Людовик XVI и Революция

I

Людовик XVI. — Его рождение. — В 1765 году он становится дофином. — Его характер. — Его склонности. — Слова принцессы Аделаиды. — Его наставник. — Его воспитатель. — Высказывание Людовика XV. — Женитьба дофина. — Людовик Строгий. — Страсть к охоте. — Малые покои. — Память Людовика XVI. — Его представления о справедливости и честности. — Его бережливость. — Сдержанность в карточной игре. — Граф д’Артуа и малое экю. — «Resurrexit». — Дофина Мария Антуанетта. — Ее воспитание. — Господин де Роган. — Свадебные празднества. — Вопрос об этикете. — Поведение Людовика XV в деле мадемуазель де Лоррен. — «Я это припомню!» — Госпожа де Ноайль. — Госпожа Этикет. — Шуазёли. — Три портрета. — Смерть Людовика XV. — Ответ Людовика XVI прежним министрам. — Три партии. — Господин де Машо и г-н де Морепа. — Принцессы, тетки короля. — Паж Большой конюшни. — Господин де Морепа. — Парламент Мопу. — Министры. — Тюрго. — Популярные сатирические песенки. — Возвращение ссыльных.


Людовик XVI родился в Версале 23 августа 1754 года.

Он был вторым сыном дофина Луи, о смерти которого, равно как и о смерти Марии Жозефы Саксонской, его жены, мы рассказывали прежде, и приходился внуком Людовику XV.

Поскольку его старший брат умер, юный герцог Беррийский стал в 1765 году дофином Франции.

Его младшими братьями были граф Прованский, принявший с этого времени титул Месье, и граф д'Артуа.

Займемся вначале дофином. К двум другим юным принцам мы вернемся позднее.

Уже в ранней юности дофин обладал строгим внешним видом и серьезным, сдержанным, а порой и резким характером; он не любил ни карточной игры, ни театральных зрелищ, ни шумных забав. Все его развлечения заключались в том, чтобы обрабатывать напильником железо и копировать географические карты.

В ту пору, когда он был еще лишь герцогом Беррийским, отец питал к нему чувство особенной любви, возбуждавшей ревность у его братьев. Принцесса Аделаида, со своей стороны, тоже нежно любила его и, печалясь при виде того, какой он молчаливый и робкий, беспрестанно говорила ему:

— Ну говори же без стеснения, Берри! Кричи, бранись, поднимай шум, как это делает твой брат д'Артуа. Давай, бей мой фарфор, ломай мои фарфоровые безделушки и хоть так заставь говорить о себе!

Но, несмотря на все эти призывы, дофин становился день ото дня все более серьезным и неразговорчивым.

Наставником у него был г-н де Коэтлоске, бывший епископ Лиможский, человек честный, неподкупный и простодушный, но слабохарактерный до трусости.

Воспитателем дофина состоял герцог де Ла Вогийон, человек менее безупречный, чем прелат, но порядочный, хотя и был царедворцем; прекрасно зная светскую жизнь, образованный и просвещенный, он был при этом полностью предан иезуитам, архиепископу Парижскому, г-же де Марсан и всем придворным святошам и являлся заклятым врагом Австрии и г-на де Шуазёля, внушая дофину ту глубокую ненависть к ним, какую юный принц даже и не трудился скрывать.

Людовик XV с огорчением наблюдал за строгим воспитанием, которое давали его внуку. Нравственная чистота одного служила упреком в безнравственности другому. Герцог де Ла Вогийон, полагая, что он вполне заслужил признательность со стороны старого короля, пожелал приобщиться к управлению государственными делами и попросил дать ему должность председателя финансового совета. С письменным ходатайством о предоставлении ему этой должности он обратился к Людовику XV; однако внизу этого прошения Людовик XV написал:

«Вы хорошо мне служили, и я хорошо вознаградил Вас. Должность в правительстве, которую Вы просите у меня, совершенно бесполезна».

Подобная неприязнь распространялась и на юного принца, которого король продолжал называть Берри, хотя тот уже стал дофином. Принцесса Аделаида, которую Людовик XV любил так сильно, что его даже обвиняли в чрезмерной любви к ней, нередко пыталась ввести дофина в совет, чтобы он получил хотя бы поверхностное представление о государственных делах; однако король всегда категорически противился этому. Со своей стороны, юный принц, при всей свойственной ему робости, несколько раз отваживался обратиться к деду с расспросами о государственных делах. Но каждый раз, когда он решался на это, Людовик XV обрывал его и принуждал замолчать. Король словно заранее предвидел те несчастья, какие ему предстояло собрать над головой своего преемника, и радовался далекому шуму этой будущей грозы.

— Хотел бы я знать, — порой говаривал он с мрачным смешком, — как Берри выкрутится из этого положения, когда меня здесь уже не будет.

Когда юный принц стал дофином Франции, три главные черты, составлявшие основу его характера, а именно застенчивость, благодетельность и скромность, стали проявляться еще отчетливее. Насколько он был стеснительным с дедом, тетками, братьями и принцами крови и чуть ли не подозрителен по отношению к ним, настолько он был общительным с людьми из низших сословий. Если бедняки не шли к нему, он сам шел к ним, заставлял их рассказывать о горестях, которые они просили его облегчить, и вдавался при этом в мельчайшие подробности их несчастий. Если ему доводилось встретиться во дворе или в саду с работниками, он вел себя весьма непринужденно: беседовал с ними о мощении улиц, садоводстве, плотницкой работе, извести и строительном растворе и принимался за дело, чтобы отодвинуть в сторону балку, мешающую проходу, или поднять тяжелый камень. Научившись работать напильником и ковать, он стал опытным слесарем и сносным механиком, и дофина, видя, как он с грязными руками подходит к ней, такой опрятной, элегантной, аристократичной и холеной, со смехом говорила:

— А вот и мой бог Вулкан!

Зачастую, напоминая ему о различных прозвищах, которые носили короли Франции, у него спрашивали, какое прозвище он желал бы получить сам.

— Людовик Строгий, — отвечал он.

Единственной подлинной страстью дофина была охота. Поднимаясь после восстания 10 августа 1792 года по лестнице, которая вела в малые королевские покои в Версале, народ мог увидеть шесть таблиц, представлявших собой роспись охот его величества. Эти таблицы содержали количество, вид и качество дичи, убитой им на каждой охоте, с итоговым подсчетом за каждый месяц, каждый сезон и каждый год его царствования.

Эти малые покои могут дать представление о том, кто в них обитал.

Вот их описание. Вначале театральная сцена, а затем и действующие лица.

Гостиная, украшенная позолотой, представляла собой нечто вроде выставки гравюр, сделанных в годы его царствования и посвященных ему; рисунков каналов, которые он велел прорыть; рельефной карты Бургундского канала и чертежей деревянных конусов, использованных при строительстве Шербурского порта.

Целый зал служил складом географических карт, небесных сфер и глобусов, а также карт, сделанных им самим и раскрашенных с большим мастерством: одни были уже закончены, другие только начаты.

В столярной мастерской, помимо токарного станка, находилось множество хитроумных инструментов, предназначенных для работ по дереву; король унаследовал все эти инструменты от Людовика XV, двумя странными прихотями которого были поваренное искусство и токарное дело. Людовик XVI сам поддерживал порядок в мастерской, и все эти разнообразные орудия мастерства сверкали чистотой.

Выше располагалась библиотека книг, опубликованных в годы его царствования. Книжное собрание Людовика XV, часословы и манускрипты Анны Бретонской, Франциска I, Карла IX, Генриха III, Людовика XIV и дофина составляли главную библиотеку дворца, передаваемую по наследству. В двух отдельных, но смежных между собой кабинетах, среди прочих замечательных изданий, хранилась полная коллекция изданий Дидо, каждый том которой был напечатан на веленевой бумаге и помещен в сафьяновый футляр. Особую гордость — а поводы для гордости у бедного короля случались редко — он испытывал за братьев Дидо, сумевших, по его словам, довести печатное дело до самого высокого уровня совершенства, какое только было достижимо в то время. Эта библиотека, помимо всего прочего, содержала в себе много английских сочинений, которые король читал на языке оригинала, и среди них — собрание дебатов в британском парламенте, а также рукописную историю всех планов десантных операций, замышлявшихся против Англии. Англия и Австрия были двумя предметами ненависти Людовика XVI.

И потому один из шкафов в этом кабинете был заполнен бумагами, связанными с Австрийской династией, и снабжен ярлычком, написанным его собственной рукой:

«Секретные бумаги моей семьи, касающиеся Австрийской династии. Бумаги моей семьи, касающиеся династии Стюартов и Ганноверской династии».

В другом шкафу, соседнем с первым, хранились бумаги, относившиеся к России. В числе этих бумаг был запечатанный пакет, скрепленный малой печатью Людовика XVI и содержавший сборник скандальных анекдотов о Екатерине II.

Над личной библиотекой короля помещалось его любимое убежище, как выразился бы Людовик XI. Это была мастерская, где находились кузнечный горн, две наковальни, всякого рода инструменты для обработки железа и различные виды замков, полностью готовых к употреблению. Именно там Гамен, тот самый, кто позднее обвинил Людовика XVI в попытке отравить его, давал королю уроки слесарного дела, которые принесли наследнику Людовика XIV такую пользу и в ходе которых мастер обращался со своим царственным учеником, словно с простым подручным.

Наконец, над кузнечным горном и наковальнями короля и Гамена имелся бельведер, который был устроен на плоской крыше, покрытой свинцом. Именно с этого бельведера, сидя в удобном кресле и прижав глаз к окуляру огромного телескопа, король наблюдал за тем, что происходило во дворах Версаля, на подъездной дороге, которая вела в Париж, и в городских садах, над которыми господствовал бельведер. Все услуги, связанные с личными нуждами короля, обычно выполнял лакей по имени Дюре. Это он помогал королю убирать комнату с токарным станком, это он точил инструменты, чистил наковальни, клеил карты, и это он, наконец, зная недостаток зрения короля, который был близорук, готовил очки и телескопы, выдававшие порой Людовику ХУЛ тайны не менее любопытные, чем те, какие Асмодей раскрывал своему юному спутнику.

От рождения король обладал слабым здоровьем, но ручной труд и телесные упражнения, которым Людовик ХУЛ прилежно предавался, укрепили его здоровье до такой степени, что он приобрел могучее телосложение и при дворе приводили примеры проявленной им силы, способные сделать честь принцам Саксонской династии, из которой он происходил по материнской линии.

Король имел необыкновенную память. В этой памяти хранилось множество имен и географических названий. Числа и суммы в счетах удерживались в его мозгу особенно крепко и самым поразительным образом. Однажды ему представили отчет, где в статье расходов оказался предмет, внесенный в отчет за предыдущий год.

— Эта сумма уже фигурировала прежде, — промолвил король. — Принесите-ка мне отчет за прошлый год, и я покажу вам, где она упоминается.

Ему принесли отчет, и повторение упомянутой суммы действительно было удостоверено.

Людовик XVI имел чрезвычайно четкие представления о справедливости и честности: когда ему приходилось иметь дело с человеком недобросовестным или непорядочным, он становился суровым до жестокости. В такие минуты он требовал беспрекословного послушания, повышал голос, топал ногами и впадал в чисто мещанский гнев.

Король вел реестры расходов, все записи в которые он вносил собственноручно, включая в них суммы даже в десять или пятнадцать су; все цифры и буквы в этих записях большей частью разборчивы, а порой даже красивы и очень аккуратно выписаны. Но иногда, когда король торопился или испытывал нетерпение, его почерк становился совершенно нечитаемым. Присущая ему во всем бережливость проявлялась в его отношении к бумаге. В зависимости от длины текста, который ему нужно было написать, он делил бумажный лист на четыре, шесть, восемь или десять частей. Пока он писал, его явно преследовала забота о том, чтобы потратить как можно меньше бумаги. По мере того, как король приближался к концу страницы, он начинал сжимать буквы, переставал делать пробелы между строками, залезал на поля, а последние написанные им слова сами собой обрывались на краю листа, и, как если бы ему было жалко начать новую страницу, он не переворачивал ту, по какой ходило его перо, до тех пор, пока не становилось физически невозможно отыскать на ней хоть малейшее пустое место. Склад ума у него был методичный и аналитический. Людовик XVI часто писал, и, делая это, он разделял свои сочинения на части, параграфы и главы. Из трудов Фенелона и Ник`оля, своих любимых авторов, он извлек три или четыре сотни кратких нравоучительных высказываний, распределил их по темам и составил из них сочинение под заглавием «О конституционной монархии», где отдельные главы носили названия: «О личности государя», «Об авторитете органов государственного управления», «О характере осуществления монархического правления». Король имел вполне определенное намерение применить к действительности все то полезное, что ему удалось подметить у утопистов, однако он не был созвучен своему времени. Обстоятельства и люди были против него. Господь не создал его для борьбы, и он пал в ней.

Для него не было ничего мучительней ошибочного приговора, вынесенного живому или мертвому. Он полагал, что потомство было несправедливо к Ричарду III и лично перевел книгу Уолпола, написанную в защиту этого английского короля.

Мы уже говорили о бережливости Людовика XVI. Его замыслы в отношении этого пункта были великолепны. Он понимал, что величайшее несчастье эпохи заключается в нищете народа и нуждах королевской власти. И потому в его записях расходов, касающихся замка Рамбуйе, который был куплен им у герцога де Пентьевра, можно прочитать такую заметку:

«Я выручил столько-то от продажи пиленой древесины, ставшей ненужной».

И чуть ниже:

«Щебень должен быть продан примерно за такую-то сумму».

Общая стоимость этого щебня и этой пиленой древесины достигала ста луидоров, которые предназначались им для оплаты издержек по прокладке подъездной дороги.

Граф д'Артуа был заядлым игроком и играл по-крупному. Порой он пытался подвергнуть искушению брата.

— Не желаете поставить тысячу двойных луидоров? — спросил он его однажды.

— Одно экю, если вам угодно, — ответил король, — ставок крупнее я не делаю.

И, поскольку эта скаредность монарха вызвала у графа д'Артуа усмешку, Людовик XVI добавил:

— Брат мой, вы чересчур богаты для того, чтобы играть со мной.

Как-то раз, во время путешествия короля, г-н д’Анжвилье отремонтировал одну из темных комнат малых покоев. Этот ремонт стоил тридцать тысяч франков. Когда королю предъявили отчет об этих непредвиденных издержках, он раскричался и принялся бегать по галереям, говоря всем и каждому:

— Да поймите же, д’Анживилье понапрасну израсходовал тридцать тысяч ливров из моих средств! Такими деньгами я мог бы осчастливить тридцать семейств!

Людовик XVI не уделял никакого внимания женщинам; не только его темперамент, но и врожденный недуг, устраненный лишь благодаря операции, на которую он решился в 1777 году, удерживали его от всяких физических сношений с ними. Так что влияние, которое Мария Антуанетта возымела на него, было чисто нравственным.

Желание знать правду было у Людовика XVI настолько сильным, что на другой день после смерти своего деда он велел поставить у ворот дворца ящик, куда каждый желающий мог положить свое ходатайство или свою жалобу. Однако это пришлось не по вкусу министрам, и они стали заполнять ящик эпиграммами и пасквилями; в итоге он был отменен уже через месяц, поскольку Людовик XVI не извлекал из этой анонимной корреспонденции ничего, кроме отвращения.

Мы уже упоминали, что король предпочел бы носить прозвание Людовик Строгий; однако народ не пошел навстречу его чаяниям и, в своем нетерпении быть избавленным от Людовика XV, назвал будущего короля Людовиком Желанным. Так что после смерти Людовика XV народ, полагая, что ему удалось добиться своей цели, и всячески изъявляя радость по этому поводу, начертал на пьедестале статуи Генриха IV слово «RESURREXIT[1]».

О случившемся донесли молодому королю, и новость очень порадовала его.

— О! — воскликнул он. — До чего же меткое слово! Даже Тацит не написал бы лаконичнее и так красиво.

К несчастью, уже через две недели под этим словом можно было прочитать следующее двустишие:

«Воскрес!» — я одобряю это слово точно,

Но к вере курица в горшке потребна срочно!

Поскольку в следующем году прославленная курица в горшке так и не появилась, латинское слово переместилось с пьедестала статуи Генриха IV на пьедестал статуи Людовика XV. Узнав об этом, Людовик XVI был сильно раздосадован. Он удалился в свои покои, весь в волнении и слезах, и в тот день его нельзя было побудить ни отобедать, ни прогуляться, ни отужинать.

Мы неспроста выделили слова «отобедать» и «отужинать», поскольку, как и все Бурбоны, Людовик XVI ел чрезвычайно много, и обычно даже самые большие огорчения не оказывали никакого влияния на его аппетит. Десятого августа, препровожденный в Национальное собрание, где он намеревался отыскать защиту от народного гнева, король попросил что-нибудь поесть; ему принесли хлеба, курицу и бутылку вина; он обглодал курицу до самого костяка, съел хлеб до последней крошки и выпил вино до последней капли.

Король, как уже было сказано, ненавидел Австрию, считая ее причиной всех наших политических несчастий, и г-на де Шуазёля, считая его отравителем отца, так что свой брак с Марией Антуанеттой он воспринимал в определенной степени с чувством неприязни.

Юная принцесса, со своей стороны, после приезда во Францию испытала роковые предчувствия, а вслед за ними горькие досады, которые женщины забывают куда труднее, чем подлинные беды.

Дофина воспитывалась матерью так, чтобы в один прекрасный день стать королевой Франции. Какое-то время носились с мыслью выдать ее замуж за Людовика XV, однако у него достало благоразумия уступить ее своему внуку. Еще в Вене она заранее изучила наши моды, наш этикет, наш придворный церемониал. В ту пору, когда дофина предстала взору французского народа, это была очаровательная юная особа лет тринадцати или четырнадцати, обладавшая привлекательной внешностью, ослепительной кожей, ярким, живым, здоровым цветом лица, правильными чертами и стройной фигурой; однако ее глаза, необычайно красивые и, в зависимости от состояния ее души, испускавшие либо нежные лучи, либо грозные молнии, нередко воспалялись; ее губы тоже имели небольшой порок, который, впрочем, у принцев Австрийского дома служил признаком знатности: ее нижняя губа выступала вперед и являла собой то, что дети называют отвислой губой; по характеру ласковая и жизнерадостная, она была хорошо образованна, говорила на латыни, по-немецки, по-французски и по-итальянски, что не помешало принцу Луи де Рогану, ставшему впоследствии кардиналом, а в то время послу в Вене, отправить в шифрованной депеше, адресованной Людовику XV, отчет о юной принцессе, не слишком приятный для ее самолюбия в отношении как физических ее качеств, так и душевных. Благодаря чьей-то нескромности копия этого письма, уже расшифрованного, попала на глаза дофине, которая никогда не простила его г-ну де Рогану и которая этому злопамятству была обязана одним из самых неприятных злоключений своего царствования: афере с ожерельем.

Отправляя дочь во Францию, Мария Терезия полагала, что ей удалось предусмотреть все обстоятельства, как важные, так и мелкие, но, невзирая на свое знание Версальского двора, она совершила ошибку, потребовав дипломатическим путем, через посредство г-на Мерси, своего посла, чтобы мадемуазель де Лоррен, ее родственница, и принц де Ламбеск занимали на торжествах по случаю свадьбы юной эрцгерцогини и дофина Франции место непосредственно после принцев крови династии Бурбонов.

Подобные притязания были серьезным делом, и потому Людовик XV, не скрывавший от себя, сколь трудно будет довести его до успешного конца, и вместе с тем желавший угодить своей доброй подруге Марии Терезии и своей внучке Марии Антуанетте, написал принцам крови письмо, в котором он просил их, вместо того чтобы приказывать им.

Принцы, которые не подчинились бы и приказу, еще в меньшей степени подчинились просьбе и, непоколебимо противясь желанию Людовика XV, отказали мадемуазель де Лоррен в праве танцевать непосредственно после принцесс.

В итоге этой полумеры, на которую решился король, все остались недовольны: и французские принцы, и иностранные; в особенности была уязвлена дофина, которая восприняла случившееся как личное оскорбление, нанесенное ее семье.

Она взяла упомянутое письмо короля, ограничившегося просьбой и получившего в ответ лишь отказ, написала внизу этого письма слова «Я это припомню!» и спрятала его в принадлежавшую ей особую шкатулку.

Такие подробности могут показаться несерьезными, но, когда троны накреняются на крутом склоне революции, малейшие подталкивания, ускоряющие их падение, должны быть отмечены историком, чтобы сделаться явными и стать уроком.

И в самом деле, именно с этого первого поражения ее имперских притязаний ведет начало ненависть Марии Антуанетты к принцам французского королевского дома. Дочь цезарей не могла простить обычным герцогиням, что они устроили заслон на пути ее ближайших родственников, да еще в день ее свадьбы. Тщетно г-жа де Ноайль повторяла ей раз двадцать, почтительнейше кланяясь: «Ваше высочество, это этикет»; г-жа де Ноайль не добилась этим ничего, кроме прозвища «Госпожа Этикет», которое дала ей дофина и которое подхватили придворные.

Впрочем, это было не единственное разочарование, которое предстояло испытать дофине. Императрица Мария Терезия рекомендовала ей г-на де Шуазёля как своего личного друга и как устроителя ее брака, а спустя всего несколько месяцев после того, как этот брак был заключен, хотя и не довершен, она стала свидетелем падения этого министра, низвергнутого партией герцога де Ришелье и г-жи дю Барри, затем — падения Парламента, последовавшего за падением г-на де Шуазёля, а затем, наконец, — возвышения г-на д'Эгийона, последовавшего за падением Парламента.

Все эти унижения вызывали в глубине сердца дофины отзвук, который она должна была приглушать. Ей, дочери самой древней правящей династии в Европе, приходилось считаться с этой Жанной Вобернье, этой мадемуазель Ланж, этой уличной девкой, сделавшейся графиней и всемогущей фавориткой; ей приходилось обращаться с ней как с равной, принимать ее у себя за столом, прикасаться к ней и обнимать ее!

— Каковы обязанности г-жи дю Барри при дворе? — простодушно спросила у г-жи де Ноайль дофина, когда Людовик XV представил ей графиню.

— Она любит короля, — ответила г-жа де Ноайль.

— В таком случае я желаю быть ее соперницей, — промолвила принцесса.

И в самом деле, начиная с этого времени надменная эрцгерцогиня смягчила свой нрав, подавила в себе ревность, улыбалась графине, улыбалась королю; однако в тот день, когда Мария Антуанетта стала королевой, она ознаменовала начало своей королевской власти именной грамотой, которой фаворитка отправлялась в ссылку.

Она отомстила за четыре года пребывания в тени и утаивания чувств.

Но, удалив г-жу дю Барри, эту безвредную соперницу, королева сохранила при дворе самых жестоких своих врагов — принцесс.

Имеются в виду прежде всего тетки короля, которые после смерти Марии Лещинской выполняли при дворе роль хозяек, а после восшествия Марии Антуанетты на трон оказались отброшены во второй ряд и удалились в Бельвю или Мёдон, к чему их понуждала гордость принцесс и одиночество старых дев.

Затем графиня Прованская, муж которой проявил себя в их первую брачную ночь еще более бессильным, чем король, и которая не могла забыть, что, перед тем как достаться графу Прованскому, она предназначалась в жены Людовику XVI, и этот замысел был бы осуществлен, если бы г-н де Шуазёль не отстранил ее, остановив свой выбор на эрцгерцогине, от трона Франции, которому, о чем она еще не знала в то время, суждено было стать первой ступенью эшафота.

Затем графиня д’Артуа, Мария Тереза Савойская, также выступавшая против австрийской принцессы, чья семья, издревле враждовавшая с ее собственной семьей, всегда оспаривала у нее земли и знатность.

В итоге пять принцесс, три тетки короля и две его невестки, выступали против королевы и ненавидели ее так страстно, что как раз из их маленькой камарильи исходили мало-помалу, но непрерывно сплетни и даже поклепы, тяжело воздействовавшие на личную жизнь Марии Антуанетты.

Королева, со своей стороны, платила ненавистью за ненависть, злом за зло, оскорблением за оскорбление. Она первая обращала в сторону графини Прованской и графини д’Артуа те подозрения, какими хотели заклеймить ее. То, чего она не могла делать с помощью сплетен, она делала с помощью насмешки; когда ей не удавалось жалить, она высмеивала, что порой бывало куда хуже. В итоге, став королевой и пребывая в разладе со своими невестками и тетками, она завела собственный двор, состоявший из молодежи, сумасбродный и легкомысленный, как она сама, занятый исключительно фривольными развлечениями и утрированными модами.

В число подобных мод следует включить моду на перья и высокие прически.

Первой появилась мода на перья, введенная королевой. Тетки короля, которые не могли решиться носить плюмажи высотой в целый фут, делавшие их совершенно нелепыми, называли эту моду лошадиной. Людовик XVI тщетно сетовал на столь причудливое пристрастие и осуждал его; однако Мария Антуанетта, не принимая это во внимание, велела написать с нее портрет, изображавший ее с этим странным украшением, и послала портрет Марии Терезии, которая тотчас отправила его обратно, написав дочери следующее:

«Я охотно приняла бы в подарок портрет королевы Франции; но, поскольку Вы ошиблись и послали мне портрет какой-то комедиантки, я возвращаю его Вам с тем же курьером».

Такой ответ заставил королеву задуматься. Она отказалась от перьев, но лишь для того, чтобы взамен этого пристраститься к тем знаменитым прическам, которые изображали клумбы, леса, горы, английские сады и которые парикмахер мог воздвигнуть лишь с помощью лестницы в буквальном смысле слова.

Это стало новой досадой для Людовика XVI, который принял решение подарить королеве бриллианты, принадлежавшие ему в бытность его наследником престола, и сказал ей, что он желает, чтобы она довольствовалась этим украшением, ибо оно уже куплено и за него, по крайней мере, ничего не надо больше платить.

Кстати говоря, в Версале хранятся три портрета Марии Антуанетты, которые любопытно изучать не только с точки зрения искусства, но и сквозь призму физиологии.

Первый относится к тому времени, к которому мы теперь подошли, то есть к моменту ее восшествия на престол. Королева облачена в белое атласное платье; у нее нежное, очаровательное лицо с легким налетом кокетства.

Это время, когда ее любят.

Второй написан чуть позднее истории с ожерельем. Королева облачена в платье из красного бархата, отделанное мехом; она окружена своими детьми, и старшая дочь прислоняется к ней; выражение лицо у Марии Антуанетты презрительное, высокомерное, почти угрожающее.

Это время, когда над ней смеются.

Третий датируется 1788 годом. Королева одета в синее; она одна и держит в руке книгу, но не читает, а думает: взгляд у нее сумрачный, застывший и исполненный страха.

Это время, когда ее ненавидят.

Одиннадцатого мая 1774 года Людовик XVI проснулся королем Франции и Наварры, то есть увенчанным самой прекрасной и самой тяжелой короной на свете.

К тому часу, когда король проснулся, министры собрались на заседание. Предчувствуя грядущую отставку, министры решили незамедлительно удостовериться в его отношении к ним, адресовав ему ряд вопросов и умоляя его ответить на них.

Этот документ существует еще и сегодня и хранится в Королевском архиве; написанный рукой короля, в Версале, 11 мая 1774 года, он перекликается с завещанием узника, написанным в Тампле 25 декабря 1792 года.

Вот эти вопросы и ответы. Ответы начертаны рукой короля.

«1°. Отвечает ли намерениям Его Величества поступить сообразно тому, что было проделано после смерти Людовика XIV по отношению к высшим судам, властям города Парижа, губернаторам провинций, епископам и интендантам, дабы известить их о смерти покойного короля и приказать им исполнять свои обязанности?

Да.

2°. Угодно ли королю, чтобы всем епископам, губернаторам провинций и интендантам было приказано отправиться в места их постоянного пребывания?

После того, как я повидаюсь с ними.

3°. Могут ли министры, видевшиеся с покойным королем во время его болезни, предстать перед Его Величеством до истечения сорокадневного срока? Представляется необходимым, чтобы, приняв самые тщательные меры предосторожности и сменив всю одежду, они могли приблизиться к особе Его Величества.

По прошествии девяти дней.

4°. Поскольку все высшие сановники и командиры отрядов королевской свиты пребывают в таком же положении, могут ли они получать приказы Его Величества лично или же эти приказы следует передавать им?

То же самое.

5°. Будет ли Его величество, невзирая на то, что министры виделись с покойным королем во время его болезни, собирать свой совет?

После встречи с министрами.

6°. Прикажет ли Его Величество забрать ключи от письменных столов, шкатулок и шкафов, которые находятся в королевских покоях и где могут содержаться важные для государства бумаги и ценные вещи?

Помнится, моя тетушка поинтересовалась у меня, угодно ли мне, чтобы она взяла их, и я ответил согласием; но если они еще остались на месте, то да, их следует опечатать.

7°. Королевская семья покинет Версаль? Куда в этих обстоятельствах сочтет уместным отправиться Его Величество?

Я поеду в Шуази.

8°. Должны ли дочери покойного короля, находившиеся подле него на протяжении всей его болезни, отправиться в то же место, что и Его Величество?

В Малый замок.

9°. На депешах и распоряжениях должна стоять подпись "Людовик” или же "Людовик Август"?

«Людовик».

10°. Если, как есть основание предположить, Его Величество не увидится со своими министрами, то не сочтет ли он уместным дать им приказ собраться вместе для обсуждения как внешних, так и внутренних дел королевства, с тем чтобы принятые ими решения были в запечатанном виде вручены Его Величеству?

Если имеются какие-либо важные дела, мне пришлют принятые в связи с этим решения, и я отвечу на них».

Невозможно было сформулировать ответы, явно предвещавшие смену министерства, более четко и определенно.

Король, как он и заявил, немедленно удалился в Шуази, а принцессы, его тетки, отправились в Малый замок.

При дворе существовали три партии.

