ее любовные дела. — Эпиграммы. — Госпожа де Бутийе. — Кардинал и Шере. — Сент-Амур. — Опала Буаробера. — Ода на эту тему. — Уловка Мазарини. — Кровопускание.


Рамки, которые мы сами установили для нашего повествования, вынуждали нас рисовать портрет кардинала широкими мазками; мы увидели, если так можно выразиться, лишь министра; попытаемся теперь в какой-то мере изобразить человека.

Ришелье проявлял тщеславие в двух вопросах: в благородстве своего происхождения и в своем поэтическом даре. Ему очень хотелось, чтобы все считали его род знатным, и он имел на это право; ему хотелось, чтобы все признали его великим поэтом, и вот тут он был неправ. Что же касается того, чтобы считаться великим министром, то как раз это его не особенно заботило, потому, возможно, что тут он был уверен: этого величия потомство опровергать не станет. Так что понаблюдаем теперь за кардиналом в его личной жизни, во взаимоотношениях с его секретарями, его академиками и его любовницами.

Как уже было сказано, кардиналу Ришелье, хотя он и в самом деле принадлежал к знатной фамилии, нередко приходилось сталкиваться с тем, что благородство его происхождения оспаривали. Как-то раз великий прево д’Окенкур стал настойчиво просить у его высокопреосвященства голубую орденскую ленту.

— На кой черт вам эта игрушка, сударь? — спросил д’Окенкура кардинал.

— Прошу прощения, монсеньор, — отвечал д’Окенкур, — но я отношусь к голубой ленте не как к игрушке, а как к одной из высших наград в государстве.

— Право слово, ну и награда! — бросил реплику кардинал.

— Однако именно она, — с досадой заметил д’Окенкур, — дала вашему отцу право носить титул шевалье.

Порой эта гордость за свое происхождение заводила Ришелье слишком далеко. Однажды великий приор де Ла Порт увидел, как кардинал у себя в доме, то ли нечаянно, то ли из гордости, не уступил дорогу принцу Пьемонтскому, ставшему впоследствии герцогом Савойским.

— Кто бы мог когда-нибудь подумать, — во всеуслышание произнес великий приор, уязвленный этим забвением приличий, — что внук адвоката Лапорта пройдет впереди внука Карла Пятого?

Сатиры, которые печатали против него в Брюсселе, чрезвычайно отравляли ему жизнь, и «Миллиада» стала истинной причиной того, что он объявил войну Испании.

Его ближайшее окружение составляли: туренский дворянин по имени Ла Фолон; Россиньоль, его дешифровщик; отец Мюло, его духовник, и Буаробер, его походный фаворит, прозванный так самим кардиналом.

Ла Фолон был своего рода стражником, которого по желанию Ришелье приставил к нему король, что случилось еще до того, как кардинал обзавелся камергером и телохранителями. В его задачу входило следить за тем, чтобы кардинала не беспокоили по маловажным поводам. Этот Ла Фолон был самым славным едоком при королевском дворе, и его невероятный аппетит чрезвычайно забавлял Ришелье, нередко приглашавшего его отобедать за своим столом. Кардинал заметил, что после каждого застолья его сотрапезник молитвенно бормочет какие-то слова.

— Ла Фолон, — спросил его однажды Ришелье, — а что это за молитва, которую вы столь набожно обращаете к Всевышнему?

— Вот она, монсеньор: «Господи Боже! Окажи мне милость, сделай так, чтобы я хорошо переварил то, что я так хорошо съел!»

Подобного рода милость казалась его высокопреосвященству настолько необычной, что каждый раз, когда Ла Фолон обедал у него, кардинал требовал, чтобы тот произносил ее вслух, и Ла Фолон делал это со всей серьезностью, какая приличествовала столь важным обстоятельствам.

Россиньоль, которого мы упомянули, был бедный малый из Альби, обладавший совершенно необычайной способностью читать зашифрованные письма. Во время осады Ла-Рошели принц де Конде сообщил о нем кардиналу. Россиньоля срочно вызвали. Как раз в это время было перехвачено какое-то письмо; Россиньоль расшифровал его без всякой подготовки. То была депеша Бекингема, в которой он обещал помощь осажденным.

Успеха такого же рода Россиньоль добился в Эдене.

Ришелье перехватил письмо, которое осажденные отправили кардиналу-инфанту, требуя у него помощи. Воспользовавшись тем же шифром, Россиньоль ответил им от имени кардинала-инфанта, что он не может помочь им и призывает их начать переговоры. Осажденные не заподозрили подлога и сдали город. Россиньоль разбогател, стал ревизором Счетной палаты в Пуатье и построил в Жювизи прекрасный дом, в котором его навещал Людовик XIV.

Что же касается отца Мюло, духовника кардинала, то это была фигура под стать Ла Фолону, с тем, однако, отличием, что один любил поесть, а другой — выпить. Предаваясь этому занятию, достойный духовник заработал нос, который, подобно носу Бардольфа, веселого товарища Генриха V, мог по вечерам служить фонарем.

И потому однажды, когда Ришелье, будучи всего лишь епископом Люсонским, примерял в присутствии Буаробера фетровые шляпы, а достойный духовник наблюдал за тем, как он этим занимается, кардинал, надев одну из них, спросил:

— Ну как, Буаробер, она мне к лицу?

— Да, ваше преосвященство, — ответил Буаробер, — однако эта шляпа была бы вам к лицу еще больше, будь она того же цвета, что и нос вашего духовника.

Отец Мюло не нашелся тогда, что ответить, но всю свою жизнь питал неприязнь к Буароберу из-за этой злой шутки.

Зато Мюло был в прекрасных отношениях с г-ном д’Эффиа, отцом несчастного Сен-Мара и в то время первым шталмейстером Большой конюшни. Однажды, когда королевский совет заседал в Шарантоне, духовник кардинала попросил первого шталмейстера отвезти его туда с собой, на что д’Эффиа с удовольствием дал согласие. Мюло направлялся в Шарантон, чтобы ходатайствовать о какой-то милости, но ему было наотрез в ней отказано. Это сразу привело его в дурное расположение духа и, поскольку с делом он покончил быстро, вызвало у него горячее желание поскорее возвратиться оттуда и отобедать. Так что он стал торопить г-на д’Эффиа отвезти его обратно в Париж; однако первый шталмейстер куда меньше торопился с возвращением. И потому он ответил, что еще не закончил свои дела.

— Выходит, — в отчаянии воскликнул Мюло, — вы хотите, чтобы я возвращался пешком?!

— Вовсе нет, господин де Мюло, — отвечал д’Эффиа, — но наберитесь терпения.

Духовник что-то проворчал сквозь зубы.

— Ах, господин де Мюло, господин де Мюло! — укоризненно промолвил д’Эффиа.

— Ах, господин Фиа, господин Фиа! — в тон ему произнес духовник.

— Что это еще за «господин Фиа»?! — воскликнул первый шталмейстер. — Вы что, не знаете, как меня зовут?

— Разумеется, знаю, — ответил Мюло, — но любому, кто удлинит мое имя, я укорочу его собственное.

И, весь в гневе, он отправился в Париж пешком.

В свое время Мюло оказал кардиналу очень важную услугу: когда Ришелье был сослан в Авиньон, Мюло продал все, чем владел, и привез изгнаннику три или четыре тысячи экю, в которых тот крайне нуждался. Так что он мог кому угодно сказать правду в глаза и ни с кем не церемонился. Происходило это главным образом в связи с плохими винами, к которым он был непримирим. Как-то раз, когда Мюло обедал в доме у г-на д'Аленкура и остался недоволен вином, которое ему подали, он подозвал лакея, наполнившего ему стакан, и, взяв его за ухо, произнес:

— Любезный, вы большой негодяй, коль скоро не уведомили вашего хозяина, который, ничего в этом не смысля, видимо, полагает, что угощает нас вином, а на самом деле поит нас какой-то кислятиной.

Достойный духовник обходился с кардиналом ничуть не лучше, чем с другими, и у него было множество поводов рассердиться на его высокопреосвященство, ибо кардинал устраивал ему все подвохи, какие только можно придумать. Как-то раз, когда им предстояло вместе отправиться на верховую прогулку, кардинал подложил колючки под седло лошади своего духовника. Как только славный каноник сел верхом, седло под его весом надавило на колючки и они впились в спину лошади, которая принялась брыкаться с такой силой, что у духовника хватило времени лишь на то, чтобы спрыгнуть на землю. Увидев, что Ришелье хитро улыбается, Мюло догадался, от кого исходил этот подвох, и, поскольку бедняга едва не сломал себе шею, он в страшном гневе подбежал к кардиналу и воскликнул:

— Да вы и в самом деле злой человек!

— Тсс! — обронил высокопреосвященнейший кардинал. — Тсс, дорогой Мюло, а не то я прикажу вас повесить!

— Это за что же?

— Так ведь вы разгласили тайну моей исповеди.

Славный каноник уже не впервые впадал в такой грех.

Однажды, когда кардинал спорил с ним, сидя за обеденным столом, и, по своей привычке, до крайности поддевал его, разъяренный Мюло вскричал:

— Выходит, вы ни во что не верите, даже в Бога?

— Почему это я не верю в Бога?! — воскликнул кардинал.

— Ну а как же, — продолжал разгневанный духовник, — не станете же вы говорить сегодня, что верите в Бога, если вчера на исповеди признались мне, что не верите в него?!

Таллеман де Рео, который приводит эту забавную историю, ни слова не говорит о том, как его высокопреосвященство воспринял эту шутку своего духовника, чуть более резкую, чем все прочие.

Помимо отца Мюло, весьма фамильярно держал себя с его высокопреосвященством Франсуа Метель де Буаробер, которого в минуты своего хорошего настроения кардинал коротко называл Ле Буа, в связи с некой пошлиной, дарованной ему г-ном де Шатонёфом на лес, поступавший из Нормандии. Хотя поначалу Буаробер кардиналу не понравился, проявленное им смирение обезоружило прелата. Однажды, когда его высокопреосвященство бранил своих слуг за то, что они не могут избавить его от навязчивости Буаробера, тот, не успев еще далеко уйти, услышал эти обидные слова. И тогда, вернувшись, он сказал кардиналу:

— Ах, сударь, вы ведь позволяете собакам кормиться крохами, которые падают с вашего стола! Скажите, неужто я хуже собаки?

С тех пор они были настолько в ладу друг с другом, что, умирая, Буаробер промолвил:

— Меня вполне устроило бы, если бы на том свете я оказался в таких же хороших отношениях с Господом нашим Иисусом Христом, в каких на этом свете мне довелось состоять с монсеньором кардиналом Ришелье.

Секрет этой фамильярности заключался в том, что Буаробер всегда мог рассказать сотню небылиц, которые чрезвычайно веселили его высокопреосвященство; героем этих забавных историй чаще всего бывал Ракан. Дело в том, что Ракан отличался необычайным простодушием и потрясающей рассеянностью. В тот день, когда его принимали в Академию и, чтобы выслушать его вступительную речь, собрался весь Париж, он поднялся на трибуну, вынул из кармана разорванный листок бумаги и сказал:

— Господа, я намеревался прочитать вам свою речь, но моя борзая сука начисто ее сжевала; вот эта речь: извлеките из нее все, что сможете, ибо наизусть я ее не знаю, а копии у меня нет.

Так что слушателям пришлось удовольствоваться этим кратким обращением, составившим всю вступительную речь Ракана. Это по поводу его простодушия.

Ну а теперь, угодно вам узнать о тех или других проявлениях его рассеянности, которые в пересказе Буаробера так веселили кардинала? Мы приведем два-три из них.

Как-то раз Ракан отправился в деревню повидать одного из своих друзей, причем один и на рослой лошади; уронив хлыст, он был вынужден спешиться. Но главное состояло не в том, чтобы спешиться, а в том, что после этого следовало снова сесть в седло, и, поскольку Ракану, который был всего лишь начинающим наездником, стремена не показались достаточно крепкой опорой, он стал искать придорожную тумбу. Ну а так как на всем пути ни одной тумбы не нашлось, весь этот путь бедняга проделал пешком. Однако, подойдя к двери своего друга, он заметил скамью.

— Что ж, — промолвил Ракан, — это не совсем то, что я искал, ну да ладно.

И, воспользовавшись скамьей, он взобрался на лошадь и тотчас отправился в обратный путь, даже не подумав побывать у друга, хотя проделал три льё, чтобы повидаться с ним.

В другой раз, когда Ракан ночевал в одной комнате с Иврандом и Малербом, он поднялся первым, натянул на себя штаны Ивранда, приняв их за свои подштанники, и, не заметив этой ошибки, поверх надел собственные штаны; затем он закончил туалет и вышел из дома. Через несколько минут Ивранд тоже решил подняться и не нашел своих штанов.

— Черт побери! — воскликнул он, обращаясь к Малербу. — Верно, этот растяпа Ракан их забрал!

С этими словами он натягивает на себя штаны Малерба, все еще лежавшего в постели, и, несмотря на его крики, стремительно выбегает из дома, горя желанием догнать Ракана, который на глазах у него степенно удалялся и задница которого выглядела в два раза толще, чем ей полагалось быть. Ивранд догоняет его и требует вернуть штаны.

Ракан оглядывает себя и произносит:

— Да, признаться, ты прав.

С этими словами он садится на тумбу, без всяких церемоний стягивает с себя верхние штаны, затем снимает нижние и отдает их Ивранду, после чего снова, причем с таким же спокойствием, как если бы находился в собственной спальне, надевает свои штаны и продолжает путь.

Как-то раз, во второй половине дня, когда шел сильный дождь и Ракану пришлось шлепать по грязи, этот чудак является в дом г-на де Бельгарда, где он жил, и, перепутав этажи, направляется прямо в комнату г-жи де Бельгард, приняв ее покои за свои. Госпожа де Бельгард и г-жа де Лож, сидевшие в это время у камина, при виде Ракана не произносят ни слова, любопытствуя узнать, что намеревается делать этот невероятно рассеянный человек. Ракан, не заметив их, колокольчиком вызывает лакея, разувается с его помощью, а затем говорит ему:

— Поди почисть мои сапоги, а я посушу чулки.

Сказав это, он стаскивает с себя чулки и аккуратно кладет один из них на голову г-жи де Бельгард, а другой — на голову г-жи де Лож; дамы разражаются смехом.

— Ах, простите, сударыни! — совершенно оторопев, восклицает бедный Ракан. — Я принял вас за подставки для дров.

Эти байки в изложении Буаробера, который, рассказывая их, подражал выговору Ракана, становились в высшей степени забавными и чрезвычайно смешили Ришелье. Так что Буаробер не лишал кардинала этого удовольствия и каждый день рассказывал ему новую историю.

Следующая история, случившаяся в свой черед, была из числа тех, что особенно рассмешили его высокопреосвященство.

В Париже жила тогда одна старая дева по имени Мари Ле Жар, мадемуазель де Гурне, которая родилась в 1655 году и которой, следовательно, было в то время лет семьдесят. Как мадемуазель де Гурне сама рассказывает в короткой заметке, где она описала свою жизнь, в возрасте девятнадцати лет, прочитав «Опыты» Монтеня, она загорелась желанием познакомиться с их автором. И потому, когда Монтень приехал в Париж, мадемуазель де Гурне тотчас отправила ему послание с изъявлением уважения, которое она питала к нему лично и к его книгам. В тот же день Монтень пришел повидаться с ней и поблагодарить ее, и с тех пор между ними установилась такая привязанность, что мадемуазель де Гурне стала называть его отцом, а он называл ее дочерью. Мадемуазель де Гурне сделалась писательницей и опубликовала книгу в стиле того времени, превзошедшую в отношении напыщенности слога все, что было написано до нее; книга эта носила заглавие «Тень мадемуазель де Гурне».

Хотя мадемуазель де Гурне и сама стала писательницей, она, тем не менее, сохранила глубочайшее восхищение перед всеми великими поэтами того времени, за исключением Малерба, которого она ненавидела, поскольку он позволил себе раскритиковать ее книгу. И потому, когда вышло в свет второе издание «Тени», она, следуя обычаю, который уже тогда был в моде, разослала экземпляры этого сочинения всем величайшим дарованиям той эпохи, в том числе и Ракану.

Когда Ракан получил любезно присланную ему книгу, рядом с ним находились его неразлучные друзья, шевалье де Бюэй и Ивранд. Польщенный этим подарком, Ракан заявил в их присутствии, что на следующий день, в три часа пополудни, он пойдет поблагодарить мадемуазель де Гурне. Это заявление не прошло мимо внимания ни шевалье де Бюэя, ни Ивранда, которые решили подшутить над Раканом.

И в самом деле, назавтра, в час дня, к дому мадемуазель де Гурне является шевалье де Бюэй и стучит в дверь. Компаньонка доброй старой девы, жившая с ней, идет открывать. Де Бюэй выражает желание повидаться с ее хозяйкой. Мадемуазель Жамен — именно так звалась компаньонка — тотчас входит в кабинет мадемуазель де Гурне, сочинявшей в эту минуту стихи, и докладывает ей, что какой-то человек просит разрешения поговорить с ней.

— Но кто этот человек? — интересуется мадемуазель де Гурне.

— Он никому, кроме вас, сударыня, не желает называть свое имя.

— А как он выглядит?

— Ну, это красавец лет тридцати — тридцати пяти, и, судя по виду, он точно из благородной семьи.

— Пусть войдет, — произносит мадемуазель де Гурне. — Мысль, которую я намеревалась найти, была прекрасна, но она еще может вернуться ко мне, а вот этот кавалер, вполне возможно, уже не вернется.

Как только она завершила свой монолог, появляется кавалер.

— Сударь, — обращается к нему старая дева, — я позволила вам войти, не спрашивая, кто вы такой, и полагаясь на благоприятный отзыв Жамен о вашей наружности; надеюсь, однако, что теперь, когда вы здесь, вы соблаговолите назвать мне ваше имя.

— Мадемуазель, — отвечает ей шевалье де Бюэй, — меня зовут Ракан.

Мадемуазель де Турне, знавшая Ракана лишь понаслышке, высказала шевалье множество любезностей, поблагодарив его за то, что он, будучи молодым и привлекательным, согласился обеспокоить себя из-за такой старой девы, как она. В ответ на это шевалье де Бюэй, отличавшийся остроумием, наговорил мадемуазель де Турне целый короб небылиц, настолько заинтересовавших ее, что она позвала Жамен и велела ей унять кошку, мяукавшую в соседней комнате. К несчастью, шевалье уже считал минуты. После разговора, продолжавшегося три четверти часа и ставшего, по словам мадемуазель де Турне, самым приятным из всех, какие ей доводилось слышать за всю ее жизнь, гость удалился, унося с собой кучу комплиментов по поводу своей учтивости и оставляя старую деву в полном восторге от него.

Такое радостное расположение духа благоприятствовало тому, чтобы вновь обрести мысль, посреди которой ее оторвали от стихотворчества и которая ускользнула, встревоженная приходом посетителя. Так что мадемуазель де Турне вновь взялась за перо, но, едва она это сделала, как Ивранд, выжидавший этот момент, проник в ее покои; затем, дойдя до святилища, где находилась мадемуазель де Турне, он отворил вторую дверь и, увидев старую деву за рабочим столом, сказал, обращаясь к ней:

— Я позволил себе войти не спросясь, мадемуазель, но с прославленным автором «Тени» не подобает обращаться, как со всеми.

— Вот комплимент, который мне нравится! — восторженно воскликнула старая дева, повернувшись к Ивранду. — Я внесу его в свою записную книжку. Ну а теперь, сударь, — продолжала она, — скажите, какая причина доставила мне честь видеть вас?

— Мадемуазель, я пришел поблагодарить вас за честь, которую вы мне оказали, подарив вашу книгу.

— Я, сударь? Я ничего вам не дарила, но то было ошибкой с моей стороны; определенно, мне следовало сделать это. Жамен, принесите одну «Тень» для этого господина.

— Но я имел честь сообщить вам, мадемуазель, что у меня уже есть ваша книга, — сказал Ивранд, — и в доказательство этого я прочту что-нибудь из той или другой главы.

— О, мне это бесконечно льстит, сударь; стало быть, вы сочинитель, коль скоро вас так интересуют только что вышедшие в свет книги?

— Да, мадемуазель, и вот несколько стихотворений моего собственного сочинения, которые я буду счастлив предложить вам в обмен на вашу книгу.

И он, в самом деле, принялся декламировать стихи.

— Но ведь это стихи господина Ракана! — воскликнула старая дева.

— А я и есть господин Ракан, ваш покорный слуга, — приподнимаясь, произнес Ивранд.

— Сударь, вы смеетесь надо мной! — промолвила старая дева, невероятно удивленная его словами.

— Смеяться над вами?! — запротестовал Ивранд. — Смеяться над названой дочерью великого Монтеня, героиней поэзии, прославленной девой, о которой Липе сказал: «Videamus quid sit paritura ista virgo»,[13] а молодой Хейнсий написал: «Auso virgo concurrere viris scandit supra viros»?[14]

— Ну хорошо, хорошо! — остановила его мадемуазель де Турне, невыразимо тронутая этой лавиной похвал. — Значит, тот, кто только что вышел отсюда, хотел посмеяться надо мною; а может быть, это все-таки вы сейчас смеетесь надо мною. Ну да не столь это важно: молодость всегда смеется над старостью, и в любом случае я была очень рада увидеть двух господ столь приятной внешности и столь остроумных.

Однако Ивранд не намеревался внушать старой деве мысль, что его визит был всего лишь розыгрышем, и потому он принялся так красноречиво говорить, что, в свой черед проведя с мадемуазель де Гурне три четверти часа, при расставании оставил ее вполне убежденной в том, что на этот раз она имела дело с настоящим автором «Пастушеских стихотворений».

Но как только Ивранд вышел от нее, явился, в свой черед, подлинный Ракан. Ключ был в двери. Поскольку Ракан страдал небольшой одышкой, он вошел запыхавшись и, войдя, рухнул в кресло. Услышав произведенный им шум, мадемуазель де Гурне, которая все еще пыталась догнать прекрасную мысль, убежавшую при виде шевалье де Бюэя, обернулась и с удивлением увидела нечто вроде толстого фермера, который, не произнося ни слова, отдувался и утирал лицо.

— Жамен, Жамен, — позвала она, — быстро идите сюда!

Компаньонка поспешно пришла.

— Ах, вы только посмотрите, какая нелепая личность! — воскликнула мадемуазель де Турне, не в силах оторвать взгляд от Ракана и разрываясь от смеха.

— Мадемуазель, — промолвил Ракан, который, поясним, не выговаривал ни «р», ни «с»: вместо «р» он произносил «л», а вместо «с» — «т», — челез четвелть чата я ткажу вам, зачем я пришел тюда, но плежде позвольте мне отдышаться. Какого челта вы забрались так вытоко? Ох, как вытоко, мадемуазель, как вытоко!

Понятно, что если лицо и манеры Ракана позабавили мадемуазель де Турне, то она развеселилась куда больше, услышав его тарабарщину, о которой мы попытались дать представление; но в конце концов утомляешься от всего, даже от смеха, и, когда ей, в свой черед, удалось отдышаться, она произнесла:

— А через эти четверть часа, сударь, вы мне хотя бы скажете, что привело вас сюда?

— Мадемуазель, — сказал Ракан, — я плишел поблагодалить вас за ваш подалок.

— За какой подарок?

— Да за вашу «Тень».

— За мою «Тень»? — переспросила мадемуазель де Турне, начав понимать речь, на которой изъяснялся Ракан, — за мою «Тень»?

— Да, конечно, за вашу «Тень».

— Жамен, — обратилась к своей компаньонке мадемуазель де Турне, — прошу вас, рассейте заблуждение этого бедняги: подтвердите, что я послала мою книгу лишь господину де Малербу, довольно плохо отблагодарившему меня за то, что я вспомнила о нем, и господину Ракану, только что вышедшему отсюда.

— Как это вышел отсюда?! — вскричал Ракан. — Но это я Лакан!

— Значит, вы Лакан?

— Я не говолил Лакан, я сказал Лакан.

И бедный поэт предпринял бесконечные усилия, пытаясь произнести свое имя, которое, содержа, к несчастью, ту букву, какую он не мог выговорить, оставалось все время настолько искаженным, что мадемуазель де Турне тщетно пыталась его понять.

— Сударь, — спросила она, — вы умеете писать?

— Как это, умею ли я писать? Дайте мне пело, и сами увидите.

— Жамен, дайте перо господину.

Жамен послушно подала перо незадачливому посетителю, который самым разборчивым почерком и крупными буквами вывел имя «РАКАН».

— Ракан! — воскликнула Жамен.

— Ракан? — повторила мадемуазель де Турне. — Так вы господин Ракан?!

— Ну да, — подтвердил Ракан, обрадованный тем, что его, наконец, поняли, и полагавший, что теперь его будут принимать иначе, — ну да!

— Вы только посмотрите, Жамен, на этого занятного человека, который присваивает себе подобное имя! — в гневе воскликнула мадемуазель де Турне. — Двое других были, по крайней мере, милы и забавны, но этот всего лишь какой-то жалкий шут.

— Мадемуазель, мадемуазель, — произнес Ракан, — плошу вас, поясните, что означают эти ваши слова?

— Они означают, что вы уже третий, кто сегодня является ко мне в дом, называя себя Раканом.

— Я ничего об этом не знаю, мадемуазель, но мне доподлинно известно, что я настоящий Лакан.

— Я не знаю, кто вы, — отвечала мадемуазель де Турне, — но мне, в свой черед, доподлинно известно, что вы самый глупый из всех трех. Черт вас раздери! Я не потерплю, чтобы меня поднимали на смех!

Произнеся это бранное выражение, придуманное ею для собственного употребления, мадемуазель де Турне поднялась и жестом императрицы приказала поэту выйти вон.

Видя этот жест и уже не зная, что ему делать, Ракан внезапно заметил на столе томик со своими сочинениями, бросился к нему и, показывая его мадемуазель де Турне, воскликнул:

— Мадемуазель, я настолько настоящий Лакан, что етли вы тоблаговолите взять в луки эту книгу, то я плочту вам наизусть от начала и до конца вте стихи, какие в ней есть!

— Что ж, сударь, — промолвила мадемуазель де Турне, — это означает, что вы их украли, так же, как вы украли имя Ракана, и я заявляю вам, что если вы не уйдете отсюда сию же минуту, я позову на помощь.

— Но, мадемуазель…

— Жамен, прошу вас, кричите караул!

Ракан не стал ждать последствий этого враждебного маневра: он уцепился за лестничную веревку и, при всей своей одышке, стрелой спустился вниз.

В тот же день мадемуазель де Турне узнала всю правду. Посудите сами, каково было ее отчаяние, когда ей стало понятно, что она выставила за дверь единственного из трех Раканов, который был настоящим. Уже на следующий день она наняла карету и помчалась к дому г-на де Бельгарда, где жил Ракан. Он еще лежал в постели и спал; но бедная мадемуазель де Турне так спешила принести извинения человеку, к которому она питала глубочайшее уважение, что, не слушая возражений камердинера, живо вошла в покои Ракана, бросилась прямо к кровати и отдернула занавески. Ракан внезапно проснулся и, оказавшись лицом к лицу со старой девой, подумал, что она хочет снова мучить его; он тотчас же спрыгнул с постели и прямо в рубашке кинулся в свою туалетную комнату; оказавшись там и запершись на замок и на засов, он прислушался. Через минуту все выяснилось: Ракан понял, что мадемуазель де Турне явилась к нему не для того, чтобы упрекать его, а для того, чтобы принести ему извинения, и, успокоившись, наконец, в отношении ее намерений, согласился выйти из своего укрытия. Кстати, с этого дня они стали лучшими друзьями.

Буаробер великолепно изображал эту сцену и нередко разыгрывал ее перед самим Раканом, подражая его заиканию, а тот откидывался на стуле, смеясь до слез и восклицая: «Это вел но, это вел но, ну до чего же это вел но!..»

Кардиналу, знакомому с героем этой истории, представился случай познакомиться и с ее героиней.

Однажды Буаробер показал ему портрет Жанны д’Арк, под которым было помещено написанное от руки четверостишие:

— Как примирить, скажи, о дева дорогая,

Твой кроткий взор с мечом, что грозной сечи ждет?

— Глазами нежными отчизну я ласкаю,

А меч мой яростный свободу ей несет![15]

— Это твое стихотворение, Ле Буа? — спросил его кардинал.

— Нет, — ответил Буаробер, — это стихи мадемуазель де Гурне.

— Не автор ли это «Тени»?[16] — поинтересовался кардинал.

— Именно так, — подтвердил Буаробер.

— Ну что ж, приведи ее ко мне.

Буаробер воспользовался этим разрешением и на другой день привел мадемуазель де Турне, которой было тогда около семидесяти лет, к кардиналу. Ришелье, подготовившийся к этому визиту, встретил ее приветствием, которое было целиком составлено из устарелых слов, заимствованных из ее книги. Так что мадемуазель де Турне прекрасно поняла, что кардинал хочет позабавиться; однако она ничуть не смутилась и промолвила:

— Вы смеетесь над бедной старухой, монсеньор; но смейтесь, смейтесь, великий гений! Ведь весь мир должен развлекать вас.

Кардинал, удивленный таким присутствием духа у старой девы и изысканностью сделанного ею комплимента, тотчас принес ей извинения, а затем, повернувшись к Буароберу, сказал:

— Нам следует что-нибудь сделать для мадемуазель де Турне: я даю ей пенсион в двести экю.

— Замечу вашему высокопреосвященству, что у нее есть служанка.

— И как зовут эта служанку?

— Это мадемуазель Жамен, побочная дочь Амадиса Жамена, пажа Ронсара.

— Хорошо, даю пятьдесят экю в год мадемуазель Жамен.

— Но, монсеньор, помимо служанки, у мадемуазель де Турне есть еще кошка.

— И как зовут эту кошку?

— Душечка Пиайон, — ответил Буаробер.

— Я даю пенсион в двадцать ливров душечке Пиайон, — произнес Ришелье.

— Но, монсеньор, — продолжал Буаробер, видя, что кардинал расположен проявлять щедрость, — душечка Пиайон только что окотилась.

— И сколько же котят она родила? — поинтересовался кардинал.

— Пять, — ответил Буаробер.

— Хорошо, я добавляю по пистолю на каждого котенка.

А ведь это был тот самый человек, по приказу которого на эшафот упали головы Шале, Бутвиля, Монморанси, Марийяка и Сен-Мара!

Как-то раз Буароберу удалось также устроить пенсион в сто ливров одному бедолаге-поэту по имени Майе. Когда тот явился к нему с просьбой походатайствовать о пособии в его пользу, Буаробер велел ему составить письменное прошение на имя короля и пообещал взяться за это дело. Тогда Майе взял лист бумаги и тут же на месте написал следующее четверостишие:

О, если бы король мое прошенье увидал

И сотню ливров мне на хлеб и книги дал!

Без книг вполне я обойдусь,

Но жить без хлеба не берусь.

Ришелье нашел это четверостишие забавным и удовлетворил просьбу поэта.

Однако кардинал не был щедрым, и присущая ему скупость проявлялась прежде всего в его любовных делах.

У кардинала было несколько любовниц. Одной из них была знаменитая Марион Делорм. Она посещала его дважды, причем первый раз — переодетая пажем, поскольку следовало соблюсти приличия. На Ришелье, встречавшем ее, было платье из серого атласа, украшенное золотым и серебряным шитьем, сапоги и шляпа с перьями. Во второй раз Марион явилась под видом гонца. За эти два свидания кардинал послал ей через своего камердинера Бурне сто пистолей. Марион пожала плечами и подарила эти сто пистолей камердинеру.

Госпожа де Шон тоже пользовалась какое-то время благосклонностью кардинала, но это едва не обернулось для нее бедой. Однажды вечером, когда она в карете возвращалась из Сен-Дени, ее остановили шестеро морских офицеров, которые хотели разбить об ее голову две бутылки с чернилами. То был весьма распространенный в те времена прием обезобразить лицо человеку; впоследствии вместо этого стали просто выплескивать в лицо серную кислоту.

Когда бутылку разбивают, осколки стекла режут лицо, чернила проникают в порезы, и дело кончено. Однако г-жа де Шон так удачно защищала себя руками, что бутылки разбились о стойку дверцы и запачканными оказались лишь платье и карета. В этом злоумышлении все обвиняли г-жу д’Эгийон.

Госпожа д’Эгийон была племянницей кардинала и слыла его любовницей. В 1620 году ее выдали замуж за Антуана дю Рура де Комбале, который был крайне плохо сложен и чрезвычайно угреват. Так что она прониклась к нему такой неприязнью, что впала в глубокую меланхолию. В итоге, когда он был убит в ходе войны с гугенотами, молодая вдова, опасаясь, что ее снова принесут в жертву каким-нибудь государственным интересам, дала обет никогда больше не выходить замуж и постричься в кармелитки. С тех пор она одевалась не менее скромно, чем пятидесятилетняя святоша, хотя ей было всего лишь двадцать шесть лет; она носила платья из гладкой одноцветной шерстяной ткани и никогда не поднимала глаза. Будучи камерфрау королевы-матери, на службе она постоянно была облачена в этот странный наряд, который, впрочем, совсем ее не портил, ибо она была одной из самых красивых женщин Франции и находилась в самом расцвете своей красоты. Однако, поскольку ее дядя становился все более и более могущественным, она начала выпускать локоны, прицеплять к волосам бант и, не меняя еще цвет своих нарядов, стала носить шелковые платья взамен прежних шерстяных. Наконец, когда Ришелье был назначен первым министром, появились женихи, мечтавшие взять в жены красавицу-вдову, но всем им было отказано, хотя среди этих женихов числились г-н де Брезе, г-н де Бетюн и граф де Со, звавшийся впоследствии г-ном де Ледигьером. Правда, кое-кто уверял, что это кардинал, испытывая ревность, не позволил племяннице выйти замуж во второй раз. Тем не менее она была очень близка к тому, чтобы стать женой графа Суассонского, и, не будь ее первый муж столь низкого происхождения, дело, вероятно, выгорело бы. Был даже пущен слух, что ее брак с г-ном де Комбале не был довершен, и какой-то составитель анаграмм обнаружил в ее имени доказательство отсутствия между ними интимных отношений. В самом деле, в девичьем имени г-жи де Комбале, Marie de Vignerot (Мари де Виньеро) нашлись все буквы слов: VIERGE DE TON MARI («девственница твоего мужа»). Но, несмотря на эту анаграмму, Мари де Виньеро так и осталась вдовой.

Однако, если верить скандальной хронике того времени, выдержать это вдовство г-же де Комбале было не так уж трудно, и она имела от кардинала четырех детей. Распускал эти злобные слухи г-н де Брезе, которого г-жа де Комбале не пожелала любить и женой которого она отказалась стать. Он рассказывал обо всех обстоятельствах рождения и воспитания этих четырех маленьких Ришелье. И потому какой-то анонимный автор сочинил следующую эпиграмму, за которую он вряд ли потребовал награду у кардинала, каким бы любителем стихов ни был его высокопреосвященство:

Вчера Филида, вся в слезах и гневе,

Пришла пожаловаться королеве,

Что де Врезе везде твердит обман:

Мол, четырех детей наделал ей Арман!

Участливо ей королева молвила в ответ:

«Да успокойтесь же, Филида!

Известно, что готов оклеветать Врезе весь свет,

И много чести, если те, кто любит вас не ради вида,

Поверят хоть наполовину

В злословия его лавину».

Все эти толки дошли до ушей кардинала, но они ничуть не встревожили его. В любой час дня и даже ночи г-жа де Комбале имела к нему доступ, и поскольку кардинал очень любил цветы, а она в конце концов рассталась со своим черным шелковым платьем, как еще раньше рассталась со своим темным шерстяным платьем, то, когда племянница направлялась к дяде, на ее корсаже, весьма открытом, всегда красовался букет, хотя она никогда не позволяла себе ничего подобного, выходя в свет. Однажды вечером, когда кардинал довольно поздно покидал г-жу де Шеврёз, а она хотела задержать его еще дольше, он промолвил:

— Я ни в коем случае не останусь, ибо что скажет моя племянница, если она не увидит меня сегодня вечером?

В 1638 году кардинал купил для нее герцогство Эгийонское. И лишь тогда она рассталась со своим именем Комбале. Мы видели, как она ухаживала за дядей, лежавшим на смертном одре.

Следует добавить, что в молодости кардинал был весьма сильно влюблен в г-жу де Бутийе, жену государственного секретаря по делам финансов, и, по слухам, имел от нее сына, который был не кем иным, как государственным секретарем Шавиньи, чье имя мы уже не раз упоминали в этом повествовании. И в самом деле, Шавиньи всегда пользовался особым покровительством со стороны кардинала и настолько полагался на это благоволение, что в своих взаимоотношениях с Людовиком XIII нередко угрожал ему гневом Ришелье, и перед лицом такой угрозы король непременно уступал.

Кардинал был великим тружеником, и так как спал он обычно плохо, то в комнате, примыкавшей к его спальне, всегда находился секретарь, готовый писать под его диктовку. Ришелье предоставил эту должность, весьма желанную для многих по причине влияния, которую она позволяла оказывать на него, бедному малому по имени Шере, родом из Ножан-ле-Ротру. Этот молодой человек, неболтливый и прилежный, очень нравился министру, осыпавшему его благодеяниями; однако случилось так, что по прошествии пяти или шести лет, проведенных им на службе у его высокопреосвященства, в Бастилию заключили какого-то человека, и г-н де Лаффема, назначенный допросить арестованного, обнаружил среди его бумаг четыре письма Шере, в одном из которых секретарь писал:

«Я не могу прийти к Вам, ибо мы живем здесь в невероятнейшей неволе и имеем дело с величайшим из всех когда-либо существовавших тиранов».

Лаффема, который был беззаветно предан кардиналу, тотчас переслал ему эти письма. Шере, как обычно, находился в соседней комнате. Кардинал вызвал его к себе.

— Шере, — спросил его Ришелье, — что вы имели, когда поступили ко мне на службу?

— Ничего, монсеньор, — ответил Шере.

— Запишите это, — сказал кардинал.

Шере повиновался.

— А что вы имеете теперь? — продолжал Ришелье.

— Монсеньор, — произнес молодой человек, немало удивленный этим вопросом, — перед тем, как ответить вашему высокопреосвященству, мне надо немного подумать.

Несколько минут прошли в молчании.

— Ну как, вы подумали? — спросил кардинал.

— Да, монсеньор.

— Итак, что же вы имеете? Говорите.

Шере пустился в подсчеты. По мере того, как он приводил свои выкладки, кардинал заставлял его записывать их.

— Вы забываете, — сказал кардинал, — о такой статье, как пятьдесят тысяч ливров.

— Монсеньор, я не получал их, ибо с этим возникли большие затруднения, и мне неизвестно, получу ли я когда-нибудь эти деньги.

— Я сделаю так, что вы их непременно получите, — промолвил кардинал. — Это я заставил вас заниматься этим делом, и, раз уж я начал, то будет справедливо, чтобы я и закончил. Ну а теперь, подсчитайте итог всего, чем вы владеете.

Шере подсчитал, и оказалось, что этот малый, без гроша в кармане поступивший на службу к кардиналу, по прошествии шести лет имел состояние в сто двадцать тысяч экю.

После этого кардинал показал Шере его письма.

— Взгляните, — сказал он ему, — этот почерк ваш?

— Да, монсеньор, — весь дрожа, ответил Шере.

— Тогда читайте.

Шере, бледный как смерть, пробежал глазами четыре письма, которые г-н де Лаффема переслал кардиналу.

— Прочли? — спросил его Ришелье.

— Да, монсеньор, — пролепетал Шере.

— Ну а теперь ступайте вон! Вы негодяй, и никогда не показывайтесь мне больше на глаза!

Однако уже на следующий день г-жа д’Эгийон попросила кардинала помиловать Шере, и его высокопреосвященство дал на это согласие. Шере умер в должности ревизора Счетной палаты.

Буароберу, с которым кардинал однажды поссорился, стоило большого труда вновь обрести его милость. Правда, и согрешил он серьезно.

Во время репетиции трагедии «Мирам» — мы уже говорили, какое значение придавал кардинал постановке этого шедевра, — так вот, во время репетиции трагедии «Мирам» Буаробер получил задание впускать в зал только актеров и актрис, дабы кардинал мог судить о том, какое впечатление производит его пьеса на знатоков театрального дела. Буаробер добросовестно исполнял возложенное на него поручение; он впустил в зал целую театральную труппу, и среди ее членов была малышка Сент-Амур Фрерло, долгое время состоявшая в труппе Мондори. И вот в ту минуту, когда репетицию уже должны были начать, во входную дверь театрального зала постучал герцог Орлеанский. Он не был приглашен, что правда, то правда, но не открыть перед первым принцем крови дверь, только что распахнувшуюся перед десятком актеров и актрис, не представлялось возможным. Так что герцога Орлеанского впустили в зал.

Для всех этих дам было большой удачей оказаться в такой близости от принца. И потому каждая из них изо всех сил старалась привлечь его взгляд, жеманно поводя глазками, отваживаясь на рискованные жесты и приподнимая чепчик, так что репетиция прошла в обстановке кокетства, и поскольку по этой причине слушать происходившее на сцене было невозможно, то никто в итоге не высказал своего суждения о пьесе. Всем понятно, в какое раздражение впадает в подобных случаях автор. Кардинал не упустил ни единой подробности этого бесстыдного заигрывания, но не осмелился ничего сказать из-за присутствия герцога, который развеселился до такой степени, что, как утверждали, на глазах у всех вышел из зала вместе с малышкой Сент-Амур.

Так что кардинал не дал волю своему гневу, а всем понятно, чем был чреват его сдерживаемый гнев.

Наконец, настал великий день первого представления спектакля; отправить приглашения на него было поручено Буароберу и шевалье де Рошу. Имена приглашенных были внесены в список. Все эти люди являлись с пригласительными билетами; имена на билетах сличали с именами, внесенными в список, после чего владельцев билетов впускали в зал.

В другом месте мы уже рассказывали об этом представлении и о произведенном им впечатлении. Спустя несколько дней король, герцог Орлеанский и кардинал встретились вместе.

— А кстати, кардинал, — промолвил король, который весьма любил поддевать[17] его высокопреосвященство, — выходит, на днях у вас на спектакле было немало мошенниц?

— Что вы имеете в виду, государь? — спросил кардинал. — Я предпринял все меры предосторожности, чтобы в зал впускали только с письменными приглашениями. Два дворянина охраняли двери и препровождали всех явившихся особ представляться президенту Винье и господину архиепископу Реймскому.

— Так вот, кардинал, — вступил в разговор Гастон, — ваш президент и ваш архиепископ впустили в зал изрядное число плутовок, хотя, возможно, эти дамы состояли в их свите.

— Можете вы назвать мне хотя бы одну из них? — спросил кардинал, сжимая свои тонкие губы.

— Еще бы, черт побери! — ответил Гастон. — Я назову вам малышку Сент-Амур.

— Это та особа, с которой вы, ваше высочество, на днях покинули репетицию? — поинтересовался кардинал.

— Она самая, — подтвердил Гастон.

— Так вот как мне служат! — воскликнул кардинал.

— При этом, — заметил король, — королева находилась в одном зале с потаскушкой и, выйдя в коридор, могла случайно столкнуться с ней.

— Я выясню, государь, кто в этом виноват, — продолжал кардинал, — и обещаю вашему величеству, что этот человек будет наказан.

Они поговорили еще минут десять о чем-то другом, после чего кардинал откланялся и удалился.

Вернувшись к себе, он прежде всего велел принести ему все сохранившиеся пригласительные билеты, чтобы узнать, с каким из них связан проступок Буаробера или шевалье де Роша.

Билет на имя маркизы де Сент-Амур был подписан Буаробером.

Кардинал вызвал виновного и приказал ему удалиться либо в Шатийонский монастырь, где он был аббатом, либо в Руан. Буаробер хотел оправдаться, но нахмуренные брови кардинала свидетельствовали о том, что делать это бесполезно и что приказу лучше всего подчиниться. Наплакавшись вволю, Буаробер, весь в слезах, ушел. Но кардинал не хотел видеть слез, точно так же, как он не хотел слушать молений. Опала была полной.

Так что Буаробер удалился в Руан, и именно оттуда адресовал кардиналу оду, лучшую, возможно, из всех, какие он сочинил за свою жизнь:


ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЕ.

Благодаря тебе, о матерь Божья,

На суше избежал я бездорожья,

А в море спасся от подводных скал.

Милей, чем здесь, мне не найти приюта,

Я смог забыть здесь горечь той минуты,

Когда ко мне остыл мой кардинал.

Ведь нет умней и нет мудрей владыки!

Мне дал удачу этот муж великий,

Им был обласкан я, простой аббат.

Он отстранил меня могучей дланью,

Но жизнь его — пример для подражанья,

И этим я и счастлив, и богат!

Скорблю, не видя этого обличья,

Исполненного силы и величья,

Хоть мог бы жить один, без суеты.

Внимать владыке я лишился чести!

Служить ему, дела вершить с ним вместе,

Святая Дева, помоги мне ты![18]

Однако кардинал, хотя и сочтя эти стихи чрезвычайно красивыми, оставил в изгнании их автора. Тем не менее, вопреки обыкновению, друзья Буаробера делали все, что было в их силах, чтобы посодействовать ему. Особенно отличался в этом отношении Ситуа, врач кардинала, не забывавший своего старого друга, который заставлял так сильно смеяться его высокопреосвященство, рассказывая ему забавные истории о добряке Ракане и мадемуазель де Турне. Как-то раз, в то время, когда кардинал находился в Нарбонне и болел так тяжело, что, при всем своем мужестве, без конца жаловался, не в силах ни на минуту обрести вновь хорошее расположение духа, Ситуа сказал ему:

— По правде сказать, монсеньор, моя наука бессильна, и я не знаю, что вам еще дать, если не считать одного средства, которое прежде весьма вам помогало.

— И что это за средство? — поинтересовался кардинал.

— Три-четыре крупицы Буаробера, принятые после еды.

— Замолчите, господин Ситуа! — строго оборвал его кардинал. — Еще не время.

Однако по возвращении кардинала в Париж все кругом стали говорить ему в пользу Буаробера, которого и в самом деле недоставало при дворе; и, хотя Ришелье держался твердо, Мазарини, уже начавший входить в большой фавор, написал изгнаннику:

«Справьтесь обо мне в такой-то день, и, даже если я буду в спальне его высокопреосвященства, приходите повидать меня там».

Буаробер не заставил его повторять это приглашение и поспешил приехать в Париж. Мазарини, и в самом деле находившегося в это время в спальне кардинала, известили, что его спрашивают; он вышел из спальни, а затем вернулся туда, держа за руку Буаробера, склонившегося до земли. Но, против ожидания тех, кто оказался там в это время и надеялся увидеть проявление страшного гнева со стороны его высокопреосвященства, кардинал, едва увидев Буаробера, протянул к нему руки и разразился рыданиями, ибо он чрезвычайно любил тех, кто, как ему представлялось, любил его. Зрелище Ришелье, плачущего от радости, что снова видит его, настолько ошеломило Буаробера, что он, при всей своей способности проливать слезы, не сумел выдавить из себя ни единой слезинки. Но, будучи превосходным актером, он вышел из положения, притворившись, что охвачен волнением.

— Взгляните, монсеньор, — воскликнул Мазарини, желавший посодействовать ему, — взгляните на этого несчастного человека: он задыхается!

И, поскольку в эту минуту итальянское буффонство шепнуло ему на ухо, что шутку следует довести до конца, он воскликнул:

— Скорее! Бедняга вот-вот умрет от апоплексии! Хирурга, хирурга!

Прибежал Ситуа. Отступать уже было некуда. Так что несчастный Буаробер, под предлогом, что он задыхается от избытка чувств, согласился, чтобы из него выпустили три тазика крови, и, хотя чувствовал он себя превосходно, это было исполнено к великому умилению кардинала, который умер спустя девятнадцать дней.

Однако Буаробер не мог простить Мазарини эти тазики крови, которые тот велел из него выпустить.

— Ничего другого я от него добиться не смог, — говаривал Буаробер, — и кровопускание стало единственным добрым делом, которое этот скряга вознамерился для меня сделать.

VIII. 1643

Вступление Мазарини в государственный совет. — Фавор г-на де Нуайе. — Бассомпьер выходит из Бастилии. — Останки королевы-матери. — Болезнь короля. — Объявление регентства. — Крещение дофина. — Последние минуты Людовика XIII. — Его пророческий сон. — Его кончина. — Суждение об этом короле. — Его жадность, его жестокость, его ничтожество.


После кончины кардинала, так порадовавшей его величество, король, дабы сдержать слово, данное умирающему, и обещание, данное самому себе, возвратил Тревилю, дез Эссару, Ла Салю и Тийаде их дипломы капитанов гвардии и мушкетеров, но в то же самое время ввел Мазарини в государственный совет и облек г-на де Нуайе настолько полным доверием, что, когда ему предлагали работать без этого министра, он отвечал:

— Нет, нет, подождем нашего старичка, ибо в его отсутствие мы ничего путного не сделаем.

Спустя несколько дней маршал де Витри, граф де Крамай и маршал де Бассомпьер вышли из Бастилии.

Бассомпьер провел в ней двенадцать лет и потому нашел большие перемены как в моде, одним из самых прославленных баловней которой он был, так и в облике Парижа, где его имя было так известно. Войдя в Лувр, маршал сказал, что более всего он удивлен тем, что вполне мог бы прийти из Бастилии во дворец по верхам карет, до того много экипажей на улицах города; что же касается мужчин и лошадей, то, по его словам, он их не узнал, поскольку мужчины были без бороды, а лошади — без гривы. Впрочем, он остался таким, каким был всю свою жизнь — прямодушным, остроумным и насмешливым; однако вскоре во Франции должно было перемениться и остроумие, как уже переменились улицы и лица.

В это время готовилось и другое возвращение — возвращение останков королевы Марии Медичи, этой жертвы ненависти кардинала, имевшего над Людовиком XIII такую власть, что сыну не было позволено посылать денежную помощь своей матери. Она умерла в Кёльне, в доме своего художника Рубенса, не имея другого ухода, кроме того, что ей оказывала одна бедная экономка, и никаких других денег, кроме тех, что ей из милости давал курфюрст. В завещании она просила, чтобы ее мертвое тело перевезли в королевскую усыпальницу Сен-Дени. Однако ничего этого не было сделано, пока Ришелье был жив, и ее тело оставили гнить в той самой комнате, где она умерла. Наконец, вспомнив, что у него была мать, о чем он так долго не вспоминал, король послал одного из своих дворян в Кёльн, чтобы привезти во Францию эти несчастные останки, требовавшие упокоения в королевской усыпальнице на земле приемной родины.

В Кёльне, перед тем как останки королевы покинули этот город, оказавший ей гостеприимство, прошла панихида, на которой присутствовало около четырех тысяч бедняков; затем обитый черным бархатом катафалк двинулся по дороге во Францию, останавливаясь во всех городах, и во время каждой остановки местное духовенство совершало заупокойные молебны, не внося, однако, гроб в церковь, поскольку придворный церемониал требовал, чтобы гроб был установлен только в последнем обиталище королей. Наконец, на двадцатый день пути катафалк въехал в Сен-Дени.

Тем временем велись большие приготовления к новому военному походу, но никто ни в какие походы не верил, настолько слабым было здоровье Людовика XIII. Казалось, будто полновластный министр, угнетавший короля всю его жизнь, тянет его вслед за собой в могилу. Уже в конце февраля король серьезно заболел; по всей вероятности, у него было воспаление слизистой оболочки желудка и кишок, от которого он вначале оправился; так что в первый день апреля, после целого месяца страданий, он поднялся с постели и провел весь день, рисуя карикатуры; в последние дни его жизни это занятие стало одним из самых привычных его развлечений.

Второго апреля он снова поднялся и провел день так же, как и накануне.

Наконец, 3 апреля он опять поднялся и пожелал прогуляться по галерее; Сувре, первый дворянин королевских покоев, и Шаро, капитан королевских гвардейцев, помогали ему идти, поддерживая его с боков, в то время как его камердинер Дюбуа шел за ними следом и нес стул, на который король садился через каждые десять шагов. Это была его последняя прогулка. В последующие дни он еще иногда вставал с постели, но больше уже не одевался и, все время испытывая боли, на глазах слабел вплоть до 19 апреля; утром этого дня, после скверно проведенной ночи, он сказал, обращаясь к тем, кто его окружал:

— Я чувствую себя крайне плохо и понимаю, что мои силы начинают убывать. Этой ночью я обратился с молитвой к Господу и молил его божественное величество сократить долготу моей болезни, если уж он так решил распорядиться мною.

Затем он обратился к Бувару, своему врачу, которого мы видели у изголовья смертного одра кардинала:

— Бувар, вы знаете, что у меня уже давно мрачные мысли по поводу этой болезни и что я просил и даже убеждал вас сказать мне ваше мнение о моем положении.

— Это так, — ответил Бувар.

— И, поскольку вы не пожелали дать мне ответ, — продолжал король, — я догадался, что моя болезнь неизлечима; поэтому я понял, что мне предстоит скоро умереть, и сегодня утром велел передать епископу Мо, моему духовнику, и моему исповеднику просьбу совершить надо мною соборование, в чем они мне до сих пор отказывали.

Тем не менее около двух часов пополудни король пожелал подняться с постели; он приказал перенести его на кушетку и отворить окна, чтобы, по его словам, он мог видеть свое последнее обиталище. Этим последним обиталищем было аббатство Сен-Дени, которое хорошо просматривалось из Нового Сен-Жерменского замка, где находился тогда король.

Каждый вечер король обычно заставлял г-на Лука, кабинет-секретаря, а порой даже Шико, своего врача, читать ему «Жития святых» или какую-нибудь другую душеспасительную книгу. В тот вечер король попросил г-на Лука взять небольшую книжку Нового Завета и почитать размышления о смерти, содержащиеся в семнадцатой главе евангелия от Иоанна, но, видя, что Лука недостаточно быстро находит соответствующее место, взял книгу в руки и тотчас отыскал нужную главу. Чтение продолжалось до полуночи.

В понедельник 20 апреля, в присутствии герцога Орлеанского, принца де Конде и всех высших придворных чинов Людовик XIII объявил королеву регентшей королевства после своей смерти. Королева стояла у изножья кровати своего мужа и во все время его речи не переставала плакать.

Ночь 21-го король провел еще хуже, чем всегда. Утром, когда несколько дворян пришли справиться о самочувствии короля и Дюбуа задернул занавески постели, чтобы позади них сменить ему белье, король едва ли не с ужасом оглядел себя и, не сумев сдержаться, воскликнул:

— Господи Иисусе, до чего же я исхудал!

Затем, отодвинув занавеску и протянув руку к г-ну де Понти, он сказал:

— Смотри, Понти, а ведь это рука, державшая скипетр, ведь это рука короля Франции! Не скажут ли теперь, что это рука самой Смерти?

В тот же день готовилось большое торжество: крещение дофина, имевшего от роду четыре с половиной года. Король хотел, чтобы сын звался Людовиком, и назначил его крестным отцом кардинала Мазарини, а крестной матерью — принцессу Шарлотту Маргариту де Монморанси, мать Великого Конде. Церемония проходила в часовне Старого Сен-Жерменского замка, в присутствии королевы; на юном принце был великолепный наряд, который ему прислал в подарок его святейшество папа Урбан. По завершении церемонии маленького дофина принесли к королю, который, невзирая на всю свою слабость, пожелал посадить его на свою постель и, желая удостовериться, выполнены ли его указания, спросил ребенка:

— Как тебя зовут, дитя мое?

— Людовик Четырнадцатый, — ответил дофин.

— Еще нет, мой сын, еще нет, — промолвил Людовик XIII, — но моли Бога, чтобы это случилось поскорее.

На другой день королю стало еще хуже, и врачи сочли своевременным, чтобы он причастился. Об этом уведомили королеву, чтобы она привела сыновей и они получили благословение отца.

По окончании церемонии, обратившись к Бувару, король спросил, наступит ли его смерть в ближайшую ночь. Однако Бувар ответил, что, по его убеждению, если только не случится что-нибудь непредвиденное, его величество будет жить намного дольше.

На другой день Людовика XIII соборовали, и, когда после этой церемонии г-н де Понти нечаянно встал перед окном и загородил лучи солнца, проникавшие в спальню, король промолвил:

— Ах, Понти, не отнимай у меня того, чего ты не можешь мне дать.

Господин де Понти не понял, что хотел этим сказать король, и продолжал стоять на прежнем месте. Однако г-н де Трем пояснил ему, что король просит не закрывать от его взора солнце, которое, возможно, он видит в последний раз.

На следующий день Людовик XIII почувствовал себя лучше и приказал г-ну де Ньеру, своему первому гардероб-лакею, взять лютню и аккомпанировать ему. Затем он принялся петь вместе с Сави, Мартеном, Канфором и Форденаном мелодии, сочиненные им на тексты стихотворных переложений псалмов Давида, которые выполнил г-н Годо. Королева крайне удивилась, услышав это пение; она поспешила прийти к королю и, как и все другие, явно обрадовалась, увидев, что ему стало легче.

В течение нескольких следующих дней состояние больного менялось, становясь то лучше, то хуже. Наконец в среду 6 мая ему стало так плохо, как никогда еще не было, а 7-го он ощутил себя настолько слабым, что сказал Шико:

— Когда же до меня дойдет добрая весть, что мне следует идти к Богу?

Восьмого мая болезнь усилилась, а 9-го король впал в забытье, так сильно обеспокоившее врачей, что они стали всячески шуметь, чтобы разбудить его; но, не сумев ничего добиться и опасаясь, что это забытье приведет больного к смерти, они поручили отцу Дине, исповеднику короля, привести его в чувство. И тогда отец Дине нагнулся к его уху и трижды прокричал:

— Государь, вы меня слышите? Соблаговолите проснуться, ваше величество; вы уже так давно не принимали никакой пищи, что все стали бояться, как бы столь продолжительный сон не ослабил вас.

Король проснулся и с полным присутствием сознания произнес:

— Я прекрасно слышу вас, святой отец, и не порицаю вас за то, что вы разбудили меня; но я порицаю тех, кто заставил вас сделать это, ведь им известно, что я не сплю по ночам, и вот теперь, когда мне удалось хоть немного уснуть, они будят меня!

Затем, обращаясь к своему первому лейб-медику, он сказал:

— Неужто вы полагаете, сударь, что я страшусь смерти? Не думайте так, ибо, даже если мне придется умереть в этот час, я готов.

Потом он повернулся к исповеднику:

— Так что, пришло время умирать?.. В таком случае, исповедуйте меня и препоручите мою душу Господу.

На следующий день, 10-го, король почувствовал себя еще хуже, и, когда, с целью придать ему сил, его хотели насильно заставить съесть ложечку растаявшего студня, он промолвил:

— Ах, господа, сделайте милость, дайте мне спокойно умереть!

В тот же день, около четырех часов пополудни, в спальню короля привели дофина, чтобы он повидал отца; однако король спал. Полог кровати был отдернут, и можно было заметить, что лицо умирающего уже обезображено смертью. Дюбуа, один из камердинеров короля, подошел к маленькому принцу и сказал ему:

— Монсеньор, хорошенько посмотрите, как спит король, чтобы вам вспоминался ваш отец, когда вы вырастете.

Затем, когда дофин испуганными глазами посмотрел на короля, Дюбуа передал мальчика г-же де Лансак, его гувернантке, которая собралась удалиться вместе с ним, как вдруг Дюбуа спросил ребенка:

— Хорошо ли вы видели вашего отца, монсеньор, и вспомните ли вы его?

— Да, — отвечал ребенок, — у него открыт рот, а глаза закатились.

— Монсеньор, а вам хочется быть королем? — спросил его камердинер.

— О, конечно, нет, — ответил дофин.

— А если ваш папенька умрет?

— Если папенька умрет, я брошусь в могилу.

— Не говорите ему больше ничего такого, Дюбуа, — произнесла г-жа де Лансак, — он уже дважды отвечал так, и если беда, которую мы все предвидим, случится, то придется следить за ним во все глаза и не отходить от него ни на шаг.

Около шести часов вечера король внезапно проснулся.

— Ах, сударь, — воскликнул он, обращаясь к принцу Генриху Бурбонскому, стоявшему в проходе у его кровати, — какой славный сон я сейчас видел!

— Какой же, государь? — спросил принц.

— Мне приснилось, будто герцог Энгиенский, ваш сын, вступил в схватку с врагом, будто сражение было долгим и упорным и победа долгое время клонилась то на одну сторону, то на другую, но после жестокой битвы осталась за нами.

Это был пророческий сон, ибо несколько дней спустя герцог Энгиенский одержал победу в битве при Рокруа.

В понедельник 11 мая состояние короля стало безнадежным; он чувствовал сильные боли и не мог ничего есть. Весь день прошел у него в жалобах, а у присутствующих — в слезах.

В среду 13 мая ему было очень плохо. Когда те, кто находился рядом с ним, стали уговаривать его выпить хоть немного молочной сыворотки, он какое-то время возражал, говоря, что ему так худо, что, если его вынудят сделать хоть малейшее усилие, он тотчас умрет. Тем не менее окружающие настаивали: два камердинера взяли его под руки, чтобы приподнять; но, как умирающий и предвидел, он был слишком слаб, чтобы выдержать такую нагрузку: он стал задыхаться и едва не испустил дух. Тогда его тотчас снова опустили на подушки, и он долго лежал так, не в силах говорить, а затем, наконец, промолвил:

— Если бы они не положили меня в ту же минуту, все было бы кончено.

Вслед за тем король позвал врачей и спросил у них, сможет ли он, по их мнению, дотянуть до следующего дня, ибо пятница всегда была для него счастливым днем и все битвы и все сражения, начатые им в пятницу, завершались его победой и торжеством над врагами, а потому он всегда желал умереть в пятницу, будучи убежден, что для него нет лучшей смерти, чем умереть в тот день, когда испустил дух Господь наш Иисус Христос.

Врачи, осмотрев больного и пощупав его пульс, объявили ему, что по их мнению, он не сможет дожить до следующего дня.

— Хвала Господу! — произнес тогда король. — Я полагаю, что мне пришло время прощаться со всеми.

Он начал с королевы, которую нежно обнял и которой сказал много всего такого, что она одна могла понять; потом, подозвав дофина и своего брата, герцога Орлеанского, он обнял их обоих несколько раз. После этого епископ Мо, епископ Лизьё и отцы Вантадур, Дине и Венсан вошли в проход за его кроватью и больше оттуда уже не выходили. Спустя некоторое время король подозвал Бувара:

— Пощупайте мой пульс и скажите ваше мнение.

— Государь, — отвечал Бувар, — мне думается, что Господь скоро освободит вас от страданий, ибо я не чувствую больше вашего пульса.

Король поднял глаза к небу и громко произнес:

— Господь мой, прими меня в милосердии твоем!

Затем, обращаясь к присутствующим, он добавил:

— Помолимся Богу, господа.

После чего, глядя на епископа Мо, король промолвил:

— Вы ведь увидите, святой отец, когда придет время читать отходные молитвы, не так ли?.. Впрочем, я заранее пометил их все.

Несколько минут спустя король впал в агонию, и епископ Мо начал читать молитвы. Король уже ничего более не говорил и ничего более не слышал; казалось, дыхание жизни мало-помалу покидало его и все части его тела умирали одна за другой: сначала ступни, затем ноги, потом руки; затем даже хрипы его стали прерывистыми, так что по временам казалось, будто он уже мертв; наконец, без четверти три пополудни, 14 мая 1643 года, в день Вознесения Господня, Людовик XIII испустил последний дух, процарствовав тридцать три года без одного часа.

О Людовике XIII, подлинное место которого в истории указать легче, чем когда дело касается кардинала Ришелье, никогда не было двух суждений, и суд потомства не опроверг суда его современников.

Людовик XIII, звавшийся Справедливым не по причине способности бесстрастно вершить правосудие, а потому, по словам одних, что он родился под знаком Весов, или, по словам других, что кардинал опасался, как бы короля, страдавшего дефектом речи, не прозвали Людовиком Заикой, так вот, Людовик XIII, как это мог видеть читатель, был довольно жалким государем и довольно посредственным монархом, хотя, как и всем Бурбонам, ему была присуща минутная отвага и способность остроумно возразить; зато, как и все Бурбоны, он в высшей степени обладал тем тайным пороком, который политика превратила в королевскую добродетель: неблагодарностью.

Помимо того, он был скуп, жесток и мелок.

Вспомним, как он отказался от посвящения ему «Полиевкта», опасаясь, что придется дать какое-нибудь вознаграждение Корнелю.

После смерти Ришелье он полностью прекратил выплату пенсионов писателям, даже академикам, заявив:

— Господин кардинал скончался, и нам нет нужды более во всех этих людях, которые годны были только на то, чтобы восхвалять его.

Однажды, в Сен-Жермене, он пожелал увидеть роспись расходов придворного штата и своей собственной королевской рукой вычеркнул из списка молочный суп, который генеральша Коке ела по утрам; затем, увидев, что г-н де Ла Врийер, пребывавший, впрочем, в большой милости, велел подавать лично себе печенье, сказал ему при первой же встрече:

— Э, Ла Врийер, да вы, по-видимому, очень любите печенье!

И он отменил печенье Ла Врийера точно так же, как и молочный суп генеральши Коке.

Правда, однажды Людовик XIII показал замечательный пример великодушия. Вскоре после похорон одного из своих камердинеров, очень им любимого, король, по своему обыкновению, просматривал отчет об издержках, чтобы в точности знать, во что обошлось лечение больного, и, увидев запись: «Банка студня для такого-то», воскликнул: «Ах, по мне, так пусть он съел бы шесть таких банок, лишь бы остался жив!»

Это что касается его скупости. Но мы сказали также, что он был жесток.

Первыми его шагами такого рода стали убийство маршала д’Анкра и казнь Элеоноры Галигаи. Позднее, во время осады Монтобана, король безучастно взирал на несколько десятков тяжело раненных гугенотов, лежавших в сухом рву замка, где он разместился, и ожидавших хирурга, которого им так и позабыли прислать. Несчастные люди умирали от жажды, и их буквально пожирали мухи. Так что бедняги корчились от боли и беспрестанно кричали. Людовик XIII не оказал им никакой помощи и даже воспрепятствовал тому, чтобы это было сделано. Напротив, он с великим удовольствием смотрел на их предсмертные мучения и, подозвав к себе г-на де Ла Рош-Гийона, чтобы вместе наслаждаться этим зрелищем, сказал ему:

— Граф, вы только посмотрите, как гримасничают эти храбрецы!

Позднее, когда г-н де Ла Рош-Гийон был при смерти, Людовик XIII послал справиться, как тот себя чувствует.

— Плохо, — отвечал граф, — и потому скажите королю, что если он желает позабавиться, то ему следует поспешить, ибо я вот-вот начну гримасничать.

Известно, насколько сильно и каким образом Людовик XIII любил Сен-Мара. Однако он не только ни на минуту не подумал помиловать своего бывшего фаворита, но в день его смерти, когда пробил час, на который была назначена казнь, король посмотрел на стенные часы, сверил их с карманными и произнес:

— Вот в эту самую минуту господин Главный скорчил, должно быть, прескверную гримасу!

Вот и вся надгробная речь, которой удостоился от Людовика XIII несчастный молодой человек, хотя совсем незадолго до этого король, казалось, испытывал к нему настолько нежную любовь, что проявления ее, как мы видели, порой доходили до смешного.

Это что касается его жестокости. Однако мы сказали еще, что он был мелок.

И в самом деле, у короля была только одна настоящая забава: охота. Но, поскольку он не мог охотиться ежедневно и весь день напролет, ему приходилось заниматься чем-нибудь еще. А так как по характеру он был человеком холодным, унылым и вечно скучающим, то найти развлечение ему было нелегко; поэтому невозможно перечислить все ремесла, какими он последовательно занимался: он изготавливал сети, делал кожаные пушки, вырезал арбалеты, ковал пищали, чеканил монету. Герцог Ангулемский, сын Карла IX, разделявший пристрастие Людовика XIII к этому последнему занятию, говорил королю:

— Государь, нам следовало бы объединиться: я не дал бы вам разориться, показывая вашему величеству, как подменяют золото и серебро, ну а вы не дали мне оказаться повешенным!

Помимо этого, Людовик XIII был хорошим садовником, и ему удавалось намного ранее обыкновенного выращивать зеленый горошек, который он посылал продавать на рынок. Один из его придворных, по имени Монторон, не зная, что этот горошек выращен королем, купил его по весьма дорогой цене и преподнес в подарок Людовику XIII, в руках которого, таким образом, оказались и горошек, и вырученные за него деньги.

Однако мало было научиться выращивать горошек, следовало еще уметь вкусно приправить его. И Людовик XIII, сделавшись садовником, стал затем и кулинаром. Какое-то время им особенно владела страсть к шпигованию, и он пользовался шпиговальными иглами из позолоченного серебра, которые ему приносил его стольник Жорж.

Однажды его охватила страсть к бритью. Он собрал всех своих офицеров и сбрил им бороды, оставив у них на подбородке лишь маленький клочок волос, который стал называться королевской бородкой.

Последним его ремеслом было изготовление оконных рам совместно с г-ном де Нуайе; он проводил за этим занятием целые часы, в то время как все полагали, будто король и министр трудятся во благо Франции.

Кроме того, Людовик XIII был музыкантом, причем довольно хорошим. Когда умер кардинал, король попросил Мирона, чиновника Счетной палаты, сочинить стихи по случаю этого события. Мирон принес ему следующее рондо:

Убрался навсегда великий кардинал,

И род его, само собой, загоревал,

Но прочие все счастливы, похоже,

Что более его не видят рожи.

Свою родню бесстыдно он обогащал,

Старался для нее, ловчил и воровал

И ради выгоды устраивал ей браки,

Но, время все убив на драки,

Убрался навсегда.

Без страха в клетку угодить теперь мы говорим,

Ведь тот, кто двадцать лет над нами измывался,

В гробу свинцовом оказался.

И бронзовый король вовсю поразвлекался,

Когда тот по мосту на дрогах прокатил, ну а засим

Убрался навсегда.

Король счел рондо забавным и переложил его на музыку.

На этот раз он показал себя не просто мелким, но еще и жестоким и неблагодарным.

Ему сочинили эпитафию, заканчивавшуюся двустишием:

Имел лакейских добродетелей он тьму,

Но королевских Бог, увы, не дал ему.

IX. 1643–1644

Мазарини. — Его происхождение. — Его первые шаги. — Мнение о нем Ришелье. — Его первый политический опыт. — Предсказание посла. — Противоборствующие придворные партии. — Самый честный человек в королевстве. — Образ действий королевы. — Заявление Парламента. — Начало соперничества. — Мазарини и камердинер королевы. — Записная книжка.


Мы вступаем в новый период, который вот-вот целиком заполнит собой один человек, как это сделал Ришелье в предшествовавшую эпоху. Прежде всего скажем, что это был за человек.

Джулио Мазарини, имя которого, переделанное нами на французский язык, стало звучать как Жюль Мазарен, был сын Пьетро Мазарини, уроженца Палермо, и Ортензии Буфалини, которая происходила из довольно знатной семьи, жившей в Читта ди Кастелло. Сам же он родился в городке Пешина, в Абруцци, 14 июля 1602 года и был крещен в церкви святого Сильвестра в Риме.

Так что в эпоху, к которой мы подошли, ему был сорок один год.

О молодых годах Джулио Мазарини мало что известно; вроде бы он учился в Риме, а затем вместе с аббатом Джироламо Колонна переехал в Испанию. Там в течение трех лет он посещал лекции в университетах Алькалы и Саламанки. Наконец, он возвратился в Рим в 1622 году, когда иезуиты, по случаю причисления к лику святых основателя их ордена, пожелали представить трагедию, что они обычно делали в каких-либо важных обстоятельствах. Содержанием пьесы стала жизнь нового святого, и молодой Мазарини, при общих рукоплесканиях, играл роль Игнатия Лойолы.

Это стало добрым предзнаменованием для человека, решившего посвятить себя дипломатии. Мазарини было тогда двадцать лет. Примерно в это самое время он поступил на службу к кардиналу Бентивольо. В каком качестве? Определенного мнения об этом нет. Его враги говорили, что он служил лакеем. Как бы то ни было, его господин скоро распознал в нем большие способности и однажды, отправившись с молодым человеком к кардиналу-племяннику (так называли кардинала Барберини), сказал ему:

— Монсиньор, я многим обязан вашей прославленной семье, но полагаю полностью расплатиться с ней, отдав вам этого молодого человека, которого я привел с собой.

Барберини с удивлением посмотрел на того, кого представили ему таким лестным образом; однако он не знал его даже в лицо.

— Благодарю вас за подарок, — сказал он. — Но могу ли я узнать, как зовется тот, кого вы мне отдаете с такой прекрасной рекомендацией?

— Джулио Мазарини, монсиньор.

— Но если он таков, как вы это говорите, — поинтересовался недоверчивый прелат, — то почему вы отдаете его мне?

— Я отдаю его вам потому, что недостоин держать его у себя.

— Что ж, — сказал кардинал-племянник, — я принимаю его из ваших рук. Но на что, по вашему мнению, он годен?

— На все, монсиньор.

— Если дело обстоит так, как вы думаете, — промолвил Барберини, — то мы поступим правильно, если пошлем его вместе с кардиналом Джинетти в Ломбардию.

Эта рекомендация открыла Мазарини дорогу к успешной карьере. Ему было дано несколько небольших заданий, которые он исполнил достаточно успешно и которые облегчили ему путь к более ответственным поручениям. Наконец, в 1629 году, когда Людовик XIII, с боем преодолев Сузский проход, вынудил герцога Савойского отпасть от испанцев, кардинал Саккетти, представлявший в Турине папу, возвратился в Рим и оставил Мазарини, наделенного званием интернунция и неограниченными полномочиями, вести переговоры о заключении мира.

Новые обязанности, возложенные на молодого дипломата, вынудили его совершить ряд поездок, одна из которых стала первопричиной его жизненного успеха. В 1630 году он приехал в Лион, был представлен Людовику XIII, находившемуся там в то время, и затем более двух часов беседовал с кардиналом Ришелье, который остался настолько восхищен этим разговором, предоставившим хитрому итальянцу возможность выказать всю изворотливость своего ума и тонкость своих суждений, что, выходя, он сказал:

— Я только что говорил с самым великим государственным человеком, какого мне когда-либо доводилось встречать.

Понятно, что, как только Ришелье возымел подобное мнение о человеке, он должен был привлечь его на свою сторону. Мазарини вернулся в Италию полностью преданным интересам Франции.

Однако все его усилия так и не привели к миру: испанцы осадили Казаль, и французы решили прийти на помощь осажденной крепости. Мазарини, переезжая из одного лагеря в другой, добился вначале перемирия на полтора месяца; затем, по истечении этого срока, видя, что все его попытки умиротворения враждующих сторон оказались бесполезны и французские войска двинулись вперед, чтобы начать сражение, он верхом на коне устремляется в узкое пространство, отделяющее их от испанцев, чтобы попытаться в последний раз воздействовать на маршала де Шомбера. Но тот, в надежде на победу, выдвигает почти неприемлемые условия мира. Мазарини не отчаивается: он мчится к испанцам, уже приготовившимся к бою, обращается к их генералу, преувеличивает силы Франции, выставляет его собственное положение и положение его армии как безнадежные, добивается от него согласия на условия, выдвинутые маршалом де Шомбером, и тотчас скачет во весь опор к нашим войскам, крича: «Мир! Мир!» Но наши солдаты, равно как и их генерал, хотели сражения. На крики Мазарини они отвечают возгласами: «Никакого мира! Никакого мира!», сопровождая их яростной ружейной пальбой. Однако переговорщик не позволяет себе поддаться страху: держа в руках шляпу, он мчится под перекрестным градом пуль, не переставая кричать: «Мир! Мир!», и останавливается перед Шомбером, который, придя в удивление от того, что до сражения ему дают больше, чем он решился бы требовать после победы, соглашается на мир и приказывает своим войскам прекратить огонь. Два часа спустя предварительные статьи мира, утвержденного в следующем году в Кераско, были подписаны прямо на поле сражения.

Желаете знать, что думал в те времена о Мазарини венецианский посол Сагредо? Вот выдержка из одной из его депеш венецианскому правительству:

«Джулио Мазарини, светлейший синьор, внешне очень приятен и хорошо сложен; он учтив, ловок, бесстрастен, неутомим, осмотрителен, прозорлив, скрытен, осторожен, красноречив, убедителен и находчив. Одним словом, он обладает всеми качествами, какие необходимы искусным переговорщикам. Его первый опыт есть опыт подлинно мастерский: тот, кто с таким блеском появляется на мировой сцене, должен будет, без сомнения, занять на ней важное и прекрасное положение. Будучи силен и молод и имея крепкое телосложение, он, если я не ошибаюсь, будет долго пользоваться почестями, которые ему предуготованы, и ему недостает лишь богатства, чтобы шагнуть дальше».

Венецианцы всегда были хорошими пророками в подобных вопросах. Наряду с флорентийцами они слыли самым искусным в делах политики народом. В свое время Людовик XI вызвал во Францию двух венецианцев, чтобы научиться у них тиранству.

Предсказание посла исполнилось в 1634 году. Ришелье, желавший иметь Мазарини подле себя, поспособствовал его назначению вице-легатом в Авиньон. В 1639 году он был отправлен в Савойю в звании чрезвычайного посла: наконец, 16 декабря 1641 года он был возведен в сан кардинала, а 25 февраля следующего года получил кардинальскую шапку из собственных рук Людовика XIII.

Напомним, что умирающий Ришелье рекомендовал королю Людовику XIII трех человек. Это были Шавиньи, Нуайе и Мазарини.

Но, как мы видели, правление Людовика XIII было недолгим.

Кардинал умер 4 декабря 1642 года, а 19 апреля 1643 года король слег на мучительный одр болезни, который ему не суждено уже было покинуть.

На следующий день, исполняя волю покойного Ришелье, как это было заведено и при его жизни, Людовик XIII назначил королеве-регентше совет, главой которого был поставлен принц де Конде, а членами стали кардинал Мазарини, канцлер Сегье, главноуправляющий финансами Бутийе и государственный секретарь Шавиньи.

Что же касается герцога Орлеанского, которому Людовик XIII простил все его бунты, хотя и не забыл их, то он был назначен главным наместником несовершеннолетнего короля, но под начальством регентши и совета.

Правда, умирая, король доверял своей супруге ничуть не больше, чем своему брату. Когда он уже лежал на смертном одре и Шавиньи заговорил с ним о его прежних подозрениях в отношении Анны Австрийской по поводу заговора Шале, уверяя Людовика XIII в последние часы его жизни, что королева никак не была замешана в этом деле, король ответил:

— В том положении, в каком я теперь нахожусь, я должен ее простить, но мне не следует верить ей.

И в самом деле, за несколько дней до кончины короля прямо на его глазах случилось скандальное происшествие, которое должно было сделать его агонию еще более мучительной, дав ему возможность увидеть из глубины его могилы будущее, словно освещенное вспышкой молнии.

Двадцать пятого апреля король был соборован, и, как некогда старого Тиберия, все уже сочли его мертвым. И вот тогда, среди общего смятения, все личные интересы прорвались наружу. В это время двор был разделен на две главные партии — партию Вандома и партию Ла Мейре.

Скажем пару слов об этой распре, последствиям которой предстоит отразиться на тех событиях, о каких мы ведем речь.

Вспомним, что г-н де Вандом был когда-то губернатором Бретани. Именно в Бретань приезжал за ним великий приор, его брат. Мы уже рассказали, как оба они были арестованы и препровождены в Венсен. Кардинал Ришелье принял тогда на себя управление Бретанью, а умирая, передал его по завещанию маршалу де Ла Мейре. Однако семья Вандомов не желала признавать эту передачу прав, и герцог де Бофор, молодой, красивый, отважный, самонадеянный, любимый народом и уверенный в поддержке королевы, во всеуслышание заявил, что после смерти короля он добром или силой возьмет обратно губернаторство, отнятое у его отца.

И потому, когда все сочли короля мертвым, обе партии, на которые разделился двор, немедленно сплотились под знаменами своих предводителей. Маршал де Ла Мейре вызвал из Парижа всех своих друзей, герцог де Бофор призвал на помощь всех своих сторонников, а герцог Орлеанский окружил себя своими придворными.

Эти три партии — ибо герцог Орлеанский всегда был главой какой-нибудь партии — выглядели столь грозно, что королева, призванная королем и опасавшаяся какого-нибудь столкновения, подозвала к себе герцога де Бофора и, приветствуя его как самого честного человека в королевстве, поручила ему охрану Нового замка, в котором находились король и герцог Анжуйский.

Таким образом, герцог де Бофор в течение целого дня командовал многочисленным отрядом телохранителей и выступал в роли защитника королевских детей.

Эта милость, как нетрудно понять, в высшей степени оскорбила двух человек: во-первых, герцога Орлеанского, который, впрочем, должен был привыкнуть к подобному недоверию,[19] а во-вторых, принца де Конде, который, возможно, заслуживал его ничуть не меньше.

Почти такая же сцена разыгралась сразу после кончины короля.

Стоило Людовику XIII закрыть навеки глаза, как все присутствующие удалились, и только трое, удерживаемые придворным этикетом в траурной комнате, остались подле трупа, который предстояло вскрыть. Для того, чтобы эту операцию можно было произвести, требовалось присутствие одного принца, одного высшего должностного лица и одного дворянина королевских покоев. Карл Амедей Савойский, герцог Немурский, маршал де Витри и маркиз де Сувре отдали останкам своего государя эту последнюю дань своей преданности.

Тем временем Анна Австрийская покинула Новый замок, где лежало тело ее мужа, и направилась к дофину в Старый замок, отстоявший от первого не более чем на триста шагов.

Едва придя туда, королева, которой нужно было договориться с герцогом Орлеанским относительно своего будущего регентства, передала ему через г-на де Бофора просьбу прийти к ней, чтобы утешить ее горе. Герцог Орлеанский поспешил подчиниться приказу королевы, а поскольку принц де Конде вознамерился сопровождать его королевское высочество, то г-н де Бофор заявил, что ему запрещено пропускать к королеве кого бы то ни было, кроме герцога Орлеанского.

— Хорошо, сударь, — сказал принц, — но тогда скажите королеве, что если она хотела передать мне такое приказание, то можно было сделать это через капитана ее телохранителей, а не через вас, не имеющего на то никаких полномочий.

— Сударь, — отвечал герцог де Бофор, — я сделал то, что велела мне королева, и нет во Франции человека, который мог бы помешать мне исполнить приказ королевы.

Конде, который в качестве первого принца крови и одновременно главного распорядителя королевского двора полагал, что у него есть право на исключение, был явно оскорблен этим ответом герцога де Бофора, и с этой минуты между двумя принцами началась ненависть, которая со временем лишь обострялась и последствия которой мы вскоре увидим.

Во время этой встречи королева обо всем договорилась с герцогом Орлеанским. Впрочем, Анна Австрийская приходила в Старый замок лишь для того, чтобы повидаться там со своим деверем и забрать оттуда сына. В тот же день она возвратилась в Париж, в Лувр, где вместе с ней разместился весь двор.

Три дня спустя королева так основательно потрудилась, что все меры предосторожности, принятые покойным королем, чтобы обеспечить исполнение его последней воли, были сведены на нет. Парламент объявил ее регентшей королевства, «дабы она заботилась о воспитании особы его величества и управлении всеми государственными делами, в то время как герцог Орлеанский, его дядя, будет его главным наместником во всех провинциях королевства и главой совета, находясь при этом под властью королевы».

В его отсутствие председательство в совете передавалось принцу де Конде, но также под властью королевы. Кроме того, королева могла по своему усмотрению назначать членов совета для обсуждения первоочередных дел, не будучи обязанной подчиняться решению большинства голосов.

Этот последний пункт, как видим, разрушал всю конструкцию опеки, которую король хотел учинить над Анной Австрийской, и, вместо того чтобы подчинить власть королевы власти совета, напротив, ставил совет в полную от нее зависимость.

Так что ни Мазарини, ни Шавиньи не присутствовали при оглашении этого решения Парламента, что сразу же было замечено, и на них стали смотреть как на людей, впавших в немилость. Итак, из трех человек, рекомендованных Людовику XIII умирающим Ришелье, один, Нуайе, еще при жизни короля отошел от дел, а двое других должны были в свой черед вот-вот сойти со сцены, и то влияние кардинала, какое продолжало тяжким бременем давить на Людовика XIII, его раба, вместе с ними должно было окончательно исчезнуть при Анне Австрийской, его врагине.

Тотчас же вспыхнула всеобщая ненависть к Мазарини и Шавиньи, поскольку оба они стремились заполучить власть покойного кардинала, однако с этой ненавистью все слишком поторопились. Анна Австрийская унаследовала от своего мужа притворство, «это скверное, но необходимое свойство королей», по выражению г-жи де Мотвиль, и готовила второй День одураченных.

Впрочем, как раз в то время, когда все полагали, что Мазарини укладывает свои пожитки, чтобы вернуться в Италию, сам он, с безмятежным лицом и внешне совершенно спокойный, обедал вместе с Шавиньи, своим другом и товарищем по несчастью, как его называли тогда, у командора де Сувре, того, чье имя уже звучало в нашем повествовании в связи с затеянным Шале и герцогом Орлеанским заговором против жизни кардинала Ришелье.

Дружба между кардиналом Мазарини и Шавиньи существовала уже давно. Со времени своего приезда во Францию Мазарини весьма усердно обхаживал Бутийе, который был в величайшей милости у Ришелье, и Шавиньи, который слыл его сыном; оба они всеми силами поддерживали Мазарини, и кое-кто даже уверял, что лишь благодаря неоднократным и настоятельным просьбам, с которыми Шавиньи обращался к Ришелье, Мазарини получил кардинальскую шапку.

Итак, двое друзей, которые, по слухам, поклялись друг другу держаться сообща, независимо от того, хорошо или плохо сложится их дальнейшая судьба, отобедали у командора де Сувре, а после обеда сели играть в карты, как вдруг дверь отворилась и в комнату вошел Беренген.

Увидев первого камердинера королевы, Мазарини догадался, что тот пришел с каким-то делом к нему. Поэтому он тотчас передал свои карты Ботрю и, не смутившись под пристальным взглядом Шавиньи, игравшего за тем же столом, повел Беренгена в соседнюю комнату.

— Монсеньор, — промолвил Беренген, — я пришел к вам с хорошим известием.

— С каким же? — бархатным голосом, холодно улыбаясь, спросил Мазарини.

— Дело в том, что ее величество настроена по отношению к вашему высокопреосвященству куда лучше, чем все полагают.

— И что же заставляет вас делать столь приятные для меня предположения, господин де Беренген?

— Разговор, который мне только что довелось услышать между ее величеством и господином де Бриенном, в котором она, по совету господина де Бриенна, высказалась за то, чтобы сделать вас первым министром.

Вопреки ожиданию вестника, улыбка, появившаяся было на губах кардинала, исчезла; лицо Мазарини вновь приняло холодное выражение, и его бесстрастный, но глубокий взор, казалось, проник в самое сердце Беренгена.

— Так вы слышали этот разговор? — произнес он.

— Да, монсеньор.

— И что же говорил Бриенн?

— Он говорил ее величеству, что поскольку ей необходим первый министр, то лучший выбор, который она может сделать, это вы, ваше высокопреосвященство, и не только потому, что вы опытны в делах, но и потому, что вы всей душой преданы королеве.

— Стало быть, Бриенн ручался за мою преданность? — поинтересовался Мазарини.

— Он говорил, что, по его твердому убеждению, такая великая милость взволнует ваше высокопреосвященство и, поскольку ничто так не привязывает благородные сердца, как признательность, ее величество безусловно может рассчитывать на вас.

— И что же ответила на это королева? — спросил Мазарини.

— Ее величество опасается, что вы, ваше высокопреосвященство, уже взяли на себя определенные обязательства.

Мазарини улыбнулся.

— Благодарю вас, господин де Беренген, — сказал он, — и верьте, что при случае я вспомню о том, что вы потрудились принести мне эту добрую новость.

И он сделал шаг, чтобы вернуться в зал, где шла игра.

— Это все, что вашему высокопреосвященству угодно было мне сказать? — спросил Беренген.

— А что, по-вашему, я еще должен вам сказать?.. Вы сообщили мне, что подслушали разговор, в котором королева обнаружила добрые намерения в отношении меня. Кроме вас, мне некого за это благодарить, и я вас благодарю.

Беренген понял, что Мазарини, опасаясь, несомненно, какой-нибудь ловушки, решил держаться осторожно; он осознавал, какой великой милостью вскоре будет пользоваться хитрый итальянец, и предвидел, что уже на следующий день найдется целая толпа желающих пристроиться к его фортуне, а потому он решил прямо теперь встать на его сторону.

— Послушайте, монсеньор, — сказал он, — я буду откровенен с вашим высокопреосвященством: я пришел не по собственному побуждению.

— Ах так! — воскликнул Мазарини. — От чьего же имени вы пришли?

— Я пришел от имени королевы.

Глаза будущего министра засветились радостью.

— Ну тогда другое дело, — промолвил он. — Говорите, дорогой господин де Беренген, говорите!

Беренген поведал Мазарини, что сам он не слышал беседы королевы с г-ном де Бриенном, однако беседа эта действительно имела место, и ее полностью пересказала ему ее величество.

— В таком случае, — заметил Мазарини, — сама королева поручила вам отправиться ко мне?

— Лично она, — ответил Беренген.

— Вы говорите правду?

— Слово дворянина! Королева желает знать, может ли она положиться на вас и, если она поддержит вас, поддержите ли вы ее?

Тотчас же перейдя от крайнего недоверия к полнейшему доверию, Мазарини сказал:

— Господин де Беренген, возвратитесь к ее величеству и скажите ей, что я без всяких условий вручаю свою судьбу в ее руки. Тем самым я отказываюсь от всех выгод и преимуществ, которые король предоставил мне в своем наказе. Правда, мне трудно это сделать, не уведомив господина де Шавиньи, ибо у нас с ним общие интересы, но я смею надеяться, что ее величество сохранит мой секрет, как и я, со своей стороны, свято сохраню его.

— Монсеньор, — произнес Беренген, — у меня плохая память, и я в самом деле боюсь ослабить силу слов, которые вы употребили, отвечая королеве. Я попрошу принести бумагу, перо и чернила, и, если вам будет угодно, вы изложите мне эти слова письменно.

— Не надо, — сказал Мазарини, — ибо, если мы попросим принести бумагу, перо и чернила, Шавиньи догадается, что между нами происходит какое-то важное совещание, а не простой разговор.

— В таком случае, — промолвил Беренген, вынимая из кармана записную книжку и вместе с карандашом подавая ее кардиналу, — напишите здесь.

Отступать было некуда. Мазарини взял записную книжку и карандаш и написал:


«У меня не будет никаких желаний, кроме желаний королевы. Я охотно отказываюсь теперь от всех преимуществ и выгод, которые мне обещает наказ короля, и со всеми своими интересами безоговорочно отдаюсь несравненной доброте Ее Величества.

Писано и подписано моей рукой.

Ее Величества всенижайший,

всепокорнейший и всепреданнейший подданный

и всепризнательнейший слуга

Джулио Мазарини».

Мазарини вернул открытую записную книжку Беренгену, который прочитал это обещание, а затем покачал головой.

— В чем дело? — спросил кардинал. — Или вы находите, дорогой господин Беренген, что в этой записке сказано не все, что следовало в ней сказать?

— Напротив, — ответил Беренген, — я нахожу, что она составлена очень умело, и я отдал бы многое, да и королева, наверное, тоже, чтобы это было написано пером, а не карандашом… Вы же знаете, монсеньор, карандаш быстро стирается.

— Скажите ее величеству, — заявил кардинал, — что позднее я напишу ей это чернилами, на бумаге, на пергаменте, на стали, на чем ей будет угодно и, если понадобится, подпишусь собственной кровью.

— Прибавьте это в качестве постскриптума, монсеньор, — предложил Беренген, считавший важным все делать добросовестно, — место еще есть.

Кардинал сделал требуемую приписку, и Беренген, чрезвычайно довольный успешным исполнением возложенного на него поручения, отправился с этим письменным обещанием в Лувр.

Королева все еще разговаривала с графом де Бриенном, когда вошел Беренген.

Граф де Бриенн, проявляя скромность, хотел удалиться, но королева удержала его. С великой радостью прочитав то, что написал кардинал, она отдала записную книжку на хранение Бриенну, который, заметив, что, кроме обещания Мазарини, в ней есть много других записей, хотел возвратить ее Беренгену, чтобы тот стер их, однако Беренген отказался взять ее обратно. И тогда в присутствии королевы граф вложил эту записную книжку в конверт и запечатал его, а затем, вернувшись к себе домой, запер ее в шкатулке, откуда он не извлекал ее до тех пор, пока его не попросила об этом королева, то есть до того дня, когда было обнародовано заявление Парламента, которое Мазарини изо всех сил проталкивал, пребывая в уверенности, что он выиграет много больше, чем потеряет.

В тот же день записная книжка была отдана кардиналу принцем де Конде, которого королева хотела сблизить с ним и который одновременно вручил ему патент: посредством этого патента Анна Австрийская не только возвращала Мазарини утраченную им должность, но и назначала его главой своего совета.

И тогда, при виде этого фавора, столь же великого, сколь и неожиданного, возобновились старые, уже почти забытые слухи: поговаривали, будто еще с 1636 года кардинал был любовником королевы.

Этими слухами, которым, к несчастью, Анна Австрийская дала серьезное подтверждение своим последующим поведением, оказывалось объяснено чудесное рождение Людовика XIV после ее двадцатидвухлетнего бесплодия. Таким же образом позднее окажется объяснена, возможно, и тайна человека в железной маске.

X. 1643–1644

Герцог Энгиенский. — Принц Генрих де Конде. — Шарлотта де Монморанси. — Балет и Генрих IV. — Последняя любовь Беарнца. — Король, переодетый в форейтора. — Гассион. — Ла Ферте-Сенектер. — Дон Франсиско де Мело. — Битва при Рокруа.


Все эти великие перемены, при всей их важности, совершились в течение всего лишь пяти дней. На шестой день стало известно о победе при Рокруа, предсказанной на смертном одре Людовиком XIII, которому это открылось в видении.

Да позволят нам сказать несколько слов о молодом победителе, который будет играть столь важную роль в общественных и частных делах эпохи Регентства.

Герцог Энгиенский, который вскоре станет известен как Великий Конде, был сын Генриха де Бурбона, принца де Конде, которого называли просто господином Принцем, личности довольно заурядной и известной более всего тем, что во времена регентства Анны Австрийской пять или шесть раз продавал свое повиновение. Ему ставили в упрек два недостатка: во-первых, сильную скупость, а во-вторых, малую храбрость. На эти два обвинения он отвечал, что маркиз де Ростен был еще скупее, а герцог Вандомский — еще трусливее. Это было единственное оправдание, которое он мог найти своей трусости и своей скупости.

Принца обвиняли еще и в достаточно общем для той эпохи пороке, и после десяти лет супружества с красавицей Шарлоттой де Монморанси он еще не имел детей, когда, к счастью для Франции, его посадили в Венсенский замок. Мы уже рассказывали о том, как его жена добровольно последовала туда за ним и как во время этого заключения родились герцогиня де Лонгвиль и герцог Энгиенский.

Шарлотта де Монморанси в возрасте пятнадцати лет была так восхитительно красива, что Генрих IV влюбился в нее до безумия, и кое-кто даже утверждал, что как раз по этой причине он накануне своего убийства намеревался начать войну во Фландрии.

Бассомпьер также был страстно влюблен в нее. В своих «Мемуарах» он говорит о ней так:


«Никогда под небесами не было ничего прекраснее мадемуазель де Монморанси, ничего более изящного, ничего более совершенного».


Бассомпьер собирался жениться на ней, но Генрих IV упросил его отказаться от этого брака. Бедный король, которому было тогда пятьдесят пять лет, влюбился в нее так, как если бы ему было всего лишь двадцать.

Вот каким образом вспыхнула в нем эта страсть.

Это случилось в начале 1609 года. Королева Мария Медичи задумала устроить балет, к участию в котором она привлекла самых красивых придворных дам, а потому, следовательно, в их числе оказалась и мадемуазель де Монморанси, которой тогда было не больше тринадцати или четырнадцати лет. Однако по случаю этого балета король и королева серьезно поссорились. Генрих IV желал, чтобы в нем участвовала г-жа де Море,[20] а королева этого не хотела; с другой стороны, королева хотела, чтобы в балете танцевала г-жа де Вердерон, а король решительно воспротивился этому.

В этом споре каждый из них был по-своему прав и по-своему неправ. Однако Мария Медичи, настойчивая в своих желаниях и непреклонная в проявлениях своей воли, в конечном счете восторжествовала над мужем. Побежденный своей супругой, Генрих IV в отместку надулся на нее и заявил, что, раз ему не удалось добиться своего, он не будет присутствовать ни на одной из репетиций этого злосчастного балета. Тем не менее репетиции продолжались, и, поскольку идя на них, нужно было проходить мимо кабинета короля, Генрих строжайше приказал закрывать его дверь, чтобы даже не видеть будущих актеров этого празднества.

В один прекрасный день, когда слуги забыли принять эту привычную меру предосторожности и дверь кабинета оказалась распахнута настежь, король услышал шум в коридоре и, верный своей злопамятности, поспешно подошел к двери, чтобы затворить ее. К несчастью для столь легко воспламеняемого сердца Беарнца, по коридору в это время проходила мадемуазель де Монморанси. Генрих IV остолбенел при виде такой совершенной красоты и, забыв данную им клятву, подобно тому как ему уже доводилось забывать изрядное число других своих клятв, куда более важных, не только не запер дверь, но и, после минутных колебаний, бросился вслед за мадемуазель де Монморанси и прибежал на репетицию.

Между тем, за ту минуту, пока он пребывал в нерешительности, прелестные актрисы, репетировавшие в балетных костюмах, заняли свои места. Они были одеты нимфами и танцевали, держа в руках позолоченные дротики. В тот момент, когда Генрих IV появился в дверях, мадемуазель де Монморанси случайно оказалась напротив него и, опять-таки случайно, подняла свой дротик, но сделала это с таким изяществом и с такой очаровательной улыбкой, что, хотя дротик так и остался в руках прелестной нимфы, Генрих IV был поражен им в самое сердце.

С этого времени придверник уже не закрывал дверь королевского кабинета, и его величество, которого уже куда меньше волновало, будет ли г-жа де Море участвовать в балете, позволил королеве действовать по ее собственному усмотрению. Вот тогда Генрих IV и упросил Бассомпьера отказаться от брака с красавицей Шарлоттой и задумал выдать ее замуж за принца де Конде, наклонности которого были ему известны и с которым он надеялся легко договориться.

Устроить это брак было тем легче, что со своих владений принц получал тогда всего лишь двенадцать тысяч ливров годового дохода. Коннетабль де Монморанси, для которого породниться с принцем крови было великой честью, дал в приданое своей дочери сто тысяч экю, а король, со своей стороны, подарил молодоженам имения, конфискованные у герцога де Монморанси. Именно благодаря этому щедрому дару земли Шантийи, Монморанси, Экуан и Валери перешли во владение дома Конде.

Однако, против ожидания короля, принц де Конде вздумал быть ревнивым мужем; он держал жену взаперти, так что у влюбленного Беарнца не было больше возможности видеть ее, настолько бдительно присматривал за ней муж. И все же, умоляя ее письменно, король добился от юной красавицы, что однажды вечером она появилась у своего окна, распустив волосы и стоя меж двух факелов. Она согласилась на это и была так красива со своими распущенными волосами, что король, как утверждают хроники, едва не лишился чувств от удовольствия видеть ее, и она, не сумев сдержаться, воскликнула:

— Господи Иисусе! Неужто бедный король сойдет с ума?!..

Но это было еще не все; король желал иметь ее портрет и поручил Фердинанду, одному из лучших художников той эпохи, тайком написать его. Бассомпьер, сделавшийся наперсником короля, с тех пор как перестал быть его соперником, дожидался окончания работы и, как только на глазах у него портрет был завершен, унес его с такой поспешностью, что из опасения, как бы изображение на нем не стерлось, пришлось, за неимением лака, смазать его свежим сливочным маслом. Портрет имел большое сходство с оригиналом, и Генрих IV наделал множество глупостей, получив его.

Но нежданная беда поставила под угрозу запоздалую любовь старого короля. Однажды ему сообщили, что принц де Конде, сделавшись еще ревнивее, увез жену в свой замок Мюре, расположенный близ Суассона. Это привело короля в глубокое отчаяние, и с той поры он установил слежку за принцессой, чтобы быть в курсе всех ее действий и попытаться увидеть ее хотя бы украдкой. Как-то раз, поутру, ему стало известно, что г-н де Треньи, деревенский сосед принца де Конде, пригласил принца и принцессу приехать к нему на обед. Генрих тотчас переоделся форейтором, залепил один глаз пластырем и, помчавшись во весь опор и подъехав к дороге в то самое время, когда они по ней проезжали, успел увидеть принцессу. Принц не обратил никакого внимания на этого мужлана, но красавица Шарлотта прекрасно распознала короля в мнимом форейторе.

Однако принц узнал об этой новой безрассудной выходке монарха и усилил надзор за женой. Но тогда принцесса, побуждаемая своими родственниками, а в особенности отцом, коннетаблем, согласилась подписать прошение о разводе. Едва узнав об этом ходатайстве, принц, который был не особенно склонен возвращать полученное приданое, поспешил укрыться в Брюсселе, увезя с собой жену.

И тогда маркиз де Кёвр, посол в Нидерландах, получил приказ похитить прекрасную Шарлотту; но, вовремя уведомленный, принц переехал вместе с ней в Милан.

Всем известно, как в то самое время, когда Генрих IV намеревался выступить в поход, он был убит. После смерти короля принц де Конде вернулся в Париж, где Мария Медичи, выведенная из терпения его непрерывными бунтами, в одно прекрасное утро приказала г-ну де Темину арестовать его и отправить в донжон Венсенского замка. Принц оставался в заточении три года и, ко всеобщему удивлению, принцесса добровольно последовала за мужем в тюрьму. Именно вследствие этого брачного союза, столь неспокойного в начале, и суждено было родиться герцогу Энгиенскому.

Этот молодой принц был столь же храбр, сколь его отец был труслив, и, хотя ему было не более двадцати двух лет, когда произошла битве при Рокруа, он уже пользовался большим уважением в армии.

Под его начальством служили Гассион, Ла Ферте-Сенектер, Л’Опиталь, д’Эспенан и Сиро.

Гассион, который был впоследствии маршалом Франции и умер холостым, заявляя, что жизнь человеческая не стоит того, чтобы передавать ее другому, был одним из самых храбрых офицеров, выслужившихся из рядовых. И потому Ришелье называл его не иначе как Война. Генерал дон Франсиско де Мело дал ему более поэтическое имя — Лев Франции.

Ла Ферте-Сенектер был внук того самого Франсуа Сенектера, а точнее сказать, Сен-Нектера, который оборонял Мец, в то время когда Карл V осаждал его, и о котором герцог де Гиз, оказавшийся запертым вместе с ним в этом городе, сочинил следующий куплет:

Да, Сенектер повоевал,

Он в Мец с мечом вступал,

Но никогда его не обнажал.

Маршал де Л’Опиталь был тем самым дю Алье, братом г-на де Витри, который убил маршала д’Анкра и о котором Лозьер, младший сын Темина, во всеуслышание сказал:

— Не поручат ли и мне кого-нибудь предательски убить, чтобы произвести затем меня в маршалы Франции, как это сделали с Витри?

Д’Эспенан и Сиро были храбрыми воинами, прекрасно зарекомендовавшими себя.

Неприятельская армия, находившаяся под командованием дона Франсиско де Мело — в его подчинении были генерал фон Бек и граф де Фуэнтес, — состояла из двадцати восьми тысяч человек.

Под командованием герцога Энгиенского было всего лишь пятнадцать тысяч пехотинцев и семь тысяч конников. И потому за два дня до сражения он одновременно с известием о смерти короля получил приказ не вступать ни в какой решительный бой. Но молодого генерала мало заботил этот приказ. Франсиско де Мело заявил, что он намерен взять Рокруа за три дня, а через неделю появится под стенами Парижа. И герцог Энгиенский поспешил преградить ему путь.

Рокруа лежит посреди долины, которая окружена лесом и болотом и в которую нельзя вступить иначе, как пройдя через длинные и труднопроходимые теснины, однако со стороны Шампани туда можно попасть, преодолев поросшее лесом и вереском пространство всего лишь в четверть льё. Эта долина, пересеченная ручьем, способна вместить две армии от двадцати пяти до тридцати тысяч человек каждая; однако надо было добраться до долины, а Франсиско де Мело не только удерживал в ней лучшие позиции, но еще и овладел всеми теснинами, которые туда вели.

Накануне сражения собрался военный совет. Маршал де Л’Опиталь, которого в качестве наставника приставили к молодому генералу, заодно с Ла Ферте-Сенектером и д’Эспенаном полагали, что следует ограничиться отправкой в крепость подкрепления; однако Жан де Гассион и Сиро высказались за то, чтобы принудить неприятеля снять осаду, и, поскольку молодой принц присоединился к их мнению, оно взяло верх. Решено было захватить теснину, которая вела в сторону Шампани.

Восемнадцатого мая герцог Энгиенский разделил свои войска на две линии, предшествуемые авангардом и поддерживаемые резервом; он взял на себя командование первой линией, вторую доверил маршалу де Л’Опиталю, авангард отдал Гассиону, а резерв — Сиро.

На рассвете французская армия появилась у входа в теснину, которую Гассион обнаружил плохо охраняемой, ибо дон Франсиско де Мело не ожидал такого дерзкого наступления. Так что после недолгого сопротивления, оказавшегося менее упорным, чем этого можно было ожидать, проход был захвачен, и французы вошли в долину и поднялись на холм, где герцог Энгиенский тотчас построил их в боевом порядке, оперев свой правый фланг на лес, а левый на болото и оставив позади себя только что захваченную теснину. Напротив, на небольшом возвышении, расположилась испанская армия, занявшая боевые позиции параллельно нашей армии и отделенная от нее небольшой ложбиной, которая, естественно, создавала помеху для той из двух армий, которая решилась бы пойти в наступление.

Увидев французскую армию, дон Франсиско де Мело послал генералу фон Беку, который командовал шеститысячным отрядом, стоявшим в одном дневном переходе от лагеря, приказ не теряя ни секунды идти на соединение с ним.

Испанский полководец выстроил свою армию в том же порядке, что и наш, принял на себя командование ее правым крылом, командование левым крылом предоставил герцогу де Альбукерке и отдал под начальство графа де Фуэнтеса, своего старого генерала, ту старую испанскую пехоту, что славилась во всей Европе и составляла резерв испанской армии. Граф де Фуэнтес, восьмидесятилетний подагрик, уже не мог держаться в седле, и его носили на носилках впереди этого резервного отряда.

В шесть часов вечера французская армия завершила свои передвижения, и тотчас же началась яростная канонада, ставившая нас в исключительно невыгодное положение, ибо вражеская артиллерия была многочисленнее нашей и лучше размещена. И тогда герцог Энгиенский приказал атаковать неприятеля, но в тот момент, когда он намеревался совершить этот маневр, неожиданное происшествие вынудило его обратить внимание в другую сторону.

Ла Ферте-Сенектер, командовавший левым крылом под началом маршала де Л’Опиталя, видя, что сражение вот-вот начнется, решил воспользоваться отлучкой маршала — тот был вызван к принцу и в это время получал от него приказания, — чтобы приобрести славу человека, в одиночку освободившего город Рокруа, напротив которого он находился. И вот, вместо того чтобы оставаться на месте и ожидать распоряжений командующего, он встал во главе своей кавалерии и пяти батальонов пехоты, пересек болото и подступил к городу, оголив таким образом левый фланг французской армии и подвергнув остальную ее часть опасности оказаться окруженной врагом. Франсиско де Мело был слишком опытным полководцем, чтобы не воспользоваться подобной ошибкой противника: он двинул вперед всю свою линию, чтобы отрезать Ла Ферте-Сенектера и его кавалерию от главных сил армии. Однако герцог Энгиенский в один миг все увидел и все понял; он тотчас остановил свои колонны, хотя они уже вступили в открытое пространство, разделявшее армии, и должны были вот-вот столкнуться с войсками испанского генерала.

В то же самое время Ла Ферте-Сенектер получил приказ возвратиться на свое место, которое он столь безрассудно оставил. Ла Ферте заслуживал строгого наказания, но, поскольку беда оказалась не такой большой, какой она могла бы быть, он отделался строгим внушением и, признав свою ошибку и объяснив побудительную причину, заставившую его поступить так, поклялся искупить на следующий день свою вину, будь то даже ценой собственной жизни.

День, хотя он и не стал кровавым, был утомительным; обе армии оставались на занятых ими позициях, чтобы на следующий день быть всецело готовыми сражаться. Каждый спал подле своего оружия, и на другое утро герцога Энгиенского, который, без сомнения, лег очень поздно, застали спящим таким крепким сном, что его с трудом разбудили.

То же самое Плутарх рассказывает об Александре Македонском. Победитель битвы при Арбелах и победитель битвы при Рокруа были почти одного возраста: старшему из них не было и двадцати пяти лет, а в двадцать пять лет первой потребностью человека является сон.

Принц сел на коня. По сравнению со вчерашним днем никаких перемен в позиции испанской армии не произошло. Однако ему доложили, что ночью дон Франсиско де Мело приказал устроить засаду в лесу, который простирался до ложбины, разделявшей армии, поместив там отряд из тысячи мушкетеров. Принц понял, что они находятся там для того, чтобы взять его во фланг, когда сам он пойдет в атаку. И он решил без промедления разгромить их.

Он устремился в лес, и вскоре все было кончено. Рассеянные, порубленные, взятые в плен или убитые, в течение одной минуты все эти мушкетеры были уничтожены. И тогда герцог Энгиенский приказал Гассиону встать во главе пехоты правого крыла и пройти через лес, тогда как сам он, во главе кавалерии, разгоряченной этой первой победой, атакует с фронта тех, кого Гассион возьмет во фланг.

Как мы уже говорили левым крылом испанской армии командовал герцог де Альбукерке, который, не зная, что его мушкетеры разгромлены, спокойно ожидал, когда они начнут атаку. Так что его охватило великое удивление, когда он увидел, что к нему приближается вся эта кавалерия, нисколько не потревоженная и предводительствуемая герцогом Энгиенским; и в то же самое время, когда принц атаковал его с фронта, герцог де Альбукерке заметил, что его собирается взять во фланг Гассион. Немедленно отрядив восемь эскадронов для противодействия Гассиону, он без всякой боязни с остальными своими отрядами ожидал принца; но эти два удара оказались настолько сильными, что, с одной стороны, его пехота была смята кавалерией герцога Энгиенского, а с другой стороны, его кавалерия была отброшена назад пехотой Гассиона. Герцог де Альбукерке употребил все, что было в человеческой власти, чтобы вновь собрать своих солдат, но его ободряющие призывы и его собственный пример были бесполезны: испанцы, которых крошила кавалерия принца и расстреливала пехота Гассиона, обратились в бегство.

На правом крыле победа французов была решительной, но далеко не так обстояло дело на левом крыле, где успех испанцев почти равнялся нашему. Маршал де Л’Опиталь повел свою кавалерию галопом, так что в момент нападения на врага люди и лошади запыхались, а линии ее пришли в полный беспорядок. Поэтому дону Франсиско де Мело понадобилось сделать только один шаг вперед, чтобы заставить ее отступить. Отброшенная назад, кавалерия обрушилась на пехоту Ла Ферте-Сенектера и внесла в ее ряды сильный беспорядок. Мело, воспользовавшись этой минутой, отдал приказ атаковать в свой черед, и эта атака, которую он возглавил лично, оказалась настолько глубокой и настолько губительной, что Ла Ферте, получивший два ранения, был взят в плен вместе со всей своей артиллерией. В это же время маршал де Л’Опиталь, пытавшийся собрать снова свою кавалерию, был ранен пулей, которая раздробила ему руку; после этого французские офицеры, не знавшие еще об успехе герцога Энгиенского, стали смотреть на сражение как на проигранное и, пребывая в этом убеждении, призвали Сиро начать отступление.

Однако Сиро сказал в ответ лишь одно:

— Вы ошибаетесь, господа, сражение не проиграно, ибо неприятель не имел еще дела с Сиро и его товарищами!

И тотчас же, вместо того чтобы трубить отступление, он в свой черед приказал идти в атаку и бросился со своим резервом навстречу Мело, который уже считал себя победителем, но внезапно, к великому своему удивлению, был вынужден остановиться перед железной стеной.

В то же самое время герцог Энгиенский, узнав о бедственном положении своего левого крыла, помчался со своей кавалерией на помощь ему и с криками «Франция! Франция!» напал на Мело с тыла.

Испанский полководец, зажатый меж двух огней, стал жертвой собственной победы. Атакованный с фронта генералом Сиро, который перешел в наступление, с тыла принцем, который обрушился на него, словно молния, а с фланга Гассионом, который, видя, что левое крыло испанцев полностью рассеяно, явился помочь разгромить и их правое крыло, Мело был вынужден не только бросить пленников и захваченную им французскую артиллерию, но и оставить в наших руках часть своей собственной артиллерии. Его войска бросились бежать через проходы, остававшиеся между тремя атакующими отрядами, и сам он был вынужден последовать за беглецами.

Однако у испанцев оставался еще резерв, эта старая и грозная пехота, которая расступалась, позволяя своим пушкам произвести залп, а потом снова смыкалась перед ними. В этом резерве было шесть тысяч человек, сплоченных в единое целое, и восемнадцать орудий, объединенных в одну батарею. Следовало разгромить этот резерв, прежде чем Альбукерке соберет снова правое крыло, Мело — левое, а главное, прежде чем подойдет генерал фон Бек со своим корпусом. Поэтому принц, вместо того чтобы преследовать беглецов, собрал воедино все свои силы против этой пехоты, которая стояла неподвижно и мрачно, словно живой редут, и не принимала еще никакого участия в сражении.

Гассион был послан с частью кавалерии воспрепятствовать Беку прийти на поле сражения. Затем, вместе со всем остальным своим войском, находясь в первой линии, со шпагой в руке, принц бросился на испанскую пехоту.

Генерал де Фуэнтес дал принцу и его отряду подойти на расстояние в пятьдесят шагов. Затем, по его приказу, эта неподвижная людская масса расступилась: восемнадцать орудий одновременно грохнули, оставив кровавую просеку в рядах французов, которые стали в беспорядке отступать. Но в ту же минуту, подчиняясь команде принца и видя его хладнокровие, атакующая колонна построилась снова и во второй раз двинулась вперед, но опять была отброшена назад все тем же ураганным картечным огнем; трижды она отступала, словно отлив, и трижды снова шла в атаку. На третий раз завязался рукопашный бой; и тогда, вынужденная опираться лишь на свои собственные силы, лишенная поддержки своей артиллерии, атакованная со всех сторон и полностью окруженная, эта людская масса, до того сомкнутая, начала разъединяться; вскоре в нее вклинились французы, и было видно, как она раскололась, распалась на части и рассеялась, оставив на поле битвы две тысячи убитыми, в том числе и старого генерала де Фуэнтеса, сброшенного со своих носилок и сплошь покрытого ранами.

В этот момент появился Гассион. Генерал фон Бек не дождался его и отступил с остатками армии. Гассион стремительно вернулся во главе своей кавалерии и спросил принца, нет ли еще какого-нибудь дела.

Однако оставалось только сосчитать убитых и собрать пленных. Принц обнял Гассиона, помощь которого так много значила для него, и пообещал ему маршальский жезл.

Враг оставил на поле битвы девять тысяч убитыми, и в наши руки попали семь тысяч пленных, двадцать четыре пушки и тридцать знамен. Даже сам дон Франсиско де Мело был взят в плен, но ему удалось убежать, оставив в руках тех, кто его преследовал, свой жезл главнокомандующего, который принесли герцогу Энгиенскому и вручили ему в ту самую минуту, когда он, обнажив голову, с высоты седла смотрел на мертвое тело старого графа де Фуэнтеса, пронзенное одиннадцатью ранами.

После минутного безмолвного созерцания принц произнес:

— Если бы я не победил, мне хотелось бы умереть так же достойно, как тот, кто лежит здесь перед нами.

На следующий день герцог Энгиенский вступил в Рокруа.

Слух об этом неожиданном успехе быстро распространился по Парижу: победа, предсказанная за пять дней до этого королем, лежавшим на смертном одре, и одержанная в тот самый день, когда Людовика XIII опустили в гробницу, казалась парижанам ниспосланной Провидением. И потому все Французское королевство, приветствуя зарю нового царствования, было преисполнено радости и гордости. Королеву, прошлые страдания которой были всем известны и на счастье которой в будущем все надеялись, толпы людей встречали приветственными возгласами всюду, где бы она ни показывалась, и кардинал де Рец, этот вечно недовольный брюзга, подойдя к ней, сказал:

— В такие времена человеку порядочному не пристало быть не в ладах с двором.

Одни лишь принцы испытывали определенное неудовольствие, видя, что Мазарини занял то высокое положение, в каком мы оставили его подле регентши.

XI. 1643–1644

Положение Анны Австрийской. — Возвращение из ссылки ее приверженцев. — Образ действий г-жи де Шеврёз. — Принцесса де Конде. — Щедрость кардинала Мазарини по отношению к г-же де Шеврёз. — Госпожа де Отфор. — Неудовольствие возрастает. — Король Рынка. — Партия Кичливых. — Два письма. — Ссора между герцогиней де Монбазон и принцессой де Конде. — Удовлетворение за оскорбление. — Опала г-жи де Шеврёз. — Заговор против Мазарини. — Арест герцога де Бофора. — Бегство г-жи де Шеврёз. — Госпожа де Отфор и королева. — Конец интриги Кичливых.


Унаследовав власть вполне естественным образом, королева Анна Австрийская, тем не менее, оказалась в ложном положении, как и всякий угнетенный человек, чье угнетение внезапно прекращается, уступая место почти неограниченному могуществу. Те, кто пострадал из-за нее, а число таких было велико, полагали, что, разделив с ней опалу, они имеют теперь право разделить с ней и власть. Но такой безусловный возврат к требовательным друзьям не мог не внести большой беспорядок в повседневную политику, которая не изменяется мгновенно с приходом в нее отдельных людей. Правительственная машина, налаженная кардиналом Ришелье, продолжала двигаться при Людовике XIII тем самым путем, каким она следовала при жизни кардинала, и при Анне Австрийской должна была двигаться так же, как она это делала при Людовике XIII.

Согласно общему и вполне понятному закону, все те, кто достигает власти с помощью какой-либо партии, должны прежде всего рассориться с этой партией, настолько велики бывают ее требования. Доказательством тому являются Октавиан, Генрих IV и Луи Филипп. Это и делает неблагодарность одной из королевских добродетелей.

Положение Анны Австрийской, однако, вовсе не напоминало положение этих великих основателей династий: Октавиан учредил монархию, Генрих IV заменил угасший род, а Луи Филипп занял место старой династической ветви, засыхающей, но еще живой. Анна Австрийская просто наследовала власть; ей не понадобилось предпринимать никаких усилий, чтобы достигнуть той высоты, какую она заняла, и никто ничего не сделал, чтобы вознести ее туда. Стало быть, она должна была вознаградить своих приверженцев всего-навсего за личную преданность, а не за услуги государству.

Госпожа де Отфор, изгнанная Ришелье, была вновь призвана к королеве и восстановлена в должности камерфрау. Маркиза де Сенсе, изгнанная, как и г-жа де Отфор, тоже была вновь призвана ко двору и восстановлена в звании придворной дамы. Лапорта, плащеносца королевы, который был посажен из-за нее в тюрьму и, выйдя оттуда по ее просьбе в тот день, когда она через посредство Шавиньи объявила Людовику XIII о своей беременности, пребывал в качестве ссыльного в Сомюре, вызвали в Париж и назначили первым камердинером юного короля. Наконец, г-жа де Шеврёз, которой предсмертным наказом Людовика XIII был запрещен въезд в королевство во все время ведения войны и даже после заключения мира, получила уведомление, что это запрещение снято и она может вернуться во Францию.

С одним лишь маркизом де Шатонёфом явно обошлись хуже, чем с другими. В течение десяти лет он оставался узником в Ангулеме за то, что принял участие в интригах королевы и герцога Орлеанского, и все полагали, что его ожидает какое-нибудь разительное возмещение за причиненный ему ущерб, как вдруг стало известно, что вместо триумфального возвращения, на которое ему следовало надеяться, он получил всего лишь позволение удалиться в какой угодно из своих сельских домов. Люди не слишком проницательные удивлялись этому полувозвращению, но другие тотчас вспомнили, что маркиз де Шатонёф был председателем чрезвычайного суда, приговорившего Монморанси к смерти, и что Монморанси приходился шурином принцу де Конде и дядей герцогу Энгиенскому. Стало быть, в тот момент, когда принц де Конде уступал свои права королеве, а герцог Энгиенский только что в битве при Рокруа спас Францию, нельзя было поставить их лицом к лицу с человеком, способствовавшим тому, что голова их родственника скатилась на эшафот.

Для всякой великой несправедливости всегда есть какой-нибудь незначительный повод, которого, при всей его незначительности, достаточно для того, чтобы служить ей извинением. И потому, как это случается в начале любого царствования, был момент, когда почти все оказались довольны и даже самые дальновидные выжидали, прежде чем высказаться относительно будущего. Событием, которое более всего заставило королеву проявить себя, стал приезд г-жи де Шеврёз.

Фаворитку ожидали со дня на день. Вот уже двадцать лет она была другом королевы, вот уже десять лет она подвергалась из-за нее преследованиям: сосланная, объявленная вне закона, изгнанная из Франции, подвергавшаяся опасности тюремного заключения, она бежала, переодетая в мужское платье, которое, впрочем, она носила с таким же изяществом, как и женское,[21] и точно так же, как Ганнибал повсюду искал врагов римскому народу, она искала во всех европейских государствах врагов кардиналу Ришелье.

Возвращение г-жи де Шеврёз, как и все, что она предпринимала, наделало много шума; она покинула Брюссель, имея при себе двадцать карет, и въехала во Францию, сопровождаемая свитой, которая подобала королеве. Вспоминая свое прежнее влияние на Анну Австрийскую во времена ее любовных увлечений и ее несчастий, она, несомненно, воображала себя единственной и подлинной регентшей Франции и, пребывая в этом убеждении, с великой радостью спешила вернуться в Париж. Однако в трех дневных переходах от столицы она увиделась с принцем де Марсийяком, который выехал навстречу ей, намереваясь предупредить ее об истинном положении дел.

— Королева, — сказал он, — сделалась серьезной и набожной, она больше не та, какой вы ее оставили; поэтому подумайте о том, как согласовать ваш образ действий с этим предупреждением, ибо я приехал сюда именно с целью дать вам такой совет.

— Хорошо, — ответила г-жа де Шеврёз, улыбнувшись с видом женщины, твердо уверенной в самой себе.

И, не останавливаясь, она продолжила свой путь, проездом через Санлис взяла с собой мужа и прибыла в Лувр.

Королева тотчас приняла ее и, казалось, даже испытала большую радость, увидевшись с ней снова; но, тем не менее, этот прием, в котором сквозила некая церемонность, был далек от того, какого ожидала г-жа де Шеврёз: помимо того, что Анна Австрийская, как и говорил принц де Марсийяк, стала серьезна и набожна, подле нее находилась принцесса де Конде, красавица Шарлотта де Монморанси, прежняя соперница г-жи де Шеврёз, а она в свои пятьдесят с лишним лет не сделалась снисходительнее к другим и заранее настроила королеву против ее старинной подруги, «остававшейся, — говорит г-жа Мотвиль, — все в той же расположенности к кокетству и тщеславию, которые являются дурным дополнением к сорокапятилетнему возрасту».

К тому же, как и вообще все изгнанники, г-жа де Шеврёз не ощущала хода времени и полагала найти во Франции все в том же виде, в каком она ее оставила. Однако изменились не только личные, но и политические пристрастия королевы: первые — подчиняясь влиянию людей, вторые — влиянию событий. Госпожа де Шеврёз знала любовь королевы, возможно немного корыстную, к своему брату и ее глубочайшее расположение к Испании, ради которой она не раз готова была пожертвовать благом Франции. Но Анна Австрийская не была более той бесплодной и гонимой женщиной, что вступала в заговоры герцога Орлеанского; это была мать короля, регентша Франции. Чтобы быть хорошей сестрой, ей следовало бы оказаться плохой матерью, а чтобы оставаться хорошей испанкой, ей следовало бы сделаться плохой француженкой.

Госпожа де Шеврёз не понимала всего этого, и потому она удалилась, не особенно довольная оказанным ей приемом и не заметив, что вследствие своих сношений с Фландрией, Лотарингией и Испанией сама, в свой черед, стала врагом государства. Но если г-жа де Шеврёз вела всю свою политику открыто и громогласно, то теперь она имела дело с человеком совершенно противоположных правил. В тот самый день, когда она была принята королевой, через два часа после того, как она от нее вышла, ей доложили, что явился кардинал Мазарини, который просит ее оказать ему любезность, уделив время для беседы с ним. При этом известии г-жа де Шеврёз воспряла духом: если министр первым идет ей навстречу, это значит, что она нисколько не утратила своего могущества, и, если он сам является к ней, это значит, что он нуждается в ее помощи. Так что г-жа де Шеврёз приняла вид королевы, чтобы принять бывшего слугу кардинала Бентивольо.

Мазарини вошел в комнату — исполненный почтения, любезный, улыбающийся и еще более медоречивый, чем всегда. Узнав, по его словам, о приезде г-жи де Шеврёз, он тотчас поспешил исполнить свой долг и засвидетельствовать ей свое почтение. Более того, поскольку ему известно, что выплаты из казначейства происходят медленно, и у него нет сомнений, что г-же де Шеврёз после столь продолжительной и столь дорогостоящей поездки нужны деньги, он принес ей пятьдесят тысяч экю золотом и просит принять их в качестве ссуды.

Даже более опытный человек, чем г-жа де Шеврёз, оказался бы обманут подобным смирением; так что она еще более уверилась в своем могуществе, видя такое угодничество со стороны Мазарини, и, жестом велев удалиться горничной, остававшейся в комнате, стала выдвигать свои условия, желая узнать, как далеко распространяется ее влияние. Хитрый итальянец позволил ей это делать, будучи уверен, что он всегда сможет остановить ее, если пожелает. Вначале г-жа де Шеврёз потребовала дать удовлетворение герцогу Вандомскому, возвратив ему управление Бретанью.

Мазарини отвечал, что Бретань нельзя забрать из рук маршала де Ла Мейре, которому вверил ее кардинал Ришелье, но взамен можно предложить герцогу Вандомскому адмиралтейство, находящееся под управлением г-на де Брезе, которого не так опасно сердить, как маршала де Ла Мейре.

Министр проявил свою добрую волю, так что возразить тут было нечего. И г-жа де Шеврёз кивнула головой в знак одобрения. После этого она потребовала, чтобы герцогу д’Эпернону вернули его должность главнокомандующего пехотой и губернаторство Гиени.

Должность эта была в распоряжении Мазарини, и он тотчас согласился вернуть ее. Что же касается губернаторства Гиени, то оно уже было отдано графу д’Аркуру, и министр обещал сделать все от него зависящее, чтобы убедить графа отказаться от этого поста.

Ободренная этими двумя первыми уступками Мазарини, г-жа де Шеврёз приступила к главному делу, состоявшему в том, чтобы отобрать у канцлера Сегье должность хранителя печати и отдать ее маркизу де Шатонёфу. Но тут добрая воля Мазарини иссякла. Мы уже говорили, какие силы препятствовали возвращению маркиза де Шатонёфа ко двору. Тем не менее прелат пообещал г-же де Шеврёз сделать все, что было в его власти, чтобы убедить королеву согласиться на это последнее требование, как сам он согласился на два первых. Но с этого часа Мазарини воспринимал г-жу де Шеврёз как своего будущего врага; рано или поздно вражда между ними должна была начаться.

В продолжение некоторого времени г-жа де Шеврёз еще могла верить в чистосердечие министра. Но поскольку, не ведая о той близости, какая существовала между Мазарини и Анной Австрийской, она всякий раз, когда ей доводилось видеться с королевой, ни за что не упускала случай вставить в разговор какое-нибудь язвительное замечание, направленное против кардинала, а это заставляло королеву все более охладевать к ней; поскольку, с другой стороны, герцог Вандомский тщетно просил, чтобы у адмиралтейства, отданного под его управление, осталось право сбора за якорную стоянку, которое от него отделили; поскольку, кроме того, граф д’Аркур не пожелал отказаться в пользу герцога д’Эпернона от губернаторства Гиени, и поскольку, наконец, министр без обиняков заявил ей, что ее просьбу, касающуюся маркиза де Шатонёфа, выполнить невозможно, г-жа де Шеврёз попыталась заручиться поддержкой герцога де Бофора, и, когда он прилюдно заверил ее, что всегда будет привержен ее интересам, она посчитала себя достаточно сильной, чтобы сделаться главой партии, и начала открыто выступать против Мазарини.

Со своей стороны г-жа де Отфор, та из фавориток Анны Австрийской, которую королева более всего после г-жи де Шеврёз любила и которой она в день своего провозглашения регентшей написала собственной рукой: «Приезжайте, моя дорогая подруга! Я умираю от нетерпения обнять Вас!», пользовалась теперь ничуть не большим благоволением с ее стороны, чем г-жа де Шеврёз. Госпожа де Отфор воображала, что никогда не лишится благосклонности Анны Австрийской, благосклонности, которую она приобрела ценой потери милости к себе короля. Поэтому у нее хватало уверенности или самомнения не страшиться столкновения с тем подводным камнем, о какой предстояло разбиться стольким судьбам; и, порицая выбор, сделанный королевой, она во всеуслышание высказывала свое мнение о Мазарини. И тогда регентша предупредила ее через Беренгена, своего камердинера, и мадемуазель де Бомон, состоявшую прежде при королеве Английской, о том, что она должна прекратить свои злые речи о кардинале, поскольку злословить о министре это все равно, что злословить о самой королеве, которая его выбрала.

Между тем ко двору приехал человек, также полагавший себя вправе требовать некоего благоволения по причине опасностей, которым он в свое время подвергался; это был друг Сен-Мара, тот самый Фонтрай, который сбежал под предлогом, что он дорожит своей головой, но не из-за самой головы, а потому что когда ее отрубят, то, глядя на него спереди, все будут видеть его горб, тогда как пока, благодаря голове, этот горб можно увидеть не иначе как глядя на него со спины. Но, против всякого ожидания, Фонтрай не добился ничего, кроме холодного приема, поскольку королева вспомнила, возможно несколько поздно, что именно он занимался в Мадриде подписанием договора, отдававшего Францию во власть Испании. Фонтрай рассчитывал на влияние герцога Орлеанского, но герцог Орлеанский, по-прежнему весь истерзанный после борьбы с кардиналом Ришелье, держался вместе со своим новым фаворитом аббатом де Ла Ривьером в стороне и, похоже, отказался от всяких политических замыслов, по крайней мере на время.

С другой стороны, два человека, которые играли главную роль в предыдущее царствование и которым обязательства, предоставленные кардиналом Мазарини, казалось, должны были обеспечить их должности, неожиданно впали в немилость. Этими людьми были г-н де Шавиньи и г-н де Бутийе.

Следует вспомнить о том вечере, когда Беренген сообщил Мазарини, игравшему в карты с Шавиньи у командора де Сувре, что королева остановила на нем свой выбор и намерена сделать его своим первым министром. Мазарини, несмотря на свои договоренности с Шавиньи, согласился, как мы видели, на это предложение, никоим образом не позаботившись оберечь права своего коллеги. Шавиньи упрекнул кардинала в этом забвении их соглашения, и Мазарини оправдывался столь неубедительно, что между ними пробежал холодок. Вскоре Шавиньи узнал также, что Мазарини, нисколько не вспомнив о нем и его семье, позволил разделить должность г-на де Бутийе, его отца, главноуправляющего финансами, между г-ном Байёлем и г-ном д’Аво; и тогда, не желая оставаться долее под началом человека, позволившего себе забыть их старую дружбу, он подал прошение об отставке со своей должности, и отставка была принята. После этого Шавиньи с разрешения регентши продал свою должность г-ну де Бриенну, незамедлительно занявшему в совете его место в качестве государственного секретаря.

Все эти недовольные сплотились, вполне естественно, вокруг герцога де Бофора, который с того дня, когда королева назвала его самым честным человеком королевства и доверила ему охрану Людовика XIV и его брата, возмечтал обрести в будущем влияние и положение, ускользнувшие от него и доставшиеся принцу де Конде. Кроме того, герцог де Бофор был любовником мачехи г-жи де Шеврёз, герцогини де Монбазон, которая, кстати сказать, была намного моложе и намного красивее своей падчерицы; вспомним, что он обещал г-же де Шеврёз не отделять ее интересов от своих.

Скажем несколько слов об этом вожде партии, игравшем столь важную роль во время Фронды и достигшем такой огромной популярности, что история сохранила за ним прозвище король Рынка, данное ему парижским простонародьем.

Франсуа де Вандом, герцог де Бофор, второй сын Сезара, герцога Вандомского, внебрачного сына Генриха IV и Габриель д’Эстре, был в ту пору красивым молодым человеком с женственной внешностью, который со своими белокурыми и прямыми волосами походил скорее на англичанина, чем на француза. Невыразимо храбрый и всегда готовый на самые рискованные затеи, но невоспитанный и косноязыкий, он со всеми своими достоинствами и недостатками являл собой полную противоположность герцогу Орлеанскому, который, будучи весьма образован и умея красиво говорить, никогда не действовал или действовал трусливо; в итоге об этих двух принцах сочинили следующие куплеты:

В бою Бофор подобен грому

И может страх внушить любому.

Когда ж он начинает рассуждать,

То тянет дураком его назвать.

Он сам себя увековечил,

Когда Париж едою обеспечил,

Но лучше б рта не открывал,

А только меч свой обнажал.

Коль хочет верно Франции служить,

Ему не стоит в адвокаты рваться:

О красноречии давно пора забыть,

Скорее за клинок он должен браться.

Зато Гастон велеречив от Бога,

Воистину красой владеет слога.

Ах, почему Бофор без дара речи?

Ах, почему Гастон страшится сечи?

Более того, часто в разговоре герцог де Бофор употреблял одно слово вместо другого, что порой полностью меняло смысл произнесенной им фразы и извращало его мысль. Он сказал о каком-то человеке, что тот получил конфузию, вместо того чтобы сказать: «получил контузию». Однажды, встретив г-жу де Гриньян в трауре, он сказал о ней: «Я видел сегодня г-жу де Гриньян, у нее был очень смачный вид…» А хотел сказать: «очень мрачный». Поэтому и г-жа де Гриньян, со своей стороны, описывая одного немецкого вельможу, заметила: «Он как две капли воды похож на герцога де Бофора, вот только лучше его говорит по-французски».

С каждым днем партия, с общего молчаливого согласия признавшая герцога де Бофора своим вождем и состоявшая, по словам кардинала де Реца, «из четырех или пяти меланхоликов, явно предававшихся несбыточным мечтам», делалась или пыталась сделаться все более сильной. Герцог де Бофор ничем не пренебрегал, чтобы заставить думать о нем как об умном и опытном зачинщике заговоров. «Заговорщики кстати и некстати держали совет, — говорит все тот же кардинал де Рец, — и назначали бесполезные встречи»; даже их выезды на охоту окружались таинственностью. И потому народ, почти всегда точный в своих оценках, назвал заговорщиков партией Кичливых. Недоставало только случая, чтобы эта партия могла заявить о себе. И благодаря неожиданному происшествию такой случай представился.

Как-то раз, когда у г-жи де Монбазон, жены Эркюля де Рогана, герцога де Монбазона, собралось много гостей, в числе которых было несколько главных особ двора, одна из ее горничных нашла на полу в гостиной два письма, которые она тотчас отнесла своей госпоже; письма имели любовное содержание, но не были подписаны. Вот они в том виде, в каком их приводит в своих «Мемуарах» мадемуазель де Монпансье:


I

«Я куда более сожалела бы о перемене в Вашем поведении, если бы полагала, что в меньшей степени заслуживаю продолжения Вашей любви. Признаюсь, что, пока я считала любовь Вашу истинной и страстной, моя любовь предоставляла Вам все выгоды, какие Вы могли желать. Но теперь не ожидайте от меня ничего, кроме уважения, которым я буду обязана Вашему умению соблюдать молчание. Я слишком горда, чтобы разделять страсть, в которой Вы так часто клялись мне, и не хочу наказывать Вас за небрежение к встречам со мной иначе, как отказав Вам в них вообще. Прошу Вас, поскольку у меня нет более власти приказывать Вам, не приходите ко мне более».


II

«Что это Вы забрали себе в голову после столь долгого молчания? Разве Вы не знаете, что та самая гордость, которая сделала меня восприимчивой к Вашей ушедшей любви, запрещает мне сносить ее притворное продолжение? Вы говорите, что мои подозрения и мое непостоянство делают Вас самым несчастным человеком на свете. Уверяю Вас, что я нисколько этому не верю, хотя и не могу отрицать того, что Вы в самом деле любили меня, равно как и Вы должны признать, что достойно вознаграждены моим к Вам уважением. В этом отношении мы должны воздать друг другу должное, и я не хочу быть менее благосклонной к Вам впоследствии, если Ваше поведение будет отвечать моим намерениям. Вы найдете их менее безрассудными, если действительно питаете ко мне еще большую страсть и запрет видеться со мной лишь усиливает ее, вместо того чтобы ослабить. Я страдаю от того, что люблю недостаточно сильно, а Вы — от того, что любите чересчур сильно. Если сказанному Вами следует верить, давайте сменим настроение: я обрету спокойствие, исполняя свой долг, а Вам нужно непременно сделать это, чтобы стать свободным. Я и не заметила, что забываю, как Вы обошлись со мной в эту зиму, и говорю с Вами так же откровенно, как делала это прежде. Надеюсь, что и для Вас это станет благом и что у меня не будет сожалений о том, что моя решимость не возвращаться к прежнему оказалась поколеблена. Я не буду выходить из дома три или четыре дня подряд, и со мной можно будет видеться там лишь по вечерам; вы знаете, по какой причине».

Письма не оставляли никакого сомнения по поводу характера отношений, существовавших между той особой, которая написала эти письма, и той, которой они были адресованы; однако, как уже было сказано, они не были подписаны. Госпожа де Монбазон сочла, что будет не противно честности приписать их г-же де Лонгвиль, с которой она состояла в большой вражде, и принялась уверять, что они выпали из кармана Колиньи, ухаживавшего за г-жой де Лонгвиль.

Госпожа Лонгвиль, уже упоминавшаяся нами, но впервые выведенная нами на сцену, это та самая Анна Женевьева де Бурбон, которая, как и герцог Энгиенский, ее брат, родилась в донжоне Венсенского замка во время тюремного заключения принца де Конде и, идя по стопам своей матери, Шарлотты де Монморанси, слыла одной из самых красивых и самых умных женщин своего времени. Ее дом был местом встреч самых образованных людей Франции. Это удостоверяет в своих письмах Вуатюр.

Тем не менее, несмотря на все возможности быть счастливой, несмотря на богатство, знатность, красоту, ум и постоянную лесть в ее адрес, герцогиня де Лонгвиль была несчастна, так как отец, принц де Конде, заставил ее выйти замуж за старика, который, по странной игре случая, был безумно влюблен в г-жу де Монбазон, что еще более усиливало вражду между двумя этими соперницами.

Несмотря на окружавшее ее всеобщее поклонение, которым она была обязана, как говорят мемуары того времени, прежде всего своим бирюзовым глазам, г-жа де Лонгвиль слыла весьма благонравной. Поэтому обвинение, выдвинутое г-жой де Монбазон, произвело много шума, а так как спорное благонравие и неоспоримая красота г-жи де Лонгвиль доставили ей много врагов и завистников, то как раз те самые люди, что менее всего были убеждены в ее вине, громче всех повторяли эту ложь и дальше всех ее распространяли.

Наконец, позже всех, как это обычно и бывает с главным заинтересованным лицом, г-жа де Лонгвиль узнала, что о ней толкуют. Черпая силы в своей невиновности и пребывая в убеждении, что скандал уляжется сам собой, она никак не стала отвечать на эту ложь. Однако принцесса де Конде, ее мать, гордая и высокомерная, превратила это событие в дело государственной важности и вся в слезах бросилась к королеве, обвиняя г-жу де Монбазон в клевете на дочь и требуя привлечь ее к суду за оскорбление принцессы крови.

Королева имела много причин быть на стороне принцессы де Конде: она ненавидела г-жу де Монбазон и уже начала терять терпение из-за требований герцога де Бофора, ее любовника; к тому же кардинал изо дня в день все более настраивал ее против партии Кичливых, чьей главой был герцог де Бофор. С другой стороны, г-жа де Лонгвиль была сестрой победителя в битве при Рокруа: королева нуждалась в голосе принца де Конде и шпаге его сына, и она пообещала принцессе де Конде публичное извинение со стороны г-жи де Монбазон, что послужит той уроком.

Но это было еще не все. Поскольку г-жа де Лонгвиль, находившаяся тогда в начале беременности, удалилась, чтобы дать успокоиться всем этим слухам, в одно из своих поместий, называвшееся Ла-Барр и располагавшееся в нескольких льё от Парижа, королева, желая открыто изъявить ей сочувствие, решила приехать к ней с визитом и во время этого визита повторила обещание, уже данное ею принцессе де Конде, добиться прилюдного извинения со стороны клеветницы.

Весь двор, ожидавший лишь повода, чтобы встать на сторону кардинала Мазарини или присоединиться к его противникам, воспользовался этим случаем, каким бы ничтожным он ни был, и разделился на два лагеря. Женщины стояли за принцессу де Конде и ее дочь, мужчины — за г-жу де Монбазон, и в тот самый самый день, когда королева посетила г-жу де Лонгвиль, г-жа де Монбазон, в противовес ей, приняла у себя с визитом четырнадцать принцев.

Между тем королева сдержала свое слово: она приказала г-же де Монбазон принести извинения г-же де Лонгвиль; однако составление такого извинения было нелегким делом. Госпожа де Мотвиль подробнейшим образом рассказывает в своих записках о волнении, царившем в тот вечер, когда это извинение сочиняли. Кардинал написал его собственноручно и потом не раз говорил, что заключение знаменитого мирного договора в Кераско далось ему с меньшим трудом. Каждое слово в нем оспаривала сама королева в пользу г-жи де Лонгвиль и г-жа де Шеврёз в пользу г-жи де Монбазон. Наконец, извинение было написано.

Однако составить формулу извинения было недостаточно: когда его прочитали г-же де Монбазон, она наотрез отказалась его произнести; и лишь после приказания королевы ей пришлось подчиниться. Мазарини тем временем смеялся исподтишка, видя, как в этой борьбе за частные интересы его враги губят себя, и мнимый посредник не упускал случая уронить их еще более в глазах королевы.

Несмотря на категорический приказ Анны Австрийской, переговоры длились еще несколько дней; наконец, было решено, что принцесса де Конде устроит большой вечерний прием, на котором будет присутствовать весь двор, что туда явится г-жа де Монбазон со всеми своими друзьями и подругами и там будет произнесено извинение.

И в самом деле, в назначенный час г-жа де Монбазон, чрезвычайно нарядная, поступью королевы вошла к принцессе де Конде, которая стояла в ожидании ее, но не сделала ни шагу навстречу ей, чтобы все видели, что г-жу де Монбазон заставили так поступить, и что извинение, которое она должна произнести, есть извинение вынужденное. Подойдя к принцессе де Конде, г-жа де Монбазон развернула листок бумаги, прикрепленный к вееру, и прочитала следующее:

«Сударыня! Я явилась сюда для того, чтобы публично заверить Вас, что я совершенно невиновна в том зловредстве, в котором меня хотят обвинить. Ни один порядочный человек не может пойти на подобную клевету. Если бы я совершила проступок такого рода, то подверглась бы наказанию, которое наложила бы на меня королева; я никогда не показалась бы в свете и попросила бы у Вас прощения. Прошу Вас верить, что я всегда буду выказывать Вам должное уважение и всегда буду иметь высокое мнение о добропорядочности и достоинстве г-жи де Лонгвиль».

В ответ принцесса де Конде произнесла:

— Сударыня, я охотно верю данному вами ручательству, что вы не принимали никакого участия в клевете, которая так широко распространилась. Я слишком уважаю данное мне королевой повеление и потому не могу иметь ни малейшего сомнения по этому предмету.[22]

Удовлетворение было дано, но, как видим, не вполне удовлетворительным образом. Поэтому в тот же вечер принцесса де Конде попросила у королевы позволения не бывать более там, где будет герцогиня де Монбазон, на что королева без труда дала согласие. Однако исполнить такое намерение было нелегко, поскольку две эти дамы, которые не должны были впредь встречаться, принадлежали к двум самым знатным домам Франции и поневоле могли сталкиваться друг с другом почти каждый день. И действительно, уже вскоре последовало новое столкновение, и вот по какому случаю.

Госпожа де Шеврёз пригласила королеву на ужин, который она давала в ее честь в саду Ренара, расположенном в конце сада Тюильри. Анна Австрийская хотела привести с собой принцессу де Конде, пребывая в убеждении, что после всего случившегося и после внушения, сделанного ею г-же де Монбазон, г-жа де Шеврёз не осмелится посадить свою мачеху за тот же стол, за которым будет сидеть королева. Принцесса де Конде отказывалась, догадываясь о том, что может там случиться; однако, поддавшись настояниям королевы, она уступила и отправилась в сад Ренара, сопровождая ее величество.

Первой особой, которую увидела Анна Австрийская, придя туда, была г-жа де Монбазон, облаченная в парадное платье и намеревавшаяся исполнять роль радушной хозяйки. Тогда принцесса де Конде попросила королеву позволить ей удалиться без шума, чтобы не нарушить веселье, но королева не согласилась на это и сказала принцессе, что поскольку та пришла сюда по ее приглашению, то ей и надо все уладить. И в самом деле, Анна Австрийская решила, что она нашла приемлемый выход, велев передать г-же де Монбазон, что, не желая наносить ей оскорбления, во всеуслышание приказав удалиться, она советует ей притворно упасть в обморок и под предлогом недомогания покинуть праздник; но, вне всякого сомнения, терпения г-жи де Монбазон хватило только на первое подчинение, и она отказалась подчиниться призыву королевы. Тогда принцесса де Конде вновь настойчиво попросила у королевы позволения удалиться, но Анна Австрийская, оскорбленная ослушанием г-жи де Монбазон, не пожелала, чтобы принцесса уходила одна, и, отказавшись от предложенного угощения, вернулась вместе с ней в Лувр. На следующий день г-жа де Монбазон получила приказ покинуть двор и удалиться в один из своих загородных домов; на этот раз она подчинилась без всяких возражений.

Герцог де Бофор чрезвычайно болезненно воспринял ее изгнание. А поскольку ему было известно, что удар этот исходил скорее от Мазарини, чем от семьи Конде, он вместе со своими друзьями решил разделаться с кардиналом. Но, грубый и прямодушный, герцог де Бофор оказался плохим заговорщиком. Он прилюдно сердился на королеву и, когда она обращалась к нему с каким-нибудь вопросом, едва отвечал ей, а если и отвечал, то делал это так пренебрежительно, что мало-помалу разрушил остатки дружбы, которую она еще питала к нему.

Между тем заговор шел своим ходом, и был уже назначен день для его осуществления. Кардинал намеревался отобедать в Мезоне и должен был выехать туда в сопровождении небольшой свиты; на пути его высокопреосвященства были размещены надежные солдаты, которым предстояло напасть на него. Все было готово, утверждает г-жа де Мотвиль, как вдруг непредвиденное обстоятельство помешало делу. Герцог Орлеанский приехал в Лувр в то самое время, когда кардинал садился в карету, и прелат пригласил принца отобедать вместе; герцог, приняв приглашение, пересел из своей кареты в карету кардинала, и его присутствие помешало исполнению преступного замысла.

В другой раз, как поговаривали, заговорщики подготовились к тому, чтобы покончить с Мазарини, выстрелив в него из окна, мимо которого он должен был проследовать, направляясь в Лувр; но накануне вечером кардинала предупредили, что ему не следует там проходить, так что и на этот раз попытка заговорщиков провалилась.

На следующий день в Лувре поднялся большой шум в связи с этим действительным или вымышленным посягательством на жизнь Мазарини. Королева особенно серьезно восприняла известие об опасности, угрожавшей кардиналу, и, подойдя к г-же де Мотвиль, с пылающими от гнева глазами сказала ей:

— Не пройдет и двух суток, Мотвиль, и вы увидите, как я отомщу за шутки, которые устраивают мне эти вероломные друзья!

Вечером того самого дня, когда будто бы хотели убить Мазарини, герцог де Бофор, вернувшись с охоты, отправился в Лувр. На дворцовой лестнице он встретил г-жу де Гиз, мать молодого герцога Генриха Лотарингского, и герцогиню Вандомскую, свою собственную мать. Они выходили из дворца, проведя с королевой весь этот беспокойный день, в течение которого все только и говорили о неудавшемся убийстве. Обе принцессы, заметившие, какой интерес королева проявляла ко всему этому делу, и, возможно, слышавшие слова, сказанные ею г-же де Мотвиль, хотели отговорить герцога де Бофора идти наверх, предупреждая его, что в Лувре о нем шла речь в продолжение всего дня, что его во всеуслышание и открыто называли там главой заговора и что по мнению его друзей ему следует удалиться на несколько дней в Ане. Однако герцог не пожелал прислушаться к их советам и, поскольку обе дамы продолжали настаивать, не давая ему идти дальше, и говорили, что он ставит на кон свою жизнь, промолвил:

— Они не посмеют!

— Увы, дорогой сын! — отвечала мать. — Такой же ответ в подобных обстоятельствах дал герцог де Гиз, и в тот же вечер он был убит.

Однако герцог де Бофор только посмеялся над их страхами и продолжил свой путь. За три дня до этого королева прогуливалась в Венсенском лесу, где Шавиньи устроил в ее честь великолепный ужин; герцог де Бофор присоединился к ней там и нашел ее чрезвычайно веселой и чрезвычайно любезной. Он разговаривал с ней и накануне, и ничто в ее поведении не указывало на перемену в ее расположении к нему. Поэтому он без опасений вошел в покои королевы и застал ее в большом дворцовом кабинете, где она с самой любезной улыбкой приняла его и задала ему несколько вопросов по поводу его охоты, свидетельствовавших о том, что голова ее свободна от всяких забот. Тем временем в кабинет вошел Мазарини. Королева улыбнулась ему и протянула руку. Затем, словно вспомнив внезапно, что ей нужно сказать ему нечто важное, она промолвила:

— Ах, да! Пойдемте-ка со мной.

И она увела кардинала в свою комнату.

После ухода королевы герцог де Бофор тоже собрался выйти через дверь малого кабинета, но на пороге он встретил Гито, командира телохранителей королевы, который преградил ему дорогу.

— Что это значит, господин де Гито? — удивленно спросил герцог де Бофор.

— Монсеньор, — отвечал Гито, — прошу прощения, но я имею приказание от имени короля и королевы арестовать вас. Соблаговолите ли вы последовать за мной?

— Разумеется, сударь, — произнес герцог, — но все это странно.

Затем, обращаясь к г-же де Шеврёз и г-же де Отфор, беседовавшим в малом кабинете, он добавил:

— Как видите, сударыни, королева приказала отобрать у меня шпагу.

При этом наполовину ироническая, наполовину угрожающая улыбка мелькнула на его губах, ибо он вспомнил, как за семнадцать лет до этого его отец, герцог Вандомский, был точно таким же образом арестован по приказу короля, который перед этим разговаривал с ним о развлечениях и об охоте, как это только что делала королева.

Но пока что всякие попытки сопротивляться были бесполезны. Поэтому он последовал за Гито в его комнату, которая на эту ночь должна была послужить ему тюрьмой. Войдя туда, он потребовал ужин, поел с большим аппетитом, а затем лег спать и, поскольку после проведенного на охоте дня давала себя знать усталость, немедленно уснул.

В тот же вечер распространился слух об аресте герцога де Бофора, и г-жа де Вандом, его мать, и г-жа де Немур, его сестра, тотчас приехали в Лувр, чтобы броситься к ногам королевы и просить ее о помиловании арестованного. Но королева заперлась с кардиналом и отказалась принять их.

На другой день герцог де Бофор был препровожден в донжон Венсенского замка, где ему дали в услужение камердинера и повара. Так как оба этих человека были не из его дома, а из дворцового штата, герцог де Бофор попросил, чтобы ему прислуживали его собственные слуги, и г-жа де Мотвиль взялась передать эту просьбу королеве. Однако королева ответила ему, что такое нельзя допустить, поскольку это не принято.

В то же самое время отцу и матери герцога де Бофора и его брату, герцогу де Меркёру, человеку мирному, никогда и не помышлявшему вступать ни в какие заговоры, был отправлен приказ незамедлительно выехать из Парижа. Желая выиграть время, герцог Вандомский просил передать Анне Австрийской, что он очень болен, но вместо ответа ее величество прислала ему свои собственные дорожные носилки. Герцогу Вандомскому стало понятно, что после такого внимания со стороны королевы ему нельзя более оставаться в Париже, и он выехал в тот же день.

Госпожа де Шеврёз, как нетрудно понять, не могла обойтись без жалоб при виде того, как все ее друзья либо посажены в тюрьму, либо отправлены в ссылку. Она отправилась к королеве и позволила себе заметить ей, что все, кого ее величество удаляет от себя, являются как раз теми людьми, кто, пострадав из-за нее, имеет право на признательность с ее стороны. Однако Анна Австрийская, придав своему голосу холодный и пренебрежительный тон, что она так хорошо умела делать, попросила г-жу де Шеврёз ни во что не вмешиваться и предоставить королеве управлять государством и распоряжаться всеми делами во Франции по ее собственной воле, посоветовав при этом своей подруге приятно жить в Париже, не вступая ни в какие интриги и наслаждаясь во времена регентства покоем, которого ей не удавалось обрести в царствование покойного короля. Однако именно покой вызывал наибольшую неприязнь у г-жи де Шеврёз, которая до этого жила интригами и бунтовщичеством; поэтому она без должного смирения восприняла эти советы и стала высказывать упреки королеве, которая в ответ приказала ей вернуться в Тур. Напомним, что именно туда она была вначале сослана в царствование Людовика XIII. Госпожа де Шеврёз повиновалась, но спустя некоторое время стало известно, что она вместе со своей дочерью покинула Тур, и, переодевшись обе в мужское платье, они добрались до Англии.

Из всех прежних подруг королевы при дворе оставались только маркиза де Сенсе и г-жа де Отфор, которой королева писала, когда та находилась в ссылке в Ле-Мане:

«Приезжайте, моя дорогая подруга! Я умираю от нетерпения обнять Вас!»

Но опала этих двух дам не заставила себя ждать.

Кругом начали дурно говорить о кардинале и королеве, и все те, кто оставался еще истинным другом Анны Австрийской, с болью выслушивали пересуды, которые велись во всеуслышание, особенно после изгнания врагов нового министра. Несколько придворных объединились, чтобы обратиться к г-же де Отфор, влияние которой представлялось им куда больше, чем оно было на самом деле, с просьбой предостеречь королеву. Поскольку эта просьба согласовывалась с тайным желанием самой г-жи де Отфор, она не стала особенно отнекиваться и воспользовалась первой же представившейся возможностью, чтобы высказать королеве все свои упреки. Регентша с вниманием выслушала ее и, казалось, какое-то время даже была признательна ей за откровенность, но на другой день, заметив, как изменились тон и поведение королевы, г-жа де Отфор осознала, что она напрасно отважилась на такой шаг.

Спустя некоторое время, когда один дворянин родом из Бретани, состоявший в услужении у королевы и именовавшийся г-ном дю Недо, попросил г-жу де Отфор выхлопотать ему какую-то милость, та, по-прежнему уверенная в дружбе ее величества, без всяких колебаний взялась передать ей его прошение и, в самом деле, вручила его регентше, которая взяла его, пообещала прочитать и уделить этому делу внимание.

Прошло несколько дней, однако Анна Австрийская не давала никакого ответа г-же де Отфор, ну а та не осмеливалась беспокоить ее. Тем не менее однажды вечером, около полуночи, когда все прочие придворные дамы удалились, г-жа де Отфор, разувая королеву, напомнила ее величеству о прошении, поданном ей от имени одного старого дворянина, который состоял на придворной службе и интересы которого г-жа де Отфор взялась отстаивать. Королева, казалось, полностью забыла и о дворянине, и о его просьбе, и о рекомендации, сопровождавшей эту просьбу. Такое равнодушие чрезвычайно оскорбило г-жу де Отфор, и она поднялась со слезами на глазах.

— Ну что там опять? — с раздражением спросила королева.

— Дело в том, — отвечала г-жа де Отфор, — что мне хотелось бы дать вашему величеству один совет, но я не смею.

— На мой взгляд, тем не менее, никто, в том числе и вы, не совершает проступка, давая мне советы. Но, признаться, они начинают мне надоедать!

— Что ж, позвольте тогда мне дать вам еще один совет, — промолвила г-жа де Отфор. — И я обещаю вашему величеству, что он будет последним.

— Тогда говорите; ну и что же это за совет?

— Я бы посоветовала вам, ваше величество, вспомнить о том, что случилось с покойной королевой Марией Медичи, которая, заставив плохо говорить о себе из-за фаворита-итальянца, причины всех ее несчастий, вернулась после долгого изгнания в Париж и в своем благополучии отказалась от тех, кто служил ей во время ее первой опалы; это и стало причиной того, что во время ее второй опалы она была оставлена всеми, а если и получала от кого-нибудь помощь, то настолько слабую, что в итоге умерла с голоду.

Совет был жесткий; королева тотчас вспыхнула и, повторив, что ей надоели нравоучения, бросилась на постель, отказавшись принять от г-жи де Отфор другие услуги и лишь приказав ей задернуть занавески кровати и не говорить более ни слова.

Услышав такой приказ, г-жа де Отфор упала на колени, молитвенно сложив ладони и призвав в свидетели Господа, что все сказанное и сделанное ею имеет целью вящую славу королевы; однако королева ничего не отвечала ей, и г-жа де Отфор, которая за эти годы должна была привыкнуть к опале, поняла, что ее участь решена, и вышла из комнаты. И действительно, на следующий день регентша послала сказать ей, чтобы она удалилась и забрала с собой мадемуазель д’Эскар, свою сестру.

Что же касается маркизы де Сенсе, то ей с самого начала стало понятно, как ко всему этому следует относиться; она просила, чтобы ее сделали герцогиней, но кардинал отделался обещаниями, которые он никогда не выполнял; затем она просила, чтобы ее внукам дали титул принцев, ибо они носили имя де Фуа, но и в этом ей было отказано. Тем не менее она оставалась при дворе, хотя никто не мог сказать, хорошо ей там было или плохо; но вот что можно было сказать наверняка и без опасения ошибиться, так это то, что никакого влияния у нее там уже не было.

Вот так и рассыпался этот знаменитый заговор Кичливых, которым пришлось увидеть, как вследствие ареста их вождя и разгона его сообщников все их надежды рухнули за несколько дней.

Мазарини остался единственным и всемогущим повелителем короля, королевы и Франции.

XII. 1643–1644

Возвращение герцога Энгиенского в Париж. — Герцог де Гиз. — Двадцати-летний архиепископ. — Его шалости. — Его гордость. — Его любовницы. — Пастырское посещение. — Настоятельница монастыря Лене. — Архиепископ в изгнании. — Он становится воином. — Его женитьбы. — Его поединок с Колиньи. — Тогдашняя страсть к дуэлям.


Между тем победитель при Рокруа прибыл в Париж.

Кардинал считал дружбу с ним столь важной для себя, что, прикрывая свое собственное злопамятство необходимостью сохранения этой дружбы, он шаг за шагом добился от королевы публичного извинения, принесенного г-жой де Монбазон принцессе де Конде, затем ареста герцога де Бофора, затем ссылки герцога Вандомского, герцогини Вандомской и герцога де Меркёра, затем опалы герцогини де Шеврёз, затем увольнения г-жи де Отфор и затем, наконец, отставки графа де Ла Шатра, командующего швейцарской гвардией.

Герцог Энгиенский, по всей вероятности, счел извинение, принесенное г-жой де Монбазон, неравносильным обиде, причиненной его сестре. Но, зная, что герцог де Бофор был причастен к этой обиде, он намеревался потребовать у него удовлетворения. Однако этим замыслам не суждено было осуществиться, так как по приезде в Париж ему стало известно, что герцог де Бофор арестован. Следовательно, не осталось ни одного врага, с которым первый принц крови мог бы скрестить шпагу, и было решено перепоручить дуэль тем, кто входил во второй ряд противников.

Напомним, что имя графа де Колиньи, внука адмирала Колиньи, убитого в Варфоломеевскую ночь, было замешано во всю эту историю. Утверждали, что это из его кармана выпали письма, которые приписали г-же де Лонгвиль. Так что, когда графу де Колиньи стало известно, что вследствие отсутствия достойного противника герцог Энгиенский отказался от личного мщения, он, побуждаемый герцогиней де Лонгвиль, попросил у него позволения вызвать на дуэль герцога де Гиза, который открыто принял сторону герцогини де Монбазон и, как поговаривали, занял в ее сердце то место, какое прежде принадлежало герцогу де Бофору.

Этот герцог де Гиз, имя которого мы произносим во второй раз, был, со своей стороны, внуком великого герцога Генриха де Гиза, как граф де Колиньи был внуком великого Колиньи; он слыл одним из самых храбрых и, главное, мы бы сказали, одним из самых эксцентричных придворных вельмож, если такое слово можно приложить к тому времени. И потому мы просим у наших читателей позволения поговорить о нем несколько минут, прежде чем вывести его на сцену, на которой ему предстоит играть весьма причудливую роль.

Генрих Лотарингский, герцог де Гиз, граф д’Э, принц де Жуанвиль, пэр Франции и великий камергер Франции, родился в Блуа 4 апреля 1614 года; так что в то время, к которому мы подошли, ему было двадцать девять лет.

С детства предназначенный к церковному поприщу, малолетний принц еще в колыбели получил четыре главных аббатства Франции и в пятнадцать лет уже был архиепископом Реймским. Но владение несметными богатствами и надежды на высочайшее положение лишь с крайним трудом обращали его мысли в сторону религиозных воззрений. Еще будучи очень юным, он уже шатался по улицам Парижа, облаченный в светское платье, и аббат де Гонди, встретив его однажды без тонзуры, в коротком плаще и со шпагой на боку, сказал о нем:

— Вот маленький прелат, принадлежащий к весьма воинственной церкви!

И в самом деле, г-н де Реймс, как его тогда называли, был очаровательным кавалером, наделенным слегка заостренным носом с небольшой горбинкой, прекрасно вылепленным лбом, выразительным взглядом и по-настоящему аристократическими манерами. Надо полагать, что так все и обстояло, поскольку строгая г-жа де Мотвиль, чрезвычайно порицавшая его беспорядочные любовные связи, не могла удержаться, чтобы не сказать:


«Охотно веришь, что эта семья происходит от Карла Великого, ибо в том, кого мы видим сегодня, ощущается нечто, делающее его похожим на паладина и героя рыцарских времен».


Но развлечениям юного принца препятствовал кардинал Ришелье, который, не теряя из виду отпрысков знатных семей, не спускал с него глаз и всякий раз, когда тот приезжал в столицу, так подчеркнуто вызывал его к себе и так настойчиво расспрашивал его о новостях вверенного ему архиепископства, что бедному прелату, как ни хотелось ему пожить при дворе, приходилось возвращаться в свою резиденцию. Правда, он утешался в этом изгнании любовью г-жи де Жуайёз, муж которой, Робер де Жуайёз, сеньор де Сен-Ламбер, был королевским наместником в Шампани. Этот Робер де Жуайёз, принадлежавший к знатному роду Жуайёзов, был, впрочем, мужем старого закала, смотревшим на подобные дела так, как смотрели на них при Генрихе IV, и заставлявшим любовников своей жены выплачивать ему пенсионы, которые он открыто проживал с куртизанками.