Партия принцесс, теток короля, выступавших за г-на де Морепа.

Партия королевы, выступавшей за г-на де Шуазёля.

И, наконец, партия короля, выступавшего за г-на де Машо.

Приехав в Шуази, король тотчас же написал г-ну де Машо следующее письмо:

«Шуази, 11 мая 1774 года.

Пребывая в искренней и тяжкой скорби и разделяя ее со всем королевством, я не забываю об исполнении своего великого долга: я король, и это слово заключает в себе все мои обязанности; однако мне всего лишь двадцать лет и я не имею всех необходимых мне познаний. Более того, я не могу встречаться ни с одним из министров, ибо все они виделись с покойным королем во время его последней болезни. Испытываемая мною уверенность в Вашей честности и в Ваших глубоких познаниях побуждает меня просить Вас помочь мне своими советами; так что сделайте одолжение, приезжайте как можно скорее.

ЛЮДОВИК».

Закончив письмо, король написал на конверте адрес: «Господину де Машо, в его поместье Арнувиль», вызвал пажа Малой конюшни и приказал ему доставить это послание.

Господин де Машо был человеком серьезным, неподкупным, строгим; при дворе его боялись все, в особенности принцессы, покровительствовавшие г-ну де Морепа. И в самом деле, г-н де Морепа отличался куда большей занимательностью, чем г-н де Машо; находясь в ссылке, он собрал все скандальные сатирические песенки эпохи царствования Людовика XV и назвал этот сборник своими мемуарами. Если бы г-н де Морепа вернулся ко двору, вместе с ним вернулось бы и веселье. До чего же приятен министр, который вместо унылой папки с документами приносит сборник веселых песенок!

Так что принцессы были настороже; им было запрещено являться к королю, но, со времени своего приезда в Шуази, куда они прибыли раньше его величества, этот запрет им удавалось всеми путями обходить.

Король слышал от них одни и те же слова: «Господина де Морепа, господина де Морепа, верните нам господина де Морепа».

Старые принцессы были славными женщинами, и королю не хотелось чересчур сердить их. Прошло полчаса с тех пор, как он велел пажу незамедлительно отправиться с письмом к г-ну де Машо, так что этот приказ несомненно был выполнен и паж находился уже далеко.

— Ну что ж, ладно, — устав от просьб, которыми его донимали, промолвил король, — если паж еще не уехал или если вы догоните его, измените адрес, вместо слов «Господину де Машо, в Арнувиль» напишите: «Господину де Морепа, в Поншартрен» и будьте довольны.

Посланец бросился вниз по лестнице и примчался с этой доброй вестью к принцессам, которые тотчас приказали отправить курьера вслед за пажом и догнать его, даже если для этого придется загнать десять лошадей.

Однако случаю было угодно распорядиться иначе, и загонять лошадей не понадобилось. Спускаясь по лестнице с крыльца, паж зацепился за одну из ступеней шпорой и сломал ее.

Но разве можно было мчаться во весь опор, имея лишь одну шпору?!

Вдобавок начальником Большой конюшни был шевалье д’Абзак; именно он подвергал досмотру гонцов и не позволял курьеру сесть на лошадь, если тот своим внешним видом мог нанести бесчестие конюшням его величества.

Так что паж имел право уехать лишь с двумя шпорами.

В итоге, вместо того чтобы стараться догнать гонца, скачущего во весь дух по дороге в Арнувиль, посланец принцесс обнаружил его в главном дворе, где он, поставив на тумбу ногу, прикреплял к сапогу шпору.

Принцессы завладели конвертом, оставив без всякого изменения текст письма, годившегося равным образом для обоих опальных министров, поскольку в нем не упоминался ни тот, ни другой.

Но, вместо того чтобы оставить на конверте адрес «Господину де Машо, в его поместье Арнувиль», они написали на нем другой: «Господину де Морепа, в Поншартрен».

Честь королевской конюшни была спасена, но монархия оказалась под ударом.

Что же касается г-на де Шуазёля, то его кандидатура была с треском отвергнута, как только королева заговорила о ней.

Провернули все это дело г-н де Ришелье и г-н д'Эгийон.

Господин д'Эгийон приходился племянником г-ну де Морепа.

Самым слабым из трех кандидатов был как раз тот, что получил должность.

Прошлая деятельность г-на де Морепа не была удачной, хотя прежде в его подчинении находилась лишь часть правительства, тогда как теперь ему предстояло руководить всем кабинетом.

Той частью правительства, которой он руководил, было военно-морское министерство, и как раз в те времена, когда оно находилось под его руководством, англичане уничтожили наш военно-морской флот. С тех пор, то есть за шестнадцать лет, г-н де Морепа перешел из старческого возраста в возраст дряхлости. Как выразилась г-жа дю Барри, «это было х…ое начало царствования».

Позднее мы увидим, каким ко времени смерти г-на де Морепа, то есть к 1781 году, оказалось его влияние на государственные дела.

И в самом деле, в тот момент, когда г-н де Морепа был назначен первым министром, ему было около восьмидесяти лет, и в этом возрасте он сохранял свою прежнюю легкомысленность, заставившую Людовика XV отправить его в отставку. Нельзя сказать, чтобы он был начисто лишен достоинств: ему даже была присуща опытность, рассудительность и в определенной степени ловкость в делах. Куда больше, чем таланта, ему недоставало добросердечия и твердости характера; однако самым пагубным для него было то, что он полностью подчинялся г-же де Морепа, женщине тщеславной и честолюбивой, помыкавшей им так, как это умеют делать с детьми и стариками хитрые женщины. Впрочем, если только его влияние при дворе ничем не ущемлялось, если только его должность, за которую он держался больше, чем за жизнь, сохранялась за ним, он был готов делать все, что от него требовали. Будучи на корабле, на борту которого отправилось в плавание новое царствование, скорее любезным пассажиром, чем неколебимым кормчим, он вынужден был действовать по воле событий и общественного мнения, хотя управлять ими было его долгом.

Пока Людовику XVI подыскивали министра, сам он решил воспользоваться этим временем для того, чтобы подвергнуть себя и королеву оспопрививанию. Операция полностью удалась, и, в то время как принцессы заболели оспой, которую они подхватили вследствие своей самоотверженности, Людовик XVI излечился от оспы, которой он заразился из предосторожности.

Господин де Морепа приехал. Король, хотя и предпочел бы ему г-на де Машо, встретил его очень радушно. Поскольку г-н де Морепа был прежде всего царедворцем и начал свою карьеру в возрасте шестнадцати лет, еще при регенте, ему хватило одного взгляда для того, чтобы понять, что представляет собой новый король. Он распознал его робкий, сдержанный, скрытный характер, короче, именно такой, какой удобен первому министру, желающему править. Он любил науки и искусство и покорил ум короля с этой стороны, приятной Людовику XVI; затем, посредством душещипательных рассказов о дофине, его отце, к которому король был проникнут восхищением, он завоевал его сердце. После того как сердце и ум Людовика XVI были одновременно взяты в плен, король оказался в полном подчинении у г-на де Морепа.

В итоге для г-на де Морепа начался такой великий фавор, что король предоставил министру покои, находившиеся дверь в дверь с его собственными покоями, чтобы всегда иметь его под рукой.

Первое, что осознал г-н де Морепа, состояло в том, что ему следует окончательно сокрушить г-на де Шуазёля. И потому он продолжал укреплять короля во мнении, что это г-н де Шуазёль отравил дофина. Кроме того, чтобы удерживать его посредством еще одного чувства, пустившего столь же глубокие корни в сердце короля, а именно бережливости, он составил список милостей, оказанных всем семействам, которые носили имя Шуазёль, и наглядно объяснил, что ни один дворянский род во Франции, сколь бы прославленным он ни был, не стоил королевству и четверти того, во что обошелся ему род Шуазёлей. Так что королева тщетно вела подкоп с этой стороны: всякий раз, когда Мария Антуанетта атаковала короля, добиваясь для Шуазёлей новых милостей, что было для нее делом чести, она встречала в его лице гранитную преграду.

Это и стало причиной растущей враждебности королевы к г-ну де Морепа.

Тем не менее при дворе все, кроме королевы и клана Шуазёлей, встретили г-на де Морепа очень хорошо. Он всегда был доступен и находил добрые слова для тех, кто состоял в дружеских отношениях с ним. В беседах со всеми другими он был двуличен, но неизменно учтив. Ссылка выработала у него привычку к простоте и потребность в уединении. Эта потребность в уединении, а главное, эта привычка к простоте сопутствовали ему и при дворе. Фавор ничего не изменил в его поведении. Господин де Морепа удовольствовался весьма скромными вознаграждениями, что восхитило Людовика XVI, и принялся изучать характер короля, а когда ему стало понятно, что основой этого характера является глубокое малодушие, попытался скрыть его от всех глаз. Затем, слыша со всех сторон призывы к восстановлению парламентов; желая избавиться от Мопу, человека твердого и смелого, способного низвергнуть его; намереваясь спокойно завершить свою долгую карьеру; полагая себя, внука канцлера, стоящим на стороне парламентской аристократии и к тому же подталкиваемый своей женой, которая, подобно ему, происходила из семьи Фелипо, он начал все подготавливать к задуманному им перевороту.

Поскольку этот переворот явился крупным событием начала царствования Людовика XVI, мы намерены рассказать о нем прямо сейчас.

Как известно, по вопросу о парламентах, как, впрочем, и по всем другим вопросам того времени, двор разделился на две партии: партию парламентов, пэров Франции и царедворцев, являвшуюся партией прежнего Парижского парламента; и партию нового судебного ведомства, которое в насмешку называли парламентом Мопу.

Партия парламентов, упраздненных и изгнанных Людовиком XV в 1771 году:

королева,

граф д’Артуа,

герцог Орлеанский,

герцог Шартрский,

принц де Конти,

большинство пэров Франции,

герцог де Шуазёль и его клан,

граф де Морепа,

большинство янсенистов из духовенства, епископы-философы, часть литераторов.

Партия парламентов, учрежденных господином де Мопу в 1771 году:

Людовик XVI,

граф Прованский,

три тетки Людовика XVI,

принцесса Луиза, монахиня в Сен-Дени,

герцог де Пентьевр,

канцлер Франции,

меньшинство пэров Франции,

г-н д'Эгийон и г-н де Ришелье,

те, кто входил в прежнее правительство Людовика XV, в особенности аббат Терре, герцог де Ла Врийер, Бертен, г-н де Буан,

новые министры граф дю Мюи и граф де Верженн,

большинство духовенства,

иезуиты,

г-н де Бомон, архиепископ Парижский,

и, наконец, придворные святоши, имевшие своей главой г-жу де Марсан.

Королева встала на сторону прежних парламентов, поскольку они служили опорой г-на де Шуазёля и, следовательно, проавстрийской политики.

Граф д’Артуа встал на сторону прежних парламентов, поскольку был тесно связан с королевой, входил в круг ее ближайших друзей и всегда выступал в качестве ее защитника.

Герцог Орлеанский и герцог Шартрский встали на сторону прежних парламентов, поскольку не забыли, что эти парламенты отняли регентство у герцога Менского и отдали его их деду и прадеду.

Наконец, принц де Конти встал на сторону прежних парламентов, исходя из умозрительных соображений и желая сохранить в неприкосновенности старинные монархические традиции.

Напротив, граф Прованский встал на сторону новых парламентов по той единственной причине, что королева, личным врагом которой он сделался, встала на сторону прежних парламентов.

Три тетки короля встали на сторону новых парламентов, поскольку они в самом деле питали глубокую любовь к своему отцу Людовику XV и возврат к прежним парламентам выглядел бы в их глазах жестоким оскорблением, нанесенным памяти покойного короля.

Наконец, принцесса Луиза поступила так, поскольку прежние парламенты постоянно преследовали духовенство, а она была монахиней кармелитского ордена и подругой г-на де Бомона, архиепископа Парижского.

Намереваясь начать войну, г-н де Морепа прекрасно знал, каковы его собственные силы и какими силами располагает противоположная партия, какие у него есть союзники и кто числится в союзниках его врагов.

И прежде всего он решил обрести опору в лице г-на де Верженна.

Мы уже рассказывали о том, как г-н де Верженн был подвергнут опале г-ном де Шуазёлем за то, что отстаивал в Константинополе интересы Франции против Екатерины II.

Господин де Верженн, ученик г-на де Шавиньи, был воспитан в правилах старой французской политики, то есть в ненависти к Австрии. Подвергнутый опале, как и г-н де Морепа, и отправленный в ссылку, как и он, г-н де Верженн установил с ним тесную связь, и два этих человека одновременно увидели конец своей опалы и своей ссылки.

Впрочем, у г-на де Морепа не было нужды напоминать королю о г-не де Верженне: это уже сделала принцесса Аделаида, и король сам вызвал опального посла и назначил его государственным секретарем по иностранным делам.

Господин де Верженн находился в это время в Стокгольме, и ему требовалось время, чтобы приехать во Францию.

Ненависть г-на де Верженна к Австрии объяснит нам позднее бдительность, которую он проявлял в отношении Австрийской династии, и его открытую, очевидную, объявленную войну с королевой, войну, в которой он ощущал настолько сильную поддержку со стороны короля, что, находясь после смерти г-на де Морепа под угрозой утратить из-за интриг Марии Антуанетты свой фавор, со смехом ответил тому, кто уведомил его об этих интригах:

— Разве королева не знает, что я дал зарок умереть действующим министром?

Господин де Морепа, со своей стороны, предложил назначить военным министром графа дю Мюи.

Это было весьма уместно. Господин дю Мюи, неподкупный человек, не желавший ничего получать от фавориток покойного короля, пребывал в мыслях и в сердце Людовика XVI, который написал ему, даже не дожидаясь приезда г-на де Морепа, и призвал его приехать ко двору.

Двумя этими назначениями кабинет герцога д’Эгийона оказался поколеблен в самой основе. Герцог понимал нетерпимость своего положения и подал в отставку.

В итоге в правительстве остались:

господин де Буан — государственный секретарь по делам военно-морского флота,

аббат Терре — генеральный контролер финансов,

господин де Мопу — хранитель печати,

и, наконец, Ла Врийер — государственный секретарь по делам Парижа.

Вот несколько эпиграмм, свидетельствующих об оценке этих министров в то время. Начнем с общей эпиграммы на них, а потом перейдем к другим:

Какую вывеску смешную, ты слыхал,

Мазила местный парфюмеру написал?

В один флакон, похожий на пилюлю, он поместил зараз

Мопу, Буана, Морепа, причем без всяких там прикрас,

И д’Эгийона запихал под тот же самый кров,

А на флаконе написал: «Вот уксус четырех воров!»

Ну а теперь переходим к каждому в отдельности.

Вот эпиграмма на г-на Буржуа де Буана:

Ты явным слабоумием своим, Буан,

Печалишь Францию, забавишь англичан.

Но должность есть, где ты не принесешь урона:

Назначить следует тебя министром Шарантона!

Вот эпиграмма на аббата Терре:

Средь сих господ, столь ценных для отчизны,

Вы менее других, аббат, достойны укоризны.

Умнее и подлее всех, кто окружает трон,

За редкий гений свой вы заслужили Монфокон!

Вот эпиграмма на герцога де Ла Врийера:

Министр бездарнейший, сановник без заслуг,

Униженный донельзя с другими заодно,

В отставку подавай, не медли доле, друг:

Предвижу я, как вышвырнут тебя в окно!

Впрочем, г-на де Ла Врийера настолько определенно воспринимали как уже вышвырнутого в окно и убившегося при падении, что сочинили ему эпитафию; вот она:

Сошел бесславно Фелипо в могилу.

Министром он всегда был через силу.

Притом хоть сам на бочку был похож,

Средь самых знатных числился вельмож,

Поскольку был он — люди ведь не лгут —

Большой дурак и невозможный плут!

А кроме того, поскольку достославной курицы в горшке, обещанной Генрихом IV, так никто еще и не видел, люди злословили:

Ну вот и курицу в горшке нам скоро подадут!

По крайней мере, все ее нетерпеливо ждут.

За двести лет, с тех пор как нам обещано ее подать,

Успели, верно, бедную вчистую ощипать!

Впрочем, в разгар всех этих событий, пребывая в ожидании падения прежних министров и восстановления прежних парламентов, все возлагали надежды на нового короля.

Вот песенка Колле, свидетельствующая об этих надеждах. Ее распевали на мотив «Повешенных»:

Послушайте, простые люди и вельможи,

Историю о юном короле, задумавшем, похоже,

В страну благие нравы возвратить

И досыта народ весь накормить.

Но план его прекрасный, ходит слух,

Не взял в расчет плутов и потаскух.

Желая вернуть добронравье и честь,

Забыл он вельможных сеньоров учесть.

И если хочет изгнать он из Франции срам,

Куда девать велит благороднейших дам?

Вот вышлет, скажем, всех он волокит,

А как с попами быть, не говорит!

Король, видать, терпеть не может лесть,

Но царедворцев ведь кругом не счесть!

Что станет делать верный друг князей,

В провинции носящий имя блудодей?

Куда девать приверженцев греха,

Коль скоро совесть их к добру глуха?

Вот хочет он, чтоб был святошею прелат

И не был хапугой лихим магистрат,

Но целые толпы судейских тогда,

Епископов сонм и аббатов орда

Должны поведенье сменить. О ля-ля!

Господь да хранит короля!

Так что король и г-н де Морепа ощущали поддержку со стороны общественного мнения, которое, как видим, проявлялось вполне открыто.

Вопрос, стало быть, состоял не в том, чтобы уволить Буана, Терре и Мопу, ибо увольнение дело нетрудное, а в том, чтобы разобраться, кого поставить на их место.

Господин де Буан подал в отставку с должности военно-морского министра.

Следовало позаботиться о его замене.

И тогда обратили взгляд на г-на Тюрго.

Тюрго уже тогда пользовался доброй славой, причем славу эту никто не оспаривал. Он был одновременно экономистом, писателем и поэтом. В детстве он отличался крайней робостью и неуклюжестью и впоследствии в значительной степени сохранил эту неуклюжесть и робость. Ему никогда не удавалось изящно поклониться, а когда к его родителям приходили с визитом гости, он прятался где только можно, порой за гардиной, иногда под канапе и оставался там, при всем неудобстве такого положения, все то время, пока длился этот визит.

Поскольку он предназначался для церковной карьеры, его первоначальное образование было чисто богословским; но, питая весьма малый интерес к религиозным воззрениям, он в возрасте двадцати двух или двадцати трех лет заявил, что для него невозможно «посвящать всю свою жизнь тому, чтобы носить маску на лице»; это доставило ему громкие похвалы со стороны энциклопедистов, и он стал с тех пор их любимцем.

В восемнадцать лет он написал письмо Бюффону по поводу ошибок, содержащихся в его «Теории Земли»; в двадцать два года отправил аббату Сисе трактат на тему нежелательных последствий введения в оборот бумажных денег; затем принялся изучать под руководством Руэля химию; переводить с древнееврейского «Песнь песней», с древнегреческого — начало «Илиады», с латыни — множество фрагментов из Сенеки, Вергилия, Овидия; с английского — отрывки из Шекспира, Попа и Аддисона; с итальянского — несколько сцен из «Pastor fido[2]»; с немецкого — «Идиллии» Гесснера и «Мессиаду» Клопштока, причем все это слово в слово, в чем его упрекали в то время, а это была эпоха, когда переводчики старались сгладить оригинальный характер произведений, заменив их своеобразие французской языковой манерой восемнадцатого века.

Это Тюрго принадлежит двустишие о Паскье, том самом советнике, который у нас на глазах истязал графа де Лалли:

Жестокостью его глаза пылают,

Чем тупость взгляда явно оживляют.

Это он сочинил надпись на бюсте Франклина:

Eripuit coelo fulmen sceptrumque tyrannis.[3]

Это он сочинил стихи о Фридрихе Великом, которые мы уже приводили выше:

Противный божеству любви, был мил богам войны,

Европу кровью затопил, своей не пожалев страны.

Виновен точно он в ста тысячах смертей,

Но нет заслуг его, увы, в рождении людей.

И это он, наконец, высказал самоистину в отношении колоний, самоистину, которая содержала одновременно и предсказание, исполнившееся у него на глазах:

«Колонии подобны плодам, которые держатся на дереве лишь до тех пор, пока не созреют. Став самодостаточными, они делают то, что некогда сделал Карфаген и что рано или поздно сделает Америка».

Позднее он посвятил себя почти исключительно политической экономии. Будучи другом двух крупнейших экономистов своего времени — Кене, усматривавшего источник всех богатств в сельскохозяйственной продукции и считавшего, что роль правительства должна ограничиваться поддержкой земледелия, и Турне, полагавшего, что единственным источником богатства государства служит фабричный труд, — он пытался согласовать две эти системы. Заняв должность военно-морского министра 20 июля 1774 года, он пребывал в ней всего лишь месяц, но в течение этого месяца успел двумя своими делами оставить по себе добрую память. Он выплатил рабочим Бреста задержанную заработную плату за полтора года, которую им были должны, и предложил вознаградить денежной суммой в пять тысяч ливров Эйлера за его превосходное сочинение, посвященное кораблестроению и маневрированию судов.

Так что назначение Тюрго на должность генерального контролера финансов, состоявшееся 24 августа 1774 года, было воспринято чрезвычайно благожелательно: все энциклопедисты хлопали в ладоши, а Вольтер разволновался до такой степени, что сочинил четверостишие, которое, как и большая часть всего того, что сочинил Вольтер, можно счесть как эпиграммой, так и восхвалением:

На назначение Тюрго взираю без унынья:

Не знаю, что намерен делать он,

Но будет это, в чем я твердо убежден,

Наперекор всему, что делали доныне.

После отставки г-на д'Эгийона, г-на де Буана и г-на Терре канцлеру Мопу уже трудно было сохранить свою должность. Господин де Морепа пригласил г-на Ю де Миромениля, видного магистрата, которого, как и многих других, вызвали из ссылки, и, заручившись его сотрудничеством, предоставил ему должность хранителя печати.

Доставить г-ну де Мопу именной указ, отнимавший у него печать, было поручено г-ну Ла Врийеру, вечному гонителю министров. Мопу ждал этой опалы с минуты на минуту. Так что он принял посланца, держась с ним на высоте своего величия.

— Вот печать, — промолвил он, обращаясь к герцогу. — Король дал мне ее, и король может забрать ее у меня. Что же касается моего звания канцлера Франции, то его я сохраняю, ибо, согласно основополагающим законам государства, оно может быть отнято у меня лишь в судебном порядке.

После этого он выпроводил Ла Врийера, соблюдая по отношению к нему этикет действующего и полномочного канцлера Франции, которому не полагалось подниматься из-за письменного стола, даже когда к нему от имени короля приходил министр.

Опала канцлера вызвала всеобщую радость и воодушевила сочинителей водевилей. В тот же вечер, когда о ней стало известно, почти на всех городских площадях Парижа сожгли чучела канцлера и бывшего генерального контролера финансов, а на другой день, когда г-н де Мопу удалялся в свой загородный дом Шату, вдоль всей дороги распевали куплет на мотив «Дружбы»:

На всем пути в Шату

Стоит народ стеной,

Чтоб лик узреть дурной

Экс-канцлера Мопу;

На пу…

На пу…

На всем пути в Шату.

Однако г-на де Миромениля тоже не пощадили: на другой день после своего вступления в должность он получил следующие стихи, где можно было усмотреть легкий намек на его жену, которую из-за ее распутного поведения ему пришлось подвергнуть тюремному заключению:

НАКАЗЫ ЛЮДОВИКА XVI
Г-НУ ДЕ МИРОМЕНИЛЮ, ХРАНИТЕЛЮ ПЕЧАТИ.

Лишь королю тебе положено служить,

Лишь по законам жить и поступать.

Ты ложных клятв не смей произносить,

Мопу не вздумай в этом подражать.

Печать старайся бережно хранить

И в ход ее без дела не пускать.

Парламент должен ты восстановить,

Чтоб мог подольше он существовать.

А если должности захочешь упразднить,

Изволь издержки магистратов погашать.

Всегда ты должен правду говорить

И страха в сердце не держать.

Свое распутство бестолку таить,

Ведь ты иным уже не можешь стать.

Но вот с женой ты должен вместе жить,

Чтоб добрый всем пример подать.

Свои причуды не забудь себе простить,

Чтоб люди стали их тебе прощать.

Вот так ты сможешь славу заслужить

И в летопись страны себя вписать.

Вступление г-на де Сартина в должность военно-морского министра, только что оставленную г-ном Тюрго, завершило формирование нового правительства, в котором от прежнего кабинета сохранился лишь герцог де Ла Врийер, единственный уцелевший обломок этого грандиозного кораблекрушения.

Поскольку министерский переворот совершился 24 августа, это политическое потрясение было названо Варфоломеевским побоищем министров.

— Во всяком случае, — съязвил граф де Аранда, — это не было избиение невинных младенцев.

Тем временем король, как если бы его тянули в противоположные стороны две равные силы, в итоге оставлявшие его неподвижным, не мог ни на что решиться в отношении роспуска нового парламента и судьбы прежнего парламента. Политические угрозы графа Прованского, не желавшего, чтобы кто-нибудь прикасался к делу рук Людовика XV, пугали его; пророчества принцессы Луизы, впадавшей в исступление и предсказывавшей скорое падение монархии в случае победы прежнего судебного ведомства, уравновешивались настояниями герцога Орлеанского и открыто выраженными желаниями народа. Он собирал различные мнения относительно столь серьезного дела и с величайшим тщанием сортировал все приходившие к нему бумаги на эту тему; в кабинете у него были две папки, одна из которых была озаглавлена: «Благоприятные суждения о восстановлении прежних парламентов», а другая: «Благоприятные суждения о нынешних парламентах».

Наконец 21 октября 1774 года король подписал циркулярное письмо, назначавшее изгнанникам день их возвращения из ссылки. Господин де Мопу, которого было не так-то легко испугать, тем не менее испугался и обратился к Людовику XVI с увещаниями по поводу распространившихся слухов о скором уничтожении парламента, преданного королю душой и телом и исполнявшего разного рода поручения, полученные от него, не иначе как с целью выказать ему свое послушание.

Король ограничился ответом, что он удивлен тем, что каникулярная судебная палата обращается к нему с увещаниями по поводу городских слухов, но, впрочем, он предупреждает ее о том, что она будет извещена о его намерениях.

Этот ответ не был успокаивающим, и потому каникулярная судебная палата приняла постановление, в котором она назвала устои монархии поколебленными, заявила, что королевская власть находится в опасности и предвестила ее падение.

Наконец, вопреки всякой целесообразности, прежние парламенты были восстановлены, а новые распущены. Это стало победой всех тех воззрений, какие были запрещены за три года до этого, и поражением всех тех воззрений, какие считались необходимыми для сохранения монархии.

II

Королевский двор и Париж. — Снятие печатей в покоях Людовика XV. — Завещание покойного короля. — Большой Трианон. — Малая Вена. — Австриячка. — Ненависть к королеве. — Принцессы, тетки короля. — Две невестки. — Граф Прованский. — Портрет этого принца. — Веер. — Граф д'Артуа и герцог Шартрский. — Излишества, которые позволял себе граф Прованский. — Портрет графа д'Артуа и его нравы. — Герцог Орлеанский и его сын. — Госпожа де Монтессон. — Госпожа де Ламбаль. — Оргии в Монсо. — Англомания. — Клубы. — Сад Пале-Рояля. — «Я предпочитаю иметь экю, нежели общественное уважение». — Мадемуазель де Пентьевр. — Положение юной королевы. — Ее фаворитки. — Госпожа де Пекиньи, г-жа де Сен-Мегрен, г-жа де Коссе, г-жа де Майи, красавец Диллон. — Глюк. — Мадемуазель Арну. — Принц д'Энен. — Климент XIV и Карло Бертинацци. — Папа и Арлекин. — Карлен и его зритель. — Бунты в провинциях. — Дижон, Понтуаз, Версаль. — Король выходит на балкон. — Хлеб за два су. — Грабежи в парижских булочных. — Лилль, Амьен, Осер. — Коронация Людовика XVI. — Дождь золотых монет и солдаты. — Господин де Мальзерб. — Господин де Ла Врийер. — Господин дю Мюи и г-н де Сен-Жермен.


Отвлечемся ненадолго от всех этих важных политических событий и посмотрим, что нового происходило в это время при дворе и в Париже.

Печати, наложенные, как мы видели, по приказу короля, были сняты 8 июня. Он присутствовал на этой церемонии, и при нем в комнате Людовика XV были найдены семьдесят тысяч луидоров и различные ценные бумаги на общую сумму в двадцать два миллиона.

Завещание покойного короля, датированное 1766 годом, среди прочих благих распоряжений содержало указание провести его погребение с величайшей простотой. Отдельная статья завещания устанавливала, что внутренности Людовика XV должны были быть переданы капитулу собора Парижской Богоматери, но, даже если бы эта воля покойного короля стала известна вовремя, ее исполнению воспрепятствовало бы разложение, охватившее его тело накануне смерти.

Людовик XV завещал каждой из своих дочерей годовую ренту в двести тысяч ливров, распорядившись разделить долю той из них, что умрет первой, между двумя оставшимися. Каждому из его внебрачных детей было оставлено по завещанию пятьсот тысяч ливров, которые надлежало выплатить единовременно; уверяют, что таких детей насчитывалось шесть десятков и на исполнение одного лишь этого распоряжения ушло тридцать миллионов ливров.

Людовик XVI, упорно противостоявший Марии Антуанетте в вопросе о г-не де Шуазёле, пожелал, тем не менее, вознаградить ее в другом плане за то, что по политическим соображениям отказывался уступить ее воле. Будучи дофиной, она изъявляла желание иметь загородный дом, где она могла бы делать все, что ей будет угодно.