Любовные отношения архиепископа с г-жой де Жуайёз были настолько общеизвестны, что однажды, когда ее горничная попросила у него для своего брата какую-нибудь доходную духовную должность в Реймсе, принц дал ей на это согласие, но с условием, что, поскольку должность в капитуле он дает ради нее, она будет носить одеяние каноника. И действительно, так все и было сделано, и в продолжение трех месяцев архиепископство могло наблюдать назидательное зрелище своего архиепископа, прогуливающегося в карете не только со своей любовницей, но и с ее горничной, облаченной в одеяние каноника.

К несчастью для любовниц г-на де Реймса, он по характеру был не только чрезвычайно влюбчивым, но и чрезвычайно непостоянным. Клятвенно уверяя г-жу де Жуайёз, что он ее обожает, принц совершал время от времени поездки в Париж, отправляясь туда в поисках любовных приключений. Однажды г-жа де Жуайёз обратила внимание, что он вернулся в желтых чулках. Так как это не был обычный цвет архиепископских чулок, но принц продолжал их надевать, г-жа де Жуайёз поинтересовалась причиной этой странности и узнала, что во время своей последней поездки в Париж он увидел в Бургундском отеле знаменитую актрису того времени, по имени Ла Вилье, игравшую главные роли в трагедиях, и, до беспамятства влюбившись в нее, послал спросить ее, какому цвету она отдает предпочтение. На что актриса ответила ему: «Желтый». И тогда молодой архиепископ объявил себя ее рыцарем и обещал ей носить ее цвета. Как видим, он сдержал данное ей слово.

При всех этих дурачествах, он, хотя и был всего лишь младшим сыном в семье, чрезвычайно чванился своим происхождением. Во время своего утреннего подъема с постели он приказывал подавать ему рубашку самым высокородным прелатам. Восемь или десять епископов, не желая вызывать его неудовольствия, подчинились этому пышному церемониалу, но, когда однажды подать архиепископу рубашку предложили аббату де Рецу, он, воспользовавшись предлогом, что хочет согреть рубашку, уронил ее в огонь, и она сгорела. Послали за другой, но, когда ее принесли, аббат де Рец уже ушел, так что в этот день высокородному архиепископу пришлось удовольствоваться рубашкой, которую надел на него камердинер.

Во Франции в ту пору блистали три принцессы де Гонзага, дочери Карла де Гонзага, герцога Неверского и Мантуанского. Старшая, Луиза Мария де Гонзага, воспитывалась у г-жи де Лонгвиль; все звали ее принцессой Марией. Гастон Орлеанский любил ее и хотел жениться на ней, но королева-мать решительно воспротивилась этому браку. Это та самая принцесса, в которую впоследствии был влюблен несчастный Сен-Мар и которой суждено было в конце концов выйти замуж за Владислава IV, короля Польши.

Второй была Анна Гонзага Киевская, которую позднее именовали принцессой Пфальцской.

И, наконец, третья, Бенедикта Гонзага Клевская, которую именовали г-жой д’Авне, поскольку она была аббатисой монастыря Авне в Шампани.

Так вот, г-н де Реймс влюбился в г-жу д’Авне заочно, наслышавшись о красоте ее рук.

Ему, прелату такого ранга, не составляло никакого труда проникнуть в любой монастырь; это даже было правом, которое давало ему его высокое положение.

И потому г-н де Реймс объявил, что, поскольку ему не раз сообщали о злоупотреблениях в монастырях, он намерен совершить объезд всего своего архиепископства. Однако этот объезд не имел для принца другой цели, кроме как, не возбуждая ни у кого подозрений, оказаться рядом с г-жой д’Авне и удостовериться, в самом ли деле у аббатисы такие прелестные ручки, как о том говорили.

Прежде чем появиться в Авне, г-н де Реймс побывал в нескольких других монастырях и удивил сопровождавших его главных викариев строгостью правил, которые он предписывал, и красноречивым негодованием, с которым он обрушивался на злоупотребления. Таким образом он двигался в сторону монастыря Авне, предшествуемый слухом о своей чудовищной суровости. В итоге дрожали от страха и монахини, отворявшие ему ворота, и аббатиса, вышедшая ему навстречу. Но, увидев красивого восемнадцатилетнего архиепископа, они невольно успокоились.

Господин де Реймс начал свой визит, выказывая строгость, которая ни в чем не противоречила той, что была проявлена им в ходе его визитов в другие монастыри: он расспрашивал обо всем, о часах богослужений и их продолжительности, о наказаниях, которые налагаются на монахинь за различные нарушения монастырских правил; затем, поскольку, по его словам, ему надо было задать несколько более серьезных вопросов лично аббатисе, архиепископ попросил ее сопроводить его в какое-нибудь место, где он мог бы поговорить с ней без свидетелей. Несчастная аббатиса, которая могла упрекнуть себя разве что в нескольких мелких грешках мирского толка, провела его в свою комнату. Молодой архиепископ в ту же минуту тщательно затворил за собой дверь и подошел к молодой невесте Христовой.

— О Боже! Что вам от меня угодно? — спросила аббатиса.

— Взгляните на меня, сударыня, — произнес архиепископ.

Аббатиса взглянула на него испуганными глазами.

— Какие чудные глаза! — промолвил прелат. — Именно так мне и говорили.

— Но, монсеньор, что вам до моих глаз?..

— Покажите мне ваши руки, — продолжал архиепископ.

Аббатиса протянула к нему свои дрожащие руки.

— Какие прелестные ручки! — воскликнул он. — Их нисколько не перехваливают.

— Но, монсеньор, что вам до моих рук?..

Прелат схватил одну из этих рук и поцеловал ее.

— Монсеньор, — с улыбкой спросила аббатиса, — что это значит?

— Разве вам непонятно, дорогая сестра, — отвечал г-н де Реймс, — что, наслышавшись о вашей красоте, я влюбился в вас и покинул свою резиденцию, чтобы сказать вам об этом; что посредством маленькой хитрости я устроил это свидание; что это свидание лишь усилило мою страсть и что я люблю вас до безумия?!..

С этими словами он бросился к ногам аббатисы, которая за минуту до этого сама была готова упасть к его ногам.

Хотя молодая аббатиса, которой было всего лишь девятнадцать лет, и не ожидала этого объяснения в любви, она, по-видимому, испугалась его меньше, чем угрожавшего ей допроса; и потому между ними тотчас было условлено, что они не продолжают дальше разговор, чтобы не возбуждать подозрений, но на следующий день она, переодетая молочницей, выйдет из монастыря через потайную дверь, а архиепископ, со своей стороны, будет ждать ее, переодевшись крестьянином.

Так и было сделано, и на протяжении двух недель любовники продолжали видеться по утрам таким же образом.

Пребывая в окрестностях аббатства Авне, г-н де Реймс свел знакомство с Анной Гонзага Клевской, приехавшей повидать г-жу д’Авне, свою сестру, которая была старше ее всего на два года. Стоило г-ну де Гизу увидеть ее, как он, несмотря на свою новую и романтическую любовь, принялся ухаживать за ней.

К несчастью, в это время его отец, герцог Карл Лотарингский, присоединившийся к сторонникам Марии Медичи, которая незадолго до этого покинула Французское королевство, и безуспешно пытавшийся вызвать мятеж в Провансе, был вынужден удалиться в Италию, куда он вызвал трех своих сыновей: Жуанвиля, Жуайёза и нашего архиепископа, который, как и его дед Меченый, звался Генрихом Лотарингским.

Во время пребывания в Италии Генрих Лотарингский приобрел привычку к нравам этой страны и к ее языку, что принесло ему большую пользу впоследствии, во время завоевания им Неаполитанского королевства.

Но вскоре молодому прелату наскучила однообразная и скучная жизнь в изгнании. После нескольких лет пребывания в Тоскане он переехал в Германию, поступил на службу в войска императора и прославился в них такой отчаянной, а главное, такой рыцарской храбростью, что мальтийские рыцари родом из Прованса, задумавшие завоевать остров Сан-Доминго, выбрали Генриха Лотарингского своим предводителем. Молодой принц принял решение ехать, но, хотя он и был изгнанником, ему не хотелось ввязываться в подобное дело, не получив на то одобрения кардинала Ришелье; однако, испросив это одобрение, он получил отказ.

Между тем, поскольку два старших брата Генриха Лотарингского умерли, он стал хлопотать о позволении вернуться ко двору и добился своего. Молодой принц вновь появился в Париже и, став теперь единственным наследником имени Гизов, был решительно настроен совершить столько глупостей, что кардиналу впору было отнять у него должность архиепископа.

Господину де Гизу не составляло никакого труда исполнить подобный замысел, и мы видели, что еще до своего отъезда в Италию он уже был на нужном пути, так что ему следовало лишь снова взяться за то, на чем он остановился. Случай удивительно благоприятствовал ему, ибо, встретившись снова с принцессой Анной, он обнаружил, что она стала еще красивее, если только такое было возможно, и по-прежнему была расположена любить его. Ее сестра, бедная аббатиса монастыря Авне, умерла за два года до этого.


«Эти молодые люди, — говорит мадемуазель де Монпансье, — любили друг друга, словно в романах. Господин де Реймс, будучи архиепископом, уверил принцессу Анну, что, несомненно в силу особого церковного разрешения, он имеет право жениться; принцесса поверила ему или притворилась, что поверила, и один каноник из Реймса обвенчал их в часовне Неверского дворца».


Спустя некоторое время, когда в разговорах с принцессой Анной стали оспаривать законность этого странного брачного союза, она спросила у каноника, венчавшего их:

— Сударь, правда ведь, что господин де Гиз мой муж?

— По правде сказать, сударыня, — отвечал ей добряк, — я не готов в этом поклясться, но зато я могу поручиться, что все прошло так, как если бы он им им стал.

Тем временем подоспел заговор графа Суассонского. Наш архиепископ был слишком неугомонным по характеру, чтобы не воспользоваться этим случаем и не отправиться на поиски новых приключений, но после битвы при Ла-Марфе, в которой победитель погиб таким таинственным образом прямо в час своей победы, Генрих Лотарингский удалился в Седан, а из Седана переехал во Фландрию, где во второй раз поступил на службу в войска императора. Принцесса Анна тотчас переоделась в мужское платье и отправилась в путь, намереваясь присоединиться к своему возлюбленному, но, подъехав к границе, узнала, что наш архиепископ заключил второй брак, женившись на Онорине ван Глим, дочери Годфрида, графа ван Гримбергена, вдове Альберта Максимилиана де Энена, графа де Буссю.

Принцесса Анна тотчас вернулась в Париж.

Что же касается новобрачного, объявленного в 1641 году виновным в оскорблении величества, то он спокойно дождался смерти кардинала Ришелье и Людовика XIII. Вслед за тем королева Анна Австрийская приказала восстановить герцога де Гиза во всех его правах и уведомить его, что он может вернуться во Францию. Генрих Лотарингский не заставил повторять ему это известие, однако никому не сообщил о столь приятной новости и, не предупредив графиню де Буссю, как в свое время не предупредил принцессу Анну, в одно прекрасное утро уехал из Брюсселя, хотя и проявил внимание к супруге, оставив ей письмо, в котором говорилось, что «он желал избавить ее от тягостного прощания, но, как только ему удастся устроить в Париже достойный ее дом, он напишет ей и пригласит ее приехать к нему». Спустя короткое время графиня де Буссю получила вместо ожидавшегося ею письма совсем иное, которым Генрих Лотарингский уведомлял ее, что сам он вполне искренне считал себя женатым на ней, но по возвращении в Париж то и дело слышал от многих ученейших богословов заверения, что она не является его женой, и в итоге был вынужден им поверить.

Господин де Гиз приехал в Париж в тот самый момент, когда происходила ссора г-жи де Монбазон с г-жой де Лонгвиль, и, как мы видели, принял сторону г-жи де Монбазон, став вскоре ее любовником. Вот тогда-то герцог Энгиенский и позволил графу Морису де Колиньи вызвать герцога де Гиза на дуэль.

Колиньи взял в секунданты д’Эстрада, ставшего впоследствии маршалом Франции, и поручил ему отправиться с вызовом к герцогу де Гизу.

Однако д’Эстрад, который был родственником Колиньи и сожалел, что ему предстоит увидеть, как тот, едва оправившись после долгой болезни, будет участвовать в поединке, сказал ему:

— Но ведь герцог де Гиз никак не замешан в оскорблении, нанесенном г-жой де Монбазон герцогине де Лонгвиль, и если он подтвердит мне это, то, на мой взгляд, вы должны будете счесть себя удовлетворенным.

— Дело вовсе не в том, — отвечал Колиньи. — Я дал слово госпоже де Лонгвиль; так что иди и скажи герцогу, что я хочу драться с ним на Королевской площади.

Герцог де Гиз принял вызов, и поединок состоялся несколько дней спустя. Госпожа де Лонгвиль тайно приехала к старой герцогине де Роган, дом которой окнами выходил на эту площадь, и наблюдала за дуэлью, стоя у одного из этих окон.

Четыре противника сошлись на середине Королевской площади — двое явились с одной стороны и двое — с другой; секундантом Колиньи был д’Эстрад, секундантом герцога де Гиза выступал Бридьё.

— Сударь, — произнес герцог де Гиз, подойдя к Колиньи, — сегодня нам предстоит разрешить старый спор между двумя нашими семьями и показать, какое существует различие между кровью Гизов и кровью Колиньи.

При этих словах каждый из противников взял в руку шпагу. После нескольких выпадов Колиньи, раненный одним ударом в плечо и грудь, упал. Герцог де Гиз тотчас приставил к его горлу шпагу и потребовал, чтобы он сдался. Колиньи протянул ему свою шпагу. Тем временем д’Эстрад, со своей стороны, вывел из строя Бридьё. Через несколько месяцев, уже было пойдя на поправку, Колиньи умер вследствие полученного ранения. Судьбой было предопределено, что семья Гизов всегда должна нести гибель семье Колиньи.

Вследствие этого поражения своего поборника г-жа де Лонгвиль утратила все выгоды победы, одержанной ею вначале над г-жой де Монбазон, и о ней сочинили куплет, который распевали на улицах Парижа и который ее брат, герцог Энгиенский, мог слышать перед своим возвращением в армию:

Мадам Лонгвиль,

Утрите ваши глазки,

Смерть Колиньи не более, чем сказки.

На свете хочет он еще пожить,

За что его отнюдь нельзя корить:

Уж для того он жить желает вечно,

Чтоб вашим быть любовником, конечно!

Заметим, что за пятнадцать лет до этого на том же самом месте и по столь же ничтожной причине Бутвиль, де Шапель и Ла Берт дрались с Бёвроном, Бюсси д’Амбуазом и Шоке; однако, напомним, Бутвиль и де Шапель поплатились головой за такое нарушение указов кардинала Ришелье.

Что же касается герцога де Гиза, то его никто даже не побеспокоил по этому поводу, и такая безнаказанность сделалась сигналом к возобновлению дуэлей, искорененных железной рукой министра Людовика XIII.

Ришелье подкреплял суровость своих указов о запрете дуэлей подсчетом, проведенным в марте 1607 года г-ном де Ломени, который обнаружил, что со времени восшествия на престол Генриха IV в 1589 году на дуэлях было убито четыре тысячи дворян, что составляет в среднем по двести двадцать человек в год.

XIII. 1643–1644

Двор покидает Лувр и переезжает в Пале-Рояль. — Детство Людовика XIV. — Пажи юного короля. — Его воспитание. — Уроки его камердинера. — Неприязнь короля к Мазарини. — Плачевное состояние гардероба короля. — Скупость кардинала-министра. — Портрет Мазарини, написанный Ларошфуко.


Седьмого октября 1643 года королева вместе со своими сыновьями Людовиком XIV и герцогом Анжуйским покинула Лувр и переехала во дворец Пале-Кардиналь; однако вследствие замечания маркиза де Прувиля, в то время главного королевского квартирмейстера, разъяснившего Анне Австрийской, что королю неприлично жить в доме одного из своих подданных, надпись, начертанная над входом в бывший дворец Ришелье, была убрана, и на ее месте появилась другая: «Пале-Рояль». Это стало очередной неблагодарностью по отношению к памяти того, кто завещал дворец в подарок своему монарху, подарок роскошный, если верить следующим стихам Корнеля:

И толпы праздные дивятся без конца

Великолепью Кардинальского дворца.

Да! Целый город вдруг, сверкая чудесами,

Как остров сказочный, возник перед глазами;

И, глядя на него, невольно говоришь:

Обителью богов становится Париж.[23]

И в самом деле, вначале Пале-Кардиналь был обычным особняком, располагавшимся на окраине Парижа, у подножия городской стены; он был построен в 1629 году на месте особняков Рамбуйе и Меркёр, купленных кардиналом, и, вслед за развитием его карьеры, увеличивался в размерах, как и его богатство. Будучи могущественнее короля, кардинал хотел окружить себя большим великолепием, чем его государь. Поэтому городская стена Парижа была снесена, ров засыпан, а сад, освобожденный от всего, что мешало ему принять правильные очертания, был продолжен до лугов, на которых впоследствии проложили Новую улицу Малых Полей и улицу Вивьен. Кроме того, Ришелье проложил новую улицу, которая получила его имя и вела прямо от его дворца к принадлежавшей ему ферме Ла-Гранж-Бательер, находившейся у подножия Монмартра. Все эти приобретения, включая особняк Силлери, который он купил лишь для того, чтобы снести его и благодаря этому получить свободное пространство перед своим дворцом, обошлись кардиналу в восемьсот шестнадцать тысяч шестьсот восемнадцать ливров, сумму огромную по тем временам, поскольку на нынешние деньги она соответствует примерно четырем миллионам.

И потому, когда г-жа д’Эгийон, племянница кардинала, увидела, что надпись, удостоверявшая, что это восьмое чудо света было построено ее дядей, убрана, она написала королеве письмо, в котором умоляла ее восстановить первоначальную надпись.

«Недостойно, — писала она в своем прошении, — наносить обиду мертвым, поскольку мертвые не могут отплатить за нанесенную им обиду; поставив на прежнее место надпись, которая по приказу Вашего Величества была снята, Вы почтите память кардинала Ришелье и обессмертите его имя».

Королева, тронутая справедливостью этого довода, восстановила прежнюю надпись, но привычка взяла верх, и название Пале-Рояль, данное этому зданию вследствие жительства в нем юного короля, возобладало над названием Пале-Кардиналь.

Людовика XIV, которому было тогда пять лет, поместили в комнате Ришелье. Эти покои имели небольшие размеры, однако они были удобно расположены между галереей знаменитых людей, занимавшей левое крыло второго двора, и галереей, которая тянулась вдоль крыла переднего двора и которую Филипп де Шампань, любимый живописец его высокопреосвященства, украсил изображениями самых прекрасных событий в жизни кардинала.

Покои королевы-регентши были куда более просторными и изысканными. Недовольная тем, как их обустроил Ришелье, она добавила великолепия украшениям интерьера, на которые он и так не поскупился, и доверила заботу об этом деле Жаку Ле Мерсье, своему архитектору, и художнику Вуэ, провозгласившему себя первым живописцем Европы.

В ее кабинете, который слыл диковиной и чудом Парижа, находились: одна картина Леонардо да Винчи; «Родня Девы Марии» Андреа дель Сарто; «Эней, спасающий Анхиса» Аннибале Каррачи; «Бегство в Египет» Гвидо; «Святой Иоанн, восседающий на орле» Рафаэля; две картины Пуссена и «Эммаусские странники» Паоло Веронезе. Кабинет был делом рук Ришелье, однако Анна Австрийская добавила к нему ванную комнату, молельню и галерею. Все, что в соответствии с тогдашними представлениями о прекрасном могло быть создано по части изображения цветов, вензелей и аллегорий, было рассеяно по золотому полю стен и потолка ванной комнаты. Молельня была украшена картинами Филиппа де Шампаня, Вуэ, Бурдона и Стеллы, изображавшими важнейшие события из жизни Девы Марии; освещалась эта комната лишь одним окном, переплет которой был обложен серебром.

Что же касается галереи, которая располагалась в самом укромном месте и потолок в которой расписал Вуэ, а мозаичный паркетный пол создал Масе, то регентша предназначила ее для заседаний совета; именно в этой галерее будут арестованы в 1650 году принц де Конде, принц де Конти и герцог де Лонгвиль. Покои королевы выходили окнами в сад, не имевший в те времена правильной формы и регулярности, какие присущи ему теперь. Он заключал в себе аллею для игры в шары, а также манеж и два пруда; больший из них, именовавшийся Круглым, покрывала своей тенью небольшая роща. Будучи ребенком, Людовик XIV упал однажды в пруд малого сада, именовавшегося садом Принцев, и чуть было не погиб.[24]

Мазарини переехал в Пале-Кардиналь одновременно с королевой; его покои выходили окнами на улицу Добрых Ребят; у его дверей, как и у всех прочих входов, стоял часовой и находилось караульное помещение.

Однако Людовик XIV всегда находился под надзором женщин, из-под которого ему предстояло выйти лишь в семилетием возрасте. Кардинал осуществлял общий надзор за его воспитанием; г-н де Вильруа был его гувернером, г-н де Бомон — его учителем, а Лапорт, оставивший нам столь любопытные мемуары о детстве короля, — его главным камердинером.

Помимо «Французской газеты», отмечавшей события из официальной жизни юного короля, первые сведения, которыми мы располагаем о нем, оставил нам Луи Анри Ломени, сын графа де Бриенна, сменившего Шавиньи на посту государственного секретаря.

Так как он родился в 1636 году, ему было всего лишь семь лет, когда граф де Бриенн, его отец, приставил его в качестве пажа к юному королю; представление состоялось в галерее Лувра, увешанной портретами королей Франции. Во время этого представления, точную дату которого Бриенн не сохранил для нас, Людовик XIV был, по-видимому, совсем ребенком, ибо г-жа де Лансак, которая, как мы уже рассказывали, была отправлена в ссылку в 1643 году, чтобы уступить место маркизе де Сенсе, присутствовала на этой церемонии, в ходе которой на службу были приняты также юный маркиз де Ла Шатр; господа де Куален, внуки канцлера Сегье; г-н де Вивонн, впоследствии маршал Франции, и граф дю Плесси-Прален с его братом-шевалье.

Госпожа де Ла Саль, камеристка королевы-регентши, приставленная ею к юному королю, под барабанный бой принимала новых товарищей его величества в уже довольно многочисленную роту пажей, которая находилась под ее командованием; в руке г-жа де Ла Саль держала пику, поверх туго накрахмаленного и тщательно разглаженного платка на шее у нее висел латный нагрудник, на голове была мужская шляпа, увенчанная черными перьями, а на боку висела шпага. Каждому из вновь принятых пажей она вручала мушкет, который они брали, в знак приветствия поднося руку к своей шляпе, но не обнажая голову, ибо таков был порядок. Затем она одного за другим целовала их всех в лоб и благословляла таким молодецким жестом, как это мог бы сделать аббат де Гонди, а затем, завершив благословение, вела на строевые занятия, проводившиеся раз в день.

Хотя у малолетнего короля еще молоко на губах не обсохло, он получал невероятное удовольствие, обращаясь с оружием; все его развлечения были воинственного толка, и он беспрестанно барабанил пальцами то по столам, то по оконным стеклам, а как только его ручонки оказались способны держать барабанные палочки, он велел принести ему барабан, подобный тому, что имелся в роте швейцарцев, и постоянно бил по нему.

Строевые учения пажей были прерваны на несколько дней событиями, о которых мы рассказали и которые привели весь двор в волнение, но после переезда королевы в Пале-Рояль эти учения возобновились с новой силой; однако, хотя ими по-прежнему командовала г-жа де Ла Саль, они находились уже в ведении маркизы де Сенсе, а не г-жи де Лансак.

Время от времени король и его пажи обменивались маленькими подарками. Бриенн рассказывает, что он, среди прочего, подарил королю маленькую золотую пушку, которую волокла блоха, хирургическую сумку с полным набором инструментов, весившую всего лишь несколько гранов, и, наконец, маленькую агатовую шпагу, покрытую золотом и украшенную рубинами. В ответ король однажды пожелал одолжить Бриенну свой арбалет, которым он сам пользовался, но в ту минуту, когда он протянул руку, чтобы забрать его назад, г-жа де Сенсе промолвила:

— Государь, короли дарят то, что они дают в пользование.

Тогда Людовик XIV дал знак Бриенну подойти к нему и сказал:

— Оставьте у себя этот арбалет, господин де Бриенн; мне хотелось бы, чтобы это было что-нибудь позначительнее, но, каков он ни есть, я дарю его вам, причем от всего моего сердца.

Само собой разумеется, что эти слова, в которых уже сквозит официальный оборот речи, были подсказаны ему гувернанткой.

Так что Бриенн оставил у себя арбалет. Полученный подарок был тем драгоценнее, что это оружие было выковано, отшлифовано, гравировано и собрано собственными руками Людовика XIII, который, как мы уже говорили в начале этого повествования, любил заниматься слесарным делом.

В возрасте семи лет, то есть в 1645 году, Людовик XIV вышел из-под надзора женщин, и тогда к своим обязанностям приступили гувернер, помощник гувернера и камердинеры.

Эта перемена чрезвычайно удивила юного короля, не видевшего более подле себя своих добрых подруг и тщетно просившего Лапорта рассказывать ему волшебные сказки, которыми его обычно убаюкивали женщины.

И тогда Лапорт сказал королеве, что если она одобрит это, то вместо сказок вроде «Ослиной шкуры» он будет каждый вечер читать его величеству какую-нибудь хорошую книгу, и если король уснет во время этого чтения, то оно, разумеется, окажется бесполезным, но вот если он не уснет, то в его памяти все же останется что-нибудь из услышанного. Лапорт попросил у г-на де Бомона, учителя короля, «Историю Франции» Мезре и каждый вечер читал юному монарху по одной главе этой книги. Против всякого ожидания король получал огромное удовольствие от этого чтения, твердо обещал походить на Карла Великого, Людовика Святого и Франциска I и страшно гневался, когда ему говорили, что он будет вторым Людовиком Ленивым.

Но вскоре Лапорту пришлось заметить, что эти исторические чтения не пришлись по вкусу кардиналу, ибо однажды вечером в Фонтенбло, когда король уже лежал в постели, а Лапорт, приготовившись ко сну и надев домашний халат, читал мальчику историю Гуго Капета, его высокопреосвященство, желая уклониться от встречи с ожидавшей его толпой просителей, вошел в комнату короля, чтобы пройти оттуда в садовый флигель, где он жил. Увидев его высокопреосвященство, Людовик XIV притворился спящим: кардинал поинтересовался у Лапорта, какую книгу он читает, и, услышав в ответ, что это «История Франции», внезапно вышел, пожав плечами, не высказав ни одобрения, ни порицания и оставив Лапорту заботу самому догадываться о причине столь поспешного ухода. На другой день министр говорил во всеуслышание, что, несомненно, гувернер короля натягивает на него чулки, коль скоро камердинер учит его истории.

Впрочем, Лапорт давал своему господину и другие уроки; однажды, заметив, что во всех своих играх король берет на себя роль лакея, он сел в его кресло и надел на голову шляпу. При всем своем малолетстве Людовик XIV счел этот поступок настолько непристойным, что побежал жаловаться королеве. Королева тотчас велела позвать к себе Лапорта и спросила его, почему он в присутствии короля сел и надел на голову шляпу.

— Сударыня, — отвечал Лапорт, — поскольку его величество исправляет мою должность, то будет справедливо, чтобы я занялся его ремеслом.

Этот урок очень сильно подействовал на короля, и с того дня он навсегда отказался от роли лакея.

Выше мы сказали, что король притворился спящим, когда Мазарини вошел в его спальню. Происходило это от странной неприязни, которой он, еще будучи совсем ребенком, проникся к кардиналу. Эта неприязнь не была обращена только на его высокопреосвященство, она распространялась и на его семью. И каждый вечер Людовик XIV давал этому доказательство, ибо, когда он ложился спать, первый камердинер, действуя по приказу его величества, подносил подсвечник с двумя зажженными свечами тому из пажей, кого королю угодно было оставить при себе на время отхода ко сну, и каждый вечер король запрещал Лапорту подавать подсвечник г-ну де Манчини, племяннику кардинала, между тем как тот был храбрым и превосходным юношей, которого впоследствии убили в бою у ворот Сент-Антуан.

Однажды в Компьене, увидев его высокопреосвященство проходящим с большей свитой по террасе замка, король отвернулся и сказал достаточно громко для того, чтобы Ле Плесси, состоявший при нем молодой дворянин, услышал его: «Вот идет турецкий султан». Ле Плесси передал эти слова королеве, которая позвала к себе мальчика, сильно побранила его и хотела заставить признаться, кто из его слуг дал это прозвище кардиналу, ибо она полагала, что сам он такого придумать не мог; однако король держался твердо и, несмотря на все угрозы со стороны матери, уверял, что никто ему ничего подобного не подсказывал и все это пришло в голову ему самому. В другой раз, когда король находился в Сен-Жермене, в укромном кабинете Старого замка, и, как выражается Лапорт, сидел на своем стульчаке, второй королевский камердинер, г-н де Шамарант, определенный на эту должность самим кардиналом, вошел туда и сообщил его величеству, что его высокопреосвященство, выйдя из покоев королевы, задержался в спальне короля, чтобы присутствовать при его отходе ко сну; это было крайне необычно, поскольку у кардинала не было привычки оказывать королю подобные знаки почитания. Людовик XIV не произнес в ответ ни слова. Шамарант, весьма удивленный этим молчанием, в поисках объяснения взглянул поочередно на г-на дю Мона, помощника гувернера, на Лапорта и на комнатного слугу, которые там находились. Лапорт, считавший Шамаранта шпионом и опасавшийся, как бы тот ни подумал, будто это он настраивает юного короля против кардинала, повторил то, что сказал, войдя, Шамарант, и заметил его величеству, что если он уже сделал все свои дела, то ему следует идти спать, чтобы не заставлять долее ждать его высокопреосвященство. Но король прикинулся глухим и продолжал молча и неподвижно сидеть на том же месте, откликаясь на замечание Лапорта ничуть не больше, чем на сообщение Шамаранта, так что кардинал, прождав его более получаса, заскучал и спустился по малой лестнице, которая вела в коридор. Когда он выходил, шпоры и шпаги тех, кто входил в его свиту, произвели столько шума, что король решился, наконец, заговорить и произнес:

— Господин кардинал всегда производит большой шум там, где он проходит; надо полагать, что его свита состоит по меньшей мере из пятисот человек.

Несколько дней спустя, в том же месте и в тот же час, король, выйдя из того же кабинета и намереваясь отправиться спать, увидел в проходе дворянина по имени Буа-Ферме, принадлежащего к свите кардинала, и сказал Ньеру и Лапорту:

— Выходит, господин кардинал все еще у матушки, раз я вижу здесь Буа-Ферме. Стало быть, он всегда ожидает его таким образом?

— Да, государь, — отвечал Ньер, — но, помимо Буа-Ферме, еще один дворянин стоит на лестнице, а двое других находятся в коридоре.

— Да они у него что, на каждом шагу стоят? — неприязненным тоном спросил юный король.

Правда, даже если бы эта неприязнь не была той инстинктивной недоброжелательностью, какую дети обычно питают к любовникам своей матери, или, что еще вероятнее, если бы эта неприязнь не была бы внушена королю теми, кто его окружал, она естественным образом должна была возникнуть у него по той причине, что Мазарини мало заботился о радостях малолетнего короля, у которого по его вине недоставало не только тех вещей, какие служат для развлечений, но и предметов первой жизненной необходимости.

Так, было заведено, что каждый год королю выдавалось двенадцать пар простыней и два домашних халата: один летний и один зимний; однако Мазарини, не подчиняясь этому правилу, которое, по-видимому, на его взгляд влекло за собой чересчур большие расходы, выдавал королю шесть пар простыней на целых три года; в итоге эти простыни настолько изнашивались, что ноги ребенка проходили сквозь прорехи и оказывались прямо на тюфяке. Что же касается домашних халатов, то по отношению к ним кардинал установил такую же экономию: вместо того чтобы выдавать два халата в год, он ограничился тем, что выдавал один на два года, и юному королю приходилось носить его и зимой, и летом.

Однажды у Людовика XIV возникло желание поехать купаться в Конфлан. Лапорт тотчас отдал необходимые распоряжения, и его величеству была подана карета, чтобы отвезти его туда вместе со всеми спальными принадлежностями и гардеробом. Но, когда Лапорт собрался сесть туда первым, он увидел, что кожаные части занавесок, прикрывающих ноги, оторваны, да и вся карета, впрочем, находится в таком изношенном состоянии, что она не выдержит поездки, какой бы короткой та ни была, и по пути сломается; Лапорт тут же доложил королю о состоянии его кареты, заявив, что на ней нельзя ехать в Конфлан, как хотелось его величеству, ибо, если их увидят в подобном экипаже, то даже самые захудалые горожане будут смеяться над ними. Людовик XIV счел слова Лапорт преувеличением и пожелал лично оценить состояние кареты, но, увидев сколь малое почтение было проявлено к нему людьми, предполагавшими, что он может сесть в подобный экипаж, король вспыхнул от гнева и в тот же вечер горестно пожаловался на эту обиду королеве, его высокопреосвященству и г-ну де Мезону, в то время главноуправляющему финансами. Вследствие этой жалобы король получил пять новых карет.

Впрочем, скупость Мазарини, все новые примеры которой нам так часто на протяжении этого повествования случится приводить, проявлялась не только по отношению к нуждам короля, но распространялась и на мелкие подробности управления королевским двором. Так, например, если королю, построившему впоследствии Версаль, недоставало простыней, домашних халатов и карет, то дамы, состоявшие при особе Анны Австрийской, его матери, не имели во дворце стола и очень часто не утоляли голода. После ужина королевы они беспорядочно и без всякой сдержанности поедали остатки с ее стола, используя в качестве столовых принадлежностей лишь салфетку, которой она вытирала руки, и недоеденные ею куски хлеба.[25]

Придворные пиршества и представления ко двору обставлялись ничуть не лучше, ибо гнусная скаредность кардинала всегда и везде глубоко впивалась во все своими крючковатыми когтями. В 1645 году, в день подписания брачного договора Марии де Гонзага, о которой мы говорили в связи с любовными увлечениями и безрассудными выходками архиепископа Реймского, королева принимала в Фонтенбло польских послов и устраивала в их честь праздничный ужин или, по крайней мере, намеревалась его устроить; но вечером, рассказывает г-жа де Мотвиль, королеве доложили, что между слугами, прислуживавшими за столом, случилась ссора, и потому первое блюдо так и не было подано. Кроме того, за порядком во дворце следили так плохо, что, когда эти облаченные в роскошные одежды чужестранцы, обращавшие на себя внимание своим восточным великолепием, пожелали выйти, им пришлось в темноте идти до главной лестницы, которая вела в покои короля. Королева очень рассердилась, узнав об этом нарушении порядка. И в самом деле, подобные пренебрежения этикетом и такого рода скудость должны были казаться невероятно странными принцессе, воспитанной в обстановке испанского придворного церемониала и среди роскоши королевского двора, который питали потоки золота и драгоценных камней, катившиеся к нему из обеих Индий.

Мы распространились об этих подробностях потому, что они показывают тогдашнее состояние финансов королевства и придворных нравов и подчеркивают природное отвращение к повиновению, присущее Людовику XIV, который с раннего детства боролся с той министерской тиранией, какой всю свою жизнь подчинялся его отец.

Что же касается Мазарини, который, как нам предстоит увидеть, будет играть главную роль на протяжении того периода времени, какой нам осталось обозреть до совершеннолетия короля, то мы приведем здесь его портрет, изображенный графом де Ларошфуко, и предоставим дальнейшим событиям подтвердить его точность.


«Ум его был обширен, трудолюбив, вкрадчив и исполнен коварства, характер — гибок, можно даже сказать, что у него его вовсе не было и что в зависимости от своей выгоды он умел надевать на себя любую личину. Он умел обходить притязания тех, кто домогался от него милостей, заставляя надеяться на еще большие… Он не заглядывал вдаль даже в самых значительных своих замыслах, и, в противоположность кардиналу Ришелье, у которого был смелый ум и робкое сердце, сердце кардинала Мазарини было смелее, чем ум. Он скрывал свое честолюбие и свою алчность, притворяясь непритязательным; он заявлял, что лично ему ничего не нужно и, поскольку вся его родня осталась в Италии, ему хочется считать своими родичами всех приверженцев королевы и добиваться ее величия и безопасности, осыпая их благами».[26]


Мы уже видели, каким образом он проводил в жизнь эти правила.

XIV. 1644–1646

Обмерный бунт. — Зарождение янсенизма. — Первое представление «Родогуны». — Второе супружество Гастона Орлеанского. — Свадьба Марии де Гонзага. — Великолепие польского посольства. — Придворные празднества. — «Мнимая сумасшедшая». — Поход во Фландрию. — Герцог де Бель-гард, его репутация, его любовные связи. — Бассомпьер. — Граф и фея. — Генрих IV и Бассомпьер. — Полупистоли. — Остроумие Бассомпьера. — Анекдоты о Бассомпьере. — Его смерть, его портрет.


Истекший год, с которого началось новое царствование, изобиловал событиями: смерть короля; великая победа, одержанная сыном первого принца крови; приход к власти нового первого министра; внутренняя смута, стихшая почти сразу же; арест и заключение в тюрьму внука Генриха IV; искоренение всех заговоров и изгнание заговорщиков; поддержание политики в том направлении, в каком на протяжении двадцати лет ее проводил кардинал Ришелье, и, наконец, возведение в маршальское достоинство двух выдающихся военачальников, Тюренна и Гассиона.

И потому последующие годы кажутся временем передышки, погружением в благополучие и покой. Военные успехи переменчивы: в войне с имперцами почти что одержана победа в битве при Фрайбурге и взят Гравлин, однако в Испании проиграна битва при Лериде и снята осада Таррагоны. В Риме умирает папа Урбан VIII и его место занимает Иннокентий X; наконец, в то время как Елизавета, сестра английской королевы Генриетты Французской, умирает на испанском троне, сама она покидает собственный трон, уже колеблемый пуританской революцией, и ищет себе убежище во Франции. Тремя важнейшими событиями года становятся: Обмерный бунт, зарождение янсенизма и первое представление трагедии «Родогуна».

Скажем несколько слов о каждом из этих трех событий.


«Жителям Парижа, — говорит г-жа де Мотвиль, — угодно было взбунтоваться из-за подати, которую намеревались наложить на их дома».


Итак, вот что привело к этому бунту.

Старинные королевские указы запрещали строиться в предместьях Парижа; однако всем известно, как мы, французы, уважаем старинные и новые королевские указы. Так что на запретных землях было возведено большое количество домов, и Мазарини позволял это делать, с присущей ему насмешливой улыбкой поглядывая на строителей, ибо, слегка преследуя это нарушение закона, он видел в нем средство добыть, под видом денежного взыскания, не один слиток золота. Вследствие такого расчета государственный совет принял постановление, в соответствии с которым чиновникам Шатле было поручено обмерить в каждом из предместий все недавно сооруженные здания; эта мера повлекла за собой небольшое народное восстание, названное Обмерным бунтом и не имевшее, впрочем, никакого иного последствия, кроме того что оно заставило королеву возвратиться из Рюэля, где она развлекалась, и дало Парламенту повод к новым обидам на королевский двор.

Что же касается янсенизма, этой религиозной секты, наделавшей столько шума во Франции и впоследствии так сильно беспокоившей Людовика XIV и г-жу де Ментенон, то следует начать рассказ с чуть более отдаленного времени, чтобы дать нашим читателям более точное представление об этом спорном вопросе.

Во Франции в ту пору жил человек, известный одновременно строгостью нравов и живостью ума: это был аббат де Сен-Сиран. Ришелье, понимая, какую пользу можно извлечь из личности с подобным характером, если вдруг она отдастся во власть какого-нибудь человека или какой-нибудь идеи, предложил ему епископство, однако тот отказался. Этот отказ стал причиной удивления кардинала, к которой вскоре добавился и повод для гнева.

Гастон, брат Людовика XIII, оставшийся вдовцом после того как мадемуазель де Монпансье умерла при родах, произведя на свет дочь, Великую Мадемуазель, которая, как мы вскоре увидим, при всей своей молодости будет играть во время Фронды куда более важную роль, чем ее отец, так вот, Гастон, повторяем, вступил во второй брак, женившись на принцессе Лотарингской.

Ришелье, против воли которого этот брак состоялся, пожелал расторгнуть его. И тогда все духовенство Франции, подчиняясь его деспотической воле, объявило брак недействительным. Один только аббат де Сен-Сиран утверждал, что брак этот имеет законную силу. Это было уже слишком, и Ришелье приказал задержать аббата, не желавшего ни принимать его благодеяния, ни покоряться его воле, и препроводить его в Венсен. Арест произошел 14 мая 1638 года.

За неделю до этого умер Корнелий Янсений, большой друг аббата де Сен-Сирана, епископ Ипра, что в Бельгии. Этот прелат оставил после себя книгу, которая была трудом всей его жизни и носила название «Августин».

В те времена тонкие вопросы богословия еще не уступили места политическим спорам, имеющим куда более материальную основу. В новой книге говорилось о божественной благодати, то есть о предмете, касаться которого не дозволялось указом папы Урбана VIII. Так что книга была сразу же запрещена, но, поскольку по причине этого запрета она мгновенно получила широкое распространение, во Франции на нее начались нападки, и Сен-Сиран поручил ее защиту Антуану Арно, младшему из двадцати детей адвоката Арно.

Так и возникло движение янсенизма, которое с таким пылом преследовали иезуиты, причем вовсе не потому, что в этой книге содержались нападки на их орден, как можно было бы подумать, а потому, что во Франции она получила заступника в лице аббата де Сен-Сирана, воевавшего с отцом Гарассом, а в качестве защитника — сына адвоката Арно, их старого противника.

Однако вопрос этот не мог оставаться только богословским. Однажды утром Антуан Арно получил от королевы приказ, предписывавший ему отправиться в Рим, чтобы дать его святейшеству отчет в своем образе действий. Этот приказ вызвал тем большую тревогу, что его никто не ожидал. Арно, не желая повиноваться, скрылся, тогда как Университет, членом которого он был, и Сорбонна, в состав которой он незадолго до этого вошел, отправили к королеве депутации с просьбой отменить данное ею распоряжение.

В то же время Парламент, в котором с каждым днем все более назревала готовность к бунту, пошел еще дальше, ибо он заявил канцлеру, что свободы галликанской церкви не позволяют, когда речь идет о вопросах веры, судить француза нигде, кроме Франции, и вследствие этого считает Антуана Арно не обязанным подчиняться приказу королевы.

На этот раз вопрос оказался серьезным, поскольку из богословского он сделался политическим. Анне Австрийской пришлось уступить. Королевские прокуроры и адвокаты заявили, что ее величество не отменит своего распоряжения публично, поскольку такая отмена противна достоинству монарха, но она согласится с заступничеством Парламента, причем не только в связи с этим частным делом, касающимся лично сьера Арно, но и в связи с подобными делами в будущем.

С этого времени тех, кто взял сторону сочинения «Августин», а также его заступника и защитника, стали называть янсенистами. Позднее мы увидим, как основные положения янсенизма развивали отшельники Пор-Рояля.

Завершило год первое представление «Родогуны», одного из шедевров Корнеля. Это произведение, если верить вступительному слову, предшествующему пьесе, входило в число тех сочинений поэта, к каким он питал особое расположение. Упомянутое вступительное слово любопытно простосердечным восхищением, которое сам автор высказывает по отношению к своей трагедии.


«В ней, — говорит он, — есть одновременно красота сюжета, новизна вымысла, крепость стихов, легкость выражения, основательность рассуждений, пыл страстей, нежность любви, и это удачное соединение устроено таким образом, что с каждым актом она поднимается на все более высокую ступень: ее второй акт превосходит первый, третий стоит выше второго, а последний берет верх над всеми другими. Действие в ней единое, значительное и законченное; его продолжительность если и больше времени ее представления на сцене, то лишь совсем немного; оно разворачивается в течение одного дня, заполненного самыми яркими событиями, какие только можно вообразить, а единство места в ней вполне согласуется с тем, как я разъясняю его в третьем из моих рассуждений, но с той поблажкой, какую я прошу для театра».


Поскольку таких людей, как Фрерон и Жоффруа, в те времена еще не придумали, публика придерживалась того же мнения, что и Корнель.

Год 1645-й начался с ареста президента Барийона и битвы при Нёрдлингене, которую совместно выиграли герцог Энгиенский и маршал де Тюренн. Затем последовала свадьба принцессы Марии де Гонзага с королем Польским, ставшая огромным развлечением для парижан, поскольку она преподнесла им новый вид зрелища. Торжественный въезд в Париж чрезвычайных послов состоялся 29 октября.

Воевода Познанский и епископ Вармийский были выбраны Владиславом IV для того, чтобы совершить от его имени бракосочетание с принцессой Марией.

Герцог д’Эльбёф с двенадцатью знатными особами был послан королевой встречать послов у ворот Сент-Антуан, и туда же были отправлены кареты короля, герцога Орлеанского и кардинала.

Шествие посольского кортежа открывалось ротой пеших гвардейцев, которые были облачены в платье красного и желтого цветов, украшенное большими серебряными петлицами; ими командовали несколько офицеров, богато одетых и сидевших на великолепных лошадях. Одежда этих офицеров состояла из чрезвычайно красивого турецкого полукафтана, поверх которого они носили широкий плащ с длинными рукавами, небрежно свешивавшийся на один бок лошади. Эти полукафтаны и плащи были украшены рубиновыми пуговицами, алмазными застежками и жемчужным шитьем.

За первой ротой следовали два эскадрона кавалеристов, которые были одеты так же, как и пехотинцы, с той, однако, разницей, что их одежда, хотя и имела те же самые цвета, была из более дорогой материи; кроме того, сбрую их лошадей покрывали драгоценные камни. Позади этих двух эскадронов следовали наши академисты,[27] которые, по словам г-жи де Мотвиль, ехали впереди чужестранцев, чтобы оказать честь им и нанести бесчестие Франции. И действительно, их лошади, убранные лентами и перьями, казались жалкими и бедными рядом с польскими лошадями, покрытыми парчовыми чепраками и усыпанными драгоценными камнями.

Впрочем, королевские кареты производили ничуть не лучшее впечатление рядом с посольскими каретами, все части которых, сделанные у наших из железа, были покрыты цельным серебром.

За этими тремя ротами следовали польские вельможи, облаченные в золотую и серебряную парчу, каждый со своей свитой и прислугой; ткани их одежд были так дороги и так красивы, имели такие яркие и сияющие цвета и по всем этим одеждам, казалось, струился такой дождь алмазов, что придворные дамы признавались, что они никогда не видели ничего более красивого и роскошного. Правда, кое-кто из них сравнивал этот торжественный въезд с первой аудиенцией герцога Бекингема, но со времени той аудиенции прошло двадцать лет, и нынешние щеголи или не присутствовали на ней, или уже не помнили ее.

Подле каждого из этих польских вельмож находился французский вельможа, сопровождавший его, чтобы оказать ему честь. Но куда большее восхищение охватило зрителей, когда, наконец, появились сами чрезвычайные посланники, впереди которых ехал сьер де Берлиз, вводитель послов; по правую руку от него находился епископ Вармийский, облаченный в мантию из переливчатого фиолетового шелка, в шляпе, с которой свисала золотая лента, усыпанная алмазами, а по левую — воевода Познанский, облаченный в платье из золотой парчи, украшенной драгоценными камнями; его кривая турецкая сабля, кинжал и стремена были сплошь усыпаны бирюзой, рубинами и алмазами, а лошадь покрыта золототканым чепраком и подкована четырьмя золотыми подковами, прикрепленными достаточно слабо для того, чтобы они могли отвалиться по пути.

Так они пересекли весь город, в то время как народ толпился на улицах, а знатные особы не отходили от окон; королева и король находились на балконе дворца Пале-Кардиналь, чтобы увидеть, как послы будут проезжать мимо. К сожалению, они не получили этого удовольствия, поскольку наступила ночь, а улицы в те времена никак не освещались; впрочем, разочарование испытали обе стороны, так как если король и королева были раздосадованы тем, что им не удалось увидеть послов с их свитой, то послы были ничуть не меньше раздосадованы тем, что те их не увидели; и потому они выражали сильное неудовольствие по поводу того, что им не дали никаких факелов, чтобы освещать это шествие, и, когда г-н де Лианкур, первый дворянин королевских покоев, пришел приветствовать послов, они попросили разрешения королевы явиться на первую аудиенцию таким же порядком, какого они придерживались при въезде в город; эта милость, само собой разумеется, немедленно была им дарована. Все время, пока послы оставались в Париже, они жили в Ванд омском дворце, стоявшем пустым после ссылки его хозяев.

Венчание состоялось 6 ноября 1645 года; епископ Вармийский отслужил обедню, и граф Опалинский, выступая от имени своего повелителя, сочетался браком с принцессой.

Седьмое и 8 ноября были посвящены театральным представлениям и танцам; в первый из этих дней по распоряжению короля были сыграны две комедии, французская и итальянская; играли их в Пале-Рояле, в том самом зале, который построил кардинал Ришелье, желая нанести Анне Австрийской оскорбление постановкой своей трагедии «Мирам».

Вечером следующего дня там же состоялся бал.


«Король, с блистательно проявлявшимся во всех его движениях изяществом, — говорится в одном из сообщений того времени, — взял за руку королеву Польши и по мостику повел ее на театральную сцену, где Его Величество начал танцевать брать, который был исполнен большинством принцев, принцесс, придворных дам и вельмож. Когда брать закончился, король, выказывая все то же изящество, с присущим ему величественным видом проводил молодую королеву к ее креслу и, вернувшись на театральную сцену, сел рядом с герцогом Анжуйским, своим братом, чтобы смотреть, как будут танцевать куранту, начатую герцогом Энгиенским, настолько же приятным в танце, насколько грозным он бывал в сражениях, и продолженную другими вельможами и дамами. Король танцевал там во второй раз и так ловко вел в танце герцога Анжуйского, что все восхищались, видя столько грациозности у этих двух юных принцев».


Королева, кстати, была весьма расположена к принцессе Марии; она обращалась с ней, как с дочерью, назначила ей приданое в семьсот тысяч экю и на протяжении всего свадебного вечера уступала ей первенство.

Это щедрость королевы тем более обращала на себя внимание, что она, так сказать, служила упреком кардиналу Мазарини, из-за скупости которого, как мы уже упоминали, во время ужина, данного в Фонтенбло польским посланникам, не было подано первого блюда, а после ужина им пришлось выходить из пиршественного зала по неосвещенной галерее.

Принцессу Марию сопровождала к ее августейшему супругу маршальша де Гебриан, которой оказали такую честь в воздаяние за смерть ее мужа, погибшего за два года до этого в Ротвайле.

Год закончился введением во Франции нового вида театральных зрелищ. Кардинал Мазарини пригласил весь двор присутствовать вечером 14 декабря в зале Малого Бурбонского дворца. Там актеры, прибывшие из Италии, представили в присутствии короля и королевы мелодраму под названием «Мнимая сумасшедшая», с декорациями, театральными машинами, сменами сцены и чрезвычайно искусными и забавными танцами, что прежде во Франции не было известно. Текст пьесы написал Джулио Строцци; декорации, театральные машины и смены сцен придумал Джакомо Торелли, а танцы поставил Джованни Баттиста Бальби.

То была первая опера, сыгранная во Франции. Кардинал Ришелье одарил нас трагедией и комедией, а кардинал Мазарини — оперой; каждый не изменил при этом своему характеру.

Начало 1646 года ознаменовалось тем, что получило название первой кампании короля. Речь шла о том, чтобы отомстить во Фландрии за несколько неудач в Италии. В Лианкуре был собран совет, на котором герцог Орлеанский, кардинал Мазарини и маршал де Гассион составили план кампании; затем стало известно, что весь двор направится к границе Пикардии: то было средство превратить придворных в солдат.

Людовику XIV не было еще и восьми лет, поэтому королева не хотела терять сына из вида, и его штаб-квартира располагались не далее Амьена. В тот момент, когда армия покинула этот город, чтобы начать осаду Кортрейка, первая кампания юного воина закончилась, и он вернулся в Париж, где ему посчастливилось узнать о взятии Кортрейка и присутствовать в соборе Парижской Богоматери на торжественном молебне, устроенном по этому случаю.

Между тем тогда еще были живы три человека, которые при этом новом дворе и в этой новой эпохе представляли минувшую эпоху и исчезнувший двор. То были герцог де Бельгард, маршал де Бассомпьер и герцог Ангулемский. Первым двум предстояло умереть в этом самом году.

Ракан говорил, что г-ну де Бельгарду приписывали три качества, которых у него на самом деле не было: во-первых, трусость; во-вторых, галантность; в-третьих, щедрость.

Что касается первого обвинения, то ответить на него взял на себя труд герцог Ангулемский, внебрачный сын Карла IX, ибо, описывая в своих «Мемуарах» сражение при Арке, он говорит:


«Среди тех, кто дал более всего доказательств своей доблести, следует назвать г-на де Бельгарда, главного шталмейстера, мужество которого сочеталось с такой скромностью, а дурное расположение духа с такой любезностью речи, что там не было никого, кто в бою выглядел бы более уверенным, а при дворе — более учтивым.

Однажды он увидел разукрашенного перьями всадника, предлагавшего обменяться пистолетными выстрелами во имя любви к дамам; а поскольку г-н де Бельгард был более всех любим ими, он решил, что этот вызов на поединок адресован ему, и, без промедления пустив в галоп низкорослого испанского коня по кличке Фрегуз, напал столь же ловко, сколь и отважно, на этого всадника, который, выстрелив в г-на де Бельгарда издалека, промахнулся. Однако тот, приблизившись к противнику, пулей перебил ему левую руку, после чего всадник показал спину и стал искать спасение в бегстве, отступая к ближайшему из своих эскадронов».


Поверить же в его недостаточную учтивость по отношению к дамам могла заставить стремительная карьера, которую его красота доставила ему при дворе Генриха III. Известно, что ответил один царедворец того времени, которого попрекнули в том, что он делает карьеру не так быстро, как Бельгард.

— Черт побери! — отвечал царедворец. — Не велика заслуга, что он идет вперед, ведь его, слава Богу, изрядно подталкивают сзади.

Но если при Генрихе III г-н де Бельгард имел репутацию недостаточно галантного кавалера, то при Генрихе IV он прославился чрезмерным интересом к женщинам, ведь он так открыто выставлял себя соперником Беарнца подле Габриель д’Эстре, что Генрих IV не осмелился дать г-ну де Вандому, сыну этой своей любовницы, имя Александр, опасаясь, как бы того не стали называть Александром Великим, ибо Бельгарда, занимавшего должность великого конюшего, называли господином Великим.

Известно, что в то самое время, когда Габриель д’Эстре, герцогиня де Бофор была отравлена, Генрих IV, вполне возможно, намеревался совершить безумство, женившись на ней, и это служило поводом для крайнего беспокойства его друзей. И потому как-то раз г-н де Прален, выказывавший себя одним из самых больших противников этого брака, предложил королю застигнуть Бельгарда врасплох в постели г-жи де Бофор. И в самом деле, однажды ночью, когда двор находился в Фонтенбло, г-н де Прален разбудил короля, заявив ему, что настало время убедиться в справедливости обвинения, выдвинутого против герцогини. Генрих IV молча пошел за г-ном де Праленом, преодолел вслед за ним длинный коридор, но, подойдя к дверям спальни г-жи де Бофор, воскликнул:

— О, право же, нет! Это слишком огорчит бедную герцогиню!

И, вернувшись к себе, он лег спать.

Несмотря на свои лета, герцог де Бельгард был чрезвычайно увлечен Анной Австрийской, когда во Францию прибыл герцог Бекингем и настолько привлек к себе взоры королевы, что она уже ни на кого больше не смотрела. По этому случаю Вуатюр посвятил бедному герцогу следующий куплет:

Увы, звезда Роже

Померкла в небе Лувра,

И знают все уже,

Что ей настал конец:

Затмил ее тот пастушок-наглец,

Что прибыл к нам на днях из Дувра.

Кардинал Ришелье сослал г-на де Бельгарда в Сен-Фаржо, где тому пришлось пробыть восемь или девять лет. После смерти кардинала он вернулся в Париж и умер там 13 июля 1646 года, в возрасте восьмидесяти трех лет.

Что же касается маршала де Бассомпьера, который был на тринадцать или четырнадцать лет моложе герцога де Бельгарда, то он являл собой совершенный образец дворянина XVI века. И потому он был для короля Генриха IV тем же, кем Люин был для Людовика XIII.

Франсуа де Бассомпьер родился в Лотарингии 12 апреля 1579 года. С его семьей связана довольно странная история, которая за версту отдает своим немецким происхождением. Вот она в том виде, в каком маршал сам рассказывает ее в своих «Мемуарах».

Жил-был некий граф д’Анжвиллер, который, вернувшись однажды с охоты, возымел вдруг желание войти в комнату, находившуюся над главным входом в замок и уже давно не отпиравшуюся. В ней он обнаружил женщину, возлежавшую на великолепной резной кровати, застланной тончайшими простынями. Женщина была необычайно красива, и, поскольку она спала или притворялась спящей, он лег подле нее.

Вероятно, прекрасная незнакомка рассчитывала на пробуждение того рода, какое устроил ей граф, ибо она вовсе не рассердилась на него и, поскольку все это случилось в понедельник, напротив, пообещала графу появляться в этот же день каждую неделю, посоветовав ему сохранять тайну и предупредив его, что, если кто-нибудь прознает об их любовных отношениях, он навсегда потеряет ее.

Эта любовная связь продолжалась пятнадцать лет, притом что дама, по-прежнему молодая и красивая, не состарилась, казалось, ни на один день; однако нет на земле прочного счастья, кончилось и счастье графа, как все кончается на этом свете.

Граф старательно хранил тайну своей любви, но графиня, вот уже пятнадцать лет замечавшая, что по понедельникам ее муж не ночует дома, решила, наконец, узнать, чем он занимается во время этих еженедельных отлучек; она проследила за ним, увидела, как он вошел в ту самую комнату, велела подобрать к двери ключ и, дождавшись следующего понедельника, в свой черед вошла в комнату и увидела графа в объятиях своей соперницы. Помня об уважении, которое жена должна проявлять к мужу, она не захотела будить графа, но, сняв с себя чепец, положила его в изножье постели и бесшумно удалилась.

Проснувшись утром и увидев чепец, фея — красавица, разумеется, была феей — громко вскрикнула, поскольку, раз ее собственный чепец по-прежнему лежал на стуле, рядом с изголовьем кровати, для нее стало очевидно, что кто-то входил в комнату во время их сна и, следовательно, ее тайна раскрыта. От этого крика проснулся и граф, который узнал чепец своей супруги.

И тогда бедная фея, обливаясь слезами, заявила ему, что все кончено и они не должны более видеться ни здесь, ни в другом месте, ибо по приговору судьбы ей следует держаться от него отныне на удалении более ста льё. Но, поскольку граф имел трех дочерей, она подарила ему три талисмана, которые были драгоценнее самого роскошного приданого, ибо каждый из этих талисманов сулил счастье той семье, которая будет им владеть, и, напротив, если кто-нибудь похитил бы один из этих даров, то с вором должны были случиться все несчастья, какие есть на земле.

Затем, обняв графа в последний раз, фея исчезла.

Тремя дарами, оставленными феей графу, были кубок, перстень и ложка.

Граф выдал всех трех своих дочерей замуж и каждой дал по талисману и по имению. Старшая вышла замуж за дворянина из рода Круа и получила кубок и имение Фенетранж; вторая — за дворянина из рода Зальмов и получила перстень и имение Финстинген; третья — за дворянина из рода Бассомпьеров и получила ложку и имение Анжвиллер. Три аббатства оставались хранителями трех даров феи, пока дети были несовершеннолетними: Нивель хранил талисман Круа, Ременкур — Зальмов, Эпиналь — Бассомпьеров.

Однажды г-н де Панж, лотарингский дворянин, знавший это предание и понимавший, какая сила связана с талисманом князя фон Зальма, во время сильной попойки похитил у него этот перстень и надел его на свой палец. И тогда сбылось предсказание феи. Господин де Панж, управлявший финансами герцога Лотарингского, имевший красивую жену и трех очаровательных дочерей, которые уже вышли замуж и любили своих мужей, и располагавший годовым доходом в сорок тысяч экю, по возвращении из Испании, куда он ездил просить в жены своему повелителю дочь короля Филиппа II, застал свое имение разоренным, дочерей — брошенных мужьями, а жену — забеременевшей от иезуита. Господин де Панж умер от горя, но перед смертью сознался в воровстве и отослал перстень его владельцу.

Маркиза д’Арве из рода Круа, показывая однажды кубок, уронила его, и он разбился вдребезги. Она подобрала осколки и, положив их в футляр, сказала:

— Раз уж я не могу иметь его целым, то сберегу хотя бы его осколки.

На следующий день, открыв футляр, она обнаружила кубок таким же неповрежденным, каким он был прежде.

Бассомпьер, как мы упоминали, владел ложкой феи, и поскольку в ту эпоху все очень верили в такого рода чудеса, то удачу, постоянно сопровождавшую его как на войне, так и в любви, во всеуслышание связывали с этим талисманом. Дело в том, что граф де Бассомпьер был одним из самых остроумных, самых галантных и самых щедрых вельмож того времени.

Однажды, когда он играл в карты с Генрихом IV, кто-то заметил, что вместо пистолей на стол положено некоторое количество полупистолей.

— Государь, — спросил Бассомпьер, прекрасно знавший склонность короля к воровству, в которой тот и сам признавался, — это вы, ваше величество, поставили на кон эти полупистоли?

— Клянусь святым чревом! — воскликнул король. — Это сделали вы, а не я!

Бассомпьер, не говоря ни слова, взял со стола все эти полупистоли и, подойдя к окну, бросил их лакеям, находившимся во дворе, а затем вернулся, положил на стол пистоли и сел на свое место.

— По правде сказать, — заметила Мария Медичи, — Бассомпьер строит из себя короля, а король — Бассомпьера!

— Ну да, моя милая, — отвечал Генрих IV, наклонившись к ее уху, — вам ведь очень хочется, чтобы он был королем, разве не так? Тогда у вас будет муж помоложе.

Бассомпьер был игроком не только хорошим, но еще и удачливым, и, предпочитая играть по-крупному, из года в год выигрывал у герцога де Гиза по пятьдесят тысяч экю. Однажды г-жа де Гиз предложила ему пожизненный пенсион в десять тысяч экю, если он согласится не играть более с ее мужем.

— Черт возьми, сударыня, — отвечал он, — я на этом слишком много потеряю!

Генрих IV, который, несмотря на копившуюся в нем супружескую ревность к Бассомпьеру, питал к нему большое уважение, отправил его, возможно как раз по причине этой ревности, посланником в Мадрид. По возвращении в Париж Бассомпьер рассказал Генриху IV, что совершил торжественный въезд в испанскую столицу на муле, которого ему прислал испанский король.

— О, должно быть, — заметил Беарнец, — занятно было увидеть осла верхом на муле!

— Осторожнее, государь, — произнес Бассомпьер, — вы забываете, что я представлял ваше величество.

Чувствительность не была яркой чертой характера графа де Бассомпьера. Однажды он участвовал в балете, устроенном королем, и в ту минуту, когда он переодевался перед выходом на сцену, ему сообщили, что умерла его мать.

— Вы ошибаетесь, — холодно ответил он, — она умрет не раньше, чем закончится балет.

Этот стоицизм был тем более достоин похвалы, что танцы являлись единственным телесным упражнением, которое Бассомпьер исполнял не вполне безупречно. И потому герцог Генрих II де Монморанси, тот самый, кому отрубили голову в Тулузе, однажды стал насмехаться над ним на балу.

— Это правда, — промолвил Бассомпьер, — что у вас в ногах ума побольше, чем у меня, зато у меня его побольше в другом месте.

— Если у меня и не такой острый язык, как у вас, то шпага у меня не менее острая, — сказал ему в ответ герцог.

— Да, я это знаю, — сказал Бассомпьер, — у вас шпага великого Анна.

При этом Бассомпьер произнес слово «Анн» так, как если бы в нем была лишь одна буква «н».

Они покинули бал, намереваясь драться, но их остановили.

В тот момент, когда г-н де Гиз надумал встать на сторону противников двора, герцог Вандомский сказал Бассомпьеру:

— Вам, несомненно, придется взять сторону господина де Гиза, раз вы любовник его сестры, принцессы де Конти?

— О, это ничего не значит! — отвечал Бассомпьер. — Я был любовником всех ваших тетушек, но не стал из-за этого любить вас больше.

Уверяют, будто Бассомпьер был столь же удачлив в любви к жене Генриха IV, как и в любви ко всем его фавориткам. Однажды король спросил его, какую должность при дворе он стремится получить.

— Должность главного хлебодара, государь, — ответил Бассомпьер.

— И почему же? — поинтересовался Генрих IV.

— Да потому, что тот, кто ее исполняет, накрывает для короля и за короля.

Когда Бассомпьер купил Шайо, чтобы принимать там двор, королева-мать приехала туда вместе со всеми придворными дамами и внимательно осмотрела приобретение графа, вдаваясь во все подробности.

— Граф, — спросила она после этого, — а чего ради вы купили этот дом? Ведь это же просто пристанище для загородных попоек.

— Сударыня, — отвечал Бассомпьер, — я ведь немец.

— Но находиться в Шайо не значит быть за городом: это значит быть в предместье Парижа.

— Сударыня, я настолько люблю Париж, что никогда не хочу его покидать.

— Но этот дом годен лишь на то, чтобы привозить сюда шлюх.

— Сударыня, я и буду их сюда привозить; но бьюсь об заклад, что, если вы окажете мне честь и приедете повидать меня здесь, вы привезете их еще больше, чем я.

— Послушать вас, Бассомпьер, — рассмеялась королева, — так все женщины — распутницы?

— Сударыня, таких женщин много.

— Ну, а я, Бассомпьер?

— О, вы, сударыня, — с поклоном отвечал граф, — другое дело, вы королева.

Королева-мать напрасно бранила Бассомпьера за то предпочтение, какое он отдавал столице, поскольку сама она как-то раз сказала в его присутствии, говоря о Париже и Сен-Жермене:

— Я настолько люблю эти два города, что хотела бы одной ногой быть в Сен-Жермене, а другой — в Париже!

— Ну а я тогда, — произнес Бассомпьер, — желал бы жить в Нантере.

Нантер, как известно, находится посередине между двумя этими городами.

Граф всегда был чрезвычайно учтив и чрезвычайно галантен. Один из его лакеев, увидев однажды даму, которая проходила по двору Лувра и которой никто не поддерживал шлейф ее платья, подбежал к ней и подхватил шлейф, заявив при этом:

— Никто не скажет, что лакей господина де Бассомпьера увидел даму, попавшую в затруднительное положение, и не пришел к ней на помощь!

И он нес ее шлейф до самого верха главной лестницы. Этой дамой была г-жа де Ла Сюз; она рассказала эту забавную историю маршалу, который тотчас возвел лакея в ранг камердинера.

Полагают, что Бассомпьер был женат на принцессе де Конти. Во всяком случае, он имел от нее сына; этот сын, которого звали Латур-Бассомпьер, жил в его доме и по виду был очень породист. На одном поединке, где он выступал секундантом, ему пришлось иметь дело с человеком, который пользовался левой рукой, поскольку за несколько лет до этого у него была искалечена правая рука; видя это, Латур-Бассомпьер пожелал, чтобы его правую руку тоже привязали к телу, хотя ему и говорили, что его противник имел возможность привыкнуть к своему увечью. Так что они дрались левыми руками, и Латур-Бассомпьер ранил своего противника.

Незадолго до того, как Бассомпьер был заключен в Бастилию, он повстречался с г-ном де Ларошфуко, который выкрасил себе бороду и волосы.

— Черт побери, Бассомпьер! — воскликнул Ларошфуко, давно не видевший графа. — Какой же вы потолстевший, пожирневший, поседевший!

— А какой же вы, — отвечал Бассомпьер, — накрашенный, напомаженный, нафуфыренный!

Оказавшись в Бастилии, Бассомпьер дал обет не бриться, пока не выйдет на свободу. Но, встретившись в тюрьме с г-жой де Гравель, он нарушил свой обет, которому в течение целого года оставался верен.

В Бастилии он познакомился с академиком Эспри.

— Вот человек, — сказал он, расставаясь с Эспри, — в самом деле являющийся хозяином владения, имя которого он носит.

Все узники, содержавшиеся вместе с ним в Бастилии, строили радужные расчеты. Один говорил: «Я выйду отсюда тогда-то», другой: «А я тогда-то». Бассомпьер же говорил:

— Ну а я уйду отсюда, когда уйдет господин дю Трамбле.

Господин дю Трамбле был комендантом Бастилии. Он получил эту должность благодаря Ришелье и, следовательно, должен был, скорее всего, лишиться ее, когда кардинал умрет или впадет в немилость. И потому, как только Ришелье тяжело заболел, г-н дю Трамбле навестил Бассомпьера.

— Ну вот, господин граф, — заявил он, — его высокопреосвященство умирает, и я полагаю, что вам недолго здесь оставаться.

— И вам тоже, господин дю Трамбле! — ответил Бассомпьер, по-прежнему верный своей мысли.

Однако после смерти кардинала г-н дю Трамбле сохранил свою должность, а Бассомпьер обрел свободу. Однако теперь он сам не пожелал выйти из тюрьмы.

— Я высшее должностное лицо, — заявил он, — верный слуга короля, а со мной обошлись недостойно! Я не выйду из Бастилии до тех пор, пока король лично не попросит меня об этом. К тому же мне больше не на что жить!

— Полноте! — сказал ему маркиз де Сен-Люк. — Поверьте мне, все равно выходите отсюда, а затем, если уж вам очень захочется, вы вернетесь обратно.

Выйдя на свободу, Бассомпьер немедленно занял свою прежнюю должность командующего швейцарской гвардией. И тогда он опять поставил на должный уровень свой стол, который вскоре снова оказался лучшим при дворе.

Бассомпьер был еще приятен собой и хорошо выглядел, хотя ему уже исполнилось шестьдесят четыре года, и, как и в дни молодости, сыпал остротами. Примерно в это время г-н де Мареско, посланный в Рим, чтобы выхлопотать кардинальскую шапку для г-на де Бове, духовника королевы, провалил возложенное на него поручение и явился ко двору сильно простуженный.

— Это неудивительно, — сказал Бассомпьер, — ведь из Рима он вернулся без шапки.

Поскольку Бассомпьер обладал превосходным здоровьем и часто говорил, что все еще не знает, где у него желудок, ему не приходило в голову беречь себя, и случилось так, что после великолепного ужина в доме у г-на д’Эмери он заболел; тем не менее, после того как он пролежал в постели десять дней, ему стало лучше и он поднялся; однако Ивлен, медик королевы, который приехал лечить его, но имел дела в Париже, поторопил его вернуться в столицу. Прибыв в Провен, Бассомпьер остановился в лучшей гостинице и ночью, во сне, умер без всяких страданий. Тело маршала было перевезено в его дом в Шайо, где его и похоронили.

Тем не менее, если верить г-же де Мотвиль, смерть этого человека, занимавшего столь важное место в начале того столетия, не произвела большого впечатления при дворе; его остроумие и его манеры устарели, а это значит, что, поскольку все другие знатные вельможи уже умерли, этот важный вельможа, все еще остававшийся в живых, мешал молодым дворянам, которым примером для подражания служил тогда герцог Энгиенский и которых называли в то время птиметрами. Впрочем, вот что говорит г-жа де Мотвиль о Бассомпьере.


«Об этом вельможе, которого так любил Генрих IV и которому так покровительствовала Мария Медичи, которым так восхищались и которого так хвалили в его молодости, в наше время никто не горевал. Он еще сохранил остатки своей былой красоты, был учтив, обязателен и щедр; однако молодые люди терпеть его не могли. Они говорили о нем, что он более не в моде, что он чересчур часто рассказывает всякие небылицы, что он всегда говорит о себе самом и своем времени; видела я и немало таких, у которых доставало непорядочности поднимать его на смех за то, что он любил радушно принимать их у себя, даже если ему самому не на что было пообедать. Помимо недостатков, которые они у него находили и к части которых у меня было точно такое же отношение, ему ставили в вину как великое преступление то, что он любил нравиться, любил пышность и, принадлежа ко двору, при котором господствовала учтивость и уважение к дамам, продолжал жить, придерживаясь тех же правил, при дворе, где, напротив, мужчины считают едва ли не за стыд проявлять учтивость по отношению к дамам и где неумеренное честолюбие и скупость являются лучшими добродетелями самых знатных вельмож и самых порядочных людей этого века…

А между тем, — добавляет г-жа де Мотвиль, — старость маршала де Бассомпьера стоила куда больше молодости некоторых самых вежливых людей нынешнего времени».


Примерно в это же самое время скончался принц де Конде; однако о нем нечего сказать, кроме того что он был отцом герцога Энгиенского, которого с этого времени в свой черед стали называть принцем де Конде, или просто господином Принцем.

XV. 1647–1648

Сводка военных действий. — Мазаньелло в Неаполе. — Притязания герцога де Гиза. — Его безумная страсть к мадемуазель де Понс. — Шелковый чулок. — Лекарство. — Белый попугай. — Ученые собаки. — Успехи герцога в Неаполе. — Его падение. — Спокойствие внутри королевства. — Семейство Мазарини. — Племянницы и племянники кардинала. — Их брачные союзы. — Поль де Гонди. — Его первые шаги. — Его дуэли. — Племянница булавочницы. — Чувства Ришелье к Гонди. — Путешествие Гонди в Италию — Игра в мяч. — Гонди представлен Людовику XIII. — Он становится коадъютором. — Его щедроты. — Бунт по случаю новых налогов. — Новые указы. — Сопротивление нарастает.


Между тем время шло, война за границей продолжалась, а вражда между регентшей и Парламентом становилась все более ожесточенной. Соединенные провинции разорвали союз с Францией, действуя по наущению Испании, которая добилась своей цели, воспользовавшись безумием принца Оранского. Принц де Конде заместил в Испании графа д’Аркура, но, несмотря на присутствие двадцати четырех скрипачей, с которыми он шел на штурм, его войска были отброшены от Лериды; маршал де Гассион был ранен под Лансом и умер от ран; наконец, Неаполь взбунтовался по призыву Мазаньелло, рыбака из Амальфи, который, пробыв двадцать пять лет лаццарони, три дня королем и один день безумцем, был убит теми, кто сопутствовал ему в рыбной ловле, королевской власти и безумии. Тотчас же все мелкие князьки Италии стали домогаться неаполитанской короны, которая упала с головы лаццарони и примерить которую предстояло нашему старому знакомому, герцогу де Гизу, на время потерянному нами из виду, но с позволения читателя появляющемуся опять, чтобы на глазах у нас совершить новые безумства, не менее любопытные, чем те, какие мы уже знаем.

Влюбившись сначала в настоятельницу монастыря в Авне, а затем в ее сестру; женившись сначала в Невере на принцессе Анне, а затем в Брюсселе на графине Буссю и объявив себя рыцарем герцогини де Монбазон, наш бывший архиепископ влюбился в конце концов в мадемуазель де Понс.

Мадемуазель де Понс была очаровательной и остроумной особой, принадлежавшей к свите королевы и обладавшей восхитительной фигурой и необычайно привлекательным лицом, которому можно было поставить в упрек лишь несколько избыточный румянец; но то, что модницам того времени, которым удавалось придавать себе подобную свежесть лица лишь с помощью румян, казалось недостатком, в глазах г-на де Гиза было достоинством. Так что он объяснился ей в любви, и честолюбивая особа, увидев в этом объяснении возможность вступить в брак с последним главным представителем владетельного рода, дала понять принцу, что она ненадолго останется равнодушной к любви, подлинные доказательства которой ей будут даны.

Герцог де Гиз столько раз в жизни давал доказательства своей любви, что любой другой исчерпал бы все их запасы; но воображение принца никогда не запаздывало. Прежде всего он пообещал мадемуазель де Понс жениться на ней.

— Простите, монсеньор, — промолвила она, — но ходит слух, что у вас уже есть две жены, и, признаться, у меня нет никакого желания попасть в сераль.

— Что до этого, — отвечал герцог, — то вы напрасно беспокоитесь; когда вы скажете мне, что любите меня, я немедленно отправлюсь в Рим и получу от его святейшества буллу о признании моих прежних браков недействительными.

— Дайте мне доказательство вашей любви, — повторила мадемуазель де Понс, — и тогда я скажу вам, люблю ли я вас.

Первое доказательство любви, которое принц дал мадемуазель де Понс, заключалось в том, что он похитил шелковый чулок, снятый ею с себя, и стал носить его вместо пера на своей шляпе. Эта новая мода наделала много шума при дворе. Все сбегались к окнам, чтобы поглядеть на г-на де Гиза, когда он проезжал мимо. Но принц нисколько не тревожился из-за этого и на протяжении целой недели продолжал с грустным видом носить это странное украшение на своей шляпе.

Уже одно это было вполне достаточным доказательством безумной страсти, но мадемуазель де Понс, отличавшаяся чрезвычайной взыскательностью, не удовольствовалась им и потребовала новых доказательств. Господин де Гиз счел своим долгом представить их юной особе.

Двор находился в то время в Фонтенбло, и г-н де Гиз, не желая разлучаться с мадемуазель де Понс, отправился туда вслед за двором. К несчастью, мадемуазель де Понс заболела и не выходила из своей комнаты. Господин де Гиз обосновался на лестнице и всем, кто поднимался по ней и кому его пол или род занятий давали право войти в комнату мадемуазель де Понс, поручал сказать ей, что он ее покорнейший слуга.

Среди тех, кто поднимался по лестнице, г-н де Гиз увидел аптекарского помощника. Он подошел к нему и поинтересовался, что тот несет в своем фартуке; малый вытащил из фартука склянку, содержавшую какую-то очень темную жидкость, и ответил, что это лекарство, предназначенное для мадемуазель де Понс.

Принц вынул из кошелька пистоль, дал его аптекарю и, заявив, что он берет это лекарство себе, велел ему вернуться в аптеку и приготовить еще одну порцию точно такого же снадобья.

— Но что же я скажу мадемуазель де Понс, которая с нетерпением ждет лекарство? — возразил аптекарский помощник.

— Скажи ей, любезный, — отвечал герцог де Гиз, с самым сентиментальным видом выпивая это гнусное пойло, — что раз она больна, то и я должен быть болен, ибо если одна моя половина охвачена болезнью, то другая никак не может быть здоровой.

С этими словами принц удалился в свои покои, где жестокие колики удерживали его весь день; но при каждом приступе он во всеуслышание выражал радость по поводу того, что испытывает ту же боль, какую должна была испытывать его возлюбленная.

Мадемуазель де Понс была тронута, но не убеждена, и потребовала дать ей третье доказательство.

И вот однажды она изъявила желание иметь белого попугая.

Как только это желание прозвучало, г-н де Гиз выбежал из дома и начал носиться по всему Парижу, пытаясь раздобыть нужную птицу, но это оказалось нелегким делом. И тогда он приказал разгласить на всех перекрестках, что даст сто пистолей любому, кто принесет ему птицу, похожую на ту, какую хочет иметь мадемуазель де Понс. Прошла неделя, в продолжение которой г-н де Гиз обегал все лавки торговцев птицей, всех ярмарочных фокусников и всех содержателей зверинцев. Но все было тщетно; несмотря на свои хлопоты, труды и траты, он сумел раздобыть лишь белого попугая с желтой головой.

— Мадемуазель, — сказал он, обращаясь к юной фрейлине, — я в отчаянии, что так плохо исполнил ваше желание; но соблаговолите прогуляться по Кур-ла-Рен, и вы увидите там зрелище, которое, надеюсь, вас позабавит.

Мадемуазель де Понс села в карету вместе с мадемуазель де Сен-Мегрен, своей подругой, и герцогом де Гизом. Приехав в Кур-ла-Рен, она увидела, что обе стороны аллеи заполнены учеными собаками. Господин де Гиз собрал в этом месте всех четвероногих артистов столицы, и все они по команде прыгали исключительно ради одной мадемуазель де Понс, отказываясь прыгать ради самых великих монархов Европы.

Собак было около двух тысяч. Мадемуазель де Понс не могла устоять против подобного доказательства любви; она протянула принцу руку, и с уст ее слетели слова «Я вас люблю», которых он так долго ждал. Принц едва не умер от радости и, ни на кого не возлагая заботу добиваться у его святейшества разрешения на развод, уже на другой день отправился в Рим, обменявшись перед этим с мадемуазель де Понс торжественными клятвами в вечной любви.

По чистой случайности г-н де Гиз оказался в столице христианского мира как раз в то время, когда в Неаполе освободился трон. Герцог подумал, что завоевание какой-либо короны явится неплохим доказательством любви, которое вполне можно будет добавить к тем, какие он уже дал своей возлюбленной. Вспомнив, что Иоланда Анжуйская, дочь неаполитанского короля Рене, была замужем за одним из его предков, он, со свойственной ему способностью мгновенно принимать решения, являвшейся одной из характерных черт его рыцарского воображения, тотчас написал предводителям восстания:


«Герцог де Гиз, в жилах которого течет неаполитанская кровь, находится в Риме и предлагает вам свои услуги».


Одновременно он послал ко двору Франции курьера с письмами на имя короля, королевы, герцога Орлеанского и кардинала Мазарини. Господин де Гиз извещал их, что, поскольку Неаполитанское королевство сделалось ничейным, он намерен захватить его и тем самым нанести большой ущерб Испании, с которой Франция вела тогда войну. В частной депеше к своему брату он подробно разъяснял ему разработанный им план и давал указания относительно переговоров с французским двором.

Однако во Франции все знали герцога де Гиза как вертопраха и его замысел расценили как сумасбродство.

Герцог де Гиз имел в качестве денежного подспорья всего лишь четыре тысячи экю золотом, а вся его армия состояла всего лишь из шести дворян, находившихся на службе у его семьи; однако на боку у него висела шпага его прадеда Франсуа, а в груди билось сердце его деда Генриха. 11 ноября он на рыбачьей лодке отплыл из Рима и неделю спустя написал кардиналу Мазарини:

«Мне удалось добиться успеха, монсеньор, и теперь я герцог Неаполитанской республики; однако все здесь я застал в таком беспорядке и в такой неразберихе, что без мощной поддержки мне будет трудно удержаться в том же положении».

Мазарини не оказал никакой помощи герцогу, который два месяца спустя оказался испанским пленником в Капуе.

Дело в том, что в это самое время парижский народ подбросил королевскому двору неожиданное занятие, настолько неожиданное, что кардинал де Рец пишет в своих «Мемуарах»: «Тот, кто заявил бы тогда, что в государстве может произойти какая-нибудь смута, прослыл бы безумцем, и не во мнении людей заурядных, а во мнении таких людей, как д’Эстре и Сеннетер», то есть умнейших людей королевства.

Генеральный адвокат Талон был того же мнения, ибо в те дни он писал:


«То ли потому, что все устали говорить о государственных делах и испытывать трудности, которые они с собой приносят, то ли потому, что умы утомились от рассуждений о собственных интересахвсе у нас пребывает в величайшем спокойствии».


Единственным событием, беспокоившим тогда двор, была болезнь короля Людовика XIV и герцога Анжуйского, его брата, которые оба захворали оспой в Фонтенбло.

Правда, г-жа де Мотвиль рассказывает, что один из самых опытных и самых осведомленных придворных говорил ей тогда, что он предвидит большие смуты в государстве; но, по словам кардинала де Реца, этого человека воспринимали, несомненно, как безумца, и никто не обращал ни малейшего внимания на его предсказание.

Напротив, все казалось таким устойчивым, что Мазарини, полагая себя навсегда утвердившимся во Франции, решился вызвать из Италии свою семью; это был еще один из тех хитроумных приемов, какие он перенял от кардинала Ришелье, своего предшественника. У него было тогда семь племянниц и два племянника, и он рассчитывал соединить их брачными узами с самыми знатными домами королевства. Этими племянницами кардинала были, во-первых, Лаура и Анна Мария Мартиноцци, дочери его сестры Маргариты, вышедшей замуж за графа Джеронимо Мартиноцци, а во-вторых, Лаура Виттория, Олимпия, Мария, Гортензия и Мария Анна Манчини. Двумя племянниками Мазарини были юный Манчини, которого Людовик XIV ненавидел в детстве настолько сильно, что, как мы видели, не позволял Лапорту вручать ему подсвечник, и Фелипе Джулио Манчини, унаследовавший часть владений кардинала, в том числе герцогство Неверское, на условии, что в будущем он будет носить имя Мазарини наряду с именем Манчини. Все эти Манчини были детьми Джеронимы Мазарини, второй сестры кардинала, которая была женой Микеле Лоренцо Манчини, римского барона. У этого синьора было на самом деле девять детей, но мы будем говорить здесь лишь о тех, что играют определенную роль в нашем повествовании.

Итак, И сентября 1647 года три из этих юных девушек и один из племянников приехали в Париж, сопровождаемые г-жой де Ножан, которая по распоряжению кардинала встречала их в Фонтенбло. Вечером того же дня королева пожелала увидеть детей, и их привезли в Пале-Рояль; Мазарини, притворяясь совершенно равнодушным к ним, вышел, чтобы отправиться спать, через одну дверь, в то время как они входили в другую; однако, поскольку все догадывались, что кардинал не без цели выписал их из Италии, те придворные, что заискивали перед кардиналом, а таких было много, так засуетились вокруг них, что герцог Орлеанский, подойдя к г-же де Мотвиль и аббату де Ла Ривьеру, которые беседовали между собой, произнес столь обычным для него желчным тоном:

— Вокруг этих маленьких девочек собралось столько народу, что я сомневаюсь, в безопасности ли их жизнь и не задушат ли их одними взглядами!

В это время к ним подошел маршал де Вильруа и, не зная, что сказал герцог Орлеанский, в свой черед заметил:

— Эти маленькие барышни теперь небогаты, но скоро у них будут красивые замки, отличные годовые доходы, прекрасные драгоценности и роскошное столовое серебро, а также, возможно, высокие титулы; что же касается мальчика, то, поскольку нужно время, чтобы он вырос, богатство, вполне вероятно, ему лишь привидится.

Маршал де Вильруа никогда не слыл прорицателем, а между тем никогда еще ни одно пророчество не осуществлялось полнее.

Виттория Манчини вышла замуж за герцога Вандомского, внука Генриха IV; Олимпия вышла замуж за графа Суассонского; Мария, чуть было не ставшая королевой Франции, выйдя замуж за Людовика XIV, стала женой Лоренцо Колонна, великого коннетабля Неаполитанского королевства; что же касается юноши, то, как известно, он был убит в сражении у ворот Сент-Антуан.

Между тем после приема у королевы девушки отправились к дяде, который в свой черед принял их, но довольно холодно. Дело в том, что за полгода до этого, показывая одному из своих друзей скульптуры, выписанные им из Италии, он сказал:

— Вот единственные мои родственники, которым я позволю приехать во Францию.

Правда, неделю спустя после приезда племянниц кардинал говорил княгине Анне Колонна, показывая ей всех трех:

— Вы видите этих маленьких девочек? Старшей нет еще двенадцати лет, этой едва исполнилось восемь, а той — девять, но самые знатные вельможи королевства уже сватают их у меня!

Двум их сестрам, равно как их второму брату Джулио и кузине Анне Мартиноцци, предстояло присоединиться к ним позднее: то были Гортензия Манчини, которая тогда только что родилась, и Мария Анна, которой тогда еще не было на свете. Гортензия вышла замуж за сына маршала де Ла Мейре, главнокомандующего артиллерией, Мария Анна — за Годфруа де Ла Тура, герцога Буйонского.

Что же касается двух сестер Мартиноцци, то старшая, Лаура, осталась в Италии и вышла замуж за герцога Моденского, а младшая, Анна Мария, вышла замуж за принца де Конти, брата Великого Конде.

Так что предсказание маршала де Вильруа полностью оправдалось. Однако он не мог предвидеть, что от Олимпии Манчини родится будущий прославленный принц Евгений, который поставит Францию на край гибели, а от Виттории Манчини — будущий прославленный герцог Вандомский, который спасет Францию и о котором скажут, что он не дал французской короне упасть с головы короля Людовика XIV и возложил испанскую корону на голову короля Филиппа V.

Примерно в это же время начал обретать известность человек, который впоследствии будет играть чересчур важную роль, чтобы мы не набросали его портрет, прежде чем вывести его самого на сцену: речь идет о коадъюторе архиепископа Парижского.

Жан Франсуа Поль де Гонди родился в 1613 году в старинной итальянской семье, обосновавшейся во Франции; поскольку у него было два старших брата, он с детства предназначался к духовному званию и 31 декабря 1627 года получил должность каноника собора Парижской Богоматери. Позднее ему дали аббатство Бюзе, но, так как название «Бюзе» по звучанию было слишком близко к слову «бюз», означающему «тупица», он стал именовать себя аббатом де Гонди.

Решение, принятое родителями в отношении его будущности, приводило бедного аббата в отчаяние, ибо сам он, напротив, был весьма склонен к жизни, полной приключений; и потому, питая надежду, что после какой-нибудь серьезной дуэли сутана волей-неволей свалится с его плеч, он попросил однажды брата графини де Мор, которого звали Аттиши, взять его в секунданты, когда тому в очередной раз выпадет случай обнажить шпагу, а так как этот сеньор обнажал ее часто, то аббату де Гонди не пришлось ждать долго. В одно прекрасное утро Аттиши пришел к нему и попросил его передать вызов на дуэль некоему Мельбевилю, гвардейскому офицеру-знаменщику, который, со своей стороны, взял в секунданты родственника маршала де Бассомпьера, того, что умер впоследствии в звании генерал-фельдмаршала имперской армии; четыре противника сошлись позади монастыря Минимов в Венсенском лесу и дрались одновременно на шпагах и пистолетах. Аббат де Гонди ранил Бассомпьера ударом шпаги в бедро и выстрелом в руку, однако тот, будучи старше его годами и сильнее, сумел выбить оружие у него из рук. Затем они разняли своих друзей, которые ранили друг друга.

Эта дуэль наделала много шума, однако не произвела того действия, на какое рассчитывал бедный аббат. Генеральный прокурор начал было расследование, но затем по ходатайству родственников дуэлянтов приостановил его, и аббат де Гонди остался при своей сутане и одной дуэли.

Поскольку первая дуэль не принесла ему никакого успеха, он решил как можно быстрее отыскать повод для второго поединка, и случай представился сам собой.

Аббат ухаживал за г-жой дю Шатле, но эта дама, состоявшая в любовной связи с графом д’Аркуром, обращалась с Гонди, как со школяром. Не имея возможности отомстить даме, аббат решил возложить всю вину на графа и, встретившись с ним в театре, бросил ему вызов; поединок состоялся на другое утро за предместьем Сен-Марсель. В этой второй дуэли аббату повезло куда меньше, чем в первой. Граф д’Аркур, нанеся противнику удар шпагой, которая, к счастью, лишь оцарапала ему грудь, стал теснить его, затем повалил на землю и непременно одержал бы над ним верх, если бы во время этой борьбы не выронил из рук шпагу; и тогда аббат, лежавший под ним, решил перехватить повыше свою шпагу и нанести ему удар в спину; однако д’Аркур, который был старше и сильнее, так крепко сдавил противнику руку, что тому не удалось исполнить свое намерение; они боролись в таком положении, не в силах одолеть друг друга, пока д’Аркур не сказал:

— Встанем, нам не пристало тузить друг друга, как мы это делаем; вы славный малый, я питаю к вам уважение и готов сказать, что не давал вам никакого повода искать со мной ссоры.

Пришлось этим и ограничиться, а так как дело касалось чести г-жи дю Шатле, то эта дуэль не только не наделала шума, но о ней к тому же никому ничего не было известно. Так что аббат остался при сутане и двух дуэлях.

Гонди предпринял еще несколько попыток переубедить своего отца Филиппа Эмманюэля де Гонди, бывшего командующего галерным флотом, но, поскольку отец прочил сына на должность архиепископа Парижского, принадлежавшую членам его семьи, он не желал ничего слушать; так что аббат был вынужден прибегнуть к своему обычному средству и решил попытать счастья в новом поединке.

Без всякого разумного повода он затеял ссору с г-ном де Праленом. Местом дуэли они назначили Булонский лес; секундантом у Гонди был г-н де Мейанкур, а у г-на де Пралена — шевалье дю Плесси. Противники дрались на шпагах. Аббат де Гонди получил сильный удар в грудь, и в ответ нанес Пралену удар в руку; они намеревались продолжить бой, как если бы ничего не случилось, однако секунданты разняли их. Аббат привел с собой свидетелей, надеясь, что будет возбуждено судебное дело, однако против судьбы не пойдешь: расследование проведено не было, и аббат де Гонди остался при своей сутане и трех дуэлях.

Тем не менее в один прекрасный день ему показалось, что цель уже близка. Будучи в Фонтенбло, он со сворой г-на де Сувре травил оленя, и, поскольку его лошади сильно устали, ему пришлось взять почтовых, чтобы вернуться в Париж. Так как лошадь под ним оказалась получше, чем у его наставника и лакея, он первым прибыл в Жювизи и велел оседлать своим седлом лучшую лошадь, какая нашлась на конюшне смотрителя станции. Но ровно в эту минуту туда из Парижа, тоже на почтовых, прибыл некто Контенан, капитан небольшой роты королевской легкой конницы, торопившийся ехать далее не меньше аббата де Гонди. Он приказал конюху снять с лошади седло аббата и заменить тем, что принадлежало ему самому. При виде этого аббат подошел к нему и объяснил, что он уже нанял эту лошадь. Контенан, по-видимому не любивший замечаний, ответил Гонди такой увесистой пощечиной, что разбил ему лицо в кровь. Аббат тотчас обнажил шпагу. Контенан сделал то же самое, и между ними завязалась схватка; однако при втором или третьем выпаде Контенан поскользнулся, и, поскольку, пытаясь удержаться на ногах, он ударился кистью руки о какой-то острый обрубок дерева, сильная боль заставила его выпустить из рук шпагу. Вместо того чтобы воспользоваться этим обстоятельством, что не противоречило бы честности, аббат отступил на два шага и предложил Контенану поднять шпагу; тот так и сделал, но взял ее за острие и протянул Гонди рукоятку, рассыпавшись в извинениях, которые тот принял, грустно покачав при этом головой, ибо ему было понятно, что и эта дуэль не лишит его сутаны.

Несчастный аббат, не зная, что еще можно придумать, решил открыто взять себе любовницу и поручил лакею своего наставника отыскать какую-нибудь хорошенькую девушку, которую можно было бы взять на содержание. Лакей тотчас пустился на поиски и в доме какой-то жалкой булавочницы нашел четырнадцатилетнюю девушку поразительной красоты, ее племянницу. Лакей затеял торг с этой женщиной, и в итоге они сошлись на сумме в сто пятьдесят пистолей. Затем девушка была показана аббату, который одобрил сделанный лакеем выбор, после чего лакей снял небольшой дом в Исси, перевез туда племянницу булавочницы и поместил подле нее свою собственную сестру.

На другой же день аббат, которому девочка показалась чрезвычайно хорошенькой, поспешил нанести ей визит. Однако он застал ее в слезах, и все это первое свидание прошло у него в тщетных попытках утешить бедняжку. На следующий день аббат вернулся к ней, надеясь, что уж теперь-то ему посчастливится, но нашел ее в еще большем отчаянии, чем накануне. Наконец, на третий день она заговорила с ним так кротко, так разумно и так благочестиво, что он устыдился совершенного им поступка и, посадив девушку в свою карету, незамедлительно отвез ее к своей тетке г-же де Меньеле, которой стало известно от него обо всем; г-жа де Меньеле поместила девочку в монастырь, где она и умерла лет через десять в ореоле святости. С этого момента аббат понял, что он приговорен к сутане навечно, и смирился со своей участью.

Примерно в это же самое время он писал свою «Историю заговора Фиески», законченную им в восемнадцатилетнем возрасте. Господин де Лозьер, которому он дал ее прочитать, отдал ее, в свой черед, Буароберу, а тот — кардиналу Ришелье. Кардинал прочел ее на одном дыхании и, закончив чтение, в присутствии маршалов д’Эстре и Сеннетера произнес:

— Вот опасный склад ума!

Аббат принял это к сведению, и, поскольку ему было понятно, что ничто не заставит Ришелье отказаться от этого первого впечатления, он решил, что ему проще подтвердить его, связавшись с графом Суассонским, врагом кардинала.

Эта ненависть кардинала Ришелье, которую еще более усилила связь аббата с графом Суассонским, побудила родственников Гонди отправить его в Италию.

Гонди начал свое путешествие с Венеции и, едва приехав в этот город, принялся волочиться за синьорой Вендраниной, одной из самых красивых и самых знатных венецианок; но так как ее всегда окружала толпа поклонников и у нее был очень ревнивый муж, то г-н де Майе, французский посол, видя, что аббат, которого препоручили его заботам, рискует быть убитым, приказал ему уехать из Венеции.

Аббат отправился в Рим. Но стоило ему там оказаться, как с ним случилось приключение, слух о котором докатился до Парижа. Однажды, когда он играл в мяч в Антониановых термах, князь фон Шемберг, имперский посол при папском дворе, велел передать ему приказ освободить для него место; аббат ответил посланцу, явившемуся от имени князя, что если бы его превосходительство попросил бы об этом учтиво, то он поспешил бы откликнуться на его просьбу; но, коль скоро тот вздумал приказывать, он считает себя обязанным ответить ему, что ни от каких послов, кроме посла Франции, приказы не принимает. Тогда князь фон Шемберг через командира своих телохранителей велел передать аббату, что ему лучше по доброй воле покинуть площадку для игры, а не то его заставят сделать это силой. Но вместо ответа аббат бросился со шпагой в руке на посланца, угрожая проткнуть его насквозь. То ли из страха, то ли из презрения к малому числу слуг, которые были с аббатом, князь фон Шемберг удалился.

Проведя год в Италии, аббат де Гонди вернулся во Францию и восстановил свои связи с графом Суассонским. Заговор против кардинала Ришелье, одним из главных участников которого был аббат и которым руководили прямо из Бастилии маршал де Витри, маршал де Бассомпьер и граф де Крамай, должен был вспыхнуть при первом же успехе, одержанном графом Суассонским, который открыто поднял знамя восстания.

В Париже стало известно о победе графа Суассонского в битве при Ла-Марфе, но почти одновременно с этой новостью пришло и известие о смерти графа, который был убит прямо в минуту победы, находясь среди своих сподвижников, причем никто так никогда и не узнал, каким образом произошло это убийство и кто его совершил; было найдено его мертвое тело с пулей в голове, вот и все. Одни утверждали, что это кардинал приказал убить его, другие говорили, что он сам нечаянно убил себя, поднимая дулом пистолета забрало своего шлема. Как бы то ни было, известие об этой смерти расстроило заговор, и Гонди, полагавший, что уж на этот раз он наверняка избавится от сутаны, оказался более, чем когда-либо, привязан к духовному поприщу.

После кончины кардинала Ришелье аббат де Гонди был представлен Людовику XIII своим дядей Жаном Франсуа Гонди, архиепископом Парижским. Король принял его очень милостиво, напомнил ему о проявленной им сдержанности в отношении племянницы булавочницы и о его дуэли с Контенаном, выразив свое удовлетворение по поводу его поведения в двух этих случаях. Это придало аббату смелости просить для себя должность коадъютора архиепископа Парижского; однако просьба, с которой аббат де Гонди обратился к королю, была удовлетворена лишь год спустя, уже во время регентства Анны Австрийской. И тогда аббат, несомненно в предвидении той роли, какую ему предстояло вскоре играть, стал добиваться народной любви, раздавая милостыню. Он сам рассказывает, что с марта по август, то есть менее чем за четыре месяца, издержал на щедроты такого рода тридцать шесть тысяч экю. Господин де Моранжи заметил ему, что подобные расходы несоразмерны с его состоянием.

— Полноте! — отвечал новый коадъютор. — Я произвел подсчеты: Цезарь в моем возрасте задолжал в шесть раз больше меня.

Если предположить, что аббат де Гонди говорил правду, то у него в то время было почти восемь миллионов долга.

Эти слова донесли Мазарини, и они никак не содействовали тому, чтобы кардинал изменил свое первоначальное мнение об аббате де Гонди.

В таком положении находились люди и дела, когда в начале января 1648 года парижский народ взбунтовался по поводу указа о ввозных сборах. Семьсот или восемьсот купцов, собравшись вместе, выбрали десять депутатов, которые отправились в Люксембургский дворец к герцогу Орлеанскому, вошли в его покои и подали ему жалобу, заявив, что, поскольку их поддерживает Парламент, они не потерпят, чтобы их разоряли старыми налогами, которые беспрестанно растут, и новыми, которые изобретаются ежедневно. Герцог Орлеанский, захваченный врасплох, посулил депутатам некоторые послабления и, по словам г-жи де Мотвиль, отпустил их, произнеся дежурную фразу принцев:

— Там видно будет!

На другой день бунтовщики собрались снова; они явились ко Дворцу правосудия, толпой хлынули в него и, отыскав там президента де Торе, сына д’Эмери, главноуправляющего финансами, стали кричать на него, называя его сыном тирана, оскорбляя его и угрожая ему. Но, под защитой нескольких своих друзей, он сумел вырваться из их рук.

На следующий день настала очередь Матьё Моле. Они напали на него, как накануне это происходило с президентом де Торе, и грозили отомстить ему за те обиды, какие им хотели причинить. Однако он отвечал им, что если они не замолчат и не подчинятся воле короля, то он велит поставить на площадях виселицы и немедленно повесить всех зачинщиков бунта; в ответ на это мятежники заявили, что если виселицы будут поставлены, то на них повесят неправедных судей, которые из раболепства перед двором отказывают народу в справедливости.

Между тем к бунтовщикам подоспело новое подкрепление, пришедшее со стороны докладчиков Парламента. Так как Мазарини, по своей скупости, думал лишь о том, как беспрестанно выкачивать деньги, причем со всего и всеми возможными средствами, то он увеличил состав докладчиков Парламента, назначив двенадцать новых чиновников. Однако докладчики, купившие свои должности весьма дорого, понимали, что такое добавление двенадцати новых членов в их состав приведет к снижению цены этих должностей и, когда они пожелают продать эти должности, им удастся выручить за них не более того, что они заплатили за них сами; и потому, заранее досадуя на ущерб, грозивший им в будущем, они отказались принимать судебные жалобы частных лиц, на святом Евангелии поклялись друг другу не мириться с этим увеличением их состава и сопротивляться всем гонениям со стороны двора и пообещали, что если вследствие их неповиновения кто-нибудь из них лишится своей должности, то они сделают складчину и возместят ему денежные потери.

С этим они отправились к кардиналу Мазарини, и один из них, по имени Гомен, говорил с ним от лица всех так дерзко, что министр был крайне удивлен. В тот же день у королевы состоялось заседание совета. На него был приглашен д’Эмери. Положение главноуправляющего финансами было незавидным: ему предстояло иметь дело со всем народом, который начал роптать на него. Он разъяснил обстановку. Послали за первым президентом, а также генеральным прокурором и генеральными адвокатами. Совещание было долгим и бурным, но никаких решений на нем принято не было. После него принц де Конде и кардинал отправились ужинать к герцогу Орлеанскому.

В течение ночи, последовавшей за этим днем, в разных кварталах Парижа раздавались выстрелы. Начальник полиции был послан узнать, от кого исходят эти выстрелы и что они означают. Горожане ответили ему, что они проверяли свое оружие, чтобы выяснить, можно ли им пользоваться, ибо, если министр будет продолжать душить их поборами, они намерены последовать примеру неаполитанцев. Напомним, что слух о восстании в Неаполе дошел до Парижа за несколько дней до этих событий. В то же самое время неизвестно откуда взявшиеся люди бегали из дома в дом, советуя горожанам запастись порохом, пулями и хлебом. В воздухе ощущалось дыхание бунта, столь странное в те времена, когда смуты были редки, и столь легко узнаваемое теми, кто хоть раз его обонял.

Все это происходило в ночь с пятницы на субботу.

В субботу утром, когда королева отправилась на мессу в собор Парижской Богоматери, как она это обычно делала в такой день, ее провожали до самой церкви около двух сотен женщин, которые громко кричали, требуя правосудия, и пытались встать перед ней на колени, чтобы разжалобить ее, но телохранители не давали им сделать это, и королева, гордая и надменная, шла мимо них, не слушая их жалоб.

После полудня совет собрался снова: на нем постановили твердо стоять на своем. Послали за генеральным прокурором и генеральными адвокатами, чтобы дать им распоряжение поддерживать власть короля. Вечером того же дня полк гвардейцев получил команду быть под ружьем; во всех кварталах столицы расставили часовых и караулы. Маршалу де Шомберу, который незадолго до этого женился на мадемуазель де Отфор, этой бывшей фаворитке королевы, так жестоко лишенной ее благоволения в то время, когда королева стала регентшей, было поручено расположить швейцарцев, и в эту ночь Париж превратился в один огромный военный лагерь; это сходство усиливалось тем, что выстрелы звучали чаще и доносились с большего пространства, чем в предыдущую ночь, и каждую минуту можно было поверить, что началась схватка.

В воскресенье волнения продолжались. Вид солдат, расположившихся на улицах, до крайности раздражал народ. Горожане завладели колокольнями трех церквей на улице Сен-Дени, где показались гвардейцы. Купеческий старшина явился в Пале-Рояль и предупредил королеву и Мазарини, что весь Париж готов взяться за оружие. На что ему ответили, что эти военные приготовления нужны лишь для того, чтобы сопроводить короля в собор Парижской Богоматери, где он намеревается возблагодарить Господа за свое счастливое выздоровление. И действительно, сразу после его проезда все войска были убраны.

На другой день король прибыл в Парламент. Уведомленный об этом решении лишь накануне, канцлер произнес длинную речь, разъясняя в ней нужды государства, необходимость того, чтобы народ доставил средства для покрытия издержек войны, посредством которой только и можно достичь прочного мира; он весьма выразительно говорил о королевской власти и пытался доказать, что основным законом государства является повиновение подданных своему государю.

Ответил ему генеральный адвокат Талон; его речь была сильной и смелой; он просил королеву вспомнить, когда она будет в своей молельне, стоя на коленях, молить Бога проявить к ней милосердие, что ее подданные тоже стояли перед ней на коленях, умоляя ее пощадить их. Он напомнил королеве, что она управляет людьми свободными, а не рабами и что у этих людей, которых беспрерывно душат налогами и разоряют и из которых новыми указами выжимают последние капли, не осталось более ничего, кроме их душ, да и то лишь потому, что эти души не могут быть проданы с молотка, подобно их имуществу, королевскими чиновниками. Он добавил, что победы и лавры, столь высоко ценимые, являются, разумеется, блистательными трофеями для королевства, но они не дают народу ни одной из тех двух вещей, каких ему недостает: хлеба и одежды.

Итогом этого заседания стало то, что король внес в Парламент пять или шесть новых указов, еще более разорительных, чем предыдущие. На другой день палаты собрались для обсуждения указов, предложенных накануне его величеством. Королева приказала палатам прислать к ней своих представителей. Палаты повиновались и отправили депутации в Пале-Рояль. Регентша резко осудила действия палат и спросила, притязает ли Парламент на то, чтобы касаться положений, которые были закреплены самим присутствием короля. В ответ представители палат заявили, что это их право и что Парламент был учрежден для того, чтобы служить народу защитой против чрезмерных требований двора. Королева вышла из себя и заявила, что она желает, чтобы все королевские указы исполнялись без внесения в них каких бы то ни было поправок.

На следующий день настал черед докладчиков Парламента, которых она вызвала к себе и приняла еще хуже, чем представителей палат, сказав им, что они нелепы в своем желании ограничить власть короля.

— Я покажу вам, — продолжала она, — что могу создавать и уничтожать любые должности, какие мне будет угодно, и, как доказательство этого, знайте, что я отстраняю вас всех от ваших обязанностей.

Но эта речь, вместо того чтобы испугать их, казалось, придала им еще больше смелости. Слова королевы одни встретили с насмешливой улыбкой, другие — перешептываясь между собой, а третьи — к тому же еще и покачивая головой; затем они удалились с поклоном, не обещавшим ничего хорошего.


«Они чувствовали, — говорит г-жа Мотвиль, — что в воздухе носятся тучи и что для двора настало ненастное время».


На другой день, вместо того чтобы подчиниться приказу королевы, они явились в полном составе в Парламент, чтобы воспрепятствовать регистрации касавшегося их указа. Париж созрел для бунта. Недоставало лишь вождя. Обратим теперь глаза в сторону Венсенской крепости, и мы увидим, как он появится.

XVI. 1648

Побег герцога де Бофора. — Мадемуазель де Монпансье и принц Уэльский. — Замысел бракосочетания принцессы и императора. — Мадемуазель де Монпансье и эрцгерцог. — Коадъютор появляется снова. — Победа при Лансе. — Коадъютор и Мазарини. — Благодарственный молебен. — Волнение народа. — Арест Брусселя. — Бунт народа. — Образ действий коадъютора. — Политическая комедия. — Притворство одних, страх других. — Гнев королевы. — Испуг начальника полиции. — Поручение коадъютору. — Коадъютор спасает маршала де Ла Мейре. — Опасность, которой он подвергается сам. — Новый визит в Пале-Рояль. — Ответ королевы. — Коадъютор держит речь перед толпой. — Народ расходится по домам.


Напомним читателю об аресте герцога де Бофор и о том, что после этого ареста он был препровожден в донжон Венсенского замка. Он находился там уже пять лет, доверенный надзору г-на де Шавиньи, своего личного врага, как вдруг распространился слух, будто некий астролог по имени Гуазель предсказал, что, прежде чем пройдет Троицын день, герцог де Бофор сбежит из тюрьмы. Этот слух дошел до кардинала Мазарини и вызвал у него определенное беспокойство. И потому министр вызвал к себе заместителя коменданта замка, который охранял герцога и которого звали Ла Раме, чтобы расспросить его, возможно ли это бегство. Ла Раме объяснил кардиналу, что герцог постоянно находится под присмотром офицера и семи или восьми солдат, не покидающих его ни на минуту; что прислуживают ему королевские слуги и он не имеет при себе ни одного своего собственного лакея, а сверх всего этого состоит под надзором г-на де Шавиньи. Кардинал приказал Ла Раме смотреть за Бофором еще строже, и Ла Раме удалился, улыбаясь и говоря, что герцогу де Бофору, чтобы сбежать из донжона, нужно быть птичкой, причем очень маленькой птичкой, ибо решетки на окнах его камеры настолько частые, что превращают ее в настоящую клетку. Успокоенный этими подробностями, Мазарини перестал думать о предсказании астролога.

Между тем, как и всякий узник, герцог де Бофор не помышлял ни о чем другом, кроме побега. Не имея при себе ни одного лакея, он обращался за содействием к двум или трем охранникам поочередно, но, как ни щедры были его посулы, они никого не прельстили. И тогда герцог обратился к лакею того самого заместителя коменданта, за которым посылал Мазарини, чтобы учинить ему расспрос; звали этого лакея Вогримо. Тот поддался на подкуп, притворился больным, чтобы иметь право отлучиться из тюрьмы, и, снаряженный письмом герцога к своему управляющему, получил от последнего сумму, которая должна была стать наградой за измену. Кроме того, узнав о намерениях своего господина, управляющий уведомил друзей Бофора, что затевается какой-то заговор в пользу герцога и что им следует быть наготове, чтобы оказать ему помощь. Удалось также привлечь на свою сторону пирожника из Венсена, и тот пообещал спрятать в первый же пирог, который он изготовит для стола герцога, веревочную лестницу и два кинжала.

Сообщив Бофору все эти известия, лакей заместителя коменданта взял с герцога клятву, что тот не только возьмет его с собой во время побега, но и во всех опасных обстоятельствах позволит ему идти впереди.

Накануне Троицына дня к столу узника был подан пирог, но герцог не пожелал даже притронуться к нему; однако, поскольку за ужином он ел мало и к ночи мог проголодаться, пирог оставили в его комнате. Посреди ночи герцог поднялся, вскрыл пирог и вынул из него не веревочную лестницу в точном смысле этого слова, а клубок шелковой веревки, который разматывался сам собою, два кинжала и пыточную грушу. Так называли усовершенствованный кляп, лишавший того, кому его засовывали в рот, всякой возможности кричать.

На другое утро, в Троицын день, герцог притворился больным, чтобы остаться в постели, и отдал свой кошелек стражникам, чтобы они пошли выпить за его здоровье. Стражники посоветовались с Ла Раме, который сказал им, что в этом нет никакой опасности, поскольку он останется подле принца. Так что они ушли.

Оставшись наедине с Ла Раме, принц поднялся с постели, начал свой туалет и попросил тюремщика помочь ему одеться. Он был уже полностью одет, когда в дверях показался Вогримо, тот самый лакей Ла Раме, что был предан принцу. Герцог обменялся с ним жестом, означавшим, что момент настал. Затем герцог вытащил из-под подушки кинжал и приставил его к горлу тюремщика, пообещав убить его без всякой жалости, если он хотя бы пикнет. В ту же минуту лакей всунул в рот тюремщику кляп; потом они вместе стянули ему руки и ноги перевязью герцога, сплетенной из серебряных и золотых нитей, бросили его на пол и выбежали из комнаты, заперев за собой дверь; достигнув галереи, окна которой выходили в парк со стороны Сен-Мора и находились прямо надо рвом, они прикрепили веревку к одному из окон и приготовились спускаться. Но, поскольку принц вознамерился сделать это первым, Вогримо напомнил ему об их договоренности.

— Погодите, монсеньор! — воскликнул он. — Ведь в случае, если вас схватят, вы, ваше высочество, рискуете всего лишь остаться в тюрьме, тогда как я, если меня схватят, непременно буду повешен. Так что прошу пропустить меня вперед, как вы и обещали.

— Это справедливо, — ответил принц. — Ну что ж, спускайся.

Вогримо не заставил просить себя дважды, ухватился за веревку и стал спускаться вниз, но, поскольку он был толстым и тяжелым, в пяти или шести туазах от земли веревка оборвалась, и он грузно упал на дно рва. Герцог последовал за ним и, спустившись до того места, где веревка оборвалась, соскользнул по откосу вала, очутившись целым и невредимым на дне рва и обнаружив там Вогримо, едва пришедшего в себя от сильного ушиба.

В это самое время на другой стороне рва показались пять или шесть слуг принца, которые бросили беглецам веревку; но и на этот раз лакей, чтобы быть уверенным в своем спасении, потребовал, чтобы его вытащили изо рва первым. Герцог де Бофор помог Вогримо обвязать веревкой грудь, после чего слуги принца вытащили лакея наверх совершенно истерзанным, причем не только вследствие падения, но и вследствие подъема, ибо, лишенный сил, он не мог помогать себе ни руками, ни ногами, и веревка, на которую приходился весь вес его тела, чуть было его не удушила.

Герцог последовал за ним и выбрался на бровку откоса целым и невредимым. Вогримо посадили на одну лошадь, герцог сел на другую, и все помчались по направлению к Ножанским воротам, которые по их приказу открылись. По другую сторону ворот стоял отряд из пятидесяти всадников; герцог, которого переполняла радость от того, что он обрел свободу, устремился в середину этого отряда, и вскоре вместе со своим кортежем скрылся из глаз.

Какая-то женщина и маленький мальчик, которые собирали зелень в небольшом саду, примыкавшем ко рву, видели весь этот побег. Однако, поскольку люди, ожидавшие герцога де Бофора, припугнули их, они не осмелились ни бежать, ни кричать, пока беглецы их видели и, следовательно, могли им отомстить. Но стоило тем скрыться из виду, как женщина побежала рассказать все мужу, который тотчас бросился к донжону и поднял тревогу. В донжоне никто и не подозревал о том, что произошло; там по-прежнему царило полнейшее спокойствие, а стражники все еще пропивали деньги герцога де Бофора. Так что никто не хотел верить в его бегство, и вестника сочли полоумным. Но он продолжал настаивать на своем столь убежденно, да и его жена, пришедшая вместе с ним, привела столько подробностей, что стражники поднялись, наконец, в камеру герцога. Они обнаружили там распростертого на полу Ла Раме со связанными руками и ногами и кляпом во рту; возле него лежали два кинжала, один из которых был обнажен, и его шпага, перевязанная лентой так, что клинок нельзя было вытащить из ножен; у ног тюремщика валялась его сломанная трость.

Первым делом стражники вынули у него изо рта кляп. И тогда Ла Раме рассказал, как все произошло; но вначале все подумали, что он содействовал бегству герцога и обставил все таким образом лишь для того, чтобы отвести подозрения. Так что до более полного расследования его поместили в тюремную камеру. В дальнейшем его признали невиновным, но, тем не менее, он получил приказ продать свою должность и потерял на этой продаже пятьсот или шестьсот экю. Когда по возвращении в Париж герцог де Бофор узнал о беде, постигшей тюремщика, он вернул ему эту сумму.

Новость о побеге герцога де Бофора произвела при дворе самые различные впечатления. Однако судить со стороны о чувствах, которые она вызвала, было трудно. Королева, казалось, мало обеспокоилась этим побегом, а кардинал лишь посмеивался, говоря, что г-н де Бофор правильно сделал и что сам он на его месте действовал бы точно так же, однако не ждал бы столь долго. И в самом деле, все полагали, что герцога де Бофора, не имевшего ни крепостей, ни денег, не стоит особенно опасаться, и, озабоченные лишь ссорой, которую затеял Парламент, и бунтом, который пытался поднять народ Парижа, ни о какой войне не думали. К тому же французский двор был занят тогда одним чрезвычайно важным событием.

Вспомним о вынужденной женитьбе герцога Гастона Орлеанского на мадемуазель де Гиз во время суда над Шале и о смерти юной принцессы, разрешившейся от бремени девочкой, которую называли мадемуазель де Монпансье. Сначала эта девочка росла куда больше под опекой королевы, чем под опекой своего отца; затем, поскольку характер у нее был гордый и независимый, она, взрослея, мало-помалу окончательно вырвалась из-под опеки их обоих.

Первым принцем, который за ней ухаживал, был молодой принц Уэльский, вместе с матерью находившийся в изгнании во Франции, в то время как его отец, Карл I, отстаивал свой трон в борьбе с парламентом и свою голову в борьбе с Кромвелем.

Во всех тех многочисленных случаях, какие предоставляли ему придворные праздники, балы и спектакли, он все свое внимание уделял только ей. Когда она приезжала повидать английскую королеву, он встречал ее у подножки ее кареты и провожал к ней обратно, и всегда был при этом с непокрытой головой, какова бы ни была погода. Более того, когда однажды мадемуазель де Монпансье должна была ехать к г-же де Шуази, жене канцлера герцога Гастона Орлеанского, английская королева, которая, без сомнения, хотела брачного союза между молодыми людьми, приехала к мадемуазель де Монпансье и пожелала причесать ее своими собственными руками, что она и сделала, в то время как юный принц Уэльский держал светильник. В этот день бант на рукоятке его шпаги был алого, белого и черного цветов, поскольку лентами этих цветов была прикреплена корона, украшавшая голову принцессы. Выйдя из кареты у дверей г-жи де Шуази, мадемуазель де Монпансье увидела, что принц Уэльский уже ждет ее там, а затем, уделив на протяжении этого вечера все свое внимание только ей, он ждал ее снова у подъезда Люксембургского дворца, где она жила вместе с отцом. Все эти ухаживания заставляли думать о будущем бракосочетании принца Уэльского и мадемуазель де Монпансье.

Однако вовсе не такими были намерения Мазарини. Все это происходило в 1646 и 1647 годах, а дела в Англии шли в то время так плохо, что вскоре единственным вероятным наследством, на которое мог рассчитывать принц Уэльский, должна была стать возможность домогаться мести и отвоевывать трон. И потому в ту пору — то ли вследствие того, что уже в самом деле были сделаны первые шаги к этому брачному союзу, то ли эту новость распространяли лишь с целью приличным образом отодвинуть в сторону принца Уэльского — пошли разговоры о бракосочетании мадемуазель де Монпансье с императором, который незадолго до этого лишился своей супруги.

Мадемуазель де Монпансье была честолюбива, и, хотя император был вдвое старше ее, она с готовностью восприняла известие об этом предполагаемом брачном союзе. Юный принц, прекрасно понимая, что любой император, как бы ни был он стар и уродлив, всегда возьмет верх над любым юным и прекрасным, но не имеющим своей державы принцем, отступил и предоставил своему достославному сопернику полную свободу действий.

Но только этого и хотели при французском дворе, и потому вскоре с мадемуазель де Монпансье перестали говорить, по крайней мере официально, о браке с императором; это причинило ей великую боль, если верить тому, что она сама говорит по этому поводу в своих «Мемуарах».


«Кардинал Мазарини, — пишет она, — часто говорил мне, что выдаст меня замуж за императора, и, хотя он ничего для этого не делал, беспрестанно уверял меня в своих стараниях. Аббат де Ла Ривьер, также почитавший за счастье угождать мне, уверял меня, что непременно поговорит об этом с моим отцом и кардиналом. Но позднее мне стало ясно, что все это делалось лишь для того, чтобы обнадежить меня, и поняла я это в тот день, когда мой отец сказал мне: “Я знаю, что предложение вступить в брак с императором вам нравится, и, если это так, я буду способствовать этому всеми силами; однако я убежден, что вы не будете счастливы в этой стране: там живут на испанский лад, а император старше меня самого. И потому я полагаю, что это предложение не так уж заманчиво для вас и что вы могли бы быть счастливы только в Англии, если дела там поправятся, или в Савойе”. Я ответила ему, что желала бы выйти замуж за императора и что это мой собственный выбор, что я умоляю его одобрить мое желание и говорю это из соображений благопристойности; да, император не молод и не галантен, но благодаря этому можно видеть, ибо так оно и есть, что я всегда думала более о положении в обществе, чем об определенном человеке. Однако мои желания не могли тронуть никого из тех, в чьей власти был успех дела, и от всего этого я имела лишь досаду слышать, как о таком браке еще долго велись разговоры».[28]


Между тем, в то время как мадемуазель де Монпансье начала догадываться, что, возможно, ее не выдают замуж из-за личной выгоды отца, который, не имея собственного состояния, управлял огромными владениями своей дочери, Виллермон, достойный дворянин, гвардейский капитан и друг состоявшего на ее службе офицера по имени Сожон, был взят во Фландрии в плен генералом Пикколомини, который после нескольких месяцев неволи позволил ему под честное слово вернуться во Францию. На прощание генерал дал в его честь обед и, поскольку с иностранцами принято беседовать об их отчизне, он завел разговор о французском дворе. И тогда, вполне естественно, Виллермон стал говорить о мадемуазель де Монпансье, расхваливать ее нрав и ее красоту.

— Да, да, — сказал Пикколомини, — мы знаем ее, по крайней мере понаслышке, и были бы счастливы иметь такую достойную принцессу у себя.

Подобное замечание человека, близкого к эрцгерцогу Леопольду Вильгельму, выглядело более чем предложением. Так что эти слова поразили Виллермона, и он повторил их Сожону, которому они вскружили голову и который с этой минуты не думал ни о чем другом, кроме брака мадемуазель де Монпансье с эрцгерцогом.

Вначале эти несколько неопределенные известия, переданные мадемуазель де Монпансье, не произвели на нее большого впечатления, поскольку она по-прежнему мечтала о браке с императором; но вскоре разнесся слух, что император женится на эрцгерцогине Тирольской, и тогда, с досады, принцесса начала чуть больше верить в замысел Сожона. Неизвестно, докуда продвинулась интрига, ибо принцесса, которая одна могла это сказать, все отрицала; но однажды утром Сожон был арестован, и вечером все начали шептаться, что мадемуазель де Монпансье едва не была похищена эрцгерцогом.

Оставалось узнать, склонялась ли сама принцесса к этому похищению; но в этом перестали сомневаться, когда стало известно, что она подвергнута домашнему аресту в своих покоях и что ей велено на другой день предстать перед королевой, кардиналом и герцогом Орлеанским, а также королевским советом.

Понятно, какой отклик должно было получить подобное дело при дворе, которому королева подавала пример столь чрезмерной набожности; поэтому на какое-то время оно отвлекло внимание всех от государственных дел, и, пока оно обсуждалось, коадъютор дважды приходил повидать королеву и кардинала, чтобы предупредить их, что волнения в народе усиливаются, но, по-видимому, это известие не произвело на министра и регентшу того впечатления, какого подобное известие заслуживало.

Дело в том, что королева и Мазарини, видевшие или старавшиеся видеть события не такими, какими те были в действительности, не придавали фигуре коадъютора все то значение, какое она начала приобретать. Хотя, по правде сказать, на первый взгляд в нем было нечто комичное: это был маленький черненький человечек, неуклюжий, во всех отношениях безрукий, писавший крайне неразборчиво, не умея провести ни единой прямой линии, а кроме того, настолько близорукий, что ничего не мог разглядеть в четырех шагах от себя, и потому однажды, когда он и г-н д’Эскийи, его родственник, тоже обладавший сильной близорукостью, назначили друг другу свидание в каком-то большом дворе, они прогуливались на месте встречи более четверти часа, не замечая друг друга, и так никогда и не встретились бы там, если бы им одновременно не пришла в голову мысль, что ожидание несколько затянулось, и, уходя с досадой друг на друга, они не столкнулись бы на пороге.

Между тем Парламент продолжал прения, и теми, кто выказывал наибольшую твердость в противодействии двору, были Пьер Бруссель, советник Большой палаты, и Бланмениль, президент Апелляционной палаты, так что, по мере того как эти судейские чины теряли доверие королевской власти, они, вполне естественно, выигрывали во мнении народа. Однако между воюющими сторонами установилось в те дни нечто вроде перемирия, ибо в тот момент все взгляды были обращены к границе. Принц де Конде (вспомним, что после смерти своего отца герцог Энгиенский стал носить этот титул) покинул Париж и отправился в армию, и по настроению двух генералов, командовавших враждующими армиями, было ясно, что решительное сражение неизбежно и что оно не заставит себя ждать.

Исход этого сражения должен был оказать сильное воздействие на умы. Если принц де Конде оказался бы побежден, то двор, нуждаясь в солдатах и деньгах для продолжения войны, вынужден был бы броситься в объятия Парламента; но если принц де Конде стал бы победителем, то двор мог бы говорить со своими противниками совсем иным тоном.

Так что и на той, и на другой стороне все пребывали в томительном ожидании, когда 21 августа в Париж приехал из Арраса человек, заявивший, что в день его отъезда пушечные выстрелы слышались ежеминутно, а это доказывало, что французские войска вступили в схватку с неприятелем, и уже само по себе было важной вестью, но эта важная весть сделалась доброй вестью, когда он добавил, что со стороны границы никто у него на глазах не возвращался; это было знаком победы в битве, ибо, если бы битва была проиграна, то оттуда потянулись бы дезертиры и раненые. Эта новость пришла в восемь часов утра, и, как только кардинал узнал ее, он послал за маршалом де Вильруа и велел ему разбудить королеву, чтобы сообщить ей это известие. Хотя во всем рассказе очевидца не было ничего определенного, вероятность победы все же была достаточной, чтобы вызвать у всех придворных великую радость, ибо его весть сочли правдивой, так как в ней ощущалась необходимость.

Тем не менее в течение всего дня никакие другие известия не приходили, и прежние тягостные страхи возобновились; лишь в полночь прибыл граф де Шатийон, посланный в качестве чрезвычайного гонца принцем де Конде, который отправил его прямо с поля битвы. Неприятель, полностью разбитый, оставил на поле боя девять тысяч убитыми и обратился в беспорядочное бегство, оставив нам весь свой обоз и часть своей артиллерии; короче, наша армия одержала при Лансе решительную победу.

Как мы уже говорили, все были настороже, стремясь узнать, какое впечатление произведет эта новость на двор, но более всех других хотел узнать это коадъютор. За три или четыре дня до этого он нанес визит королеве, чтобы в очередной раз внушить ей, что раздражение умов усиливается все больше и больше, но кардинал Мазарини остановил его, начав рассказывать притчу.

— Господин коадъютор, — произнес министр со своей хитрой улыбкой и тем итальянским выговором, от которого он так никогда и не смог отучиться, — во времена, когда звери говорили человечьим языком, один волк клятвенно заверил стадо овец, что станет защищать их от всех своих сородичей, если только одна из них каждое утро будет приходить зализывать рану, нанесенную ему собакой…

Но коадъютор, догадываясь, чем закончится притча, глубоким поклоном прервал министра и удалился. Так что неугомонный аббат также находился в плохих отношениях со двором, и нет ничего удивительного в том, что, приняв, по его признанию, все необходимые меры, он пожелал узнать, какое действие произвела на двор победа при Лансе.

Так что на другой день, 24 августа, коадъютор явился в Пале-Рояль лично, желая в столь важном деле полагаться лишь на собственные впечатления. Он застал королеву почти без ума от радости, но кардинал, лучше владевший собой, выглядел, как обычно, и, подойдя к коадъютору, с особой доброжелательностью, какую он уже давно ему не выказывал, произнес:

— Господин коадъютор, я вдвойне радуюсь происшедшему счастливому событию, во-первых, потому что оно послужит общему благу Франции, а во-вторых, потому что теперь можно показать господам из Парламента, каким образом мы воспользуемся этой победой.

В словах, произнесенных министром, было столько простодушия, что коадъютор, при всей своей привычке не доверять Мазарини, удалился в убеждении, что на этот раз, удивительнейшим образом, хитрый кардинал говорил то, что думал. Поэтому на другой день, а это был день праздника Святого Людовика, коадъютор произнес проповедь о попечении, которое король должен проявлять о больших городах, и о почтении, которое большие города должны оказывать королю.

Благодарственный молебен был назначен на 26 августа. По обычаю, солдат гвардейского полка расставили шпалерами вдоль всего пути от Пале-Рояля до собора Парижской Богоматери; затем, как только король вернулся во дворец, всех гвардейцев свернули в три батальона, которые расположились на Новом мосту и площади Дофина. Народ, с удивлением смотревший на этих солдат в полном вооружении, стал подозревать, что против него или его защитников что-то замышляется.

И действительно, Комменжу, одному из четырех капитанов гвардии, был дан приказ арестовать президента Бланмениля, президента Шартона и советника Брусселя; из трех указанных лиц Бруссель был если и не самой значительной фигурой, то, по крайней мере, самой популярной, и потому Комменж приберег его для себя, поручив двум своим унтер-офицерам отправиться к Бланменилю и Шартону. Комменж стоял у дверей церкви, ожидая последних указаний. Королева, выходя из церкви, сделала ему знак подойти к ней и тихо сказала:

— Ступайте, и да поможет вам Бог!

Комменж поклонился и приготовился исполнить приказ. В эту минуту к нему подошел государственный секретарь Ле Телье и, желая ободрить его еще больше, произнес:

— Смелее! Все готово, и они у себя!

Комменж ответил, что ждет лишь возвращения одного из своих подчиненных, получившего от него несколько предварительных указаний о том, как надлежит действовать, и остался со своими гвардейцами перед главным входом в церковь.

Но, поскольку было принято, что гвардейцы всегда следовали за королем, это стояние Комменжа обеспокоило народ, и так уже исполненный недоверия, и начала распространяться тревога; и тогда прохожие и зеваки, собравшись в кружки, стали прислушиваться и наблюдать за происходящим. Однако Комменж принял меры предосторожности, чтобы никто ни о чем не догадался. Причина этой задержки состояла в том, что он отправил свою карету вместе с четырьмя гвардейцами, пажем и унтер-офицером к дому Брусселя и дал унтер-офицеру приказ подъехать вплотную к дверям советника, открыть дверцы кареты и поднять кожаный полог, как только он, Комменж, покажется на улице. И действительно, как только Комменж посчитал, что время, необходимое для исполнения его распоряжений, истекло, он, оставив своих гвардейцев, один направился к улице, где жил Бруссель. Увидев его, унтер-офицер выполнил полученный приказ. Комменж подошел к дому Брусселя и постучался: мальчик-слуга, состоявший в услужении у советника, немедленно отворил дверь. Комменж тотчас ворвался внутрь, оставил у входа двух гвардейцев, а с двумя другими поднялся в покои Брусселя. Он застал его сидящим за столом вместе со всем семейством и заканчивающим обед. Можно представить, какое впечатление произвело на весь этот домашний мирок появление капитана гвардейцев. Женщины поднялись, один только Бруссель продолжал сидеть.

— Сударь! — начал Комменж. — Я явился с приказом короля взять вас под стражу; вот этот приказ, вы можете его прочитать; однако для вас и для меня будет лучше, если вы без промедления подчинитесь ему и тотчас последуете за мной.

— Но, сударь, — возразил Бруссель, — за какое преступление король приказал лишить меня свободы?

— Вы понимаете, сударь, — произнес Комменж, подходя к советнику, — что не капитану гвардии осведомляться о тех делах, какие касаются судейских. Я имею приказ вас арестовать, и я вас арестую!

С этими словами он протянул к Брусселю руку, нагоняя на него страху, ибо понимал, что нельзя терять время.

Но в эту самую минуту старая служанка советника бросилась к окну, выходившему на улицу, и принялась кричать:

— Караул! На помощь! Моего хозяина уводят! На помощь!

Затем, когда ей стало ясно, что ее крики услышали и соседи пришли в движение, она бросилась к дверям, продолжая кричать:

— Нет, вы не уведете господина советника, мы не дадим вам сделать это! Караул! На помощь!

Служанка подняла такой шум, что, когда Комменж спустился по лестнице вместе с арестованным советником, которого силой стащили вниз и запихали в карету, она уже была окружена двумя десятками горожан, сговаривавшихся обрезать постромки и воспрепятствовать аресту защитника народа.

Комменж понял, что необходимо брать дерзостью. Он бросился на толпу, которая рассеялась, но не разбежалась, затем вернулся к карете, сел в нее, закрыл дверцу и приказал кучеру трогаться, в то время как четыре гвардейца двинулись впереди, прокладывая дорогу. Но не успели они проделать и двадцати шагов, как за первым же поворотом увидели растянутые поперек улицы цепи. Пришлось повернуть карету, чтобы ехать другой дорогой, но тут не обошлось без драки. Тем не менее, поскольку в то время народ еще не приучился к уличным боям и очень боялся солдат и гвардейцев, которых уважали более других, ибо они всегда сопровождали короля, сопротивление поначалу не было решительным и народ позволил карете доехать до набережной. Однако там сражение стало более серьезным. Собравшиеся возле дома Брус-селя люди, которых невозможно было арестовать вместе с ним и которых подстрекала старая служанка, рассыпались по улицам и кричали изо всех сил, зовя на помощь. В гвардейцев начали швырять камнями, а лошадей останавливали каждую минуту. Наконец, когда в толпе был проделан проход, Комменж приказал кучеру гнать галопом. К несчастью, в ту самую минуту, когда кучер подчинился приказу, под колесо кареты попал мостовой камень и она опрокинулась. Тотчас же со всех сторон раздались громкие крики, и народ, подобно стае хищных птиц, налетел на опрокинутую карету. Комменжу показалось на минуту, что ему пришел конец, но, выбравшись из кареты, он увидел, как блестят мушкеты гвардейской роты, шедшей к месту суматохи. Он тотчас обнажил шпагу и, взобравшись на карету, чтобы его могли видеть издали, закричал:

— Ко мне, товарищи! На помощь!

Гвардейцы, узнав мундир и голос своего командира, беглым шагом бросились вперед, раздвинули толпу и окружили опрокинутую карету. Но, помимо того, что у кареты было сломано колесо, у нее оказались к тому же перерезаны постромки. Так что ехать дальше она не могла. В эту минуту Комменж заметил другую карету, хозяева которой остановились, чтобы посмотреть на всю эту неразбериху. Он шепнул сержанту гвардейцев, и тот с десятком солдат бросился к этой карете, заставил тех, кто в ней сидел, выйти, хотя они всячески возражали, и подкатил ее к Комменжу. И тогда на виду у толпы, которую оттесняли назад и возбуждение которой все возрастало, Брусселя вытащили из сломанной кареты и пересадили в другую, после чего она тотчас покатила в сторону Пале-Рояля. Брошенная Комменжем карета была обращена в щепки. Но, как если бы в этом злополучном аресте было нечто роковое, стоило капитану въехать в улицу Сент-Оноре, как новая карета тоже сломалась. И тогда толпа, понимая, что у нее появилась возможность сделать последнюю попытку освободить Брусселя, снова бросился на гвардейцев, так что пришлось отгонять ее ударами ружейных прикладов и сабель, вследствие чего многие нападавшие были ранены. Однако пролитая кровь, вместо того чтобы испугать бунтовщиков, лишь увеличила их ярость. Со всех сторон послышались угрозы и призывы к убийству. Горожане начали выходить из своих домов, держа в руках алебарды. Другие показались в окнах, вооруженные аркебузами. Раздался ружейный выстрел, и один гвардеец был ранен. В эту минуту, к счастью для Комменжа, уже не знавшего, как дальше вести своего пленника, появилась еще одна карета, посланная г-ном де Гито, его дядей. Комменж бросился в эту карету, волоча за собой своего пленника: свежие и сильные лошади, запряженные в нее, разом взяли в галоп. Так он доехал до Тюильри, позади которого стояли в ожидании сменные лошади, и, избавившись, наконец, от всей этой черни, во весь опор помчался по направлению к Сен-Жермену, откуда пленника должны были препроводить в Седан. В это же самое время Бланмениля и Новьона препроводили в Венсен.

Понятно, что после беспорядков, вызванных арестом добряка Брусселя, как его называли писатели того времени, слух об этом происшествии быстро распространился по всему Парижу. Первым чувством народа была растерянность, но затем ее сменил гнев; казалось, все лишились отца, брата, друга или заступника; бунт вспыхнул одновременно повсюду. Волнение охватывало улицу за улицей, словно морской прилив; все кричали, запирали лавки; соседи спрашивали друг у друга, есть ли у них оружие, и те, кто его имел, одалживали тем, у кого его не было, пики, алебарды, аркебузы. Коадъютор, обедавший в это время с Шапленом, Гомбервилем и Пло, каноником собора Парижской Богоматери, поинтересовался причиной всего этого шума и узнал, что королева, выйдя после мессы из церкви, приказала арестовать Брусселя, Бланмениля и Новьона. Эта новость мало согласовывалась с обещанием, которое было дано ему при дворе, и потому произвела на него тем большее впечатление. Так что он тотчас вышел из дома, оставаясь в том самом облачении, какое было на нем во время мессы, то есть в стихаре и короткой мантии с капюшоном; но, едва дойдя до Нового рынка, он оказался в окружении громадной толпы. Народ узнал его и принялся кричать, а скорее даже реветь, требуя вернуть ему Брусселя. Коадъютор отделался от всей этой черни, взобравшись на тумбу и заявив, что он идет в Лувр, чтобы просить королеву восстановить справедливость. На Новом мосту он встретил маршала де Ла Мейре, который имел под своим началом гвардейцев и, хотя его противниками были пока только мальчишки, осыпавшие его солдат оскорблениями и бросавшие в них камни, пребывал, тем не менее, в сильном замешательстве, ибо он не только начал слышать глухие раскаты грома, но и мог уже увидеть, как приближается гроза. Коадъютор и маршал вступили в разговор; маршал рассказал ему во всех подробностях о том, что произошло; коадъютор, со своей стороны, сказал ему, что он идет в Пале-Рояль, чтобы поговорить об этом деле с королевой. И тогда маршал вызвался сопроводить его туда, решив никоим образом не скрывать от министра и королевы то, в каком состоянии оказались дела. Так что они вместе направились к Пале-Роялю, сопровождаемые тысячной толпой мужчин и женщин, которые во все горло кричали:

— Брусселя! Брусселя! Брусселя!

Коадъютор и маршал застали королеву в ее большом кабинете; подле нее находились герцог Орлеанский, кардинал Мазарини, герцог де Лонгвиль, маршал де Вильруа, аббат де Ла Ривьер, Ботрю, Ножан и Гито, капитан ее гвардии. Ее величество приняла коадъютора ни ласково, ни сухо, ибо она была слишком горда, чтобы раскаиваться в том, что сделала; что же касается кардинала, то он, казалось, полностью забыл о том, что говорил накануне.

— Государыня, — заявил коадъютор, — я пришел, исполняя свой долг, чтобы получить от вас приказания и содействовать, насколько это будет в моей власти, покою вашего величества.

Королева едва заметно кивнула, как бы в знак удовлетворения; но, поскольку окружавшие ее Ла Ривьер, Ножан и Ботрю отнеслись к этому бунту, как к безделице, она не сочла нужным выразить коадъютору более пространную благодарность. Однако, в ответ на бесстыдные насмешки царедворцев, которые не знали или не хотели знать всей серьезности положения, маршал де Ла Мейре вышел из себя и с жаром заговорил, ссылаясь на коадъютора как на очевидца. Ну а тот, поскольку он все видел собственными глазами и у него не было никаких причин скрывать истину, высказал ее полностью, уверяя, что начавшаяся смута очень серьезна, и предсказывая, что она станет еще серьезнее; в эту минуту кардинал насмешливо улыбнулся, а королева воскликнула в гневе:

— Господин коадъютор, воображать, будто возможен бунт, само по себе уже бунтовщичество; все это вздорные россказни тех, кто желает мятежа; но будьте покойны, власть короля положит конец беспорядку!

Кардинал, понимая, что королева зашла слишком далеко, и заметив по лицу коадъютора, какое действие произвели на него вырвавшиеся у нее слова, в свой черед прервал молчание и притворным вкрадчивым тоном, который был ему присущ, произнес:

— Государыня! Дай Бог, чтобы все говорили с таким же чистосердечием, как господин коадъютор! Он боится за свою паству, он боится за город, он боится за власть вашего величества; я вполне убежден, что опасность не так велика, как она ему представляется, но я также верю, что он видит ее такой, как она выглядит в его описании, и что говорит он по голосу совести.

Королева, поняв, что хотел сказать этим кардинал, вмиг изменила тон и тысячу раз поблагодарила коадъютора, который, притворившись, что поддался на ее обман, почтительно поклонился ей. При виде этого Ла Ривьер пожал плечами и шепнул Ботрю:

— Вот что значит не бывать при дворе с утра до ночи. Коадъютор ведь неглуп, а принял всерьез то, что сказа-зала ему королева.

На самом же деле все, кто был в кабинете королевы, пока что играли комедию: королева притворялась спокойной, хотя пылала гневом; кардинал притворялся уверенным, хотя внутренне трепетал; коадъютор притворялся легковерным, хотя таковым не был; герцог Орлеанский притворялся озабоченным, хотя был в этом деле так же беспечен, как и во всех других; герцог де Лонгвиль выказывал сильное огорчение, хотя в душе радовался; маршал де Вильруа прикидывался веселым, а минуту спустя уверял со слезами на глазах, что государство стоит на краю пропасти; наконец, Ботрю и Ножан паясничали и, желая угодить королеве, изображали старую служанку Брусселя, подстрекающую народ к мятежу, хотя отлично понимали, что вопреки обыкновению, когда за трагедией следует фарс, на этот раз за фарсом вполне может последовать трагедия. Один только аббат де Ла Ривьер был твердо убежден, что все это волнение народа развеется подобно дыму.

Это притворство заразило даже маршала де Ла Мейре, который пришел с коадъютором для того, чтобы высказать истину, но, видя на всех лицах истинное или притворное спокойствие, устыдился собственного страха и стал разыгрывать из себя храброго вояку. Как раз в это время дверь кабинета ее величества открылась снова и вошел подполковник гвардии, явившийся доложить королеве, что народ все более набирается смелости и грозит опрокинуть солдат. И тогда маршал, который, по словам кардинала де Реца, весь был слеплен из несуразностей, загорелся яростью и, вместо того чтобы вернуться к своему первоначальному мнению, потребовал, чтобы ему позволили встать во главе четырех рот гвардейцев, взяв с собою всех придворных, которых он найдет в дворцовых передних, и всех солдат, которых он встретит по пути, и заверил, что с такими силами он обратит в бегство весь этот сброд. Королева, всегда склонная одобрить крутые меры, тотчас высказалась за этот план; но поскольку бросаться так наудачу было делом серьезным, то комедия кончилась, и на стороне маршала де Ла Мейре осталась только королева, что несколько охладило его пыл. К тому же в это самое время в кабинет вошел канцлер Сегье, настолько бледный и дрожащий, что все взгляды обратились на него и королева не смогла удержаться от взволнованного восклицания:

— Да что такое, господин канцлер, что там еще случилось?!

Хотя канцлеру не было свойственно говорить правду, на этот раз ужас взял у него верх над привычкой, и он рассказал о происходящих событиях так, как они ему виделись, то есть изображая их еще страшнее, чем они были на самом деле, ибо смотрел на них испуганными глазами. Так что все снова настроились на более примирительный лад, как вдруг в кабинет в свой черед вошел г-н де Сеннетер. Настолько же спокойный, насколько взволнован был канцлер, он стал уверять, что пыл народа ослабевает, что за оружие он так и не взялся, вопреки тому, что все думали вначале, и если проявить немного терпения, то все уладится.

Ободренные этим заявлением, все снова склонились к мнению королевы и маршала, что необходимо употребить строгость. Однако все эти перемены в решениях заставляли терять драгоценные минуты, в которых, если можно так выразиться, заключено было спасение государства. И тут старый Гито, не слывший большим умником, но известный королеве как преданнейший слуга, взял слово и голосом еще более хриплым, чем обычно, заявил, что, так или иначе, необходимо действовать, и добавил, что только дураки и злонамеренные люди могут успокаиваться при таком положении дел.

— Ну и что тогда, по вашему мнению, следует делать? — резким тоном спросил Мазарини, повернувшись к Гито, которого он не любил.

— По моему мнению, сударь, — ответил Гито, — следует вернуть этого старого негодяя Брусселя, живым или мертвым, тем, кто за него вступается.

— Ну а вы, господин коадъютор, — поинтересовался Мазарини, — что думаете о предложении Гито?

— Я думаю, господин кардинал, — ответил коадъютор, — что в предложении капитана есть и хорошая, и плохая стороны: следует вернуть Брусселя, но живым, а не мертвым.

— Вернуть Брусселя?! — вскричала королева, побагровев от гнева и кидаясь к коадъютору. — Вернуть его этому сброду, который его требует? Да я скорее задушу его собственными руками, да и не только его, — прибавила она, чуть ли не хватая коадъютора за горло, — но еще и тех, кто…

При виде этого опрометчивого жеста кардинал приблизился к ней и что-то прошептал ей на ухо; королева опустила руки и, улыбнувшись сквозь зубы, произнесла:

— Как глупо с моей стороны так горячиться! Простите меня, господин коадъютор.

В эту минуту в кабинет вошел начальник полиции Дрё д’Обре, лицо которого было покрыто такой смертельной бледностью, что, по признанию коадъютора, он никогда не видел, даже в итальянской комедии, чтобы страх изображали так верно и так естественно. Он тотчас принялся рассказывать обо всех злоключениях, происшедших с ним, пока он добирался от своего дома до Пале-Рояля, обо всех угрозах, прозвучавших в его адрес, и о всех своих опасениях, что этот день не пройдет без какого-нибудь огромного и всеобщего бунта. Страх заразителен, а страх начальника полиции так отчетливо проявлялся в его бледности, в его жестах и в дрожании его голоса, что ужас, охвативший этого человека, мало-помалу передался всем присутствующим. И тогда вся эта чернь стала казаться не только кардиналу, но и королеве уже не жалким скопищем смутьянов, а грозной толпой. Они признали, что дело заслуживает обсуждения, и наскоро устроили нечто вроде совета, На котором каждому было позволено высказать свое мнение; и поскольку на этот раз, вслед за коадъютором, маршал де Вильруа и маршал де Ла Мейре поддержали предложение Гито вернуть Брусселя народу, Мазарини принял решение, что его и в самом деле вернут; однако он добавил, что сделать это можно будет только на следующий день, так как Брус-сель находится вне пределов Парижа. Ясно, что это был способ выиграть время: если народ возьмется за оружие, ему вернут советника, но вот если он разойдется, то власти примут меры против новых возмущений такого же рода, начисто забыв о данном ему обещании. Остановившись на этом решении, Мазарини повернулся к коадъютору и заявил ему, что никто лучше него не сможет донести эту добрую весть до народа, который охотнее воспримет ее от него, чем от кого-либо другого, ибо считает его в какой-то степени своим представителем. Коадъютор заметил ловушку и потребовал дать ему письменное обещание освободить узников, какой бы дерзостью с его стороны ни было подобное требование; однако Ла Мейре увлек его за собой, и царедворцы подталкивали их к дверям, восклицая, что никакие письменные обещания не нужны, поскольку у него есть слово королевы, которое, по их выражению, стоит всех бумаг.

Однако иного мнения был коадъютор, понимавший, что ему грозит потеря народной любви, ибо из него делают орудие лжи и обмана. Он обернулся, чтобы высказать свои возражения, но королева уже удалилась в свою серую опочивальню, а Гастон Орлеанский стал тихонько подталкивать его обеими руками к выходу, самым ласковым голосом приговаривая при этом:

— Ступайте, господин коадъютор, ступайте спасать государство!

Королевские гвардейцы подхватили коадъютора на руки и отнесли его до ворот Пале-Рояля, крича:

— Только вы один можете помочь беде, господин коадъютор! Ступайте, ступайте!

Таким образом, подобно дону Базилю, но не под тем предлогом, что у него была горячка, а потому, что он мог ее успокоить, коадъютор, по-прежнему облаченный в стихарь и короткую мантию, был выпровожен на улицу и снова оказался окружен толпой, сквозь которую он старался пробраться, раздавая направо и налево благословения. Но народ ждал совсем иного, и потому послышались крики: «Брусселя! Брусселя! Пусть нам вернут Брусселя!»

Коадъютор твердо решил не обещать ничего из того, что, как ему было понятно, не будет выполнено, и потому он с самым величественным продолжал раздавать благословения, как вдруг маршал де Ла Мейре, возглавлявший отряд гвардейской легкой конницы, ринулся вперед со шпагой в руке, крича:

— Да здравствует король! Свободу Брусселю!

Но так как многие увидели лишь его обнаженную шпагу и услышали только первую часть его возгласа, то тех, кого его жест и слова воспламенили, оказалось куда больше, чем тех, кого они успокоили. Раздались призывы к оружию; какой-то крючник бросился с саблей в руках на маршала, но тот уложил его выстрелом из пистолета. Крики усилились, и все бросились к оружию. Народ, прежде провожавший коадъютора до Пале-Рояля и затем ожидавший у дворцовых ворот его выхода, теперь шел за ним по пятам, а вернее сказать, нес его вплоть до креста Круа-дю-Трауар, где он увидел маршала де Ла Мейре, только что вступившего в бой с толпой горожан, которые перегородили ему дорогу и на огонь его конников отвечали довольно оживленной ружейной пальбой; и тогда коадъютор, надеясь, что те и другие проявят уважение к его сану и его священническому одеянию, бросился между ними, пытаясь разнять их; он рассудил совершенно правильно, ибо, маршал, оказавшийся в большом затруднении, с радостью воспользовался этим как предлогом, чтобы приказать своим конникам прекратить стрельбу. Горожане, со своей стороны, тоже перестали стрелять, ограничившись тем, что продолжали удерживать перекресток; но двадцать или тридцать человек, которые не знали об этом перемирии, вышли из улицы Прувер, вооруженные алебардами и легкими мушкетами, и, не замечая коадъютора или делая вид, что они его не заметили, бросились на конников, пистолетным выстрелом перебили руку Фонтраю, находившемуся подле маршала, ранили пажа, поддерживавшего полу сутаны коадъютора, и сшибли с ног его самого камнем, который попал ему пониже уха. В тот момент, когда он привстал на одно колено, аптекарский ученик, один из самых оголтелых бунтовщиков, приставил дуло своего мушкета прямо к голове коадъютора, но прелат, схватив рукой ствол мушкета, воскликнул:

— Ах, несчастный! Если бы на тебя посмотрел сейчас твой отец!

Молодчик не понял смысла обращенных к нему слов и подумал, что чуть было не убил ненароком одного из друзей своего отца; так что он внимательно всмотрелся в человека, едва не убитого им по оплошности, и лишь тогда заметил, что тот был в священническом облачении.

— Бог ты мой! — воскликнул он. — Уж не коадъютор ли вы?

— Именно так, — отвечал прелат, — и ты хотел убить друга, полагая, что убиваешь врага!

Молодчик, осознав свой промах, помог коадъютору подняться на ноги и громко закричал:

— Да здравствует коадъютор!

Все тотчас подхватили этот крик и столпились вокруг коадъютора, а маршал, обретя благодаря этой суматохе свободу, тотчас отступил к Пале-Роялю.

Коадъютор направился в сторону рынка, увлекая за собой всю эту чернь; но там, по его собственным словам, он обнаружил целый муравейник вооруженных старьевщиков, и ему пришлось давать им объяснения. Все видели, как коадъютор вошел в Пале-Рояль, видели, как он оттуда вышел, и теперь хотели знать ответ королевы. Коадъютор располагал этим ответом, но и сам не слишком доверял ему. Он обрадовался, что теперь у него появилась возможность отправиться за новым ответом, и заявил о своем намерении вернуться в Пале-Рояль. Это предложение было встречено громкими криками, и коадъютор, сопровождаемый более чем сорокатысячной толпой, двинулся обратно ко дворцу, следуя тем самым путем, какой он только что проделал.

У заставы Сержантов коадъютор встретил маршала де Ла Мейре, который, испытывая к прелату признательность за то, что тот вытащил его из затруднительного положения, бросился ему на шею и, едва не задушив его в объятиях, произнес:

— Я дурак, я скотина! Я едва не погубил государство, а вы его спасли! Пойдемте, поговорим с королевой, как подобает истинным французам и свободным людям, и возьмем все это на заметку, чтобы по нашему свидетельству эти губители государства, эти бесстыдные льстецы, которые внушают королеве, будто нынешняя смута всего лишь безделица, к совершеннолетию короля были повешены.

Затем он взял коадъютора за руку и, приведя его в серую опочивальню, где находилась королева, произнес, указывая на него ее величеству:

— Вот, государыня, человек, которому я обязан жизнью и которому вы, ваше величество, обязаны спасением вашей гвардии и, быть может, спасением Пале-Рояля.

Королева улыбнулась, но такой двусмысленной улыбкой, что коадъютор не был обманут ею; тем не менее, никак не обнаруживая, насколько оскорбило его это новое проявление недоверия, он прервал маршала, продолжавшего свою хвалебную речь, и произнес:

— Государыня, речь идет не обо мне, а о Париже, покорном и безоружном, который явился, чтобы припасть к стопам вашего величества.

— Париж весьма виновен и недостаточно покорен! — с пылающим от гнева лицом ответила королева. — Но, с другой стороны, если он был столь разъярен, как меня хотели уверить, то каким образом он мог в такое короткое время успокоиться?

При этих словах маршал де Ла Мейре, который уловил подспудную мысль королевы, не смог сдержать возмущения и, чертыхнувшись, промолвил:

— Государыня, видя, как вас обманывают, благородный человек обязан сказать вам всю правду. Так вот, я вам ее скажу: если вы, ваше величество, сегодня же не отпустите Брусселя на свободу, то завтра в Париже не останется камня на камне.

Коадъютор собрался подтвердить эти слова маршала, но королева презрительным смешком замкнула ему рот и произнесла:

— Подите отдохните, господин коадъютор; вы, должно быть, устали, так много и так успешно потрудившись сегодня.

На подобный ответ возразить было нечего. Коадъютор вышел из дворца, унеся в сердце злобу и поклявшись отомстить. Но как? Этого прелат еще не знал, ибо обстоятельства еще недостаточно прояснились, чтобы он мог на что-нибудь решиться.

У дворцовых ворот коадъютора дожидалась бесчисленная толпа, заставившая его взобраться на крышу его кареты, которую ему только что подали, и дать отчет в том, что он делал в Пале-Рояле. И тогда он рассказал, что в ответ на его уверения, что народ готов сложить оружие и разойтись по домам, если ему возвратят Новьона, Бланмениля и Брусселя, королева вполне определенно обещала освободить узников.

Это обещание, несмотря на сопровождавшие его слова «вполне определенно», которые употребил коадъютор, показалось народу весьма расплывчатым, и, возможно, за два часа до этого он не удовлетворился бы им, но близилось время ужина.


«Это обстоятельство, — говорит кардинал де Рец, — может показаться смешным, однако оно справедливо, и я наблюдал, что в Париже во время народных возмущений самые горячие головы не желают припоздниться с ужином».


Благодаря этому обстоятельству парижский народ разошелся по домам, и коадъютор смог спокойно вернуться к себе, где он лег в постель и приказал пустить ему кровь, чтобы избегнуть последствий, которые мог повлечь за собой полученный им в голову удар камнем.

Впрочем, мы не расстаемся еще с коадъютором, поскольку именно он будет главной движущей силой событий, о которых пойдет далее рассказ.

XVII. 1648

Коадъютор и его друзья. — Их опасения и их советы. — Честолюбивые замыслы Гонди. — Приготовления к гражданской войне. — Распоряжения коадъютора. — Народный бунт. — Баррикады. — Планы двора. — Чины Парламента ходатайствуют перед королевой. — Опасность, которой они подвергаются сами. — Их новое хождение в Пале-Рояль. — Они добиваются освобождения Брусселя. — Тревоги двора. — Торжество Брусселя. — Постановление Парламента. — Разрушение баррикад. — Куплет о фрондерах.


Коадъютор вернулся домой раздосадованный, страдая от душевной боли еще больше, чем от боли в теле. Он сознавал, что был игрушкой в руках Мазарини и королевы и что они выдвигали его вперед, не намереваясь сдержать ни одного из тех обещаний, какие они его устами давали народу Парижа. Если бы так произошло, то коадъютор за один день потерял бы любовь парижан, приобретенную им ценой стольких забот, денег и трудов.

Он пребывал в размышлениях, когда к нему явился Монтрезор, этот вечно недовольный человек, замышлявший вместе с Сен-Маром против Ришелье и вместе с коадъютором против Мазарини.

— Да уж, сударь, — произнес Монтрезор, — ну и славную вы проделали сегодня кампанию!

— О чем вы? — спросил коадъютор.

— Ну вот скажите, — продолжил Монтрезор, — что, по вашему мнению, вы выиграли от двух своих визитов в Пале-Рояль?

— Я выиграл то, — отвечал коадъютор, досадуя, что сказанное Монтрезором так хорошо согласуется с тем, что нашептывал ему внутренний голос, — что рассчитался с королевой, которой я обязан своим саном коадъютора.

— Так вы полагаете, что королева довольна вами? — со смехом спросил Монтрезор.

— Надеюсь.

— Да не обманывайте себя, сударь, ибо она только что сказала госпоже де Навайль и госпоже де Мотвиль, что вам не подобало подстрекать народ, а вы делали для этого, слава Богу, все от вас зависящее!

Это замечание настолько хорошо соответствовало душевным терзаниям коадъютора, что, хотя он и покачал головой в знак сомнения, Монтрезор ясно увидел, что удар попал в цель. К тому же он получил поддержку, ибо в эту минуту г-н де Лег, капитан гвардии герцога Орлеанского и один из ближайших друзей коадъютора, открыл дверь его комнаты.

— Добро пожаловать, господин де Лег! — приветствовал его коадъютор. — Знаете, что мне сказал сейчас Монтрезор?

— Право, нет, — ответил Лег.

— Он сказал, что при дворе надо мной смеются и утверждают, будто все, что я делал сегодня, было лишь комедией, имевшей целью взбунтовать народ!

— Ну что ж, — спокойно произнес Лег, — Монтрезор прав.

— И вы можете предоставить мне достоверные доказательства его слов? — спросил коадъютор, чувствуя, как гнев в нем начинает брать верх над рассудком.

— Я приехал к вам прямо с ужина у королевы, — ответил Лег.

— Ну и что вы там видели? Что вы там слышали?

— Я видел там людей, весьма обрадованных тем, что дела приняли куда лучший, чем они ожидали, оборот, а слышал я там множество злых насмешек над каким-то коадъютором, который хотел взбунтовать народ, но, не преуспев в этом, прикинулся раненым, хотя вовсе им не был, и который, выходя из дома, рассчитывал, что ему будут рукоплескать, как трагедии Корнеля, а вернулся домой освистанный, как фарс Буаробера. Короче, этот самый коадъютор, о котором я вам говорю, составлял предмет всех разговоров и битых два часа служил мишенью тонких насмешек Ботрю, грубых шуток Ножана, зубоскальства Ла Ривьера, притворного сострадания кардинала и громкого смеха королевы.

— Дорогой господин коадъютор, — произнес Монтрезор, — неужто вы не читали сочинение «Заговор Фиески», которое лет эдак пятнадцать тому назад написал некий аббат де Гонди, мой хороший знакомый?

— Разумеется, Монтрезор, — отвечал коадъютор, — разумеется; вы ведь знаете, что Фиески мой любимый герой; но я нигде не читал, что Фиески был обязан своим титулом графа ди Лаванья дожу, против которого он составил заговор.

— Что ж, — сказал Монтрезор, поднимаясь, — ложитесь спать с этими прекрасными чувствами, а завтра, пожалуй, проснетесь в Бастилии.

— А что вы об этом думаете, Лег? — спросил коадъютор.

— Я, — отвечал капитан гвардейцев, — полностью согласен с Монтрезором, и будь я на вашем месте, то после всего услышанного, клянусь вам, или решился бы на открытое сопротивление, или непременно бежал бы, причем не завтра и не в эту ночь, а сию же минуту.

В это мгновение дверь отворилась в третий раз, и г-н д’Аржантёй, который некогда был первым дворянином покоев у графа Суассонского и в его доме близко познакомился с аббатом де Гонди, вошел в комнату, бледный и растерянный.

— Вы пропали! — тут же заявил он коадъютору, не дав ему времени задать хотя бы один вопрос. — Маршал де Ла Мейре послал меня сказать вам, что какой-то дьявол вселился в обитателей Пале-Рояля и внушил им всем, будто вы приложили все старания, чтобы подогреть мятеж; маршалу не удалось заставить их переменить такое мнение о вас, и уже этой ночью против вас будут приняты самые жестокие меры.

— Какие же? — спросил коадъютор.

— Послушайте, — произнес д’Аржантёй, — пока все это лишь замыслы, но эти замыслы с минуты на минуту могут быть приведены в исполнение. Вот о чем поговаривают в Лувре и вот что господин де Ла Мейре поручил мне передать вам: вы будете арестованы и препровождены в Кемпер-Корантен; Брусселя отвезут в Гавр-де-Грас, а канцлер отправится на рассвете во Дворец правосудия, чтобы запретить Парламенту заседать и дать ему приказ удалиться в Монтаржи.

— Ну, — одновременно воскликнули Монтрезор и Лег, — что вы скажете на это?!

— Народ не позволит им так поступить.

— Народ? — переспросил граф д’Аржантёй. — Да, конечно. Но где, по вашему мнению, народ теперь находится?

— А разве он не на улицах?

— Как же! Это как раз тот случай, когда кардинал и королева оказались превосходными пророками, предсказав, что к ночи волнение развеется подобно дыму. Народ, мой дорогой коадъютор, разошелся по домам. Маршал де Ла Мейре, который был послан двором удостовериться, в каком состоянии пребывает Париж, вернулся и рассказал все как есть, а именно, что из всех этих толп, переполнявших улицы и переулки, к этому часу там осталось не более ста человек, что костры погасли и разжечь их снова некому, так что любой, кто приедет этой ночью из Бретани или Лангедока, даже не заподозрит о том, что происходило здесь днем.

Коадъютор взглянул на Монтрезора и Лега, с улыбкой слушавших этот рассказ.

— Значит, дорогой д’Аржантёй, — спросил коадъютор, — именно это маршал де Ла Мейре поручил вам мне передать?

— Да, чтобы вы подумали о своей безопасности.

— А маршал де Вильруа ничего мне не передавал?

— Он не осмелился, вы же знаете, как он труслив; однако он с таким видом пожал мне руку, что у меня не осталось никаких сомнений в замыслах двора; от себя же скажу, что на улицах теперь нет ни души, что все спокойно и завтра власти смогут вздернуть кого угодно.

— Ну как?! — воскликнул Монтрезор. — Что я вам говорил?..

Между тем г-н де Лег, переплюнув всех, принялся сетовать на поведение коадъютора в этот день, поведение, которое, как он выразился, внушает жалость друзьям прелата, хотя оно может погубить их так же, как и его самого.