— Сударыня, — через две недели после своего восшествия на престол сказал ей король, — теперь я в состоянии удовлетворить ваше стремление. Прошу вас принять в дар, для вашего личного употребления, дабы вы могли делать там все, что вам угодно, Большой и Малый Трианоны. Эти прекрасные дворцы всегда были обиталищами возлюбленных королей Франции и, следовательно, должны быть вашими.

Королева сочла Большой Трианон чересчур помпезным для себя и согласилась взять Малый Трианон, но при условии, сказала она со смехом, что король будет являться туда лишь по приглашению.

На другой день Малый Трианон сменил имя и стал называться Малой Веной.

Это благоговение перед воспоминаниями детства было неправильно истолковано. Марию Антуанетту упрекали в том, что она без конца переносит во Францию австрийские нравы, и, словно первый отголосок далекого грома, рядом с ее ухом стало звучать произнесенное вполголоса слово «Австриячка».

И здесь мы вынуждены глубоко погрузиться в подробности личной жизни королевы, ибо, возможно, личная жизнь несчастной Марии Антуанетты еще больше, чем ее общественная жизнь, способствовала росту во Франции ненависти к королеве и в конечном счете привела ее на эшафот.

Однако начнем мы со слов, что, окруженная со всех сторон неприязнью и имевшая со стороны семьи своего мужа поддержку лишь в лице графа д'Артуа, которого нередко обвиняли в том, что он поддерживает королеву, испытывая к ней чувство куда более нежное, чем приличествует деверю, Мария Антуанетта, находясь во Франции, которая не была ее родиной, сталкивалась с клеветой на каждом шагу, подобно тому как в каких-нибудь неведомых странах обнаруживают скорпиона или гадюку под каждым кустом травы.

Мы уже говорили о ненависти теток короля к своей племяннице, о неприязни графа Прованского, графини Прованской и графини д'Артуа к своей невестке и, наконец, об ошибочном истолковании дружеских чувств графа д'Артуа к королеве. Вернемся на минуту ко всем подобным сплетням и семейной клевете, порожденным этой ненавистью и этой дружбой и оказавшим столь роковое влияние на судьбу Марии Антуанетты.

Граф Прованский, на глазах людей нашего поколения вернувшийся в Тюильри с титулом короля и под именем Людовика XVIII, был в то время девятнадцатилетним молодым человеком — толстым, низкорослым, розовощеким, бессильным, исполненным педантизма, насквозь пропитанным скрытностью и зложелательством; ревниво относящимся ко всякой красоте, завидующим всякой силе, надменным, самодовольным, черствым, хитрым, знающим все, а вернее, помнящим обо всем благодаря необычайной памяти; не вникающим ни во что, поскольку у него недоставало одновременно глубины ума и твердости души; упорствующим во зле исключительно потому, что зло было у него в крови; затворяющимся у себя в кабинете, чтобы делать вид, будто он посвящает часть дня изучению наук, а вместо изучения наук развлекающимся составлением дневника, где критически излагались события при дворе и в столице; до своей женитьбы галантным и даже обходительным с женщинами, ибо ему нужно было убедить всех в своей мужской силе; исполненным презрения к ним и грубости после своей женитьбы, которая обнаружила его бессилие; тайным врагом своего брата и открытым врагом своей невестки, с которой он не раз пытался сблизиться, заимствуя у Лемьера стихи вроде следующих и подписывая их своим именем:

КОРОЛЕВЕ, ПОСЫЛАЯ ЕЙ ВЕЕР.

В разгар неслыханной дневной жары

Дано мне счастье скрасить ваш досуг:

Зефиры к вам я пригоню как слуг;

Амуры ж сами принесут свои дары.

Именно на этих амуров, которые должны были сами составить свиту королевы, и рассчитывал граф Прованский, намереваясь опорочить ее.

Пока королева устраивала приемы в Трианоне, пока граф д'Артуа и герцог Шартрский, переодевшись, носились по балам и игорным домам Парижа в поисках рискованных приключений, граф Прованский, сидя у камина подле принцессы Марии Луизы Жозефины Савойской, своей супруги, худой, мрачной и завистливой, декламировал оды Горация, сочинял мадригалы, эпиграммы и небольшие статьи для «Французского Меркурия», отрываясь от своих переводов и сочинений для того, чтобы устроить перебранку с женой, которая никогда не могла простить Людовику XVI сказанных им слов, что он не находит ее красивой, и отвечала, когда ей говорили о г-же дю Терраж и г-же де Бальби, поочередно и с большим позерством занимавших положение официальных любовниц графа Прованского:

— Ах, Боже мой! Не будем ставить ему в упрек этих дам: это единственные излишества, которые позволяет себе мой муж.

Граф д’Артуа, в противоположность своему старшему брату, был очаровательным принцем, живым, легкомысленным, шумным, расточительным, ветреным, нескромным и вечно ставившим других в крайне неловкое положение; его отличали изящество движений и приятное лицо, хотя его нижняя губа, нависавшая над подбородком, зачастую придавала ему простоватый вид, который особенно хорошо подчеркивал остроумные высказывания, в высшей степени французские, нередко слетавшие с его уст. Он любил женщин настолько же, насколько его брат ненавидел их, и всякое другое общество, отличное от женского, было для него невыносимо. Пройдя, словно по лестнице, по всем ступеням общества, он перешел от Трианона к Опере, а от Оперы — к самым злачным местам Парижа. И потому принц д’Энен, капитан его телохранителей и одновременно управляющий домом и финансами мадемуазель Софи Арну, выполнял при нем самые разнообразные обязанности, среди которых была одна, называвшаяся как простыми людьми, так и придворными довольно грубым словом. Несмотря на все это, а может быть, и по причине всего этого, граф д’Артуа пользовался определенной популярностью, которую никак не мог завоевать и так никогда и не завоевал граф Прованский.

Жена графа д’Артуа, как и жена графа Прованского, была принцесса Савойского дома, завистливая, как и та, но ужасающе глупая и уныло развратная. Она была довольно некрасива; ее длинный нос служил поводом для забавных карикатур, не щадивших ее; даже ее собственный муж смеялся над свойственной ей легкомысленностью и отправлялся в Пале-Рояль утешаться с мадемуазель Дюте, что дало тогдашним шутникам основание говорить, будто граф д’Артуа, заимев в Версале несварение желудка от савойского пирога, приезжает отведать чайку в Париж.

После двух этих принцев шли герцог Орлеанский и герцог Шартрский.

Герцог Орлеанский, внук регента, был серьезным человеком, кровь которого несла в себе дух противоречия, присущий его семье, но никогда не выставлявшийся им наружу. Женатый вначале на Луизе Анриетте де Конти и безумно влюбленный в нее, герцог видел, как она, отыскивая себе удовольствия повсюду, предавалась всем видам распутства, характерным для самого скандального поведения; она претворила в жизнь те мечтания, какие сатира Ювенала приписывает жене Клавдия, и, подобно той, эту новоявленную Лициску не раз обвиняли в том, что в саду Пале-Рояля она просила у первых встречных незнакомцев наслаждений, которые, как античную Мессалину, могли утомить ее, но были неспособны насытить ее лоно.

В описываемое время, целиком погрузившись в радости частной жизни и предоставив г-же де Монтессон, в руки которой он отдал свое счастье, исполнять столь приятную задачу, герцог уединенно жил в своем доме в Ренеи или в своем замке Виллер-Котре, владея годовым доходом в четыре миллиона, из которых без всякой чрезмерной экономии ему удавалось откладывать пару миллионов ежегодно, хотя и покрывая при этом издержки своего сына, герцога Шартрского.

Что же касается герцога Шартрского, осмелившегося в один прекрасный день, дабы отречься от своего достоинства принца, сослаться на засвидетельствованное распутство собственной матери, то в ту пору это был молодой человек, развратное поведение которого уже получило огласку. Он вступил в свет в шестнадцатилетнем возрасте, находясь под надзором своего воспитателя, графа де Пон-Сен-Мориса, человека, наделенного заурядным умом, но честного и далеко не столь развращенного и одновременно способного развратить, каким был аббат Дюбуа. Сотоварищем по развлечениям был у него в ту пору принц де Ламбаль, здоровье которого, куда менее крепкое, чем здоровье герцога Шартрского, не могло выдержать такой жизни, наполненной низменным сладострастием, и было окончательно погублено в одном из злачных мест. В ту пору герцога Шартрского обвиняли не только в разврате, но и в умысле: по словам его врагов, он совратил, обесчестил и отравил принца де Ламбаля, чтобы все колоссальное богатство семьи Пентьевр досталось одной лишь мадемуазель де Пентьевр, на которой он намеревался жениться, и чтобы унаследовать в будущем право занять должность великого адмирала, которой владел герцог де Пентьевр. Когда в свою очередь была убита несчастная принцесса де Ламбаль, подобные обвинения в его адрес возобновились, сделавшись еще более жестокими. Однако мы, придерживаясь правила истолковывать лишь обвинения, основывающиеся на доказательствах, выступаем здесь против двух этих оскорблений, относящихся к числу тех, какие, к чести для человеческого рода, историк обязан трактовать как измышления.

Впрочем, об этом несчастном принце, поплатившемся за свои прегрешения так, как другие расплачиваются за преступления, можно сказать немало. И об этих его прегрешениях мы сейчас расскажем.

Герцог Шартрский был развратником по образцу регента; как и его прадед, превративший Пале-Рояль в средоточие распутства, герцог Шартрский превратил Монсо в место самых безумных оргий. Те, кто желает получить некоторое представление об этих кутежах, могут прочитать памфлет г-на де В***, который был опубликован в 1784 году и из которого мы приведем всего лишь несколько строк. Господин де В*** был не только очевидцем, но и действующим лицом, так что его свидетельство нельзя ставить под сомнение.

«Как-то раз, — говорит он, — я присутствовал на одной из вечеринок, устроенных герцогом Шартрским; все мы, равно как и наш предводитель, были совершенно голые, что не помешало нам воздать должное ужину. Когда он закончился, принц подал знак, что каждый может предаться удовольствиям на свой лад. В одно мгновение все табуреты, стулья, кресла, диваны и оттоманки были заняты, и монсеньор, прохаживаясь взад и вперед, скорбно вздыхал по поводу слабости бедной человеческой натуры!»

Дабы придать силы человеческой натуре, слабость которой заставляла вздыхать принца, на помощь природе приходило искусство. По приказу его высочества умелый механик изготовил человеческие фигуры в натуральную величину, которые не только, подобно автоматам Вокансона, ели и переваривали пищу, но еще и предавались всем тем упражнениям, какие порой прерывались из-за слабости и утомления принца и его сотрапезников.

При всем том герцог Шартрский открыто выказывал свои пороки, и его нисколько не заботило, известны или неизвестны людям те скандальные истории, какие мы позаимствовали у современных ему авторов. Однажды, находясь в Версале, он побился об заклад, что вернется совершенно голым в Пале-Рояль, где его ожидали. Было заключено пари, и герцог Шартрский выиграл его.

Англомания, начавшая вторгаться в наши нравы, была целиком и полностью делом рук герцога Шартрского. Милостями, которыми пользовались жокеи, они были обязаны ему[4]. Клубы могут похваляться тем, что если он и не являлся их основателем, то, по крайней мере, способствовал тому, чтобы они прижились на здешней почве. Это пристрастие подражать нашим заморским соседям, столь нелюбимым, как известно, во Франции, в добавление к достославной спекуляции, связанной с садом Пале-Рояля, в конечном счете навсегда лишило несчастного принца народной любви, и та популярность, какую он обрел позднее, даже в дни Революции была искусственной и не зиждилась ни на чем.

Скажем пару слов об этой спекуляции, неизвестной, возможно, нашим читателям, для которых сказанная нами фраза может остаться непонятной.

Сад Пале-Рояля не всегда обладал теми прекрасными галереями, какие окружают его сегодня. В то время, о котором мы ведем речь, то есть примерно в 1765 году, он был открыт со всех сторон, так что окна соседних домов смотрели в него, и представавший взору прекрасный вид значительно повышал стоимость этих домов. Герцог Шартрский обратил внимание на выгоду, которую он предоставлял своим соседям, и решил использовать ее для собственной пользы. Из этого воспоследовала грандиозная затея со строительством галерей Пале-Рояля, заслонивших соседним домам вид на сад; из этого воспоследовала судебная тяжба, которую затеяли против него собственники соседних домов и которую он выиграл; из этого воспоследовал, наконец, упрек, высказанный ему отцом:

— Сударь, так как после короля вы занимаете первенствующее положение в монархии, то вызывает удивление, что ваше поведение столь мало подобает вашей августейшей особе.

На этот упрек герцог Шартрский ответил истиной, столь же простой, сколь и знаменательной:

— Я предпочитаю иметь экю, нежели общественное уважение.

Впрочем, он был прекрасно сложен, храбр, любил риск и опасные затеи. Однажды, путешествуя по Нижней Бретани, он спустился в шахту глубиной в пятьсот футов, а в другой раз поднялся на воздушном шаре в небо и вместе с воздухоплавателем совершил полет сквозь облака.

Его жена, мадемуазель де Пентьевр, была, напротив, образцом добродетели, терпения и супружеской верности. Когда она осталась во Франции во время Ста дней, император нанес ей визит и, заверив ее в своем глубоком уважении, объявил ей, что все ее имения и все ее пенсионы будут сохранены за ней.

Поскольку все остальные принцы принимали весьма небольшое участие в событиях, предшествовавших Революции, мы займемся ими лишь в нужное время и будем знакомить с ними наших читателей по мере того, как будет появляться такая возможность.

И вот, испытывая на себе ненависть со стороны графа Прованского, его жены и теток короля и в то же самое время поддерживая дружеские отношения с графом д'Артуа и герцогом Шартрским, почти столь же опасные, как эта ненависть, Мария Антуанетта, полновластная хозяйка Малого Трианона, избавленная от надзора со стороны своего мужа, продолжала пребывать на поприще жены и вступила на поприще королевы.

Увы, она была молода, и для ее девятнадцати лет такая двойная ответственность была чересчур тяжела!

Половое бессилие короля, объяснявшееся, как мы уже говорили, его физическим изъяном, было общеизвестно, так что все взоры были устремлены на эту юную и красивую королеву, обреченную оставаться девственницей, если только муж не обратится в конце концов за помощью к своему хирургу; и потому все ее дружеские связи становились мишенью злословия. Вначале на Марию Антуанетту нападали из-за ее фавориток, а затем из-за ее любовников. Принцесса де Ламбаль поплатилась головой за свое звание фаворитки; граф фон Ферзен едва не поплатился головой за свое звание любовника, хотя сегодня одному Богу известно, была ли какая-нибудь правда в этих обвинениях.

Но, как мы уже говорили, помимо интриги событий, ускоряющих падение монархий, существуют еще интриги людей, подталкивающих монархов к презрению и гибели.

Первый упрек, брошенный Марии Антуанетте, был тем же, какой бросали мадемуазель Арну и мадемуазель Рокур; окружающие выведывали подробности личной жизни королевы и ставили ей в вину то изменчивость ее привязанностей, то их постоянство.

В число фавориток королевы вносили, во-первых, г-жу де Пикиньи, снискавшую фавор благодаря тому, что она по всякому поводу высмеивала г-жу дю Барри, которой королева мило улыбалась на людях, хотя в действительности ненавидела ее всей душой.

Затем герцогиню де Сен-Мегрен, сноху герцога де Ла Вогийона, одну из самых красивых и самых остроумных придворных дам.

Затем герцогиню де Коссе, которая после удаления г-жи де Сен-Мегрен была по особому требованию королевы назначена ее старшей камерфрау.

Затем маркизу де Майи, которая вскоре стала участвовать во всех увеселениях королевы и входить в ее ближайшее окружение.

Именно г-жа де Майи царила при дворе в то время, к которому мы подошли, и, если верить скандальной хронике той поры, была близка к тому, чтобы лишиться этого фавора, уступив его красавцу Диллону, бывшему королевскому пажу, незадолго до этого вернувшемуся из заграничного путешествия.

Впрочем, одним из самых неизменных фаворитов королевы, которому, однако, ее дружба делала честь, был кавалер Глюк. Она не только запретила ему покидать Францию, не только установила ему ежегодный пенсион в шесть тысяч ливров и дарила такую же сумму за каждую поставленную им оперу, но еще и обеспечила ему свое покровительство в обстоятельствах, когда это покровительство было ему более чем необходимо.

А произошло следующее.

Кавалер Глюк находился в доме у мадемуазель Арну и был занят тем, что разучивал с ней какие-то отрывки из новой партитуры, когда туда явился принц д’Энен, капитан телохранителей графа д'Артуа и любовник мадемуазель Арну.

Поскольку в это время в доме у певицы оказалось, помимо кавалера Глюка, еще три или четыре музыканта, принц счел неприятным для себя видеть так много гостей и выплеснул свое раздражение не только на музыку, но и на музыкантов. Глюк обладал самолюбием человека, знающего себе цену, и прекрасно понимал, насколько по-разному будет относиться потомство к нему, человеку гениальному, и к какому-то дураку-принцу; и потому он остался сидеть на своем стуле, не обращая никакого внимания на командира гвардейцев его королевского высочества, в то время как тот, донельзя оскорбленный этой напускной дерзостью, подошел к Глюку и дрожащим от гнева голосом сказал ему:

— Мне кажется, сударь, что во Франции принято вставать, когда в комнату кто-то входит, особенно если это благородная особа.

— Возможно, такое правило существует во Франции, — совершенно спокойным голосом ответил Глюк, — но в Германии принято вставать лишь в честь тех, к кому испытывают уважение.

Затем, повернувшись к мадемуазель Арну, он произнес:

— Мадемуазель, поскольку вы не хозяйка у себя дома, я вас покидаю и впредь никогда не приду к вам снова.

Вне себя от ярости, принц д'Энен вышел вслед за Глюком, но, как мы уже говорили, рука королевы простерлась над гениальным композитором и защитила его.

Примерно в это время театр Итальянской комедии приостановил свои спектакли, что чрезвычайно обеспокоило публику.

Причиной тому была смерть Климента XIV.

Но что связывало Климента XIV с театром Итальянской комедии?

А вот что.

Карлен и Климент XIV были товарищами по школе и друзьями. Однако жизнь повела их различными путями. Карло Антонио Бертинацци, приняв имя Карлен, стал актером, исполнявшим роль Арлекина, а Лоренцо Ганганелли, приняв имя Климент XIV, стал римским папой.

Как ни далеки они были друг от друга по своему общественному положению, им удалось сохранить — при том, что один пребывал на сцене театра Итальянской комедии, а другой — на папском престоле, — те отношения, какие их связывали в юности. Актер каждую неделю писал папе, чтобы поделиться с ним своими семейными радостями и закулисными печалями. Папа писал каждую неделю актеру, чтобы поделиться с ним своими политическими тревогами или религиозными горестями. (Эта переписка, трогательная с обеих сторон, была издана еще одним остроумным человеком, которого звали г-н де Стендаль.)

И потому театр Итальянской комедии приостановил свои спектакли, когда Климент XIV умер.

Прошел слух, будто он умер от странной болезни после того, как запретил орден иезуитов.

Эта смерть случилась 22 сентября 1774 года.

Выше мы сказали, что Карлен был человек остроумный; приведем доказательство этому утверждению.

Как-то раз театр Итальянской комедии, привлекавший довольно мало публики, несмотря на талант Бертинацци, был вынужден играть всего лишь для двух зрителей, причем один из этих двух зрителей покинул театральный зал еще до окончания представления.

По окончании спектакля, поскольку в те времена было принято объявлять прямо со сцены название пьесы, которую будут играть на другой день, Карлен подал знак единственному зрителю, оставшемуся в зале, подойти поближе.

— Сударь, — промолвил актер, обращаясь к нему, — прошу вас, окажите любезность!

— Какую, сударь? — спросил зритель, подойдя к сцене.

— Сударь, — продолжал Карлен, — если, выйдя из нашего зала, вы вдруг встретите кого-нибудь, сделайте одолжение, скажите этому человеку, что завтра мы будем играть «Двадцать шесть несчастий Арлекина».

Пока королева развлекается в Трианоне, король обновляет в Версале кабинет министров, а народ ждет курицу в горшке и, так и не увидев ее появления, утешается тем, что пишет на стенах:

Эх, курицу в горшке вот-вот

Увидит Франции народ:

Та курица — казна,

Рукой Тюрго ощипана она.

Но мясо жестковатое чуток:

Придется, чтоб ее сварить,

Из плахи сделать котелок,

А на дрова Терре пустить!

Тем временем в провинции начинаются волнения и вспыхивает бунт.

В связи с чем? Сейчас мы скажем это.

Поскольку королю было понятно, насколько утратили достоинство и снискали ненависть те, кто занимался торговлей зерном, 17 сентября 1774 года назначенное им новое правительство объявило о свободе хлебной торговли. Эта свобода означала разрушение монополии, а ничто на свете не обладает такой жизнестойкостью и такой способностью к обороне, как монополия.

Монополисты стали обороняться. Сторонники г-на Тюрго, девизом которого были слова «Свобода, полная свобода», подняли против монополистов крик.

Бунт вспыхнул 20 апреля 1775 года и дал о себе знать в окрестностях Дижона. Крестьяне начали с того, что разрушили мельницу, принадлежавшую одному из монополистов, а оттуда направились к дому другого монополиста, советника парламента Мопу, и разнесли в щепки и разграбили все, что там было.

Весь этот страшный шум начался со смиренных жалоб, которые издает народ, когда он еще не знает своей силы; однако на эти жалобы маркиз де Ла Тур дю Пен, комендант Дижона, ответил:

— Ступайте щипать траву, она как раз начала расти.

И правда, дело, как мы уже говорили, происходило в первых числах апреля.

Из Дижона бунт перекинулся в Понтуаз, а из Понтуаза, где он разразился 1 мая, — в Версаль.

Король вышел на балкон и попытался заговорить с народом, но его не стали слушать. Тотчас же принц де Бово, командир гвардейцев, и принц де Пуа, комендант Версаля, вместе с телохранителями сели на лошадей и предложили отвезти короля в Шамбор.

Однако король отказался, заявив, что есть средство более надежное, чем бегство, а именно: оповестить людей о том, что хлеб будет продаваться по два су.

Как только это оповещение было сделано, бунт, по крайней мере в Версале, стих.

Смутьяны — ибо было вполне очевидно, что весь этот шум производил не сам народ, — угрожали Парижу, и в самом деле, хотя под ружье были поставлены швейцарские гвардейцы, французские гвардейцы, мушкетеры и городская стража, они в одно и то же время через разные ворота ворвались в город и тотчас принялись грабить лавки булочников.

Однако король дал приказ не открывать огонь по этим людям, и потому мушкетеры и солдаты других военных отрядов, не зная, какие средства подавления бунта можно пустить в ход, стали вести разговоры с бунтовщиками, вместо того чтобы порубить их саблями, и это придало тем большую смелость. Господин Тюрго написал королю, что интендант раздувает волнения, вместо того чтобы пытаться погасить их, и к этому посланию присоединил письмо г-на де Сен-Совёра, своего друга, заявлявшего, что Ленуар и Сартин подготовили на 3 мая волнения в Париже.

И в самом деле, 3 мая, около семи часов утра, булочников снова стали грабить; к одиннадцати часам грабежи прекратились; в полдень г-н де Бирон занял перекрестки и различные пункты, с помощью которых можно было противодействовать бунту, и уже через час нигде нельзя было найти никаких его проявлений.

Четвертого мая цена на хлеб вернулась к той, какой она была до ее снижения по приказу короля. Булочников успокоили, и для охраны лавок им предоставили часовых.

Затем мушкетерам было приказано перекрыть дорогу в Версаль. Бунтовщики встретили королевских солдат швырянием камней, солдаты ответили им ружейными выстрелами, и на поле сражения остались лежать двадцать три крестьянина.

Парижские буржуа, не понимая еще, что речь идет о настоящем бунте, не воспринимали эти волнения всерьез и посмеивались над ними. Мода ухватилась за эти события, и все стали носить колпаки а-ля мятеж.

Прекратившись в Париже, где от него не осталось никакой памяти, кроме названных в его честь колпаков, мятеж продолжился в провинциях — в Лилле, Амьене и Осере, а затем, подобно грохочущей грозе, затих вдали.

Совет, данный г-ну Тюрго в отношении г-на Ленуара, не пропал даром. Министр заявил Людовику XVI, что не ручается ни за что, если г-н Ленуар останется на своей должности, и указ, который упомянутый начальник полиции приказал вывесить 3 мая и который давал булочникам право устанавливать продажную цену на хлеб в соответствии с налогами на зерно, стал последним указом, подписанным этим чиновником.

Его сменил на этом посту известный экономист д'Альбер.

Господин де Бирон, которому было поручено разогнать бунтовщиков, схлопотал тогда язвительную песенку в свой адрес.

Вот она:

Бирон, мы истину не скроем:

Благодаря своим трудам

Ты прослывешь теперь героем

У всех подряд базарных дам.

Ты голод начисто изгнал

За шагом шаг — все это так,

Тюрго под стать ты генерал

И все ж при том дурак!

Как раз в связи с этим бунтом имя Неккера впервые прозвучало в политических делах Франции. Господин Неккер, о котором мы будем намного дольше говорить в другом месте, издал книгу о торговле зерном, противоречившую взглядам г-на Тюрго. Этой книгой, написанной в сентиментальной манере и украшенной стилистическими фигурами, присущими ее автору и в особенности его знаменитой дочери, зачитывались при дворе и в столице, причем даже женщины. Господин Тюрго хотел воспрепятствовать изданию этой книги, и в итоге она вышла в свет лишь с еще большим шумом.

Начиная с этого времени г-н Тюрго и г-н Неккер стали заклятыми врагами.

Для суда над грабителями был учрежден особый трибунал. Два негодяя расплатились за всех: брадобрей и ткач; их повесили на виселице высотой в сорок футов.

После того как бунт стих, Бирона высмеяли в песенке, а брадобрея и ткача повесили, пришло время заняться важным для всякого нового короля делом — коронацией.

В том положении, в каком находилась монархия, когда правительство состояло из философов и экономистов, коронация была делом серьезным.

В ту пору еще не говорили, что короли получают свои права от народа, но уже начали говорить, что этими правами они обязаны лишь самим себе, а коль скоро короли обязаны своими правами лишь самим себе, то зачем им приносить клятву верности Церкви? Ну а после философского вопроса шел, как мы сказали, вопрос экономический: издержки, которые требовала эта церемония, были одновременно огромными и бесполезными; к тому же, говорили опять-таки новые советники короля, в церемонии коронации было много гнусных и нелепых подробностей. К числу гнусных относилась клятва истреблять еретиков; к числу нелепых — то, что король должен был пасть ниц подле архиепископа Реймского и, наконец, то, что пэры простирали руки к короне короля, как если бы эти пэры в 1775 году были столь могущественны, что могли поддержать эту корону, которую они дали в 987 году Гуго Капету.

К несчастью, в определенных обстоятельствах король проявлял глухое упрямство, с которым ничего нельзя было поделать: он заявил, что не будет считать себя настоящим королем до тех пор, пока не коронуется.

Тогда г-н Тюрго стал воевать хотя бы за то, чтобы эта церемония прошла в Париже. Разве церемония, совершаемая в столице, не явит собой величие куда более грандиозное, чем если она пройдет в таком неудобном и удаленном уголке Франции? Однако в ответ Людовик XVI выдвинул новое возражение: со времен Филиппа Августа все короли, за исключением Генриха IV, короновались в Реймсе; и потому он желает не вносить никаких новшеств и в этом вопросе тоже.

В итоге было решено, что король будет короноваться и коронация пройдет в Реймсе.

Траты на коронацию были огромными! Все работы, проведенные в Реймсе, были осуществлены под начальством интендантов ведомства Королевских забав, которые привезли с собой не только рабочих, но и строительные материалы.

Мария Антуанетта решила присутствовать на коронации, и, поскольку эта церемония должна была длиться довольно долго, для королевы были устроены полноценные покои, настолько полноценные, утверждает в своей корреспонденции «Английский шпион», что в них имелся зал для телохранителей, будуар и туалет на английский лад.

На всем пути были заново отремонтированы мосты и насыпные дороги; правда, ремонт этот делался с помощью барщины, но в какое время потребовали у народа нести барщину? В то время, когда неотложные работы призывали его в поле, и потому несчастные труженики, умиравшие от голода, просили милостыню у всех проезжавших мимо путешественников.

В Суассоне пришлось разрушить городские ворота и построить новые: те, что имелись, были чересчур низкими для коронационной кареты высотой в восемнадцать футов.

Корону, которую архиепископу Реймскому предстояло возложить на голову короля, изготовил ювелир Обер, и ее можно было увидеть, выставленную напоказ; в корону были вмонтированы алмазы Регент и Санс и, и она оценивалась в восемнадцать миллионов.

Именно эта корона, несомненно из-за своей тяжести, поранила короля в ту минуту, когда ее возлагал ему на голову архиепископ Реймский.

Вот объявление по поводу коронации, которое полиция приказала разгласить на улицах столицы:

«Поскольку предполагаемая церемония начнется с отъезда из Версаля, Его Величество отбудет оттуда с большой пышностью вместе с королевой, своими братьями-принцами, принцами крови, высшими коронными чинами, министрами, вельможами и придворными дамами.

Его Величество будут встречать во всех местах, через которые проследует кортеж, при звоне колоколов, залпах артиллерийских орудий и ликовании народа, а городские власти будут обращаться к нему с приветственными речами.

Герцог Бурбонский, губернатор Шампани, поднесет Его Величеству ключи от города в момент его прибытия туда.

Его Величество, по завершении церемониала торжественного вступления в город и шествия по нему, опустится на колени перед дверьми архиепископской церкви и поцелует Евангелие; он принесет в дар Богу золотой потир, который будет по его повелению принесен в церковь Реймса и водружен им на алтарь.

Из всех судейских на празднество будут приглашены лишь государственные советники и парламентские докладчики, а также шесть королевских секретарей, посланных в качестве представителей от их корпорации.