Коадъютор позволил друзьям высказать все эти жалобы и насмешки, а затем, когда они кончили, произнес:

— Послушайте, оставьте меня одного на четверть часа, и через четверть часа я докажу вам, что мы еще способны внушить чувство, отличное от жалости.

Затем коадъютор попросил всех перейти в соседнюю комнату и остался один.

Коадъютор приблизился, наконец, к цели, которой он домогался всю свою жизнь, то ли потому, что начитался Плутарха, то ли потому, что написал «Заговор Фиески», а именно, сделаться главой партии. И поскольку он беспрестанно ждал этой минуты, то все у него было заранее подготовлено для того, чтобы не упустить свой шанс, когда она настанет. Он позвал своего камердинера и отправил его к советнику Счетной палаты Мирону, полковнику милиции квартала Сен-Жермен-л’Осерруа, с запиской, в которой содержалась просьба немедленно прийти к нему.

В этот момент колокола на соборе Парижской Богоматери пробили полночь. Коадъютор подошел к окну. Ночь была тихой и ясной. На улицах Парижа царило полнейшее спокойствие, и лишь кое-где, как и говорил д’Аржантёй, догорали костры, бросая вокруг последние отблески.

Когда время, которое просил ему дать коадъютор, истекло, Монтрезор, Лег и д’Аржантёй вышли из соседнего кабинета и застали прелата стоящим у окна.

— Ну что ж! — сказал д’Аржантёй. — Четверть часа прошло!

— Да, — ответил коадъютор.

— Ну и о чем вы думаете?

— Я думаю, — ответил коадъютор, спокойно закрывая окно, — что завтра к полудню весь Париж будет в моих руках.

Три его друга, которым он доверил эту странную тайну, разразились смехом, ибо они решили, что удар, который коадъютор получил в голову, повредил ему мозг.

В эту минуту в комнату вошел камердинер коадъютора вместе с советником Счетной палаты Мироном. Коадъютор дал камердинеру еще одно письмо, на имя аудитора Счетной палаты Л’Эпине, который был капитаном милиции квартала Сент-Эсташ. Л’Эпине был его старым знакомым, и они вместе участвовали в заговоре графа Суассонского. Камердинер тотчас вышел, чтобы отнести это второе письмо.

Мирон, несомненно, заранее знал о планах коадъютора, ибо явно не казался удивленным тем, что его потревожили в столь поздний час. Коадъютор рассказал ему обо всем, что произошло, и, отойдя вдвоем в сторону, они около получаса беседовали о мерах, которые им следовало теперь предпринять. Затем Мирон простился с коадъютором и его друзьями и удалился. Однако через несколько минут дверь отворилась вновь и он появился снова, сопровождаемый каким-то простолюдином.

Этот человек был братом его повара. Приговоренный за некоторое время до этого к виселице, он сумел улизнуть от наказания и теперь осмеливался выходить из дома лишь по ночам. Мирон, выйдя от коадъютора, встретился с этим человеком, который узнал его и рассказал ему такие интересные подробности о том, что их в настоящее время занимало, что Мирон вернулся вместе с ним к коадъютору.

И в самом деле, блуждая, по своей привычке, этой ночью по городу, брат повара заметил у дверей дома Мирона двух гвардейских офицеров, которые стояли и разговаривали между собой. Он спрятался, опасаясь быть узнанным, и услышал весь их разговор. Этими гвардейскими офицерами был лейтенант Рюбантель и подполковник Ванн. Они совещались о том, как им следует войти к Мирону, чтобы захватить его врасплох, как это было сделано с Брусселем, и обдумывали, в каких местах лучше расставить гвардейцев, швейцарцев, а также отряды тяжелой и легкой конницы, чтобы обеспечить себе контроль над всеми кварталами от Нового моста до Пале-Рояля.

И тогда этот человек, рассудив, что нельзя терять время, пробрался в дом Мирона, чтобы предупредить его о том, что против него затевается, и узнал, что за хозяином дома приходили от коадъютора. Тогда он отправился к архиепископской резиденции, надеясь встретить Мирона там, и столкнулся с ним, когда тот выходил от коадъютора.

— Что ж! — сказал коадъютор. — Нам недоставало лишь сведений о том, где будут расставлены войска. Теперь мы осведомлены об этом; действуйте так, как мы договорились, дорогой Мирон, и не теряйте ни минуты.

Мирон поклонился и вышел.

Коадъютор отдавал приказы, словно командующий армией.

Оставшись наедине со своими друзьями, коадъютор спросил, хотят ли они помогать ему. После нескольких минут раздумья они дали согласие. Монтрезор и Лег поспешили присоединиться к своим товарищам, а д’Аржантёй, который был тесно связан с шевалье д’Юмьером, Луи де Креваном, будущим маршалом Франции, вербовавшим новобранцев в Париже, пообещал позаимствовать у него пару десятков солдат. После этого они условились о тех местах, где должны были расположиться Монтрезор и Лег. Что же касается д’Аржантёя, то, поскольку это был самый храбрый и самый решительный человек на свете, ему было поручено занять позицию около Нельских ворот, ибо брат повара, передавший подробности разговора Рюбантеля и Ванна, дважды слышал, как они упоминали название этих ворот, и у коадъютора появилось подозрение, что через них задумано кого-то увезти.

Тем временем Мирон принимал предусмотренные меры предосторожности, лично расставляя самых почтенных горожан тех кварталов, что находились под угрозой, во всех тех местах, где, по-видимому, должны были разместить войска. Эти горожане были одеты в черные плащи и не имели при себе оружия. Мирон действовал столь расторопно, что в течение двух часов более четырехсот человек были расставлены от Нового моста до Пале-Рояля «так бесшумно, — говорит в своих “Мемуарах” коадъютор, — и так несуетливо, как если бы послушники-картезианцы сошлись туда для молитвенного созерцания».

Между тем в свой черед появился Л’Эпине; он получил приказ быть готовым по первому распоряжению завладеть заставой Сержантов, чтобы возвести там баррикаду против гвардейцев, находившихся в Пале-Рояле; несомненно, Л’Эпине был предупрежден об этом заранее, поскольку он воспринял приказ так, как если бы исполнить его было проще простого, и удалился без всяких возражений, заявив, что на него можно положиться и что он будет на своем посту.

Затем, отдав приказания, подобно тому как это сделал герцог Энгиенский накануне битвы при Рокруа, коадъютор, подобно ему, уснул в ожидании, что его разбудят.

В шесть утра в его спальню кто-то вошел; это был секретарь Мирона, пришедший сообщить ему, что в течение всей ночи войска не показывались и замечено было лишь несколько конников, которые, видимо, проводили разведку отрядов горожан и, признав их незначительными, галопом вернулись в Пале-Рояль.

Но если с этой стороны все пока было спокойно и никакой очевидной угрозы не было, то далеко не так все обстояло в ведомстве канцлера, где, судя по тому, как там бегали взад и вперед полицейские стражники, явно что-то затевалось против спокойствия парижского народа.

В семь утра второй вестник Мирона пришел уведомить коадъютора, что канцлер со всей подобающей его должности пышностью направляется ко Дворцу правосудия; одновременно гонец д’Аржантёя сообщил, что две роты швейцарской гвардии идут к Нельским воротам.

Наступила решительная минута, и коадъютор приказал всем действовать в соответствии с его указаниями.

Через четверть часа по шуму, докатившемуся до архиепископской резиденции, коадъютор смог понять, что его распоряжения исполняются. Монтрезор и Лег, находившиеся на Новом мосту и поддерживаемые ополченцами Мирона, призвали весь народ к оружию. Л’Эпине, со своей стороны, овладел заставой Сержантов, а д’Аржантёй, переодетый каменщиком, с линейкой в руке, атаковал со своими новобранцами швейцарских гвардейцев, двадцать или тридцать из них убил, захватил знамя и рассеял остатки двух рот.

Эта тройная атака привела к тому, что весь город оказался охвачен огнем мятежа. Словно пороховая дорожка, он стремительно распространился от центра Парижа до самых отдаленных кварталов. Все взялись за оружие, даже женщины и дети. За самое короткое время было сооружено более тысячи двухсот баррикад.

Канцлер, теснимый со всех сторон, видевший перед собой бушующую толпу, которая словно вырастала из-под земли, и провожаемый угрозами и проклятиями, с трудом смог укрыться во дворце О, находившемся в конце набережной Августинцев, со стороны моста Сен-Мишель. Однако едва за ним закрылись ворота, как народ бросился на них с такой яростью, что тут же вышиб их. Канцлер спрятался вместе со своим братом, епископом Мо, в маленькой каморке, дверь которой, затворенная им, была скрыта стенным ковром. Но, поскольку ему было понятно, что его жизнь находится в опасности и если его обнаружат, то изрубят в куски, он, оставив тщетные поиски выхода из этой каморки, бросился на колени перед своим братом-епископом и исповедался, ожидая с минуты на минуту начала бойни. Тем не менее, вопреки всякому ожиданию, он не был обнаружен. Народ увлекся разграблением дворца, алчность взяла верх над жаждой мести, и, вытаскивая из него обстановку великолепных покоев, роскошные стенные ковры и богатые каминные украшения, никто не обращал внимания на незаметную каморку, где укрылся канцлер.

Все это время у королевы шло совещание; на этом собрании присутствовали все принцессы, в том числе несчастная английская королева, которая, оставив свое королевство в состоянии бунта, приехала просить приюта в другом королевстве, охваченном смутой. Что же касается кардинала, то он занимался делами в малом кабинете королевы, держа при себе аббата де Ла Ривьера и нескольких придворных вельмож, которые казались ему самыми верными его сторонниками. В этот момент в Пале-Рояль явился человек, которого послал все еще прятавшийся в своем дворце канцлер Сегье, желая уведомить королеву и кардинала о положении, в котором он оказался. Королева тотчас вызвала маршала де Ла Мейре и приказала ему идти на помощь к канцлеру. Маршал немедленно отправился ко дворцу О, взяв с собой солдат тяжелой и легкой конницы.

Тем временем все принялись расспрашивать посланца канцлера. Поскольку у него не было никаких причин скрытничать, он рассказал всю правду, сообщив, что Париж взбунтовался, что в концах всех улиц натянуты цепи, что на каждом шагу натыкаешься на баррикады, которые охраняют горожане, и народ, продолжая требовать освобождения Брусселя, изо всех сил кричит: «Да здравствуют король и коадъютор!» Королева тотчас перешла в кабинет кардинала Мазарини вместе с этим человеком и заставила его повторить все то, что он перед этим рассказывал; после этого решено было послать кого-нибудь к коадъютору.

Между тем, преодолев немалые трудности, маршал де Ла Мейре сумел добраться до дворца О. Какая-то старуха, остававшаяся одна во всем доме, повела его к каморке, где прятался канцлер. Маршал окружил его охраной и пешком отправился вместе с ним в Пале-Рояль, но, не успев сделать и нескольких шагов по набережной, они встретились с герцогиней де Сюлли, дочерью канцлера, которая, узнав о том, что произошло, поехала в карете на поиски отца. Канцлер и епископ Мо сели в карету, которую маршал окружил гвардейцами, и на полной скорости покатили к Пале-Роялю. Но, когда они миновали Новый мост и ехали мимо площади Дофина, народ, устроивший на этой площади засаду, открыл по ним довольно сильный огонь. Унтер-офицер королевской гвардии, всегда находившийся в свите канцлера, был убит вместе с одним гвардейцем и несколькими солдатами. Герцогиня де Сюлли, метнувшаяся к дверце кареты, чтобы прикрыть своим телом отца, получила пулю в руку; к счастью, пуля была уже на излете и причинила ей лишь сильный ушиб. Наконец, они добрались до Пале-Рояля, и при виде раненой герцогини де Сюлли, почти умирающего от страха канцлера и епископа Мо, выглядевшего ничуть не лучше, двор понял, что на этот раз происходит нечто серьезное и над этим стоит поразмышлять.

Минуту спустя возвратился посланец, отправленный к коадъютору. Это был казначей королевы; он застал г-на де Гонди в архиепископской резиденции, но тот заявил, что, не имея никакого влияния на народ, он может лишь засвидетельствовать королеве и кардиналу сожаление, испытываемое им по поводу пренебрежительного отношения к их власти. Было очевидно, что этот ответ служил отговоркой, поскольку все донесения доказывали, напротив, что влияние коадъютора на парижский народ стало теперь сильнее прежнего.

В эту минуту королеве доложили, что Парламент, собравшийся в этот день рано утром, направляется в полном составе и в парадной одежде к Пале-Роялю, успев перед этим издать постановление, направленное против Комменжа, лейтенанта королевской гвардии, который накануне производил аресты, и заявить, что всем лицам, состоящим на военной службе, под страхом смертной казни запрещено впредь исполнять подобные поручения. Шествие Парламента выглядело триумфом: перед ним опускались цепи, разбирались баррикады и народ толпой шел вслед за ним, выкрикивая: «Брусселя! Брусселя!»

Вскоре было доложено, что чины Парламента стоят у ворот дворца. При всем своем гневе королева не могла запретить им войти, и потому она приказала впустить их.

Минуту спустя появилась депутация во главе с первым президентом и президентом де Мемом; остальные чины Парламента остались во дворе.

Президент хотел было начать речь, но королева, поднявшись и подойдя к нему, первой взяла слово.

— Разве не странно и не постыдно для вас, господа, — сказала она, — что во времена покойной королевы, моей свекрови, вы взирали на арест и заключение в тюрьму господина принца де Конде, не выказывая никакой враждебности, а из-за этого презренного Брусселя вы и ваш народ понаделали столько всего, что потомство будет с отвращением смотреть на причину всей этой смуты, и король, мой сын, рано или поздно будет иметь основание пожаловаться на ваше поведение и наказать вас?

Президент дал королеве завершить ее речь, а затем, когда она закончила, произнес:

— Осмелюсь заметить вам, государыня, что теперь не время препирательств и что при том положении, в каком находится народ, нужно думать лишь о средстве, которое способно его успокоить. Что же касается меня, — прибавил он, — то по моему мнению, государыня, вам следует избавить себя от досады увидеть, как вашего пленника заберут у вас силой, и отдать его нам по вашей собственной воле и с вашего милостивого согласия.

— Возможно, вы понимаете это дело именно так, — промолвила королева, — но я понимаю, что недопустимо наносить ущерб королевской власти, оставляя без наказания человека, который с такой дерзостью оскорбляет ее.

— Это ваше последнее слово, государыня, — спросил президент, — и вы решительно отказываетесь исполнить то, о чем вас просят?

— Да, — ответила королева, — пока у меня будут просить это подобным образом. По кротости моего правления вы должны были видеть, каковы мои намерения; прибавлю, что лично я, быть может, и готова была бы простить его, но вы сами прекрасно знаете, господа, что королям полагается соблюдать строгость, чтобы держать свои народы в некотором страхе!

С этими словами королева повернулась к ним спиной и удалилась в кабинет, где находился Мазарини. Президент послал просить ее вернуться и уделить им еще несколько минут для беседы.

Однако вместо королевы к ним вышел канцлер; он явился сказать господам из Парламента, что если впредь они станут проявлять большее уважение к волеизъявлениям короля, то и королева, со своей стороны, будет оказывать им все зависящие от нее милости.

Президент попросил разъяснить этот ответ. И тогда канцлер заявил, что если Парламент пожелает взять на себя обязательство не обсуждать более государственные дела и не подвергать разбору королевские указы, то королева возвратит ему арестованных.

Чины Парламента удалились, сказав, что намерены обсудить это предложение. Затем они вышли из Пале-Рояля в том же самом порядке, в каком вошли туда. Но поскольку они ничего не сказали народу по поводу освобождения Брусселя, то вместо одобрительных возгласов, сопровождавших их по дороге к дворцу, на обратном пути их окружало угрюмое молчание. У заставы Сержантов, где была возведена первая баррикада, поднялся ропот и послышались требования. Однако первый президент успокоил толпу, сказав, что королева обещала удовлетворить желания народа. У второй баррикады требования и ропот возобновились и были усмирены таким же способом; однако народ, толпившийся возле креста Круа-дю-Трауар, не пожелал, чтобы от него отделывались подобными обещаниями; поднялся страшный шум, и какой-то подручный жарщика мяса, стоявший во главе двух сотен людей, набросился на первого президента и, приставив к его груди алебарду, закричал:

— Ах ты предатель! Вот, значит, как ты защищаешь наши интересы! Вернись сию же минуту в Пале-Рояль и, если не хочешь, чтобы тебя самого разорвали на части, приведи нам Брусселя или, как заложника, Мазарини!

При этой угрозе чины Парламента пришли в замешательство, пятеро президентов Большой палаты и более двадцати советников кинулись в толпу и скрылись в ней. Один лишь первый президент, хотя он и подвергался опасности более всех других, не потерял присутствия духа и, сохраняя достоинство, приличествующее его званию, собрал вокруг себя всех, кого смог, из оставшихся чинов Парламента, а затем неспешным шагом снова направился к Пале-Роялю.

Там уже были извещены о том, что произошло с первым президентом и его коллегами. Впрочем, гул этой черни доносился до комнаты королевы; там были слышны крики и угрозы, сопровождавшие возвращение во дворец чинов Парламента. На этот раз они обнаружили в королеве бо́льшую готовность их выслушать, а так как придворные дамы бросились перед ней на колени, умоляя ее смягчиться, она стала менее непреклонной.

— Ну что ж, господа, — промолвила она, — подумайте о том, что будет уместно предпринять.

Парламент тут же собрался в большой галерее и по прошествии часа снова встретился с королевой. Выступая от имени всего собрания, первый президент торжественно заверил ее в собственной преданности и в преданности своих коллег, а затем дал ей отчет о состоявшемся обсуждении. В итоге этого обсуждения было решено, что Парламент не будет устраивать никаких собраний вплоть до дня святого Мартина.

Как видно, это решение было не миром, а перемирием, но обстоятельства сложились так, что речь шла уже не о том, чтобы диктовать законы, а о том, чтобы соглашаться с ними. Королева, казалось, удовлетворилась этой видимостью уступки; она немедленно подписала именной приказ об освобождении пленника, и за ним была со всей поспешностью отправлена королевская карета.

На этот раз чины Парламента вышли из Пале-Рояля настолько же триумфально, насколько королева была унижена. Простой народ и богатые горожане ожидали их, чтобы получить отчет об этом новом визите к королеве. Первый президент заявил, что он имеет приказ об освобождении Брусселя, но народ не хотел верить ему до тех пор, пока племянник арестованного не завладел этой бумагой и не показал ее в открытом виде народу, сообщив при этом, что на следующий день, в восемь часов утра, Бруссель будет в Париже. Это обещание немного успокоило гнев народ, но, поскольку люди боялись, что их снова обманут, как это случилось накануне, они заявили, что всю ночь проведут с оружием в руках и, если на другой день, до десяти часов утра, Бруссель не будет возвращен, разворотят Пале-Рояль, не оставив там камня на камне, а на его развалинах повесят Мазарини.

Так что дворец был объят страшной тревогой. Горожане непрерывно стреляли, и шум этой ружейной пальбы заставлял каждую минуту думать, что схватка уже началась. Бунтовщики подошли настолько близко к жилищу короля, что часовые гвардейцев и часовые ополчения с улицы Сент-Оноре находились всего лишь в десяти шагах друг от друга. Королева, несмотря на свою твердость, всю ночь не могла сомкнуть глаза. Угрозы народа не остались тайной для министра, и потому он оставался в своем кабинете обутым и готовым сесть верхом на лошадь. Один караул гвардейцев находился подле него, другой — у его дверей, а в Булонском лесу его ждал целый кавалерийский полк, чтобы сопровождать его, если он будет вынужден покинуть Париж. Один итальянец, состоявший на службе у кардинала, сказал на следующий день г-же де Мотвиль, что даже за все Французское королевство он не захотел бы провести еще одну ночь, подобную той, какую он и его господин провели накануне.

На следующий день крики, угрозы и бесчинства усилились. Горожане кричали во всеуслышание, что они пошлют за герцогом де Бофором и сделают его своим предводителем. Когда пробило девять часов, а узник так и не появился, вопли усилились настолько, что королева и Мазарини, смертельно испуганные, уже готовы были бежать. Наконец, в десять часов угрозы и проклятия сменились восторженными криками: прибыл Бруссель, и народ понес его на руках, переступая через опущенные цепи и проходя через разрывы в баррикадах, устроенные для его прохода. Так его препроводили прямо в собор Парижской Богоматери, где был отслужен благодарственный молебен. Однако несчастный советник, стыдясь всего этого страшного шума, поднявшегося из-за него, не стал дожидаться окончания службы и, выскользнув через боковую дверь церкви, убежал к себе домой, крайне удивленный своей популярностью, о которой он до этого дня и не подозревал.

Тем временем Парламент, властитель города, сознававший, что король, королева и министр находятся в его полной и безраздельной власти, собрался и издал следующее постановление:


«Парламент на общем заседании палат сего дня, выслушав купеческого старшину сего города в отношении приказов, отданных им вследствие бунта, происходившего третьего дня, вчера и сегодня утром, и выслушав также королевского генерального прокурора, приказал, чтобы все растянутые цепи и сооруженные горожанами баррикады были убраны, разрушены и удалены; кроме того, всем предписывается разойтись по своим домам и заняться своим ремеслом. Дано Парламентом 28 августа 1648 года».


Через два часа баррикады были разрушены, цепи сняты, лавки открыты, и Париж стал выглядеть таким спокойным, как если бы все, что совсем недавно происходило в нем, было всего лишь сном.

За несколько дней до этого Мазарини заявил, что Парламент уподобляется школярам, которые стреляют из пращи в парижских рвах и разбегаются врассыпную, едва завидев начальника полиции, но затем собираются вновь, как только он скрывается из виду.

Эта острота, дошедшая до Парламента, крайне оскорбила его. Утром в День баррикад, видя, как разворачиваются события, советник Барийон принялся распевать следующий куплет, сочиненный им на модную мелодию:

Ветер, Фронду навевая,

Поднимается с утра.

И встаем мы, понимая:

Мазарини гнать пора!

Ветер, Фронду навевая,

Поднимается с утра.

Куплет имел успех; сторонников двора стали называть мазаринистами, а сторонников Парламента — фрондерами. Коадъютор и его друзья, которые, как мы видели, устроили мятеж, приняли это наименование и стали носить на шляпах ленты, напоминавшие своей формой пращу. Тотчас же все стали делать по этой моде: хлеб, перчатки, платки и шарфы. После этого революция уже могла свершиться: имя, под которым ее предстояло войти в народную речь, нашлось.

XVIII. 1648 — 1649

Двор удаляется в Рюэль. — Победы и рана принца де Конде. — Его вызывают в Париж. — Принц и бесноватый. — Решительные выступления в Парламенте. — Декларация королевы. — Слухи о браке королевы-матери с Мазарини. — Влияние Конде. — Двор возвращается в Париж. — Новые враждебные действия Парламента против Мазарини. — Постыдный совет принца де Конде. — Двор намерен вернуться в Сен-Жермен. — «Королева пьет!» — Отъезд из Парижа. — Лишения двора в Сен-Жермене. — Страх парижан. — Письмо короля. — Указ Парламента. — Гражданская война объявлена.


Все эти события сделали Париж ненавистным для королевы, и она воспользовалась первой же представившейся возможностью, чтобы покинуть его. Выставив предлогом необходимость навести чистоту в Пале-Рояле, король, королева, герцог Анжуйский, который только что перенес оспу, и кардинал Мазарини, который еще не совсем оправился от испуга, удалились в Рюэль, поскольку Сен-Жермен был в это время занят английской королевой.

В любых иных обстоятельствах это не выглядело бы чем-то необычным. Стоял сентябрь, и король, королева и принц крови, только что оправившийся от болезни, вполне могли, подобно простым смертным, возыметь желание провести несколько дней за городом. Однако их отъезд напоминал бегство. Король сел в карету в шесть часов утра и уехал вместе с кардиналом; что же касается королевы, то она, обладая, по словам г-жи де Мотвиль, большим мужеством, осталась одна, затем отправилась на исповедь в монастырь кордельеров, попрощалась со своими добрыми подругами, монахинями монастыря Валь-де-Грас, а затем в свой черед уехала.

Герцог Орлеанский остался в столице, чтобы улаживать отношения с Парламентом, если возникнут какие-либо новые осложнения. Этот принц, давно сделавшийся незаметной фигурой, начал снова выходить на сцену, нерешительный, но по-прежнему вздорный и честолюбивый. Он был главным наместником королевства и, следовательно, располагал определенной властью. Это доставляло беспокойство королеве, которая задумала вернуть в столицу принца де Конде и противопоставить его герцогу.

Принц де Конде продолжал череду своих побед. Разгромив врага при Лансе, он захватил Фюрн, но был ранен в бедро, что дало повод вызвать его в Париж. В ожидании его приезда, королева, несомненно желая отомстить за День баррикад и принуждение ее освободить Брусселя и Бланмениля, снова отправила в ссылку старого маркиза де Шатонёфа и арестовала Шавиньи: первого — под предлогом, что он принимал участие в смутах, второго — под предлогом, что, будучи связан дружескими отношениями с несколькими чинами Парламента, он подстрекал их к бунту, а на самом деле, по причине ненависти, которая зародилась между ним и Мазарини в тот день, когда Беренген явился к Мазарини вести с ним переговоры от имени королевы.

Эти два события были самыми свежими новостями к тому времени, когда принц де Конде приехал в Париж.

Парламент взирал на него с некоторым страхом. В двадцать восемь лет принц де Конде имел славу первого полководца в Европе. Кроме того, у него было при дворе большое число сторонников, ибо он стоял во главе группы птиметров, то есть щеголей, заменивших собой в царствование Людовика XIV семнадцать вельмож Людовика XIII; более того, принц де Конде способствовал аресту герцога де Бофора, к которому народ был чрезвычайно привязан лишь по той причине, что его преследовало правительство, как это всегда происходит во времена общественного недовольства; словом, это был опытный придворный, человек решительный и умный, сведущий в истории, философии и математике, а сверх того, храбрый, причем не в какую-то отдельную минуту, а всегда.

Во время возвращения принца де Конде в Париж с ним случилось приключение, слух о котором опередил его и весьма позабавил двор. Проезжая через Бургундию, принц услышал об одном бесноватом, пользовавшемся шумной известностью, и пожелал увидеть его. Принца привели к бесноватому и уведомили его, что если он хочет увидеть этого человека охваченным приступом бешенства, то следует прикоснуться к нему четками. Принц пообещал воспользоваться этим советом, заявив, что при нем как раз есть освященный папой ковчежец с мощами, с которым он никогда не расстается. Что же касается бесноватого, то ему не стали говорить, какое знатное лицо удостаивает его своим посещением, ибо такая новость могла напугать его.

Принца привели к бесноватому, которого он застал довольно спокойным. Однако посетителю тотчас шепнули на ухо, что если он желает увидеть, как это спокойствие сменится яростью, то ему достаточно всего лишь прикоснуться к больному своими четками. Конде глазами дал знать, что он намерен последовать этому указанию, и, вынув из кармана сжатый кулак, опустил его на голову бесноватого, который сразу же начал строить страшные гримасы, невероятно корчиться и причудливо подскакивать. Принц позволил ему дойти в этом исступлении до крайнего предела, а затем, раскрыв ладонь, показал, что он коснулся его не ковчежцем с мощами, а просто-напросто своими карманными часами. Вид часов настолько усилил ярость бесноватого, что он попытался броситься на принца и задушить его.

Однако принц отступил на пару шагов и, подняв свою трость, сказал:

— Господин черт! Мне уже давно хотелось тебя увидеть, и потому предупреждаю тебя, что если ты дотронешься до меня, то я так отделаю палкой футляр, в котором ты укрылся, что заставлю тебя из него выйти!

Бесноватый принял это к сведению и затих.

Герцог Орлеанский, со своей стороны, с определенной досадой смотрел на приезд принца де Конде, поскольку тот был его соперником не только в политике, но и в любви. Принц был влюблен в мадемуазель дю Вижан, за которой герцог Орлеанский ухаживал и которая отвечала принцу взаимностью.

Позднее мы расскажем, чем эта любовь кончилась.

Принц де Конде приехал в Париж 20 сентября. Это произошло через два дня после ссылки Шатонёфа и ареста Шавиньи, так что он застал Париж взволнованным этой новостью и узнал, что Парламент собрался на заседание, намереваясь вытащить Шавиньи из тюрьмы, подобно тому как он вытащил оттуда Брусселя и Бланмениля.

Спустя два дня после этого приезда, когда принц отправился в Рюэль на поклон к королеве, в Парламенте происходило чрезвычайно бурное заседание. Президент Виоль, входивший в число близких друзей Шавиньи, доложил о ссылке маркиза де Шатонёфа, о задержании Шавиньи, об отъезде короля, о возвращении принца де Конде и о приближении к городу войск.

И тогда президент Бланмениль воскликнул, что все это происходит по вине одного-единственного чуждого Франции человека и что все беды прекратятся, если применить к нему указ, изданный в 1617 году, после смерти маршала д’Анкра, и возбранявший всякому иностранцу иметь во Французском королевстве должности, духовные места с доходами, почести и звания и управлять государственными делами. Из всех выпадов против Мазарини этот был самым открытым. И потому он получил отзвук в Рюэле.

На другой день в Парламент пришли два письма — одно от герцога Орлеанского, другое от принца де Конде, — в которых содержался призыв провести в Сен-Жермене совещание.

Вместо одного совещания состоялось два: двадцать один чин Парламента прибыл в Сен-Жермен, куда приехали также герцог Орлеанский и принц де Конде. В итоге двух этих совещаний королева издала 4 октября декларацию, которую подписали кардинал, принцы и канцлер:


«Ни одно должностное лицо не может быть отстранено от исполнения своих обязанностей всего лишь именным указом; всякое арестованное должностное лицо в течение суток будет препровождено к судьям, которые полагаются ему по закону, и то же самое относится ко всем подданным короля, если только против них не найдется улик, в каковом случае задержание не может длиться более полу-года».


Самым странным в этой декларации являлось то, что она была подписана двумя принцами, одного из которых дважды или трижды ссылали, по поводу чего Парламент никогда не возмущался, а у другого отец провел три года в Венсене, против чего та же самая корпорация, восставшая в первый раз против ареста Бланмениля и Брусселя и во второй раз против ссылки Шатонёфа и ареста Шавиньи, никоим образом не возражала.

Что же касается ущерба, нанесенного этой декларацией правам двора, то г-жа де Мотвиль прямо называет ее убийственной для королевской власти. Добавим, что Шавиньи, которого уже отправили в Гавр, был отпущен на свободу, получив при этом приказ удалиться в принадлежавшие ему поместья.

Эта победа показала Парламенту меру его власти и дала понять Мазарини всю его слабость и как мало, несмотря на предпринятые им усилия, он укоренился во Франции, если требуется такая малость, чтобы применить к нему закон против иностранцев, изданный во времена убийства маршала д’Анкра. Так что как раз к этому моменту, по всей вероятности, следует отнести весьма неопределенную дату события, называемого некоторыми историками вымышленным, но удостоверяемого принцессой Пфальцской, второй женой герцога Анжуйского, брата Людовика XIV, и матерью регента: имеется в виду тайное бракосочетание королевы и кардинала.

Мы просто-напросто повторим сказанное ею по этому поводу.


«Королева-мать, вдова Людовика XIII, не довольствуясь тем, что она любила кардинала Мазарини, в конце концов вышла за него замуж; он не был священником и не давал обетов, которые могли помешать ему заключить брак. Он страшно пресытился доброй королевой и грубо обращался с ней, но в то время заключать тайные браки было делом обычным».


Что же касается брака королевы-матери, то теперь известны все его обстоятельства, а тайный ход, по которому кардинал каждую ночь являлся к королеве, еще и сегодня можно увидеть в Пале-Рояле, и, как уверяют, когда она сама приходила повидать его, он всегда говорил:

— Ну чего еще хочет от меня эта женщина?

Старая Бове, первая камеристка королевы-матери, знала о ее браке с кардиналом Мазарини, и это вынуждало Анну Австрийскую уступать всем желаниям своей наперсницы. В итоге огромное влияние г-жи де Бове служило для придворных предметом крайнего удивления. Вот послушайте, что говорит о ней Данжо, человек официальный, ходячий «Монитёр» того времени:


«Это была женщина, с которой долгое время считались самые знатные вельможи и которая, хотя и сделавшись уже старой, уродливой и кривой, продолжала время от времени появляться при дворе, облаченная в парадное платье, словно знатная дама, и была с исключительным уважением принимаема там до самой своей смерти».


Прибавим, что г-жа де Бове была не только наперсницей королевы-матери, но еще и первой любовницей короля Людовика XIV.

Тем не менее, невзирая на эту опору в лице королеве, опору, причины которой вскоре стали известны не только при дворе, но и в городе, как это доказывают памфлеты того времени, и среди прочих те, что носят названия «Скрытая доподлинная правда», «Что ты видел при дворе?» и «Старая любовница», Мазарини решил заручиться и другой поддержкой.

Как мы уже говорили, в наличии было два принца: герцог Орлеанский, если и не старый, то, по крайней мере, изнуренный во всех своих бесплодных заговорах, и принц де Конде, молодой и черпавший силы в трех или четырех победах над неприятелем и мирном договоре, который вот-вот должны были подписать. Предстояло сделать между ними выбор. Как нетрудно понять, Мазарини не колебался и оперся на принца де Конде. Это предпочтение обнаружилось, когда герцог Орлеанский стал добиваться кардинальской шапки для аббата де Ла Ривьера, своего фаворита, в то время как Мазарини просил ее для принца де Конти, брата принца де Конде. Герцог Орлеанский устроил из-за этого большой шум, он кричал, сердился и даже угрожал, но, к счастью, всем было известно, что Гастон всегда был опаснее для своих друзей, чем для своих врагов.

Два новых события еще более усилили влияние принца де Конде при дворе: возвращение короля в Париж, которое произошло по его совету и было встречено с большой радостью, и известие о мире, заключенном с Империей, после чего «Французская газета» объявила, что «французы могут впредь спокойно поить своих лошадей в Рейне».

Из этого видно, что граница по Рейну, этой естественной границе Франции, уже в те времена составляла спорный вопрос между Империей и нами.

Между тем король делался старше и уже показывал себя тем, кем ему предстояло однажды стать. Когда в его присутствии сообщили новость о победе при Лансе, он сказал:

— О! Вот это не вызовет смеха у господ из Парламента!

Даже будучи еще совсем ребенком, он чрезвычайно страдал от посягательств на его власть. И потому, когда однажды в его присутствии придворные беседовали между собой о неограниченной власти турецких султанов и приводили этому примеры, он воскликнул:

— Отлично! Вот это называется царствовать!

— Да, государь, — промолвил тогда маршал д’Эстре, который находился рядом и услышал его слова, — но на моей памяти два или три из этих султанов были удушены.

Услышав восклицание короля и ответ маршала д’Эстре, маршал де Вильруа тотчас протиснулся через толпу и, обращаясь к д’Эстре, произнес:

— Благодарю вас, сударь, вы говорили сейчас так, как должно говорить с королями, а не так, как говорят с ними их придворные!

Между тем однажды, когда Людовик XIV работал у себя в комнате и туда вошел принц де Конде, король, то ли по природной учтивости, то ли потому, что он уже знал цену принцу, поднялся из-за стола и с непокрытой головой начал беседовать с посетителем. Эта чрезмерная вежливость, резко нарушавшая правила этикета, раздосадовала Лапорта, и он попросил наставника короля и помощника наставника сказать их царственному воспитаннику о необходимости надеть шляпу. Но ни один из них не захотел этого сделать. Тогда Лапорт взял шляпу короля, лежавшую на стуле, и подал ее юному монарху.

— Государь, — произнес принц де Конде, — Лапорт прав: когда вы, ваше величество, говорите с нами, вам следует покрывать голову, ведь вы оказываете нам достаточно чести, когда приветствуете нас.

В это время г-н де Конде, казалось, и в самом деле испытывал сильную привязанность к королю. По возвращении в Париж он первым делом спросил Лапорта, наделен ли король честью и присущ ли ему ум, и, услышав утвердительный ответ, воскликнул:

— О, тем лучше! Вы меня радуете, ибо нет чести повиноваться скверному государю, как и нет удовольствия повиноваться глупцу!

Такого же мнения придерживался и кардинал Мазарини. Как-то раз, когда маршал де Грамон обнадеживал министра разговорами о его вечной власти, тот ответил ему:

— Ах, сударь! Вы не знаете его величества! В нем материала на четырех королей и одного честного человека.

Это тот самый маршал де Грамон, который, став на сторону фрондеров, позднее сказал Людовику XIV:

— В то время как мы служили вашему величеству против кардинала Мазарини…

Такая манера изъясняться чрезвычайно рассмешила короля.

Между тем наступил день святого Мартина, и Парламент, настроенный еще нетерпимее против двора, возобновил свои совещания; один за другим упорно выходили памфлеты, каждый день появлялась какая-нибудь новая мазаринада.

Вначале министр смеялся над ними и однажды произнес знаменитую фразу, которую позднее так часто повторяли: «Поют — значит, заплатят». Но в конце концов песенки уступили дорогу сочинению, которое наделало много шуму и появилось под названием «Жалоба трех сословий провинции Иль-де-Франс парламенту Парижа».

Это была едкая сатира, направленная против министра.


«Он сицилиец, подданный испанского короля, — говорилось в этой жалобе, — и происходит из незнатного рода; он был лакеем в Риме и прислуживал на самых гнусных оргиях; он продвигался вперед посредством плутней, шутовства и интриг; он был принят во Франции как шпион и, благодаря своему влиянию на королеву, в продолжение шести лет управлял всеми делами государства, к великому возмущению королевской семьи и великому смеху чужих народов. Он подвергал опале, отправлял в ссылку, заключал в тюрьму принцев, высших королевских сановников, чинов Парламента и знатных вельмож, короче, самых верных слуг короля. Он окружил себя предателями, лихоимцами, нечестивцами и безбожниками; он присвоил себе должность наставника короля, чтобы воспитать его по-своему; он загубил ту малость чистосердечия и искренности, какая еще оставалась при дворе, введя в моду игорные дома и азартные игры; он нарушал правосудие и приводил его в расстройство, грабил и расхищал финансы, издерживал на три года вперед государственные доходы. Он наполнил тюрьмы двадцатью тремя тысячами человек, из которых пять тысяч умерли на первом году заключения. Тратя ежегодно около ста двадцати миллионов, он не платил военным, не выплачивал пенсионов и не отпускал денег на содержание в исправности крепостей; наконец, он делился со своими друзьями этими огромными суммами, вывозя большую их часть за пределы королевства, как векселями и наличностью, так и драгоценными камнями».


В любое другое время это ругательное сочинение, хотя оно и было во многом правдивым, не имело бы особой важности, но на этот раз оно настолько соответствовало настроению народа и жалобам Парламента, что приобрело серьезное значение. В связи с этим были проведены основательные розыски. Автор памфлета остался неизвестным, но типографщик был найден и приговором Шатле осужден на вечную ссылку.

Тем не менее невозможно было оставаться в таком положении, следовало понять, наконец, кто царствует, Парламент или король, и не является ли, как это говорила Анна Австрийская, ее сын всего лишь карточным королем.

Прежде всего было решено помириться с герцогом Орлеанским, что не составляло особого труда. Аббата де Ла Ривьера сделали государственным секретарем, наделили его правом заседать в государственном совете и пообещали ему кардинальскую шапку.

Аббат де Ла Ривьер, вполне изучивший характер своего покровителя и знавший, что от него ничего не приходится ждать в ту минуту, когда следует хоть немного проявить энергию, сам сделался посредником в примирении, которое состоялось на Рождество.

Немедленно был собран совет, и на нем было намечено принять решение о том, что надлежит делать.

Принц де Конде обладал сильнейшим влиянием, и потому его мнение взяло верх, однако это было скорее мнение человека военного, нежели государственного. Речь шла о том, чтобы перевезти короля в Сен-Жермен, воспрепятствовать подвозу в Париж хлеба из Гонесса и удушить столицу голодом. Тогда парижане начнут сваливать вину на Парламент как на первопричину всех этих беспорядков, и Парламент будет чрезвычайно рад получить от двора прощение на определенных условиях.

Возможно, в глубине души кардинал не считал это решение наилучшим, но, поскольку оно исходило от человека, который был в то время всемогущим, и понравилось королеве с ее авантюрным характером, его приняли. Однако все условились держать его в настолько глубокой тайне, что герцог Орлеанский дал обещание ничего не рассказывать о нем ни жене, ни дочери, а принц де Конде обязался ни слова не говорить о нем ни матери, ни принцу де Конти, своему брату, ни герцогине де Лонгвиль, своей сестре.

Время отъезда было назначено на ночь с 5 на 6 января.

Те несколько дней, что оставались до назначенного времени, были употреблены на то, чтобы сосредоточить около Парижа войска, которыми власти располагали; их численность составляла от семи до восьми тысяч человек. Передвижения войск обеспокоили парижан, и, хотя никто не знал, что за этим стоит, все испытывали страх и то безотчетное беспокойство, какое накануне великих событий вдыхают вместе с воздухом. Горожане, казалось, не могли оставаться в своих домах, и, когда знакомые встречались на улице, они с тревогой интересовались новостями, как если бы вот-вот должно было произойти нечто неожиданное. Даже двор пребывал в тревоге и то отдавал приказы, то отменял их. Но, как мы сказали, никто не имел точных сведений о принятом решении, кроме королевы, герцога Орлеанского, принца де Конде, кардинала Мазарини и маршала де Грамона.

День 5 января прошел в обстановке всевозрастающего беспокойства, но никаких событий он за собой не повлек. Вечером, как обычно, принцы и министры явились на поклон к королеве, но оставались у нее недолго. Поскольку маршал де Грамон имел привычку устраивать каждый год, накануне праздника Царей-волхвов, большой ужин, то все отправились к нему, и королева, оставшись одна, прошла в свой кабинет, где под присмотром г-жи де Ла Тремуй находились король и герцог Анжуйский. Дети играли вместе; королева, взяв стул, села перед столом, облокотилась на него и стала на них смотреть. Минуту спустя вошла г-жа де Мотвиль и встала позади королевы, которая, с обычным спокойствием адресовав ей несколько слов, снова принялась смотреть на детей. В эту минуту г-жа де Ла Тремуй, сидевшая в темном углу комнаты, глазами подала г-же де Мотвиль знак подойти к ней, чтобы поговорить; та откликнулась на это приглашение, и г-жа де Ла Тремуй сказала ей так тихо, что королева не могла услышать ее слов:

— Знаете, какой ходит слух? Говорят, будто этой ночью королева уезжает.

Так г-жа де Мотвиль впервые услышала об этом замысле, и он показался ей настолько невероятным, что она ограничилась тем, что, пожав плечами, обратила внимание г-жи де Ла Тремуй на спокойствие, с каким королева наблюдала за игрой своих сыновей. Но, как ни тихо говорила г-жа де Ла Тремуй, королева услышала, что та что-то сказала, и спросила ее, о чем идет речь; г-жа де Ла Тремуй, верившая в предстоящий отъезд ничуть не больше, чем г-жа де Мотвиль, громко повторила ей то, что прежде сказала шепотом. Анна Австрийская рассмеялась.

— До чего же, право, все глупы в этой стране! — сказала она. — Не знают уже, что и выдумать! Завтра я намереваюсь провести весь день в Валь-де-Грасе.

Герцог Анжуйский, которого в эту минуту уводили спать, услышал, что сказала королева, и заявил, что он не уйдет, пока мать не пообещает ему взять его туда вместе с собой; королева дала ему обещание, и ребенок, сияя от радости, удалился.

— Теперь, когда герцог Анжуйский ушел, — сказала королева, обращаясь к дамам, — давайте, если вы не возражаете, развлечем короля, разделив между нами праздничный пирог с бобом; позовите Брежи и велите подать пирог.

Приказание королевы было исполнено. Пирог принесли, и, когда г-жа де Брежи явилась, его разрезали на шесть кусков, по одному для короля, королевы, г-жи де Ла Тремуй, г-жи де Мотвиль, г-жи де Брежи и Пресвятой Богородицы.

Каждый съел свой кусок, но боб не нашелся: он оказался в куске для Богородицы. Тогда король вынул его оттуда и отдал матери, сделав ее таким образом бобовой королевой, а она, со своей стороны, словно на уме у нее не было ничего, кроме желания повеселиться, велела принести бутылку гипокраса, который отведали вначале дамы; затем они заставили пригубить этот напиток и ее, чтобы иметь повод воскликнуть: «Королева пьет!»

После этого разговор зашел об обеде, который через два дня должен был дать маркиз де Вилькье, капитан королевской гвардии. Назвав тех своих дам, которым она позволила пойти на этот обед, королева добавила, что следовало бы привести на него малый оркестр скрипачей принца де Конде, чтобы лучше там повеселиться. Наконец, приказав позвать Лапорта, она передала ему короля и велела уложить его спать. И тогда г-жа де Ла Тремуй сама стала смеяться над пришедшей ей в голову мыслью, будто королева может уехать из Парижа.

Около одиннадцати часов вечера, когда королеве уже пришла пора раздеваться, она послала за Беренгеном, своим первым шталмейстером, который незамедлительно явился. Королева отвела его в сторону и какое-то время вполголоса разговаривала с ним. Именно ему надлежало отдавать распоряжения насчет королевских карет; но, поскольку королева опасалась, что у кого-нибудь могут появиться подозрения в отношении этого разговора, она, вернувшись к своим дамам, во всеуслышание заявила, что дала Беренгену поручения, касающиеся дел благотворительности. Дамы, которых безукоризненное притворство королевы избавило от всякого недоверия, ничего не заподозрили. Затем королева разделась и перешла в спальню. Дамы вышли и у дверей обнаружили Комменжа и Вилькье, которые были осведомлены ничуть не больше, чем они, и ничего не могли им сказать.

Как только дамы ушли и ворота Пале-Рояля за ними закрылись, королева позвала к себе г-жу Бове, свою первую камеристку, и снова оделась. После этого к ней впустили Комменжа и Вилькье, которым было велено дожидаться в гостиной, и королева дала им необходимые распоряжения. Затем к ней вошел маршал де Вильруа, который тоже ни о чем не был предупрежден, и королева лишь теперь объявила ему о своем намерении уехать из Парижа. Маршал тотчас занялся приготовлениями, касавшимися как его самого, так и короля, и дал юному государю возможность поспать до трех часов ночи.

В три часа ночи короля и его брата разбудили; затем детей посадили в карету, дожидавшуюся их у ворот королевского сада. Минуту спустя к ним присоединилась королева; она вышла вместе с г-жой де Бове, сопровождаемая Гито, Комменжем и Вилькье; все они спустились по маленькой потайной лестнице, которая вела из покоев королевы в сад. Кареты тотчас же покатили, не встретив на пути никаких препятствий, и остановились лишь на аллее Кур-ла-Рен, где был назначен общий сбор.

Там предстояло дожидаться герцога Орлеанского, принца де Конде и всей королевской свиты.

Минуту спустя приехал герцог Орлеанский с супругой; затем, в своей личной карете, мадемуазель де Монпансье, его дочь, за которой послали Комменжа; затем прибыли принц де Конде с принцем де Конти и принцессой де Конде; что же касается г-жи де Лонгвиль, то она не захотела уезжать, сославшись на большой срок своей беременности. Наконец, в свой черед появились барышни Манчини, за которыми послали в дом маркизы де Сенсе, где они находились. Кардинал приехал последним: он играл в карты, а поскольку игра была одной из его главных страстей и в тот вечер ему везло, то стоило большого труда заставить его прервать партию.

Итак, в самое короткое время на Кур-ла-Рен собралось два десятка карет, вместивших не менее ста пятидесяти человек; дело в том, что друзья тех, кто уезжал из Парижа, предупрежденные в последнюю минуту, не пожелали остаться в городе, где, как все предполагали, должны были случиться большие беспорядки. В ожидании отъезда все эти беглецы, за исключением посвященных в тайну, были охвачены глубочайшим страхом, как если бы они покидали город, который вот-вот должен был взять приступом неприятель.

Королева выразила немалое удивление, узнав, что г-жа де Лонгвиль не приехала с принцессой де Конде, но, не имея возможности догадаться о причине, удерживавшей г-жу де Лонгвиль в Париже, она удовольствовалась извинением, которое та передала ей через свою мать и двух своих братьев. Затем, видя, что вся королевская свита в сборе, королева отдала приказ об отъезде.

Однако по приезде в Сен-Жермен началась страшная неразбериха. В те времена, когда истинная роскошь еще не была введена в обиход, мебель перевозили из одного замка в другой, и Сен-Жермен, в котором никогда не жили зимой, был лишен всякой обстановки. Опасаясь дать повод к подозрениям, кардинал не решился меблировать этот замок: он лишь отправил туда две небольшие кровати, одну из которых заняла королева, а другую отдали королю; нашлись еще две походные кровати, и их отдали герцогу Анжуйскому и герцогу Орлеанскому. Герцогиня Орлеанская и мадемуазель де Монпансье спали на соломе. Но оставалось снабдить ею еще сто сорок или сто пятьдесят человек, и в одну минуту, говорит г-жа де Мотвиль, солома сделалась такой редкостью, что ее нельзя было достать ни за какие деньги.

Около пяти часов утра известие о бегстве короля стало распространяться по Парижу и вызвало в городе глубокий страх. Все поспешно поднялись, и с шести часов утра на улицах, заполненных народом, слышались крики и царила суматоха. И тогда все, кто принадлежал ко двору, вознамерились бежать, чтобы присоединиться к нему, однако народ тотчас запер городские ворота и перегородил улицы цепями, чтобы задержать беглецов. Канцлеру удалось бежать, переодевшись лазаристом, г-же де Бриенн — переодевшись серой сестрой, а г-ну де Бриенну и его брату — школярами с книжками под мышкой; что же касается г-на де Бриенна-отца, который вместе со своим родственником аббатом де Л’Эскаладьё решил силой проложить себе дорогу, то ему пришлось стрелять из пистолета, чтобы пробиться сквозь толпу. При этом аббат де Л’Эскаладьё получил удар алебардой в бедро.

Так что весь город пребывал в смятении и неведении. Говорили об осаде, блокаде и голоде, и, поскольку люди, не зная всего, обычно всего страшатся, столица была охвачена величайшим страхом, как вдруг пошел слух, что купеческие старшины и эшевены Парижа получили письмо от короля. Вскоре по городу стали ходить копии этого письма. Мы воспроизводим его слово в слово.

«Дражайшие и возлюбленные!

Будучи вынужден с чувством глубочайшего огорчения выехать в эту ночь из нашего доброго города Парижа, дабы не оставаться долее под угрозой исполнения пагубных замыслов каких-либо должностных лиц нашего Парижского парламента, которые и прежде не раз посягали на нашу власть и долгое время злоупотребляли нашей добротой, а теперь, вступив в сношения с врагами государства, дошли до того, что замыслили завладеть нашей особой, мы соблаговолили, по совету королевы-регентши, нашей досточтимейшей госпожи и матери, сообщить вам о нашем решении и приказать вам, что мы и делаем в самых ясных выражениях, употребить все зависящие от вас меры, дабы воспрепятствовать тому, чтобы в означенном нашем городе произошло что-нибудь, могущее нарушить его покой или причинить ущерб служению нам, и при этом заверить вас, что все добрые горожане и обитатели города, как мы надеемся, продолжат вместе с вами исполнять долг добрых и верных подданных, как они это делали доселе. Оставляя за собой право уведомить вас в течение нескольких дней о наших дальнейших решениях и, тем не менее, доверяясь вашей преданности и вашему усердию в служении нам, мы не делаем настоящее послание ни более пространным, ни более определенным.

Подписано: Людовик.

Дано в Париже, 5 января 1649 года».

Седьмого января в столицу приехал г-н де Лиль, капитан королевской гвардии, и привез от имени короля указ, которым всем высшим присутственным местам запрещалось продолжать заседания, а Парламенту повелевалось удалиться в Монтаржи. Парламент отказался принять этот указ к рассмотрению, заявив, что он исходит не от короля, а от тех, кто его окружает и подает ему дурные советы. После такого ответа королева приказала запретить деревням, расположенным вокруг Парижа, доставлять туда хлеб, вино и скот; с этого времени намерения двора сделалось очевидными: Париж хотели удушить голодом. Парламент решил отправить к королеве депутацию, которая должна была высказать ей возражения против таких действий. Депутация отправилась в путь и прибыла в Сен-Жермен, но не была принята. По возвращении депутаты доложили об этом Парламенту, который в свой черед и в ответ на письмо короля издал следующий указ:

«Сего дня и т. д.

Поскольку кардинал Мазарини является общепризнанным виновником всех беспорядков в государстве и нынешних бед, он объявляется возмутителем общественного покоя, врагом короля и государства и ему предписывается сегодня же покинуть двор, а в течение недели выехать за пределы королевства; по истечении же указанного срока всем подданным короля предписывается преследовать его. Всем запрещается предоставлять ему у себя убежище. Помимо того, повелевается произвести в городе набор ополченцев в достаточном числе, с целью поручить им обеспечивать безопасность города как внутри него, так и за его пределами, а также сопровождать тех, кто привозит в него провизию, и делать так, чтобы они привозили ее и доставляли беспрепятственно и в полной безопасности. Настоящий указ будет прочтен, опубликован и вывешен всюду, где это надлежит делать, а дабы никто не отговаривался неведением о нем, купеческим старшинам и эшевенам предписывается следить за его исполнением.

Подписано: Гийе».

Это имя было чересчур скромным и мало кому известным, чтобы соответствовать имени Людовик, которым было подписано первое письмо, предъявленное нами читателям. Так что заявление Парламента вызвало у придворных сильное веселье; однако вскоре это веселье умерилось, когда при дворе стали известны одновременно три новости: герцог д’Эльбёф и принц де Конти покинули Сен-Жермен и вернулись в Париж; герцог Буйонский объявил себя сторонником Парламента; и, наконец, герцогиня де Лонгвиль приехала в городскую ратушу, пообещав народу поддержку со стороны герцога де Лонгвиля, своего мужа, и принца де Марсийяка, своего любовника.

Таким образом, гражданская война была объявлена не только между королем и его народом, но и между принцами крови.

XIX. 1649

Несколько слов о герцоге д’Эльбёфе, герцоге Буйонском, принце де Конти, г-же де Лонгвиль и коадъюторе. — Почему все они были недовольными. — Сношения Гонди с г-жой де Лонгвиль. — Торжественная встреча коадъютора у Нового рынка. — Визит Бриссака к г-ну де Гонди. — Замыслы герцога д’Эльбёфа. — Он хитрит с коадъютором. — Прибытие принца де Конти. — Недоверие народа к семье Конде. — Принцы в Парламенте. — Борьба между принцем де Конти и герцогом д’Эльбёфом. — Интриги коадъютора. — Госпожа де Лонгвиль и герцогиня Буйонская в ратуше. — Принц де Конти провозглашен верховным главнокомандующим войсками Парламента.


Скажем вначале несколько слов об этих вождях, которых решил поставить во главе себя народ или, скорее, которые сами решили поставить себя во главе народа.

Карл Лотарингский, герцог д’Эльбёф, был женат на Екатерине Генриетте, узаконенной дочери Генриха IV и Габриель д’Эстре. Он имел достаточно небольшое состояние и пользовался известностью куда больше благодаря своему младшему брату, графу д’Аркуру, чем сам по себе. Он входил в число недовольных, поскольку Лотарингскому дому всегда было свойственно пребывать в состоянии недовольства; к тому же принцы из этой семьи занимали при дворе весьма посредственное положение, и принцы де Конде, которых называли монсеньорами, принцев Лотарингского дома не называли даже господами. Герцог Энгиенский, говоря о них, всегда именовал их не иначе как эти Гизы.

Герцог Буйонский имел лучшую репутацию, чем герцог д’Эльбёф, и как военный, и как политик. Во времена Людовика XIII он оказался, напомним, причастен к делу Сен-Мара и, будучи владетельным принцем Седана, выпутался из беды благодаря тому, что отдал свой город. Когда кардинал Ришелье и Людовик XIII умерли, он полагал, что у него появится возможность вернуть себе Седан, но город так и не был ему возвращен. В возмещение убытков ему было обещано денежное вознаграждение, но это вознаграждение все оттягивалось, и он начал понимать, что над его притязаниями просто смеются. Так что и герцог Буйонский имел причины быть недовольным.

Принц де Конти был недовольным прежде всего потому, что в те времена все младшие сыновья были недовольными; кроме того, потому, что он был горбат, а его брат хорошо сложен, и, наконец, потому, что его хотели сделать духовным лицом, но, даже если бы на голову ему надели кардинальскую шапку, ставшую причиной такого великого раздора между принцем де Конде и герцогом Орлеанским, ему все равно милее, чем красная камилавка и кардинальская шапка, были серая шляпа с белым пером и подбитый горностаевым мехом черный бархатный камзол, какие носили в те времена.

Госпожа де Лонгвиль тоже была недовольной… Однако рассказать о том, что стало этому причиной, куда труднее. У женщин причины недовольства бывают порой настолько странными, что история, эта преувеличенно стыдливая особа, которая, подобно истине, всегда должна ступать нагой и которая, напротив, чаще всего ходит закутанной в покрывало, подобно римской матроне, ничего о них не говорит, и потому тем немногим, кто интересуется истинными причинами событий, приходится прибегать к мемуарам современников или к альковным сплетням. Так что мы лишь повторим то, что говорили тогда о причинах недовольства г-жи де Лонгвиль.

По слухам, г-жа де Лонгвиль была недовольной потому, что она питала столь великую и столь странную любовь к принцу де Конде, своему брату, что, когда он стал ухаживать за мадемуазель дю Вижан, г-жа де Лонгвиль восприняла эту любовь брата как измену и прониклась ненавистью к нему тем более глубокой, что, не смея никому признаться в своих горестях, она не давала выхода копившимся у нее слезам и они обратились в желчь. И тогда она излила всю свою сестринскую любовь на принца де Конти. Но, поскольку женщина не может довольствоваться только сестринской любовью, она взяла себе в любовники принца де Марсийяка, Франсуа де Ларошфуко, шестого носителя этого имени и автора «Максим».

Герцог де Лонгвиль, человек светский, как говорит кардинал де Рец, в любом деле более всего любил первые шаги и был недовольным потому, что недовольной была его жена.

Но был еще один человек, о котором мы уже довольно давно не говорили и который был недоволен куда больше, чем все те, кого мы только что назвали: речь идет о коадъюторе.

И действительно, после памятного Дня баррикад, устроенного им, его вес несколько уменьшился. Бруссель и Бланмениль были выпущены на свободу, а только этого и требовал народ. Коадъютора пригласили ко двору, королева осыпала его ласками, а кардинал-министр расцеловал его в обе щеки, но за этими масками он видел лица, и лица эти, если представился бы случай отомстить, не сулили ему ничего хорошего. И потому он вел себя спокойно, сохраняя свое влияние на народ, дружеские отношения с Парламентом и связи с вожаками парижских кварталов и ожидая развития событий, ибо был уверен, что в ходе этих событий без него никак не обойдутся.

И правда, в тот самый день, когда король покинул Париж, в пять часов утра, коадъютора разбудил казначей королевы, ее обычный посланец; он привез писанное рукой Анны Австрийской письмо, которым она просила коадъютора приехать в Сен-Жермен. Коадъютор ответил, что он не преминет исполнить приказ ее величества. Минуту спустя к нему явился бледный как смерть президент Бланмениль. Он пришел сообщить ему о распространившемся слухе, будто король идет на Дворец правосудия с восьмитысячной конницей; дело в том, что в первые часы после отъезда короля по городу ходили самые странные и самые вздорные слухи. Коадъютор заверил его, что король мало того что не идет на Дворец правосудия с восьмитысячной конницей, но еще и бежал из Парижа со своей гвардией. Бланмениль тотчас удалился, чтобы передать эту новость своим коллегам, а коадъютор поспешил во дворец Конде, где находилась г-жа де Лонгвиль, оставшаяся в городе.

Поскольку он был большим другом г-на де Лонгвиля, а г-н де Лонгвиль, по словам самого коадъютора, не принадлежал к числу тех придворных, с кем герцогиня поддерживала наилучшие отношения, то какое-то время он не виделся с ней. Тем не менее, предвидя события, которые вот-вот должны были произойти, и нужду в ней, которая могла у него появиться, он явился к ней за несколько дней до этого и застал ее очень раздраженной на двор, а в особенности на принца де Конде, своего брата. Тогда он поинтересовался у нее, имеет ли она какую-нибудь власть над принцем де Конти, и г-жа де Лонгвиль ответила ему, что принц де Конти полностью в ее руках и она может делать с ним все, что пожелает. Это было все, что хотел услышать коадъютор, заполучивший отныне фигуру, которую можно было противопоставить принцу де Конде. Правда, этот человек был лишь видимостью главы партии, но такое тем более устраивало коадъютора, желавшего заставить этого главу партии действовать по его воле. Так что он посоветовал г-же де Лонгвиль быть готовой ко всякому повороту событий, вызвать мужа в Париж и под любым предлогом не покидать столицу.

Когда он пришел к г-же де Лонгвиль теперь, она уже была готова послать за ним сама. Она осталась в столице, как и обещала ему, но г-н де Конде почти насильно увез от нее принца де Конти. В итоге она оказалась в Париже одна, ибо г-н де Ларошфуко уехал, чтобы попытаться привезти принца де Конти назад, а г-н де Лонгвиль находился в Нормандии, своем губернаторстве. Правда, накануне от него пришло письмо, которым он уведомлял, что вечером 6-го будет в Париже.

Госпожа де Лонгвиль пребывала в сильном беспокойстве и спрашивала коадъютора о том, что творится на улицах, куда сама она не отваживалась выйти. А на улицах царили шум и суматоха: горожане, действуя по собственному почину, захватили ворота Сент-Оноре; коадъютор приказал одному из своих сторонников охранять ворота Конферанс; наконец, в спешке собрался Парламент.

Госпожа де Лонгвиль и коадъютор договорились, что, помимо г-на де Ларошфуко, в Сен-Жермен будет послан еще Сент-Ибаль, близкий друг г-на де Гонди, чтобы попытаться встретиться с принцем де Конти и ускорить его возвращение в Париж.

Сент-Ибаль отправился туда в переодетом виде.

Коадъютор мог бы поступить точно так же и в итоге добраться до королевы, которая велела ему приехать к ней, но его это никоим образом не устраивало: он хотел выехать открыто, чтобы ему помешали совершить эту поездку. Он приказал заложить карету, попрощался у ворот со своими слугами и громко крикнул кучеру:

— В Сен-Жермен!

Это был лучший способ остаться в городе.

И действительно, в конце улицы Нёв-Нотр-Дам ему встретился лесоторговец по имени Дюбюиссон, пользовавшийся большим влиянием в городских портах; он взбунтовал народ, поколотил форейтора коадъютора, побил его кучера и заявил прелату, что дальше тот не поедет. В одну минуту карета была опрокинута. С нее сняли колеса, а торговки с Нового рынка соорудили нечто вроде носилок, куда посадили коадъютора, и, к его великой радости, с триумфом отнесли его домой.

Он тотчас написал королеве и кардиналу письмо, изъявив им свои сожаления и рассказав об обстоятельствах, лишивших его возможности продолжить свой путь. Однако ни королева, ни кардинал не были обмануты этой уловкой, и их злоба против беспокойного прелата лишь стала еще сильнее.

Три дня прошли в разъездах туда и обратно, о которых мы рассказывали в предыдущей главе. Ни г-н де Ларошфуко, ни Сент-Ибаль не возвращались, и к тому же стало известно, что г-н де Лонгвиль, узнав по дороге, что двор находится в Сен-Жермене, повернул обратно и направился к королеве. Каковы были его планы, никто не знал.

Коадъютор оказался в весьма затруднительном положении. Он поручился герцогу Буйонскому за содействие принца де Конти и г-на де Лонгвиля, а между тем о г-не де Конти не было никаких известий, тогда как о г-не де Лонгвиле они были весьма скверными. Внезапно одно непредвиденное обстоятельство сделало положение коадъютора еще более сложным.

Девятого января, во второй половине дня, к коадъютору явился г-н де Бриссак. Он был женат на одной из его кузин, но, тем не менее, виделись они с г-ном де Гонди редко. И потому коадъютор поинтересовался у гостя, какому счастливому случаю он обязан этим визитом.

— По правде сказать, — отвечал г-н де Бриссак, — сегодня утром я осознал, что принадлежу к той же партии, что и вы, и, поскольку вы мне кузен, я пришел просить вас принять меня на службу в войска Парламента.

— Вы пришли по поручению господина де Лонгвиля? — спросил коадъютор.

— С чего вдруг такой вопрос?

— Да с того, что через вашу жену вы приходитесь кузеном не только мне, но и господину де Лонгвилю.

— Нет, я пришел по собственной воле. У меня есть основания быть недовольным маршалом де Ла Мейре, и я хочу попытать счастья в партии его противников. Будь он на вашей стороне, я встал бы на сторону двора.

— Ну что ж, в таком случае пойдемте со мной, — сказал коадъютор.

— Вы собираетесь выйти из дома? — спросил Бриссак.

— Да.

— И куда же вы направляетесь?

— В Парламент. Посмотрите в окно, запряжены ли в карету мои лошади.

Бриссак взглянул в окно и вскрикнул от удивления.

— Что там такое? — спросил коадъютор.

— Господин д’Эльбёф и с ним три его сына! — воскликнул Бриссак.

— Господин д’Эльбёф? А я полагал, что он в Сен-Жермене с королевой.

— Он был там, — смеясь, ответил Бриссак — но что поделаешь! Он не сумел пообедать в Сен-Жермене и приехал посмотреть, не удастся ли ему поужинать в Париже.

— Так вы его уже видели?

— Да, мы проделали вместе путь от моста Нёйи, где я его встретил, до креста Круа-дю-Трауар, где я с ним расстался, и всю дорогу он клялся мне, что в ходе Фронды потрудится лучше, чем герцог Майенский, его двоюродный дядя, потрудился во времена Лиги.

Никакое другое посещение не могло усложнить в еще большей степени и без того затруднительное положение коадъютора. Он не смел никому поведать о своем соглашении с принцем де Конти и г-ном де Лонгвилем, опасаясь, как бы их не арестовали в Сен-Жермене, если только они уже не были арестованы; с другой стороны, герцог Буйонский заявил, что он ничего не предпримет до тех пор, пока не увидит принца де Конти, а маршал де Ла Мот-Уданкур — пока не увидит г-на де Лонгвиля. А тем временем герцог д’Эльбёф, который пользовался у парижского простонародья популярностью, уже давно завоеванной принцами Лотарингского дома, мог, сделавшись выбранным командующим армией, разрушить все планы коадъютора. И потому прелат решил выиграть время, заставив герцога д’Эльбёфа поверить в свою готовность действовать в его интересах.

В эту минуту вошел герцог д’Эльбёф, сопровождаемый тремя своими сыновьями.

Д’Эльбёф рассказал коадъютору, что он вместе с сыновьями покинул двор, чтобы встать на сторону Парламента, и, зная о влиянии коадъютора на парижан, именно ему нанес свой первый визит. За этим признанием последовало множество льстивых слов и комплиментов, среди которых сыновья герцога время от времени вставляли и свои любезности.

Коадъютор с глубоким почтением ответил на все эти проявления учтивости и спросил герцога д’Эльбёфа о его намерениях.

— Я намерен, — промолвил д’Эльбёф, — немедленно отправиться в ратушу и предложить свои услуги господам эшевенам Парижа. Вы одобряете то, что я собираюсь сделать, господин коадъютор?

— Тем не менее, — возразил коадъютор, — на мой взгляд, господин принц, вам лучше было бы подождать до завтра и предложить свои услуги общему заседанию палат.

— Ну что ж! — сказал д’Эльбёф. — Я поступлю так, как вы говорите, ибо принял решение во всем руководствоваться вашими советами.

С этими словами он удалился, сопровождаемый тремя своими сыновьями.

Стоило им выйти, как коадъютор, заметивший, как ему показалось, улыбку, которой обменялся отец со своими сыновьями, приказал одному из своих слуг проследить за герцогом д’Эльбёфом и разузнать, куда он направится.

Как и предвидел коадъютор, герцог д’Эльбёф направился прямо в ратушу. Оба они хитрили, но не смогли обмануть друг друга. Прелат тотчас же принялся за дело: речь шла об интригах, а это была его стихия.

Он немедленно написал первому эшевену Фурнье, одному из своих друзей, прося его позаботиться о том, чтобы муниципалитет не отсылал д’Эльбёфа к Парламенту, ибо это послужило ему рекомендацией, с которой трудно было бы бороться; затем он поручил тем из парижских кюре, кто был более всего ему предан, посеять среди прихожан подозрения против герцога д’Эльбёфа, напомнив им, что он способен на все ради денег, и воскресив в их памяти, что он входит в число ближайших друзей аббата де Ла Ривьера, фаворита герцога Орлеанского. Наконец, около семи часов вечера коадъютор сам вышел из дома и всю ночь напролет, пешком, переодетый, бегал по городу, посещая всех знакомых ему членов Парламента, но вовсе не для того, чтобы поговорить с ними о принце де Конти или г-не де Лонгвиле, что могло бы облегчить ему задачу, но что по-прежнему не позволяли опасения бросить тень на этих вельмож, а для того, чтобы напомнить им, насколько ненадежен герцог д’Эльбёф и как должен быть оскорблен Парламент тем, что этот принц предложил свои услуги вначале муниципалитету, вместо того чтобы сразу предложить их Парламенту, как это советовал ему коадъютор.

Так он бегал до двух часов ночи по Парижу, пребывая в уверенности, что и герцог д’Эльбёф, со своей стороны, не теряет времени напрасно. Разбитый усталостью, он вернулся домой и бросился на постель, почти решившись открыто выступить утром против герцога д’Эльбёфа, как вдруг послышался стук в дверь. Он тотчас позвал своего камердинера и велел ему узнать, в чем дело. Минуту спустя он услышал поспешно приближавшиеся шаги, и в спальню к нему, не дожидаясь доклада, вошел шевалье де Ла Шез, принадлежавший к свите г-на де Лонгвиля.

— Ну же, сударь, вставайте! — воскликнул он. — Принц де Конти и господин де Лонгвиль находятся у ворот Сент-Оноре, а народ кричит, что они предали город, и не хочет впускать их в Париж!

Коадъютор вскрикнул от радости и соскочил с постели. Это была новость, которую он уже три дня ждал с таким нетерпением. В одну минуту он оделся, и поскольку, одеваясь, он приказал заложить лошадей, то карета оказалась готова одновременно с ним. Он тотчас вскочил в нее вместе с шевалье де Ла Шезом, приказал кучеру ехать к советнику Брусселю, взял его с собой, чтобы подкрепить свою популярность, а затем, предшествуемый скороходами с факелами в руках, направился к воротам Сент-Оноре, где действительно томились в ожидании г-н де Лонгвиль и принц де Конти, верхом бежавшие из Сен-Жермена.

И тут коадъютору стало понятно, что взять с собой Брусселя было не такой уж чрезмерной предосторожностью. Горожане так сильно боялись принца де Конде, что все, кто так или иначе был связан с ним, вызывали у них высочайшее недоверие. Наконец, когда коадъютор и Бруссель не только поручились за принца де Конти и г-на де Лонгвиля, но и заверили народ, что они приехали в Париж, чтобы защищать город, цепи, преграждавшие проезд, были сняты.

Принц де Конти и г-н де Лонгвиль сели в карету коадъютора, а затем они все вместе, сопровождаемые радостными криками народа, поехали во дворец Лонгвиль и прибыли туда уже на рассвете. Коадъютор поручил герцогине поддерживать решимость вновь прибывших, а сам поспешил к герцогу д’Эльбёфу. Совершить этот шаг его заставляло, по-видимому, недоверие, которое внушал народу принц де Конти. Коадъютор хотел предложить герцогу д’Эльбёфу заключить союз с принцем де Конти и г-ном де Лонгвилем, однако герцог уже уехал во Дворец правосудия.

Теперь нельзя было терять времени, ибо его и так уже слишком много было потеряно. Велев пустить лошадей вскачь, коадъютор вернулся во дворец Лонгвиль, чтобы заставить принца де Конти и г-на де Лонгвиля немедленно явиться в Парламент. Однако принц де Конти чувствовал себя настолько усталым, что улегся в постель. Что же касается г-на де Лонгвиля, который вообще не любил торопиться, то он отвечал, что время терпит. Коадъютор прорвался в спальню принца и попытался разбудить его, но дело обстояло крайне плохо: принца одолела такая сонливость, что от него ничего нельзя было добиться, кроме слов, что он дурно себя чувствует. Коадъютор был близок к умопомешательству при виде того, что люди, ради которых он столько потрудился, изменяют ему в тот самый момент, когда после такого долгого ожидания ему уже казалось, что они, наконец, у него в руках. Но в эту минуту в спальню принца де Конти в свой черед вошла г-жа де Лонгвиль. Она пришла сообщить, что заседание Парламента окончено и герцог д’Эльбёф, по-прежнему сопровождаемый своими сыновьями, направился в ратушу, чтобы принести там присягу.

Так что благоприятный момент был упущен. И тогда было решено, что принц де Конти явится на вечернее заседание Парламента. Коадъютор пообещал заехать за принцем и, решив воспользоваться теми несколькими часами, какие у него оставались, позаботился заранее послать своих слуг на улицы вокруг Парламента, чтобы они кричали там «Да здравствует Конти!».

Что же касается его самого, то он в такой предосторожности не нуждался, видя, что его популярность в народе велика как никогда.

Затем коадъютор написал письма всем командирам городской милиции, чтобы известить их о приезде принца де Конти в Париж и предлагая им убеждать народ, что только этот принц заботится о его интересах. Наконец, он поручил своему секретарю, писавшему стихи по случаю, сочинить куплеты на герцога д’Эльбёфа и его сыновей. Коадъютор знал свою паству и был осведомлен о том, насколько сильно действует на парижан все смешное. Эти разнообразные дела заняли все его время до часа дня. В час дня ему следовало отправиться за принцем де Конти.

На этот раз принц был готов ехать. Он сел в карету коадъютора, сопровождаемую только свитой прелата, которая, впрочем, была весьма многочисленной и узнаваемой издали. Они первыми подъехали к лестнице Дворца правосудия, опередив герцога д’Эльбёфа, и вышли из кареты. Со всех сторон слышались крики «Да здравствует коадъютор!», но крики «Да здравствует принц де Конти!» были так редки, что было понятно: их издают лишь люди, подосланные коадъютором. Однако через минуту все эти крики оказались перекрыты одним оглушительным воплем: это среди радостных завываний черни прибыл герцог д’Эльбёф. Помимо того, за ним следовала вся городская стража, с самого утра окружавшая его как своего командира.

Войдя во дворец, герцог д’Эльбёф приказал стражникам встать у дверей Большой палаты. Коадъютор, опасавшийся каких-нибудь действий против принца, которому он оказывал покровительство, также остался у дверей вместе со своими людьми. Принц де Конти приблизился к членам Парламента, занявшим свои места, и достаточно твердым голосом произнес:

— Господа! Увидев в Сен-Жермене, какие губительные советы дают королеве, я как принц крови счел своей обязанностью воспротивиться им и приехал сюда, чтобы предложить вам свои услуги.

После этого вперед выступил герцог д’Эльбёф.

— Господа! — произнес он самоуверенным тоном игрока, одержавшего верх в первой партии. — При всем своем почтении к принцу де Конти я должен сказать, что он приехал несколько поздно. Это я сделал первый шаг к примирению, это я первым предложил свои услуги вашей корпорации; вы вручили мне жезл главнокомандующего, и я не выпущу его из своих рук!

Парламент, не питавший, как и народ, доверия к принцу де Конти, тотчас же разразился рукоплесканиями. Принц де Конти хотел было снова взять слово, но сильный шум помешал ему сделать это. Коадъютор понял, что не время настаивать и дело может принять скверный для принца оборот. Он потянул его назад, дав ему знак оставить поле сражения герцогу д’Эльбёфу. Д’Эльбёф, воспользовавшись победой, говорил, разглагольствовал и сулил золотые горы, и в итоге Парламент издал постановление, запрещавшее королевским войскам подходить к Парижу ближе, чем на двадцать льё.

Д’Эльбёф вышел из зала заседаний с величайшим торжеством. Что же касается принца де Конти, то он с трудом выбирался оттуда, и коадъютору пришлось идти впереди него, раздвигая толпу, которая была настроена по отношению к принцу скорее враждебно, чем благосклонно.

Начало партии было неудачным, но коадъютор не позволял так легко себя побеждать.


«Любовь народа, — говорит он сам, — долгими заботами взращенная и вскормленная, непременно заглушит, если только она успела укорениться, хрупкие и едва распустившиеся цветы общественной благосклонности, которые вырастают порой лишь по чистой случайности».


Так что он довольно спокойно ожидал результата принятых им мер. Впрочем, ему поспособствовал случай.

Придя к г-же де Лонгвиль, коадъютор застал у нее капитана Наваррского полка Кенсеро, который его дожидался. Капитан явился по поручению г-жи де Ледигьер и принес копию письма герцога д’Эльбёфа аббату де Ла Ривьеру, которое было написано час спустя после прибытия в Париж принца де Конти и г-на де Лонгвиля. В существовавших обстоятельствах это письмо было для коадъютора настоящим сокровищем. Вот оно:

«Скажите королеве и господину герцогу Орлеанскому, что проклятый коадъютор все здесь губит и что через два дня у меня не будет тут никакой власти; но, если они пожелают договориться со мной по-хорошему, я докажу им, что явился в Париж вовсе не с таким дурным умыслом, как они полагают».

Коадъютор дал г-же де Лонгвиль и принцу де Конти время прочесть это письмо, а затем помчался скрытно показывать его всем, кого он встречал на пути, требуя от них хранить тайну, но при этом позволяя им снимать копии с письма, а затем уговаривал тех, кто был удостоен таким знаком доверия с его стороны, не говорить об этом никому ни слова; это давало ему уверенность, что в тот же вечер весь Париж будет знать об этом письме.

Он вернулся домой около десяти часов вечера и нашел у себя более ста пятидесяти писем от приходских священников и командиров городской милиции. Первые воздействовали на своих прихожан, вторые — на свои отряды. Расположение умов стало благоприятным для принца де Конти. Речь теперь шла лишь о том, чтобы сделать герцога д’Эльбёфа смешным в глазах народа, и тогда он пропал. Это уже было заботой Мариньи, которому коадъютор поручил сочинить триолет. Вот как он справился с этим поручением:

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Чудес успели натворить немало;

Победами кичатся сами

Д’Эльбёф отважный с сыновьями.

И сотни лет вослед за нами

Все будут удивленно повторять:

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Чудес успели натворить немало.

Большего и не требовалось. Запустив эти стихи в город, коадъютор мог быть уверен, что вдогонку за ними все начнут сочинять свои собственные куплеты. И, как мы вскоре увидим, он не ошибся.

Так что он велел сделать сотню копий этого триолета, разбросать их по улицам и расклеить на перекрестках.

В это время стало известно, что королевские войска заняли Шарантон. Герцог д’Эльбёф был настолько занят защитой себя самого, что и не думал о защите Парижа. Этот промах был для него весьма некстати в тот момент, когда по рукам ходили копии его письма к аббату де Ла Ривьеру. Как нетрудно понять, коадъютор не преминул извлечь пользу из этого события, говоря потихоньку, что если ищут доказательство сговора герцога д’Эльбёфа с двором, то доказательство это налицо.

В полночь г-н де Лонгвиль и маршал де Ла Мот-Уданкур заехали за коадъютором, и все трое отправились к герцогу Буйонскому, который еще никак не проявлял себя и лежал в постели по причине подагры. Вначале он колебался, но, когда коадъютор объяснил ему свой план, уступил уговорам. Тотчас же они согласовали свои действия в течение всего следующего дня и разъехались по домам.

На другой день, 11 января, в десять часов утра, принц де Конти, г-н де Лонгвиль и коадъютор выехали из дворца Лонгвиль в самой роскошной карете герцогини, при этом коадъютор расположился у дверцы, чтобы все могли его видеть, и направились ко Дворцу правосудия. Уже с первых минут по крикам народа можно было догадаться о перемене, которая со вчерашнего дня произошла благодаря стараниям приходских священников и командиров городской милиции. Крики «Да здравствует принц де Конти!» раздавались со всех сторон, а поскольку к стихам триолета позаботились придумать и мотив, то кругом распевали уже не только написанные Мариньи строки против герцога д’Эльбёфа, но и такие куплеты:

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Храбрец на площадях столицы:

Кипит и машет кулаками

Д’Эльбёф отважный с сыновьями.

Но, встретившись в бою с врагами,

Куда как меньше он храбрится:

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Храбрец на площадях столицы.

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

У стен Бастилии живет.

Бравадою десятка стоят сами

Д’Эльбёф отважный с сыновьями.

Рифмач заслужит порки батогами,

Коль скоро их быками назовет:

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

У стен Бастилии живет.

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Не зря награды домогался;

Ее достоин ратными делами

Д’Эльбёф отважный с сыновьями.

Он нам помог в борьбе с врагами

Уж тем, что в городе остался;

Д’Эльбёф отважный с сыновьями

Не зря награды домогался.

Таким образом уличные поэты, не теряя времени, ответили на триолет архиепископского поэта и упрекнули герцога д’Эльбёфа за захват Шарантона.

В сопровождении толпы народа, становившейся все более многочисленной, коадъютор со своими друзьями подъехал ко Дворцу правосудия. Там принц де Конти снова предстал перед Парламентом и, как и накануне, предложил ему свои услуги.

После принца выступил вперед г-н де Лонгвиль, который, будучи губернатором Нормандии, предложил Парижу содействие со стороны Руана, Кана и Дьепа, а Парламенту — поддержку со стороны провинции, добавив, что он просит палаты, в обеспечение принятых им на себя обязательств, взять в городскую ратушу в качестве залога его жену и ребенка, которого она вот-вот должна произвести на свет. Это предложение, доказывавшее искренность того, кто его сделал, было с восторженными криками принято всем собранием.

В эту минуту в зал заседания вошел герцог Буйонский, опираясь на руки двух дворян, и, заняв место ниже принца де Конти, рядом с г-ном де Лонгвилем, заявил Парламенту, что он явился предложить ему свои услуги и будет с радостью служить под началом такого славного принца, как г-н де Конти. Герцог Буйонский считался одним из лучших военачальников того времени. Его храбрость никто не подвергал сомнению, а его мудрость была общеизвестна. Так что его речь произвела сильное впечатление.

И тогда герцог д’Эльбёф решил, что ему пришло время вмешаться. Он повторил произнесенную им накануне речь, сказав, что уступит свой пост главнокомандующего только ценой собственной жизни. Однако в эту минуту коадъютор нанес последний заготовленный им удар.

В зал вошел маршал де Ла Мот-Уданкур, который занял место ниже герцога Буйонского и почти повторил перед членами Парламента ту речь, какую тот только что произнес перед ними, а именно, заявил, что он готов служить вместе с герцогом Буйонским под началом принца де Конти. Он не отличался большими способностями, но был превосходным солдатом; его имя пользовалось уважением в кругу военных и приносило честь той партии, за которую он выступал. Поэтому его появление и его речь окончательно склонили умы в пользу принца де Конти.

Первой мыслью президента Моле, в глубине души не желавшего зла двору, было желание воспользоваться этой борьбой, чтобы ослабить обе партии; и потому он предложил оставить пока этот вопрос нерешенным и вернуться к нему на следующем заседании. Однако президент де Мем, более дальновидный, чем он, наклонился к его уху и сказал:

— Вы шутите, сударь! Они, может статься, придут к согласию в ущерб нашему влиянию; разве вы не видите, что герцог д’Эльбёф остался в дураках и эти люди стали хозяевами Парижа?

В это время президент Ле Куаньё, стоявший на стороне коадъютора, возвысил голос и произнес:

— Господа! Мы должны покончить с этим вопросом до обеда, даже если бы нам пришлось обедать в полночь. Поговорим с этими господами по отдельности, пусть они изложат нам свои намерения, и тогда мы поймем, от кого из них следует ждать большей пользы для государства.

Совет был принят. Президент Ле Куаньё попросил принца де Конти и г-на Лонгвиля пройти в одну палату, а г-на де Новьона, г-на де Бельевра и герцога д’Эльбёфа — в другую. При этом Новьон и Бельевр, как и президент Ле Куаньё, были полностью на стороне принца де Конти.

Коадъютору было достаточно одного взгляда, чтобы оценить положение дел. Он понял, что здесь в нем нужды более нет, в то время как его присутствие, напротив, будет полезно в другом месте, чтобы нанести последний удар. Он поспешно вышел из Дворца правосудия и направился к г-же де Лонгвиль и герцогине Буйонской, чтобы забрать их вместе с детьми и сопроводить в городскую ратушу. Слух о предложении г-на де Лонгвиля уже распространился по городу, так что их приезд в ратушу напоминал триумфальное шествие. Госпожа де Лонгвиль, несмотря на перенесенную ею незадолго до этого оспу, пребывала в полном расцвете своей красоты, а герцогиня Буйонская была все еще прекрасна; они подъехали к крыльцу ратуши и поднялись по лестнице, держа на руках детей; дойдя до последней ступени, они повернулись в сторону Гревской площади, которая была запружена народом, взобравшимся даже на крыши, поскольку к окнам невозможно было пробиться, и, показывая своих детей, воскликнули:

— Парижане! Герцог де Лонгвиль и герцог Буйонский вверяют вам самое дорогое, что у них есть на свете, — своих жен и своих детей!..

Громкие одобрительные возгласы стали ответом на эти слова. В то же самое время коадъютор пригоршнями бросал из окна ратуши в толпу золото. На это было потрачено десять тысяч ливров, но восторг толпы дошел до исступления. Все клялись отдать свою жизнь ради принца де Конти, герцога де Лонгвиля и герцога Буйонского. Герцогини поблагодарили народ, сделали вид, будто они отирают слезы признательности, и, наконец, вошли в ратушу. Однако вслед им неслись такие неистовые крики, что они были вынуждены показаться в окнах.

Оставив дам наслаждаться их триумфом, коадъютор поспешил вернуться во Дворец правосудия, сопровождаемый бесчисленной толпой вооруженных и безоружных людей, которые так шумели, что казалось, будто он ведет за собой весь Париж. Его опередил капитан гвардии герцога д’Эльбёфа, все видевший и все слышавший: рассудив, что партия близка к проигрышу, он поспешил уведомить об этом своего господина. Так что несчастный герцог д’Эльбёф полностью упал духом. Впрочем, его уныние стало куда больше, когда в ответ на вопрос президента де Бельевра, что означают все эти трубные звуки и барабанный бой, коадъютор, не скупясь на прикрасы и пустив в ход весь блеск своего красноречия, стал рассказывать о том, что происходило у ратуши.

Герцог д’Эльбёф понял, что он погибнет, если и дальше будет упорствовать.

Он тотчас покорился и заявил, что готов, подобно герцогу Буйонскому и маршалу де Ла Мот-Уданкуру, служить под командованием принца де Конти. Так что все трое были назначены заместителями принца де Конти, провозглашенного верховным главнокомандующим войсками Парламента.

Однако в вознаграждение за жертву, которую он принес, отказавшись от верховного командования, герцог д’Эльбёф добился чести принудить к сдаче Бастилию, что он и сделал во второй половине дня. Бастилия вовсе не имела намерения сопротивляться; г-ну дю Трамбле, ее коменданту, была сохранена жизнь, и он получил разрешение вывезти оттуда в течение трех дней все свое имущество.

В то время как д’Эльбёф принуждал Бастилию к сдаче, маркиз де Нуармутье, маркиз де Ла Буле и г-н де Лег, имея под своим началом пятьсот конников, затеяли перестрелку на дороге к Шарантону. Мазаринисты пытались удержаться на своих позициях, но их вытеснили оттуда, и в семь часов вечера все эти красавцы-кавалеры, все еще возбужденные первым запахом пороха, явились в городскую ратушу, чтобы лично возвестить о своем успехе. Госпожу де Лонгвиль и герцогиню Буйонскую окружало большое общество, позволившее победителям подойти к ним прямо в сапогах и латах. И тогда получилось странное смешение голубых перевязей, сверкающих лат, звуков скрипок, раздававшихся в ратуше, и труб, гремевших на площади. Все это придавало начавшейся войне оттенок рыцарства, существующего лишь в романах; и потому Нуармутье, который был большим поклонником «Астреи»,[29] не смог удержаться и сравнил г-жу де Лонгвиль с Галатеей, осажденной в Марсильи рыцарем Линдамором.

Определенно, это был, по крайней мере в ту минуту, настоящий двор, и король, королева и кардинал Мазарини, замкнувшиеся в Сен-Жермене, жившие в замке без мебели и спавшие на соломе, составляли странный контраст с принцем де Конти, г-ном де Лонгвилем, герцогом Буйонским, коадъютором и двумя герцогинями.

Возможно, мы излишне пространно рассказываем об этом народном волнении, которое представляется нам весьма интересным событием, но мы ведь и сами видели Париж, охваченный революцией, мы ведь и сами видели двор, на короткое время возникший в городской ратуше, и потому поддались желанию изобразить картину, показавшуюся нам все еще злободневной и почти живой, хотя с тех пор и прошло уже два века.

XX. 1649

Конде принимает сторону двора. — Приезд герцога де Бофора в Париж. — История юного Танкреда де Рогана. — Меры, принятые фрондерами. — Бедность английской королевы. — Граф д’Аркур. — Возложенное на него поручение. — Успехи парижан. — «Первое послание к коринфянам». — Смерть юного Танкреда. — Конде атакует и захватывает Шарантон. — Стычка при Вильжюифе. — Мирные предложения двора. — Переговоры, касавшиеся интересов отдельных лиц. — Мирный договор. — Конец первого действия гражданской войны. — Революция в Англии.


В Сен-Жермене всех охватил великий страх, когда там узнали эти новости, страх тем более великий, что принц де Конде находился в Шарантоне и потому какое-то время у всех были опасения, что он присоединится к принцу де Конти и г-же де Лонгвиль. Но произошло нечто прямо противоположное: он поспешно явился в Сен-Жермен, пылая гневом против брата и сестры и держа за руку маленького горбуна, просившего милостыню у ворот дворца.

— Смотрите, государыня, — сказал он королеве, указывая на горбуна, — вот полководец парижан!

Тем самым он намекал на своего брата принца де Конти.

Эта острота заставила королеву рассмеяться, а веселость принца де Конде и презрительный тон, которым он говорил о мятежниках, успокоили двор. Фрондеры, со своей стороны, отвечали куплетами. Когда в Париже узнали о гневе принца де Конде на принца де Конти и его крупных приготовлениях к сражению, там тотчас сочинили следующий куплет:

Конде, неужто будешь молодцом,

Сумев победу одержать

Над магистратом и купцом?

Заставишь мать свою сказать:

«Какой же старший сын мой злой:

Он вызвал младшего на бой!»

Но и мазаринисты, надо отдать им должное, не отставали по части сатир. В ходе этой странной войны было сочинено больше песенок, чем сделано пушечных выстрелов. На куплет против принца де Конде мазаринисты ответили куплетом против герцога Буйонского:

Наш храбрый герцог де Буйон,

Увы, подагрою страдает;

Хотя, как лев, отважен он,

Наш храбрый герцог де Буйон!

Но чтоб напасть на батальон

Ему силенок не хватает:

Наш храбрый герцог де Буйон

Увы, подагрою страдает.

Как видим, эпиграмма стала оружием, и, хотя наносимые ею раны и не были смертельными, они, тем не менее, оказывались весьма болезненными. Особенно страдали от них женщины, и любители всякого рода скандалов могут обратиться к собранию сатир и эпиграмм, которое было сделано для г-на де Морепа́ и имеет в своем составе не менее сорока четырех томов.

Между тем в Париж прибыл новый претендент на звание главнокомандующего: это был герцог де Бофор, который со времени своего бегства из Венсенского замка скитался по Вандомуа, а теперь явился, чтобы заявить об участии в мятеже. Он имел право на такое участие, и ему не было в этом отказано.

Его приезд наделал много шума в Париже, где, как мы знаем, его обожали. К тому же коадъютор подготовил этот приезд. Герцог де Бофор заранее отправил к нему на переговоры Монтрезора и предложил ему союз. Такой союз, естественно, должен был стать союзом лисицы с бульдогом: с одной стороны хитрость, с другой — сила. Коадъютор догадывался, что герцог Буйонский был для принца де Конти тем же, чем маршал де Ла Мот был для г-на де Лонгвиля и чем герцог д’Эльбёф был для самого себя; так что он подумал, что ему нужен собственный генерал, и выбрал на эту роль герцога де Бофора.

В день приезда Бофора коадъютор возил его по улицам Парижа, и это стало настоящим триумфом герцога. Коадъютор провозглашал его имя, показывал его народу и восхвалял его. На улицах Сен-Дени и Сен-Мартен возбуждение достигло высшей степени. Мужчины кричали «Да здравствует Бофор!», а женщины бросались целовать герцогу руки; неописуемый восторг проявляли в особенности рыночные торговки, и, когда герцог прибыл в их квартал, ему пришлось выйти из кареты и дать им возможность осыпать его поцелуями. Мало того, одна из этих торговок, имевшая необычайно красивую семнадцатилетнюю дочь, подвела ее к нему и заявила, что ее семейство сочло бы для себя величайшей честью, если бы он удостоил сделать ее матерью. Герцог де Бофор ответил этой услужливой матери, что ей нужно лишь привести вечером свою дочь к нему во дворец, и он сделает все возможное, чтобы исполнить ее желание. Мать так и поступила, и Рошфор, который рассказывает этот анекдот, уверяет, что и та, и другая вернулись на другой день домой весьма довольные.

Когда в Сен-Жермене стало известно об этой триумфальной встрече, герцога де Бофора назвали там в насмешку королем Рынка, и это прозвище за ним так и осталось.

Тем временем Париж наводнили принцы, приехавшие выступить против двора, и дворяне, желавшие служить под их началом. Парламент уже имел в числе своих защитников принца де Конти, герцога де Лонгвиля, герцога д’Эльбёфа, герцога Буйонского, герцога де Шеврёза, маршала де Ла Мот-Уданкура, герцога де Бриссака, герцога де Люина, маркиза де Витри, принца де Марсийяка, маркиза де Нуармутье, маркиза де Ла Буле, графа де Фиески, графа де Мора, маркиза де Лега, графа де Мата́, маркиза де Фоссёза, графа де Монтрезора, маркиза д’Алигра и юного прекрасного Танкреда де Рогана, которому по решению Парламента следовало именоваться просто Танкредом.

Трогательная история этого молодого человека составляет один из самых любопытных и поэтических эпизодов этой странной войны. Скажем о нем несколько слов.

Бабкой Танкреда де Рогана была Катрин де Партене Субиз, открытая врагиня Генриха IV, написавшая против него один из самых любопытных памфлетов того времени. Она ни за что на свете не хотела, чтобы ее сын был герцогом, и беспрестанно повторяла воинственный клич Роганов: «Королем быть не могу, принцем не соблаговолю, я — Роган!»

Однако, что бы она ни говорила и что бы ни делала, ее сын стал герцогом, и, что в те времена было куда унизительнее для знатной фамилии, он стал автором. Правда, сделавшись писателем, он оставался невеждой, как это и приличествовало знатному вельможе. В описании своего путешествия по Италии, изданном Людовиком Эльзевиром в Амстердаме в 1649 году, он приписывает «Пандекты» Цицерону, что заставило Таллемана де Рео сказать:


«Вот что значит не показывать свои сочинения какому-нибудь порядочному человеку!»


Герцог де Роган был женат на Маргарите де Бетюн-Сюлли. Вот она и стала матерью Танкреда. Герцогиня де Роган отличалась легкомысленным нравом; у нее было много любовников, в том числе г-н де Кандаль, которого она поссорила сначала с герцогом д’Эперноном, его отцом, а затем с Людовиком XIII и, в конце концов, сделала гугенотом. И потому он говорил:

— Верно, госпожа де Роган сглазила меня, коль скоро она поссорила меня с отцом, королем и Богом! Она тысячу раз была неверна мне, а между тем я не могу отказаться от нее!

Госпожа де Роган находилась вместе с г-ном де Кандалем в Венеции, когда она почувствовала себя беременной. Поскольку были все основания думать, что герцог де Роган не захочет признать ребенка, которого он по более чем понятным причинам не мог считать своим, герцогиня вернулась в Париж. Кандаль последовал за ней какое-то время спустя, и, когда г-жа де Роган родила мальчика, этот мальчик был крещен под именем Танкреда Лебона и отдан г-же Миле, повивальной бабке. Лебоном, имя которого дали ребенку, звали любимого камердинера г-на де Кандаля.

У г-жи де Роган была еще дочь, которая, пойдя по стопам матери, в двенадцать лет стала любовницей г-на де Рювиньи. Однажды горничная рассказала ей историю герцогини и то, как та родила Танкреда. Мадемуазель де Роган сообщает об этом своему любовнику. Рювиньи наводит справки и выясняет, что, рожденный в браке, ребенок, если ему когда-нибудь удастся доказать свое происхождение, имеет право на имя своего отца и его состояние. И тогда они договариваются похитить Танкреда и надежно упрятать его.

Ребенок находился в это время уже не в Париже, у повивальной бабки, а в Нормандии, недалеко от Код-бека, у некоего Ла Местери, отца дворецкого г-жи де Роган. Заговорщики делятся замыслом со своим общим другом Анри де Тайфером, сеньором де Барьером, который берется за его исполнение, отправляется в Нормандию, выламывает ночью дверь у Ла Местери, похищает у него ребенка, увозит его в Голландию и помещает там у своего брата, пехотного капитана на службе у Соединенных провинций; тот берет его к себе как дитя низкого происхождения и воспитывает из милосердия.

Прошло семь или восемь лет, и в течение этого времени мадемуазель де Роган вышла замуж за г-на де Шабо, принявшего имя Роган, которое иначе угасло бы в лице Генриха II, герцога де Рогана, убитого 13 апреля 1638 года в сражении при Рейнфельдене.

Поели смерти мужа г-жу де Роган охватило желание вывести бедного Танкреда из небытия, но она не знала, что с ним стало, и тщетно его искала. К счастью, г-жа де Шабо-Роган спросила однажды совета обо всем этом деле у г-на де Ту, того самого, что позднее был казнен вместе с Сен-Маром: она по-прежнему боялась, как бы Танкред не отыскался.

То ли по неумению хранить тайну, то ли по побуждению совести, г-н де Ту доверил это признание королеве, которая, в свой черед, сообщила о нем г-же де Лансак, а та в конечном счете пересказала однажды всю эту историю самой г-же де Роган.

Только в 1645 году г-жа де Роган узнала, что ее сын еще жив, и выяснила, в каком месте он находится. Она тотчас послала в Голландию своего камердинера с приказом во что бы то ни стало привезти сына. Когда камердинер, которого звали Жан Рондо, открылся молодому человеку, тот воскликнул:

— О, мне хорошо известно, что я дворянин, ибо я всегда помнил, что в раннем детстве не раз ездил в карете с гербами!

Рондо и юный Танкред прибыли в Париж.

Госпожа Роган была в плохих отношениях со своей дочерью и зятем. Так что у нее имелись две причины признать Танкреда: во-первых, материнская любовь, а во-вторых, ненависть. Она подготовила для Парламента записку с изложением обстоятельств дела, представив в ней Танкреда де Рогана своим сыном, которого, по ее словам, ей приходилось скрывать из страха, как бы кардинал Ришелье не стал преследовать в его лице последнего мужского отпрыска последнего протестантского вождя.

Странное дело: на голове у молодого человека, посреди черных волос, торчал пучок седых волос, как это было у г-на де Рогана всю его жизнь. Однако этого было недостаточно, чтобы признать его наследником имени и состояния Роганов. Было представлено свидетельство о крещении и выяснилось, что Танкреда крестили под именем Лебон.

К тому же принц де Конде, в ту пору всемогущий, принял сторону г-жи де Роган-Шабо, содействовавшей его любовной связи с мадемуазель дю Вижан, а так как судьи были большей частью католики, то ему не составило труда настроить их против г-жи де Роган и ее сына. И потому, когда тайный совет своим решением постановил, что дело будет слушаться в Большой палате на совместном заседании с палатой Эдикта и Уголовной палатой, г-жа де Роган, прислушавшись к рекомендациям своих советников, не явилась в суд, чтобы сохранить за Танкредом исключительные права, связанные с его несовершеннолетием. Так что постановление вынесли без всяких судебных прений, и Танкреду Лебону было запрещено принять имя Роган.

Это стало страшным ударом для бедного молодого человека: лучше было оставить его в безвестности, чем выставлять на свет, сделавший явным его позор; ибо Танкред был отважный и умный юноша, привлекательный внешне, хотя и невысокий, но иначе и быть не могло, говорит автор того времени, ибо его мать и оба его отца не отличались большим ростом. В итоге, как только ему представился случай, юный Танкред очертя голову бросился в бушующий хаос, надеясь обрести в нем имя достаточно громкое для того, чтобы оно дало ему право домогаться имени своих предков.

— Господин принц де Конде, — сказал он, — победил меня в Парламенте, но пусть только я встречу его на пути в Шарантон, и тогда все увидят, кто из нас двоих уступит дорогу!

Однажды ему заметили, что он сверх меры изнуряет себя, не снимая доспехи ни днем, ни ночью, и принимает участие во всех стычках.

— В том положении, в каком я нахожусь, — отвечал он, — мне непозволительно предаваться сну. Вы ведь прекрасно понимаете, что если я своими делами не заслужу славы, то все будут обо мне одного мнения с Парламентом.

Ну разве не заслужил этого небольшого отступления прекрасный и юный Танкред, которого мы вскоре увидим на смертном ложе? Историк бывает так счастлив, когда ему удается хоть на мгновение воссоздать в своем представлении одну из тех бледных и печальных фигур, какие, казалось бы, встречаются только в романах.

Тем временем, благодаря мерам, принятым Парламентом, парижане были готовы противостоять почти любым опасностям. Королевские войска, насчитывавшие семь или восемь тысяч человек, тогда как численность ополчения, созданного в Париже, превышала шестьдесят тысяч, попытались захватить Шарантон, Ланьи, Корбей, Пуасси и Понтуаз; но, еще до того как начались эти передвижения войск, окрестные крестьяне, понадеявшись на барыш, привезли в Париж всю имевшуюся у них провизию, которой вместе с небольшими обозами, сумевшими проскользнуть в местах стыка королевских войск, было достаточно для обеспечения столицы продовольствием. Более того, во исполнение указа, принятого против Мазарини, был наложен арест на все его ценности, движимое и недвижимое имущество, равно как и доходы с принадлежавших ему церковных должностей, и, словно для того, чтобы доказать двору, что Парламент не испытывает недостатка в деньгах, английской королеве, оставшейся в Лувре, в котором она из-за скупости двора вот уже полгода едва не умирала с голоду, было послано сорок тысяч ливров.

И в самом деле, за несколько дней до отъезда короля коадъютор нанес визит английской королеве, которая попросила его войти в спальню дочери и, указывая ему на лежавшую в постели девочку, сказала:

— Понимаете, господин коадъютор, я пришла побыть с бедной Генриеттой: она не совсем здорова и не может встать с постели, поскольку у нас нечем топить.

Эта внучка Генриха Великого, эта бедная Генриетта, как называла ее мать, эта принцесса, не имевшая возможности встать с постели, так как во всем дворце не было ни одной вязанки хвороста, который экономил за ее счет кардинал Мазарини, стала впоследствии супругой герцога Орлеанского, брата Людовика XIV.

В это самое время двор потерпел поражение в Нормандии. Он призвал к себе младшего брата герцога д’Эльбёфа, графа д’Аркура, прозванного «меньшой с жемчужиной» из-за серьги с жемчужиной, которую граф носил в ухе. Это был прославленный военачальник, успешно воевавший в Италии и сменивший в Испании маршала де Ла Мот-Уданкура. В свое время он бился на поединке с Бутвилем и одержал над ним верх. По этой причине кардинал Ришелье обратил на него взгляд и приказал ему прийти в Пале-Кардиналь. Д’Аркур, знавший строгость эдиктов о дуэлях, подчинился приказу министра, не особенно успокоенный в отношении того, что там должно было происходить. И в самом деле, Ришелье принял его с самым суровым выражением лица.

— Господин граф, — сказал он, — королю угодно, чтобы вы покинули королевство.

— Готов повиноваться, монсеньор, — ответил граф д’Аркур.

— Да, — улыбаясь, уточнил Ришелье, — но как командующий военно-морскими силами.

И в самом деле, д’Аркур покинул Францию, находясь во главе военно-морских сил, которые в те времена были весьма невелики, и, против всякого ожидания, отвоевал острова Сент-Онора и Сент-Маргерит. После смерти Сен-Мара королева отдала графу должность главного шталмейстера, в которой он очень нуждался, ибо если даже его брат д’Эльбёф, старший сын в семье, всегда был без денег, то уж тем более был стеснен в средствах он, будучи младшим сыном. И потому он говаривал, что один из его сыновей будет зваться Голяком, а второй — Скромником. Тем самым он намекал, что они станут простыми солдатами. Впрочем, при всей своей храбрости он позволял руководить им первому встречному прохвосту, что вынудило кардинала Ришелье, когда однажды ему предложили возложить на графа д’Аркура какое-то поручение, сказать:

— Надо сначала узнать, согласится ли его аптекарь, чтобы граф взял на себя это дело.

На этот раз граф д’Аркур имел поручение захватить от имени короля Руан и заменить герцога де Лонгвиля на посту губернатора. Однако парламент Руана, подстрекаемый герцогом де Лонгвилем и следуя примеру Парижского парламента, запер перед графом д’Аркуром ворота города, а поскольку граф прибыл без денег и без солдат, единственных рычагов, с помощью которых отворяют или ломают крепостные ворота, то ему пришлось вернуться ни с чем.

Все эти события подбодрили осажденных парижан, которые начали совершать вылазки с развернутыми знаменами. На этих знаменах было начертано: «Мы ищем нашего короля!» Во время первой вылазки, совершенной с этим девизом, было захвачено стадо свиней, которое с триумфом привели в город; вряд ли стоит спрашивать, развеселил ли парижан этот единственный успех ополченцев.

Мало-помалу парижане приобретали боевой опыт, и каждый новый день приносил с собой очередную стычку. Герцог де Бофор, имея под своим началом отряд кавалерии и пехоты, вышел из города, чтобы дать сражение маршалу де Грамону; однако он вернулся назад, заявив, что маршал отказался от сражения, и это было воспринято как успех.

Правда, этот успех очень скоро был уравновешен поражением, которое потерпел шевалье де Севинье, командовавший полком, набранным архиепископом Коринфским. Разгром новобранцев был полным, и его стали называть «Первым посланием к коринфянам».

Зато герцог д’Эльбёф занял Шарантон, оставленный принцем де Конде, и приказал привезти туда пушки. Но, как если бы вся эта война, чтобы окончательно походить на карточную игру, должна была развиваться так, что проигравшему хотелось отыграться, маркиз де Витри был атакован близ Венсена двумя эскадронами немецкой конницы, убившей около двух десятков его солдат, и он отступил, оставив среди пленных смертельно раненного Танкреда де Рогана.

И тогда несчастный молодой человек проявил свой несгибаемый характер. Чувствуя, что рана его смертельна, он не пожелал сказать, кто он такой, и до последней минуты жизни говорил только по-голландски. Тем не менее, поскольку было понятно, что погиб знатный дворянин, его мертвое тело выставили для показа, и оно было опознано. Так вдалеке от матери умер сирота, воспитанный вдалеке от матери и проживший всю жизнь вдалеке от нее. Госпожа де Роган получила известие о его смерти, находясь в Роморантене, куда она удалилась.

Подобная война должна была казаться победителю при Рокруа и Лансе крайне ничтожной и скучной, и потому он решил оживить ее сам и серьезным образом. Он позволил фрондерам укрепить Шарантон, дал им время расположить там трехтысячный гарнизон и привезти туда артиллерию, а затем вознамерился захватить его.

Вечером 7 февраля г-ну де Кланлё, командовавшему гарнизоном Шарантона, донесли, что герцог Орлеанский и принц де Конде идут на него с семью или восьмью тысячами пехоты, четырьмя тысячами конницы и артиллерией. Он тотчас же известил об этом принца де Конти, спрашивая у него, что ему надлежит делать.

В доме у герцога Буйонского, страдавшего от подагры, собрался совет. Герцог Буйонский, считая крепость непригодной для обороны, высказался за то, чтобы Кланлё ушел оттуда, оставив лишь небольшой отряд для защиты моста. Однако герцог д’Эльбёф, любивший этого офицера и желавший дать ему возможность прославиться, придерживался противоположного мнения, к которому присоединились герцог де Бофор и маршал де Ла Мот. Так что Кланлё отправили письменный приказ удерживать крепость, сообщив ему, что на помощь его солдатам придут отряды парижского гарнизона. Но, хотя передвижение этих отрядов началось в одиннадцать вечера, они оказались в боевой готовности лишь в восемь утра.

Однако было уже слишком поздно: с рассветом принц де Конде напал на Шарантон. При первых же выстрелах был насквозь прошит пулей Гаспар де Колиньи, герцог де Шатийон, брат того Колиньи, который умер от раны, нанесенной ему герцогом де Гизом во время дуэли на Королевской площади. Принц де Конде занял его место и с присущим ему пылом бросился в ретраншементы; обороняя их, погиб Кланлё, но они были взяты.

Герцог де Шатийон умер на другой день, держа в руках маршальский жезл, который прислала ему королева и которым он владел всего лишь час.

Воспользовавшись тем, что все внимание было привлечено к этому сражению, маркиз де Нуармутье взял тысячу конников и незаметно для осаждавших вышел из Парижа, направившись навстречу обозу, шедшему из Этампа.

Поскольку на другой день он не вернулся, 10 февраля герцог де Бофор и маршал де Ла Мот выступили из города, чтобы прикрыть его возвращение. Однако на равнине Вильжюиф они обнаружили маршала де Грамона с двухтысячной пехотой из швейцарских и французских гвардейцев и двухтысячной конницей. Конниками командовал Шарль де Бово, сеньор де Нерльё. Едва завидев отряд герцога де Бофора, этот офицер, один из самых храбрых дворян в королевской армии, ринулся на него. Однако в самом начале схватки он был убит; тем не менее это не помешало сражению продолжаться с таким остервенением, что, когда герцог де Бофор вступил в рукопашную схватку с неким Бриолем, тот вырвал у него из рук шпагу. В ту же самую минуту на помощь герцогу подоспел г-н де Ла Мот, и мазаринисты были вынуждены отступить. Тем временем показался обоз, и маршал не пожелал развивать дальше свой успех, заявив, что враги и так потерпят достаточно сильное поражение, если ему удастся привести этот обоз в Париж.

И обоз действительно вступил в город, сопровождаемый почти сотней тысяч человек, которые взялись за оружие, как только по городу разнесся слух, что герцог де Бофор вступил в бой с неприятелем.

Двенадцатого февраля командир стражи у ворот Сент-Оноре известил Парламент, что герольд, облаченный в свое парадное платье и сопровождаемый двумя трубачами, требует впустить его в город; он доставил три письма: одно было адресовано Парламенту, другое — принцу де Конти, третье — муниципалитету.

В Парламенте при этом известии началось сильное волнение, но советник Бруссель, подстрекаемый коадъютором, поднялся и сказал, что герольдов посылают обычно лишь к равным себе или к врагам. А так как Парламент не равен королю и не является его врагом, то он не может принять королевского герольда.

Эту уловку, при всей ее надуманности, встретили с восторгом. Было решено направить к королю депутацию, чтобы узнать, какие предложения он хочет сделать Парламенту, а герольда отослали обратно с просьбой предоставить этой депутации охранную грамоту.

На следующий день охранная грамота была прислана, и депутация отправилась в путь.

Однако подлинные переговоры велись вовсе не гласно; в то время как депутация двигалась по дороге к Сен-Жермену, г-н де Фламарен нанес визит принцу де Марсийяку, который, получив огнестрельную рану в стычке, затеянной им в Бри-Конт-Робере, начал пресыщаться этой никчемной войной; г-ну де Фламарену было поручено сделать от имени аббата де Ла Ривьера секретные предложения вождям мятежников.

Прежде всего, принцу де Конти пообещали вступление в государственный совет и крепость в Шампани, если только он уступит аббату де Ла Ривьеру кардинальскую шапку, которой тот домогался. Это последнее условие следовало поставить на первое место, поскольку для принца де Конти не могло быть ничего приятнее предложения сложить с себя духовное звание.

Что же касается г-на де Лонгвиля, который должен был привести в Париж подкрепление из Руана, то ему предложили, помимо его прежних губернаторств, еще и управление Пон-де-л’Аршем и должность при дворе, если только он согласится задержать это подкрепление. Наконец, герцогу Буйонскому было обещано окончательно завершить в его пользу дело о выкупе Седана, тянувшееся уже так долго.

Все эти предложения, в сочетании с ласковыми речами, которыми королева встретила посланцев Парламента, а также прибытие испанского эмиссара, приехавшего пред-дожить посредничество эрцгерцога Леопольда, который, как было сказано в его письме, желал договариваться не с кардиналом, а с Парламентом, повлекли за собой нечто вроде перемирия, во время которого в Париж ежедневно должны были ввозить по сто мюидов зерна, а в Рюэле проходить мирные переговоры.

Три дня спустя переговоры начались. Пока они шли, в Парламент поступили два важных известия: во-первых, что герцог де Лонгвиль направляется к Парижу, имея под своим началом десятитысячный отряд, который он ведет из Руана на помощь столице; во-вторых, что г-н де Тюренн объявил себя сторонником Парламента.

Эти были очень ценные известия, поэтому полномочным представителям Парламента отправили письмо с указанием держаться твердо. Но они, видя, с одной стороны, что герцог Орлеанский сильно раздражен и принц де Конде не скупится на угрозы, а с другой стороны, что народ разгорячен, Парламент настроен держаться до конца и при всем этом Испания готова воспользоваться нашей междоусобицей, взяли на себя решение подписать мир немедленно, и 11 марта были утверждены следующие статьи договора:


1°. Как только соглашение о примирении будет подписано, все враждебные действия прекратятся с той и другой стороны, все дороги станут свободными и торговля восстановится.

2°. Парламент явится в Сен-Жермен, чтобы устроить там заседание в присутствии короля.

3°. В продолжение 1649 года не будет никаких собраний палат, кроме как по случаю отчетов об отправлении правосудия и назначения должностных лиц.

4°. В тексте декларации, подлежащей опубликованию, будет сказано о намерении короля исполнить декларации мая, июля и октября 1648 года.

5°. Все указы Парламента, изданные со времени отъезда короля, будут считаться несуществующими.

6°. Таковыми же будут считаться именные повеления и декларации короля, касающиеся нынешних волнений.

7°. Все рекруты, набранные в силу полномочий Парламента и города Парижа, будут распущены.

8°. Король прикажет вывести свои войска из окрестностей Парижа.

9°. Все жители Парижа сложат оружие.

10°. Посланец эрцгерцога Леопольда, находящийся в Париже, будет незамедлительно отослан назад без всякого ответа.

11°. Вся движимость, изъятая у частных лиц, будет возвращена им; Арсенал и Бастилию вернут королю.

12°. В этом и следующем году король сможет брать взаймы суммы, которые будут ему необходимы, с выплатой годового дохода в размере одной двенадцатой от заимствованного капитала.

13°. Принц де Конти и все прочие лица, взявшиеся за оружие, сохранят свое имущество, а также свои звания и должности, если они объявят — герцог де Лонгвиль в течение десяти дней, а прочие в течение четырех дней, — что согласны участвовать в настоящем договоре; за отсутствием такого согласия городские власти никак не будут содействовать их интересам.

14°. Король возвратится в Париж, как только ему позволят это государственные дела.[30]


В этом общем договоре таилась одна небольшая неприятность: дело в том, что он готовился настолько поспешно, что в него не были включены условия, касавшиеся отдельных лиц. Поэтому в тот день, когда его оглашали в Парламенте, там поднялся большой шум, и решено было послать на переговоры вторую депутацию, чтобы отдельно оговорить интересы военачальников.

Этими военачальниками были принц де Конти, герцог д’Эльбёф, герцог Буйонский, герцог де Бофор, герцог де Лонгвиль и маршал де Ла Мот-Уданкур.

Надо было выхлопотать что-нибудь и для маршала де Тюренна, который, хотя и поздно, принял сторону Парламента.

И здесь обнаружилось обстоятельство, показывающее нравы того времени: в общий договор были включены частные условия и обсуждались они публично.

Принц де Конти должен был получить Данвилье.

Герцогу д’Эльбёфу обещали выплату сумм, причитавшихся его жене, и сто тысяч ливров для старшего сына.

Герцогу де Бофору — возвращение ко двору, полное прощение тем, кто помогал ему бежать из тюрьмы, возвращение пенсионов герцогу Вандомскому, его отцу, и возмещение убытков за разрушение по приказу парламента Бретани его домов и замков.

Герцогу Буйонскому — владения, равные по стоимости тому, во что будет оценен Седан, возмещение убытков за лишение права пользования этим княжеством и титул принца для него и членов его семьи.

Герцогу де Лонгвилю — должность губернатора Пон-де-л’Арша.

Маршалу де Ла Мот-Уданкуру — двести тысяч ливров, не считая других милостей, которые королю будет угодно ему даровать.

Наконец, было обещано, что, прежде чем будет распущена армия, действовавшая в Германии, маршал де Тюренн получит назначение, соответствующее его званию и заслугам.

Благодаря этим новым условиям заключение мира не встретило более никаких препятствий, и 5 апреля был с великим торжеством отслужен благодарственный молебен в соборе Парижской Богоматери, куда явились в качестве представителей отсутствующего королевского дома французские гвардейцы и швейцарцы короля.

Так окончилось первое действие этой шутовской войны, в которой каждый оказался ниже собственной славы и самым значительным событием которой стали роды временной королевы Парижа, г-жи де Лонгвиль, в дни своего пребывания в ратуше произведшей на свет сына, которого держал над крестильной купелью купеческий старшина и который получил имена Шарль Пари Орлеанский.

Согласимся, что это очень странное соединение имен.

Правда, для того чтобы уравновесить все эти ничтожные события, в семидесяти льё от Парижа свершилась куда более серьезная революция.

Тридцатого января 1649 года голову короля Карла Стюарта, упавшую на эшафот Уайтхолла, поднял и показал английскому народу, словно голову злодея, палач в маске, имя которого никто так никогда и не узнал.

Однако в сочинениях тогдашних наших писателей вряд ли найдется отзвук этой великой катастрофы: так много шума наделали девятьсот памфлетов, появившихся во время этой войны.

Правда, пример, потерянный для современников, не был потерян для потомства: спустя сто сорок четыре года Национальному Конвенту предстояло ответить английскому парламенту, показав, в свой черед, французскому народу голову Людовика XVI.

XXI. 1649–1650

Герцог Орлеанский возвращается в Париж. — Замысел родственного союза между семьями Вандомов и Мазарини. — Успех неприятеля. — Королева вместе с сыновьями, кардиналом и принцем де Конде уезжает в Компьень. — Настроение Конде. — Ссора между ним и Мазарини. — Два печатника. — Рене дю Плесси. — Мазаринисты и фрондеры. — Прерванный ужин. — Визиты в Компьень. — Успех графа д’Аркура. — Возвращение двора в Париж. — Радость народа. — Новая ссора между Конде и Мазарини. — История с правом табурета. — Негодование и месть принца де Конде. — Госпожа де Шеврёз и Мазарини. — Прощупывание настроения коадъютора. — Встреча Гонди с королевой. — Изъявления дружбы со стороны Мазарини. — Опасные для Конде договоренности. — Любовные горести герцога Орлеанского. — Госпожа де Шеврёз утешает герцога Орлеанского. — Герцог Орлеанский вступает в заговор против принца де Конде. — Визит Конде к королеве. — Конде арестован вместе со своим братом. — Последствия этого ареста.


Пока происходили все эти события, королева, нимало не торопясь с возвращением в Париж, где на нее и ее министра обрушивался поток самых дерзких памфлетов, оставалась в Сен-Жермене, и только герцог Орлеанский, один из всей королевской семьи, вернулся в столицу и расположился в Люксембургском дворце, своей обычной резиденции.

Открытых военных действий больше не было, однако все находилось почти в том же самом положении. Герцог де Бофор по-прежнему был королем Рынка. Коадъютор, который один из всех участников договора ничего не вытребовал для себя, оставался в высшей степени популярным. Герцогиня де Лонгвиль перевела свой двор из городской ратуши в собственный дворец. Принц де Конде, помирившись с ней, время от времени навещал ее, и она с каждым его посещением понемногу восстанавливала свою прежнюю власть над ним. Герцогиня де Шеврёз вернулась во дворец Люин и, восполняя свою увядшую красоту красотой дочери, которая была тогда во всем блеске молодости, почти что предлагала ее коадъютору в качестве любовницы. Все фрондировали еще больше, чем прежде, поскольку Фронда была теперь уже не партией, а модой.

Между тем разнесся слух, что герцог Вандомский, который благодаря условиям договора был вызван из ссылки, решил породниться домами с кардиналом. Поговаривали, что герцог де Меркёр, его старший сын, женится на Виттории Манчини, старшей из трех сестер Манчини, и это казалось всем настолько невероятным, что все в это поверили. Таким образом стало исполняться предсказание герцога де Вильруа о судьбе этих трех маленьких девочек, приехавших однажды вечером в Париж из Италии.

Тем временем неприятель, воспользовавшись тем, что королевские войска были отозваны к Парижу, отомстил за поражение при Лансе, захватив Ипр и Сен-Венан.

И тогда королева объявила, что она вместе с сыновьями покинет Сен-Жермен, переночует в Шантийи, а затем продолжит свой путь к границе. Уже известно, что было границей Франции для короля и королевы: они остановились в Компьене. Кардинал и принц де Конде поехали далее до Ла-Фера, чтобы устроить там смотр войск, отправлявшихся во Фландрию.

Однако советы, которые получал принц де Конде, нанося визиты г-же де Лонгвиль, принесли свои плоды.

Принц, как мы уже говорили, был человеком храбрым, умным, а главное, находчивым, но непостоянным, жаждавшим всякого рода славы и при этом легко пресыщавшимся теми почестями, каких он добивался. В двадцать семь лет он заслужил славу великого полководца. Его известность как военачальника равнялась известности Тюренна. И он решил завоевать славу великого политика и вступить в борьбу с Мазарини.

Дело в том, что г-жа де Лонгвиль вполне ясно обрисовала ему его положение. Все те, кто противостоял двору, вновь оказались в фаворе и при этом еще выставляли свои условия, что туда вернуться. Он же, стоявший на стороне двора, ничего не получил, ему отказали даже в кардинальской шапке, которую он так спешил возложить на голову своего брата.

Более того, этот младший брат, нескладный и физически слабый, невежественный в военных и политических делах, получил, благодаря своему имени, звание верховного главнокомандующего войсками Парижа. Какое-то время он занимал третье или четвертое место среди тех, кто правил в столице Франции. Что сделал бы на его месте принц де Конде, человек военный, человек талантливый? Он стал бы править один и, возможно, сделался бы королем.

К тому же его беспокоил намечавшийся родственный союз между семьями Вандомов и Мазарини. Герцог де Бофор, менее известный военачальник, чем он, но столь же храбрый и более любимый народом, домогался того места, которое занимал Конде. И если на пути к достижению этой цели были определенные препятствия, то Виттория Манчини вполне могла устранить их.

Так что во время своего пребывания в Компьене принц де Конде обнаруживал чрезвычайно дурное расположение духа. Когда же он приехал в Ла-Фер, это дурное расположение духа только усилилось; Мазарини начал терять терпение от требований великого полководца и раздражаться. Конде искал лишь повод, чтобы поссориться с министром, и он с ним поссорился.

Граф д’Аркур, младший сын герцога д’Эльбёфа, сменивший, как мы уже говорили, маршала де Ла Мота на посту командующего Испанской армией, был назначен вместо Конде командующим Фландрской армией, и принц удалился в Бургундию, свое губернаторство, недовольный всем — и людьми, и делами: делами, поскольку они становились чересчур мелкими, а людьми, поскольку их делали чересчур крупными.

Между тем памфлеты продолжали распространяться; над теми, что были сочинены против Мазарини, все смеялись, и никого они не тревожили; но те, что были направлены против короля, королевы и религии, вызывали порой беспокойство.

В это время два печатника выпустили в свет два сочинения, где о королеве говорилось настолько дурно, что судебные власти возмутились.

История сохранила имя одного из этих печатников и название одного из этих сочинений; печатника звали Морло, а сочинение именовалось «Полог постели королевы». Уголовная палата подвергла обоих провинившихся печатников суду и приговорила их к повешению на Гревской площади. Приговор вот-вот должны были исполнить, и народ уже окружил виселицу; тот, кого предстояло повесить первым, уже ступил с веревкой на шее на приставную лестницу, как вдруг ему пришло в голову кричать, что его вместе с товарищем предают смерти за стихи против Мазарини. Народ, окруживший место казни, тотчас подхватил эти слова, с криком бросился к виселице и с триумфом вызволил осужденных, которые на первом же перекрестке выскользнули из рук чествовавших их освободителей и благоразумно бросились наутек.

Как видим, кардинал действовал весьма осмотрительно, возвращаясь в Париж через Компьень.

Однако все эти проявления фрондерства весьма задевали приверженцев кардинала, которые во время отсутствия своего покровителя вернулись в Париж. В число этих приверженцев входил маркиз Рене де Жарзе, сеньор дю Плесси-Бурре, назначенный капитаном королевской гвардии в 1648 году. Это был один из самых остроумных людей при дворе, соперничавший по части острот с двумя другими анжуйцами — принцем де Гемене и Ботрю. Он забрал себе в голову бороться против этой склонности к бунту и приучить парижан к имени Мазарини, внушавшему им столь сильное отвращение. Несколько молодых людей, принадлежавших, подобно ему, к партии птиметров, главой которой был принц де Конде, вступили вместе с ним в сговор. Это были г-н де Кандаль, Луи Шарль Гастон де Ногаре и де Ла Валетт; г-н де Бутвиль, Франсуа Анри де Монморанси, сын Бутвиля, обезглавленного за то, что он сражался на дуэли с Бюсси д’Амбуазом; Жак де Стюер, маркиз де Сен-Мегрен, один из предков которого был убит по приказу герцога де Гиза, и несколько других молодых сумасбродов из знатных семей, носивших имена Маникан, Рювиньи, Сувре, Рошшуар, Виневиль и выказывавших в своих ребяческих выходках храбрость, проявить которую, впрочем, они всегда были готовы перед лицом неприятеля.

Следуя этому замыслу, все те, кого мы назвали, поддерживаемые своими друзьями и друзьями своих друзей, взяли привычку прогуливаться по нескольку человек в саду Тюильри, который начал в то время становиться местом вечерних встреч светских щеголей, и, громко разговаривая между собой, осыпать похвалами Мазарини и насмехаться над фрондерами.

Вначале эти шумные прогулки воспринимали в соответствии с тем, чем они были на самом деле, то есть как проявления безрассудства, не имеющие ни целей, ни особенной важности. Более того, однажды вечером, когда Жарзе шел со своими друзьями по аллее, а навстречу им двигался со своей свитой герцог де Бофор и между ними оставалось не более двадцати шагов, герцог де Бофор, то ли не желая столкнуться лоб в лоб со всеми этими мазаринистами, то ли ему действительно нужно было переговорить с молодым советником, которого он заметил в боковой аллее, герцог де Бофор, повторяем, покинул главную аллею, подошел к советнику, взял его под руку и беседовал с ним до тех пор, пока Жарзе и его товарищи, перед которыми дорога оказалась свободной, поскольку свита принца последовала за ним, не прошли мимо. Этого было более чем достаточно для того, чтобы вскружить все эти молодые головы. Жарзе, который был в большой моде у красивых дам того времени, стал рассказывать в дамских салонах, что в саду Тюильри фрондеры уступили дорогу ему и его друзьям, не осмелившись вступить с ними в спор. Эти откровения, прозвучавшие в салонах вечером, обросли подробностями ночью и на следующее утро наделали много шуму. Коадъютор узнал о случившемся от мадемуазель де Шеврёз, которая, как мы уже говорили, принимала большое участие во всем, что касалось чести воинственного прелата.

Гонди менее всего нуждался в том, чтобы его подстрекали поднять шум, ибо он всегда был готов делать это и без всякого подстрекания. Получив такой укол, он вмиг переместился из дворца Люин в архиепископскую резиденцию и позвал к себе герцога де Бофора, маршала де Ла Мота, Реца, Витри и Фонтрая, заявив, что речь идет о деле чрезвычайной важности.

Часть ночи они провели в совещании.

На другой день Жарзе и его товарищи намеревались отужинать у Ренара, содержателя весьма модной в то время ресторации, которого мы уже упоминали по поводу ссоры принцессы де Конде и г-жи де Монбазон и заведение которого находилось в конце сада Тюильри. Они должны были собраться компанией из двенадцати человек, взять с собой скрипачей, выпить за здоровье Мазарини, а затем потанцевать.

Садясь за стол, сотрапезники заметили, что их только одиннадцать; они стали разбираться, кто же этот отступник, пренебрегший призывом друзей, и выяснили, что им был командор де Сувре. Пока они размышляли о причине его опоздания, в обеденный зал вошел лакей и подал Жарзе письмо. В этом письме ему и его товарищам советовали ретироваться, поскольку против них затевается что-то недоброе. И действительно, командор де Сувре был предупрежден, что ему не следует являться на это празднество, своей племянницей, мадемуазель де Тусси, предупрежденной в свой черед маршалом де Ла Мотом, который был влюблен в нее и какое-то время спустя женился на ней.

Этот совет, данный одиннадцати молодым людям, которые не желали ничего, кроме шума и огласки, был чересчур благоразумен, чтобы они ему последовали. К тому же командор де Сувре не пояснил характер угрожавшей им опасности. И потому мазаринисты решили дожидаться ее и быть готовой к ней, когда она появится.

Ждать им пришлось недолго: едва только они покончили с первым блюдом, как в сад вошел герцог де Бофор в сопровождении герцога де Реца, герцога де Бриссака, маршала де Ла Мота, графа де Фиески, Фонтрая и около пятидесяти дворян со своими лакеями.

И тогда сотрапезники поняли, какая именно опасность им угрожает.

Герцог де Бофор подошел к ним и сделал сопровождавшим его дворянам знак окружить стол.

Поскольку г-н де Бофор был прежде всего внук Генриха IV, двое из сотрапезников поднялись, чтобы ответить ему на нечто вроде приветственного жеста, который он сделал, поднеся руку к шляпе. Это были Рювиньи и Рошшуар; в мемуарах того времени последний более известен под именем командора де Жара.

Все прочие продолжали сидеть.

Герцог с минуту постоял, глядя на них с присущим ему гордым и презрительным видом.

— Господа, — промолвил он, — вы, мне кажется, очень рано ужинаете!

— Не так уж рано, монсеньор, — ответил Рювиньи, — ведь уже почти семь часов.

— Есть у вас скрипачи? — спросил принц.

— Нет, монсеньор, — ответил Рошшуар, — им приказано явиться, но они еще не пришли.

— Тем хуже, — произнес принц, — ибо моим намерением было заставить вас потанцевать!

С этими словами герцог де Бофор ухватился рукой за край скатерти и дернул ее с такой яростью, что все стоявшее на столе опрокинулось, а часть кушаний попадала на сотрапезников.

Мазаринисты вскочили в бешенстве и потребовали свои шпаги; герцог де Кандаль первым подбежал к одному из своих пажей, выхватил у него шпагу, вытащил ее из ножен и с обнаженным клинком в руке бросился в толпу нападавших, громко вызывая на дуэль герцога де Бофора, своего кузена, и напоминая ему, что тот может драться с ним, не роняя своего достоинства, поскольку он тоже внук Генриха IV. Однако герцог де Бофор ответил, что желает драться не с ним, а с Жарзе, которого он рассчитывает сбросить с земляного вала, чтобы научить его взвешивать впредь свои слова. Минута была страшно напряженной. Герцог де Бофор искал глазами и вызвал на поединок Жарзе, который, будучи известен своей храбростью, несомненно бросился бы навстречу ему, если бы у герцога была шпага; но, поскольку ее у герцога не было, Жарзе подумал, что принц ищет его лишь для того, чтобы нанести ему оскорбление, и, по настоятельным просьбам своих друзей, украдкой удалился.

Так что поле битвы осталось за герцогом де Бофором. Тем не менее г-н де Кандаль не удовольствовался заявлением своего кузена и, несмотря на то, что принц повторил свои слова, вызвал его на следующее утро на поединок по всем правилам; однако г-н де Бофор продолжал говорить, что у него ссора вовсе не с Кандалем и он не будет с ним драться. А так как храбрость герцога де Бофора была общеизвестна, то все в одно и то же время горячо похвалили Кандаля за то, что он бросил этот вызов, и принца за то, что он отказался его принять.

Это происшествие едва не расстроило брак герцога де Меркёра с Витторией Манчини. Кардинал, досадуя на поражение своих приверженцев, которые вследствие случившегося были вынуждены покинуть Париж, сразу же заявил, что он не выдаст племянницу за брата сумасброда, питающего к нему ненависть. Таким образом, ставя под удар родственный союз между семьей Мазарини и семьей Вандомов, то есть между родней бывшего слуги кардинала Бентивольо и потомками Генриха Великого, именно Мазарини, что было странно, угрожал взять свое слово назад!

Между тем королева, при всей своей ненависти к принцу де Конде, понимала, что она еще недостаточно сильна, чтобы обходиться без него. Она отправила ему в Бургундию письмо, полное ласковых и настоятельных просьб, после чего принц покинул Макон, где он находился, и направился в Компьень. Королева ожидала лишь его возвращения, чтобы начать переговоры по поводу своего возвращения в Париж.

Коадъютор, полагая это возвращение необходимым, решил поставить его в заслугу себе. Он отправился в Компьень, вышел из кареты у дверей дворца, поднялся по лестнице и на последней ее ступени, как он сам рассказывает, встретил какого-то маленького человечка в черном, сунувшего ему в руку записку. В записке было сказано:

«Если Вы войдете к королю, Вы погибли».

Коадъютор положил записку в карман и вошел во дворец.

Он отыскал королеву, которая приняла его очень любезно и всячески настаивала, чтобы он согласился встретиться с кардиналом. Однако коадъютор, считая важным сохранить свою популярность у парижан, отказался, после чего королева едва не пришла в ярость. Коадъютор дал ей высказаться, ограничившись в ответном слове замечанием, что если он примирится с кардиналом, то немедленно утратит все свое влияние и ничем более не сможет услужить ей.

Через несколько дней после этого визита г-жа де Шеврёз тоже получила позволение явиться к королеве. Госпожа де Шеврёз, хотя уже и не сама по себе, а благодаря своим связям, по-прежнему оставалась ее подругой или враги-ней, имевшей очень большое значение. Однако она опасалась, как бы с ней не случилось какой-нибудь неприятности во время поездки в Компьень, и, чтобы склонить ее к этому визиту, понадобилось клятвенное обещание первого президента, что ничего плохого с ней не случится. И в самом деле, она вернулась в Париж целой и невредимой. Однако королева не поцеловала ее.

На другой день настала очередь принца де Конти. Он приехал в Компьень под предлогом повидаться там со своим братом; кардинал Мазарини, словно ненароком, встретился с ним у принца де Конде и пригласил его к себе на обед, на что тот дал согласие.

Почти в это же самое время пришло известие, что граф д’Аркур перешел Шельду между Бушеном и Валансьеном и разгромил восьмитысячную неприятельскую конницу. Хотя подобный успех не шел ни в какое сравнение с победами при Рокруа и Лансе, все же это была победа, и королева решила воспользоваться ею, чтобы вернуться в столицу. Это возвращение в Париж после полугодового отсутствия состоялось 18 августа 1649 года.


«Торжественный въезд короля в этот день, — говорит г-жа де Мотвиль, — был истинным чудом и великой победой для министра. Никогда народ не сопровождал такими толпами карету короля, и, благодаря этому всеобщему ликованию, казалось, что прошедшее было всего лишь сном. Мазарини, которого так ненавидели, находился вместе с принцем де Конде у дверей кареты, и все следовавшие за королевской каретой так внимательно смотрели на него, что можно было подумать, будто они никогда его раньше не видели. Все указывали на него и говорили друг другу: “Вот Мазарини!” Простой народ, плотная толпа которого остановила королевский поезд, благословлял короля и королеву и благосклонно отзывался о Мазарини. Одни говорили, что он красив, другие протягивали к нему руки и уверяли, что очень любят его, а третьи заявляли, что будут пить за его здоровье. Наконец, после того как королева приехала во дворец, они принялись устраивать праздничную иллюминацию и благословлять Мазарини, вернувшего им короля».


Правда, в следующей строке г-жа де Мотвиль добавляет, что Мазарини приказал раздавать в этот день деньги простому народу, а некоторые авторы утверждают, что, несмотря на свою скупость, министр потратил сто тысяч ливров, чтобы подготовить этот триумфальный въезд.

Каким бы ни было это ликование, подлинным или притворным, оно имело неприятным последствием то, что королева приняла радостные восклицания, которыми приветствовали ее возвращение, за одобрение того, что она сделала.

Вечером в Пале-Рояле состоялся большой прием, и, когда кардинал удалился, чтобы, по его словам, отдохнуть, герцог Орлеанский провел герцога де Бофора через малые покои к королеве. Герцог де Бофор тысячу раз заверил ее в своей преданности, королева дала ему тысячу уверений, что она все ему простила, и они расстались, не поверив ни единому слову из того, что каждый из них сказал другому. Правда, случаю было угодно, что их свидание состоялось в той самой комнате, где за семь лет до этого Бофор был арестован.

На другой день можно было думать, что королева никогда и не уезжала из Парижа.

Однако, как нетрудно понять, все эти примирения походили на раны, зарубцевавшиеся снаружи и растравленные внутри. Принц де Конде проявлял свое неудовольствие больше, чем прежде. Он полагал, что рассчитался с двором по всем своим обязательствам, сумев, как и обещал, благополучно привезти короля в Париж, и грозил в любую минуту удалиться. К тому же его ужасно раздражало предстоявшее бракосочетание герцога де Меркёра с Витторией Манчини. Принц знал, что королева тайно принимала герцога де Бофора; он видел, что министерские милости вот-вот дождем прольются на семью Вандомов, которые были ему ненавистны, в то время как сам он, пытаясь по настоянию своей сестры, г-жи де Лонгвиль, добиться для ее мужа должности губернатора Пон-де-л’Арша, которая была тому обещана, никак не мог довести это дело до конца. Наконец, однажды вечером, когда он настойчивее, чем обычно, упрашивал кардинала исполнить эту просьбу, тот, против своего обыкновения, ответил ему довольно грубо.

— Стало быть вы, ваше высокопреосвященство, желаете войны? — спросил принц.

— Я ее не желаю, — ответил министр, — но если вы, господин принц, ее мне объявляете, то я непременно ее выдержу.

Принц де Конде взял свою шляпу и, с присущей ему насмешливой улыбкой взглянув на кардинала, промолвил:

— Прощайте, Марс!

И, низко поклонившись, он вышел.

Слово было произнесено громко, его услышали, и на другой день Мазарини называли не иначе как богом Марсом.

Все полагали, что на этот раз принц де Конде окончательно поссорился с министром, и наиболее ревностные фрондеры стали вступать в его партию, как вдруг герцогу Орлеанскому, который по-прежнему добивался кардинальской шапки для аббата де Ла Ривьера, удалось кое-как помирить их. Одним из условий этого примирения было предоставление принцессе де Марсийяк и г-же де Понс права табурета. Исхлопотав эту милость, оказанную подруге его сестры и жене любовника его сестры, принц вымучил улыбку, в значении которой никто не обманулся.

Однако история с предоставлением права табурета этим двум дамам оказалась весьма серьезной. И как бы просто она ни выглядела в глазах наших читателей, ее, тем не менее, восприняли при дворе как своего рода революцию. Правила этикета требовали, чтобы право сидеть в присутствии королевы принадлежало только герцогиням, женам герцогов и пэров, имевших пожалованный титул. Сестра герцога де Рогана добилась этого права от Генриха IV, будучи родственницей короля, да и то это вызвало тогда огромный шум и породило большое неудовольствие. Со своей стороны, Людовик XIII предоставил это право дочерям Буйонского дома, но они происходили от владетельных принцев. Наконец, Анна Австрийская в начале своего регентства предоставила право табурета графине де Фле, дочери маркизы де Сенсе, но графиня де Фле была родственницей королевы Анны Австрийской, подобно тому как сестра герцога де Рогана была родственницей Генриха IV. Но ни жена принца де Марсийяка, ни г-жа де Понс, вдова Франсуа Александра д’Альбре, не могли ссылаться на подобные родственные связи.

Все дворянство восстало против этих домогательств, состоялось несколько собраний, одно из которых происходило у маркиза де Монгла́, главного королевского гардеробмейстера, и на котором была подписана нота протеста.

Это стало для принца де Конде новым поводом обижаться на королеву, ибо Анна Австрийская, желая дать понять, что в подобных обстоятельствах ей пришлось действовать по принуждению, позволила самым близким к ней придворным принять участие в этом проявлении несогласия, которое приобрело вскоре чрезвычайно важное значение, и королева заявила принцу, что она вынуждена уступить перед этим изъявлением всеобщего неудовольствия. И потому четыре маршала были посланы объявить собранию дворянства, что королева лишает принцессу де Марсийяк и г-жу де Понс милости, которую она только что им даровала.

Случай отомстить представился принцу де Конде очень скоро, и он с готовностью им воспользовался. Герцог де Ришелье, внучатый племянник великого кардинала, влюбился в г-жу де Понс, которую королева так легко лишила права табурета, предоставленного ею же с таким трудом. На эту любовь при дворе смотрели неодобрительно, ибо, поскольку герцог де Ришелье был губернатором Гавра, его брачный союз с г-жой де Понс приобретал чрезвычайно важное значение. И в самом деле, г-жа де Понс была близкой подругой г-жи де Лонгвиль, а г-жа де Лонгвиль имела через своего мужа огромное влияние в Нормандии. Это и стало для принца де Конде причиной содействовать браку, который даже самые смелые головы считали невозможным. Он отвез влюбленных в дом герцогини де Лонгвиль, в Три, где они были обвенчаны, исполнил обязанности свидетеля жениха и тотчас по окончании свадебной церемонии заставил герцога де Ришелье уехать вместе с молодой женой в Гавр, чтобы он незамедлительно приступил там к исполнению должности губернатора. Затем Конде вернулся ко двору и стал во всеуслышание похваляться, что герцог де Лонгвиль владеет теперь еще одной крепостью в Нормандии.

Этот последний удар жестоко ранил королеву и кардинала, которые уже давно с трудом выносили повадки принца де Конде. Они были еще раз сильно уязвлены, когда 1 января 1650 года г-жа де Шеврёз, которая вошла в некое подобие милости, явилась с визитом к королеве. Кардинал был в это время у Анны Австрийской, и, когда посетительница собралась уходить, он подвел ее к оконной нише и спросил:

— Сударыня, я слушал сейчас целый час, как вы настойчиво уверяли ее величество в своей преданности.

— Да, господин кардинал, — ответила г-жа де Шеврёз, — я действительно полностью ей преданна.

— Если это так, то почему же вы не привлекаете на ее сторону своих друзей?

— А каким образом я могу привлечь на ее сторону своих друзей? — промолвила г-жа де Шеврёз. — Ведь королева более не королева.

— А кто же она тогда? — спросил кардинал.

— Всепокорнейшая служанка принца де Конде.

— Ах, Боже мой, сударыня! — воскликнул кардинал. — Королева делает то, что может. Будь у нас люди, на которых можно было бы положиться, мы многое могли бы сделать; но вам, я думаю, известно, что герцог де Бофор находится в руках герцогини де Монбазон, герцогиня де Монбазон — в руках Винёя,[31] а коадъютор…

— В руках моей дочери, не так ли? — прервала его г-жа де Шеврёз.

Мазарини рассмеялся.

— Ну что ж, — сказала г-жа де Шеврёз, — я вам ручаюсь за него и за нее.

— В таком случае не передавайте никому нашего разговора и сегодня же вечером приезжайте сюда опять.

Госпожа де Шеврёз не преминула так и поступить. Читателю уже известна присущая ей страсть к интригам. Уже долгое время ей поневоле приходилось предаваться отдыху или участвовать в мелких интригах, недостойных ее характера. Так что она чрезвычайно обрадовалась, когда королева призналась ей в своем желании арестовать одновременно принца де Конде, принца де Конти и герцога де Лонгвиля. Судя по тому, что королева говорила г-же де Шеврёз, ее удерживало лишь одно: она не знала, пожелает ли коадъютор способствовать этому аресту и сумеет ли герцог Орлеанский, без которого она не осмеливалась решиться на такое, сохранить все в тайне, но не от принца де Конде, а от аббата де Ла Ривьера, своего наперсника, старавшегося поддерживать хорошие отношения между принцем де Конде и герцогом Орлеанским.

Госпожа де Шеврёз поразмышляла минуту и поручилась за все.

Добиться содействия коадъютора готовящемуся аресту было труднее всего, так что следовало заняться этим в первую очередь. Королева дала г-же де Шеврёз письмо следующего содержания:

«Вопреки прошлому и настоящему, я не верю, что господин коадъютор не предан мне. Я прошу его встретиться со мной так, чтобы об этом не знал никто, кроме госпожи и мадемуазель де Шеврёз. Это имя будет порукой его безопасности.

Анна».

Госпожа де Шеврёз поспешно вернулась домой вместе с дочерью, сопровождавшей ее в Пале-Рояль. Дома она застала коадъютора, дожидавшегося их, и тотчас приступила к переговорам с прелатом, спросив у него, насколько велико его нежелание помириться с кардиналом Мазарини.

В это самое время мадемуазель де Шеврёз, нарочно уронив свой платок, пожала руку прелату, давая ему понять, что то, о чем его сейчас спрашивают, несет в себе нечто большее, чем простой вопрос.

Коадъютор немного подумал, и его первым побуждением было сказать нет, ибо незадолго до этого он уже отверг подобные переговоры, и спустя какое-то время его уведомили, что это новое обращение к нему королевы было не чем иным, как ловушкой. В комнате королевы намеревались спрятать за стенным ковром маршала де Грамона, чтобы он мог потом сообщить принцу де Конде, что эти достославные фрондеры, на которых он порой расположен опереться, не испытывают отвращения к милостям двора, подобно тому как лисица из басни не прочь отведать винограда, до которого она не может дотянуться.

— Сударыня, — произнес после минутного молчания коадъютор, — я не против исполнить то, о чем вы мне говорите, если вы принесете мне записку, написанную собственной рукой королевы, и если вы поручитесь мне за все.

— Это справедливо, — сказала г-жа де Шеврёз. — Я ручаюсь за все, и вот письмо от ее величества.

И с этими словами она протянула коадъютору письмо.

Гонди прочитал его, взял перо и написал в ответ следующее:

«В каждую минуту моей жизни я был в равной степени предан Вашему Величеству. И я буду слишком счастлив умереть, служа своей королеве, чтобы думать о своей безопасности. Я явлюсь туда, куда Ваше Величество мне прикажет.

Гонди».

Коадъютор завернул письмо Анны Австрийской в свое собственное, чтобы дать ее величеству доказательство своего доверия к ней, и вручил их г-же де Шеврёз, которая уже на другой день отнесла этот ответ королеве.

В тот же день коадъютор получил маленькую записку, написанную рукой г-жи де Шеврёз:

«Будьте сегодня в полночь у клуатра Сент-Оноре».

В назначенное время коадъютор был в указанном месте. Через несколько минут к нему подошел человек, в котором он узнал Габури, плащеносца королевы.

— Следуйте за мной, — сказал плащеносец, — вас ждут.

Коадъютор последовал за своим провожатым, который пригласил его пройти в небольшую дверь и по потайной лестнице привел прямо в молельню королевы. Именно там, напомним, принимались важнейшие политические решения. Лишь изредка, в качестве развлечения, в ней молились Богу. Королева приняла коадъютора как принимают человека, в котором испытывают нужду, и уже по первым произнесенным ею словам он мог понять, что она говорит вполне искренно. Они разговаривали уже более получаса, когда в свой черед явился Мазарини.

Кардинал выказывал свою любезность еще нагляднее: войдя в молельню, он попросил у королевы позволения нарушить этикет и обнять в ее присутствии человека, которого он уважает столько же, сколько любит, и с этими словами бросился в объятия коадъютора.

Затем, после этого лобызания, он отступил на шаг и, ласково глядя на Гонди, произнес:

— Ах, сударь, в эту минуту я сожалею лишь о том, что не имею власти взять свою кардинальскую шапку и лично возложить ее на вашу голову.

— Монсеньор, — отвечал Гонди, — есть нечто такое, что важнее для меня, чем кардинальская шапка, и что доставило бы мне, уверяю вас, куда больше удовольствия, чем папская тиара, которой одарила бы меня сама королева.

— Что же это такое? — спросил Мазарини.

— Высокая должность, предоставленная одному из моих друзей, на которого я могу положиться и который защитит меня от гнева принца де Конде, когда господин принц выйдет из тюрьмы, исполненный злобы и ярости против меня; это, признаться, успокоило бы меня больше, чем десять кардинальских шапок.

— И что же, на ваш взгляд, это за должность? — спросил Мазарини. — Какой она должна быть?

— Вспомните, монсеньор, — отвечал коадъютор, — что в начале регентства начальствование над флотом королевства было обещано Вандомам. Так вот, отдайте начальствование над флотом господину де Бофору, и я на вашей стороне.

— Дело в том, — промолвил Мазарини, — что эта должность была обещана герцогу Вандомскому, а после него его старшему сыну, господину де Меркёру.

— Монсеньор, — произнес в ответ Гонди, — или я ошибаюсь, или в настоящее время для герцога де Меркёра готовится брачный союз, который будет иметь для него куда большую ценность, чем все начальственные должности на свете.

Кардинал улыбнулся и взглянул на королеву.

— Хорошо, — сказал он, — посмотрим, и, если вам угодно, во время второй встречи мы уладим это дело.

Вторая и третья встречи состоялись, и в ходе этих совещаний было окончательно решено следующее:

герцог Вандомский получит должность начальника флота, а г-н де Бофор, его второй сын, — право ее наследования;

г-н де Нуармутье станет комендантом Шарлевиля и Монт-Олимпа;

г-н де Бриссак получит должность губернатора Анжу;

г-н де Лег будет капитаном гвардии Орлеанского;

наконец, шевалье де Севинье получит двадцать две тысячи ливров.

Благодаря этому королева могла быть уверена, что она имеет теперь полную возможность отдать приказ арестовать принца де Конце, принца де Конти и герцога де Лонгвиля.

Арест их отца руками Темина и его двух сыновей стоил Марии Медичи не так дорого.

Оставался еще герцог Орлеанский, которого следовало удержать от желания проболтаться о готовящемся аресте своему фавориту; как мы помним, за это тоже взялась г-жа де Шеврёз. Она отправилась к герцогу.

Герцог пребывал в глубоком отчаянии. Помимо фаворитов и помимо жены, которую он похитил и на которой женился против воли короля, своего брата, герцог Орлеанский имел время от времени еще и любовниц. Так вот, незадолго до описываемых событий он воспылал одной из тех неистовых страстей, какие у него порой бывали, к мадемуазель де Суайон, фрейлине своей супруги.

К несчастью, в одно прекрасное утро бедняжка Суайон сбежала и затворилась в кармелитском монастыре, откуда ни обещания, ни угрозы не могли заставить ее выйти.

Герцог обратился к королеве и кардиналу, но они, не имея в то время никакой причины оказывать ему услуги, воздержались от каких-либо действий и ответили, что и воля короля, и власть министра сокрушается перед призванием к монашеской жизни, а у мадемуазель де Суайон это призвание, видимо, огромно.

Герцог находился в унынии.

Госпожа де Шеврёз, пришедшая к нему в разгар этого уныния, пообещала принцу сообщить ему, кто руководил интригой, вследствие которой у него отобрали любовницу, и, если он поклянется на Евангелии сохранить в тайне то, что она намеревается ему доверить, заставить мадемуазель де Суайон выйти из монастыря. Герцог поклялся во всем, что ей было угодно: во Франции не было другого такого любителя давать клятвы.

И тогда г-жа де Шеврёз рассказала ему о заговоре, который составили против него аббат де Ла Ривьер и принцесса де Конде: Ла Ривьер из ревности к мадемуазель де Суайон, принцесса — из опасения, как бы при дворе не воспользовались влиянием этой девушки, чтобы поссорить герцога Орлеанского с ее мужем.

Его высочество потребовал доказательств. Госпожа де Шеврёз раздобыла их и предоставила ему.

Уныние герцога обратилось в неистовый гнев.

И тогда г-жа де Шеврёз вручила герцогу записку, в которой мадемуазель де Суайон заявляла, что она готова выйти из монастыря кармелиток, если королева даст обещание защитить ее от врагов.

Этими врагами были аббат де Ла Ривьер и принцесса де Конде.

Гнев герцога перешел в бешенство.

У г-жи де Шеврёз возникло опасение, что она зашла слишком далеко. Герцог Орлеанский мог разболтать все как вследствие малодушия, так и вследствие ненависти. Она успокоила его, насколько это было в ее силах, попросила у его королевского высочества позволения взять это дело на себя и добилась от него обещания не вмешиваться ни во что и еще одной клятвы хранить тайну.

К несчастью, г-жа де Шеврёз отдавала себе отчет в том, что обе клятвы герцога Орлеанского стоят друг друга.

Однако, вопреки своей привычке, на этот раз герцог сдержал слово. Он продолжал быть приветливым с принцем де Конде, принцессой де Конде и аббатом де Ла Ривьером.

Притворство было принято в этой семье.

Арест принца де Конде, его брата и его зятя был назначен на полдень 18 января; он должен был произойти в тот момент, когда все трое отправятся в совет.

Накануне вечером герцог Орлеанский прислал уведомление, что по причине болезни он не сможет присутствовать на этом совете.

Утром того дня принц де Конде отправился с визитом к Мазарини и застал его занятым разговором со слугой герцога де Лонгвиля, Приоло, которому кардинал поручил передать его господину тысячу добрых слов и попросить его непременно быть на совете. При виде принца кардинал хотел прервать беседу, чтобы приветствовать его, но Конде, сделав ему знак не тревожить себя, подошел к камину.

Возле этого камина, сидя за столом, государственный секретарь Лионн писал какие-то приказы, которые при виде принца он сунул под сукно: это были приказы, необходимые для ареста.

Побыв у Мазарини около четверти часа и побеседовав с кардиналом и Лионном, принц попрощался с ними и отправился обедать к принцессе де Конде, своей матери. Он застал ее в крайнем беспокойстве. Принцесса нанесла в то утро визит королеве и, обладая правом входить в королевские покои в любой час, смогла пройти прямо в спальню ее величества. Королева, сказавшись больной, лежала в постели, хотя ее лицо, на котором не было никаких следов болезни, явно опровергала ее слова. Более того, королева казалась неуверенной и смущенной в присутствии своей подруги, и эта подруга, припомнив, что она видела королеву почти в таком же состоянии в день ареста герцога де Бофора, посоветовала сыну держаться настороже. Принц улыбнулся, вынул из кармана какое-то письмо и, подавая его матери, произнес:

— Я полагаю, сударыня, что вы ошибаетесь, матушка; я видел вчера королеву, и она была со мной чрезвычайно любезна, а вот письмо, которое я позавчера получил от кардинала.

Принцесса взяла письмо и прочитала его. Оно и в самом деле было такого характера, что могло успокоить даже самого робкого человека. Вот оно, мы воспроизводим его слово в слово:

«Я обещаю господину принцу, что, в согласии с волей короля и приказом королевы-регентши, никогда не изменю его интересам и буду содействовать им во всем и вопреки всему. Я прошу Его Высочество считать меня своим покорнейшим слугой и удостаивать своим покровительством, которое я постараюсь заслужить со всей покорностью, какую Его Высочество может потребовать от меня. Что я и удостоверяю своей подписью, сделанной в присутствии королевы и по ее приказу.

Кардинал Мазарини».

Принцесса возвратила письмо сыну и покачала головой: это добровольное обязательство было столь формальным и появилось до такой степени кстати, что оно напугало ее.

— Послушайте, сын мой, — сказала она, — не я одна такого мнения, и принц де Марсийяк, который, как вам известно, осведомлен о многом, сказал мне еще несколько дней тому назад: «Сударыня, постарайтесь, если можете, чтобы три принца никогда не оказывались вместе в совете». И потому я говорю вам и повторяю: будьте бдительны.

Таким образом, материнская любовь внушила принцессе де Конде накануне ареста ее сына те же самые предчувствия, какие эта любовь внушила в свое время герцогине Вандомской накануне ареста г-на де Бофора.

Однако к просьбам и той, и другой отнеслись без внимания.

Тем не менее принцесса решила прежде своего сына увидеться с королевой, выставив предлогом желание справиться о здоровье ее величества, которое вызывало у нее тревогу.

Через четверть часа после нее в Пале-Рояль отправился принц де Конде. Его тотчас впустили в спальню королевы, по-прежнему лежавшей в постели; однако она приказала задернуть занавески, чтобы нельзя было увидеть ее лица, которое выдавало охватившее ее сильное волнение.

Вдовствующая принцесса де Конде находилась в проходе, отделявшем кровать от стены.

Принц подошел к королеве и вступил с ней в разговор. Анна Австрийская отвечала ему достаточно непринужденно, и это убедило его еще больше, чем прежде, что если он и не в большой милости, то, по крайней мере, в нем сильно нуждаются. Они обменялись несколькими ничего не значащими фразами, и, поскольку час начала заседания совета близился, принц покинул королеву. Принцесса де Конде протянула сыну руку, которую он почтительно поцеловал. Затем он простился с матерью. Это стало последним прощанием несчастной матери с сыном, ибо ей было суждено умереть во время его тюремного заключения.

После этого принц де Конде прошел в малый кабинет, смежный со вторым кабинетом, откуда можно было войти как в покои кардинала, так и в галерею, где обычно собирался совет.

Принц хотел пройти в комнаты кардинала, но в небольшом коридоре он встретился с его высокопреосвященством, который с самой ласковой улыбкой на лице заговорил с ним.

Пока они беседовали вдвоем, в кабинет вошел г-н де Лонгвиль, который присоединился к разговору, продолжавшемуся до тех пор, пока туда в свой черед не явился принц де Конти, что произошло без всякой задержки.

И тогда кардинал, видя, что все трое собрались вместе и, так сказать, угодили в его когти, подозвал придверника.

— Ступайте уведомить королеву, — приказал он, — что господа де Конде, де Конти и де Лонгвиль прибыли, что все готовой она может пожаловать в совет.

Эти слова были условным знаком между кардиналом и королевой. Придверник направился в комнату ее величества.

Между тем в кабинет вошел аббат де Ла Ривьер.

— Простите, господа, — сказал кардинал, — мне необходимо поговорить с господином де Ла Ривьером об одном важном деле; прошу вас, идите, тем не менее, в совет, а я приду туда вслед за вами.

Принцы вошли в галерею: принц де Конде шел первый, за ним следовал принц де Конти, а замыкал шествие г-н де Лонгвиль.

За ними туда вошли министры.

Тем временем королеве передали сообщение Мазарини, а сам он увлек аббата де Ла Ривьера в свои покои. Узнав, что принцы явились, королева отпустила от себя принцессу де Конде, сказав ей, что должна встать с постели и идти на совет. Принцесса поклонилась королеве и удалилась.

Это был последний раз, когда она видела Анну Австрийскую.

Мазарини, со своей стороны, занимал аббата де Ла Ривьера весьма странным образом. Он показывал ему образцы красной материи различных оттенков, чтобы выяснить у него, какой тон будет более всего ему к лицу, когда он станет кардиналом. Как известно, министр уже два года держал фаворита герцога Орлеанского на поводке, неизменно обещая ему кардинальский сан. Аббат де Ла Ривьер остановил свой выбор на изумительном оттенке, средним между алым и огненным цветами, как вдруг в галерее послышался какой-то шум. Мазарини улыбнулся своей кошачьей улыбкой и, взяв аббата де Ла Ривьера за руку, самым медоточивым голосом произнес:

— Господин аббат, знаете ли вы, что сейчас происходит в главной галерее?

— Нет, ваше высокопреосвященство, — ответил аббат де Ла Ривьер.

— Ну что ж, тогда я скажу вам это сам: там берут под арест господ де Конде, де Конти и де Лонгвиля.

Аббат де Ла Ривьер сделался белым, как его белье, которое, по словам Сегре, всегда было белоснежным, и, роняя образцы материи, спросил:

— А герцог Орлеанский знает об этом аресте?

— Герцог знал о нем еще две недели назад и охотно ему содействовал.

— Герцог знал о нем еще две недели назад и ничего не сказал мне?! — воскликнул аббат. — Тогда я пропал!

В галерее в это время действительно происходило то, о чем сказал Мазарини. Пока принц де Конде беседовал с графом д’Аво, беспрестанно поглядывая на дверь, в которую должна была войти королева, эта дверь отворилась и появился старик Гито. Принц очень любил Гито, и, полагая, что тот пришел просить его о какой-то милости, он оставил графа д’Аво и пошел навстречу капитану гвардейцев.

— Ну, мой добрый Гито! — сказал он ему. — Что вам от меня угодно?

— Что мне от вас угодно? — переспросил Гито. — Дело в том, монсеньор, что я имею приказ арестовать вас, принца де Конти, вашего брата, и герцога де Лонгвиля, вашего зятя.

— Меня, Гито?! — воскликнул принц. — Вы имеете приказ арестовать меня?!

— Да, монсеньор, — с немалым замешательством ответил Гито, протягивая при этом руку к шпаге принца, висевшей у него на боку.

— Ради Бога, Гито, — воскликнул принц, отступая на шаг, — возвратитесь к королеве и скажите ей, что я умоляю позволить мне увидеть ее и поговорить с ней!

— Монсеньор, — произнес Гито, — клянусь вам, это не принесет никакой пользы; ну да ладно: чтобы угодить вам, я схожу к ней.

С этими словами Гито поклонился принцу и отправился к королеве.

— Господа, — обратился принц де Конде к членам совета, с которыми он за минуту до этого беседовал и которые из только что изложенного нами диалога не слышали ни слова, поскольку он велся вполголоса, — известно ли вам, что со мной случилось?

— Нет, — ответил граф д’Аво. — Но, судя по вашему взволнованному голосу, ваше высочество, я полагаю, что это должно быть нечто чрезвычайное.

— Да, и вправду весьма чрезвычайное! Королева приказала арестовать меня, а также вас, брат мой Конти, и вас, господин де Лонгвиль!

Все присутствующие вскрикнули от удивления.

— Это удивляет вас так же, как и меня, не правда ли, господа? — промолвил принц де Конде. — Ибо, будучи всегда столь верным слугой короля, я полагал себя защищенным покровительством королевы и дружбой кардинала.

Затем, обратившись к канцлеру Сегье и графу Сервьену, находившимся в галерее, он прибавил:

— Господин канцлер, прошу вас пойти к королеве и сказать ей от моего имени, что у нее нет более верного слуги, чем я. А вас, граф Сервьен, я прошу оказать мне такую же услугу, передав эти слова кардиналу.

Оба они поклонились и вышли, обрадованные этой возможностью покинуть принца; но ни один из них не вернулся. Возвратился один лишь Гито.

— Ну что? — живо спросил принц.

— Я ничего не добился, монсеньор, — ответил Гито, — и безусловное желание королевы состоит в том, чтобы вы были арестованы!

— Ну что ж, — сказал принц, — раз так, подчинимся!

И он отдал шпагу Гито, в то время как принц де Конти вручил свою Комменжу, а г-н де Лонгвиль — Креси.

— Ну и куда вы меня отведете? — поинтересовался принц у Гито. — Самое главное, чтобы там не было холодно. Я уже и так простудился в лагере, и холод страшно вредит моему здоровью.

— Я имею приказ препроводить ваше высочество в Венсенский замок.

— Ну так и отправимся туда, — промолвил принц.

Затем, обернувшись к присутствующим, он произнес:

— До свидания, господа! Хоть я теперь и арестованный, не забывайте меня! Обнимите же меня, Бриенн, мы ведь кузены!

Это был тот самый граф де Бриенн, о котором мы уже говорили, рассказывая, как Беренген явился предложить Мазарини от имени Анны Австрийской должность первого министра.