Во время церемонии коронации Месье, брат короля, будет изображать герцога Бургундии, граф д'Артуа — герцога Нормандии, герцог Орлеанский — герцога Аквитании, герцог Шартрский — графа Тулузы, принц Конде — графа Фландрии, а герцог Бурбонский — графа Шампани.

Церковным пэрам будут оказаны все полагающиеся им почести; они сядут справа от алтаря. Двое из них пойдут встречать монарха и, встав у дверей, вначале дважды тщетно призовут государя, а затем, на третий раз, провозгласят: "Мы призываем Людовика Шестнадцатого, которого Господь даровал нам в качестве короля", после чего введут его в церковь.

Архиепископ Реймский начнет с того, что походатайствует за все французские церкви, подвластные королю; лишь после этой первой клятвы монарх даст вторую, которую называют клятвой за королевство и которую он принесет вышеназванному прелату, вложив руки в его ладони; затем он принесет третью клятву как глава и великий магистр ордена Святого Духа».

Впрочем, даже для философов день коронации имел свою хорошую сторону.

Это был день милосердия.

Почти всегда какой-нибудь преступник, приговоренный к смерти, получал в этот день помилование, три или четыре каторжника покидали каторгу, а все, кто находился в тюрьме за долги, под поручительство короля обретали свободу.

Кстати, ко дню коронации Людовика XV было подано всего лишь пятьсот прошений о помиловании.

Ко дню коронации Людовика XVI их было подано полторы тысячи.

Но, как если бы все для несчастного Людовика XVI должно было обернуться во зло, одно из дарованных им помилований произвело самое пагубное впечатление.

Это помилование было даровано сьеру де Вильразу, по прозвищу Кастельно, который прямо за столом у г-на де Гайона, коменданта Безье, ударом ножа убил г-на де Франса, своего врага.

И действительно, все сочли, как нетрудно понять, весьма странным, что в момент, когда Людовик XVI поклялся не отступать от эдикта по поводу дуэлей, изданного Людовиком XIV, он позволил человеку, за жестокое преступление приговоренному к колесованию, вернуться во Францию, причем в то самое время, когда вдова его жертвы, пребывавшая до этого в трауре и в слезах, отправилась в Тулузу, чтобы воспрепятствовать утверждению указа о помиловании, однако он был утвержден, невзирая на ее просьбы.

Король выехал 5 июня в Компьень и пребывал там до 8 июня, заночевал в Фиме и 9-го прибыл в Реймс.

Расписание его пребывания там было установлено в следующем виде:

10 июня — торжественная вечерня;

11-го — коронация;

12-го — церемония встречи короля в качестве великого магистра ордена Святого Духа;

13-го — отдых;

14-го — поездка в аббатство Сен-Реми; в тот же день король будет возлагать руки на больных золотухой;

15-го — крестный ход в честь праздника Тела и Крови Христовых;

16-го — возвращение в Компьень;

19-го — возвращение в Версаль.

На церемонии коронации присутствовал г-н де Шуазёль, приглашенный на нее наряду с другими герцогами и пэрами. Он был таким же, как и в годы своей власти: остроумным, открытым и дерзким и высоко держал голову, как и в те времена, когда придворные стихотворцы сочинили направленную против него язвительную песенку:

Носитель множества заслуг,

Задравши кверху нос,

Мсье Шуазёль явился вдруг,

Исполненный угроз:

«Сменить лачугу уж пора пришла,

Перевернуть все тянется рука;

В хлеву избавлюсь также от быка

И одного лишь сохраню осла».

Когда королей встречали в Реймсе, там было принято занавешивать двери домов коврами, как в день праздника Тела и Крови Христовых. То был единственный обычай, на который посягнул король.

— Я не хочу, — заявил он, — чтобы что-нибудь мешало мне видеть мой народ, а моему народу видеть меня.

И потому на этот раз улицы не были занавешены коврами.

Когда в момент коронации, по обычаю, на присутствующих посыпался дождь золотых монет, можно было увидеть замечательную картину: ни один солдат не нагнулся, чтобы подобрать эти монеты, а те, в чьих платьях они застряли, стряхнули их с себя.

Присутствующие обратили внимание еще на одно обстоятельство: в ту минуту, когда архиепископ возложил корону на голову короля, тот резко поднес к голове руку и воскликнул:

— Она поранила меня!

Одновременно королева ощутила недомогание, и пришлось вывести ее из собора, чтобы она могла прийти в себя.

Через день король прикоснулся рукой к двум тысячам четыремстам больным золотухой, но, согласно хронике, никто из них не исцелился.

Как только церемония коронации закончилась и король вернулся в Версаль, можно было заняться делом не менее важным, чем только что свершившееся: речь шла о том, чтобы включить г-на де Мальзерба в состав кабинета министров и убрать оттуда г-на де Ла Врийера, единственного человека, оставшегося там после роспуска прежнего министерства.

Правда, через свою жену г-н де Морепа приходился зятем герцогу де Ла Врийеру, и, поддерживаемый своей сестрой, имевшей огромное влияние на первого министра, г-н де Ла Врийер остался не только в милости, но и в должности. Правда и то, что, поскольку г-н де Ла Врийер состоял в кабинете министров пятьдесят пять лет, всего лишь на четыре года меньше, чем длилось царствование Людовика XV, жаль было не позволить бедному герцогу умереть в своей должности. Впрочем, он цеплялся за нее куда меньше, чем его любовница, маркиза де Ланжак, женщина спесивая и жадная до золота, ставшая главной виновницей ничтожества, в которое впал герцог. Тем не менее Людовик XVI и Тюрго уже высказались по его поводу, и все, чего смог добиться герцог, — это сохранить свою должность до дня коронации; да и то, из всех его министерских обязанностей за ним были сохранены лишь именные указы о заключении под стражу, но королю это было совершенно безразлично, так как, по его словам, он не намеревался подписывать их.

Маркиза де Ланжак, имя которой мы только что произнесли, наделала столько шума во второй половине прошлого столетия и принимала такое деятельное участие в применении этих именных указов, что нам следует сказать о ней несколько слов.

В свое время она была то ли женой, то ли любовницей моденского посланника — вопрос этот так никогда и не был выяснен, а поскольку посланник носил имя Саббатини, злые шутники сочли уместным офранцузить это имя и именовать ее г-жой Саббатен. Это была женщина высокого роста, с величественным внешним видом и жестким взглядом, который, вне всякого сомнения, она готова была смягчить ради того, кого ей хотелось соблазнить, и который она смягчила ради г-на Фелипо Сен-Флорантена де Ла Врийера; дело в том, что герцог носил три имени, как это удостоверяет одна из сочиненных ему эпитафий (все так спешили увидеть герцога мертвым, что эпитафии сыпались на него, словно град):

Почивший здесь сеньор, по виду не колосс,

Три имени носил и все, увы, с собой унес.

В итоге г-жа Саббатини соблазнила Святого Простака (так прозвали при дворе г-на де Ла Врийера, однако не по причине его святости, а потому, что было короче и забавнее называть его Святым Простаком, а не г-ном де Сен-Флорантеном).

К несчастью для обоих любовников, каждый из которых уже был связан семейными узами, г-жа Саббатини была чрезвычайно плодовита, а герцог де Ла Врийер отличался чрезвычайным сластолюбием: итогом этого союза стала целая толпа детей, которым их происхождение, внебрачное с обеих сторон, не сулило легкого будущего. Нужно было быть Людовиком XIV, чтобы узаконить детей г-жи де Монтеспан, да и то, как мы видели, это усыновление стало для герцога Менского и графа Тулузского терновым венцом.

Стало быть, следовало отыскать компромиссный выход. Предстояло найти мужа, который ничего не требовал бы от своей жены и не склонен был требовать что-либо вообще, а поскольку первый брак г-жи Саббатини заключался за границей, было заявлено, что его можно не учитывать и приступать к заключению нового.

Нашелся дворянин по имени г-н де Ланжак, а точнее, де Леспинасс, ибо семья Ланжак отреклась от него, так вот, повторяем, нашелся дворянин, согласившийся жениться на жене г-на Саббатини и признать своими детей любовницы г-на де Ла Врийера.

Из этого воспоследовала судебная тяжба между семьей Ланжак и этим порочным черенком, пожелавшим привиться к ее родословному древу. В итоге было признано, что маркиза может носить имя Ланжак, владея имением, носящим это имя, но при этом не вправе притязать на принадлежность к семье Ланжак.

Благодаря этой сложной комбинации внебрачные дети г-жи де Ланжак оказались узаконены.

Первым из них был граф де Ланжак, который стал полковником и кавалером ордена Святого Людовика, не понюхав пороха, и был известен в свете исключительно вследствие довольно позорной для него ссоры, о чем мы уже упоминали, с г-ном Гереном, хирургом принца де Конти.

Второй сын г-жи де Ланжак избрал церковное поприще и, хотя и стремясь к священническим званиям, посвящал свое время музам, как изысканно говорили в ту эпоху; он даже был награжден академической премией, что выглядело невероятно скандально; по этому поводу сочинили следующее двустишие:

«Приказом короля стихи сии поставить всем в пример!»

Подписано: «Людовик», а ниже: «Герцог Ла Врийер».

Академия, всегда чрезвычайно услужливая в отношении такого рода избраний, даже намеревалась включить аббата де Ланжака в число бессмертных, однако начавшаяся в это время опала его отца закрыла для поэта двери этого прославленного сообщества.

Наконец, у г-жи де Ланжак была дочь, вышедшая замуж за знатного человека, маркиза де Шамбона, и уже через год, в то время, к которому мы подошли, затеявшая против него бракоразводный процесс.

Впрочем, презрение знатных вельмож ко всему этому потомству Фелипо было настолько велико, что, когда маркиза де Шамбона и ее сын пришли сообщить о намеченном брачном союзе маршалу де Бирону, до этого превосходно принимавшему их, он позволил им договорить до конца, а затем позвал своего привратника и спросил его:

— Вы видите этого господина и эту даму?

Привратник взглянул на посетителей и ответил:

— Да, ваше сиятельство.

— Так вот, — продолжал маршал, — теперь, если они явятся ко мне с визитом, вы скажете им, что меня нет дома.

В 1770 году разнесся слух, что г-н де Сен-Флорантен, ставший вдовцом и герцогом де Ла Врийером, задумал жениться на мадемуазель де Полиньяк, чтобы иметь наследников, которым он мог бы передать свой герцогский титул.

И тогда получила распространение следующая эпиграмма:

Кафе парижских непотребный сброд,

Что мелет ерунду и день и ночь

И предсказанья делает на год,

Отдать в супруги Фелипо не прочь

Красавца Полиньяка дочь.

«Ну, если негодяй задумал сделать так, —

Вскричала Саббатен, подняв кулак, —

Медее подражая, я придушу всех фелипят,

Что чадами Ланжака себя напрасно мнят».

В общем, как видим, имелось более чем достаточно поводов для того, чтобы столь строгий в отношении нравственности человек, как король Людовик XVI, избавился бы от министра, даже если тот состоял в министерской должности пятьдесят пять лет и был кузеном и шурином г-на де Морепа.

Расправа произошла 18 июля 1775 года, а 20-го была подписана приказная грамота о назначении г-на де Ламуаньона де Мальзерба министром королевского двора.

Скажем несколько слов о физическом и моральном облике г-на де Мальзерба.

В физическом отношении это был человек с довольно заурядной внешностью, приземистый и тучный. К счастью, огонь, всегда пылавший в глубине его огромного сердца, светился в его глазах и придавал яркость его лицу, которое, впрочем, несло на себе отпечаток доброты; все это, в сочетании с черным платьем без всякой отделки и судейском париком, постоянно давало придворным повод к насмешкам, что, впрочем, было совершенно безразлично г-ну де Мальзербу, полагавшему себя философом.

Кроме того, г-ну Мальзербу была свойственна причуда, свидетельствующая о бесхитростности его характера: он имел привычку устраивать камуфлеты и получал от них огромное удовольствие. Ну а поскольку далеко не все знают, что такое камуфлет, объясним, что же приносило г-ну де Мальзербу это огромное удовольствие.

«В этой стране, — говорит современный ему автор, — под камуфлетом понимают одну невинную шутку; она состоит в том, чтобы поджечь клочок бумаги и незаметно сунуть его под нос кому-нибудь, кто спит или же настолько сильно занят чем-нибудь, что не обращает внимания на происходящее вокруг».

Так что славный г-н де Мальзерб, строгий и суровый магистрат, каким нам представляет его история, эта притворно добродетельная жеманница, которую вот уже двадцать лет мы пытаемся приблизить к человеку, г-н де Мальзерб, повторяем, был далеко не таким, каким изображает его история: он и два часа не мог оставаться в покое, не устроив очередного камуфлета, что нередко приводило к странным и неприличным историям.

Мы приведем пример лишь одной такой истории.

Как-то раз один жалобщик явился с ходатайством к г-ну де Мальзербу, в то время президенту высшей податной палаты. Он стал рассказывать ему о своей долгой, сложной и щекотливой тяжбе, и г-н де Мальзерб с глубочайшим вниманием слушал его или делал вид, что слушает, а затем вдруг порылся у себя в кармане, вынул оттуда обрывок бумаги, поднес его к свече, зажег и сунул под нос рассказчику, который запнулся и удивленно посмотрел на судью.

— Ах, сударь, — промолвил г-н де Мальзерб, — тысяча извинений, но я не мог устоять перед искушением. Поверьте, что я, тем не менее, слушал все, что вы мне рассказывали, и сейчас вы получите доказательство этому.

И правда, он тотчас повторяет рассказ жалобщика, с полнейшей ясностью подытоживает суть дела и в тот же день докладывает его в суде.

В другой раз, председательствуя на судебном заседании, г-н де Мальзерб резко прервал адвоката в ходе его защитительной речи.

— Ах, черт побери, метр! — воскликнул он. — Мне бы очень хотелось кое-что узнать.

— Что именно? — с удивлением спросил адвокат.

— Когда вы закончите наводить на меня скуку?

— Господин первый президент, — произнес оратор, — мне очень жаль, но я исполняю свою должность. Исполняйте же вашу, терпеливо выслушивая меня, даже если будете умирать от зевоты; для этого вы здесь и находитесь.

Господин де Мальзерб поклонился с видом человека, признающего правоту сказанного, и умолк.

Разумеется, такой человек ни в коей мере не отличался честолюбием, и потому было нелегко побудить его войти в состав кабинета министров. Он и сам понимал, что будет выглядеть при дворе весьма странной фигурой. Он знал, что обладает искренностью и чуждым его веку простодушием. В его речах не бывало даже оттенка лживости, с которой легко мирились в обществе. Со стороны можно было видеть, образно говоря, развитие его мысли, как если бы вы следили через стекло за отлаженной и замысловатой работой какого-нибудь механизма; однако порой, следует сказать, присущее ему простодушие обращалось в мощную и неистовую силу, и сила эта проявлялась особенно в тех случаях, когда речь шла о благотворительности, свободе и прогрессе.

В своей любви к прогрессу г-н де Мальзерб заходил так далеко, что пожелал подняться вместе с Монгольфье в одном из первых воздушных шаров, которые тот создал.

Так что при дворе его прозвали Простаком, и прозвище это было заслуженным, ибо он не был способен ни на одну из гнусностей, столь естественных для тамошней почвы. Он говорил правду всем, причем сильным мира сего даже с большей прямотой, чем людям простым. Ему была присуща особая полуулыбка, с какой он отвечал на просьбы людей, добивавшихся чего-то нечестным путем, и эта полуулыбка была хорошо известна его друзьям и знатным особам, в чьих домах он бывал, как единственная зловредность, на какую он был способен по отношению к людям, чьи принципы были противоположны его собственным и которых он даже презирал. В такие минуты выражение лица г-на де Мальзерба отличалось от выражения лица его друга Тюрго, которое в подобных обстоятельствах становилось презрительным; аббата Терре, так глубоко скрывавшего свои мысли, что невозможно было увидеть, что происходит у него в душе; г-на де Калонна, притворявшегося до такой степени, что его нельзя было понять; г-на Неккера, хмурившего брови и принимавшего тем самым вызывающий вид; и, наконец, г-на де Аранда, этого остроумца, заявившего, что Варфоломеевское побоище министров не было избиением невинных младенцев, и начинавшего в таких случаях длинную речь, которую он произносил убедительным тоном, заканчивая каждый ее период словами:

— Вы меня понимаете? Вы меня слышите?

В царствование Людовика XV г-н де Мальзерб был директором цензурного ведомства; в этом качестве он покровительствовал философии и, вместо того чтобы преследовать ее, в чем, вероятно, состоял его долг, поддерживал литераторов, выступавших в своих сочинениях против королевской власти и религии, тогда как в отношении религиозных писателей неукоснительно соблюдал законы, указы и распоряжения. Так что именно благодаря г-ну де Мальзербу, которого Тюрго призвал к власти как своего необходимого помощника, с его молчаливого или устного разрешения, появилось на свет множество произведений, не напрасно внушавших духовенству сильную тревогу, о которой мы уже говорили и которую оно выражало своими увещаниями.

Войдя в кабинет министров, г-н де Мальзерб нисколько не изменил своих взглядов. И, что редко бывает у высокопоставленных чиновников в отношении литераторов, он вознамерился сделать из Парижа столицу просвещения: он привлек туда образованных людей из всех стран, и они, словно в новые стовратные Фивы, принесли в Париж духовную дань, которая должна была стать тем источником, из какого всем другим народам предстояло пить живительную влагу цивилизации.

Первым визитом, который нанес г-н де Мальзерб после своего вступления в кабинет министров, стал визит в Бастилию, откуда он выпустил семь узников. Почему не больше? Увы, он сам говорит об этом в своей докладной записке королю.

Послушайте же сказанное им, господа министры всех времен, человеколюбивые архитекторы тюрем с одиночными камерами, вы, кто клеймит позором Бастилию и носит подвешенными у себя на поясе ключи от тюремных крепостей Сен-Мишель и Дуллан:

«Больше половины тех, кого я обнаружил в Бастилии и Венсене, были заключены туда более пятнадцати лет тому назад; они впали в слабоумие или в исступление такой степени, что уже нет возможности вернуть им свободу!»

«И потому, — добавляет преемник человека, превратившего всех этих людей в безумцев, — меня охватила дрожь, когда после своего вступления в должность министра я увидел себя сидящим в своей канцелярии напротив одного-единственного чиновника и осознал, что в моей абсолютной власти выносить по собственному произволу жестокие приговоры».

Вот почему Мальзерб, испугавшись, по его словам, зла, которое он мог причинить в минуту рассеянности, растерянности или умопомрачения, умолял короля счесть правильным, чтобы он взял на себя ответственность за именные указы о заключении под стражу лишь при условии, что любой из них может выдан только после того, как полномочный совет рассмотрит, обсудит и признает законными мотивы, на основании которых их требуют выдать.

Король понял причину сомнений Мальзерба и ответил на его просьбу согласием.

Кроме того, г-н де Мальзерб потребовал, чтобы никто в его департаменте, кроме него самого, не мог выдавать эти именные указы, даже начальник полиции; однако последнему должно было быть позволено, в случае крайней необходимости, отдать собственноручный приказ об аресте обвиняемого, но с тем условием, чтобы арестованного допросили в течение двадцати четырех часов и начальник полиции немедленно дал отчет об этом допросе.

Точно так же, как г-н Тюрго вначале занял пост военно-морского министра, а затем возглавил контроль над финансами, г-н де Мальзерб вначале стал министром королевского двора, получив обещание, что затем он возглавит департамент юстиции.

Должность военно-морского министра была отдана г-ну де Сартину.

Таким образом, на короткое время кабинет министров оказался составлен полностью:

г-н де Морепа занял пост первого министра,

г-н де Верженн — министра иностранных дел,

г-н Ю де Миромениль стал хранителем печати,

г-н дю Мюи — военным министром,

г-н Тюрго — министром финансов,

г-н де Мальзерб — министром королевского двора.

Впрочем, вскоре эта полнота состава кабинета министров была нарушена смертью г-на дю Мюи.

Господин дю Мюи был одним из тех, кого дофин рекомендовал своему сыну.

Дофин чрезвычайно любил г-на дю Мюи, который был одним из его воспитателей. После смерти дофина в его бумагах нашли обращенную к Богу пространную молитву, в которой он просил Всевышнего даровать г-ну дю Мюи долгие годы, дабы тот мог помогать ему, дофину, своими советами, если он когда-нибудь взойдет на трон. Господин дю Мюи, со своей стороны, пребывая в убеждении, что рано или поздно он будет призван играть значительную роль, готовился к этому, совершая поездки по стране и изучая ее. В итоге он посетил различные провинции и изучил местные нужды и различные методы административного управления, которые могли быть применены для удовлетворения этих нужд. Вдобавок, его как высшего офицера весьма уважали в армии. Единственный упрек, который могли сделать г-ну дю Мюи, состоял в том, что он с ребяческой набожностью и серьезностью относился к исполнению религиозных обрядов. При всем этом г-н дю Мюи был человеком крайне суровым в вопросах, связанных с дисциплиной. Он был председателем знаменитого военного суда, который заседал в Лилле 12 июля 1773 года и на котором тридцать три офицера Королевского полка Франш-Конте были разжалованы и приговорены к тюремному заключению на тот или иной длительный срок за неповиновение своим командирам — г-ну де Ла Мот-Жеффрару, подполковнику, и г-ну де Шемо, майору; как раз в то время, к которому мы подошли, какой-то дезертир был приговорен в Камбре к смертной казни и г-н дю Мюи настоял на исполнении приговора, несмотря на просьбы архиепископа и очевидную готовность короля помиловать осужденного.

Господин дю Мюи страдал мочекаменной болезнью. Ощущая в течение нескольких месяцев боли, становившиеся все более частыми, он обратился за советом к фельянтинцу по имени брат Козьма, прославленному хирургу-камнесеку, и позволил монаху исследовать его зондом.

В итоге было установлено, что у г-на дю Мюи действительно имеется камень в мочевом пузыре, однако камень этот не был приросшим и нисколько не мешал и еще долго мог не мешать министру ездить верхом, а главное, в карете, однако г-н дю Мюи, будучи настоящим армейским генералом, не желал позволить врагу, каким бы сдержанным тот ни был, отнять у него подобную позицию. В итоге он заявил брату Козьме, что настаивает на немедленной операции. Дело в том, что близилась поездка королевского двора в Фонтенбло, и, желая отправиться туда вслед за королем и ежечасно пребывать в его подчинении, г-н дю Мюи не хотел терять времени.

И потому, приняв такое решение, маршал тотчас написал королю, что готовится к операции и через три недели будет либо у него на службе, либо в могиле.

Что же касается брата Козьмы, то г-н дю Мюи назначил встречу с ним на 9 октября, день Святого Дионисия.

Утром назначенного дня брат Козьма в сопровождении одного из своих друзей, обычно помогавшего ему во время операций, отправился к маршалу. К своему удивлению, он застал маршала облаченным в парадное придворное платье и с голубой лентой на шее.

— Простите, ваше сиятельство, — промолвил брат Козьма, — так вы передумали?

— Нет, святой отец, — ответил маршал, — но сейчас я иду к мессе, а после мессы я в вашем распоряжении. Подождите меня в том месте, какое я указал вам. Постарайтесь не попадаться на глаза госпоже маршальше, и через час я к вашим услугам.

И в самом деле, по возращении с мессы г-н дю Мюи разделся, лег и приготовился подвергнуться операции.

Она была жестокой и длилась семь минут, поскольку камень оказался хрупким и развалился на восемь частей. Во время этой невероятно долгой операции маршал ни разу не вскрикнул, ни разу не пожаловался и открыл рот лишь для того, чтобы сказать хирургу: «Смелей, не останавливайтесь; я умею терпеть боль».

Тем временем в передней происходила страшная сцена: г-жа дю Мюи, которая не была осведомлена о решении своего мужа и которой он даже нанес визит по пути в церковь, так вот, г-жа дю Мюи, знавшая, что он возвратился домой, и движимая одним из тех предчувствий сердца, какие нельзя объяснить, изъявила желание увидеть мужа; затем, поскольку в ответе слуги ей почудилась какая-то нерешительность, она направилась к спальне маршала. Однако в гостиной, отделявшей ее собственные покои от покоев мужа, она обнаружила двух стоявших в карауле слуг, которые остановили ее; случаю было угодно, что как раз в этой самой гостиной хирург оставил свой монашеский плащ. Увидев его, г-жа дю Мюи поняла, что брат Козьма находится в доме; она догадалась, с какой целью позвали фельянтинца, и принялась так громко кричать, что ее крики были слышны в комнате, где проходила операция. Как только закончилась перевязка, маршал велел впустить г-жу дю Мюи и с твердостью, всегда выказываемой им, сообщил ей об опасном состоянии, в каком он оказался, и о том, что на всякий случай ему необходимо причаститься.

В тот же вечер его соборовали, и на другой день он скончался.

Замена г-на дю Мюи на посту военного министра была важным делом; никто не знал, кто будет назначен вместо него, тем более что король заявил: «Это назначение удивит многих, ибо новым министром станет человек, которого никто сейчас не берет в расчет».

Самое удивительное состояло в том, что этот новый министр не только не домогался министерской должности, но и сам не подозревал о милости, которая его ожидала; и потому почти в это самое время он писал аббату Дюбуа, духовнику кардинала де Рогана:

«Серне, в Эльзасе, 24 декабря 1774 года.

Я имею честь писать Вам, но на скверной бумаге, ибо бедность одолевает меня и мне уже не на что купить бумагу получше. Вследствие разорения банка я потерял более ста тысяч экю и осознаю себя в полном смысле слова беднейшим из отшельников. В эту пучину нищеты меня низвергнул г-н де Блоссе, посол короля в Копенгагене. К своему несчастью я доверился человеку, которого он с необычайной настойчивостью рекомендовал мне и брату которого я обеспечил карьеру. Но в конечном счете так было угодно Провидению, приговоры которого всегда справедливы, и я во всем полагаюсь на него. Я начал с того, что стал рассчитываться по всем своим долгам; все будет выплачено в течение января или в начале февраля. Затем я расплатился со своими слугами и уволил их; но какое же меня ожидало горестное и достойное зрелище! Все они хотели остаться в моем услужении, не получая ни гроша, и это сильнее всего разрывало мне сердце. К счастью, моя жена снесла несчастье с терпением и героическим смирением, что делает ее достойной уважения в моих глазах и перед лицом Господа. Достопочтенный майор предложил мне попросить кардинала де Берни написать кардиналу де Рогану. Но Вы ведь знаете вельмож и влиятельных людей!.. Я подумаю над этим, когда голова у меня немного успокоится. Как Вы понимаете, у меня было много причин не ехать в Саверн; моя беда дала о себе знать летом, и это должно оправдать меня в глазах кардинала. Я отправил ему поздравление с Новым годом, и в своем послании слегка коснулся этого вопроса, но расскажите ему все сами должным образом. Тысяча поклонов Вашему брату. Я напишу ему, как только у меня появится такая возможность. Желаю вам обоим много счастья и всего, чего вы можете себе пожелать. Ах, что такое человеческая жизнь на этой несчастной земле? Страдания и несчастья! Лишь вера и добродетель способны смягчить здесь наши беды. Вам известна искренность тех нежных и глубоких чувств, какие я неизменно питаю к Вам.

Не поможете ли Вы отыскать хорошее место для горничной моей жены? У нее есть маленький ребенок, мальчик лет семи или восьми, которого тоже нужно содержать. Это очень достойная женщина; я давал ей ежегодно двести двадцать ливров и содержал ее ребенка. Оказав ей помощь, Вы проявите величайшее милосердие и бесконечно обяжете меня.

Граф де Сен-Жермен».

Так вот, этим новым министром, этим преемником г-на дю Мюи, этим человеком, которого, по выражению Людовика XVI, никто не брал тогда в расчет, и был граф де Сен-Жермен.

Но в самом деле, как могло случиться, что король вдруг подумал об этом старом воине, почти забытом, удалившемся в городок Серне в Эльзасе и не имевшем при дворе ни одного друга?

Сейчас мы это объясним.

Как и сказано в его письме, граф де Сен-Жермен, покинув датскую службу, которую он занимал с согласия Франции, и обратив все ежегодные благодеяния его величества короля Датского в круглую сумму в сто тысяч экю, поместил эти деньги у одного гамбургского банкира, который, казалось, ждал этого последнего взноса лишь для того, чтобы обанкротиться. В итоге банкир разорился и оставил графа де Сен-Жермена в том состоянии, какое рисует нам его письмо. И тогда произошло одно из тех событий, какие случаются лишь в воинском братстве: офицеры Королевского Эльзасского полка, земляки графа де Сен-Жермена, устроили складчину в его пользу; однако военный министр, тот самый г-н дю Мюи, кому вскоре предстояло умереть, заявил, что он не может разрешить выставлять напоказ подобное великодушие, ибо оно оскорбительно для короля, который, допустив такое, признал бы, что он позволяет своим старым слугам умирать от голода: это было правдой, но удостоверять ее не следовало. Так что военный министр сделал выговор этим славным людям за поступок, который заслужил бы похвалу со стороны человека менее сурового, чем г-н дю Мюи, и объявил им, что граф де Сен-Жермен ни в чем более не нуждается, ибо отныне и навсегда обладает пенсионом в десять тысяч ливров, только что дарованным ему королем. Однако король, в полную противоположность своему министру, имел сердце доброе и отзывчивое: этот поступок старых солдат глубоко тронул его, и он рассудил, что человек, ради которого они так поступили, заслуживает не только дарованного ему пенсиона в десять тысяч франков, но и особого внимания; а поскольку в знак признательности граф де Сен-Жермен послал маршалу дю Мюи свои «Записки о войне», которые тот показал его величеству, то, когда должность военного министра стала вакантной, его величество, с присущей ему честностью души и прямотой ума, подумал о графе де Сен-Жермене и написал о нем г-ну де Морепа, находившемуся в то время в Фонтенбло. Господин де Морепа приехал в Париж; по его мысли, такое назначение должно было наделать шум, но произвести хорошее впечатление. Дело обсудили на совете, министры единодушно присоединились к мнению короля, и г-н де Сен-Жермен, находившийся в своем уединении, внезапно, в ту минуту, когда он менее всего предполагал это, получил известие, что его назначили военным министром.

Такой выбор, имевший достаточно серьезные последствия из-за преобразований, которые граф де Сен-Жермен попытался провести и которые вовсе не были реформами филантропа, свидетельством чему стало введение в армии наказания шпицрутенами и закрытие дома Инвалидов, в самом деле вызвал удивление, обещанное королем, и шум, ожидавшийся г-ном де Морепа.

Скажем в двух словах о том, что представлял собой граф де Сен-Жермен.

Он родился в городке Сален, во Франш-Конте, и был человеком благородного звания, но семья его не отличалась знатностью; дворянин, предки которого ничем не прославились в истории, граф де Сен-Жермен был тем, кого в те времена красочных выражений именовали мелкой сошкой. В юности он принадлежал к иезуитскому ордену и даже дал обет, так что был достаточно образован, особенно для человека военного. Примерно в 1733 году он покинул орден и стал лейтенантом, а затем капитаном в батальоне провинциальных войск, которым командовал тогда его отец. Желание прославиться и добиться повышения в чине, что было трудно сделать во Франции, заставило его перейти на службу к курфюрсту Пфальцскому, а затем — к императору Карлу VI, которого он тоже покинул, чтобы поступить на службу к курфюрсту Баварскому, где в 1745 году его завербовал во французскую армию маршал Саксонский.

Сражаясь под началом этого прославленного военачальника, чье имя, столь часто воскресавшее под нашим пером, мы только что упомянули снова, граф де Сен-Жермен прошел все офицерские чины, в 1748 году был произведен в генерал-лейтенанты, а затем удостоен красной ленты ордена Святого Людовика.

В 1750 году он находился в Германии, сражаясь в рядах армий маршалов д’Эстре и Ришелье, а в 1757 году участвовал в битве при Росбахе и своим смелым маневром спас арьергард армии.

Наконец, в 1758 году он участвовал в битве при Крефельде, находясь под началом графа де Клермона, которого в насмешку называли генералом бенедиктинцев, поскольку в это самое время он был не только генералом, но и аббатом-коммендатором аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Командуя арьергардом в сражении при Миндене, граф де Сен-Жермен с тем же успехом, что и при Росбахе, прикрыл отступление армии, что принесло ему величайшую славу.

То же самое он совершил и в 1760 году в битве при Корбахе, где маршал де Брольи во главе своей дивизии вступил в бой, не дожидаясь подхода графа де Сен-Жермена, оказался разгромлен и был обязан своим спасением и спасением своей армии лишь этому новоявленному Ксенофонту, которому было поручено прикрывать отступление и командовать всеми арьергардными войсками. К несчастью, заслуга в спасении армии не уравновесила его вину в том, что эта армия подверглась опасности; графа де Сен-Жермена упрекали за то, что он пришел чересчур поздно, и высказывались утверждения, что он мог прийти раньше.

Подобные слухи распространяли маршал де Брольи и граф де Брольи, которые были не прочь переложить на кого-нибудь другого ответственность за этот разгром. Такие обвинения были несправедливы, и граф де Сен-Жермен написал маршалу отчаянное письмо по этому поводу. В своем письме он попросил разрешения оставить службу и, несмотря на то, что маршал дал ему удовлетворение, удалился, не дожидаясь приказов министра, в Ахен, оттуда подал в отставку со своих должностей и отослал во Францию свою красную орденскую ленту, а затем заключил договор с королем Дании.

Как мы рассказывали выше, на службе у этого государя, более признательного, чем король Франции, ему удалось скопить сумму в сто тысяч экю, которую он поместил у гамбургского банкира.

Когда королевская милость отыскала графа де Сен-Жермена, его застали в саду: он прогуливался там в рединготе и подбитой мехом шапке.

Новость чрезвычайно удивила старого воина.

— О, — воскликнул он, — так обо мне еще думают!

И, не слишком полагаясь на фортуну, которая была известна ему как с хорошей, так и с плохой стороны, и желая немедленно занять свою новую должность, он отправился в Версаль, где мы и увидим его в следующих главах нашего повествования.

Раз уж мы заговорили о военном ведомстве, упомянем здесь о производстве в маршалы семи генералов, имевшем место в марте 1775 года.

Семью генералами были герцог д’Аркур, герцог де Ноайль, граф де Николаи, герцог Фиц-Джеймс, граф де Ноайль, граф дю Мюи и герцог де Дюрас.

Все это было названо производством в маршалы семи смертных грехов.

Герцог д’Аркур олицетворял Лень, герцог де Ноайль — Алчность, граф де Николаи — Чревоугодие, герцог Фиц-Джеймс — Зависть, граф де Ноайль — Гордыню, граф дю Мюи — Гнев, герцог де Дюрас — Похоть.

Это производство в маршалы навлекло на его величество следующую эпиграмму:

Ликуй, француз, забудь про горе и печали,

Пусть ужасы войны твое не мучают сознанье!

Пугливы маршалы, кому Луи дал это званье:

Не зря нам мир навек они пообещали.

Кроме того, один из этих маршалов, герцог де Дюрас, тот самый, что олицетворял Похоть, был в это же самое время избран в Академию; как обычно, выбор бессмертных выглядел странным; все тщетно искали лазейку, через которую генерал проник туда, и в итоге основания, на каких он получил маршальский жезл и академическое кресло, были объяснены в следующих стихах:

Раз к богу брани, как и к богу рифм, Дюрас

Воззвал едва ли не в один и тот же час,

Потребовав награды за подвиги в войне

И дар литературный, известный всей стране.

К желанью благородному сердечно отнесясь,

Ему пошли навстречу боги, как будто сговорясь.

Промолвил Феб: «Я маршальский тебе дарую чин»,

А Марс местечком в Академии сей поддержал почин.

Что же касается самой Академии, то насмешники воспользовались случаем, заметив, что г-н д'Анжвилье, директор и главный распорядитель Королевских построек, приказал засеять травой всю эспланаду Лувра, между дворцом и церковью Сен-Жермен-л'Осеруа, перед входом в зал Академии. Такая предусмотрительность показалась разумной, и однажды утром Академия получила в свой адрес следующую эпиграмму:

Любимцам муз французских, кто б что ни говорил,

Граф Данжвилье надежно обеспечил тыл:

Пред их дверьми велел взрастить он луг,

Чтоб там пастись они могли без лишних мук.

Насколько мы можем вспомнить, г-н де Дюрас унаследовал кресло Беллуа, автора «Баярда» и «Осады Кале».

За некоторое время до этого один их образчиков восемнадцатого века, переданных им по наследству веку девятнадцатому, аббат де Латтеньян, умер, распевая, как он это делал всю жизнь. Вот его последние стихи. Прежде такое называли лебединой песней. Бедные лебеди, как же их оклеветали!

Мне стукнет восемьдесят скоро,

И в голове скопился мыслей ворох,

Что жизнью уж пора гнушаться.

Без грусти с ней я разлучусь

И весело в дорогу соберусь:

Счастливо оставаться!

Когда отсюда я навек уйду,

Не буду знать, куда приду.

Но следует на Бога полагаться:

Ведь лишь к добру Господь ведет;

Не страшно мне, что там нас ждет:

Счастливо оставаться!

Я здесь вкусил все наслажденья,

Желания мои не избежали тленья,

Мне скучно жить и развлекаться.

Когда ты ни на что не годен стал,

Скорей уйди, видать, закончен бал:

Счастливо оставаться!

Кстати сказать, «Белый бык» Вольтера, «Севильский цирюльник» Бомарше и только что приведенные нами стихи стали главными событиями двух первых лет царствования Людовика XVI.

III

Министерство Тюрго. — Парламенты. — Монополия. — Отмена барщины. — Шесть законодательных актов. — Заседание Парламента с участием короля. — Куплеты. — Падение Тюрго. — Людовик XVI. — Госпожа де Кассини. — Господин де Пезе. — Его слова, обращенные к Дора. — «Кампании маршала де Майбуа». — Первое письмо Людовику XVI. — Платок короля. — Король знакомится с г-ном де Пезе. — Его представляют г-ну де Морепа. — Отставка аббата Терре. — Господин Неккер. — Последствия падения Тюрго. — Буколические мечтания. — Господин Бертен. — Письмо Морепа. — Ответ Тюрго. — Высказывание Людовика XVI. — Портрет Неккера. — Госпожа Неккер. — Ее дочь. — Господин Клюньи де Нюи. — Анаграмма. — Духовенство и г-н де Морепа. — Двор Людовика XVI. — Королева. — Ее окружение. — Ответ короля. — Бал в Опере. — Маска и королева. — Госпожа де Полиньяк и г-жа де Ламбаль. — Король: супруг, но не муж. — Дворцовая ограда. — Беременность королевы. — Впечатление, которое это производит на двор. — Памфлеты. — Куаньи. — Людовик XVI. — Господин де Морепа и его супруга. — Королева. — Госпожа Кампан и королева Франции. — Влияние Марии Антуанетты. — Острота графа Прованского, брата короля. — Сельские вкусы. — Сатурналии. — Графу д'Артуа дарят два миллиона. — Подарки королеве. — Граф д'Артуа и герцог Бурбонский. — Дуэль. — Господин де Водрёй. — Полиньяки. — Вторая беременность королевы. — Рождение дофина. — Граф Прованский выступает в роли памфлетиста.


Тем временем министерство Тюрго продолжалось вот уже два года, однако улучшений, каких взахлеб обещали экономисты и философы, никоим образом заметно не было. Вместо того чтобы охватить единым взором какой-нибудь крупный финансовый проект, г-н Тюрго сосредоточился на мелких опытах и пустяковых реформах, без конца выставлявших в смешном виде его правительство; вместо того чтобы воспользоваться воодушевлением, открыто выказываемым королем, и с помощью этого воодушевления воздействовать на высшие органы государственного управления, г-н Тюрго делал доклады о планах, с которыми все боролись, и создавал службу общественных экипажей, которые стали называть тюрготинами.

Но главными врагами г-на Тюрго были парламенты.

Господин Тюрго состоял в 1753 году в королевской палате в качестве докладчика просьб и жалоб, и Парламент вспомнил об этом, когда брат г-на Тюрго, президент Большой палаты, пожелал уступить ему свою должность; Парламент воспротивился такой уступке, и г-н Тюрго не смог добиться этого назначения. И тогда он сам затаил злобу на Парламент за подобный отказ, а поскольку при вступлении в министерскую должность ему удалось обнаружить в секретных бумагах финансового ведомства записи о денежных суммах и подарках, розданных его предшественниками парламентским чинам с целью заставить их утвердить различные указы, он предъявил эти записи королю и таким образом пояснил ему, с помощью каких мошеннических приемов заставляли молчать главарей мятежа.

Мы уже видели, какой шум вызвала отмена монополии. Этот шум усилился, когда генеральный контролер запретил барщину, не удосужившись изыскать налог, посредством которого можно было бы заменить тот, какой он намеревался упразднить. И в самом деле, как только этот запрет был обнародован, инженеры мостов и дорог разъяснили, что дороги, оставшись без починки, вскоре придут в негодность и, чтобы привести их позднее в исправное состояние, потребуются огромные затраты. Кроме того, парламенты затаили злобу против г-на Тюрго за шесть предложенных им законодательных актов:

1° указ об упразднении барщины и замене оной;

2° упразднение Кассы Пуасси, пересчет и снижение пошлин;

3° упразднение должностей старшин ремесленных и торговых цехов;

4° упразднение служб, ведавших портами, пристанями, крытыми рынками, базарами и складами города Парижа;

5° декларация, которой упразднялись все пошлины, установленные в Париже в отношении пшеницы, суржи, ржи, муки, гороха, бобов, чечевицы, риса и т. д., и снижались пошлины, продолжавшие действовать в отношении других зерновых и кормового зерна;

6° и, наконец, приказная грамота, предписывавшая пересчет и снижение пошлин на сало.

Так вот, затаив, повторяем, злобу на г-на Тюрго, парламенты одобрили, да и то с большими возражениями, лишь указ об упразднении Кассы Пуасси, зарегистрировав его 9 февраля 1776 года. И тогда г-н Тюрго прибегнул к такому приему, как заседание Парламента с участием короля: то было крайнее средство, которое обыкновенно все улаживало, если только не ссорило всех окончательно.

Заседание Парламента с участием короля состоялось 12 марта 1776 года.

Впрочем, если оно и поссорило Парламент с королем, то с народом дело обстояло иначе.

Об этом свидетельствуют следующие куплеты, ходившие по городу:

На днях издал свои указы

Король Луи Желанный.

Я прочитал их сразу

И стал от счастья пьяный.

Конец всем нашим бедам!

Так завопим, вина отведав:

«Луи Желанному ура!

Ей-ей,

Луи Желанному ура!»

Чинить дороги нету мочи,

Но, как рабы, ворочая лопатой,

Трудились мы с утра до ночи,

Притом еще без всякой платы.

Король — я врать не буду —

Покончил с этим худом.

Ну до чего нам повезло,

Ей-ей,

Ну до чего нам повезло!

А вот Парламент мнит иначе,

И путь его совсем другой:

Противиться людской удаче,

Перечить воле короля благой,

Но звать себя отцом народа

Завел при этом моду.

Ну и хреновый же отец,

Ей-ей,

Ну и хреновый же отец!

Простецкого Вассала

Преблагородный зять

Зазря шумел немало:

Его нам не понять.

Но будет от него добро:

Оставит он петлю Моро,

Чтоб мог себя тот удавить!

Ей-ей,

Чтоб мог себя тот удавить!

Как добр король наш,

Хотя и молод.

Взбрела монарху блажь:

Чтоб нас не мучил голод,

Чтоб было сало на столе

И курица в котле,

Да в погребе винцо,

Ей-ей,

Да в погребе винцо!

Отныне вправе мы решать,

Что брать нам за пример,

Вином и пивом торговать

На собственный манер,

Своим уменьем можем жить,

А за ученье не платить:

Цеха нам больше не указ,

Ей-ей,

Цеха нам больше не указ!

Восторгу моему предела нету,

Что, право, кум, тебя не удивит.

Два праздника за это лето

Справлять народу предстоит:

Святой престол задумал юбилей,

Но праздник короля повеселей

Того, что папа посулил,

Ей-ей,

Того, что папа посулил!

Так что кабинет министров, во главе которого стоял г-н де Тюрго, с виду держался вполне прочно, как вдруг этот кабинет пал.

Скажем несколько слов о причинах этого падения, казавшегося совершенно непостижимым после фавора, в котором короткое время пребывал г-н Тюрго, и даже пристрастия, которое питал к нему молодой король.

Людовик XVI всегда, с самой ранней юности, жаждал одиночества и правды. Пока он был дофином, одиночество было ему позволено, а порой и навязано; став королем и утратив одиночество, он, как мы видели, сделал немало, чтобы сберечь правду.

Мы видели, что этой цели служило его решение повесить у ворот дворца ящик для писем, позднее упраздненный; этим же объясняется его сближение с философами; его интерес к иностранным газетам и его знание английского языка, что позволяло ему без задержки читать всю литературу, поступавшую из Англии.

Кроме того, Людовик XVI вел частную переписку.

В то время в Париже пользовалась известностью г-жа де Кассини, которая, помимо того, что она носила достойное уважение имя, слыла чрезвычайно умной, да и в самом деле обладала большим умом, причем умом разного рода, в особенности интриганским. Она посещала лучшее парижское общество и к концу царствования Людовика XV захотела быть представленной ко двору; однако старый король покачал головой и промолвил:

— У нас здесь и так слишком много интриганок; госпожа де Кассини не будет представлена ко двору.

У г-жи де Кассини был брат, моложе ее, известный в свете под именем маркиза де Пезе; это был хорошо воспитанный человек, светский до мозга костей, как и его сестра, и, подобно ей, остроумный и склонный к интригам. Он сочинял стихи, которые ему подправлял Дора, героические послания и мадригалы, написанные в том легком стиле, в каком в ту пору писали все подобные сочинения, и время от времени говорил Дора, когда тот возвращал ему какой-нибудь очередной шедевр после своей правки:

— Бьюсь об заклад, Дора, что если нам этого захочется, то в один прекрасный день мы с тобой будем управлять Францией и Европой, сочиняя при этом стихи.

Ну а пока, снедаемый честолюбием и действуя по моде того времени, молодой человек писал почти всем европейским монархам послания по поводу законодательства, управления, промышленности и торговли в их государствах.

И потому Фридрих Великий, сделавшийся старым и раздражительным, ответил ему:

— Такому молокососу, как вы, не подобает давать советы старому королю!

Другие монархи даже не оказали маркизу де Пезе чести ответить ему.

Однако все это не обескуражило нашего честолюбца. Любовником его сестры был г-н де Майбуа, и молодой человек прибегнул к его помощи. Господин де Майбуа открыл ему доступ к своим папкам с документами. В этих папках маркиз де Пезе обнаружил записки о войне в Италии в 1741 году, планы и схемы осад, лагерного расположения и передвижений французских войск и из всех этих документов составил книгу под названием «Кампании маршала де Майбуа», которую позднее король приказал напечатать, снабдив ее превосходным атласом.

Тем временем Людовик XV умер, и Людовик XVI, на которого все возлагали надежды, взошел на трон.

И тогда г-н де Пезе, не отказавшийся от надежды управлять Францией, вознамерился вести частную переписку с Людовиком XVI и уговорил лакея, служившего в малых королевских покоях, класть его послания в комнате, которую король отвел для чтения.

В своем первом письме, оставшемся не подписанным, маркиз дал знать, что он связан с самыми видными литераторами столицы и самыми богатыми банкирами. Это не было лишено правды, особенно в отношении банкиров, поскольку он был одним из близких знакомых г-на Неккера. Кроме того, он уведомил короля о своих тесных отношениях с модными дамами и фешенебельными английскими кавалерами; но, по признанию самого анонимного автора, его главная заслуга состояла в постоянных занятиях науками и искусством. Затем, отрекламировав себя подобным образом, он предложил королю свои услуги и попросил у него разрешения регулярно передавать ему итоги своих еженедельных наблюдений над европейскими делами, главными французскими делами и даже частными делами, достойными привлечь внимание короля; кроме того, проявляя бескорыстие, которое, подобно крыльям Икара, позднее растаяло на солнце, маркиз заранее отказывался от любого вознаграждения, любых должностей и в качестве единственной оплаты услуг, которые он мог оказать, просил разрешения служить своему повелителю чистосердечно и честно.

К этому письму, являвшемуся всего лишь сопроводительным посланием, был присоединен первый номер обещанной корреспонденции. Господин де Пезе повергал этот первый номер к стопам короля и просил его, в том случае, если данное сопроводительное письмо доставило ему удовольствие, на следующей воскресной мессе держать в руке платок во время поднятия гостии и убрать его после поднятия потира.

Это первое послание было составлено чрезвычайно ловко, и его автор прекрасно знал характер того, кому оно было адресовано. Он расхваливал короля за то, за что все, как правило, его упрекали, то есть за скромность, робость и простодушие; но, расхваливая его за скромность и робость, маркиз упрекал его за то, что он доверил государство министрам, и говорил, что французы предпочитают пребывать под прямым управлением своего монарха и ощущать, как над ними простирается рука их короля, особенно если эта рука надежная и честная, как рука Генриха IV; он утверждал, что Людовик XVI призван совершить великие дела, как благодаря добродетелям, унаследованным им от дома Бурбонов, так и благодаря талантам, полученным им от его августейшей матери, и в том случае, если его воля будет осуществляться в политике и управлении напрямую, французы благословят даже ошибки своего короля, зная его добрую волю и его доброе сердце.

Затем, в качестве постскриптума, г-н де Пезе извещал Людовика XVI о своем намерении регулярно посылать ему корреспонденцию о правящих королях, иноземных князьях, государственных сановниках, министрах, прелатах, генералах и писателях, обещая таким образом его величеству еженедельно показывать ему переносный волшебный фонарь, при том что сам государь не должен будет ради этого даже вставать с места.

Послание г-на де Пезе понравилось королю, и во время поднятия гостии на воскресной мессе он держал платок в руке, а потом положил его в карман.

Маркиз чувствовал себя на вершине счастья: услуги, предложенные им анонимно, были благосклонно приняты.

Но мало того что услуги маркиза де Пезе были благосклонно приняты — король еще и пожелал узнать, от кого пришла эта любопытная корреспонденция, и приказал г-ну де Сартину отыскать ее автора и узнать его имя.

Расследование, предпринятое начальником полиции, вначале охватывало чрезвычайно широкий круг лиц, но постепенно круг этот стал сужаться, и в конце концов под подозрением оказались всего лишь пять или шесть человек.

В числе этих пяти или шести человек находился и маркиз де Пезе, который, подобно всем другим анонимным авторам, ничего так не хотел, как назвать свое имя, и, стоило замаячить угрозе насилия, в самом деле признал свое авторство.

С этого времени надежды автора корреспонденции стали беспредельными. Для чего Людовик XVI приказал отыскать его, как не для того, чтобы сделать его своим фаворитом, советником, министром?

Так что все те, кто входил в окружение г-жи де Кассини, а в особенности г-н Неккер, старший в этой компании, одержали победу над равнодушием к ним покойного короля и вознамерились отомстить за это равнодушие руками нового короля, открывшего дорогу в столь великое будущее г-ну де Пезе и его друзьям.

Вот так и началась тайная переписка маркиза де Пезе с Людовиком XVI; однако маркиз де Пезе не знал о существовании другой подобной переписки, которая велась между королем и г-ном де Верженном.

Как только его имя как автора корреспонденции стало известно, г-н де Пезе, не видя никакого проявления внимания к нему со стороны короля, обратился к его величеству с просьбой еще об одной милости, более явной, чем первая. Маркиз умолял государя остановиться, возвращаясь из дворцовой часовни, на галерее, в указанном пролете, и сообщил, что будет находиться там сам, чтобы лицезреть проходящего мимо короля.

Людовик XVI ответил согласием и, любопытствуя лично познакомиться с автором писем, чтение которых доставляло ему столько удовольствия, встретил его, впустил в свой кабинет и представил г-ну де Морепа как молодого человека, к которому он испытывает большой интерес и карьере которого хочет содействовать. И тогда г-н де Морепа, прежде ни о чем не подозревавший, пришел в полное изумление и признался королю, что не только знаком с г-ном де Пезе, но и является его крестным отцом. Надо сказать, что подобные открытия г-н де Морепа делал не в первый раз; время от времени он чувствовал, что короля куда-то тянут посредством неведомых нитей, начало которых оставалось скрыто от министра. Господин де Морепа связал воедино все то, что король сказал или сделал на протяжении последнего года, с тем, что, по мнению министра, могло воспоследовать от наущений г-на де Пезе, и понял, что молодой человек и в самом деле обладает огромным и непосредственным влиянием на его величество. Тем не менее он стал обхаживать своего дорогого крестника, не в силах, однако, удержаться от того, чтобы не воскликнуть время от времени:

— Так вы, дорогой мой Пезе, находитесь в прямых сношениях с королем? Я искренне поздравляю вас с этим!

Что означало:

— Выходит, дорогой мой крестник, что вы, не посоветовавшись со мной, втерлись в доверие к человеку, который принадлежит нам, моей жене и мне?! Вы мне за это ответите!

Тем временем г-н де Пезе изо всех сил старался удалить аббата Терре из состава министерства и преуспел в этом, хотя невозможно сказать, какова была мера его участия в этом изгнании. Затем он принялся ловчить, чтобы приблизить формирование нового министерства, во главе с Неккером, своим покровителем и другом. В каждом новом письме маркиз находил возможность обратить внимание Людовика XVI не только на имя женевского банкира, но и на его воззрения. Он становился врагом Тюрго по мере того, как расхваливал его противника, и хватался за каждый случай, чтобы навредить главе экономистов.

«Несколько раз, — говорит в своих "Мемуарах” г-н де Мейян, — надменный Неккер, облачившись в редингот, отправлялся к г-ну де Пезе и в глубине наемной кареты дожидался момента его возвращения из Версаля, чтобы узнать, что тот сделал в его пользу».

Наконец, в один прекрасный день маркиз сообщил г-ну Неккеру, что час настал, что королевское благоволение перешло от экономистов на банкиров и что он назначен генеральным контролером финансов.

Падение г-на Тюрго, человека в высшей степени честного, было важным событием. Людовик XVI питал глубокую приязнь к первому министру, которого он знал как человека по-настоящему порядочного. К тому же г-н Тюрго был не просто человеком: он олицетворял собой целое воззрение, с его доктринами, философами и поэтами — теми, кто хотел вернуть все к простоте, чистоте и патриархальности. Вольтер расхваливал г-на Тюрго всей Европе; Кондорсе поддерживал его в Академии наук и в своих брошюрах; маркиз де Мирабо, человек по характеру жесткий и высокомерный, вечный фрондер, ради него смягчался и признавался, что г-н Тюрго, подобно ему, желает не только добра, но еще и совершенства человечества; политическая экономия сквозила во всем, даже в литературе, даже в водевилях. В театре представляли «Жнецов» и «Летние любови», Сен-Ламбер сочинял свою поэму «Времена года», Делиль делал свой перевод «Георгик», все воспевали счастье поселянина и, за неимением курицы в горшке, о которой было столько разговоров, напирали на пастуший посох и бубен, эти символы сельского счастья.

Падение г-на Тюрго повлекло за собой крушение всех этих буколических мечтаний.

Господин Тюрго не предвидел своего падения; как всякий министр, он полагал себя необходимым королю, только что подписавшему указ о назначении его преемника. Он работал в своей канцелярии, когда к нему явился г-н Бертен и от имени короля потребовал вернуть министерский портфель, одновременно вручив ему письмо от г-на де Морепа, который, о чем г-н Тюрго прекрасно знал, уже давно был его врагом.

Письмо это было скорее насмешкой, а не изъявлением сопереживания. Вот оно:

«Спешу, сударь, засвидетельствовать Вам сочувствие, с каким г-жа де Морепа и я восприняли происшедшее с Вами событие.

Имею честь быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой».

В ответ г-н Тюрго написал ему:

«У меня нет сомнений, сударь, в сочувствии, с каким г-жа де Морепа и Вы восприняли происшедшее со мной событие; но, когда преданно служишь своему повелителю, когда придерживаешься правила не скрывать от него никакой правды, способной принести пользу, и не можешь упрекнуть себя ни в малодушии, ни в лицемерии, ни в утаивании мыслей, ты уходишь в отставку, не испытывая ни стыда, ни страха, ни угрызений совести.

Имею честь быть, с чувством должного уважения к Вам,

Вашим нижайшим и покорнейшим слугой».

Так что г-н Тюрго ушел в отставку, забрав с собой г-на де Мальзерба, то есть честнейшего человека в составе кабинета министров. Беря в руки министерский портфель Тюрго, принесенный ему Бертеном, король прошептал:

— И все же лишь мы с Тюрго по-настоящему любим народ.

Новый министр, г-н Неккер, занимал должность посланника Женевской республики при дворе Людовика XVI. Это был толстяк, чья физиономия, совершенно своеобразная и не походившая на все прочие физиономии, носила отпечаток скорее необычности, чем ума; даже его прическа прибавляла еще больше странности лицу, которое ей полагалось выставлять в выгодном свете: она состояла из высоко поднятого пучка волос и двух крупных буклей, зачесанных снизу вверх. Как и черты лица, вся его внешность выдавала присущую ему гордыню, и любые произнесенные им слова полностью соответствовали его облику; манеры у него были скорее степенные, чем благородные, скорее важные, чем внушительные; выспренные фразы выходили из-под его пера, напыщенные речи лились из его уст, и в этом отношении он являл собой нечто вроде бледной копии г-на де Бюффона. Коротко говоря, он обладал обширным умом и еще более огромным честолюбием, притязая не только на то, чтобы управлять Францией, но и на то, чтобы реформировать ее и просвещать. Как и все по-настоящему особенные люди, именно к присущей ему особенности, то есть к своим глубоким познаниям в области финансов, он относился с наибольшим пренебрежением. Человек нравственный и порядочный в личных взаимоотношениях, он считался бы еще более добродетельным, если бы постоянно не похвалялся своей добродетелью.

Госпожа Неккер, также оказавшая определенное влияние на события той эпохи и, следовательно, заслужившая упоминания в истории, была красивой высокой женщиной, однако в то время, к которому мы подошли, уже начала утрачивать свою красоту. Она отличалась чрезвычайной худобой и стала ощущать первые признаки нервной болезни, которая довела ее до такого плачевного состояния, что по прошествии нескольких лет у нее не было больше сил оставаться в одном и том же положении даже несколько минут, и потому в театре, к примеру, она должна была держаться в глубине ложи, переступая с ноги на ногу. Она была очень образованна и умна, манеры имела скорее сдержанные, чем благородные, обладала неоспоримой добродетелью и славилась неистощимой благотворительностью, расходуя на добрые дела значительную часть огромных денежных сумм, которые ее муж зарабатывал в своем банке. По слухам, в тесном кругу ее видели любезной и веселой, однако в высшем свете она была настолько озабочена успехом г-на Неккера, что все ее способности подчинялись лишь этой цели.

Что до остального, то у г-жи Неккер живости в уме было больше, чем нежности в сердце, и по натуре она была скорее пылкой, нежели страстной, скорее восторженной, нежели чувствительной, а присущая ей склонность к пристрастности почти всегда вредила ее чувству изящного.

Ее дочери, которой в ту пору было десять лет, предстояло десятью годами позднее стать знаменитой г-жой де Сталь.