Гито отворил дверь, двенадцать гвардейцев, ожидавших за ней, окружили принцев, и, в то время как Гито отправился доложить королеве, что ее приказы исполнены, Комменж, приняв начальство над конвоем, повел арестованных к двери потайной лестницы.

— Однако, Комменж, — сказал принц, видя, как эта дверь распахнулась, и вглядываясь в темноту открывшегося за ней коридора, — это сильно попахивает Генеральными штатами в Блуа!

— Вы ошибаетесь, монсеньор, — возразил Комменж, — я честный человек, и если бы речь шла о подобном поручении, то выбрали бы кого-нибудь другого, но не меня.

— Ну что ж, — промолвил принц, — я доверяю вашему слову.

И он первым вошел в коридор, подавая пример брату и зятю.

Принц де Конти, который во время ареста не произнес ни единого слова и ни на мгновение не выказал страха, последовал за ним. Господин де Лонгвиль шел последним, но, поскольку у него болела нога и в этих обстоятельствах он с трудом мог передвигаться, Комменж приказал двум гвардейцам взять его под руки и помогать ему идти. Таким образом они в полном молчании дошли до ворот сада Пале-Рояля, выходивших на улицу Ришелье. Там уже находился Гито. Принц де Конде шел шагов на десять впереди своих братьев.

— Послушайте, Гито, — обратился он к капитану гвардейцев, — как дворянин дворянину, скажите мне, вы понимаете хоть что-нибудь в том, что со мной происходит?

— Нет, монсеньор, — ответил Гито. — Но я прошу вас принять во внимание, что, получив из собственных уст королевы приказ арестовать вас, я как капитан ее гвардии не мог счесть возможным не выполнить его.

— Это правда, — сказал принц, — и потому я не сержусь на вас.

И он протянул ему руку.

Тем временем подошли принц де Конти и г-н де Лонгвиль, и Гито приказал открыть ворота. Карета была уже готова, и в десяти шагах от нее томился в ожидании Миоссан с ротой тяжелой конницы, не зная еще, с какими достославными узниками ему предстоит иметь дело; так что он был крайне удивлен, увидев принца де Конде, принца де Конти и герцога де Лонгвиля.

Арестованные сели в карету. Гито поручил надзор за ними Комменжу и Миоссану. Затем он вернулся в Пале-Рояль, а карета помчалась по дороге к Венсенскому лесу. Но, поскольку принцев не захотели везти по главной дороге, чтобы их никто не увидел, и повезли по окольной и ухабистой, карета опрокинулась.

Принц де Конде, обладавший бесподобным телосложением, необычайной ловкостью и быстротой ума, в одно мгновение выскочил из экипажа и оказался в двадцати шагах от конвоя.

Миоссан, полагая, что принц намеревается бежать, бросился к нему.

— Монсеньор принц! — воскликнул он. — Прошу вас…

— Я вовсе не намерен бежать, Миоссан, — заметил Конде. — Однако для младшего сына из Гаскони случай хорош, и вам в вашей жизни подобный, возможно, больше не встретится.

— Не искушайте меня, монсеньор, — промолвил Миоссан. — Клянусь вам, что я испытываю величайшее почтение к вашему высочеству, но, как вы понимаете, мне следует прежде всего повиноваться королю и королеве.

— Ну что ж, — ответил принц, — тогда снова сядем в карету, мой дорогой Миоссан; но хотя бы прикажите кучеру ехать осторожнее, чтобы он не вывалил нас еще раз.

Карету подняли и привели в порядок, и Комменж, с минуту сильно опасавшийся, что его узники сбегут от него, приказал кучеру ехать еще быстрее.

— Еще быстрее?! — рассмеялся Конде. — Да не бойтесь ничего, Комменж, никто не придет мне на помощь, ибо, клянусь вам, я не предпринял никаких мер предосторожности, чтобы воспрепятствовать этой поездке. Однако скажите мне, прошу вас, в чем состоит мое преступление?

— Ваше преступление, монсеньор, — ответил Комменж, — напоминает мне преступление Германика, сделавшегося подозрительным императору Тиберию потому, что стал слишком ценим, слишком любим и слишком велик.

И карета стремительно покатила по дороге к Венсенскому замку.

У подножия донжона Миоссан подошел к принцу, чтобы проститься с ним. Лишь теперь Конде казался несколько встревоженным.

— Миоссан, — сказал он, — благодарю вас за ваше доброе отношение ко мне. Скажите королеве, что, несмотря на эту несправедливость, я всегда буду ее покорным слугой.

Арестованные вошли в донжон. Их там не ждали, и потому постели им приготовлены не были. Комменж, которому предстояло охранять принцев целую неделю, попросил принести карты, и они вчетвером провели всю ночь в игре.

В продолжение этой недели Комменж постоянно находился подле принца де Конде, и позднее он часто говорил, что эта неделя, которую он провел в тюрьме, была самой приятной в его жизни благодаря жизнерадостному нраву и образованности его королевского высочества.

Расставаясь с принцем де Конде и его братом, Комменж спросил их, хотят ли они какие-нибудь книги.

— Да, — ответил принц де Конти, — я хочу «Подражание Иисусу Христу».

— А вы, монсеньор? — обратился Комменж к Конде.

— Я, — заявил принц, — хочу «Подражание герцогу де Бофору».

Напомним, что за семь лет до этого герцог де Бофор с невероятной отвагой и удивительным везением бежал из того же самого Венсенского замка.

Принц и Комменж расстались со слезами на глазах.


«Хотя, — говорит г-жа де Мотвиль, — ни принц, ни этот дворянин никогда не давали повода называть себя способными на нежные чувства».


Все обещания, данные двором, были в точности исполнены:

герцог Вандомский получил начальство над флотом;

Нуармутье стал комендантом Шарлевиля и Монт-Олимпа;

Бриссак — губернатором Анжу;

Лег — капитаном гвардии;

шевалье де Севинье получил свои двадцать две тысячи ливров.

Кроме того, мадемуазель де Суайон вышла из монастыря и была назначена камерфрау королевы, что позволило ей оставаться в девицах.

И только аббат де Ла Ривьер так и не получил своей кардинальской шапки. Это было для него тем печальнее, что он, как помнит читатель, уже выбрал для нее материю.

Так совершилось великое событие, которое за один день изменило облик политики, низвергнув могущество одних, чтобы создать могущество других, и дав королевской власти опору в людях, которые в течение семи лет боролись против нее. Поэтому, когда новость об аресте принцев стала известна, парижане страшно обрадовались, а осмеянный, ненавидимый и презираемый Мазарини за один день сделался популярным; и произошло это по той простой причине, говорило простонародье с присущим ему глубоким здравомыслием и вечной насмешливостью, что его высокопреосвященство перестал быть мазаринистом.

И в самом деле, кардинал стал фрондером.

XXII. 1650

Герцогиня де Лонгвиль в Нормандии. — Приключения герцогини. — Герцогиня приезжает в Голландию. — Бегство герцогини Буйонской. — Ее новый арест. — Супруга принца де Конде в Бордо. — Ходатайство вдовствующей принцессы де Конде. — Образ действий герцога Орлеанского. — Тюренн заключает договор с испанцами. — Беспокойство двора. — Двор отправляется в Компьень. — Бордо принимает недовольных. — Поход против Бордо. — Жестокий поступок королевы. — Мщение жителям Бордо. — Барон де Каноль. — Его казнь. — Окончание войны на Юге. — Визит принцессы де Конде к королеве. — Высказывание герцога де Ларошфуко. — Успехи маршала де Тюренна во главе испанцев. — Коадъютор присоединяется к партии принцев. — Условия этого союза. — Принца де Конде переводят из Венсена в Марку си, а затем в Гавр. — Поход Мазарини. — Кончина вдовствующей принцессы де Конде. — Указ Парламента. — Кардинал возвращается в Париж. — Подробности, касающиеся герцога Ангулемского.


Что особенно замечательно в политике и что, без всякого сомнения, делает политику столь ценимой наукой, так это то, что когда король, правительство или министр совершает один из тех бесчестных или вероломных поступков, какие губят доброе имя отдельного человека, все препятствия тотчас устраняются, все трудности уходят в сторону и вместо крутой и ухабистой дороги, которой прежде приходилось следовать, вначале появляется легкий и приятный путь. Правда, в конце этого пути нередко бывает пропасть, но еще чаще именно там находится цель, которую хочет достичь всякий король, всякое правительство и всякий министр, а именно сохранение своей власти.

Так, принц де Конде спас Францию при Рокруа, Нёрдлингене и Лансе, поддержал королевскую власть в Сен-Жермене и Шарантоне и с триумфом привез короля в Париж, но, пока Мазарини сохранял признательность принцу, все для кардинала оборачивалось затруднениями и неприятностями. И вот однажды он принял решение предать того, кому он был обязан всем, и это предательство совершилось к великой радости народа, который вознаградил министра за его подлый поступок, тотчас вернув ему утраченную популярность.

Подобное позволяет понять, если и не извинить, многие низости и многие гнусности.

Как бы там ни было, быть избавленным от трех принцев оказалось недостаточно: оставалась еще г-жа де Лонгвиль.

При первом же известии об аресте мужа и братьев г-жа де Лонгвиль удалилась в Нормандию, на которую, по ее мнению, она могла рассчитывать. Королева, со своей стороны, заявила, что она отправляется со своими сыновьями в Руан.

Нормандия, за год до этого восставшая по призыву г-жи де Лонгвиль, слышала теперь тот же голос, не узнавая его, и осталась спокойной. Госпожа де Лонгвиль покинула Руан, куда вслед за ней приехала королева, и добралась до Гавра. Она рассчитывала на герцога де Ришелье, ее заботами назначенного губернатором Гавра, но герцог запер перед ней ворота города, который вскоре он и сам был вынужден покинуть.

Госпожа де Лонгвиль укрылась в Дьепе. Но королева назначила графа д’Аркура губернатором Нормандии и послала против г-жи де Лонгвиль войска под командованием Леплесси-Бельера. Госпожа де Лонгвиль никак не ожидала, что замок, где она находилась, будет осажден. При появлении первых королевских отрядов она, опасаясь быть выданной г-ном де Монтиньи, комендантом Дьепа, вышла через задние ворота замка и в сопровождении нескольких женщин, у которых хватило храбрости не покинуть ее, и нескольких дворян, которые остались преданны ей, проделала два льё пешком, чтобы добраться до небольшой гавани в Пурвиле, где ее ожидало судно, на всякий случай нанятое ею. Когда она пришла к берегу моря, прилив был настолько сильным, а ветер настолько шквалистым, что матросы посоветовали ей не пускаться в подобную погоду в плавание. Однако г-жа де Лонгвиль куда больше бури боялась попасть в руки королевы. И потому она приказала готовиться к отплытию, а так как из-за сильных волн лодка, которая должна была доставить ее к судну, не могла подойти близко к берегу, то, как обычно, один из матросов взял ее на руки, чтобы отнести на борт. Но не прошел он и двадцати шагов, как сильная волна накрыла его и сбила с ног. В это мгновение все подумали, что г-жа де Лонгвиль погибла, так как, падая, матрос выпустил ее из рук и какое-то мгновение все видели, как она барахтается в воде; но ей вовремя пришли на помощь и вытащили на берег. Вскоре она пришла в себя и вознамерилась предпринять новую попытку подняться на борт судна, но на этот раз матросы решительно заявили, что это означает искушать Господа, и отказались подчиняться ей. Так что ей пришлось воспользоваться другим средством передвижения. Послали за лошадьми, чтобы следовать вдоль берега: дворяне из свиты г-жи де Лонгвиль сели верхом, она, а также сопровождавшие ее дамы и фрейлины поступили так же, и всю ночь они не сходили с седла. Наутро г-жа де Лонгвиль прибыла к какому-то сеньору в земле Ко, который принял ее чрезвычайно почтительно и, проявив преданность, укрыл в своем доме.

Там она узнала, что шкипер судна, на которое ей так и не удалось попасть, был сторонником кардинала, и если бы она ступила на борт его корабля, то была бы выдана врагам. В конечном счете она отправила одного из преданных ей людей в Гавр, подкупила капитана английского корабля, выдав себя за дворянина, который дрался на дуэли и теперь был вынужден покинуть Францию, и вскоре высадилась в Голландии, где была принята принцем Оранским и его супругой, как беглая королева.

Как же далеко были эти грозовые вечера на берегу моря от блистательных ночей в Парижской ратуше, хотя между двумя этими прихотями судьбы не прошло и года.

Тем временем кампания в Нормандии завершилась: все коменданты крепостей и замков поспешили изъявить покорность. После этого королева обратила взор на Бургундию. Там произошло то же, что и в Нормандии. Замок Дижона сдался по первому требованию, а Бельгард оказал довольно слабое сопротивление; герцога Вандомского назначили губернатором Бургундии, подобно тому как г-на д’Аркура поставили губернатором Нормандии; затем королева, король и герцог Анжуйский вернулись в Париж.

Перед отъездом из Парижа регентша отдала приказ арестовать в ее собственном доме герцогиню Буйонскую, муж которой, будучи другом принца де Конти и г-на де Лонгвиля, сразу после ареста принца де Конде отправился к Тюренну, на которого, по его мнению, принцы могли рассчитывать, и приказ этот был исполнен. Однако, взяв под охрану дворец герцогини и заключив ее под арест в собственной спальне, ее юной дочери позволили свободно передвигаться по дому. И вот однажды вечером мадемуазель де Буйон пришла повидаться с матерью; но, заявив, что застала ее спящей и хочет вернуться в свои покои, она попросила часового, находившегося в прихожей, посветить ей.

Часовой, ничего не подозревая, взял свечу и пошел впереди мадемуазель де Буйон, не замечая, что герцогиня идет позади дочери. Дойдя до коридора, мадемуазель де Буйон пошла дальше, а герцогиня вышла на лестницу, спустилась вниз и заперлась в подвале, куда после возвращения услужливого часового на его пост не замедлила прийти и ее дочь. Затем с помощью друзей, бросивших им веревки, мать и дочь выбрались из подвала через отдушину и укрылись в одном частном доме, ожидая, когда им представится возможность покинуть Париж. К несчастью, в тот самый день, который был назначен для их окончательного бегства, у мадемуазель де Буйон началась оспа. Мать не захотела расстаться с ней, и полиция, уведомленная об их местопребывании, арестовала обеих и препроводила в Бастилию.

Принцессе, супруге принца де Конде, посчастливилось больше. Был отдан приказ арестовать ее в Шантийи и держать там под строгим надзором. Однако ее своевременно предупредили об этом, она положила в свою постель одну из находившихся в ее услужении женщин и, пока полицейские теряли время попусту, беря под арест, допрашивая и опознавая заменившую ее служанку, бежала вместе со своим сыном, герцогом Энгиенским, и добралась до Монрона, второстепенного городка, захваченного сторонниками принца де Конде. Однако Монрон послужил для беглянки лишь своего рода привалом, поскольку этот городок не смог бы выдержать правильную осаду, и принцесса вступила в переговоры с Бордо, который, как все знали, был весьма недоволен управлением герцога д’Эпернона, навязанного ему в качестве губернатора и полностью рассорившегося как с парламентом, так и с городскими чиновниками. Узнав эту новость, двор приказал маршалу де Ла Мейре принять командование над войсками, размешенными в Пуату.

Между тем, в то время как г-жа де Лонгвиль с великим трудом бежала из Франции, г-жа де Буйон и ее дочь были схвачены при попытке бегства, а принцесса де Конде вела переговоры с Бордо, еще одна женщина вознамерилась сопротивляться; правда, эта женщина была матерью, у которой отняли двух ее сыновей.

Вдовствующая принцесса де Конде, дочь старого коннетабля, родная сестра герцога де Монморанси, обезглавленного в Тулузе, последний предмет романтической любви короля Генриха IV, мать Великого Конде, которую королева еще недавно осыпала ласками у изголовья своего ложа, в то время как в десяти шагах от нее готовился приказ об аресте ее сына, решила сделать то, на что не осмеливался ни один человек, а именно потребовать от имени победителя при Рокруа и Лансе правосудия у Парламента.

Пока королева еще находилась в Бургундии, вдовствующая принцесса де Конде, скрывавшаяся до этого времени в Париже, в сопровождении герцогини де Шатийон явилась в Парламент и встала на пути советников Большой палаты. Она пришла требовать, чтобы ее сыновей судили, если они виновны, или отпустили на свободу, если за ними нет преступлений. Первый президент, которого подозревали в дружеских отношениях с ней, позволил Парламенту собраться и обсудить этот вопрос; было решено, что принцесса будет пребывать в безопасности у Ла Гранжа, советника Счетной палаты, а тем временем пошлют депутатов к герцогу Орлеанскому, который в отсутствие короля, королевы и кардинала заведовал всеми делами, просить его занять свое место во Дворце правосудия.

Герцог Орлеанский ответил депутатам, что госпожа принцесса де Конде получила приказание короля отправиться в Бурж и он полагает, что ей следует хотя бы сделать вид, что она намерена подчиниться этому приказу, и, удалившись в какое-нибудь место, расположенное поблизости от Парижа, ожидать там возвращения короля и королевы в столицу, которое состоится через два-три дня. Это половинчатое решение вывело Парламент из затруднения.

Принцессе пришлось повиноваться. Она уехала вечером того же дня, когда происходило это обсуждение, и удалилась в Берни, откуда король, действительно возвратившийся на следующий день, приказал ей отправиться в Вальри. Не имея более никакой надежды, принцесса повиновалась, но вследствие усталости и огорчения заболела по пути и была вынуждена остановиться в Ожервиле.

Тем временем г-жа де Лонгвиль и г-н де Тюренн встретились в Стене и заключили договор с испанцами. Тюренн тотчас же присоединился к войскам эрцгерцога, которые находились в Пикардии и после захвата Ле-Катле начали осаду города Гиза. Но Гиз героически защищался, и через восемнадцать дней испанцы были вынуждены снять осаду. Тогда г-н де Тюренн сформировал на испанские деньги небольшое войско, умножил его остатками гарнизонов Дижона и Бельгарда, и, после того как к нему присоединились господа де Бутвиль, де Колиньи, де Дюра, де Рошфор, де Таванн, де Персан, де Ла Муссе, де Ла Сюз, де Сент-Ибаль, де Гито, де Майи, де Фуа и де Грамон, оно приобрело вид, который неизбежно внушал беспокойство.

Поэтому двор отправился в Компьень, в то время как кардинал поехал дальше, в Сен-Кантен, чтобы посовещаться с маршалом дю Плесси о возможностях оказать сопротивление г-ну де Тюренну. И там стало известно, что дела в Гиени серьезно осложнились.

И в самом деле, находясь в Монроне, принцесса де Конде вступила в сношения с принцем де Марсийяком, принявшим после смерти отца титул герцога де Ларошфуко, и герцогом Буйонским, который после встречи с г-ном де Тюренном, склонившим его на свою сторону, выпустил воззвание к дворянству Оверни и Пуату. В ответ на это воззвание дворянство собрало небольшое войско численностью около двух с половиной тысяч человек. Местом встречи был назначен Мориак, и принцесса де Конде, взяв с собой сына в качестве знамени, прибыла туда 14 мая; ее и герцога Энгиенского приветствовали единодушным ликованием и клятвой не выпускать из рук оружие до тех пор, пока справедливость в отношении арестованных принцев не будет восстановлена.

В Бордо они двинулись с военным снаряжением, под звуки труб, с развернутыми знаменами, спускаясь вниз по течению Дордони: принцесса с сыном — на судне, а ее небольшое войско — по берегу реки. После нескольких стычек с неприятелем они прибыли в Кутра́, где стало известно, что, как на то и рассчитывали, Бордо готов принять принцессу и ее сына, но с условием, что их эскорт, показавшийся городским властям чересчур многочисленным, останется за пределами города.

Условие было принято, и принцесса въехала в Бордо, сопровождаемая возгласами: «Да здравствует принц де Конде! Да здравствует герцог Энгиенский! Да здравствует принцесса!»

В то самое время, когда принцесса въезжала в одни городские ворота, посланец от двора въезжал в другие. Принцессу уведомили, что этот посланец подвергается большой опасности и рискует оказаться разорванным на части народом, если она не вступится за него. Несколько минут шло обсуждение, не лучше ли будет позволить народу растерзать этого беднягу, чтобы дать двору понятие о настроении умов в Гиени; однако жалость взяла верх, и принцесса де Конде велела сказать, что она просит пощадить этого человека, после чего такая милость была ему оказана.

Парламент Бордо постановил, что принцесса будет желанной гостьей города и может безопасно в нем жить, но с условием, что она ничего не будет предпринимать против королевской власти.

Двор показал, насколько велико его беспокойство, заявив, что г-жа де Лонгвиль, герцог Буйонский, виконт де Тюренн и герцог де Ларошфуко являются преступниками, виновными в оскорблении величества. Это заявление было отправлено во все парламенты Франции, даже в парламент Бордо.

Вскоре с Юга стали приходить все более тревожные известия. Принцесса де Конде стала повторять в Бордо сцены, происходившие незадолго до этого в Парижской ратуше. Теперь настала ее очередь быть королевой, как в свое время ею была г-жа де Лонгвиль. Она принимала испанских послов, вела с ними переговоры, отказывалась принимать письма от маршала де Ла Мейре, письменно обращалась через парламент Бордо к парламенту Парижа и доверила герцогу де Ларошфуко и герцогу Буйонскому, остававшимся вначале за пределами крепостной стены, охранять два важнейших пункта города.

В это время пришло известие, что осада города Гиза снята. Оно несколько ослабило беспокойство двора, и было принято решение предпринять поход против принцессы де Конде, как прежде это уже сделали в отношении г-жи де Лонгвиль. Герцог Орлеанский был назначен главным наместником королевства по эту сторону Луары, и король, королева и кардинал отправились в дорогу, поглядывая, однако, назад с таким же беспокойством, с каким они глядели вперед. Вследствие такой нерешительности путь от Парижа до Либурна занял у них почти месяц, в то время как правительственная газета сообщала, что они двигаются большими дневными переходами.

Первым деянием королевы по прибытии в Либурн стал акт жестокости, повлекший за собой ужасную месть.

В двух льё от Бордо находилось небольшое укрепленное местечко Вер, не то замок, не то форт, комендантом которого был некто Ришон. Королева приказала взять это укрепление в осаду и энергично ее вести. Ришон, который был даже не военным, а всего лишь камердинером герцога де Ларошфуко, и в самом деле не смог продержаться долго; Вер был взят, и военный трибунал приговорил Ришона к повешению за то, что он осмелился сопротивляться королю, не будучи даже дворянином.

Бриенн, сын графа де Бриенна, уже несколько раз упоминавшегося нами, рассказывает об этой казни, которая происходила в Либурне, где он лежал тогда в оспе, и послужила ему отличным развлечением во время этой болезни.


«Я имел удовольствие, — говорит он, — смотреть из своего окна, как казнили этого бунтовщика».


То, что стало для Бриенна развлечением, навело ужас на жителей Бордо. Эта казнь предвещала им страшную войну, так что многие уже заговорили о мире, и вот тогда вожди партии принцев приняли решение одним жестоким поступком поставить весь город в положение вне закона. Речь шла о том, чтобы повесить одного из королевских офицеров.

Несколько офицеров королевской армии были взяты в плен во время первых вылазок бордосцев за стены города, и среди них оказался барон де Каноль, командир полка Навайля, командовавший гарнизоном замка Иль-Сен-Жорж. Выбор пал на него: было решено устроить над ним суд и тотчас же его повесить.

Это был красивый и храбрый офицер лет тридцати пяти-тридцати шести, который, дав слово не бежать из плена, пользовался в Бордо свободой передвижения, и его принимали в лучших домах города. Барон находился в гостях у одной дамы, за которой он ухаживал, и спокойно играл в карты, когда за ним пришли и сообщили ему, что он должен предстать перед военным трибуналом. Председательствовали в этом трибунале принцесса де Конде и герцог Энгиенский, то есть женщина и ребенок. Барона де Каноля единогласно осудили на смерть.

На улице его поджидал народ.

Лишь с огромным трудом удалось довести несчастного барона де Каноля до виселицы: народ хотел растерзать его в клочья. Однако его охраняла городская стража, и он был всего лишь повешен. Смерть этого офицера была необычайно возвышенной, ибо он шел на казнь с полным присутствием духа и с покорностью судьбе.

С этого времени в Бордо никто более не говорил о капитуляции.

Смертный приговор над Канолем был одобрен депутатами парламента, членами городского правления и командирами городского ополчения.

Позднее Дантону оказали честь, заставив всех думать, что именно он организовал террор и задумал сентябрьские убийства; но это ошибка: нет ничего нового под солнцем.

Началась осада Бордо.

Если верить рассказу Бриенна, эта осада мятежного города произвела страшное впечатление на Людовика XIV, которому не было тогда еще и двенадцати лет; однажды, когда юный король находился на берегу Дордони и в его присутствии объезжали упряжку из восьми лошадей, предназначенную для королевы-матери, молодой придворный подошел к нему и, заметив, что тот задумался и глядит не туда, где маневрировала упряжка, а в противоположную сторону, посмотрел на него внимательно и понял, что король отвернулся для того, чтобы поплакать. Тогда Бриенн взял его руку и, целуя ее, произнес:

— Что с вами, государь? Мне кажется, вы плачете!

— Тсс! — промолвил король. — Молчите! Я не хочу, чтобы кто-нибудь заметил мои слезы; но, будьте спокойны, я не всегда буду ребенком и эти негодяи-бордосцы заплатят мне за все, Бриенн! Клянусь вам, я накажу их, как они того заслуживают!

Эти слова, а в особенности чувства, которые они выражали, казались странными в ребенке его лет.

Впрочем, этой небольшой войне предстояло закончиться так, как заканчивались в те времена все подобные войны. Королеве надоело осаждать город, а городу надоело быть осажденным королевой. После чудес доблести, которые со стороны двора проявили маршал де Ла Мейре, маркиз де Роклор и маркиз де Сен-Мегрен, а со стороны принцессы де Конде — герцог Буйонский и герцог де Ларошфуко, из Парижа пришли готовые предложения об условиях мира. Герцог Орлеанский и Парламент представили эти предложения на рассмотрение королеве.

Первый принц крови и первое государственное учреждение имели, особенно в совокупности, слишком большой вес, чтобы их предложения можно было отклонить. Так что они были переданы бордосцам, которые приняли их, и в итоге был заключен мирный договор на следующих условиях:


1°. Всем жителям Бордо даруется полная амнистия.

2°. Принцессе де Конде позволяется удалиться в любой из ее домов, какой она пожелает.

3°. Герцог де Ларошфуко и герцог Буйонский возвращаются в милость, не опасаясь за свою жизнь и свое имущество.

4°. И, наконец, герцог д’Эпернон отзывается с поста губернатора.


Кроме того, принцесса де Конде должна была немедленно покинуть Бордо, чтобы уступить место королеве, которая в свой черед очень хотела покомандовать, хотя и в течение всего лишь одних суток, в мятежном городе.

И в самом деле, принцесса де Конде поднялась на борт своей небольшой галеры, чтобы добраться до Кутра, где ей было позволено остановиться на несколько дней, но на середине реки она повстречала судно маршала де Ла Мейре, который подплыл к ней, чтобы поприветствовать ее. И тогда в голове принцессы мелькнула внезапная мысль.

Она сказала маршалу, что едет в Бур засвидетельствовать почтение королеве и согласится отправиться в Кутра лишь после того, как удостоится такой чести. Господин де Ла Мейре увидел в этом предложении средство покончить с распрей, не прибегая к помощи послов, этих политических адвокатов, которые обычно запутывают вопросы, вместо того чтобы прояснить их. Он тотчас вернулся в Бур и в присутствии всех объявил королеве, что принцесса де Конде прибыла ко двору и ожидает согласия ее величества на то, чтобы повергнуть себя к ее стопам. Первым желанием королевы было ответить ей отказом. Она сказала, что не может принять принцессу, ибо не располагает покоями, которые той нужно будет предоставить. Однако маршал, решив, что этот визит непременно должен состояться, ответил, что принцесса, дабы иметь честь увидеть ее величество, согласится провести ночь на своей галере, да и к тому же он и сам может принять принцессу в своем доме. Тогда королева согласилась на встречу, и немного погодя принцесса де Конде сошла на берег.

На берегу уже стоял посланец Анны Австрийской, который объявил просительнице, что она будет принята ее величеством; рядом с посланцем находилась г-жа де Ла Мейре, ожидавшая принцессу, чтобы сопроводить ее к королеве.

Тем временем королева поспешно направила курьера к кардиналу, назначившему свидание герцогу Буйонскому. Кардинал тотчас вернулся и прошел в покои королевы.

Едва они успели совместно наметить план действий, как дверь отворилась и принцесса де Конде вошла в комнату. Намеченный ими план состоял в том, чтобы ничего не обещать ей относительно освобождения принцев.

Войдя, г-жа де Конде бросилась к ногам королевы, держа за руку герцога Энгиенского, своего сына, и стала настойчиво просить об освобождении ее мужа и отца ее ребенка. Однако королева с жесткой лаской подняла ее, и принцесса ничего не смогла добиться.

Тем не менее, хотя бы внешне, прием был любезным. Кардинал пригласил герцога Буйонского и герцога де Ларошфуко отужинать вместе с ним и, поскольку они согласились, повез их в своей карете. В то мгновение, когда карета тронулась с места, кардинал рассмеялся.

— Что случилось, сударь? — поинтересовался герцог Буйонский. — Что вас так рассмешило?

— Мысль, которая мне только что пришла в голову, — ответил министр. — Кто бы мог представить себе всего лишь неделю назад то, что происходит сегодня, а именно, что мы втроем будем сидеть в одной карете?!

— Увы, монсеньор, — заметил герцог де Ларошфуко, — во Франции всякое случается!

Несомненно, именно глубочайшее убеждение, что во Франции всякое случается, и заставило герцога де Ларошфуко написать его беспросветные максимы.

Через два дня, после того как принцесса де Конде покинула Бордо, где она царствовала в течение четырех месяцев, королева торжественно въехала туда вместе с королем, герцогом Анжуйским, мадемуазель де Монпансье, дочерью герцога Орлеанского, кардиналом Мазарини, маршалом де Ла Мейре и всем двором.

Однако пока королевская власть, а точнее говоря, министр, одерживали в Бордо эту спорную победу, г-н де Тюренн, как нетрудно понять, не оставался бездеятельным. На его беду, между ним и испанцами-наемниками, которых он набрал, возникли серьезные пререкания. Господин де Тюренн хотел идти прямо на Париж и, наводя ужас или прибегнув к помощи народного бунта, освободить принца де Конде. Испанцы же, и это понятно, не питали большой любви к принцу, который наносил им поражения, и хотели захватить как можно больше крепостей в Пикардии и Шампани, а Венсен оставить в покое. В конечном счете маршал де Тюренн добился их согласия нанести удар и в течение двух или трех недель захватил Ла-Капель, Вервен, Шато-Порсьен, Ретель, Нёшатель-на-Эне и Фим. Маршал дю Плесси, который, со своей стороны, защищал Францию, вынужден был запереться в Реймсе. Тюренн понял тогда, что его дерзкий замысел близок к осуществлению, и однажды утром распространился слух, что пистолетные выстрелы испанских разведчиков слышны уже в Даммартене, то есть всего лишь в десяти льё от Парижа.

Ужас в столице был так велик, что принцев не решились оставить в Венсене и перевезли их в замок Маркуси, находившийся в шести льё от Парижа, позади рек Сены и Марны, и принадлежавший графу д’Антрагу.

Когда это перемещение состоялось, важнее всего стало добыть денег. После долгих совещаний в Парламенте, «где, — говорит генеральный адвокат Омер Талон, — высказали немало глупостей», было предложено учредить особую судебную палату для надзора за откупщиками и с помощью должностных лиц вынуждать их выплачивать полагающийся годовой налог заранее. Эта мера принесла немного денег и обещала их куда больше в будущем. К тому же помог герцог Орлеанский, внеся в общую складчину шестьдесят тысяч ливров.

Однако Парламент не хотел идти на столь трудное самопожертвование, не разобравшись с причиной, которая заставила его так поступить; причина же эта состояла в том, что кардинал Мазарини увел короля, королеву, двор и армию на сто пятьдесят льё от Парижа, чтобы вести войну, и с кем? С городом, имевшим свой собственный парламент!

Поэтому между парламентами Парижа и Бордо установились частые сношения. Парламент Бордо подал ходатайство об освобождении принцев, и Парижский парламент принял эту просьбу к рассмотрению и стал открыто обсуждать ее, несмотря на противодействие герцога Орлеанского, который при одной только мысли об освобождении принца де Конде готов был умереть от страха.

Снова сложилась партия недовольных, которая состояла на этот раз из фрондеров, не получивших ничего или, по крайней мере, не получивших в достаточной степени, и из бывших мазаринистов, принесенных в жертву.

Коадъютор, которого Мазарини дважды или трижды тяжело оскорбил, вновь сделался душой этой партии. Герцог де Бофор, хотя, казалось бы, ему следовало быть довольным расположением к нему двора и только что оказанной ему новой милостью, предпочел свою славу короля Рынка роли царедворца; возможно, какое-то время он опасался, что слава эта уменьшилась, но случившееся весьма кстати событие успокоило его на этот счет. Однажды ночью, когда принадлежавшая ему карета проезжала без него по улицам Парижа, ее остановили вооруженные люди, и один из дворян его свиты был убит. Это было всего-навсего одним из обычных грабительских нападений, происходивших в те времена весьма часто, но общественное мнение, ничего так не желавшее, как отомстить за свой кратковременный союз с Мазарини, не преминуло сделать из этого ночного происшествия политическое событие.

Министра обвинили в желании убить герцога де Бофора; на кардинала посыпались проклятия, и, поскольку в отношении подобного преступления поэзия сделалась бессильной, в дело вмешалась живопись, ее сестра. Спустя три дня после этого трагического происшествия не осталось ни одного закоулка, ни одного перекрестка, ни одной площади, где не имелось бы изображения Мазарини, повешенного на виселице, высота которой зависела от того, насколько ожесточенным врагом кардинала был художник. Стены еще были покрыты этими картинками, выражавшими чувства народа, когда 15 ноября 1650 года двор вернулся в столицу.

Почти что перемирие, установленное в Бордо между королевой и принцессой де Конде, между кардиналом и герцогом де Ларошфуко и герцогом Буйонским, и договор, в котором все, если не считать отсутствия в нем статьи об освобождении заключенных, было в пользу мятежников, несколько напугали фрондеров, которые, встав на сторону двора, дали ему силы произвести арест принцев. И потому партия недовольных ожидала приезда кардинала, подготовив ходатайство; по ответу кардинала на него можно было бы судить о его намерениях и начать действовать. Это ходатайство представляло собой просьбу дать коадъютору кардинальскую шапку. Просьба была подана королеве г-жой де Шеврёз и решительно отвергнута ее величеством.

И тогда герцог Орлеанский, которому его врожденная трусливость придавала порой вид глубокого политика, выступил с поддержкой просьбы г-жи де Шеврёз, и королева, взяв назад свой первоначальный отказ, ответила, что она представит просьбу на рассмотрение совета и все будет сделано в соответствии с его суждением.

Это было всего лишь другим способом отказать в просьбе, обезопасив при этом королевскую власть, ибо совет состоял теперь из графа Сервьена, государственного секретаря Ле Телье и нового канцлера маркиза де Шатонёфа, а все они были заклятыми врагами коадъютора.

Коадъютор имел несколько причин быть недовольным; первая состояла в том, что после гибели английского короля Карла I кардинал плохо принял графа Монтроза, совершившего во имя дела своего короля сказочные подвиги в Шотландии.

Второй причиной стал отказ в амнистии, которую Гонди просил для нескольких частных лиц, арестованных во время первых смут и освобожденных Парламентом в ходе Фронды, а теперь опасавшихся преследований. Гонди заговорил об этой амнистии с кардиналом в кабинете королевы, и кардинал ответил ему, указывая на ленту своей шляпы, завязанную по фрондерской моде:

— Ну разумеется! И с тем большим удовольствием, что я сам попаду под эту амнистию!

Однако через неделю кардинал снял ленту со своей шляпы, забыл о своем обещании и дал приказ начать суд над зачинщиками беспорядков.

Третьей причиной недовольства коадъютора был отказ дать ему кардинальскую шапку, хотя однажды Мазарини выразил желание снять такую же со своей собственной головы и возложить ее на голову коадъютора.

Эта последняя обида переполнила чашу терпения, и Гонди снова оказался в числе врагов кардинала. Однако на этот раз его ненависть к Мазарини была куда более жгучей и беспощадной, чем прежде. И так как коадъютор не был человеком, способным долго питать ненависть, не пытаясь нанести удар своему врагу, он присоединился к партии принцев. Вождями этой партии были три женщины.

Все было странно в ту эпоху, и кажется, что тогда в продолжение пяти или шести лет привычный ход вещей пришел в расстройство.

Этими тремя женщинами были: г-жа де Род, вдова сьера де Рода и побочная дочь кардинала Людовика Лотарингского; принцесса Анна де Гонзага, та самая, что долгое время считала себя женой нашего старого знакомца герцога де Гиза, а затем, наконец, решив выйти замуж всерьез, стала женой брата курфюрста Пфальцского и именовалась поэтому принцессой Пфальцской; и, наконец, мадемуазель де Шеврёз.

Но каким же образом мадемуазель де Шеврёз, которая вместе со своей матерью вела переговоры с коадъютором об аресте г-на де Конде, г-на де Конти и г-на де Лонгвиля, стала теперь главой партии принцев? Вскоре читатель это узнает.

Другими членами этой партии были герцог Немурский, президент Виоль и полковник карабинеров Исаак д’Арно.

К ним со всей осторожностью примкнул и герцог Орлеанский, чтобы, со своей стороны, устроить себе спасительную лазейку, через которую он смог бы ускользнуть от гнева г-на де Конде, когда тот выйдет из тюрьмы. Этот славный принц состоял во всех заговорах и всегда их выдавал, так что неизвестно, чему нужно удивляться больше: легкостью, с которой он в них вступал, или легковерию заговорщиков, принимавших его в свои ряды.

Через г-жу де Род и мадемуазель де Шеврёз коадъютор вступил в сношения с принцессой Пфальцской.

Все было согласовано на первом же совещании: Мазарини будет низвергнут, принцы выйдут из тюрьмы, коадъютор станет кардиналом, а мадемуазель де Шеврёз выйдет замуж за принца де Конти.

Договор, содержащий эти положения, был подписан всеми. Однако он мог приобрести значимость лишь при условии, что ко всем этим подписям присоединится подпись герцога Орлеанского.

И тут началась форменная охота на его королевское высочество. Его выследили, подняли, словно зверя, устроили на него облаву и, не дав ему времени опомниться, схватили. Ему дали в руки перо, положили перед ним договор, «и Гастон, по словам мадемуазель де Шеврёз, поставил на нем свою подпись с таким видом, как если бы он давал долговую расписку дьяволу, опасаясь при этом быть застигнутым за этим делом своим ангелом-хранителем».

Примерно в это же самое время кардинал, желая упрятать принцев в более надежном месте, решил, что их следует перевезти из замка Маркуси в Гавр. Осуществил это перемещение граф д’Аркур, назначенный вместо г-на де Лонгвиля губернатором Нормандии.

Все трое, находясь в заключении, не изменяли своему характеру: г-н де Конде острил и распевал, г-н де Конти вздыхал и молился, г-н де Лонгвиль страдал и жаловался. В тот день, когда они отправились в путь, г-н де Конде сочинил куплет, в котором высмеивался начальник их конвоя, и напевал ему эти стихи всю дорогу. Вот они:

Пусть коротышка этот толст и хмур,

Пред нами сам великий граф д’Аркур.

В историю войдя походкой бравой,

Он с головы до ног сияет славой.

Он защищал Казаль, героем был в Турине,

И что же ныне?

И что же ныне?

Он понятой теперь у Мазарини.

Впрочем, тюремное заключение весьма способствовало популярности принца де Конде. За него вступались литераторы, Корнель, Сарразен, Сегре, Скаррон и мадемуазель де Скюдери повсюду восхваляли его, и спустя несколько дней после его отъезда из Венсена мадемуазель де Скюдери, совершая своего рода паломничество в тюремную камеру победителя при Рокруа и Лансе, паломничество чрезвычайно модное в то время, и увидев цветы, которые принц де Конде взял в привычку поливать ради развлечения, написала на стене следующее четверостишие:

Коль скоро вид гвоздик, что бережно взрастил

Непобедимый воин, тебя безмерно восхитил,

Не удивляйся, что Марс садовником вдруг стал,

Ведь некогда и Аполлон сам стены воздвигал.

Между тем поход в Гиень пристрастил кардинала к войне. И потому, вместо того чтобы оставаться в столице, где действовали его внутренние враги, он отправился в Шампань, где маршал дю Плесси готовился отвоевать у врага Ретель.

Стоило ему пересечь городскую заставу, как против него начались открытые военные действия. Парламенту было подано прошение принцессы де Конде, добивавшейся, чтобы принцы были отпущены на свободу или хотя бы предстали перед судом и перевезены из Гавра в Лувр, где они находились бы под охраной какого-нибудь сановника королевского двора.

Для герцога Орлеанского настал момент высказаться, но, как известно, принц никогда не спешил высовываться вперед. Он притворился больным.

В это время в Париж пришло известие о кончине вдовствующей принцессы де Конде. Она умерла, не увидев перед смертью своих детей, и те, кто был заинтересован в том, чтобы извлечь пользу из этой кончины, приписывали ее горю, причиненному принцессе тюремным заключением ее сыновей.

В Парламенте, невзирая на отсутствие герцога Орлеанского, началось обсуждение прошения принцессы де Конде, и там уже были готовы обвинить министра-иностранца по всех частных и общественных бедах Франции, как вдруг гонец доставил известие о захвате Ретеля и о победе, одержанной маршалом дю Плесси над Тюренном, который пришел, но чересчур поздно, на помощь городу.

Парламент уведомили, что в связи с двумя этими успехами будет устроен благодарственный молебен, и пригласили прийти на него.

Это известие срывало новые планы коадъютора, и потому утром того самого дня, когда члены Парламента должны были отправиться в собор Парижской Богоматери, он выступил с твердой поддержкой прошения принцессы, заявив, что нужно воспользоваться победами на границе для того, чтобы обеспечить мир в столице. И тогда прения, на короткое время приутихшие, возобновились, став еще более смелыми. Благодарственный молебен прервал обсуждение, но не положил ему конец, и 30 декабря Парламент издал указ, в соответствии с которым надлежало подать королю и королеве всепокорнейшее увещание по поводу тюремного заключения трех принцев и просьбу об их освобождении.

На другой день после выхода этого указа, то есть 31 декабря, кардинал, которого королева уведомила, что его отлучкой воспользовались для того, чтобы открыто интриговать против него, поспешно вернулся в столицу.

Этим возвращением завершились столь разнообразные события 1650 года, в течение которого умер герцог Ангулемский, упоминавшийся нами наряду с Бельгардом и Бассомпьером как один из образчиков ушедшего века, еще остававшихся к этому времени в живых. Он стал едва ли не последним из них и вполне заслуживает того, чтобы мы уделили ему немного времени. Это будет последний взгляд, брошенный нами на общество XVI века; ну а вскоре нам предстоит познакомиться с обществом XVII века.

Шарль де Валуа, герцог Ангулемский, был сын Карла IX и Марии Туше; жизнь его длилась семьдесят семь лет, и в течение этих семидесяти семи лет ему довелось жить при пяти королях: Карле IX, Генрихе III, Генрихе IV, Людовике XIII и Людовике XIV.

Карл IX перед своей смертью препоручил его Генриху III.

Генрих III очень любил его. Герцог Ангулемский, которому еще в детстве было предназначено вступить в Мальтийский орден и который в 1587 году получил в дар аббатство Ла-Шез-Дьё, не только присутствовал при агонии короля, своего наставника, но и оставил нам в своих «Мемуарах» лучшее и самое точное описание его последних минут.

Екатерина Медичи, умирая, завещала ему, в свой черед, графства Овернь и Лораге. Вот поэтому он и звался вначале графом Овернским и сохранял за собой этот титул до тех пор, пока Маргарита де Валуа, первая жена Генриха IV, с которой этот монарх развелся, не добилась при посредстве Парламента отмены этого дарения Екатерины Медичи и не отдала оба графства дофину, будущему Людовику XIII.

В это время сын Карла IX находился в Бастилии за то, что в 1602 году вступил в заговор с Бироном. В начале 1603 года он вышел из нее, но уже в следующем году оказался там снова за то, что вступил в заговор со знаменитой маркизой де Вернёй, любовницей Генриха IV, своей единоутробной сестрой.

На этот раз он был приговорен к отсечению головы, но Генрих IV смягчил наказание, заменив его пожизненным заключением. Однако в то время пожизненное заключение уже не применялось. В 1616 году граф Овернский вышел из Бастилии и спустя три года был назначен командующим кавалерией Франции; наконец, в 1628 году мы видим его главнокомандующим армией под стенами Ла-Рошели.

После этой осады герцог Ангулемский, снова обретя время заняться своими собственными делами, опять принялся за работу, к участию в которой он некогда склонял Генриха IV, то есть за изготовление фальшивой монеты.

Однако сам он ее не изготавливал, поскольку был чересчур знатным вельможей для такого занятия, и довольствовался тем, что подавал советы.

Как-то раз Людовик XIII спросил его, сколько он зарабатывает с помощью этого почтенного ремесла. По-видимому, герцог не питал к сыну такого же доверия, как к отцу, ибо он ответил:

— Государь, я не знаю, что вы хотите этим сказать, но я сдаю в своем замке Гробуа небольшую комнату некоему Мерлену, и он платит мне за эту комнату четыре тысячи экю в месяц, ну а чем он там занимается, меня не беспокоит, пока он регулярно мне платит.

Людовика XIII, более щепетильного, чем герцог Ангулемский, обеспокоили эти занятия в Гробуа, и он приказал нагрянуть туда с обыском. Мерлен едва успел выскочить из окна, услышав шум; в комнате полицейские нашли печи, тигли и перегонные кубы, однако герцог Ангулемский заявил, что ему неизвестны все эти инструменты нелепого вида и что принадлежат они его жильцу. Тем дело и кончилось.

Тем не менее бегство Мерлена значительно уменьшило доходы герцога, и потому, когда его слуги требовали у него причитающееся им жалованье, он говорил:

— Право, друзья мои, вы сами должны позаботиться о себе: у Ангулемского дворца сходятся четыре дороги, вы находитесь в отличном месте, так пользуйтесь этим, если хотите!

Ангулемский дворец находился на улице Паве-о-Маре, и, начиная с этого времени, после семи часов вечера зимой и десяти часов летом подступы к нему стали чрезвычайно опасными.

Впрочем, Бастилия внушила сыну Карла IX большое уважение к кардиналу Ришелье, так легко заключавшему туда кого угодно, и потому он всегда был одним из самых ревностных приверженцев этого министра. Однажды, отдавая под начало герцога Ангулемского армию, Ришелье сказал ему:

— Король вверяет вам это командование, сударь, но он желает, чтобы вы, насколько возможно, воздерживались от воровства.

— Сударь, — отвечал добряк, — то, что вы мне сейчас говорите, очень трудно исполнить, но, тем не менее, будет сделано все возможное, чтобы угодить его величеству.

В 1644 году, в возрасте семидесяти лет, скрюченный и искалеченный подагрой, герцог женился на двадцатилетней девушке по имени Франсуаза де Наргон, которая обладала приятной внешностью и милым умом и которую в 1650 году он оставил вдовой. Эта вдова, скончавшаяся 15 августа 1715 года, являет собой пример, возможно единственный в современной истории, снохи, умершей через сто сорок один год после своего свекра. (Как известно, Карл IX умер в 1574 году.) По всей вероятности, подобного не случалось со времен патриархов.

Предположим теперь, что герцог Ангулемский, вместо того чтобы быть побочным сыном Карла IX, был бы его законным сыном; тогда ни Генрих III, ни Генрих IV, ни Людовик XIII, ни Людовик XIV не царствовали бы. Что было бы тогда с Францией? Какие перемены внес бы в мир этот прямой наследник монархии Валуа?.. Есть пропасти, в которые страшно взглянуть и глубину которых не осмеливается измерить человеческий разум!..

XXIII. 1651

Интриги Мазарини после его возвращения в Париж. — Отказ мадемуазель де Монпансье. — Верность Гастона. — Жалоба Парламента. — Обвинения, выдвинутые хранителем печати против коадъютора. — Речь коадъютора. — Вымышленная цитата. — Двору угрожает новая опасность. — Герцог Орлеанский и Мазарини. — Меры, принятые герцогом Орлеанским. — На кардинала обрушивается буря. — Совет г-жи де Шеврёз. — Отъезд Мазарини. — Предложение коадъютора. — Нерешительность герцога Орлеанского. — Волнение в Париже. — Народ в Пале-Рояле. — Освобождение принцев. — Приезд принца де Конде в Париж. — Коадъютор на время уходит со сцены. — Притязания принца де Конде. — Королева сближается с коадъютором. — Соглашения. — Совершеннолетие короля.


По прибытии в Париж кардиналу оказалось достаточно поговорить с королевой и бросить взгляд на дела, чтобы составить себе понятие о том, как много он потерял за время своего отсутствия. Переговоры, о которых мы сообщили в предыдущей главе, не могли вестись настолько тайно, чтобы слухи о них не просочились. Кардинал ощутил себя лишенным одновременно всех опор, какие у него были, и ему показалось важнее всего вернуть себе поддержку со стороны герцога Орлеанского. Так что первые шаги министра были нацелены на этого принца; но герцог Орлеанский, за неимением всякой другой силы, обладал, тем не менее, силой противодействия. Он стал строить из себя больного, обиженного, недовольного, и кардинал понял, что ему следует нанести решительный удар.

Мадемуазель де Нёйян, фрейлине королевы, той самой, которую под именем герцогини Навайль мы увидим при дворе Людовика XIV, было велено отправиться к мадемуазель де Монпансье, дочери герцога Орлеанского. Читатель должен помнить об этой принцессе: мы уже несколько раз говорили о ней, и прежде всего в связи с замыслом ее брака с императором.

Мадемуазель де Нёйян имела поручение предложить ей от имени Мазарини выйти замуж за короля, но на условии, что она не даст своему отцу присоединиться к партии принцев.

Мадемуазель де Монпансье, которую называли Великой Мадемуазель, поскольку она родилась от первого брака герцога Орлеанского с мадемуазель де Гиз, и от второго брака ее отца с Маргаритой Лотарингской у него были и другие дочери, прославилась в особенности тем, что, будучи принцессой крови, обладая несметными богатствами и достаточно привлекательной внешностью, она провела всю свою жизнь в попытках выйти замуж, но так в этом и не преуспела. Правда, прорицатель, составивший ее гороскоп в день ее появления на свет, предсказал, что она никогда не выйдет замуж. Гороскоп ли в итоге повлиял на ее судьбу? Или же судьба доказала правдивость гороскопа?

То ли мадемуазель Монпансье не была обманута этим обещанием и не поверила в искренность той, что его сделала, то ли, несмотря на все ее желание стать королевой, разница в возрасте между ней и королем заставляла ее считать такой брачный союз невозможным, в ответ на предложение посланницы она рассмеялась и, по словам г-жи де Мотвиль, с невероятным легкомыслием промолвила:

— Сожалею, мадемуазель, но мы уже дали слово и намерены сдержать его.

— Бог ты мой! — отвечала ей мадемуазель де Нёйян. — Да станьте только королевой, и вы вытащите принцев из тюрьмы!

Этот довод, при всей его логичности, не оказал никакого влияния на мадемуазель де Монпансье, и она снова упустила случай сменить корону принцессы на королевскую корону.

Этот отказ весьма обеспокоил кардинала. Оставалось предположить, что герцог Орлеанский чересчур далеко зашел в своих обязательствах, если он не поддался на такое предложение. Однако это не помешало кардиналу пригласить принца отужинать у него накануне праздника Царей-волхвов вместе королем и королевой. Во время пиршества кардиналу показалось на минуту, что ему удалось привлечь Гастона на свою сторону, ибо герцог Орлеанский, с присущей его уму язвительностью и изменчивостью, сам подал всем пример, начав насмехаться над фрондерами. Кардинал подхватил мяч на лету, и несколько придворных, сидевших за столом вместе с ними, развеселились настолько, что пришлось увести короля, чересчур юного, по словам г-жи де Мотвиль, для того, чтобы терпеть подобные вольные разговоры и песенки.

Шевалье де Гиз был одним из самых шумных гостей, и, провозглашая тост за здоровье королевы, которая была немного нездорова, он предложил для скорейшего ее выздоровления выбросить коадъютора из окна при первом же его появлении в Лувре.

Это были только слова, но слова эти, дойдя до тех, кому они несли угрозу, повлекли за собой действия. Узнав, что говорилось в присутствии короля и королевы, коадъютор решил, что следует не теряя ни минуты низвергнуть кардинала, и стал побуждать к этому Парламент, используя все свое влияние на него.

Герцог Орлеанский впервые сохранил верность партии, к которой он примкнул, и эта непреклонность, длившаяся полтора месяца, оказалась самым большим чудом, которое удалось сотворить кардиналу де Рецу.

Любопытнее всего, что принцы, находясь в Гавре, знали обо всем, что делалось в Париже, и сами направляли ход действий, которые должны были привести к их освобождению. С ними переписывались посредством полых двойных луидоров, которые развинчивались и внутрь которых помещалось письмо.

Тем не менее прошло уже более месяца, и Парламент все еще не получил ответа на прошение, направленное королеве, как вдруг 4 декабря, прямо во время заседания, прибыл курьер от регентши и передал Парламенту ее просьбу послать к ней в Пале-Рояль депутацию.

Депутация была немедленно послана.

Первый президент, глава депутации, взял слово и, вместо того чтобы дать королеве возможность объяснить причину, по которой она вызвала к себе парламентских чинов, тотчас же начал от имени всех жаловаться, что до сих пор не было дано никакого ответа на прошение от 30 октября.

Королева ответила, что маршал де Грамон отправился в Гавр с целью освободить принцев из тюрьмы, если они поручатся за спокойствие государства.

Ответ был довольно уклончивым. И потому депутаты стали настаивать на том, чтобы королева высказалась более определенно. Однако она отослала их к хранителю печати, который, вместо того чтобы ответить им, стал выступать с нападками на коадъютора. Но поскольку, на беду хранителя печати, у него был насморк и говорить ему было весьма трудно, президент попросил его представить все эти обвинения в письменном виде; хранитель печати так и поступил, не заметив, однако, что в подлиннике обвинительной записки были поправки, сделанные рукой королевы.

В этой обвинительной записке говорилось, среди прочего, следующее:


«Все доклады, поданные коадъютором Парламенту, являются подложными и измышлены им самим; в них он лгал (эти слова были написаны рукой королевы); это человек злого и опасного ума, дающий вредные советы герцогу Орлеанскому; он хочет погубить государство, ибо ему отказали в кардинальской шапке; он прилюдно похвалялся, что подпалит со всех сторон королевство, а сам при этом будет стоять рядом с сотней тысяч своих приспешников, чтобы размозжить головы тем, кто вздумает тушить пожар».


Чтение подобного документа во время заседания Парламента произвело, как нетрудно понять, огромное впечатление. То был огонь, поднесенный к пороху, и борьба между Мазарини и Гонди стала вопросом жизни и смерти. Словно конь, получивший удар шпорой, коадъютор бросился к трибуне, уязвленный этим пасквилем.

— Господа! — воскликнул он. — Если бы уважение, питаемое мною к ораторам, выступавшим здесь прежде меня, не смыкало мне уста, я должен был бы посетовать на то, что они не выказали негодования по поводу грязной бумажонки, которая в нарушение всех установленных правил была только что оглашена в этом высоком собрании. Я полагаю, что они сочли этот пасквиль, который есть не что иное, как выплеск ярости господина кардинала Мазарини, ниже их и моего достоинства! Они не обманулись, господа, и я отвечу на него лишь изречением одного античного автора: «In difflcilimis Reipublicae temporibus Urbem non deserui, in prosperis nihil de publico delibavi, in desperatis nihil timui».[32] Прошу высокое собрание простить меня за то, что, приведя эти краткие слова, я отклонился от предмета обсуждения; теперь я возвращаюсь к нему. Мое мнение, господа, состоит в том, что нам надлежит подать всепокорнейшее увещание королю, прося его незамедлительно подписать именной указ, дарующий свободу господам принцам, а также декларацию, подтверждающую их невиновность, и удалить от своей особы и из своего совета господина кардинала Мазарини. Я полагаю также, что Парламенту следует уже сегодня принять решение собраться в понедельник, чтобы выслушать ответ, который ее величеству будет угодно дать господам депутатам.

Речь коадъютора вызвала возгласы одобрения, а его предложение, поставленное на голосование, было единодушно принято.

И тогда королева послала г-на де Бриенна сказать герцогу Орлеанскому, что она просит о встрече с ним. Но Гастон, находившийся в тот момент в полном подчинении у коадъютора, ответил королеве, что он засвидетельствует ей свое почтение, когда принцы выйдут из заключения и она удалит от себя кардинала.

На этот раз гроза надвигалась отовсюду — со стороны королевской семьи, со стороны знати и со стороны народа.

Тем не менее королева попыталась снова противостоять ей. Она ответила, что сама как никто другой желает освобождения принцев, но перед этим ей нужно принять меры для обеспечения безопасности государства; что же касается кардинала, то она намерена сохранить его в своем совете до тех пор, пока будет полагать его полезным для службы королю, ибо Парламенту не надлежит разбираться с тем, каких министров она себе выбирает.

В тот же день герцог Орлеанский отправился в Пале-Рояль, несмотря на советы своих друзей, опасавшихся, как бы с ним ни случилось чего-нибудь плохого. Однако Гастон был склонен выказывать в эту минуту не только постоянство, но и храбрость; он ничего не стал слушать и настроился впервые посмотреть в глаза своим политическим противникам.

Увидев принца, Мазарини бросился к нему и начал было оправдываться, но взялся за дело неудачно, ибо стал нападать на г-на де Бофора и коадъютора, которые были в тот момент советниками принца, и на Парламент, который придавал ему силу. Кардинал сравнил герцога де Бофора с Кромвелем, коадъютора — с Ферфаксом, а Парламент — с английской палатой общин, незадолго до этого приговорившей Карла I к смерти.

Однако герцог Орлеанский прервал его, заявив, что г-н де Бофор и коадъютор являются его друзьями и потому он не потерпит, чтобы о них говорили плохо; что же касается Парламента, то это высшее государственное учреждение, к увещаниям которого государи всегда прислушивались, что, как правило, шло им на пользу.

С этими словами герцог вышел из Пале-Рояля.

На другой день он послал за маршалом де Вильруа и государственным секретарем Ле Телье и приказал им передать королеве, что он крайне недоволен кардиналом, что накануне тот дерзко говорил с ним и что он требует за это удовлетворения, настаивая, чтобы она удалила его из своего совета; в противном случае он не вернется в совет до тех пор, пока там будет кардинал; кроме того, герцог приказал маршалу подчиняться только ему как главному наместнику королевства и потребовал, чтобы тот поручился ему за безопасность особы короля.

Одновременно государственный секретарь Ле Телье получил приказ не отправлять никаких бумаг, не сообщив об этом принцу.

Надзирателям городских кварталов Гастон велел держать оружие наготове для несения службы королю, категорически запретив им исполнять любые приказы, если они исходили не от него.

На другой день коадъютор явился от имени герцога Орлеанского в Парламент. Он пришел известить его членов о сцене, которая на глазах у герцога происходила накануне в Пале-Рояле. Помимо прочего, он доложил собранию об оскорбительных словах, которые употребил Мазарини, сравнив г-на де Бофора с Кромвелем, коадъютора — с Ферфаксом, а Парламент — с английской палатой общин.

В изложении коадъютора это оскорбление приняло такие размеры, что вознегодовал весь Парламент. Страшная ярость против кардинала охватила всех присутствующих. Посыпались самые невероятные по своей горячности предложения. Советник Кулон держался того мнения, что необходимо послать депутацию к королеве и потребовать, чтобы она немедленно прогнала кардинала. Президент Виоль предложил вызвать кардинала в Парламент, чтобы он дал отчет о своем управлении, и потребовать у него удовлетворения за обиду, нанесенную чести государства. Кое-кто высказался даже за то, чтобы кардинал был арестован. Тем не менее ничего решено не было, причем как раз потому, что парламентские чины были готовы принять любое решение, и, с возгласами «Да здравствует король!» и «Долой Мазарини!», все стали расходиться. Эти крики, прозвучавшие в Парламенте, распространились затем по улицам города.

Королева не ожидала подобной бури. Пале-Рояль пребывал в растерянности. Несколько придворных предложили кардиналу укрыться в какой-нибудь крепости. Маркиз де Вилькье д’Омон, маркиз д’Окенкур, маркиз де Ла Ферте-Сенектер и г-н Жак д’Этамп, сеньор де Ла Ферте-Эмбо, незадолго до этого произведенные в маршалы Франции, показали себя верными тому, кому они были обязаны маршальскими жезлами, и предложили ввести в Париж войска, разместить их вокруг Пале-Рояля и твердо стоять против герцога Орлеанского. Однако королеве и, самое главное, министру все это показалось чересчур рискованным.

Тем временем в Пале-Рояль приехала г-жа де Шеврёз.

О ее соглашениях с коадъютором никому не было известно, и у нее, как и у всех других, спросили совета. По ее мнению, Мазарини следовало на время удалиться из Парижа и переждать грозу. Сама же она в течение этой недолгой отлучки постаралась бы примирить его с герцогом Орлеанским. Как только принцы будут освобождены, она, по ее словам, возьмется сделать так, чтобы принц снова проникся наилучшими чувствами к министру.

Этот совет, сочтенный дружеским, показался самым разумным, хотя он был самым коварным, и он возобладал. Министр решил уехать в тот же вечер и отправиться в Гавр освобождать принцев. Он получил от королевы секретный приказ на имя их тюремщика, которому этот приказ предписывал неукоснительно повиноваться кардиналу.[33]

Никто не был предупрежден об этом бегстве. Вечером 6 февраля кардинал пришел, как обычно, к королеве, которая в присутствии всех долго разговаривала с ним, и при этом никто не заметил как у нее, так и у него ни малейшего изменения ни в лице, ни в голосе. Тем временем взбудораженный народ носился по улицам, и со всех сторон слышался крик «К оружию!».

В десять часов вечера Мазарини попрощался с королевой, держась при этом так же естественно, как если бы должен был увидеться с ней на следующий день, и вернулся в свои покои. Там он переоделся в красный камзол, надел серые штаны, шляпу с пером и, выйдя из Пале-Рояля в сопровождении всего лишь двух дворян из своей свиты, добрался до ворот Ришелье, где его дожидались несколько слуг с лошадьми. Через два часа Мазарини был уже в Сен-Жермене, где ему предстояло переночевать.

Тем временем королева оставалась в кругу придворных, сохраняя спокойное выражение лица и свои обычные манеры.

Новость о бегстве кардинала коадъютор узнал от принца де Гемене и г-на де Бетюна. Он тотчас же помчался к герцогу Орлеанскому и застал его в окружении толпы придворных. Однако эту первую минуту торжества омрачала тревога: не замыслила ли королева, которую все видели такой спокойной и уверенной, присоединиться к кардиналу и увезти с собой короля? Этого опасался коадъютор, но герцог Орлеанский, хотя в глубине души он считал так же, не позволил предпринять никаких мер для предотвращения подобного события. Дело в том, что если бы королева и король покинули Париж, то герцог Орлеанский остался бы властителем города, и кто знает, не исполнились бы тогда замыслы, которые он вынашивал всю свою жизнь?

И в самом деле, на третий день, когда коадъютор только что лег в постель и начал засыпать, он был разбужен одним из приближенных герцога Орлеанского, сообщившим ему, что его королевское высочество просит его к себе. Коадъютор тотчас спрыгнул с постели, и, пока он одевался, в комнату к нему вошел паж с запиской от мадемуазель де Шеврёз, где было всего несколько слов:

«Приезжайте как можно скорее в Люксембургский дворец, но будьте осторожны по дороге».

Коадъютор, садясь в карету, приказал ехать в Люксембургский дворец, и в передней герцога обнаружил мадемуазель де Шеврёз, которая ожидала его, сидя на сундуке.

— А, вот и вы! — воскликнула она, увидев Гонди. — Матушка, а она захворала и не выходит из дома, послала меня сказать его королевскому высочеству, что король вот-вот покинет Париж. Он лег спать в обычное время, но уже поднялся с постели и, говорят, даже надел дорожные сапоги.

— Из надежного ли источника вы получили это известие? — поинтересовался коадъютор.

— От маршала д’Омона и маршала д’Альбре, — ответила мадемуазель де Шеврёз. — Так что я тотчас побежала к принцу и разбудила его, и его первые слова были: «Пошлите за коадъютором!»

— Идемте же к нему, — промолвил Гонди, — причем не теряя ни минуты. Ведь если он будет принимать решение с обычной своей медлительностью, мы опоздаем!

Они вошли и застали герцога в постели с супругой.

— Ах, дорогой Гонди! — воскликнул герцог Орлеанский, увидев входящего коадъютора. — Вы это предсказывали! И что нам теперь делать?

— Выход у нас только один, монсеньор, — ответил Гонди. — Нам следует захватить все ворота Парижа!

Однако подобная мера была чересчур смелой для герцога Орлеанскому, силы которого всегда слабели в приготовлениях. И потому все, чего удалось добиться от него коадъютору, это обещание послать капитана швейцарской роты г-на де Суша к королеве, чтобы попросить ее обдумать возможные последствия подобного поступка.

— Этого довольно, — заявил герцог, опасаясь, что его заставят принять более серьезные решения, — ибо, когда королева увидит, что ее намерения разгаданы, она остережется приводить их в исполнение!

И тогда герцогиня, досадуя на малодушие мужа, велела принести со стола в ее кабинете письменный прибор, взяла большой лист бумаги и, по-прежнему лежа в постели, написала следующие строки:

«Господину коадъютору приказано распорядиться раздачей оружия и помешать ставленникам кардинала Мазарини вывезти короля из Парижа.

Маргарита Лотарингская».

Однако в ту минуту, когда герцогиня Орлеанская передавала коадъютору этот приказ, герцог вырвал его из рук жены и, прочитав, скомкал и отбросил в сторону. Герцогиня в это время наклонилась к мадемуазель де Шеврёз и прошептала ей на ухо:

— Прошу тебя, дорогая племянница, употребить всю имеющуюся у тебя власть над коадъютором и побудить его к тому, чтобы он сам принял все необходимые меры; а завтра, ручаюсь, мне удастся переубедить господина герцога.

Мадемуазель де Шеврёз тотчас повиновалась, и коадъютор, которому нужно было лишь это обещание и который, в крайнем случае, обошелся бы и без него, поспешно вышел из комнаты. Видя, что он уходит, герцог Орлеанский крикнул ему вдогонку:

— Господин коадъютор, прошу вас, не забывайте, что я ни за что на свете не хочу ссориться с Парламентом!

— Ах, дорогой дядюшка, — промолвила мадемуазель де Шеврёз, затворяя дверь за коадъютором, — держу пари, что вы не поссоритесь с ним из-за своей решительности так, как вы уже поссорились со мной из-за своего слабодушия.

Коадъютор незамедлительно написал письмо г-ну де Бофору, попросив его как можно скорее приехать во дворец Монбазон, а мадемуазель де Шеврёз тем временем отправилась будить маршала де Ла Мота. Не прошло и минуты, как на улицах Парижа прозвучал сигнал тревоги. Тотчас же друзья принцев стали верхом разъезжать по городу, крича: «К оружию!», и горожане, собравшись, толпой бросились к Пале-Роялю. Королеве пришло в голову, что герцог Орлеанский обо всем предупрежден и у нее хотят забрать короля. Юный государь и вправду был одет, обут и готов к отъезду. Она велела ему немедленно раздеться и лечь в кровать, а затем хотела и сама сделать то же, как вдруг примчался один из офицеров ее гвардии и сообщил, что народ вышел из себя при одной только мысли об этом новом бегстве, похожем на первое, и желает непременно видеть короля. В это же самое время за приказами послали часовые, желая узнать, что им надлежит делать, ибо собравшаяся толпа рвалась к Пале-Роялю, угрожая снести решетки ограды.

И как раз в эту минуту в Пале-Рояль явился посланец герцога Орлеанского. Его препроводили к королеве.

— Государыня, — обратился он к ней, — я пришел от имени его королевского высочества просить вас пресечь начавшийся шум. Со всех сторон господину герцогу доносят, будто вы намереваетесь покинуть сегодня ночью Париж и увезти с собой короля. Его высочество уведомляет вас, государыня, что такое недопустимо и парижане этого не потерпят.

— Сударь, — отвечала королева, — не я, а ваш господин учинил все это волнение; стало быть, именно он должен пресекать его, если ему это угодно. Что же касается опасений по поводу бегства короля, то они ни на чем не основаны: король и его брат преспокойно спят в своих комнатах; я и сама уже была в постели, однако весь этот шум заставил меня подняться. Впрочем, — продолжала она, — если такого доказательства вам мало, пройдите со мной в спальню короля и сами убедитесь в том, что я вам говорю.

С этими словами королева и в самом деле провела г-на де Суша в покои короля и приказала ему поднять полог кровати, чтобы он мог увидеть, спит ли король. Господин де Суш повиновался. Юный государь лежал в постели и притворялся спящим.

— А теперь, — промолвила королева, — возвратитесь к тому, кто вас послал, и расскажите о том, что вы видели.

В эту минуту крики на улице усилились, и среди общего гула стал слышаться без конца повторяемый возглас: «Короля!.. Короля!.. Мы хотим видеть короля!»

И тут, по-видимому, Анна Австрийская приняла внезапное решение.

— Сойдите вниз, — сказала она г-ну де Сушу, — и прикажите от моего имени открыть все ворота и двери: то, что увидели вы, должны увидеть все: однако предупредите этих людей, что король спит и попросите их всех шуметь как можно меньше.

Господин де Суш сошел вниз и передал приказ королевы гвардейцам, а ее просьбу — народу. Тотчас же все ворота и двери отворились и толпа устремилась в Пале-Рояль.

Но стоило народу оказаться в королевских покоях, как, вопреки всякой вероятности, его предводители, вспомнив, что король, как им было сказано, спит, призвали всех шуметь как можно меньше. И тогда все затаили дыхание и пошли на цыпочках. Спальня короля наполнилась народом, и разъяренные люди, за минуту до этого грозившие сломать железные ворота и непременно сделавшие бы это, если бы те оставались закрытыми еще хотя бы секунду, с благоговением и любовью приблизились к постели короля, не смея поднять ее полог. Тогда королева сделала это сама, и они, увидев короля, рухнули на колени, моля Бога хранить этого красивого ребенка, который посреди шума своего взбунтовавшегося города и в окружении своего восставшего народа спал таким крепким сном.

Однако Людовик XIV не спал и дал себе клятву рано или поздно отплатить своему городу и своему народу за то, ему пришлось в эту минуту притворяться спящим.

Людской поток тянулся мимо постели короля до трех часов утра.

Тем временем кардинал продвигался к Гавру небольшими дневными переходами, ибо он все еще надеялся, что король и королева присоединятся к нему. Однако вскоре его догнал курьер, который рассказал ему о событиях, происшедших в Париже в ночь его отъезда, и разъяснил, что у королевы нет никакой возможности покинуть столицу.

Пятнадцатого февраля пришло известие, что принцы выпущены на свободу. Кардинал Мазарини сам отворил им двери тюрьмы, надеясь, без сомнения, что радость, которую они ощутят, обретя свободу, поможет ему начать примирение с г-ном де Конде. Однако тот, зная от своих парижских корреспондентов, что кардинал действует отнюдь не по своей воле, а вследствие понуждения со стороны герцога Орлеанского и Парламента, с высокомерным видом воспринял все мирные предложения бывшего министра и, желая показать ему, что он не так уж торопится выйти на свободу, устроил в своей тюрьме обед в его честь.

Шестнадцатого февраля стало известно, что принцы должны прибыть в Париж до исхода дня.

Герцог Орлеанский выехал им навстречу и ждал их на полпути к Сен-Дени. Вместе с ним в его карете находились коадъютор и г-н де Бофор. Увидев его, принцы остановили свою карету и пересели к нему. От Сен-Дени до Парижа карета была вынуждена ехать шагом, настолько плотной была встречавшая их толпа. К Пале-Роялю они подъехали среди всеобщего ликования и под радостные крики всего города. Королева, король и герцог Анжуйский оставались в Пале-Рояле одни. Господин де Бофор и коадъютор, полагая, что их присутствие будет не особенно приятным королеве, отправились каждый по своим делам: г-н де Бофор — охранять ворота Сент-Оноре, а коадъютор — слушать вечерню у отцов-ораторианцев.

Принц де Конде нанес визит в Пале-Рояль и, как говорит в своих «Мемуарах» Ларошфуко, был «принят там как человек, которому скорее подстать даровать прощение, чем молить о нем».

Тем временем кардинал выехал из Гавра, пересек северную границу королевства и удалился в Брюль, небольшой городок в Кёльнском курфюршестве.

На другой день после его отъезда из столицы Парламент издал указ, в котором он благодарил королеву за удаление кардинала и просил ее обнародовать декларацию, исключающую из королевского совета всякого иноземца и всякое лицо, которое «присягнуло в верности другим государям». Королева поспешила опубликовать эту декларацию, ставившую коадъютора перед необходимостью выбора: или никогда не войти в состав совета, или никогда не стать кардиналом, ибо в качестве кардинала он должен был бы присягнуть папе Римскому.

Месяц спустя президент Виоль объявил об отказе принца де Конде от данного им слова в отношении брака мадемуазель де Шеврёз с принцем де Конти. Это стало еще одним следствием того влияния, какое г-жа де Лонгвиль имела на своего брата. Она опасалась, что стоит ему жениться на мадемуазель де Шеврёз, как та выдаст его связанного по рукам и ногам коадъютору, своему любовнику.

Тогда же отобрали государственную печать у маркиза де Шатонёфа, чтобы вручить ее первому президенту Моле, заклятому врагу г-на де Гонди.

Стало очевидно, что коадъютор, так много способствовавший миру, был выбран в качестве того, кому предстояло оплатить военные издержки.

Однако коадъютор не был человеком, способным долго оставаться в ложном положении. Господин де Гонди знал свою силу и даже преувеличивал ее. И потому он решил демонстративно отойти от политических дел, занявшись делами епископства и своим отсутствием наказав двор. Так что коадъютор явился к герцогу Орлеанскому и заявил ему, что, имев честь и удовольствие послужить герцогу в двух делах, которые более всего волновали его высочество, то есть в удалении Мазарини и в освобождении принцев, его кузенов, он просит у него дозволения возвратиться исключительно к исполнению своих духовных обязанностей, и, поскольку наступила Страстная неделя, удалиться в клуатр собора Парижской Богоматери, дабы предаться там покаянию.

При всей скрытности герцога Орлеанского в глазах его вспыхнула неудержимая радость. И в самом деле, после одержанной ими победы коадъютор стал весьма неудобным союзником. Так что герцог протянул ему руку, прижал его к сердцу, поклялся ему, что никогда его не забудет, и преисполнился надеждой, что избавился от него навсегда.

Выйдя от герцога Орлеанского, коадъютор отправился к принцам, намереваясь попрощаться с ними. Принцы находились во дворце Конде в обществе г-жи де Лонгвиль и принцессы Пфальцской. Обе женщины явно не придали никакого значения этому решению коадъютора. Принц де Конти с улыбкой выслушал его приветственную речь и, расставаясь с ним, сказал:

— Прощайте, славный отшельник!

Однако г-н де Конде понял последствия этой танцевальной фигуры, как выразился коадъютор в своих «Мемуарах», и, казалось, крайне удивился.

Вечером того же дня, делая вид, что все его мысли посвящены служению Богу, Гонди затворился в клуатре собора Парижской Богоматери, предоставив действовать времени и двум чувствам, которые непременно должны были распахнуть перед ним дверь, ведущую на политическую сцену: ненависти принцев к министру и любви королевы к Мазарини.

Тем не менее со стороны казалось, что коадъютор смирился со своей участью и не вмешивается более ни в какие политические интриги. Он был занят лишь своими религиозными обязанностями, встречался лишь с канониками и приходскими священниками и выходил из дому лишь по ночам, отправляясь во дворец Шеврёз. Многие во дворце Конде и в Пале-Рояле потешались над побежденным, и поскольку в это самое время, желая развлечься, затворник велел устроить в нише одного из своих окон большую птичью клетку, то Ножан-Ботрю, придворный шут, заявил, что отныне можно быть спокойным, ибо у коадъютора остались только две заботы: спасать душу и обучать пению коноплянок.

Слова эти вошли в поговорку.

Тем временем, избавившись от коадъютора, принц де Конде начал излагать свои требования и очерчивать свою позицию. Ему было обещано, что он получит должность губернатора Гиени, отнятую у герцога д’Эпернона, а герцог де Ларошфуко — должности главного наместника Гиени и коменданта цитадели Блай. Кроме того, он требовал должность губернатора Прованса для принца де Конти. И поскольку он уже держал в своих руках Клермон-ан-Аргонн, Стене, Бельгард, Дижон и Монрон, а г-н де Лонгвиль, устремив взгляд на Нормандию, не терял из виду свою прежнюю должность губернатора этой провинции, то исполнить требования принца де Конде означало бы создать подданному чуть ли не королевское положение и дать честолюбцу средства выстоять в борьбе, в которой королевская власть могла потерпеть поражение.

И потому из дали своего изгнания, откуда он вел с королевой переписку по поводу всех государственных дел, Мазарини со страхом взирал на эти притязания принца де Конде, который, кстати говоря, вскоре начал завладевать своей долей добычи, не заботясь о своих друзьях; впрочем, это было вполне в его привычках и заставляло его говорить по поводу каждого принятого им на себя обязательства, о котором ему напоминали:

— Ах, до чего же повезло господину де Бофору, ведь ему, чтобы бежать из тюрьмы, понадобилась лишь веревочная лестница!

В таком положении находились дела, когда однажды вечером, около часу ночи, виконт д’Отель, брат маршала дю Плесси, входивший в число ближайших доверенных лиц королевы и вернейших сторонников Мазарини, вошел в комнату коадъютора и, обняв его, воскликнул:

— Приветствую господина министра!

Коадъютор посмотрел ему в глаза и поинтересовался у него, не сошел ли он с ума.

— Я нисколько не сошел с ума, — отвечал д’Отель, — и в моей карете, стоящей у ваших дверей, сидит человек, готовый подтвердить вам, что я в полном разуме.

— А кто этот человек, берущий на себя подобную ответственность? — с улыбкой спросил коадъютор.

— Это маршал дю Плесси, мой брат.

Коадъютор стал слушать внимательнее.

— Послушайте, — продолжал д’Отель, — и взвесьте каждое мое слово. Королева только что приказала мне уведомить вас, что она вверяет вам себя самое и особу короля, своего сына, а также судьбу короны.

И тут он рассказал коадъютору о письме кардинала королеве, где говорилось, что если в добавление к губернаторству в Гиени, которое она уже уступила принцу, она отдаст ему еще и губернаторство в Провансе, то она обесчестит себя в глазах короля, своего сына, который, повзрослев, будет видеть в ней виновницу гибели государства.

Коадъютор внимательно слушал его, как вдруг в комнату в свой черед вошел маршал дю Плесси и бросил на стол письмо.

— Вот, — сказал он, обращаясь к Гонди, — прочтите!

Письмо было от кардинала, и заканчивалось оно такими словами:

«Вы знаете, Государыня, что самый мой главный враг на свете — коадъютор; так вот, лучше воспользуйтесь его услугами, нежели заключать мир с принцем де Конде на тех условиях, какие он предлагает; сделайте Гонди кардиналом, отдайте ему мою должность, поместите его в моих покоях; возможно, он будет преданнее служить герцогу Орлеанскому, нежели Вашему Величеству, но герцог Орлеанский не желает гибели государства, и, в сущности, у него нет дурных намерений; словом, Государыня, лучше пойти на любые шаги, чем согласиться на требования принца, ибо, если он добьется своего, останется только одно — короновать его в Реймсе».

В этих предложениях Мазарини коадъютора заинтересовала не столько министерская должность, сколько возможность получить кардинальскую шапку. И, по-прежнему придерживаясь присущего ему правила сохранять преданность своим друзьям, он ответил маршалу, что готов служить королеве и без всякой корысти, тем более, что ему претит занять место, еще не остывшее, так сказать, после недавних событий. Маршал понял, что эта скромность и эта щекотливость проистекают, несомненно, из того, что коадъютор недостаточно уверен в собственной безопасности, и потому он сказал:

— Вам следует повидаться с королевой.

И, поскольку коадъютор хранил молчание, он прибавил:

— Повидаться лично.

Но Гонди продолжал молчать, и тогда маршал вручил ему письмо от Анны Австрийской.

— Вот, — сказал он, — читайте; хоть этому вы доверяете?

Письмо гарантировало полную безопасность коадъютору, если он явится в Пале-Рояль.

Коадъютор взял письмо, прочитал его, с видом глубокого почтения поцеловал и, подойдя к свече, сжег, а затем, когда от бумаги остался лишь пепел на столе, повернулся к маршалу и сказал:

— Когда вам будет угодно отвезти меня к королеве? Я в вашем распоряжении.

Они договорились, что коадъютор будет на другой день, в полночь, ждать у клуатра Сент-Оноре. Это было повторением сцены, о которой мы уже рассказывали. Однако на этот раз вместо плащеносца Габури к коадъютору вышел маршал дю Плесси. В обстоятельствах более значительных событий понадобилась более значительная фигура сопровождающего.

Маршал провел коадъютора в молельню королевы. Через полчаса туда явилась королева, и маршал оставил их наедине.

В итоге этого свидания и двух других, которые за ним последовали, были достигнуты определенные договоренности между кардиналом Мазарини, хранителем печати Шатонёфом, коадъютором Парижским и г-жой де Шеврёз. Вот суть этих договоренностей:


«Коадъютор, дабы сохранить доверие народа, может выступать против кардинала Мазарини как в Парламенте, так и в других местах до тех пор, пока он не сочтет момент благоприятным для того, чтобы высказаться в его пользу, ничем при этом не рискуя.