Однако в промежутке между г-ном Тюрго и г-ном Неккером обязанности министра временно исполнял человек, о котором нам следует сказать пару слов; дело в том, г-н Неккер не сразу вступил в должность генерального контролера финансов.

Этим временным министром был г-н Клюньи де Нюи, из имени которого жители Бреста, где он руководил управлением военно-морского флота, составили анаграмму:

Indignus Luce[5].

Но даже если вопреки словам жителей Бреста г-н Клюньи де Нюи и не был недостойным света, то, по крайней мере, он был чрезвычайно распущенным человеком, как говорили все кругом в Бордо, где он был интендантом. Он открыто жил с тремя сестрами. На это могли возразить, что ведь то же самое позволил себе Людовик XV с тремя сестрами де Майи. Как говорится, чего хочет король, того хочет закон. Однако то, что служило извинением всевластия для Людовика XV, вовсе не было таковым для г-на де Клюньи.

И потому, когда речь пошла о том, чтобы поладить с королем, которому его нравственные принципы не позволяли иметь дело с людьми распущенными, г-н де Клюньи рассудил, что разумно было бы потворствовать одной из причуд короля. У короля, как мы уже говорили, был наставник-слесарь; г-н де Клюньи выписал из Германии двух слесарей и, казалось, со страстью занялся слесарным ремеслом.

В итоге г-на де Клюньи назначили генеральным контролером финансов, а г-на Неккера призвали вначале управлять казначейством. Кроме того, г-ну Неккеру было доверено важное дело — банковские кредиты и займы.

Однако вскоре г-н Неккер стал пользоваться полной властью, а г-н де Клюньи умер 18 октября 1776 года от излишеств по части женского пола.

С этого времени г-н Неккер уже не имел конкурентов, и должность генерального контролера финансов была ему обеспечена. Он договорился со своими собратьями-банкирами, сам предоставил около тридцати миллионов, и в одно мгновение, словно кудесник с волшебной золотой палочкой, казалось отыскал и заставил течь из тысячи родников запрятанные в глубине земли сокровища, которые охраняли гномы и саламандры.

Правда, католическое духовенство возражало против назначения этого министра-протестанта, ставшего преемником министра-философа, но, совершенно ослепленный миллионами, которые появились благодаря новому министру, г-н де Морепа отвечал духовенству:

— Дайте нам столько денег, сколько дает господин Неккер, и тогда епископы сами будут назначать генерального контролера финансов.

И действительно, правительство испытывало нужду в деньгах. Правда, система г-на Неккера была пугающей в глазах тех, кто смотрел дальше горизонта. Система г-на Неккера в определенном смысле напоминала систему Джона Ло: она заключалась в создании огромного банка и влекла за собой уничтожение земельной собственности. Господин Тюрго предсказывал крах этой системы; Кондорсе, более прозорливый, предвидел возникновение республики; в любом случае, это была старая невидимая война народных масс против земельных собственников, обратившаяся в открытую войну, когда народ впервые произнес: «Поберегитесь, здесь кое-кто есть, и этот кое-кто — я».

Мы сказали, что правительство испытывало нужду в деньгах. Да, и даже больше, чем когда бы то ни было, ибо предстояло воевать с Англией, а война с Англией всегда ведется в большей степени с помощью интриг и золота, чем посредством солдат и оружия.

Скажем несколько слов о том, что представлял собой двор Людовика XVI в тот момент, когда предстояло начать эту войну. То будет последний радостный взгляд, которым мы окинем королевский двор.

Двор Людовика XVI в конце 1777 года это во-первых и прежде всего королева, сияющая молодостью, могуществом и красотой.

Вокруг нее очаровательное созвездие, лучезарная вереница блистающих звезд: принцесса де Пуа, маркиза де Куаньи, графиня де Шалон, принцесса д’Энен, графиня де Бло, графиня де Тессе, графиня де Монтессон, принцесса де Бово, графиня де Брионн, герцогиня де Грамон, герцогиня де Полиньяк, графиня де Водрёй и принцесса де Ламбаль.

Ее окружают кавалеры: граф д'Артуа, г-н де Куаньи, г-н де Водрёй, г-н Диллон, г-н де Лафайет, г-н де Бирон, Ламеты, Грамоны, Полиньяки — словом, все, что во Франции еще оставалось из великих имен, если и не из великих умов. Все эти люди — оставляя в стороне определенные философские идеи, уже пускавшие ростки в сердцах и ожесточавшие лица, — все эти люди, повторяю, были молоды и любили удовольствия: прогулки и охоту — летом, балы, сани, оперу — зимой.

Один лишь король скучал во время всех этих развлечений, которые были ему совершенно непонятны.

Как-то раз вечером Людовик XVI так сильно зевал в театре Буфф, что королева поинтересовалась у него, не заболел ли он.

— Нет, никоим образом; но мне еще никогда не было так скучно, — простодушно ответил король.

Но с королевой все обстояло совсем иначе, и она веселилась, не беспокоясь ни о возможных неприятностях, ни даже о скандале! Однажды конюший, управлявший ее санями, упал, и лошади закусили удила; но она, ловкая, словно Аврора, направлявшая своих скакунов к Солнцу, схватила вожжи и, поскольку лошади уже понесли, усмирила их своими белоснежными, но сильными руками, как это сделал бы самый умелый кучер. Все вокруг страшно испугались, и только она одна, не веря в угрожавшую ей опасность, оставалась спокойной, и на лице ее сияла улыбка.

В другой раз, на балу в Опере, королеву окликнула маска в наряде базарной торговки и, пристав к ней и называя ее просто Антуанеттой, стала упрекать в том, что она бегает по празднествам, вместо того чтобы находиться возле мужа, храпящего в это время во сне. Несмотря на такую фамильярность, маске удалось понравиться королеве, которая, чтобы слышнее было то, что говорила ей базарная торговка, и легче было отвечать на ее слова, наклонилась к ней настолько, что та едва не коснулась ее груди. После более чем фривольной беседы, длившейся около получаса, королева рассталась с маской, признавшись, что никогда еще ей не было так весело.

Маска, видимо, тоже повеселилась, ибо она упрекнула королеву за скорый уход, и та обещала ей вернуться.

И действительно, ко всеобщему удивлению королева так и поступила. Она явилась на следующий бал, и их вторая беседа была столь же долгой и столь же оживленной, как и первая, и даже более оживленной, ибо, расставаясь с маской, Мария Антуанетта подала ей руку для поцелуя.

Все это стало широко известно, попало в рукописные газеты и сделалось источником клеветы. Ибо, пока королева проводила эти длинные ночи, наполненные удовольствиями, король пребывал в Версале, спать ложился в одиннадцать часов вечера, вставал в пять утра и даже зимой, в холоде, работал до семи часов утра, пока его лакей не входил за балюстраду королевской кровати, каждый раз заставая эту кровать пустой.

Как видим, существовало огромное различие между жизнью королевы и жизнью короля. И потому недоброжелатели королевы продолжали отмечать необдуманные поступки бедной женщины и выдавать их за преступления. Марию Антуанетту упрекали за фамильярность с мадемуазель Бертен, ее модисткой, говорившей: «Я работаю с королевой», подобно тому как министры говорили: «Я работаю с королем». Марию Антуанетту упрекали за близкие отношения с Мишю, певцом из Итальянской комедии, дававшим ей уроки театрального искусства, ибо королева играла в комических операх, а также с мадемуазель Монтансье и мадемуазель Рокур, ставившими для нее спектакли. Ее упрекали за дружеские чувства к женщинам, доходившие, по правде сказать, до крайности, то к одной, то к другой, а в описываемое время — к г-же Жюль де Полиньяк: она целыми днями оставалась с ней за закрытыми дверьми, проделывала по шесть льё, чтобы увидеться ней, и, заразившись от нее корью, не только не сетовала по этому поводу, но даже испытывала радость. И все это при том, что г-жа де Лаборд, назначенная постельницей королевы и имевшая обязанностью открывать и закрывать занавески ее кровати, одна заполучала всю ту часть дня, какая не принадлежала г-же де Полиньяк, и ту часть ночи, какая должна была принадлежать королю.

Правда, король не был склонен заявлять о своих правах. Он был супругом уже семь лет, так и не став еще мужем. Поговаривали, что королева жаловалась на это странное вдовство своей матери и та дала ей необычный совет, которому Мария Антуанетта точно последовала.

Каждый раз, когда королю докладывали о поведении его жены, он, понимая, что самая большая вина лежит прежде всего на нем, не осмеливался проявлять недовольство, но сердился. Однажды, поскольку королева взяла за правило возвращаться к себе очень поздно, порой даже на рассвете, король приказал не впускать после полуночи в парадный двор ни одной кареты, пояснив, что шум экипажа будит его, а он привык вставать в пять часов утра. Его распоряжение было выполнено. Тщетно королева называла себя: она так и осталась у решетки ограды, а затем, вынужденная сделать большой крюк, доехала до других ворот и, крадучись и дрожа, словно прелюбодейка, вернулась в свои покои.

Тем не менее в начале 1778 года внезапно распространился слух о беременности королевы, и г-жа Кампан поняла, что хотела ей сказать Мария Антуанетта, приветствуя ее однажды утром словами:

— Обнимите меня, дорогая; наконец-то я королева Франции!

Разумеется, эта беременность особенно удивила графа Прованского.

Однако здесь нам необходимо приняться за деликатную тему беременности королевы и сказать, что говорили в то время — но не в народе, который радовался, видя, что этому удручающему бесплодию пришел конец, — а в собственной семье Марии Антуанетты.

И приняться за эту тему, какой бы скандальной она ни была, необходимо потому, что все эти поклепы отточили для Марии Антуанетты нож гильотины. За эту тему необходимо приняться, чтобы стало понятно, чем заслужила королева небрежение знати, ненависть народа, безразличие потомства.

За эту тему необходимо приняться, но в данном случае мы предпочитаем списывать, а не писать. Наше перо отказывается быть выразителем всех этих ложных обвинений. И потому мы берем наугад одно из сочинений того времени, найденное в Бастилии среди книг, изъятых из обращения и конфискованных. Заметим, что сочинение это из числа наименее недоброжелательных по отношению к женщине и королеве. Оно озаглавлено:

«Исторические очерки
о жизни Марии Антуанетты Австрийской,
королевы Франции».

«Наконец-то чаяния Антуанетты увенчались успехом. Она долго вводила всех в заблуждение по поводу своих наклонностей и пристрастий и полагала, что таким образом скрывает свою преобладающую черту. И вот она забеременела, что дает повод высказать кое-какие соображения. Весь двор полагал себя затронутым этим событием. Граф и графиня Прованские, граф и графиня д'Артуа не сочли случившееся приятным. Каждый из них имел свое окружение, и каждая из этих партий принялась перемывать косточки бедной Антуанетте.

Эта беременность пришлась на время балов и празднеств, которые королева устраивала в честь своего брата-эрцгерцога, совершившего в дни своего пребывания во Франции глупостей не меньше, чем важных шагов. Самодовольный без всяких на то оснований, высокомерный до неприличия, он изо дня в день выказывал чисто немецкую грубость. В мои планы не входит говорить ни о его бестактности, ни о его несбыточных претензиях в отношении наших принцев. Он появился при дворе для того, чтобы всех судить и покрывать презрением, и, если бы Сартин и герцог де Шуазёль не чествовали этого князька, он оставил бы во Франции такой же след, как те шарлатаны, на каких обращают внимание лишь в первый день, когда они вызывают смех.

Все судачили по поводу беременности королевы; женщины, с которыми она была близка и которые полагали, что она привязана исключительно к женскому полу, не могли простить ей, что у нее был любовник: таково обыкновение дам этого исповедания. Стали искать героя. Найти его было легко. Прозвучало имя герцога де Куаньи, и все высказанные догадки сошлись в его пользу. Этот любезный вельможа с красивой наружностью, обладающий спокойнейшим характером, вполне удовлетворительным сложением, выразительными глазами и крепким здоровьем, во всех отношениях отличном от здоровья еле живого Диллона, с недавних пор устремил взоры на королеву. Он вел себя с величайшей осмотрительностью и уберег бы честь королевы, если бы она сама своими неосторожными шагами не домогалась огласки. Были вычислены час и минута, когда она забеременела, и место, где это произошло; вспомнили бал-маскарад в Опере, на который королева явилась в сером плаще с капюшоном, велев нескольким дамам из своей свиты надеть такой же маскарадный наряд. Герцог находился один в ложе второго яруса. Благодаря своему маскарадному наряду Антуанетта затерялась среди своих спутниц, скользнула в толпу, а затем помчалась в ложу. Несколько минут спустя обеспокоенная свита начинает искать королеву; ее обнаруживают выходящей из ложи и настолько возбужденной поступком, только что совершенным ею, что она почти в обморочном состоянии падает на лестнице. Одна из спутниц королевы отметила эту дату в своей записной книжке, переходившей затем из рук в руки, и почти все придворные дамы золотыми буквами вписали ее в собственные записные книжки. Госпожа де Гемене, обида которой была самой недавней, менее всех сдерживала себя в отношении этих слухов; она впала в жесточайшую немилость и, невзирая на ее тщетные и неумелые поучения, была удалена от двора, после чего в должности гувернантки ее сменила г-жа де Марсан.

Королева, вне всякого сомнения, относилась к своим любовным связям с мужчинами либо как к необходимости, либо как к мимолетным увлечениям, которые публичные девки называют прихотями. К тому же она не могла обуздывать желания, кипевшие в ней после любовной связи, которая не предоставляла возможность беспрестанно быть с тем, кто порождал их. Именно это склонило ее к мысли всегда держать подле себя женщину, с которой она имела бы самую тесную связь. Принцесса де Ламбаль, давняя подруга Антуанетты, была приобщена к великим таинствам любовной близости лишь после г-жи де Гемене. Для принцессы де Ламбаль сделали все возможное. Госпожа де Ноайль начала исполнять свою службу подле дофины с того, что крайне не понравилась ей, хотя это было нетрудно предвидеть. Она терпела со стороны своей повелительницы все мыслимые неприятности и слышала от нее самые грубые окрики; но приходят ли от этого в отчаяние Ноайли? Ничто для них не имеет цены, ничто их не уязвляет, ничто их не останавливает, когда у них есть в этом выгода. Следуя такой методе, г-жа Этикет не желала подавать в отставку, а выгнать ее было неприлично, пока она не заслужила этого на самом деле. И тогда один из друзей Ноайлей посоветовал королеве учредить в ее личном дворе какую-нибудь должность, которая свела бы на нет значение должности г-жи де Ноайль, как в отношении жалованья, так и в отношении прерогатив. В итоге была придумана должность главноуправляющей двором королевы; а чтобы еще больше умалить роль старшей придворной дамы, нужно было предоставить эту должность особе, которая по своему положению и происхождению затмевала бы ее. Выбор пал на принцессу де Ламбаль. Молодая, любезная, с обворожительной фигурой и пленительной внешностью, кроткая и лишенная страстей, она была способна вызывать их. Это свойство приблизило ее к королеве, она стала фавориткой в полном смысле слова, и потому следовало сделать для нее как можно больше.

Королева завела с г-ном Тюрго разговор об увеличении расходов, связанных с ее личным двором, однако министр имел бестактность отказать ей, и это его погубило; недовольство государыни словно оправдывало жалобы всех придворных женщин, включая даже горничных, составивших многочисленную партию против министра, многие недостатки которого усугубляла еще и его нелюбовь к прекрасному полу. Прочие враги г-на Тюрго, а также те, кто по своему характеру или по мотивам личной выгоды не может терпеть министров, чересчур долго занимающих свои посты, присоединились к этой интриге. Королева воспользовалась властью, которую она имела над своим августейшим супругом: г-н Тюрго был отправлен в отставку, а принцесса де Ламбаль получила должность главноуправляющей двором королевы, с жалованьем в четыреста тысяч ливров. Царствование фаворитки длилось вплоть до родов королевы, во время которых она не покидала ее ни на минуту. Фавор Куаньи затмил принцессу, осмотрительно отстранившуюся от тесной близости с королевой. Тем не менее г-жа де Ламбаль была унижена этим, особенно при виде того, что ее отодвигал в тень какой-то хлыщ. Чересчур полагаясь на свое влияние, она стала жаловаться королю на пренебрежение, испытываемое ею со стороны королевы; в ответ король лишь рассмеялся, ничего не сказал ей и вразвалку помчался в кузницу, чтобы доделать спешно понадобившийся замок, начатый им накануне. Однако гордая савоярка не успокоилась; она обратилась к своему свекру; этот ханжа, мягкосердечный, словно святоша, кинулся к кюре церкви святого Евстафия; пастырь пообещал поговорить об этом с королем во время первой же исповеди, а покамест было принято решение твердо стоять на своем. Поскольку тайна исповеди, принесенной королем священнику, осталась между ними и Богом, она никому не известна, но было заметно, что королева продолжала выказывать холодность г-же де Ламбаль, которая, не принимая это во внимание, по-прежнему исполняла свою должность, проявляя при этом как гордость, так и мужество и достоинство.

Тем временем беременность королевы продвигалась вперед; несмотря на определенность, с которой указывали на ее виновника, отцом этого столь желанного ребенка называли и нескольких других кавалеров. Один лишь король пребывал в заблуждении и приписывал это отцовство себе. Самый кроткий из мужей, владетель Версальского дворца был счастлив в предвидении своего будущего потомства, и все придворные тайком рукоплескали глупости мнимого папаши. Графиня Прованская, знаток по части любовных связей, досконально осведомленная об интрижках своей невестки, не была обманута этим ложным отцовством. Она сообщила о нем своему мужу, который внес все эти любопытные подробности в подборку, составленную им из затейливых хроник царствования своего достославного брата и содержащую сведения о том, что происходит в его семье и даже в его кузнице, которая не является кузницей Вулкана, поскольку он не выковывает там железных сетей, чтобы опутать ими любовников своей жены, схватив их на месте преступления. Этот ученый труд самого ученого из всех принцев своего времени рано или поздно станет украшением его библиотеки, подобно тому как сегодня он служит похвальным словом его уму и его познаниям.

Роды королевы были долгими и трудными, и в какие-то минуты она даже находилась в опасности. Вермон, ее акушер, слывущий невеждой, спас ее с помощью кровопускания, которое он прописал ей вопреки мнению лечащих врачей. Любовники и любовницы пребывали в это время в растерянности. Диллон находился далеко, Куаньи почти не показывался, Лаваля вежливо выпроводили. Эти три придворных кавалера были изрядно обеспокоены счастливым событием, которое могло иметь для них самые пагубные последствия. Герцог де Куаньи, которому придворные приписывали честь отцовства, не раз бледнел при виде порывов смехотворной радости, выказываемой королем, когда он принимал из ладоней Вермона только что родившегося ребенка и держал его на своих руках; затем, желая подражать Генриху IV, этому навеки любимому герою, которого он считал своим заступником и на которого, по его словам, был похож, ибо глупая публика, портящая все, в минуту умопомрачения и угодничества позволила себе сделать столь странное сравнение, король с видом полнейшего удовлетворения показал новорожденного младенца собравшимся и, обращаясь к г-ну д'Алигру, первому президенту Парламента, произнес:

— Взгляните, сударь, и подтвердите, что это моя дочь».

Но теперь, вне всякого сомнения, у читателя возникает вопрос, почему же король, никогда не имевший физической близости со своей женой, так радовался этому отцовству.

Тот же пасквиль берет на себя труд ответить на эту загадку:

«Заметив свою беременность, королева бросилась к г-ну де Морепа, хотя г-н де Морепа и его жена уже давно относились к ней враждебно; однако она понимала, что открытых врагов ей следует бояться меньше, чем некоторых окружавших ее мнимых друзей.

При виде явившейся к ним государыни г-жа де Морепа хотела удалиться, однако королева, понимавшая, насколько действенной в подобном случае может быть помощь женщины, не пожелала позволить ей уйти. Так что она призналась во всем в присутствии г-на де Морепа и его жены».

И в самом деле, г-н де Морепа был единственным человеком, способным вывести королеву из ее затруднительного положения. Король, как мы уже говорили, страдал мужским бессилием лишь вследствие несущественного физического изъяна[6]. Легкая и короткая хирургическая операция могла вернуть ему способности, которые не торопил его отвоевать присущий ему холодной темперамент. Господин де Морепа мог убедить короля, что это необходимо для государственной пользы, и добиться от него согласия на операцию, чтобы сохранить корону не только для королевской семьи, но и для потомства. Именно этого и хотела от г-на де Морепа королева; именно о таком разговоре с королем она просила его и в итоге добилась своего.

Старый министр должен был одержать победу в подобных переговорах; и действительно, проявив в беседе с Людовиком XVI свое обычное красноречие, он добился полного успеха: король решился на рассечение уздечки.

«Дальше, после того как операция была сделана, — говорится в том же пасквиле, — все будет происходить в соответствии с желаниями Марии Антуанетты, и вскоре королева сможет с гордостью объявить об этой беременности, которая без вмешательства г-на де Морепа стала бы ее стыдом».

Как раз через несколько дней после этой операции королева сможет сказать г-же Кампан, войдя к ней:

— Обнимите меня, дорогая; наконец-то я королева Франции!

И в самом деле, с этого момента начинается влияние, которое королева возымела на своего супруга. Таким образом, век женщин продолжился: Людовик XIV умер, в течение тридцати лет подтачиваемый г-жой де Ментенон; у Людовика XV пятьдесят пять лет царствования прошли под властью трех фавориток: г-жи де Шатору, г-жи де Помпадур и г-жи дю Барри; и, наконец, Людовик XVI, в течение четырех лет избегавший влияния женщин и взамен этого подчинявшийся г-ну де Морепа, у нас на глазах попал под влияние Марии Антуанетты, от которого ему уже не суждено было освободиться и которому, словно губительному провожатому, предстояло привести его к эшафоту.

Кстати сказать, все, что мы сейчас сообщили о беременности королевы, а также о клевете и злословию по этому поводу, было тогда настолько общеизвестно, что прямо в церкви, перед крестильной купелью, граф Прованский, брат короля, счел возможным намекнуть на сомнительность его отцовства.

Граф Прованский держал новорожденную принцессу над купелью, изображая короля Испании. Великий капеллан Франции спросил его, какое имя он желает дать маленькой принцессе.

— Но мне кажется, господин капеллан, — промолвил граф Прованский, — что вы поменяли местами статьи ритуала: вначале вам следует спросить, является ли ребенок, о котором вы говорите, законной дочерью короля и королевы.

Вняв этому замечанию, великий капеллан задал вопрос, от которого вначале счел возможным воздержаться, и граф Прованский, слегка кивнув с присущей только ему улыбкой, ответил:

— Да.

Что же позволено было говорить остальным, если деверь королевы в присутствии всего двора решился на подобное оскорбление!

Ну а бедная королева, со своей стороны, продолжала делать все, чтобы дать своим врагам оружие против нее. Рождение у короля дочери опечалило Францию, ожидавшую появление на свет мальчика, но нисколько не опечалило двор. Надеяться на появление второго ребенка было, безусловно, легче, чем на рождение первого, и, едва только королева оправилась после родов, в Версале и Трианоне полностью возобновилось привычное для них безумное веселье, прерванное на короткое время; однако вечера и ночи заняты там были уже не карточной игрой и балами: как мы упоминали, вкусы склонились в сторону сельской жизни. Развлечения состояли теперь в вечеринках на террасе и ночных прогулках. Королева родила в декабре, и ее выздоравливание длилось до конца января, но уже с первых погожих дней с наступлением ночи все собирались на террасе дворца, в Южном партере. Впрочем, никакой тайны из этого не делали, совсем напротив. Весь Версаль устремлялся туда: там болтали, смеялись, прогуливались. Но вскоре, чтобы чувствовать себе свободнее, все стали являться туда переодетыми; граф д'Артуа, г-н де Куаньи, г-н де Водрёй, г-н Фиц-Джеймс, г-н де Бирон и г-н де Полиньяк закутывались в огромные балахоны, а женщины надевали плащи с капюшоном. И уж тогда все давали себе волю, терялись в толпе и с трудом узнавали друг друга. То был грандиозный бал-маскарад, но без масок.

Тем временем под окнами дворца играл оркестр французских гвардейцев.

Короче, пока длилось лето, продолжались и эти сатурналии, как их называли тогда, а одновременно продолжали распространяться клеветнические слухи; затем пришла зима, и вместе с ней начались спектакли, балы и карточная игра. То была блистательная зима 1779 года. Господин Неккер добывал столько денег, что можно было вообразить, будто он обнаружил неведомое золотое дно. Людовик XVI, опьяненный неведомый ему любовью и столь запоздалым обладанием, дарил Марии Антуанетте все, что она просила. Именно в ту зиму он купил драгоценности Генриетты Английской, те самые драгоценности, какими Ван Дейк обвил в виде ожерелья ее шею, охватил в виде браслетов ее запястья и украсил в виде спиралей ее волосы. Но, будучи бережливым даже в своей расточительности, Людовик XVI купил эти драгоценности в рассрочку, условившись о выплате всей суммы в течение семи лет; кроме того, питая к графу д'Артуа привязанность в той же степени, в какой вызывал у него отвращение граф Прованский, он дал юному принцу два миллиона ливров для оплаты долгов. Однако принц не стал платить по долгам и употребил полученные два миллиона на то, чтобы украсить Багатель, эту бонбоньерку из золота, перламутра и слоновой кости, и устроить там праздник, на котором король, по его признанию, повеселился, что стало каким-то чудом.

Правда, в разгар всех этих увеселений то и дело случалось какое-нибудь происшествие, приводившее в отчаяние короля и веселившее двор.

Однажды вечером, на маскарадном балу в Опере, граф д'Артуа вел под руку очаровательную женщину, несколько ветреную, как и все дамы в те времена. Звали ее г-жа де Канийяк. Вначале она состояла при герцогине Бурбонской, но затем слухи о некоей любовной связи, обратившиеся в скандал, вынудили ее покинуть дом принцессы. В тот вечер г-жа де Канийяк ужинала с графом д’Артуа, и граф д'Артуа, пребывая в восторге от прекрасных глаз г-жи де Канийяк, которым шампанское придало в тот вечер еще больший блеск, и укрывшись под маской, пообещал своей очаровательной сотрапезнице отомстить за клевету, возведенную на нее герцогиней Бурбонской; случай сдержать слово не замедлил представиться. Войдя в бальный зал, граф д’Артуа тотчас разглядел в толпе герцогиню Бурбонскую, опиравшуюся на руку какого-то кавалера в маскарадном наряде; его высочество направился прямо к ней и, обращаясь к спутнику принцессы, стал отзываться о ней примерно так, как если бы она была уличной девкой. И тогда герцогиня Бурбонская, придя в ярость и желая понять, кто это имеет наглость поносить ее, сорвала с графа маску и узнала его.

Именно этого и желал граф.

В воскресенье, 15 марта, он велел передать герцогу Бурбонскому, страшно взволнованному этой сценой, о которой ему рассказала по возвращении с бала жена, что будет прогуливаться в понедельник утром в Булонском лесу.

В восемь часов утра герцог Бурбонский уже был там. Встретившись, принцы поклонились друг другу, а затем, как если бы все было условлено заранее, отошли в сторону от дороги, углубились в заросли, сбросили с себя верхнюю одежду и взяли в руки шпаги. Минут пять они сражались, но затем появился г-н де Шуазёль и от имени короля приказал им разойтись.

Принцы обнялись, а чуть позднее, в полдень, граф д'Артуа нанес визит герцогине Бурбонской; на другой день король отправил обоих в ссылку: граф д'Артуа удалился в Шуази, а герцог Бурбонский — в Шантийи.

Как только миновала зима, ночные празднества возобновились, однако посторонним являться на них было запрещено. Вечеринки на дворцовой террасе устарели. К тому же прошел слух, что те, кого королева удостоила беседы, не всегда соблюдали по отношению к ней уважение, которого она заслуживала. Так что эти развлечения сменились новой игрой, носившей название Décampativos. Во время нее сады Версаля и Трианона были ярко освещены. В том месте, куда вели все огни, высился трон из папоротника; на троне восседал выбранный царь, дававший аудиенции, державший собственный двор, вершивший правосудие и выслушивавший жалобы и пожелания своих подданных. Но какими же странными были эти жалобы и неслыханными эти пожелания! Царь изо всех сил старался угодить всем; к нему подходили парочками и так же удалялись от него. Когда все жалобы были поданы, все пожелания высказаны, царь, довольный, подобно Титу, проведенным днем, произносил заветное слово, пресловутое «Décampativos!».

Едва только это слово произносилось, каждая парочка бежала со всех ног к боскету, который более всего устраивал ее, и в течение двух часов никому не дозволялось появляться перед царским троном.

И потому, когда стало известно о второй беременности королевы, у графа Прованского на руках были все карты, и поклепы возобновились. Однако на этот раз счастливым любовником числился уже не г-н де Куаньи, а г-н де Водрёй. Господин де Куаньи производил на свет только девочек, в то время как г-н де Водрёй, напротив, зачинал только мальчиков, свидетельством чему служит последний ребенок г-жи де Полиньяк.

Так что королеве все предсказывали мальчика!

И в самом деле, как мы уже говорили, г-жа Жюль де Полиньяк родила в Париже, прямо в покоях г-на де Водрёя, где ее настигли схватки. В связи с этим великим событием, дабы королева была ближе к своей подруге, двор провел целую неделю в замке Ла-Мюэт; находясь там, королеве, никогда не знавшей меры в дружбе, было удобнее проявлять заботу о графине. Королева не покидала изголовья ее постели и в определенном смысле служила ей сиделкой; затем, желая облегчить ей выздоравливание, она подарила ей приданое для новорожденного, ценой в восемьдесят тысяч франков, к которому король прибавил такую же сумму наличными. Стоял вопрос о том, чтобы пожаловать роженице герцогство Майенское, что было сущим пустяком, стоившим всего лишь миллион четыреста тысяч франков. Господин Неккер воспротивился этому, но по гримасе, которую состроила ему после этого отказа королева, министр понял, что, если он не пойдет как можно скорее на мировую, с ним будет то же самое, что произошло за погода до этого с г-ном Тюрго, и первый предложил Марии Антуанетте подарить г-же де Полиньяк три миллиона серебром вместо этого проклятого герцогства.

Однако г-жа де Полиньяк не считала себя побежденной. Коль скоро ей не удалось получить герцогство, она потребовала, чтобы ее муж получил хотя бы герцогский титул. И г-на де Полиньяка сделали герцогом; затем, в связи с бракосочетанием дочери г-жи де Полиньяк и сына герцогини де Грамон, подарков посыпалось еще больше. Начиная с этого времени все было доступно Полиньякам и Грамонам: должности, епископства и церковные бенефиции; они располагали всем, пускали по ветру и распродавали все. К несчастью, их влияние не останавливалось на этом, а простиралось и на политику. Госпожа де Полиньяк имела во дворце собственные малые покои, где королева проводила все свое время и куда впускали только тех дам и кавалеров, которым предназначено было составлять двор, и куда даже королю позволялось войти лишь после настойчивых просьб, да и то иногда в ответ на эти просьбы, какими бы горячими они ни были, августейший проситель получал отказ.

Увы, именно на этих тайных сборищах обсуждались самые важные дела. Вопросы войны и мира, политика и финансы, отставки министров, степень их фавора и размеры доверия, которое им следовало оказывать, — все решалось там.

А впускали туда Людовика XVI лишь для того, чтобы он утвердил указы этого собрания, однако задуманные там планы бывали порой столь странными, что они пугали короля. И тогда он шел к г-ну де Морепа, но, поскольку королева сделалась другом графа, тот поддерживал ее, и Людовик XVI, видя, что его первый министр, старый противник Марии Антуанетты, придерживается того же мнения, уступал этому единодушию, которое, как ему казалось, служило порукой правильности принятого решения.

Между тем, как мы уже говорили, королева забеременела во второй раз. Слух об этой беременности распространился в начале 1781 года.

Двадцать второго октября королева родила первого дофина.

Как и следовало ожидать, в разгар всеобщей радости, которую вызвало это рождение, оно подняло и целую волну гнусных песенок и отвратительных водевилей, ибо в дневнике Башомона мы читаем:

«19 апреля 1782 года.

В настоящее время, когда волнение, вызванное мерзкими песенками, которые распространялись по Парижу этой зимой, улеглось, они стали куда меньшей редкостью, и их передают друг другу в силу присущей людям тяги к новизне, какой бы гнусной она ни была. Всего в них двадцать куплетов; вероятно, они сочинены по случаю рождения дофина. Автор, который не щадит самое святое и вначале насмехается даже над Богом, обливает грязной клеветой всю королевскую семью, за исключением графини д'Артуа и теток короля, а затем нападает на придворных дам и кавалеров.

Среди последних фигурируют герцог Орлеанский, герцог Шартрский, г-н де Морепа, г-н Амело, г-н де Кастри, г-н де Миромениль, г-н де Монтенар, г-н де Пюисегюр, первый медик Лассон и герцог де Куаньи, в адрес которого вновь звучат те гнусные подозрения, какими наполнены пришедшие из-за границы памфлеты. Принцесса де Ламбаль, герцогиня Жюль де Полиньяк, графиня Диана, г-жа де Флёри, г-жа д'Оссён, старая маршальша де Люксембург, г-жа де Фужьер и, наконец, принцесса д'Энен, замыкающая шествие, — все эти дамы упомянуты в названных куплетах самым гнусным образом и с самыми отвратительными подробностями. Суд, вынесенный этим куплетам как литературным произведениям, совершенно справедлив: все они исполнены черной злобы, но почти в каждом из них есть какая-нибудь пикантная деталь, какой-нибудь оборот речи, который может свидетельствовать об остроумии автора. К тому же они достаточно правильно сложены и явно написаны человеком, имеющим навык сочинения куплетов».

Какое-то время все удивлялись, почему автора этих гнусных стихов не преследуют, но вскоре удивляться перестали.

Прошел слух, и никто его не опроверг, даже тот, кому приписывали эти куплеты, что сочинил их граф Прованский собственной персоной.

IV

Взгляд на прошедшие события. — Вольтер. — Руссо. — Последние дела Вольтера. — Адвокат мертвых. — Маркиз де Виллет. — Иосиф II и владетель Ферне. — «Ирина». — Вольтер в Париже. — Господин д'Аржанталь. — Визит актеров. — Тюрго в гостях у Вольтера. — Художник Верне. — Франклин и его внук. — God and Liberty. — Госпожа Дени. — Академия. — Репетиции «Ирины». — Кюре церкви святого Сульпиция. — Визит аббата Готье. — Прилюдная исповедь. — Архиепископ Парижский. — Исповедь. — Ропот философов. — Вольтер становится масоном ложи Девяти сестер. — Дневник Башомона. — Актер Моле. — Госпожа де Ла Вильменю.


Взяв на себя обязательство изложить причины ненависти народа к Марии Антуанетте, мы были вынуждены проследовать за королевой вплоть до рождения ею дофина и оставить позади несколько событий первостепенной важности.

Этими событиями стали смерть Вольтера, смерть Руссо, признание независимости Америки и отставка Неккера.

Два человека подчинили своей воле восемнадцатый век: они имели общую цель, но расходились в средствах ее достижения. Что предпочтительнее, светоч или факел, решит будущее: миссия одного состояла в низвержении трона, другого — в низвержении алтаря. Один написал «Эмиля», «Общественный договор», «Происхождение неравенства между людьми» и «Символ веры савойского викария»; другой — «Философский словарь», «Орлеанскую девственницу», «Письма о чудесах» и «Завещание кюре Мелье». Оба вели подкоп под старое общество; один пребывал в сладостном убеждении, что он является архитектором, другой испытывал сатанинское удовольствие от понимания, что он является разрушителем. Этими двумя людьми, которые ненавидели друг друга всю свою жизнь, возможно вследствие убеждения, что потомство не будет разделять ни их труды, ни их имена, и которым предстояло умереть с разницей в три месяца, были Жан Жак Руссо и Аруэ де Вольтер.

Жан Жак, наделенный скорее наитием, чем предвидением, не догадывался о том огромном влиянии, какое его труду предстояло оказать на будущее. Смелый теоретик, он обладал мягкой, робкой душой и, конечно же, отступил бы перед претворением в жизнь своих утопий, особенно если бы ему пришлось применять их самому. Робеспьер и Сен-Жюст, эти два живых олицетворения его дум, безусловно напугали бы его, если бы он мог увидеть их появление на пороге страшного 1793 года, который рукой Бога-губителя был заранее вписан красными чернилами в роковую книгу судьбы.

Вольтер, напротив, все предвидел и обо всем догадывался. Вольтер рассчитывал силу каждого наносимого им удара и, нанеся этот удар, долго прислушивался, чтобы уловить его отзвук; так что, при своей горячей страсти к разрушению, он сожалел лишь об одном: что ему не дано было присутствовать, подобно Самсону, при падении храма, под обломками которого, подобно Самсону, ему пришлось бы погибнуть.

Вольтер первым отправился давать Господу отчет в своей миссии. В последние годы он, если можно так выразиться, стал испытывать беспокойство по поводу смерти. Прежде Вольтер уже лет сорок спокойно рассуждал о своих предсмертных муках и очень мило подшучивал в стихах и прозе о своей близкой кончине. Однако на этот раз предупреждение судьбы было неотвратимым и гибельным. За те двадцать лет, которые Вольтер отсутствовал в Париже, он перешагнул рубеж своего восьмидесятилетия. Его дряхлость бросалась в глаза, и, олицетворяя собой совершенный им труд, он был похож на статую Разрушения. В последние годы он отдавал свой досуг двум делам: восстановлению честного имени мертвых, этой достойной уважения борьбе, составлявшей прекрасную сторону его философии, и устройству брачных союзов живых. В качестве адвоката мертвых Вольтер стал защитником Каласа, Сирвена, Ла Барра, Монбайи и генерала Лалли-Толлендаля, о казни которого на Гревской площади мы недавно рассказывали. В качестве устроителя браков Вольтер сопроводил к алтарю, наряду со всеми другими юными девушками, крестным отцом которых он порой себя объявлял, дочь своего друга, мадемуазель Рене де Варикур, получившей от него имя Прекрасная и Добрейшая, которое потомство сохранила за ней и под которым она известна не меньше, чем под именем маркизы де Виллет, полученным ею от мужа.

Среди всех этих филантропических и отеческих трудов фернейского философа его гордыне, унаследованной им по прямой линии от Сатаны, его предка, был нанесен жестокий удар, который не могли смягчить ни посольство Екатерины II, ни письма Фридриха II: по пути в Женеву император Иосиф II проехал в четверти льё от жилища философа и даже не подумал нанести ему визит, что было крайне неприятно.

Это было тем более неприятно, что в свое время Вольтер выступал защитником Австрийского дома и пытался снять с него широко распространившееся обвинение, то ли напрасное, то ли справедливое, в использовании наемных отравителей.

Разочарование, постигшее Вольтера, стало чем-то вроде триумфа для французского духовенства.

Впечатление, которое оно произвело на Вольтера, было настолько сильным, что он в ярости принялся за работу и в тот же день, по словам его историка, сочинил целый акт своей трагедии «Ирина». Месть была тем более жестокой, что ей предстояло обрушиться вовсе не на императора.

Завершив «Ирину», Вольтер отправил ее в Париж, вместе с другой трагедией, забытой сегодня еще больше, чем первая, — «Агафоклом».

Затем, уступив вдруг различным голосам, призывавшим его, — возможно, голосу маркиза де Виллета и, определенно, голосу собственного сердца, — он внезапно выехал в Париж: в разгар суровой зимы, подвергая опасности остаток жизни, которая словно терзала его и которую ему хотелось закончить не в фернейском уединении, а в суматохе и шуме столицы. Чтобы умереть на свой лад, Вольтеру требовалась не только постель: ему нужен был театр.

Приехав в Париж, Вольтер тотчас же пешком явился к г-ну д'Аржанталю, которого он не видел уже сорок лет. Вольтер вполне мог бы взять карету, но великий человек был исполнен мелких слабостей, и ему была присуща причуда восьмидесятилетних старцев, стремящихся ходить так, как ходят молодые люди. Так что он пешком отправился к г-ну д'Аржанталю, что, впрочем, дало ему время подготовить рассчитанное на эффект вступительное слово.

— Я прервал свою агонию, чтобы обнять вас, — промолвил он, бросаясь в объятия друга.

На другой день после прибытия Вольтера к нему явились актеры Французского театра, дабы засвидетельствовать ему свое почтение.

— Господа, — обращаясь к ним, произнес Вольтер, — я живу только благодаря вам и только для вас.

Впрочем, поклонение перед автором «Ирины» и «Агафокла» было таким, что, приблизившись к Вольтеру, мадемуазель Клерон опустилась на колени.

В тот же день к Вольтеру пришел Тюрго, скрюченный подагрой и ревматизмом и поддерживаемый двумя лакеями, которые помогали ему идти. Увидев опального министра, Вольтер бросился к нему, взял его за руку и воскликнул:

— Позвольте, сударь, поцеловать эту руку, подписавшую столько указов во спасение Франции; ноги у вас из глины, но голова из золота!

Два часа спустя пришел в свой черед Верне, художник-маринист. В порыве восторженности он хотел во что бы то ни стало поцеловать руки Вольтеру.

— Да что вы делаете сударь?! — воскликнул тот. — Опомнитесь, ведь если вы поцелуете мне руки, мне придется поцеловать вам ноги!

На другой день явился Франклин, основатель американской свободы, приведя к нему своего внука.

— Мальчик мой, — произнес Франклин, — встань на колени перед этим великим человеком и попроси у него благословения.

Молодой человек подчинился, и Вольтер, опустив ему на голову руку, промолвил:

— God and Liberty.[7]

— Но ведь господин Франклин говорит по-французски, — заметила г-жа Дени. — Изъясняйтесь по-французски, чтобы мы могли принять участие в разговоре.

— Дорогая племянница, — ответил ей Вольтер, — простите меня, но я не могу отказать себе в удовольствии разговаривать на языке свободы с человеком, который утвердил ее в Америке.

Академия отправила к нему депутацию и в полном составе последовала за своими депутатами. Правда, приветственную речь произнес принц де Бово.

Вскоре приезд Вольтера в Париж стал главной новостью в столице; везде говорили исключительно об этом приезде. В кафе, на бульварах и в театрах люди подходили друг к другу и интересовались: «А вы знаете, где его можно увидеть? Как он себя чувствует?»

Увы, великий человек чувствовал себя довольно плохо.

Репетиции «Ирины», которые он посещал достаточно пунктуально, поскольку первое представление этой пьесы должно было стать для него поводом для триумфа, страшно утомили его, и во время одной из этих репетиций у Вольтера лопнул кровеносный сосуд в легких.

Тотчас же у него началось обильное кровохарканье, и больного отнесли домой.

Через полчаса после этого происшествия к Вольтеру явился кюре церкви святого Сульпиция, молодой человек по имени Терсак, с целью наставить его в вере.

Вольтеру доложили об этом визите, и он велел впустить посетителя.

— Господин кюре, — промолвил он, увидев священника, — вы оказали мне честь. Я счастлив видеть служителя Церкви, который наставляет своих прихожан, словно апостол, утешает бедных, словно отец, и заботится о них, словно государственный муж.

Затем он дал священнику пятьдесят луидоров для бедных.

Кюре Терсак удалился, предупредив Вольтера о визите аббата Готье.

На этот раз дело оказалось намного сложнее: аббат Готье пришел исповедовать Вольтера, а Вольтера было нелегко уговорить на исповедь.

Аббат начал с того, что встал в молитвенной позе, на коленях, перед постелью больного. Однако Вольтер тотчас же поднял его.

— Вы ведь пришли исповедовать меня, не так ли? — спросил он.

— Да.

— Я согласен, но хочу исповедоваться прилюдно.

Это не устраивало аббата Готье, почуявшего в этой прилюдной проповеди какой-то скандал и даже какое-то святотатство, и потому он ответил отказом, распространив его даже на тайную исповедь, если ей не будет предшествовать письменное заявление о религиозных чувствах.

Вольтер, нечаянно проявив прямодушие, написал такое заявление.

— Хорошо, — промолвил аббат Готье, став обладателем драгоценного документа, — а теперь мне необходимо побеседовать об этом деле с архиепископом.

— Ступайте, — произнес Вольтер, — и желаю вам извлечь из этой беседы побольше пользы.

Аббат Готье помчался в архиепископство. Архиепископ собрал свой совет, и на нем заявление Вольтера было сочтено недостаточным.

Потребовав, чтобы Вольтер написал в присутствии нотариуса новое заявление, архиепископ лично сформулировал его текст; оно начиналось словами:

«Мы признаемся в том, что злобно хулили божественность Иисуса Христа».

Прочитав это начало, совпадавшее с тем, что Святая инквизиция предписывала заявлять кающимся еретикам, Вольтер вздрогнул от ужаса.

— Ах так! — воскликнул он. — Стало быть, ваш архиепископ хочет сжечь меня на костре?

Когда же аббат стал настаивать, Вольтер сказал:

— На сегодня вполне достаточно; не будем обагрять сцену кровью.

Он намекал на кровохарканье, которое было прекратилось, но могло возобновиться вследствие чересчур сильного волнения. Аббат Готье вернулся на другой день, получил требуемое заявление и исповедовал Вольтера.

Такое смирение фернейского патриарха чрезвычайно удивило всех. Вся философская секта пребывала в возбуждении, и кое-где даже слышался ропот против верховного жреца безбожия.

Об этих недовольных доложили Вольтеру.

— Пусть они проваливают, — сказал он. — Будь я на берегах Ганга, мне пришлось бы умирать, держась за хвост коровы.

В течение нескольких дней все разговоры в Париже велись лишь об исповедовавшемся Вольтере и его исповеднике, и по поводу этой неожиданной исповеди было сочинено множество песенок.

На другой день репетиции «Ирины» возобновились.

Тем временем готовилось торжественное событие другого сорта: речь шла о том, чтобы принять Вольтера в масонскую ложу Девяти сестер.

Вольтер подготовился к двум этим апофеозам — литературному и масонскому, — заказав себе парадный придворный костюм, чего он не делал уже очень давно, стараясь снимать с себя домашний халат как можно реже. Наконец, в четверг 23 марта он облачился в новый наряд.

Пребывание г-на де Вольтера во французской столице было настолько важным событием для парижан, что Башомон сохранил для нас все подробности этого наряда:

«В четверг г-н де Вольтер впервые со времени своего пребывания здесь появился в парадном платье. На нем был красный камзол, подбитый мехом горностая, и огромный парик, какой носили во времена Людовика XIV, черный и ненапудренный; его длинное и исхудалое лицо настолько утопало в этом парике, что видны были лишь два его глаза, сверкавшие, словно карбункулы.

Он нахлобучил на себя красную квадратную шапочку в форме короны, непонятно как державшуюся на голове, а в руке держал небольшую трость с изогнутой рукоятью, и парижская публика, не привыкшая видеть его в таком нелепом одеянии, изрядно потешалась. Этот странный человек явно не хочет иметь ничего общего с обычными людьми».

Тем не менее премьера «Ирины» близилась, и требования автора стали проявляться весьма необычным образом. Сердясь на короля, единственного человека во Франции, нисколько не взволнованного приездом старого философа в столицу, Вольтер пожелал, чтобы вместо обычной формулировки «Французские ординарные актеры короля представят сегодня и т. д.» на афишах было написано всего-навсего «Французский театр представит…».

Моле явился от имени труппы к умирающему, чтобы объяснить ему, что такое изменение не в ее власти. Но, зная цель визита актера, Вольтер не пожелал даже принять его.

Лишь г-жа Дени, племянница Вольтера, сумела заставить его прислушаться к этим доводам.

Вольтер, как мы уже говорили, был предметом всех разговоров. Газеты приводили малейшие подробности, имевшие отношение к этому великому человеку. Пятнадцатого марта всех занимала ссора, случившаяся у него с торговцем постельными принадлежностями, которого он заставил проделать целое льё, чтобы купить у него одеяло для своей сиделки; однако торговец и поэт не смогли договориться: торговец хотел получить семнадцать франков за свое одеяло, а Вольтер уперся и давал за него лишь пятнадцать. В итоге торговец вышел от Вольтера разъяренный и своими криками «Ну и скупердяй!» собрал у его дверей всех, кто толпился на набережной.

Вольтер, как известно, был миллионером.

На другой день случилось приключение более веселое, а главное, более непристойное, также ставшее темой разговоров парижан.

Госпожа де Ла Вильменю, старая знакомая г-на де Вольтера, пришла повидать его и, поскольку он уже вполне выздоровел, добилась милости проникнуть к нему. Оставаясь кокеткой, несмотря на свои пятьдесят лет, г-жа де Ла Вильменю, даже Вольтера уверявшая в том, что ей всего тридцать девять, была одета в платье с глубоким вырезом, оставлявшее ее грудь настолько открытой, что эта нагота, скорее всего поневоле, привлекла взгляд Вольтера. Госпожа де Ла Вильменю перехватила этот взгляд и, пытаясь покраснеть, промолвила:

— О, господин философ, выходит, вы еще подумываете об этих маленьких плутовках?

— Ах, сударыня! — со вздохом, неспособным обмануть никого, кроме кокетки, воскликнул Вольтер.

— Ну и что вы о них скажете?

— Увы, сударыня, я скажу, что эти маленькие плутовки превратились в больших висельниц!

V

Первое представление «Ирины». — Появление принцев в театре. — Декларация веры. — Эпиграмма. — Академия и театр. — Куплет. — Отчет о заседании Академии. — Масонская ложа. — Вольтер, его исповедник и его кюре. — Несколько забавных историй о Вольтере. — Влюбленный Вольтер. — Эмилия де Бретёй, маркиза дю Шатле. — Герцогиня Менская. — Госпожа дю Шатле при дворе. — Карточный проигрыш. — Оскорбительные слова. — Вольтер в Со. — Театр и наука. — Король Станислав. — Сен-Ламбер. — Госпожа де Буффлер, Эмилия и Сен-Ламбер. — Госпожа дю Шатле становится матерью. — Острота г-жи де Буффлер. — Смерть Эмилии. — Печаль Вольтера. — Секретарь владетеля Ферне.


Среди всех этих чествований, всех этих споров и всех этих остроумных высказываний подошло время первого представления «Ирины». В театральном зале уже за неделю до спектакля невозможно было забронировать ни одного места: ожидалось, что на этом торжестве будет присутствовать автор, однако никто не знал, какое место он для себя выберет; одни прочили ему трон прямо на сцене, другие видели его в кресле в партере. Ну а те, что полагали себя самыми осведомленными, вполголоса говорили, что он будет сидеть в личной ложе королевы.

Несомненно, Вольтер был очень болен, ибо ни в одном из этих мест он так и не появился; но не объяснялось ли его отсутствие досадой на злободневное событие, занимавшее Париж почти так же, как первое представление «Ирины»?

Этим событием стала дуэль графа д'Артуа и герцога Бурбонского, которая произошла в тот же понедельник и привлекла внимание всего Парижа.

Общее сочувствие было на стороне герцогини Бурбонской, столь невероятно оскорбленной графом д'Артуа. После этого оскорбления она затворила дверь своего дома, не желая никого видеть, и завела у своего привратника журнал регистрации посетителей. Дверь могла открыться только для извинений, которые должен был принести хозяйке дома граф д'Артуа; а поскольку всем было известно, что, воззвав к правосудию короля, оскорбленная герцогиня потребовала его не как принцесса, а как женщина и гражданка, то слово «гражданка» принесло августейшей даме всеобщую популярность. И потому, когда герцогиня Бурбонская появилась в театральной ложе, ее встретили такими шумными и такими продолжительными рукоплесканиями, что при виде этого выражения всеобщего сочувствия она залилась слезами.

Несколько минут спустя в театр прибыла королева в сопровождении своей дочери. Но, поскольку все знали, что дружеские чувства королевы к графу д'Артуа помешали ей взять сторону герцогини Бурбонской и что она заявила о своем желании сохранить нейтралитет в этой грандиозной ссоре, ей почти не аплодировали.

Затем в свой черед появились герцог Бурбонский и принц де Конде, и, как только они показались в глубине ложи герцогини Бурбонской, снова раздались рукоплескания, сопровождаемые криками «Браво!» в честь отца и сына.

Затем в театр прибыл граф Прованский, не произведя своим появлением почти никакого впечатления.

Затем, наконец, прибыл граф д’Артуа, который, по словам Башомона, был встречен весьма скромными аплодисментами, бо́льшая часть которых исходила из партера и весьма напоминала милостыню.

На протяжении всего спектакля королева явно пребывала в чрезвычайно дурном расположении духа.

Все эти мелкие подробности, только что приведенные нами, до поднятия занавеса весьма занимали публику, но, как только занавес поднялся, зрителям пришлось вспомнить о пьесе.

Два первых акта были встречены громом аплодисментов, но к третьему акту самые страстные поклонники Вольтера утомились, а два последних акта имели успех лишь благодаря глубокому уважению, которое автор вызывал у публики.

Во время второго акта к г-ну де Вольтеру был послан курьер, сообщивший ему, что дела идут превосходно. После четвертого акта явился второй посланец, имевший поручение несколько сгладить в своем рассказе холодок, который ощущался в зале к середине третьего акта. По окончании пятого акта в свой черед примчался г-н Дюпюи, муж мадемуазель Корнель, удочеренной Вольтером, и сообщил автору о полном успехе «Ирины».

Вольтер пребывал в исступленном восторге.

Какой-то посетитель, явившийся к Вольтеру после г-на Дюпюи, застал его наслушавшимся похвал, которые только что прозвучали в его адрес, и увидел, что он приводит в порядок трагедию «Агафокл», чтобы немедленно поставить ее на сцене. В разгар своего триумфа философ выказывал нарочитое спокойствие.

— Увы, — ответил он тому, кто приносил ему поздравления, — сказанное вами утешает меня, но неспособно принести мне исцеление!

Тем не менее он хотел знать, какие сцены и какие фразы в пьесе вызвали самые горячие аплодисменты, и, когда ему сообщили, что с наибольшей благосклонностью зрители восприняли стихи, направленные против духовенства, чрезвычайно обрадовался, ибо питал надежду, что эти стихи сгладят то скверное впечатление, какое его исповедь произвела на философскую публику.

И действительно, по рукам тогда одновременно ходили две бумажонки, наносившие огромнейший вред г-ну де Вольтеру. Одной из них была его «Декларация доброго католика», подписанная и отданная им в руки аббата Готье, а другой — эпиграмма против него и аббата де Латтеньяна, об анакреонтической смерти которого мы рассказывали выше.

Вот декларация веры Вольтера:

«Я, нижеподписавшийся, восьмидесяти четырех лет от роду, заявляю, что, поскольку на протяжении четырех дней я страдал кровавой рвотой и был не в состоянии дойти до церкви, господин кюре прихода святого Сульпиция, соблаговолив умножить число своих благих деяний, прислал ко мне господина аббата Готье, священника, и я исповедовался ему; посему, коль скоро Богу будет угодно призвать меня к себе, я умру в лоне святой католической религии, в которой был рожден, и буду при этом уповать, что Господь в своем милосердии соблаговолит простить все мои прегрешения; если же я оскорбил Церковь, то прошу у Бога за это прощения.

Подпись: ВОЛЬТЕР.

Писано 2 марта, в доме господина маркиза де Виллета, в присутствии господина аббата Миньо, моего племянника, и господина маркиза де Вильвьеля, моего друга».

Ну а вот эпиграмма:

Вольтер и Латтеньян, чей добр и кроток нрав,

Пред смертью аббату одному покаялись в грехах.

Кого в духовники позвать, не важно при таких делах:

Готье ль придет, Гаргиль — равно у них на это прав.

И все ж месье Готье не зря сей жребий дан:

Честь излечения двух душ больных

Завоевал, опередив всех остальных,

Приюта для неизлечимых капеллан!

Вернемся, однако, к «Ирине».

Холодно принятая зрителями, эта пьеса, тем не менее, стала поводом для триумфа ее автора.

Потребность в оппозиции была в те времена настолько велика, что даже знатные вельможи оказались заражены этой манией. Более тридцати кавалеров ордена Святого Духа явились к г-ну де Вольтеру, чтобы поздравить его, так что больной проникся полнейшей иллюзией успеха, и вероятность выйти из этого заблуждения была у него тем меньше, что, по словам Башомона, «газетчикам было запрещено говорить о нем и о его трагедии иначе, чем в хвалебном тоне». Так что начиная с этого времени ни о чем, кроме трагедий, умирающий больше не помышлял. Он не только дописал, а вернее, подправил «Агафокла», но и пообещал как можно скорее приняться за новую пьесу. Более того, он поручил своим доверенным лицам распространить среди публики известие об испытываемом им чувстве удовлетворения, уверить ее в своей глубокой признательности и в своем искреннем намерении явиться в театр, чтобы лично выразить партерным зрителям свою благодарность, как только это позволит ему здоровье.

Впрочем, второе представление «Ирины» проходило с несколько большим успехом, и, когда оно закончилось, все стали справляться о самочувствии драматурга. Актер, объявлявший спектакль, успокоил публику, сказав, что Вольтер близок к полному выздоровлению и даже есть надежда, что он будет присутствовать на третьем представлении трагедии.

И потому на третьем представлении зал был битком набит, однако зрителей ожидало такое же разочарование и похожее объявление, так что и четвертое представление принесло бешеную выручку. Театру очень хотелось, чтобы г-н де Вольтер оттянул так свой приход до пятидесятого представления, но г-н де Вольтер заявил, что шестое представление он непременно почтит своим августейшим присутствием.

Двадцать пятого марта, возвращенный к жизни своим триумфом, Вольтер оказался в силах сесть в экипаж и, под предлогом, что он едет осматривать площадь Людовика XV, показался парижанам. Лошади шли шагом. Вольтер сидел в голубой карете, сплошь усыпанной золотыми звездами, и наслаждался чествованием, которое устроил ему кортеж из более чем пятисот персон.

Вернувшись к себе, Вольтер застал депутацию масонской ложи Девяти сестер, которая по предложению маркиза де Виллета, сделанному 10 марта, обратилась к г-ну де Вольтеру с просьбой присутствовать в качестве масона на одном из ее заседаний. Совершенная прогулка развеселила Вольтера, а главное, придала ему сил. И потому, сделав вид, что масонские правила выпали у него из памяти, он попросил, чтобы его приняли в масоны заново, подписал уставные положения братства, как если бы в самом деле проходил процедуру приема в него, и перед лицом г-на де Лаланда, досточтимого мастера, взял на себя обязательство вступить в ложу.

Когда депутация удалилась, к Вольтеру вернулось дурное настроение. Какое-то время назад он договорился о найме квартиры по соседству и теперь не успокоился, пока г-жа Дени не отказалась от этого обязательства. Затем он решил, что его сиделка чересчур молода и что присущая им обоим стыдливость может быть задета, когда эта молодая женщина будет надевать на него панталоны. В итоге ее уволили, и вместо нее взяли сиделку сорока лет от роду.

Причиной дурного настроения философа стала острота, о которой ему сообщили. Какой-то проходимец показывал на Елисейских полях карточные фокусы и продавал книжонки, где эти фокусы объяснялись. Объявляя очередной фокус, он предварил его следующим коротким вступлением:

— Что касается фокуса, который мы сейчас исполним, господа, то его я узнал в Ферне от великого человека, наделавшего здесь столько шуму, от прославленного Вольтера, нашего общего учителя!

Слова «наш общий учитель» показались философу обидными.

На 1 апреля 1778 года Вольтер назначил сразу два визита: во Французскую академию и в театр. В два часа пополудни он выехал из дома в своей голубой карете, усыпанной золотыми звездами, и направился в Академию, проводившую в тот день одно из своих особых собраний.