Господин де Шатонёф и герцогиня де Шеврёз будут делать вид, что они находятся в плохих отношениях с коадъютором, дабы иметь возможность сепаратно вести переговоры с кардиналом, находиться в милости у королевы и одновременно за счет кардинала сохранять свою популярность.

Госпожа де Шеврёз, г-н де Шатонёф и коадъютор будут прилагать все усилия, чтобы отдалить герцога Орлеанского от интересов принца де Конде и добиться, чтобы герцог щадил кардинала, не порывая при этом с принцем.

Маркиз де Шатонёф станет первым министром и хранителем печати.

Маркиз де Ла Вьёвиль станет главноуправляющим финансами, заплатив четыреста тысяч ливров кардиналу.

Мазарини добьется от короля твердого обещания возвести коадъютора в сан кардинала и предоставить ему должность государственного министра; однако это обещание будет исполнено лишь по окончании заседаний Генеральных штатов, дабы коадъютор мог с большей пользой служить кардиналу в ходе этих заседаний, не обнаруживая своего единомыслия с ним.

Кардинал вознаградит всех, кто способствовал успеху настоящих переговоров.

Господин Манчини получит герцогство Неверское или Ретелуа вместе с должностью губернатора Прованса и женится на мадемуазель де Шеврёз.

Кардинал будет препятствовать г-ну де Бофору пользоваться доверием короля и королевы и продолжит относиться к нему как к своему врагу.

Кардинал даст г-ну де Шатонёфу и коадъютору, а также г-же де Шеврёз возможность войти в доверительные отношения с королевой и сам будет полностью им доверять, если они дадут ему обещание быть преданными его интересам.

Все эти соглашения зиждутся на условии, что не будет более речи о том, что происходило до, во время или после войны в Париже, а также после заключения под стражу принцев, против которых, главным образом, и учрежден настоящий союз, ибо общий интерес договаривающихся сторон состоит в низвержении принца де Конде или, по крайней мере, в удалении его от двора.

И, наконец, кардинал обещает не допустить, чтобы герцогу Орлеанскому стало известно о настоящем договоре, равно как и о переговорах, которые могут воспоследовать за ним».


Мы распространились об этих подробностях, чтобы показать, каким странным образом обделывались в те времена государственные дела и сколь малое участие принимал в этих решениях народ, которого, однако, они более всего касались.

Любопытнее всего, что как раз в это самое время королева, чье регентство уже вот-вот должно было закончиться, направила в Парламент две декларации: одна из них содержала объяснение причин, по которым кардинал Мазарини навсегда изгонялся из королевства, а в другой принц де Конде объявлялся невиновным во всем, что ему вменялось в вину в отношении королевской службы.

Эти декларации были зарегистрированы 5 сентября. На следующий день король достиг совершеннолетия.

Накануне сьер де Род, главный церемониймейстер Франции, известил Парламент, что 7 сентября король отправится во Дворец правосудия и, приняв участие в заседании Парламента, объявит там о своем совершеннолетии.

Вечером 6 сентября капитан королевской гвардии маркиз де Жевр, главный церемониймейстер сьер де Род и его помощник, а также лейтенант королевской гвардии сьер де Рео осмотрели весь Дворец правосудия, взяли ключи от него и остались там для того, чтобы сделать все необходимые приготовления к заседанию, которое должно было состояться на другой день.

Утром 7-го, предшествуемый трубачами, весь двор выехал из Пале-Рояля; позади роты легкой кавалерии, позади пешей роты главного прево, позади двухсот дворян, представлявших знать Франции, позади губернаторов провинций, кавалеров королевских орденов, первых дворян королевских покоев и главных сановников королевского двора, позади шести королевских трубачей в голубых бархатных платьях и следовавших за ними верхом шести герольдов, державших в руках жезлы и облаченных в малиновые камзолы, усыпанные золотыми геральдическими лилиями, по двое в ряд ехали маршалы Франции, роскошно одетые и восседавшие на рослых лошадях, попоны которых были расшиты золотом и серебром.

Вслед за ними ехал граф д’Аркур, главный шталмейстер Франции, державший в руке высоко поднятую шпагу короля с прикрепленной к ней перевязью и ножнами из голубого бархата, усыпанного золотыми геральдическими лилиями.

Одетый в камзол из узорчатой парчи, затканной золотыми и серебряными нитями, и короткие штаны, сплошь украшенные таким же шитьем, он восседал на сером в яблоках ратном коне, чепрак которого из малинового бархата был украшен тесьмой из испанского кружева и поводьями которого служили две перевязи из черной тафты.

Многочисленные пажи и ливрейные лакеи, одетые в новое платье, разукрашенные белыми, голубыми и красными перьями, с непокрытой головой следовали за графом впереди пеших гвардейцев, равно как и плащеносец, придверники и привратники.


«И вот, — говорится в отчете, откуда мы позаимствовали эти подробности, — появился король, чья величественная осанка и истинно королевская спокойная важность, в сочетании с его природной учтивостью, обращали на себя всеобщее внимание, служа отрадой рода людского, и заставляли великих и малых еще сильнее, чем обычно, желать ему здоровья и благополучия».


Дабы играть главную роль в этом грандиозном торжестве, юный Людовик XIV был облачен в платье, покрытое золотым шитьем до того плотно, что нельзя было различить ни самой ткани, ни даже ее цвета. Помимо прочего, он выглядел чрезвычайно высоким и с трудом верилось, что ему исполнилось всего лишь тринадцать лет. И потому, при виде какого-то юного вельможи того же возраста, что и король, но намного меньше его ростом, толпа, соразмерявшая рост с возрастом, принялась кричать: «Да здравствует король!» Но как раз в эту минуту лошадь молодого монарха, берберийский скакун буланой масти, стала на дыбы, и он усмирил ее с такой ловкостью, что все тотчас распознали в нем короля, причем короля, который рано или поздно сможет подчинить себе людей, подобно тому как теперь, будучи столь юным, он уже умел подчинять себе животных.

Его величество был встречен у дверей Святой капеллы епископом Байё, облаченным в архиерейские одежды. Он приветствовал юного короля речью, которую тот выслушал с глубочайшим благоговением; затем епископ препроводил его на клирос, где они прослушали короткую мессу, которую отслужил капеллан королевской часовни.

Выйдя из Святой капеллы, король направился в Парламент и занял там свое место. Те из наших читателей, кто желает узнать, где он сидел, как он сидел, кто находился справа от него, слева от него, впереди него и вокруг него, могут прочитать отчет, который был сделан в то время и который г-жа де Мотвиль поместила в свои «Мемуары».

Не поднимаясь с места и оставаясь с покрытой головой, король взял слово и произнес следующее:

— Господа! Я явился в мой Парламент, дабы объявить вам, что, следуя законам моего государства, я хочу сам взять в руки бразды правления и надеюсь, что по милости Божьей это произойдет с должной почтительностью и по установленным правилам. Мой канцлер подробнее скажет вам о моих намерениях.

Следуя этому приказу, который он выслушал стоя, канцлер вновь сел на свое место и произнес длинную речь, в которой, как сказано в упомянутом отчете, он с присущим ему красноречием растолковал слова короля.

Когда он закончил, королева слегка поклонилась и промолвила, обращаясь к королю:

— Государь, вот уже девятый год, как по завещанию покойного короля, моего досточтимейшего повелителя, я взяла на себя заботу о вашем воспитании и управлении государством. Богу было угодно благословить мои труды и сохранить вашу особу, столь драгоценную для меня и для всех ваших подданных, и теперь, когда закон королевства призывает вас к управлению этой монархией, я с великим удовлетворением передаю вам ту власть, какая была дана мне, чтобы управлять королевством, и надеюсь, что Господь соблаговолит помогать вам силой своей мудрости и осмотрительности, дабы сделать ваше царствование счастливым.

Его величество ответил ей так:

— Государыня, благодарю вас за заботу о моем воспитании и управлении моим королевством, которую вам было угодно взять на себя; я прошу вас продолжать давать мне добрые наставления и желаю, чтобы, постоянно находясь подле меня, вы были главой моего совета.

После этих слов королева поднялась со своего места и направилась к сыну, чтобы поклониться ему; однако он встал со своего кресла, подошел к ней и обнял ее; затем они оба вернулись на свои места.

Тогда в свой черед поднялся герцог Анжуйский; он подошел к королю, своему брату, и, преклонив перед ним колени, поцеловал ему руку и заверил его в своей верности. Затем то же самое сделали его королевское высочество герцог Орлеанский, принц де Конти и другие принцы. Тотчас же канцлер, герцоги и пэры, духовные лица, маршалы Франции, высшие королевские сановники и все те, кто присутствовал на этом заседании, поднялись с мест и одновременно присягнули в верности королю.

Однако в эту минуту присутствующие заметили, что среди всех этих принцев, герцогов, пэров и маршалов не было того, кому следовало там быть в первую очередь, то есть принца де Конде. Вскоре распространился слух, что в предыдущую ночь он покинул Париж.

Не для того ли это было сделано, чтобы не присягать в верности королю?

Несмотря на это отсутствие, внушавшее смутный, но вполне ощутимый страх, возвращение его величества в Пале-Рояль приветствовали единодушным ликованием и всю ночь вокруг праздничных костров, зажженных через каждые сто шагов по всему городу, раздавались крики «Да здравствует король!».

Воспользуемся этой естественной передышкой, которую предоставляет нам история, и бросим беглый взгляд на французское общество, чтобы понять, как оно выглядело в середине XVII века.

XXIV

Что представляло собой общество того времени. — Какие женщины оказывали на него влияние. — Марион Делорм. — Забавные истории. — Главноуправляющий финансами д’Эмери. — Президент де Шеври. — Клод Кийе. — Смерть Марион Делорм. — Нинон де Ланкло. — Ее отец. — Сент-Этьенн. — Раре. — Кулон. — Казначеи, любимчики, мученики и капризы. — Навайль. — Госпожа де Шуази. — Ее общество. — Мадемуазель де Скюдери. — Ее литературное воспитание. — Ее денежные затруднения. — Ее первые сочинения. — «Хроники Субботы». — Маркиза де Рамбуйе. — Ее дворец. — Голубая комната. — Доброта маркизы де Рамбуйе. — Ее определение дружбы. — Епископ Лизьё и скалы Рамбуйе. — Грибы графа де Гиша. — Семья маркизы де Рамбуйе. — Красавица Жюли. — Господин де Пизани. — Мадемуазель Поле. — Господин де Грасс. — Вуатюр.


В качестве олицетворения духа той эпохи мы покажем пять женщин разного общественного положения и разного характера. В каком-то смысле именно они породили то влияние, каким пользуется женщина в нынешнем обществе. До них существование женщины было сведено к положению любовницы, то есть царицы-рабыни, и как раз в этом облике одна за другой проходят перед нами Диана де Пуатье, г-жа д’Этамп и Габриель д’Эстре. Власть их была чисто физической и зиждилась на их красоте: стоило им утратить влияние, которое они имели на своих коронованных любовников, тотчас исчезало и их влияние на общество. XVII век увидел появление на свет другого господства и свершение другого завоевания: завоевателем теперь выступил ум.

Пять женщин, о которых у нас пойдет речь, это Марион Делорм, являющая собой куртизанку; Нинон де Ланкло, являющая собой легконравную женщину; г-жа де Шуази, являющая собой светскую женщину; мадемуазель де Скюдери, являющая собой женщину-писательницу, и маркиза де Рамбуйе, являющая собой знатную даму.

Марион Делорм родилась в Шалоне-на-Марне, и в описываемое нами время ей было около тридцати четырех или тридцати пяти лет. Но, как известно, она пребывала тогда во всем блеске своей красоты и славы. Дочь богатого человека, она располагала приданым в двадцать пять тысяч экю и, разумеется, вполне могла выйти замуж, но девушку влекло ее призвание.

Ее первым любовником стал Дебарро, сын бывшего управляющего финансами при Генрихе IV, тот самый, кого сделали знаменитыми яичница и сонет.[34] В то время Марион еще жила у своего отца, и Дебарро целую неделю прятался у нее в чулане, где хранили дрова и куда она приносила ему еду. Однако такое отсутствие свободы показалось девушке невыносимым, и она покинула отцовский дом. С этого дня Мария превратилась в Марион.

После Дебарро ее любовником стал Рувиль, шурин графа де Бюсси-Рабютена, тот самый, кого Брантом называет человеком жестоким и высокомерным; это из-за нее он дрался на дуэли с Ла Ферте-Сенектером, о котором мы говорили в связи с битвой при Рокруа и интригами времен Фронды.

Затем в любовниках у нее побывал Миоссан, который препровождал принца де Конде в Венсен; однако он и не думал волочиться за ней: это она домогалась его. Затем несчастный Сен-Мар, затем Арно, затем г-н де Шатийон, затем г-н де Бриссак. Все они были любовниками по любви. Кроме того, у нее имелись любовники ради политики, любовники ради денег и услужливые кавалеры.

Мы уже рассказывали, как она дважды приходила к кардиналу Ришелье и швырнула в лицо его камердинеру не помню уже сколько пистолей, которые послал ей министр. В другой раз он предложил ей перстень с бриллиантом, стоивший шестьдесят пистолей. Возможно, Марион хотела отказаться и от перстня, как прежде отказалась от денег, но, когда у кардинала сорвалось с языка, что перстень этот достался ему от г-жи д’Эгийон, она промолвила:

— В таком случае, я сохраню его как трофей.

Огромные собственные траты, а также расстроенные дела ее семьи, находившейся у нее на содержании, заставляли ее время от времени принимать любовников ради денег. Двумя ее казначеями были главноуправляющий финансами д’Эмери, имя которого мы уже несколько раз произносили, и президент де Шеври.

Сеньор д’Эмери, как его называли с тех пор, как он стал главноуправляющим финансами, был сын лионского банкира по имени Партичелли.


«Это был, — говорит кардинал де Рец, — самый продажный человек своего времени; изобретая налоги, он был озабочен лишь поисками названий для них, и в присутствии всего совета говорил, что честность нужна для одних только торговцев».


Трудно было бы изобразить в четырех строках более точный портрет.

Его отец потерпел банкротство, ставшее знаменитым; вот потому сын и сменил имя и, вместо того чтобы именоваться, как отец, Партичелли, стал зваться д’Эмери.

По-видимому, кардинал Ришелье положительно оценил те качества д’Эмери, которые осуждает аббат де Гонди, то есть его огромную находчивость по части налогов, ибо он рекомендовал Людовику XIII назначить д’Эмери, выступавшего под своим новым именем, главноуправляющим финансами.

— Д’Эмери? Д’Эмери? — повторил король. — Я не знаю такого; но поскорее назначьте его на эту должность, господин кардинал, ибо мне говорили, будто ее домогается негодяй Партичелли, а поскольку мне известно, что он страшный интриган, я боюсь, как бы этого не случилось, ведь подобное назначение нанесло бы ущерб нам обоим.

— О государь! — ответил кардинал. — Такой опасности нет, ибо Партичелли, о котором говорит ваше величество, повешен.

— В добрый час! — сказал король. — Коль скоро вы ручаетесь за д’Эмери, то назначайте его на это место.

И д’Эмери был введен в должность.

Посланный в Лангедок в качестве интенданта, он приказал уничтожить пенсион в сто тысяч ливров, который штаты Лангедока выплачивали герцогу де Монморанси. Это распоряжение, переполнившее чашу обид герцога, окончательно настроило его против двора и побудило принять участие в мятеже, жертвой которого он стал. Принцесса де Конде, видевшая в д’Эмери одного из убийц своего брата, смертельно ненавидела его.

Д’Эмери не давал Марион денег, ибо она их от него не принимала; зато он помогал ей устраивать дела. Так что под любовниками ради денег следует понимать любовников ради подарков. По договоренностям, которые с ней заключали, ей чаще всего полагались определенные денежные суммы. Вот почему, по словам Таллемана де Рео, в доме у нее после ее смерти нашли различных пожитков более чем на двадцать тысяч экю.

Что же касается Шарля Дюре, сеньора де Шеври, которого все называли просто президентом Шеври, то это был оригинал другого рода. Он приходился племянником знаменитому Дюре, лейб-медику Карла IX, Генриха III и Марии Медичи, который, вообразив, что воздух Парижа вреден для здоровья, решил растить своего единственного сына под стеклянным колпаком, где несчастный ребенок и умер.

Президент Дюре имел привычку повторять:

— Если человек обманет меня один раз, да проклянет его Бог! Если он обманет меня дважды, да проклянет его Бог и меня вместе с ним! Если он обманет меня трижды, да проклянет меня Бог одного!

История ничего не говорит о том, применял ли он это правило к женщинам. Скорее всего, нет, ибо, как мы уже говорили, он был одним из содержателей красавицы Марион.

Благодаря своим шутовским выходкам и умению ловко танцевать он очень хорошо устроился при дворе, и Генрих IV и Сюлли весьма любили его. Именно он придумал фигуры знаменитого балета, на представлении которого король воспылал к Шарлотте де Монморанси невероятной любовью, о чем мы уже рассказывали. Этот фавор прямой дорогой привел его к должности управляющего финансами, которую предоставил ему маршал д’Анкр. Когда тот был убит, он как ставленник Кончини едва не лишился своего места, однако сумел удержаться на нем, дав десять тысяч экю Ла Кленшан, которую содержал Брант, брат Люина. Это тот самый Брант, который позднее стал герцогом Люксембургским.

Президенту де Шеври была присуща одна странная причуда; по любому поводу он в конце каждой фразы произносил: «Съешь моего волка, съешь мою собаку», что делало его речь крайне неразборчивой. Однако, зная этот свой недостаток, он в разговоре с высокопоставленными лицами старался избавиться от него. Как-то раз, беседуя с Ришелье, он сумел на протяжении какого-то времени ни разу не произнести свою обычную присказку. Но под конец ему все же не удалось удержаться, и первая ее половина сорвалась у него с языка.

— Ах, право, — воскликнул Шеври, — прошу прощения у вашего высокопреосвященства: волк мой вырвался на свободу!

— Что ж, — сказал кардинал, — не теряйте тогда времени, быстро пускайте вдогонку свою собаку, и если она у вас породистая, то, возможно, заведет вашего волка достаточно далеко, чтобы мы никогда впредь не видели ни его, ни ее.

Несомненно по какой-то другой своей причуде он называл Марион не иначе как папашка.

Президент де Шеври умер после сделанной ему операции по удалению камня из мочевого пузыря. Вследствие чего ему сочинили следующую сатирическую эпитафию:

Покоится здесь тот, кому претил покой.

Себе он выбрал в жизни путь иной:

Налоги, подати и пошлина на соль —

Вот то, чему жратвы отвел он роль.

Процентом ссудным приправляя пищу,

Он соки пил, что выжимал из нищих.

Не дай Господь тебе, прохожий,

Привычку взять к еде похожей:

Да, пошлина на соль его кормила,

Но, камнем став в моче, та соль его убила!

Что же касается услужливого кавалера, или patito,[35] как говорили в те времена, то им у Марион Делорм был Клод Кийе, автор латинской поэмы «Каллипедия», который, осмеяв одержимость монахинь из Лудена, удалился в Рим, где долгое время служил секретарем маршала д’Эстре. После смерти Ришелье он вернулся в Париж и стал покорнейшим слугой Марион Делорм, так и не сумев ничего от нее добиться, но и не утратив надежды, что рано или поздно кое-чего от нее добьется. И в самом деле, несчастный Кийе добился от нее почти всего, за исключением того, чего он особенно желал.

Несмотря на образ жизни, который вела Марион, она пользовалась большим уважением, ибо принимала у себя самых знатных придворных и каждый из них занимал у нее в доме положение, соответствующее его рангу. И потому, когда однажды она приехала к президенту де Мему ходатайствовать об освобождении из тюрьмы своего брата Бе, посаженного туда за долги, президент был настолько очарован ее манерами и умом, что сказал ей:

— Да может ли статься, мадемуазель, что я прожил до нынешнего часа и ни разу не видел вас?

После чего он с непокрытой головой проводил ее до подъезда и посадил в карету.

В тот же день Бе был выпущен из тюрьмы.

Марион умерла в тридцать девять лет, оставаясь и в этом возрасте необыкновенно красивой. Если бы не частые беременности, которые, надо сказать, благодаря ее заботам о сохранении собственной красоты никогда не доходили до конца, она, несомненно, прожила бы ту долгую жизнь, какую ей приписывали; но, забеременев в пятый или шестой раз, она приняла слишком большую дозу сурьмы, что ее и убило. Хотя ее болезнь длилась всего лишь три дня, несчастная Марион исповедалась более десяти раз: каждый раз ей нужно было сказать священнику о каком-нибудь забытом ею грехе.

После смерти она сутки лежала выставленной напоказ в своей постели, с венком из флердоранжа на голове. Однако кюре церкви Сен-Жерве счел это несколько вызывающим и велел закрыть двери ее дома.

Ее кончина произвела сильное впечатление в Париже, и о покойной сочинили следующее четверостишие:

Бедняжка Марион Делорм,

Прельстительница дивных форм,

Навек с собою унесла в могилу

Сокровище, что многим было мило.

Само собой разумеется, что легенда, согласно которой Марион Делорм прожила сто тридцать четыре года, наблюдала за своей собственной похоронной процессией и трижды выходила замуж, является всего лишь поэтическим вымыслом и не заслуживает никакого доверия.

Нинон была пятью годами моложе Марион Делорм. Звали ее Анна де Ланкло. Она была дочерью туренского дворянина, состоявшего на службе у г-на д’Эльбёфа. Ей было еще совсем немного лет, когда ее отцу пришлось покинуть Францию из-за того, что он убил на дуэли барона де Шабана, не дав ему времени сойти с подножки кареты и встать в оборонительную позицию.

За время его отсутствия дочь выросла, и, поскольку г-н де Ланкло был по натуре философом, маленькая Анна воспринимала жизнь под тем углом зрения, под каким в ее юные годы ей советовал это делать ее отец. Она отличалась привлекательной внешностью и живым умом, хорошо играла на лютне и превосходно танцевала, особенно сарабанду; поэтому дамы из Маре часто приглашали ее к себе.

Ее первым любовником стал некто Сент-Этьенн; он предстал перед ее матерью в качестве жениха, но вскоре скрылся, увидев, что вступать в брак с Анной де Ланкло совершенно необязательно.

Вслед за тем в нее влюбился шевалье де Раре; однако на этот раз, наученная бегством Сент-Этьенна, г-жа де Ланкло проявила большую строгость, что вынуждало юную девушку встречаться с шевалье лишь скрытно. Однажды, увидев, что он переходит улицу, она поспешно спустилась вниз; шевалье подошел к девушке и, стоя у ворот, вступил в разговор с ней. Однако какой-то нищий стал докучать им, выпрашивая у них милостыню. Анна де Ланкло порылась у себя в кармане и, не найдя там ничего, кроме носового платка, обшитого кружевами, протянула его нищему.

— На, возьми, — сказала она ему, — и оставь нас в покое.

Примерно тогда же с ней свел знакомство советник Кулон. Как уверяют, он сговорился с матерью взять девушку на содержание, выплачивая ей по пятьсот ливров в месяц. С этого времени мадемуазель де Ланкло порвала со всеми благонравными дамами из своего квартала и стала именоваться Нинон.

После советника Кулона, а вернее, в одно время с ним, ибо она с советником никогда не порывала, в любовниках у нее побывали: Обижу; Шатийон, который в ту пору звался просто д’Андело; затем маркиз де Севинье, затем Рамбуйе, затем Мере, от которого у нее был сын; затем Миоссан, который позднее стал зваться маршалом д’Альбре и от которого она имела еще одного сына. Каждого из любовников она держала по три месяца, и потому писала Рамбуйе:

«Думается, любить я тебя буду три месяца; знаешь, для меня три месяца — это целая вечность!»

Как и Марион Делорм, Нинон делила своих любовников на три разряда: казначеи, любимчики и мученики. Кроме того, у нее были еще ее капризы. Именно она ввела в моду это слово.

Однажды во время прогулки на Кур-ла-Рен она увидела в карете маршала де Грамона дворянина, который показался ей привлекательным; это был Филипп де Монто-Бенак, будущий герцог де Навайль. Тотчас же она велит передать ему, что с удовольствием поговорила бы с ним. Навайль не теряет из виду экипаж Нинон и подсаживается к ней после прогулки. Короче говоря, Нинон увозит его к себе, угощает ужином, а затем отводит в свою спальню и, указывая ему на кровать, говорит:

— Ложитесь, сударь, скоро к вам явится подружка.

Затем она удаляется.

Оставшись один, Навайль ложится в постель; но, испытывая усталость, он тотчас засыпает. Нинон входит и застает его храпящим изо всех сил; тогда она отправляется спать в другую комнату, унося с собой платье этого сони.

Наутро Навайль просыпается от страшного шума. Он открывает глаза и видит в спальне молодого кавалера со шпагой в руках, который с угрозами подходит к его кровати.

— Сударь, — говорит ему еще полусонный Навайль, отступая в пространство между кроватью и стеной, — я честный дворянин и готов дать вам удовлетворение, если оскорбил вас; однако то, что вытворяете вы, весьма смахивает на убийство.

При этих словах Нинон принимается хохотать. Навайль восстанавливает в памяти то, что случилось накануне, и признается, что он и в самом деле виновен в страшном оскорблении, нанесенном им хозяйке дома; но, по-видимому, он принес ей свои извинения настолько учтиво, что Нинон его простила, и если дуэль между ними и произошла, то она хотя бы не имела роковых последствий.

Так что в то время, к которому мы подошли, она жила в роскошном доме, имела в услужении лакеев в богатой ливрее и, состязаясь с Марион Делорм, своей соперницей, принимала у себя все сливки парижского общества. Поскольку Нинон де Ланкло прожила девяносто лет и на ее жизнь пришлось почти все время царствования Людовика XIV, у нас еще будет возможность увидеть ее снова и поговорить о ней в связи с ее кончиной в 1706 году.

Госпожа де Шуази, которую мы упоминали как женщину, оказавшую огромное влияние на становление современного общества, была женой г-на де Шуази, канцлера герцога Орлеанского; она настолько была в моде и так нравилась кардиналу Мазарини, что, явившись однажды к маршалу д’Эстре, у которого собралось большое общество, он воскликнул:

— Как?! Вы тут веселитесь, а госпожи де Шуази среди вас нет?! На мой взгляд, собрание полно лишь в том случае, когда в нем присутствует она!

Госпожа де Шуази знала о своем влиянии и гордилась им; в связи с этим о ней сочинили следующее четверостишие:

Нет спеси Шуази конца:

Она себя царицей мнит,

Когда салон ее дворца

Толпой сановников набит.

И в самом деле, ее гостиные служили местом встреч самых значительных фигур двора. Мадемуазель де Монпансье в своих «Мемуарах», г-жа де Брежи в своих «Портретах», Сегре в своих «Развлечениях принцессы Аврелии» и Сомез в своем «Словаре жеманниц» отзываются о г-же де Шуази с большой похвалой. И потому однажды, когда Людовик XIV был еще ребенком, она сказала ему:

— Государь, если вы желаете стать великим королем, вам надо чаще беседовать с господином Мазарини; но, если вы желаете стать учтивым человеком, вам надо еще чаще беседовать со мной.

Людовик XIV не забывал этого совета г-жи де Шуази и, слыша похвалы по поводу изящества своей речи, не раз отвечал:

— Не стоит этому удивляться. Я ученик госпожи де Шуази, и это она научила меня изъясняться красиво.

Госпожа де Шуази была матерью странного аббата де Шуази, который оставил нам записки о себе, историю мадемуазель де Лавальер и историю короля Людовика XIV, половину своей жизни носил женское платье и под именем г-жи де Санси старался возбуждать любовную страсть к себе, что, согласно скандальным хроникам того времени, порой ему удавалось. Вероятно, именно он послужил Луве прообразом героя его романа о Фобласе.

К г-же де Шуази съезжалось так много гостей, что она приняла решение обходиться с ними весьма вольно. Тем, кто наводил на нее скуку, она говорила прямо:

— Вы мне не подходите; если я смогу к вам привыкнуть, то дам вам знать об этом.

Если у нее собиралось чересчур многочисленное общество, она говорила:

— Господа, нас здесь чересчур много, и потому невозможно услышать своего собеседника; решите сами, кому из вас удалиться!

Однажды граф де Руси, с которым она виделась накануне, постучался к ней в дверь; г-жа де Шуази выглянула в окно и, узнав гостя, заявила ему:

— Господин граф, я виделась с вами вчера и довольно! Сегодня я имею дело вот с этим господином.

И она указала графу на красивого юношу лет пятнадцати, стоявшего рядом с ней у окна.

Правда, если верить эпиграммам того времени, г-жа де Шуази обучала еще кое-чему, помимо умения красиво изъясняться.

Вот одна из этих эпиграмм, дошедшая до нашего времени; возможно, разумеется, что ее сочинил какой-то брюзга из числа тех гостей, которых она так бесцеремонно выпроваживала:

— Быть может, это только сказки,

Но говорят, мамзель Роган,

Что вас учили строить глазки.

— А ты считаешь что, болван?

— Ну что ж! Могу сказать я смело:

Тут Шуази взялась за дело!

Госпожа де Шуази состояла в постоянной переписке с польской королевой Марией Гонзага, с савойской герцогиней Кристиной Французской, со знаменитой королевой Кристиной Шведской и несколькими немецкими принцессами.

Мадлен де Скюдери, как и другие упомянутые нами женщины, была почти что ровесницей века. Она приходилась сестрой Жоржу де Скюдери и родилась в Гавре в 1607 году, в семье сицилийского капитана, связавшего свою жизнь с судьбой государей Анжуйской династии. И потому Жорж де Скюдери говорит о себе:

Служил отец мой в чине капитана,

Всегда у милой Франции в чести,

Но мне с тем чином примиряться рано:

Минерва выше мне велит взойти![36]

Хотя брат и сестра не расставались в течение сорока семи лет, мы их все же разлучим. Займемся сначала мадемуазель де Скюдери, а к Жоржу де Скюдери вернемся позднее, когда речь у нас пойдет о театре.

Мадемуазель де Скюдери была высокой и худой особой с вытянутым смуглым лицом; это дало повод г-же де Корнюэль, которую она изобразила в одном из своих романов под именем Зенокриты и которая была сильно недовольна этим, сказать, что Провидение, делающее все основательно и знавшее, что мадемуазель де Скюдери суждено заняться писательством, наделило ее способностью потеть чернилами. Писательница сама рассказывает, как она пристрастилась к чтению романов и как это совершенно естественно привело ее к желанию их сочинять. Однажды, когда, будучи еще маленькой девочкой, она раздобыла книгу любовного содержания, ее духовник, монах ордена фельянов дон Габриель, вырвал у нее из рук эту книгу и, побранив ее за то, что она предавалась подобному чтению, пообещал ей принести другую, нравоучительный смысл которой способен был принести большую пользу. И действительно, на другой день он принес ей обещанный том. Но каково же было удивление мадемуазель де Скюдери, когда она поняла, что ее духовник отобрал у нее один роман лишь для того, чтобы дать ей другой, причем куда более фривольный, все непристойные места в котором были отмечены так старательно, что ей не составляло никакого труда находить их. Так что при первой же встрече с монахом юная исповедчица искренне поблагодарила его за сделанный им подарок, заявив, что с этого дня она поручает ему руководить ее чтением; с этими словами она показала ему принесенную им книгу, открытую на одной из отмеченных страниц; однако монах стал клясться всеми богами, что он ошибся, дав ей эту книгу. И тогда мадемуазель де Скюдери, полагая духовника виновным, договорилась с ним о следующем: он должен был сказать г-же де Скюдери, что ее дочь может читать все что пожелает и что она чересчур умна и рассудительна для того, чтобы ее могли испортить романы. С этого времени мадемуазель де Скюдери обрела возможность читать все что угодно, и она этим пользовалась.

Господин Сарро, советник Руанского парламента, давал ей почитать другие романы, благодаря которым она и завершила свое литературное образование.

Мадемуазель Скюдери и ее брата жестоко преследовала судьба, и потому писательница нередко говорила, как если бы речь шла о падении Византийской империи: «Со времени крушения нашей семьи…» Наконец, один из друзей их дома вознамерился вернуть им десять тысяч экю, которые он некогда взял в долг у их отца и на которые не было других гарантий, кроме честного слова этого человека; но, как мы уже сказали, несчастье не отступало от мадемуазель де Скюдери и ее брата. В самую что ни на есть хорошую погоду, в ясный день, когда на небе была лишь одна тучка, из нее неожиданно ударила молния и убила этого друга, который прогуливался возле Ла-Турнели среди пяти сотен других людей. Этот удар молнии лишил брата и сестру десяти тысяч экю.

И вот тогда, сжалившись над ними, г-жа де Рамбуйе выхлопотала Жоржу де Скюдери должность коменданта крепости Нотр-Дам-де-Ла-Гард в Марселе. Эта должность была обещана кардиналом Мазарини подопечному маркизы, но, когда встал вопрос о выдаче бумаг, г-н де Бриенн, о котором у нас уже шла речь, написал г-же де Рамбуйе, что предоставление должности коменданта поэту, сочиняющему пьесы для Бургундского отеля, то есть театра, очень часто находящегося в оппозиции к господину кардиналу, может повлечь за собой опасные последствия. Госпожа де Рамбуйе ответила Бриенну, что она читала в книгах, что Сципион Африканский тоже писал комедии, но это не мешало ему быть достойным уважения полководцем. По-видимому, Бриенн не знал, что ответить на столь сильный довод, ибо, не чиня более никаких препятствий, он выдал Жоржу де Скюдери необходимые бумаги.

Мадемуазель де Скюдери отправилась вместе с братом в Марсель, и именно там она написала свои «Речи знаменитых женщин» и «Великого пашу». Она была намного талантливее своего брата, но, не будучи еще известной, издала под его именем не только свои первые сочинения, но и «Кира Великого» и «Клелию», автором которых был указан Жорж Скюдери, комендант крепости Нотр-Дам-де-Ла-Гард.

Эти издания, в особенности «Кир», имели огромнейший успех, хотя они были обязаны ему главным образом портретами современников, заполнявшими страницы романов автора, портретами, в которых каждый, к своей радости или досаде, узнавал себя. Так, г-жа Таллеман, жена докладчика Парламента, именуется там Клеокритой; мадемуазель Робино, любовница Шаплена, — Дорализой; Конрар — мудрым Клеодамом; мадемуазель Конрар — целомудренной Иберизой, Пелиссон — Герминием; что же касается мадемуазель де Скюдери, то она скромно называет себя Сафо.

Какой-то торговец пухом и пером сделал на своей лавке вывеску с надписью «Великий Кир» и благодаря этому разбогател.

Тем временем Жорж де Скюдери, лишившись должности коменданта крепости Нотр-Дам-де Ла-Гард, вместе с сестрой вернулся в Париж, и все друзья, сочувствуя их очередной невзгоде, поспешили утешить их и послали им множество подарков. Настоятельница аббатства Троицы в Кане, сестра г-жи де Шеврёз, подарила им часы, украшенные драгоценными камнями; г-жа дю Плесси-Генего — полную обстановку для комнаты, а г-жа де Лонгвиль — свой портрет в рамке с бриллиантами, стоившей более тысячи двухсот экю.

Кроме того, большой доход приносили книги; но, под тем предлогом, что они выходили под его именем, Жорж де Скюдери тратил полученные за них деньги, покупая себе тюльпаны. К счастью для сестры, он встал на сторону противников Мазарини и был сослан в Нормандию.

Его изгнание лишь увеличило известность мадемуазель де Скюдери, ибо с этого времени она стала держать открытый дом и каждую неделю собирала у себя остроумцев, которые проводили время на ее вечерах, сочиняя стихи и прозу. Пелиссон составил книгу из того, что говорилось и сочинялось на этих вечерах; сборник, получивший название «Хроники Субботы», еще в рукописи был дополнен примечаниями Пелиссона и собственноручной правкой мадемуазель де Скюдери.[37]

Заметим, что именно мадемуазель де Скюдери придумала остроумную карту «Королевства Нежных Чувств», имевшую большой успех не только в Париже, но и во всей Франции.[38]

Катрин де Вивонн, маркиза де Рамбуйе, имя которой, хотя она никогда ничего не написала, является одним из самых знаменитых в литературе, была дочерью Жана де Вивонна, маркиза де Пизани, и Джулии Савелли, римской дамы из прославленного рода Савелли, давшего христианству двух пап: Гонория III и Гонория IV.

Ее мать, обучавшая дочь итальянскому языку одновременно с французским, так что та с одинаковой легкостью говорила на обоих языках, занимала весьма высокое положение при дворе Генриха IV. Когда Мария Медичи прибывала во Францию, король послал встречать ее в Марсель г-жу де Пизани и г-жу де Гиз.

В двенадцать лет мадемуазель де Пизани вышла замуж за маркиза де Рамбуйе, а в двадцать перестала посещать приемы в Лувре, говоря, что не находит в них ничего занимательного, кроме поведения тех, кто толпится у дверей, стремясь попасть туда. Тем не менее, когда за несколько дней до своей смерти Генрих IV велел короновать Марию Медичи, г-жа де Рамбуйе была включена в число тех придворных дам, которым предстояло участвовать в этой церемонии.

Маркиз де Рамбуйе продал в 1606 году свой старый семейный дворец г-ну Пьеру Форже дю Френу; тот, заплатив за дворец тридцать четыре тысячи пятьсот турских ливров, перепродал его затем за тридцать тысяч экю кардиналу Ришелье, который велел снести его и возвести на освободившемся месте дворец Пале-Кардиналь. И вот в примерно в 1615 году маркиза де Рамбуйе решила построить себе новый дворец, который блестящим умам того времени предстояло наделить европейской известностью.

Она, в свой черед, приказала снести дом своего отца, находившийся на улице Святого Фомы Луврского, на том самом месте, где впоследствии был построен театр Водевиль, и, поскольку ее не устраивали все чертежи, какие ей приносили, заявила, что начертит план нового дворца сама. Маркиза долго размышляла, и вот однажды вечером, когда все ее мысли были направлены на решение грандиозной задачи, не дававшей ей покоя, она вдруг воскликнула:

— Бумагу! Бумагу! Скорее! Я придумала то, над чем билась!

И тотчас же она сделала чертежи наружного и внутреннего вида своего дворца и проявила при этом такой вкус, что Мария Медичи, хотя она и родилась в стране прекрасных дворцов и великих зодчих, послала, задумав построить Люксембургский дворец, своих архитекторов к маркизе де Рамбуйе за советами и планом ее дворца.


«И действительно, — говорит писатель того времени, — это у маркизы де Рамбуйе научились помещать лестницы по сторонам, чтобы иметь длинную анфиладу комнат; делать потолки выше, а двери и окна высокими и широкими, помещая их одни против других. И опять-таки это ей первой пришло в голову применять для отделки комнат иные цвета, помимо красного и коричневого; этому и обязана парадная комната ее дворца своим названием Голубая комната».


Эта знаменитая Голубая комната, столь прославленная в сочинениях Вуатюра, была, говорит в своих «Древностях Парижа» Соваль, украшена мебелью голубого бархата, шитого золотом и серебром. Здесь Артениса[39] принимала своих гостей. Окна без подоконников простирались от потолка до пола, придавая комнате чрезвычайно веселый облик и позволяя беспрепятственно наслаждаться воздухом и радующим взор видом сада.

Это сад был огороженным двором больницы Трехсот. Госпожа де Рамбуйе сделала все, чтобы ей позволили посадить там под своими окнами два ряда смоковниц, а между ними посеять траву; и потому она похвалялась, что одна в Париже видит из окна своего кабинета, как косят луг.

Но однажды утром этот прелестный вид, так радовавший Артенису, оказался закрыт от нее по воле г-на де Шеврёза, соседа г-жи де Рамбуйе: он приказал построить гардеробную, скрывшую от нее весь горизонт. Господин де Рамбуйе послал к г-ну де Шеврёз, чтобы попенять ему по поводу такого поступка.

— Бог ты мой! — воскликнул г-н де Шеврёз. — Это верно, совершенно верно! Да, господин де Рамбуйе — мой хороший друг, мой добрый сосед! Он даже как-то раз спас мне жизнь! Но куда, черт побери, вы прикажете мне девать свои платья?

Заметьте, что г-н де Шеврёз, тот самый, кто заказал себе одновременно пятнадцать или шестнадцать карет, чтобы выбрать среди них самую мягкую на ходу, имел в своем дворце сорок совершенно пустых комнат, когда ему вздумалось строить эту гардеробную.

Поэтому автор того времени, один из хороших друзей маркизы де Рамбуйе, с негодованием восклицает:


«Можно ли было поверить, что найдется на свете рыцарь, притом рыцарь, ведущий свое происхождение от одного из девяти достойнейших витязей, который без всякого уважения к великой Артенисе лишит ее кабинет одной из самых главных его красот?!»


И действительно, г-н де Шеврёз считал себя потомком Готфрида Буйонского, которого иногда включают в число прославленных рыцарей, именуемых девятью достойнейшими витязями.

Следует, впрочем, признать, что г-жа де Рамбуйе вполне заслуживала приобретенной ею славы умной и образованной женщины. Она намеревалась изучать латынь только для того, чтобы читать Вергилия в подлиннике, но ей помешала болезнь, и тогда, не желая отступать от принятого решения, она принялась за изучение испанского языка; к тому же, по общему мнению, г-жа де Рамбуйе писала прелестные письма, хотя в те времена женщины вовсе не умели этого делать и эпистолярная слава прекрасного пола начинается с г-жи де Севинье; помимо всего прочего, она обладала золотым сердцем, и для нее не было большего удовольствия, чем посылать беднякам все сбереженные ею деньги так, чтобы те не знали, откуда на них свалилась эта манна небесная.

— Уверяют, — говорила г-жа де Рамбуйе, — что дарить — это радость королей; но я иду дальше и утверждаю, что это радость Бога.

Один из наших великих поэтов свел две части этого высказывания в один стих, едва ли не самый прекрасный из всех, какие были написаны с тех пор, как стали сочинять стихи:

Кто бедным подает, тот Богу одолжает.

Не было никогда друга более верного, чем г-жа де Рамбуйе. Господин Арно д’Андийи, считавший себя великим учителем дружбы, сказал однажды г-же де Рамбуйе, что он хочет преподать ей урок этой науки, и для начала спросил ее, как она понимает дружбу.

— Как полное забвение собственных интересов во имя интересов своих друзей, — ответила г-жа де Рамбуйе.

— Значит, — поинтересовался г-н д’Андийи, — ради кого-нибудь из числа ваших друзей вы согласились бы потерпеть большой убыток?

— Не только ради кого-нибудь из числа моих друзей, — ответила г-жа де Рамбуйе, — но и ради всякого порядочного человека, будь он хоть из Индии, даже если бы я никогда не была с ним знакома и никогда не могла бы с ним познакомиться.

— Если вы так это понимаете, сударыня, — промолвил г-н д’Андийи, — то ни в каких уроках надобности нет и мне нечему учить вас.

Как-то раз г-же де Рамбуйе представилась возможность примером подтвердить высказанный ею взгляд на дружбу, ибо, поскольку она принимала у себя кардинала де Ла Валетта и принцессу де Конде, не доверять которым Ришелье полагал свои долгом, он послал к маркизе отца Жозефа, чтобы предложить ей свою дружбу и все блага, с какими таковая была сопряжена, если маркиза согласится давать ему отчет о разговорах, происходящих в ее доме.

— Святой отец, — отвечала капуцину маркиза, — скажите господину кардиналу, что, как известно, его особа вызывает у меня слишком большое уважение, чтобы я позволила кому-либо дурно говорить о нем в моем присутствии.

Отец Жозеф так и не смог добиться от нее другого ответа, что было весьма похвально для того времени, когда одна половина Парижа доносила на другую.

При этом никто никогда не распускал о г-же де Рамбуйе никаких слухов; она говорила — и никто не мог уличить ее во лжи, — что терпеть не может волокит и скорее умерла бы, чем взяла себе в любовники священнослужителя.

— И потому, — добавляла она, — я очень рада, что живу в Париже, а не Риме, где так долго жила моя мать, ибо, как бы хорошо я себя там ни вела, меня непременно сделали бы любовницей какого-нибудь кардинала, что привело бы меня в отчаяние.

Тем не менее г-жа де Рамбуйе поддерживала связи со многими духовными лицами, свидетельством чему служит галантная любезность, оказанная ею епископу Лизьё, когда он как-то раз приехал навестить ее в Рамбуйе. В тот день маркиза предложила епископу прогуляться вместе с ней по лугу, который тянулся от подножия замка и в конце которого стояли полукругом большие скалы, укрытые тенью высоких раскидистых деревьев. Маркиза повела своего гостя к указанному месту, и он еще издали начал различать среди ветвей этих деревьев нечто блестящее; по мере того, как они приближались к скалам, епископу все больше казалось, что это нечто весьма напоминает женщин, а когда он подошел совсем близко, ему стало понятно, что это женщины, одетые нимфами. И в самом деле, то были мадемуазель де Рамбуйе и все другие жившие в этой семье барышни: одетые ундинами, наядами и дриадами и сидя на скалах, они являли собой, особенно для епископа, наверняка мало привыкшего к подобным очаровательным картинам, одно из самых пленительных зрелищ на свете; добряк был настолько очарован им, что потом, встречаясь с маркизой, каждый раз спешил узнать у нее, что нового происходит на скалах Рамбуйе.

Сюрпризы, которые прекрасная Артениса любила устраивать ради забавы своим гостям, не всегда были столь же учтивы.

Как-то раз, когда граф де Гиш приехал в Рамбуйе и съел много грибов, тяжелое для желудка кушанье, вынудившее его лечь спать очень рано, Шодбонн, один из завсегдатаев замка, отправился в гардеробную графа, взял там все камзолы, какие тот привез с собой, включая и те, что он с себя снял, и принес их дамам, которые, оставаясь в гостиной, тотчас заузили их на четыре-пять дюймов, после чего Шодбонн вернул все на свои места.

Наутро граф, который лег спать раньше всех, проснулся спозаранку и позвал своего слугу, желая одеться и до завтрака прогуляться по парку; но, с великим трудом засунув руки в рукава камзола, он с удивлением обнаружил, что не может его застегнуть; тогда он велел принести ему другой камзол: та же трудность; принесли третий, но и этот не сходился на целых четыре дюйма; наконец, когда граф бился уже с четвертым своим камзолом, в спальню к нему вошел Шодбонн, явившийся к графу от имени дам, которые ждали его к завтраку. Граф обрисовал Шодбонну странное положение, в каком он оказался, и Шодбонн тотчас посоветовал ему надеть вчерашний камзол, даже рискуя при этом прослыть менее элегантным, чем он был на самом деле.

Граф де Гиш вздохнул и приказал лакею принести вчерашний камзол; но этот оказался еще уже, чем прочие.

— Черт побери! — воскликнул Шодбонн, словно пораженный неожиданной мыслью. — А не от грибов ли, которые вы вчера ели, вас так разнесло?

— Как это? — спросил граф.

— Ну да, конечно! — снова заговорил Шодбонн. — Разве вы не знаете, что лес Рамбуйе полон ядовитых грибов, и их надо хорошо знать, чтобы отличать от съедобных? Повар, должно быть, ошибся, и вы стали жертвой этого промаха.

— Гм! — выдавил из себя испуганный граф де Гиш. — Это вполне возможно, тем более, что я всю ночь плохо себя чувствовал, да и теперь чувствую себя нехорошо.

— Черт возьми! — воскликнул Шодбонн. — Надо позвать всех и поскорее в этом разобраться!

В то же мгновение он открыл дверь и принялся кричать, бегая между лестницей и окном, так что уже через минуту все обитатели замка, включая г-жу де Рамбуйе, собрались в спальне графа де Гиша, с самым жалким видом сидевшего в глубоком кресле и готового вот-вот потерять сознание. Немедленно послали за доктором, который, будучи предупрежден, пощупал у больного пульс, покачал головой, как если бы у него не было надежды на выздоровление графа, и, велев ему лечь в постель, начал выписывать рецепт.

Все дамы удалились. Граф де Гиш, поддерживаемый Шодбонном и лакеем, дотащился до постели, лег в нее и, тотчас почувствовав себя хуже, потребовал исповедника. Лакей немедленно вышел, отправившись за священником; Шодбонн хотел было выйти вслед за ним, но граф де Гиш остановил его, сказав, что не хочет умирать в одиночестве. В эту минуту лакей вернулся.

— Ну что? — спросил его граф де Гиш. — Где же исповедник?

Лакей подал хозяину сложенный вчетверо листок бумаги.

— Прочтите, друг мой, — обратился граф де Гиш к Шодбонну, — а то я уже плохо вижу.

Шодбонн взял записку и прочел вслух:

«РЕЦЕПТ ДЛЯ ГРАФА ДЕ ГИША.


Возьмите острые ножницы и распорите Ваши камзолы».

Граф понял, какую шутку с ним сыграли, и, довольный тем, что отделался испугом, тут же отправил обратно исповедника и врача.

Но самым странным в этой истории было то, что несколько дней спустя маркиза де Рамбуйе, ее дочь и Шодбонн, словно в отместку за графа де Гиша, в свой черед и на самом деле поели негодных грибов, и все трое непременно умерли бы от отравления, если бы в чулане случайно не нашелся териак.

У г-жи де Рамбуйе было семеро детей. Ее старшей дочерью была г-жа де Монтозье, второй — г-жа д’Йер; за ними шел г-н де Пизани; у нее был еще один сын, очаровательный мальчик, умерший в возрасте восьми лет, поскольку его гувернантка, навестив какого-то зачумленного, по возвращении из больницы имела неосторожность поцеловать ребенка; и она, и он умерли в течение двух дней. Тремя последними детьми г-жи де Рамбуйе были г-жа де Сент-Этьенн и г-жа де Пизани, которые, как и г-жа д’Йер, стали монахинями, и, наконец, Клер Анжелика д’Анженн, первая жена графа де Гриньяна.

Речь у нас пойдет лишь о г-же де Монтозье, г-не де Пизани и мадемуазель де Рамбуйе, ибо, как мы сказали, остальные дочери маркизы стали монахинями.

Госпожу де Монтозье звали Жюли Люсина д’Анженн; имя Люсина носила святая из рода Савелли, и в семье было принято давать его старшим дочерям. После Елены Прекрасной не существовало на свете женщины, чью красоту воспевали бы в большей степени и с большим размахом; так что у нее было множество обожателей, и, поскольку она не могла излечить их от любовной страсти, ибо вела себя с ними очень строго, мадемуазель де Рамбуйе имела честь добавить к любовному языку еще одно слово: у Нинон де Ланкло были свои мученики, у мадемуазель де Рамбуйе были свои смертники.

К их числу принадлежали маркиз де Монтозье и его младший брат г-н де Саль. По прибытии в Париж г-н де Монтозье пожелал представиться г-же де Рамбуйе. С этой целью он обратился к жене государственного советника Жана Обри, состоявшей в дружеских отношениях с семейством маркизы; но, обращаясь к ней с этой просьбой, он допустил какую-то ошибку во французском языке.

— Ах! — воскликнула дама, входившая в круг жеманниц. — Неужто вы полагаете, что можно повести к госпоже де Рамбуйе человека, который столь неправильно изъясняется? Научитесь сначала говорить, господин сентонжец, а потом я поведу вас туда.

И действительно, она согласилась отвести его туда лишь три месяца спустя, употребив эти три месяца на то, чтобы давать ему уроки всякого рода.

Господин де Монтозье тотчас же объявил себя поклонником мадемуазель де Рамбуйе и стал просить ее руки у маркизы. Маркиза, притязавшая на умение предсказывать будущее и предугадавшая день родов принцессы де Конде и день смерти Людовика XIII, попросила у него разрешения взглянуть на его руку; но стоило ей рассмотреть линии на его ладони, как она воскликнула:

— Ах, нет! Я ни за что не выдам за вас мою дочь! Я вижу по вашей руке, что вы убьете женщину!

И сколько г-н де Монтозье ни настаивал, он не мог добиться другого ответа.

Мадемуазель де Рамбуйе тоже имела пристрастие к гаданию. Однажды, стоя на балконе дворца вместе с мадемуазель де Бурбон, ставшей впоследствии женой герцога де Лонгвиля, она развлекалась тем, что угадывала имена прохожих.

— Готова поспорить, — заявила мадемуазель де Рамбуйе, — что вот того крестьянина, который проходит сейчас мимо, зовут Жаном.

И девушки тотчас сделали ему знак подойти.

— Куманек, — спросили они, — вас ведь Жаном зовут, не правда ли?

— Да, барышни… меня зовут Жан Мудила. К вашим услугам!

С этими словами крестьянин удалился, обрадованный тем, что ему удалось утереть нос двум прекрасным дамам.

Однако возвратимся к маркизу де Монтозье.

Это был храбрый офицер и отважный любовник. Он побывал в Казале и принимал участие в героических делах, которые там совершались; позднее он остановил всю армию герцога Савойского перед какой-то жалкой крепостью, которая, по общему мнению, неспособна была продержаться и дня. Наконец, будучи влюблен в одну пьемонтскую даму и узнав, что город, в котором она жила, взят в осаду, он переоделся капуцином, проник туда, открыл свое имя и оборонял город столь успешно, что враг был вынужден снять осаду.

Он тоже был способен предсказывать будущее, ибо, когда после долгого ухаживания за мадемуазель де Рамбуйе, так и не сумев ничего добиться из-за злосчастных линий на своей ладони, маркиз собрался на войну в Вальтеллине и, прощаясь с той, которую так любил, услышал ее слова «До свидания!», он ответил ей:

— Нет, не до свидания, а прощайте!

— Но почему же прощайте? — спросила мадемуазель де Рамбуйе.

— Потому что я буду убит во время этого похода, и мой брат, который удачливее меня, женится на вас.

Над этим пророчеством все посмеялись, но через три месяца стало известно, что Монтозье был ранен в голову камнем и вскоре умер. Ему хотели трепанировать череп, но он категорически воспротивился этому, заявив, что и без него вполне достаточно дураков на свете.

Упомянем еще, что маркиз де Монтозье первым начал носить парик.

Господин де Саль, его младший брат, принявший после его смерти имя Монтозье, к этому времени и в самом деле уже на протяжении четырех лет ухаживал за мадемуазель де Рамбуйе, но, испуганный отказом, который получил старший брат, не заявлял о своем желании жениться на ней, пока не стал генерал-майором и губернатором Эльзаса; в итоге он был всего лишь ее поклонником на протяжении двенадцати лет. Однако за четыре года до своей женитьбы на мадемуазель де Рамбуйе он подарил ей знаменитую «Гирлянду Жюли», которая наделала в то время много шума. Поскольку шум этот мало-помалу затих, скажем в двух словах о том, что это был за подарок.

«Гирлянда Жюли, посвященная мадемуазель де Рамбуйе, Жюли Люсине д’Анженн» представляла собой великолепный манускрипт, на каждой странице которого был изображен цветок в виде миниатюры на велени, а под этим цветком помещен мадригал в честь мадемуазель де Рамбуйе, сочиненный каким-нибудь остроумцем того времени. В 1784 году, на торгах по продаже собрания герцога де Лавальера, этот манускрипт достался г-ну Пейну, английскому книготорговцу, заплатившему за него огромную цену в четырнадцать тысяч пятьсот десять франков!

Это был шедевр Жарри, самого прославленного каллиграфа того времени, создавшего много превосходных рукописных Библий, которые еще и сегодня приводят в восторг библиоманов. Маркиза де Рамбуйе сочинила несколько молитв для собственного пользования и поручила переписать их Жарри.

— Сударыня, — промолвил Жарри, отдавая ей выполненную работу, — позвольте мне снять копии с ваших молитв, а то в тех молитвенниках, какие мне приходится переписывать, попадаются порой такие глупые, что стыдно это делать.

Понятно, какое впечатление произвело на круг жеманниц появление «Гирлянды Жюли». Этот подарок был сочтен проявлением изумительного вкуса, но, как уже было сказано, лишь спустя четыре года, став генерал-майором и губернатором Эльзаса, маркиз отважился заявить о своем желании жениться на мадемуазель де Рамбуйе.

Взяла на себя это поручение мадемуазель Поле, о которой у нас скоро пойдет речь, а поддержку ей оказывали г-жа де Сабле и г-жа д’Эгийон; но, невзирая на все их настояния, мадемуазель де Рамбуйе, не желавшая выходить замуж, намеревалась ответить отказом, как вдруг, осознав, какую боль принесет матери этот отказ, решила дать согласие и сказала:

— Ах, Боже мой, сударыня! Но почему же ни господин де Монтозье, ни вы не сказали мне раньше, что вам это будет так приятно? Ведь я могла бы дать согласие еще двенадцать лет тому назад!

И действительно, мадемуазель де Рамбуйе было уже тридцать восемь лет, когда г-н де Монтозье попросил ее руки, то есть она была почти в три раза старше своей матери, когда та родила ее.

Венчал их г-н Годо, епископ Грасский. Это был старый друг семейства Рамбуйе и один из преданнейших поклонников мадемуазель де Рамбуйе; по этой причине, а также намекая на его малый рост, епископа называли карликом принцессы Жюли. В свое время мы скажем о нем несколько слов.

Оставим новобрачных наслаждаться медовым месяцем, доставшимся им ценой двенадцатилетнего ожидания, и перейдем к брату г-жи де Монтозье, г-ну де Пизани.

Господин де Пизани появился на свет без всяких изъянов, красивым и статным, как его отец, мать и сестры, которых называли елями Рамбуйе, настолько они были стройными и рослыми. Но еще в младенчестве у него оказался вывихнут позвоночник, причем никто об этом не знал, и в итоге юноша остался таким приземистым и сделался таким безобразным, что, когда ему исполнилось двадцать лет, изготовить для него латы стоило невероятных трудов. Это внушило ему опасение, что его могут сделать духовным лицом. И потому он ни за что не хотел учиться, не хотел даже читать по-французски, несмотря на увещевания Шавароша, своего гувернера; однако это нисколько не лишило его ни остроумия, которое было у него необычайно тонким, ни здравомыслия, ибо рассуждал он так разумно, как если бы в его голове была сосредоточена вся логика, какая только есть на свете.

В конце концов маркиз де Пизани добился того, чего ему хотелось: он вступил в армию. Он сопровождал герцога Энгиенского во всех его походах, хотя верхом выглядел чудовищно. Его называли вьючным верблюдом принца де Конде.

Маркиз де Пизани отбыл в армию незадолго до свадьбы своей сестры и, как если бы все в этой семье должны были обладать даром пророчества, сказал на прощание своему будущему зятю:

— Будь счастлив, Монтозье, ведь меня непременно убьют.

И в самом деле, 3 августа 1645 года, в день битвы при Нёрдлингене, выигранной принцем де Конде, предсказание маркиза де Пизани осуществилось. Он находился на фланге маршала де Грамона, когда еще в самом начале битвы этот фланг был опрокинут. Шевалье де Грамон крикнул ему, обращаясь в бегство:

— Сюда, Пизани, здесь безопаснее!

Но маркиз не пожелал последовать за ним и, пытаясь вместе всего лишь с несколькими солдатами противостоять целому полку кроатов, был убит ими.

Нам осталось рассказать о его младшей сестре, мадемуазель де Рамбуйе, Клер Анжелике д’Анженн. Она также была жеманницей, причем в еще большей степени, чем ее сестра. И потому один дворянин из Сентонжа, земляк маркиза де Монтозье, говорил, что, пока мадемуазель де Рамбуйе будет находиться в родительском доме, он не осмелится ступить в него ногой, ибо ему говорили, что она падает в обморок, когда слышит какое-нибудь дурное слово.

Она была уже г-жой де Гриньян, когда Мольер поставил в 1659 году свою комедию «Смешные жеманницы»; она присутствовала на первом представлении пьесы, зрители ее узнали, и почти весь зал повернулся в ее сторону.

Тем временем брак г-на де Монтозье принес свои плоды, и красавица Жюли забеременела. Родовые схватки у нее были крайне болезненными, и потому в тот день, когда она разрешалась от бремени, Шавароша, который, как и Вуатюр, как и г-н Годо, как и Костар, да и как вообще все, был влюблен в Жюли, так вот, повторяем, Шавароша отправили в аббатство Сен-Жермен-де-Пре за поясом святой Маргариты — святыней, слывшей действенным средством в подобных обстоятельствах. Шаварош бегом помчался в аббатство, но, поскольку было еще три часа утра, застал монахов в постели. Он не мог взять в толк, что далеко не все взволнованы событием, так заботившим его, и потому воскликнул:

— Клянусь честью, ну и дрянные же монахи! Они спят, когда госпожа де Монтозье рожает!

С этого времени он всегда крайне плохо отзывался о монахах аббатства Сен-Жермен-де-Пре.

Госпожа де Монтозье ничего не потеряла от того, что ее так долго дожидались, и одного за другим родила двух мальчиков и девочку; мальчики умерли в раннем детстве, а девочка, подобно матери и бабушке, оказалась чудом природы. Едва отнятая от груди, она вызывала восхищение у всех завсегдатаев дворца Рамбуйе и заняла место между жеманницами.

В тот день, когда ей исполнилось пять лет, она взяла маленький стульчик, села возле кровати г-жи де Рамбуйе и, устроившись как следует, сказала:

— Ну что, бабушка, поговорим о государственных делах! Ведь мне уже пять лет!

Правда, то были времена Фронды, и поговорить о политике любили все, хотя, возможно, понимали в ней ничуть не больше внучки г-жи де Рамбуйе.

Расскажем еще один анекдот об этой умной девочке.

Господин де Немур, архиепископ Реймский, сказал ей однажды, что хочет взять ее в жены.

— Не выпускайте из рук ваше архиепископство, монсеньор, — сказала она ему в ответ, — оно стоит большего, чем я.

Епископ Грасский спросил ее:

— Как давно, мадемуазель, вы отняли от груди вашу куклу?

— А вас? — в ответ поинтересовалась она.

— Как это меня?

— Наверное, я могу спросить вас об этом, ведь вы ростом ничуть не больше, чем она.

Не стоит удивляться, что все эти милые речения производили фурор, ведь пересказывали их в обществе такие остроумцы, как мадемуазель Поле, г-н Годо и Вуатюр.

Мадемуазель Анжелика Поле, родившаяся в конце предыдущего века и известная в обществе жеманниц под именем Парфения, была дочерью Шарля Поле, камер-секретаря короля и изобретателя налога на судейские и финансовые должности, по его имени названного полеттой. Красивая, наделенная необычайной живостью и восхитительной фигурой, она прекрасно танцевала и играла на лютне, а петь умела настолько чудесно, что однажды, когда она пела у ручья, там, по слухам, нашли двух соловьев, которые умерли от зависти, слушая ее пение. Лишь один недостаток нарушал это стройное целое: волосы у мадемуазель Поле были того светлоогненного цвета, какой принято называть рыжим; однако ее льстецы сумели превратить этот недостаток в достоинство.


«Да послужит вам утешением, рыжеволосые дамы, — говорит Сомез, — Парфения, о которой я говорю и у которой волосы рыжие: примера одной этой жеманницы достаточно, чтобы понять, что рыжеволосые способны внушать любовь точно так же, как брюнетки и блондинки».


Вуатюр, который на том же языке дворца Рамбуйе именовался Валером, называл мадемуазель Поле, вероятно по причине рыжеватого цвета ее волос, не иначе как львицей.

Так что, называя наших светских щеголих львицами, мы вовсе не заимствуем у наших соседей-англичан модное слово, как это может показаться, а лишь забираем обратно то, что они взяли у нас.

Сарразен сочинил по поводу ее поездки в Мезьер такое стихотворение:

Прекрасная львица, царица зверей,

Не яростью нежной ты губишь людей:

Очей твоих пламя опасно для них!

На долы Мезьера бросают свой свет

Два факела ярких, живых —

Не зря до небес превознес их поэт!

Мадемуазель Поле впервые появилась в высшем обществе, приняв участие в упоминавшемся нами знаменитом балете, в котором Генрих IV впервые увидел красавицу Шарлотту де Монморанси; малышка Поле изображала Амфиона (несомненно, поэт имел в виду Ариона) и, сидя верхом на дельфине, своим прелестным голосом, который впоследствии приобрел такую известность, распевала стихи Ленжанда, начинавшиеся полустишием:

Я тот самый Амфион…

Она разделила успех в этом балете с красавицей Шарлоттой.

Понятно, что у нее не было недостатка в поклонниках. Генрих IV, если и не воздал ей должное лично, то, по крайней мере, хотел увидеть, чтобы его сын, герцог Вандомский, завязал с ней отношения и, благодаря знакам любви со стороны красивой женщины, отказался от склонности другого рода.

После Генриха IV за мадемуазель Поле ухаживал г-н де Гиз; затем, после г-на де Гиза, настал черед г-на де Шеврёза, его брата; затем, как если бы прекрасная львица остановила свой выбор на всей этой семье, после г-на де Шеврёз ее любовником стал шевалье де Гиз. Шевалье находился у нее, когда ему принесли письменный вызов на дуэль от имени барона де Люза, отца которого он незадолго до этого убил и которого постигла та же участь.

Преемниками этих господ побывали г-н де Бельгард, г-н де Монморанси и г-н де Терм; последний был до того ревнив, что велел избить палкой парламентского докладчика по имени Понтак, молодого человека из довольно благородной семьи, пожелавшего ухаживать за мадемуазель Поле и делавшего это с намерением жениться на ней. Бедняга так сильно заболел после этого, что едва не умер. Что же касается мадемуазель Поле, то для нее это послужило предостережением о необходимости несколько упорядочить свое поведение; она воспользовалась этим и на какое-то время удалилась в Шатийон.

С того дня, как г-жа де Рамбуйе увидела мадемуазель Поле в придворном балете, она прониклась к ней дружескими чувствами, но, зная легкость ее поведения, не решалась принимать ее у себя дома; наконец, поскольку по прошествии некоторого времени никаких толков о поведении прекрасной львицы, укрывшейся в Шатийоне, слышно не было, да и само это уединение напоминало раскаяние, маркиза, прислушавшись к настояниям г-жи Клермон д’Антраг, согласилась встретиться с ней. С этого времени мадемуазель Поле стала проявлять такую преувеличенную стыдливость, что, заметив беременность своей служанки, она отправила провинившуюся девушку к мадлонеткам.

Однако это не мешало мадемуазель Поле по-прежнему иметь поклонников; правда, это были уже не любовники, а мученики и смертники, если воспользоваться языком Нинон де Ланкло и мадемуазель де Рамбуйе. В одном из своих писем Вуатюр насчитал их семь: это кардинал де Ла Валетт, доктор богословия Дюбуа, торговец полотном с улицы Обри-ле-Буше по имени Бодо, командор Мальтийского ордена Силлери, поэт по имени Бордье, государственный советник и купеческий старшина.

Торговец с улицы Обри-ле-Буше был настолько влюблен в мадемуазель Поле, что по возвращении Людовика XIII из Ла-Рошели он, будучи командиром милиции своего квартала, надумал вырядить подчиненных ему солдат в зеленое платье, поскольку мадемуазель Поле отдавала предпочтение одежде зеленого цвета.

В скором времени ни г-жа де Клермон, ни г-жа де Рамбуйе уже не могли обходиться без прекрасной львицы. Госпожа де Клермон почти силой заставила мадемуазель Поле жить у нее в доме, а маркиза, когда та впервые приехала с визитом в замок Рамбуйе, приказала встречать ее у въезда в деревню самым красивым местным девушкам, которых удалось отыскать и которые вышли навстречу гостье, облаченные в белые платья и увенчанные цветами. Кроме того, самая красивая и самая нарядная из них поднесла мадемуазель Поле ключи от замка, а когда та проходила по подъемному мосту, две небольшие пушки выстрелили в ее честь.

Дело в том, что мадемуазель Поле сделалась душой дворца Рамбуйе. Аббат Арно рассказывает о представлении «Софонисбы» Мере, которое происходило в доме у г-жи де Рамбуйе и в котором прекрасная Жюли, на языке жеманниц именовавшаяся Зирфеей, исполняла роль заглавной героини, в то время как сам он играл Сципиона.


«На этом представлении, — говорит он, — мадемуазель Поле, одетая нимфой, пела в перерывах между действиями, аккомпанируя себе на теорбе, и дивный голос той, которую все знали под именем Парфении, не позволял нам сожалеть об отсутствии оркестра скрипачей, обычно игравшего в подобных паузах».


Именно мадемуазель Поле и г-жа де Клермон ввели г-на Годо в дом г-жи де Рамбуйе.

Антуан Годо, которого называли также господином де Грассом, поскольку он был епископом этого города, происходил из хорошей семьи родом из Дрё. Это был чрезвычайно бойкий и жизнерадостный прелат, всегда имевший про запас смешную остроту, любивший выпить по всякому случаю, сочинявший стихи без всякого повода и, хотя он был крошечного роста и отличался невероятным уродством, весьма склонный к любовным утехам.

Сочиненными им молитвами, в особенности своей «Застольной молитвой», он снискал доверие со стороны кардинала де Ла Валетта, а стихами — со стороны кардинала Ришелье. Годо посвятил великому министру оду, которую тот счел настолько превосходной, что, желая выразить свое восхищение каким-либо поэтическим произведением, всегда говорил:

— Сам Годо не сочинил бы лучше!

Перед тем как по милости кардинала Ришелье стать епископом Грасса и Ванса, г-н Годо был небогат, и это вынуждало его заниматься всякого рода литературной деятельностью: он переводил с иностранных языков, писал исторические сочинения, биографии и, главное, молитвы; молитвы он сочинял для людей всех возрастов и всех сословий; одна из них называлась так: «Молитва за прокурора, а в случае нужды и за стряпчего».

Получив доступ в дом г-жи де Рамбуйе, он вскоре стал пользоваться благорасположением всего тамошнего общества, и, в довершение всех милостей, мадемуазель де Рамбуйе позволила ему носить звание карлика принцессы Жюли.

Епископ Грасский был чрезвычайно предан своим друзьям, и, когда мадемуазель Поле умирала в доме у г-жи де Клермон, в Гаскони, он приехал туда из Прованса исключительно для того, чтобы присутствовать при ее кончине.

Что же касается Вуатюра, который наряду с г-ном Годо и мадемуазель Поле пользовался исключительным правом состоять в тесных отношениях с хозяевами дворца Рамбуйе, то он был всего-навсего сыном виноторговца из Амьена и заставил говорить о себе со времен учебы в коллеже; но, несмотря на весь свой талант и весь свой ум, он не мог добиться доступа в дома знати, как вдруг однажды г-н де Шодбонн, встретив его в доме супруги казначея Сенто и послушав его, подошел к нему и сказал:

— Сударь, вы слишком галантный человек, чтобы оставаться среди буржуа; мне следует вытащить вас оттуда.

Вуатюр ничего другого не желал и с благодарностью принял предложение. В тот же вечер Шодбонн поговорил о нем с г-жой де Рамбуйе, и несколько дней спустя Вуатюр был приведен во дворец; как раз на это великое событие он намекает, говоря в одном из своих писем:

«С тех пор как благодаря г-ну де Шодбонну я снискал милость госпожи и мадемуазель де Рамбуйе…»

Вскоре Вуатюр вошел в моду и начал ухаживать за самыми знатными дамами, такими, как маркиза де Сабле и г-жа де Лож, которая, по слухам, состояла с ним в довольно коротких отношениях, хотя вначале питала к нему вражду, полагая, что у нее есть основания обижаться на него.

— Сударь, — промолвила она однажды, когда Вуатюр стал рассказывать какую-то историю, — вы нам это уже рассказывали! Налейте-ка нам из другой бочки, если это вас не затруднит.

Вуатюр тщательно скрывал, что его отец был виноторговцем, поэтому выражение, которое в разговоре с ним употребила г-жа де Лож, было воспринято им крайне болезненно.

История ничего не говорит о том, какое обстоятельство сблизило двух этих врагов.

В скором времени успехи до того вскружили голову Вуатюру, что он под именем Валера осмелился ухаживать за красавицей Жюли, которую страстно любил и ревновал всю свою жизнь, принимая рядом с ней вид обиженного влюбленного, что выглядело невероятно забавно. Принц де Конде говорил о нем:

— По правде сказать, будь Вуатюр из нашего круга, его невозможно было бы терпеть.

И в самом деле, Вуатюр бывал настолько бесцеремонен, что он не только являлся в калошах к принцессе де Конде, но и на виду у нее снимал их без всякого стеснения, чтобы отогреть ноги. Правда, друзья Вуатюра объясняли такого рода выходки его рассеянностью.

Но его друзья ошибались: это была принятая им манера поведения — делать в присутствии вельмож все, что ему было угодно, и говорить им все, что приходило ему в голову. Мы уже приводили стихи, которые Вуатюр сымпровизировал перед Анной Австрийской, когда она спросила его, о чем он задумался, и в которых он прямо сказал королеве, что она была влюблена в Бекингема.

Миоссан, звавшийся впоследствии маршалом д’Альбре, тоже был одним из завсегдатаев дворца Рамбуйе; это был умный малый, но изъяснялся он так, что было крайне трудно понять, о чем он говорит.

Однажды, когда Миоссан рассказывал в кругу маркизы какую-то длинную историю, Вуатюр заявил ему:

— Вы говорили битый час, но черт меня побери, если я понял хоть одно слово из того, что вы сказали!

— Ах, господин Вуатюр, — рассмеялся Миоссан, — пощадите же хоть немного своих друзей!

— Сударь, — отпарировал Вуатюр, — я уже давно имею честь принадлежать к числу ваших друзей и так долго щадил вас, что мне это начинает надоедать!

Как-то раз, когда он прогуливался по Кур-ла-Рен вместе с маркизом де Пизани и г-ном Арно и развлекался тем, что старался угадать по выражению лица и одежде человека его общественное положение, мимо в карете проехал какой-то мужчина в платье из черной тафты и в зеленых чулках. Вуатюр предлагает побиться об заклад, что это советник податного суда. Пизани и Арно принимают пари, но с условием, что Вуатюр сам спросит этого человека о его занятии.

Вуатюр выходит из кареты и останавливает экипаж незнакомца.

— Простите, сударь, — говорит он, просовывая голову в дверцу экипажа, — я побился об заклад, что вы советник податного суда, и мне хотелось бы знать, не ошибся ли я.

— Сударь, — холодно отвечает незнакомец, — всегда заключайте пари на то, что вы дурак, и никогда не проиграете.

Вуатюр поклонился и со стыдом вернулся к друзьям.

— Ну что?! — спросили они его. — Угадал ты, кто он такой?

— Этого я не знаю, — промолвил Вуатюр, — зато знаю, что он угадал, кто я такой.

Порой Вуатюру приходили в голову самые странные фантазии. Однажды, когда у г-жи де Рамбуйе случилась лихорадка, Вуатюр, услышав от врача, что лихорадка иногда проходит сама собою, когда больной испытывает сильное удивление, принялся размышлять, чем бы он мог удивить маркизу, и неожиданно увидел двух поводырей с медведями.

— А, черт побери! — воскликнул он. — Вот то, что мне нужно!

С этими словами он прихватил с собой поводырей с их медведями и повел их всех во дворец Рамбуйе.

Маркиза сидела в это время у камина, окруженная ширмами. Вуатюр потихоньку входит, подвигает к ширмам два кресла и заставляет взобраться на них приведенных им гостей; г-жа де Рамбуйе слышит за спиной у себя тяжелое дыхание, оборачивается и видит над своей головой две медвежьи морды. Она едва не умерла от страха, но, как и предсказал врач, лихорадка прекратилась.

Тем не менее маркиза долго не могла простить Вуатюру то, как он ее вылечил. Что же касается самого Вуатюра, то он повсюду говорил, что это было самое прекрасное исцеление, какое можно проделать и, главное, какое можно увидеть.

О Вуатюре ходили слухи, что он тайно женился. И вот однажды граф де Гиш, о котором мы уже говорили, при всех поинтересовался у него, правда ли это. Однако Вуатюр сделал вид, что не расслышал его, и, так как г-жа де Рамбуйе толкнула локтем графа, давая ему знать, что он совершил бестактный поступок, граф не стал повторять свой вопрос.

Неделю спустя, выйдя около часу ночи из дворца Рамбуйе, Вуатюр направился прямо к графу де Гишу и, подойдя к его дому, звонил до тех пор, пока ему не открыл дверь лакей.

— Граф де Гиш дома? — спросил Вуатюр.

— Да, — ответил лакей, — но он спит.

— А давно ли он лег?

— Часа два тому назад и теперь крепко спит.

— Это не имеет значения: мне нужно поговорить с ним по неотложному делу.

Поскольку лакей знал Вуатюра, он не стал больше возражать и отправился будить своего хозяина, который с ворчанием открыл глаза и, узнав посетителя, на цыпочках подошедшего к нему, воскликнул:

— А, это вы, Вуатюр! Какого черта вам от меня надо в такой поздний час?

— Сударь, — с полнейшей серьезностью ответил ему Вуатюр, — неделю тому назад вы оказали мне честь, поинтересовавшись у меня, женат ли я. Так вот, я пришел сказать вам, что я женат.

— Ах, черт возьми! — воскликнул граф. — Как скверно вы поступили, помешав мне спать!

— Сударь! — отвечал Вуатюр. — После того, как вы столь любезно осведомились у меня о моих семейных делах, я был бы просто неблагодарным, если бы позволил себе долее быть женатым, не сообщив вам об этом.

Понятно, что при такой манере вести себя Вуатюр нередко напрашивался на ссору, и потому за свою жизнь он имел дуэлей не меньше, чем самые заядлые дуэлянты того времени. Первый раз это случилось еще в коллеже, когда он на рассвете дня дрался с президентом дез Амо; во второй раз, вечером, — с Ла Костом, по поводу ссоры во время карточной игры; в третий раз, в Брюсселе, при свете луны, — с каким-то испанцем; и, наконец, в четвертый раз, ночью, при свете факелов, прямо в саду дворца Рамбуйе, — с Шаварошем, гувернером маркиза де Пизани. Последняя дуэль была серьезной: Вуатюр получил удар шпагой в бедро; кто-то заметил, как они обнажили шпаги, и к дуэлянтам бросились, чтобы разнять их, но сделали это слишком поздно для того, чтобы уберечь Вуатюра от ранения, хотя и достаточно быстро для того, чтобы спасти Шавароша, которого лакей Вуатюра намеревался пырнуть в спину. Когда об этой глупой выходке рассказали маркизе де Рамбуйе, она страшно рассердилась и сказала:

— По правде сказать, двум этим старым дуракам лучше было бы требы отслужить, как им полагается!

И в самом деле, Вуатюру и Шаварошу было в то время уже под пятьдесят лет и оба они были титулярными аббатами.

Вуатюр имел небольшой рост, но был хорошо сложен и очень тщательно одевался; однако в разговоре с людьми он всегда словно насмехался над ними.

Впрочем, желанием нравиться он обладал в высшей степени. В своем семьдесят восьмом письме, адресованном одной из своих любовниц, он описывает себя так:

«Рост мой на два-три дюйма меньше среднего, наружность достаточно красивая, на голове шапка седых волос, взгляд мягкий, но немного блуждающий, а выражение лица изрядно простодушное».

Его главными страстями были любовь и игра, но игра преобладала над любовью. Зачастую ему приходилось менять во время игры рубашку, такой пыл он вкладывал в это занятие; порой также он ссорился с людьми, по вине которых расстраивалась намеченная партия.

Однажды вечером г-н Арно привез юного Боссюэ (начавшего, по словам Таллемана де Рео, докучать всем моралью с десяти лет) к маркизе Рамбуйе, чтобы он произнес там проповедь. Талант этого юноши, ставшего впоследствии великим Боссюэ, показался собравшимся таким необыкновенным, что целый вечер все слушали его речи; это показалось настолько скучным Вуатюру, который рассчитывал провести вечер за игрой, а не слушая проповеди, что, когда спросили его мнение о юном Боссюэ, он ответил:

— Право, я никогда не видел, чтобы кто-либо проповедовал так рано и так поздно!

Тем не менее однажды, после того как маркиза де Рамбуйе сделала ему строгое внушение по поводу его пагубного пристрастия, Вуатюр дал клятву более не играть и целую неделю твердо держал слово; но по прошествии этого времени, не в силах сопротивляться более искушению, он отправился к коадъютору, чтобы тот освободил его от обета. Однако в комнате, предшествовавшей той, где находился г-н де Гонди, как раз в это время затевалась партия, и поскольку за столом не хватало одного партнера, то маркиз де Лег, командир гвардейцев герцога Орлеанского, пригласил Вуатюра занять свободное место.

— Погодите минуту, — промолвил Вуатюр, — недавно я дал обет не играть более и вот теперь пришел просить господина коадъютора освободить меня от этой клятвы.

— Да будет вам! — сказал маркиз де Лег. — Он освободит вас от нее после игры точно с таким же успехом, как и до нее, а пока вы будете об этом с ним говорить, кто-нибудь другой займет ваше место.

Убежденный этим доводом, Вуатюр сел за стол и проиграл триста пистолей за один вечер. Досада, испытанная им из-за этого проигрыша, привела к тому, что он забыл попросить коадъютора освободить его от клятвы и никогда впредь об этом не помышлял.

Вуатюр умер скоропостижно, на пятьдесят первом году жизни, после того как невзирая на свою подагру принял слабительное.

Он воздерживался от спиртных напитков и никогда ничего не пил, кроме воды; и потому на одной пирушке некто Бло, дворянин из свиты герцога Орлеанского, сочинил о нем следующее четверостишие:

На что ты, право, Вуатюр, годишься?!..

Пошел отсюда вон! Что здесь тебе скучать?

С отцом своим вовек ты не сравнишься:

Вино не мастер ты ни пить, ни продавать.

Через несколько дней после смерти Вуатюра г-н де Блеранкур, дожидавшийся этой минуты, дабы что-нибудь сказать о нем, с притворным удивлением заявил г-же де Рамбуйе:

— А знаете, сударыня, ведь он был умен!

— В самом деле? — отвечала маркиза. — Вы нам сообщаете новость! Неужели вы думаете, что он был принят в лучших домах Парижа благодаря знатности своего происхождения и красоте своей осанки?

Старая маркиза умерла в 1665 году, и, хотя маркиз и маркиза де Монтозье были ее наследниками и, состарившись, приобрели среди жеманниц прозвища мудрого Меналида и мудрой Меналиды, дворец Рамбуйе не сохранил после ее смерти ничего, кроме имени своей создательницы.

Не забудем упомянуть здесь, что г-н де Монтозье изображен в «Мизантропе» в роли Альцеста.

Загрузка...