Это собрание из двадцати двух академиков, представлявших всего лишь половину общего состава достославной корпорации, оказалось столь малочисленным из-за отсутствия прелатов, аббатов, да и вообще всех бессмертных, имевших хоть какое-то отношение к Церкви и без всяких предлогов не пожелавших присутствовать на чествовании представителя безбожия.

Лишь аббаты Буамон и Мийо, по словам Башомона, откололись от прочих: один как придворный повеса, имевший лишь внешние признаки своего сословия, а другой как тщеславный педант, не имевший никакой надежды на благоволение ни со стороны двора, ни со стороны Церкви.

Мы позаимствуем из «Тайных записок» отчет об этом заседании и о последовавшей за ним церемонии в Комеди-Франсез, именуемой обычно Апофеозом Вольтера:

«Академики двинулись навстречу г-ну де Вольтеру, чтобы оказать ему достойный прием. Его препроводили к креслу руководителя, которое это должностное лицо и вся Академия попросили его занять. Над этим креслом был помещен портрет г-на де Вольтера. Собрание начало свою работу с того, что без жеребьевки, требовавшейся по обычаю, единодушно назначило г-на де Вольтера своим руководителем на апрельский триместр. Старик пребывал в хорошем настроении и намеревался в свое удовольствие поговорить, однако ему было сказано, что все чересчур озабочены состоянием его здоровья, чтобы слушать его речи, и хотят принудить его к молчанию. И действительно, г-н д'Аламбер употребил время заседания на чтение "Похвального слова Депрео", которое он уже оглашал в ходе одной из публичных церемоний и куда он включил теперь лестные для присутствующего философа слова.

Затем г-н де Вольтер пожелал подняться к секретарю Академии, квартира которого находится над залом заседаний. Какое-то время он оставался у него, а потом отправился в Комеди-Франсез. Весь двор, при всей его обширности, был битком набит людьми, ожидавшими приезда г-на де Вольтера. Как только вдалеке показалась его карета, единственная в своем роде, все принялись кричать: "Вот он!" Трубочисты, торговки яблоками и весь тамошний сброд бросились туда, и послышались приветственные возгласы "Да здравствует Вольтер!", которым не было конца. Маркиз де Виляет, приехавший заранее, подошел встретить г-на де Вольтера при выходе из кареты, в которой тот находился вместе с прокурором Глозом. Они оба подали ему руку и с трудом вытащили его из окружавшей толпы. У входа в театр его окружила более утонченная публика, охваченная подлинным восторгом перед гением; особенное исступление проявляли женщины, которые бросались навстречу ему и останавливали его, чтобы получше разглядеть. Все спешили дотронуться до его одежды, а некоторые вырывали волоски из его шубы. Герцог Шартрский, не решаясь подойти ближе и оставаясь в отдалении, выказывал не меньшее любопытство, чем все прочие.

Герою, а вернее, божеству этого дня предстояло занять место в камергерской ложе, напротив ложи графа д'Артуа; г-жа Дени и г-жа де Виляет уже разместились там, и партер пребывал в радостном волнении, ожидая появления поэта. Зрители не унимались до тех пор, пока он не расположился в первом ряду подле этих дам. Тотчас же раздался крик "Венок!", и к г-ну де Вольтеру приблизился актер Бризар, чтобы возложить ему на голову лавровый венок. "О Боже! Неужто вы хотите убить меня?!" — воскликнул г-н де Вольтер, плача от радости и отказываясь от этой чести. Он взял этот венок в руки и подал его Прекрасной и Добрейшей. Она стала возражать, но тут принц де Бово схватил венок и снова возложил его на голову французскому Софоклу, который на этот раз уже не мог оказать сопротивления.

Затем играли пьесу, которой рукоплескали больше, чем обычно, но все же не так, как это требовалось для того, чтобы соответствовать этому триумфу. Тем временем актеры задавались вопросом, как им действовать дальше; пока они совещались, трагедия закончилась, занавес упал, а когда он снова поднялся, шум в партере достиг крайних пределов: все увидели зрелище, подобное тому, какое было устроено в дни чествования Мольера по случаю столетней годовщины его смерти.

Бюст г-на де Вольтера, незадолго до этого установленный в фойе Комеди-Франсез, перенесли на сцену и установили на пьедестал. Все актеры обступили его полукругом, держа в руках пальмовые ветви и гирлянды.

Лавровый венок уже был возложен на бюст; звуки фанфар, барабанов и труб возвестили о начале церемонии, и на сцене появилась г-жа Вестрис, держа в руке листок бумаги, на котором, как все скоро поняли, были написаны стихи, только что сочиненные маркизом де Сен-Марком; она прочитала их с напыщенностью, соразмерной с причудливостью этого зрелища; вот они:

В сей день восторга, о великий человек,

Тебе дань уваженья современники несут,

И подтверждать его из века в век

Потомков будет строгий суд.

Нет, ты не должен ждать, ступив на Леты брег,

Тот час, когда тебя бессмертным назовут!

Вольтер, венок прими:

Его ты заслужил сполна.

Повсюду слава о тебе гремит,

Но в матери ей Франция дана!

Зрители стали кричать "Бис!”, и актриса прочитала стихи во второй раз. Затем все, кто вышел на сцену, возложили принесенные ими гирлянды на бюст. В порыве исступленной восторженности мадемуазель Фанье поцеловала его, и все остальные актеры последовали ее примеру.

По окончании этой чрезвычайно долгой церемонии, сопровождавшейся беспрерывными приветственными возгласами, занавес снова опустился, а когда его опять подняли, чтобы играть "Нанину”, комедию г-на де Вольтера, зрители увидели его бюст стоящим в правой части сцены, где он и оставался на протяжении всего представления.

Граф д'Артуа не решился чересчур открыто показываться в театре, но, когда его известили, следуя отданному им приказу, в какое время г-н де Вольтер будет в Комеди-Франсез, он отправился туда инкогнито, и многие полагают, что в определенный момент, когда под предлогом нужды старик покинул ложу и кое-куда шел, он имел честь увидеть Его Королевское Высочество вблизи и поклониться ему.

По окончании "Нанины" в зале опять поднялся одобрительный гул и началось новое испытание для скромности философа; он уже сел в карету, но его не хотели отпускать: все бросались к лошадям, целовали их, и было слышно, как молодые поэты кричали, что надо распрячь лошадей и впрячься вместо них, чтобы проводить обратно современного Аполлона. К сожалению, не нашлось достаточного количества добровольцев, и в конечном счете г-н де Вольтер обрел возможность уехать, но все под те же восторженные крики, которые он мог слышать еще и с Королевского моста и даже из своего особняка.

Таков был апофеоз г-на де Вольтера, апофеоз, образчик которого за несколько лет до этого устроила у себя дома мадемуазель Клерон, но сделавшийся исступлением еще более неистовым и всеобщим.

Вернувшись к себе, г-н де Вольтер снова расплакался и стыдливо заверил всех, что если бы он предвидел все то безумие, какое творилось в театре, то ни за что не пошел бы туда.

На другой день к нему потянулась целая вереница посетителей, приходивших один за другим, чтобы по отдельности повторить ему похвалы и добрые слова, хор которых он выслушал в свой адрес накануне. Он не мог сопротивляться такому рвению, доброжелательству и всем этим многочисленным восхвалениям и тотчас же принял решение купить дом, чтобы обосноваться в Париже».

Вольтеру оставалось исполнить еще одно обещание: то, какое он дал ложе Девяти сестер.

В понедельник 10 апреля, возвращенный к жизни эликсиром лести, выздоравливающий больной почувствовал себя достаточно крепким для того, чтобы дойти пешком от своего дома до Академии; это привело к тому, что следом за ним двинулись шесть сотен человек.

На другой день, во вторник 11 апреля, он отправился в ложу Девяти сестер и прошел там вступительную процедуру, хотя уже давно был масоном.

Однако ему не стали завязывать глаза, а вместо этого натянули две занавески между ним и досточтимым мастером, но уже после нескольких вопросов, которые задал г-н де Лаланд и на которые ответил неофит, занавески поспешно отдернули, ибо тьма, в которой он оказался, явно удручала больного, давая ему предчувствие скорой могилы; но, едва занавески отдернули, новый брат внезапно оказался залит настолько ярким светом, что он на мгновение застыл на месте, будто слепой. И тогда начались не испытания, а триумфальные почести, причем такие, что Вольтер, потеряв голову, воскликнул:

— О! На мой взгляд, такой триумф вполне достоин триумфа Назареянина!

Между тем Вольтер во время своего визита в Академию предложил ей взяться за новый труд, и предложение это было с воодушевлением одобрено, несмотря на то, что в те времена ее достославные члены не слыли прилежными тружениками. Речь шла о составлении словаря, и, дабы подать добрый пример, сам он взял на себя букву А.

Едва вернувшись домой, он с той торопливостью исполнения, какая составляла особую черту его гения, принялся за работу и, чтобы придать себе нервных сил взамен сил физических, выпил по своей привычке такое количество кофе, что не только снова ощутил признаки своей старой болезни, никогда не покидавшей его полностью, но и приобрел изнурительную бессонницу. Как раз в это время ему нанес визит г-н де Ришелье, его старый друг, и, поскольку Вольтер пожаловался на отсутствие сна, герцог предложил ему пилюли, которыми он пользовался сам и которые, по его уверению, прекрасно на него действовали. Между двумя стариками было всего два года разницы: один родился в 1694 году, другой — в 1696-м, и то, что годилось для одного, должно было годиться и для другого. Вольтер согласился принимать пилюли герцога, но, проявляя свое вечное нетерпение, он, вместо того чтобы соблюдать ту постепенность, какая была предписана назначением врача, принял две вместо одной, четыре вместо двух, шесть вместо трех; опиум, из которых эти пилюли по большей части состояли, резко подействовал на дряхлое тело старика: бессонница уступила место сонливости, а сонливость сменилась летаргией.

Начиная с этого времени никакой надежды сохранить ему жизнь больше не было.

Вольтер был уже почти мертв, когда ему сообщили, что г-н де Лалли-Толлендаль, о восстановление честного имени которого он хлопотал, только что реабилитирован.

Эта новость на какое-то мгновение вырвала его из летаргического состояния, и, приподнявшись в постели, он воскликнул:

— Начинается царство справедливости: я умираю довольный!

После этого он рухнул на подушки и снова заснул.

Забытье было полным и непрерывным. Умирающий больше не говорил и, казалось, ничего больше не слышал. Терсак, кюре прихода святого Сульпиция, и аббат Готье, исповедник Вольтера, попросили разрешения увидеть его. Их впустили в спальню умирающего, но в присутствии его племянницы г-жи Дени, а также его племянников и друзей.

Кюре Терсак подошел к изголовью Вольтера и, наклонившись к умирающему, спросил у него, верит ли он в божественность Иисуса Христа.

То ли не услышав его, то ли притворившись глухим, Вольтер даже не пошевелился.

Тогда к нему в свой черед приблизился г-н де Вильвьель и, веря в его полную глухоту, крикнул ему прямо в ухо:

— Друг мой, это аббат Готье, ваш исповедник!

— Мой исповедник?! — не поворачивая головы, ответил Вольтер. — Поклонитесь ему от меня!

Тогда, понимая, что он все слышит, ему доложили заодно и о приходе г-на Терсака.

— Кюре?! — промолвил умирающий. — Мое почтение кюре!

Эти слова были произнесены подчеркнутым тоном, означавшим: «Вы окажете мне большую услугу, оставив меня в покое».

Непонятно, уловил эту интонацию кюре Терсак или нет, но, охваченный собственным рвением, он не придал ей никакого значения и снова подошел к постели умирающего.

— Сударь, — спросил он его, — признаете ли вы божественность Господа нашего Иисуса Христа?

— Дайте мне спокойно умереть, сударь, — ответил ему Вольтер.

Однако кюре не сдавался и, несмотря на твердость голоса умирающего, повторил свой вопрос.

В ответ на это философ собрал все свои силы и с пылающим взглядом, с пеной на губах и с поднятым кулаком приподнялся в постели и воскликнул:

— Ради Бога, никогда не говорите мне об этом человеке!

И ударом кулака он оттолкнул кюре.

То были его последние слова и его последний жест: затем он рухнул на подушки и испустил дух.

Вся философская братия пришла в восхищение; на сей раз она не была обманута в своих ожиданиях, и Вольтер, этот царь небытия, умер так, как он и должен был умереть.

Что же касается кюре, то, получив удар кулаком, он вышел из комнаты, сопровождаемый аббатом Готье и во весь голос крича, что не позволит похоронить Вольтера.

Большинство парижских кюре осудили своего коллегу за то, что он позволил себе проявить столь чрезмерное рвение.

— Это обращение грешника было делом рук не священника, а обманщика, — заявил кюре церкви святого Рока.

Кюре церкви святого Рока всегда отличались тонким умом.

Как бы там ни было, семья Вольтера могла принудить кюре похоронить достославного покойника, поскольку никакое церковное отлучение не отторгало его от лона Церкви, но все опасались скандала, в котором нуждалось духовенство, и потому было решено предвосхитить старания священников. Так что тело умершего набальзамировали, тайком вывезли из Парижа и похоронили в монастыре Сельер, аббатом которого был племянник Вольтера.

Позднее мы увидим, как по решению Национального собрания были предприняты поиски этого несчастного ссыльного трупа, чтобы спустя двенадцать лет похоронить его со всеми почестями в Пантеоне.

Какое-то время стоял вопрос о том, чтобы сжечь тело Вольтера и на античный манер сохранить его пепел в урне. Такая урна стала бы для всей философской секты чем-то вроде знамени, навсегда поднятого против религиозного фанатизма.

Однако замысел этот отвергли, и Вольтер, как мы уже сказали, был погребен в аббатстве Сельер.

Ну а теперь, когда мы увидели, как жил и умер философ и поэт Вольтер, скажем пару слов о том, каким он был в личной жизни. Бога сменяет кумир, статую — мумия.

Вольтер сохранил до конца своей жизни ту живость молодого человека, которая у старика не раз оборачивалась нелепым чудачеством, причем даже в отношении королей и королев. Если ему не оказывали все должные знаки уважения, он сердился, словно ребенок.

— Простите меня, — говорил он, приходя в себя после одного из таких приступов гнева, — ведь в моих жилах течет не кровь, а серная кислота, и в утробе у меня не кишки, а змеи.

Именно в подобные минуты философ опускался до уровня обыкновенного человека, набрасывался на журнал Фрерона и зубами рвал его страницы, набрасывался на портрет герцога де Ришелье и ломал его на мелкие кусочки, набрасывался на репутацию Фридриха Великого и растаптывал ее ногами.

Однако в разгар таких сумасшедших выходок человека безумного у него случались раскаяния человека остроумного, присущие только ему.

Как-то раз, разгневавшись на слугу, он бросает ему в голову свинцовую чернильницу, но промахивается, хватает трость и бежит вслед за ним.

Слуга спасается бегством, крича:

— Ах, сударь, видать, в ваше тело вселился дьявол!

Тогда Вольтер останавливается и совершенно спокойно, чуть ли не печально произносит:

— Увы, друг мой! Все куда хуже, чем дьявол, вселившийся в тело. В голову мне вселился гнусный тиран по имени Полифонт, который хочет силой взять в жены благонравнейшую принцессу, носящую имя Меропа! Я хочу заколоть его и никак не могу довести дело до конца. Вот это и приводит меня в ярость.

В момент дурного настроения он получает письмо от бонских монахинь, начинающих свое послание с того, что во имя славы Вольтера они готовы обратиться в пыль, а заканчивающих тем, что просят его сочинить пролог, дабы удлинить трагедию «Смерть Цезаря», которую они намерены поставить.

— Черт подери! — восклицает Вольтер, разрывая письмо. — Охота была монахиням вроде этих мерзавок представлять на сцене заговор гордых республиканцев; разграбление их монастыря устроило бы их несравненно лучше и доставило бы им куда больше удовольствия.

Но затем, успокоившись, он произносит:

— В конечном счете эти монахини славные девушки; они поступают неблагоразумно, желая иметь пролог к этой трагедии, но ведь я проявляю себя еще менее благоразумным, досадуя, что они просят меня сочинить его.

Вольтер являл собой соединение самых противоположных страстей. Расточительный, как маркиз де Брюнуа, он был при этом скупым, как Гарпагон, и мы видели, как он поссорился с торговцем одеялами, торгуясь с ним из-за сорока су. В другой раз он узнал, что один порядочный человек испытывает денежные затруднения и написал своему казначею:

«Возьмите двадцать пять луидоров, садитесь в карету и спешно поезжайте к г-ну Пито. Это бедный ученый. Говорят, что делать добро означает вкушать наслаждение; так вкусим же его!»

Все эти слова были манерными, все они были произнесены для того, чтобы их повторяли, все они были украшены остротой, но ведь поступок-то, причем поступок добрый, был совершен!

Многочисленные кредиторы отца г-на д’Эстена наложили арест на его поместья и добивались их продажи. Вольтер, которому он был должен сорок тысяч ливров, не только отказывается присоединиться к ним, но и выкупает все его долги, а затем является к г-ну д’Эстену.

— Сударь, — говорит он ему, — у вас теперь только один кредитор, и он просит вас спокойно пользоваться вашими владениями; кредитор же этот — я.

Молодой офицер проводит несколько дней в Ферне и, за неимением денег, не знает, как присоединиться к своему полку. Вольтеру становится известно о его денежных затруднениях.

— Сударь, — говорит он ему, — в моей конюшне есть молодая лошадь, которая нуждается в обучении. Доставьте мне удовольствие, возьмите ее и проделайте на ней весь ваш путь.

А затем, кладя ему в руку кошелек, добавляет:

— И одновременно я возлагаю на вас заботу о ее кормлении.

Более всего Вольтер опасался друзей. Каждый хотел быть другом знаменитого человека, но не ради него, а ради себя. И потому нередко эти друзья бросали на него тень или высмеивали его; и тогда он восклицал с тем комичным отчаянием, которое так хорошо передавало его обезьянье лицо:

— Господи, Боже мой! Избавь меня от моих друзей; что же до моих врагов, то об этом я позабочусь сам!

Следовало полагать, что при том характере, каким обладал Вольтер, одним их самых чуждых ему чувств была любовь. Тем не менее один раз в жизни Вольтер был серьезно влюблен. Предметом его любви была знаменитая Эмилия де Бретёй, госпожа дю Шатле.

Они начали с того, что были друзьями, а закончили тем, что стали любовниками и в течение двадцати лет оставались неразлучными. Все, вплоть до их ссор, которые самой своей регулярностью заняли определенное место в их жизни, делало этих людей необходимыми друг другу. Эмилия прощала Вольтеру его вспышки, а Вольтер, со своей стороны, прощал Эмилии ее прихоти, причем то были прихоти в широком толковании слова. Эмилия любила ученые занятия, Эмилия стремилась к славе, но подлинными страстями Эмилии была прежде всего карточная игра, а затем любовь. В отношении игры ее все вполне устраивало: объединив собственные доходы с доходами Вольтера, она могли честно выполнять свои денежные обязательства, но вот в отношении любви Вольтера ей было явно недостаточно, и время от времени она брала в помощники ему то графа де Шабо, то ученого Клеро, то поэта Сен-Ламбера, то кого-нибудь другого; мы-то ведем им счет, но вот она их не считала.

Вольтер был очень тесно связан с герцогиней Менской: это скрываясь у нее, он сочинил повести «Задиг» и «Мемнон».

Вот по какому случаю он попросил предоставить ему это убежище, названное им самым приятным следствием самой скверной из причин.

В то время королевский двор пребывал в Фонтенбло. Госпожа дю Шатле, обладавшая правом табурета при особе королевы, последовала туда за двором, а Вольтер последовал за ней. В первый же день приезда Эмилия проиграла десять тысяч франков: это было все, что она привезла с собой; на другой день она снова села за игру и проиграла тысячу экю из кошелька Вольтера: это было все, что он привез с собой; на третий день она опять играла и проиграла восемьдесят тысяч франков. Вольтер подошел к концу партии, узнал о том, что случилось, внимательно оглядел лица игроков и, наклонившись к Эмилии, на ухо сказал ей по-английски:

— Вы чрезвычайно рассеянны и не замечаете, что играете с мошенниками.

Хотя он произнес эти слова очень тихо и произнесены они были по-английски, их услышали и поняли. Тотчас же среди игроков поднимается страшный шум, и они с угрозами встают из-за стола. Эмилия уводит с собой Вольтера, приказывает запрячь лошадей в свою карету, и в ту же минуту они вдвоем покидают Фонтенбло.

Поравнявшись с Со, карета останавливается, давая возможность выйти из нее Вольтеру, который пешком доходит до деревни, в то время как карета продолжает свой путь в Париж.

Придя в Со, Вольтер передает через посыльного письмо герцогине Менской, и она тотчас же открывает ему двери своего замка, где он укрывался затем в течение двух месяцев.

Находясь в одиночестве и взаперти весь день, Вольтер работал; но каждую ночь, в два часа пополуночи, когда принцесса удалялась в свою спальню, а ее придворные дамы отходили ко сну, принцесса, почти совсем не спавшая, вызывала Вольтера, который затем ужинал у нее в алькове и читал ей то, что было написано им днем.

Эмилия же, вернувшись в Париж, уладила отношения со своими кредиторами и утихомирила нараставшую против Вольтера злобу. Уладив эти отношения и утихомирив эту злобу, она присоединилась к нему в Со, и тогда там начались празднества и развлечения, душой которых был Вольтер.

Там играли комедии, трагедии и оперы.

Увы, почти во всех пьесах, которые ставились во дворце любезной герцогини, Эмилия исполняла роли возлюбленной и справлялась с ними с редкостной достоверностью. Когда же в пьесе, которую представляли, любовником Эмилии оказывался граф де Шабо, эта достоверность особенно возрастала. Вольтер заметил это, привез Эмилию обратно в Париж и, дабы унять вспыхнувшую в ней страсть к театру, дал ей совет завершить работу над ее «Комментарием к Ньютону». Эмилия пошла ему навстречу, и один из самых известных ученых в области астрономии, Клеро, был приглашен подправить ее труд.

Как ни глубоки были познания Урании в астрономии, подправить в этом ее труде и в самом деле нужно было многое. Клеро отдался этому всей душой; Вольтер работал у себя; Эмилия и Клеро весь день работали вместе, а обедали вдвоем, поскольку Вольтер никогда не обедал; по вечерам они втроем ужинали и находили такую раздельную жизнь как нельзя более приятной.

Как-то раз, плохо себя чувствуя, Вольтер велел предупредить двух наших геометров, что он хочет ужинать в этот день на час раньше; но, погруженные в свои выкладки, они забыли о сдвиге ужина на час вперед и упустили из вида, что на стол уже подано. Однако Вольтер этого из вида не упустил; он поднялся по лестнице, подошел к комнате Эмилии и, обнаружив дверь запертой изнутри, вышиб ее ударом ноги. Судя по крикам ярости, вырвавшимся у Вольтера, можно было понять, что увиденная им картина весьма напоминала нежданное сближение в духе сближения Марса и Венеры; правда, все это осталось не более чем догадкой, однако заканчивала свой «Комментарий к Ньютону» Эмилия уже одна, на короткое время не имея других советчиков, кроме Вольтера.

Между тем Вольтер и Эмилия были приглашены королем Станиславом приехать повидаться с ним в Коммерси. Король держал там свой небольшой двор, во главе которого стояла г-жа де Буффлер, его официальная любовница, сама имевшая в качестве сердечного друга Сен-Ламбера, капитана королевского гвардейского полка и автора поэмы «Времена года».

Сен-Ламбера не пригласили приехать ко двору, поскольку у короля Станислава были кое-какие сомнения в отношении г-жи де Буффлер и он ревновал ее к нему. Однако Сен-Ламбер, нисколько не беспокоясь по поводу отсутствия приглашения, приехал в Коммерси инкогнито и остановился у тамошнего кюре, дом которого посредством маленькой двери сообщался с оранжереей дворца. И вот как раз через эту дверь, ключ от которой ему передала г-жа де Буффлер, он незаметно проникал в ее покои, показываясь там, впрочем, лишь после ухода короля. Перед тем как отправиться туда, он обычно проводил вечер у Вольтера, называвшего его своим сыном. В те дни, когда Вольтер работал, а работал Вольтер часто, Сен-Ламбера принимала Эмилия; затем, когда наступал час ужина, Вольтер спускался к Эмилии и уводил ее во дворец, а Сен-Ламбер оставался один, в ожидании времени, когда и он, в свой черед, отправится туда же.

Но однажды вечером Вольтер спускается вниз раньше обыкновенного; на этот раз, проявляя еще большую неосторожность, чем во времена Клеро, Эмилия оставила дверь открытой, так что у Вольтера даже нет нужды высаживать ее.

Есть зрелища, которые видишь снова и снова, но никак не можешь привыкнуть к ним. И вот Вольтер в очередной раз видит одно из таких зрелищ; рассвирепев, он осыпает Сен-Ламбера оскорблениями, однако счастливый любовник заставляет философа замолчать и заявляет ему, что на другой день тот сам будет вынужден дать объяснения по поводу своей грубости.

Задыхаясь от гнева, но в сущности опасаясь Сен-Ламбера, Вольтер поднимается к себе, зовет своего секретаря и приказывает ему купить карету, впрячь в нее почтовых лошадей и привезти ее к нему.

Однако секретарь, вместо того чтобы неукоснительно подчиниться приказу Вольтера, идет к г-же дю Шатле и спрашивает у нее, что ему следует делать.

— Спокойно оставайтесь здесь, а час спустя вернитесь к нему со словами, что вам не удалось отыскать ни одной кареты.

В час ночи, с видом человека, изнуренного долгой беготней, секретарь входит в комнату своего хозяина, которого он застает в еще большей ярости, чем прежде, и который от услышанной новости раздражается еще сильнее.

— Нет кареты?! — кричит Вольтер. — Возьмите почтовую коляску, спешно поезжайте в Нанси и, не торгуясь, купите карету там; окажите услугу вашему хозяину, сударь: он ваш друг, и этому другу нанесено тяжелое оскорбление.

Секретарь покидает комнату Вольтера и входит в покои Эмилии, которую продолжает утешать Сен-Ламбер.

— Ну и что? — спрашивает она.

— Он хочет уехать.

— По-прежнему?

Да.

— Категорически?

— Категорически.

— Что ж, тогда я пойду к нему сама.

И г-жа дю Шатле в свой черед входит к Вольтеру, застает философа в безумных корчах, которые прекращаются при ее появлении, обращается к нему по-английски, называет его нежным именем, которое она когда-то дала ему, и пытается оправдаться.

— Полно! — восклицает Вольтер, прерывая ее. — По-вашему, у меня могут быть какие-нибудь сомнения после того, что я видел?!

— Вы в самом деле это видели? — спрашивает Эмилия.

— Видел, своими собственными глазами видел!

— Ну, тогда другое дело.

— Так вы признаетесь?

— Признаюсь.

— Изменить мне после всего того, что я для вас сделал! После того, как вы были так любимы мною!

— Я не изменяла вам, друг мой, и я люблю вас больше, чем прежде.

— Надо же!

— Доказательство этому состоит в том, что вы больны, и я берегу ваше здоровье. Ну скажите сами, разве в подобном случае не лучше, чтобы я имела дело с другом, а не с посторонним?

Вольтер на мгновение задумывается, а затем со вздохом произносит:

— Ах, сударыня, раз уж такое неизбежно, постарайтесь хотя бы, чтобы я этого не видел!

На другой день к Вольтеру в свой черед является Сен-Ламбер. Он хочет извиниться за свою вспыльчивость накануне, но застает философа совершенно безропотным: Вольтер со вздохом обнимает его и говорит:

— Сын мой, я все забыл, и во всем виноват я. Вы пребываете в том счастливом возрасте, когда можно нравиться: пользуйтесь же этими мгновениями. Больной старик вроде меня для плотских радостей уже не пригоден.

Между тем, в разгар всех этих ссор, прекрасная Эмилия забеременела. Это событие должно было огорчить четырех особ, и прежде всего г-жу де Буффлер, любовницу Сен-Ламбера, и Вольтера, любовника Эмилии. Но между людьми остроумными все легко улаживается. Вольтер уже давно смирился со своей участью, г-жа де Буффлер смирилась со своей, и единственное оставшееся затруднение состояло в том, чтобы дать отца ребенку.

— Нет ничего проще! — съязвил Вольтер. — Мы поместим его в разряд смешанных произведений госпожи дю Шатле.

В число особ, которых должно было озаботить это событие, входил еще один человек, не упомянутый нами: это был муж Эмилии, г-н дю Шатле, на протяжении вот уже пятнадцати лет не имевший с ней никаких сношений. Эмилия взяла эту заботу на себя, завлекла мужа в Сире и отыскала средство заставить его разделить с ней постель.

— Что за странная прихоть у Эмилии спать со своим мужем после пятнадцати лет разлуки? — задавались вопросом при дворе короля Станислава.

— Это прихоть беременной женщины, — отвечала г-жа де Буффлер.

В итоге Эмилии суждено было понести наказание там, где она грешила. Через шесть дней после родов Эмилия умерла.

Вольтер был в отчаянии. Он бросился вон из комнаты и, сойдя с последней ступени лестницы, споткнулся, растянулся во весь рост и ударился головой о плиточный пол. Сен-Ламбер кинулся ему на помощь.

— Ах, друг мой, это вы убили ее! — воскликнул Вольтер, продолжая биться головой о каменную плиту.

Затем, резко поднявшись, он крикнул:

— Черт побери, сударь, с чего вдруг вы вздумали сделать ей ребенка?!

Между тем приехал г-н дю Шатле, сокрушавшийся наряду с другими. Из всего наследства покойной Вольтер пожелал иметь лишь перстень с тайником, в котором должен был быть спрятан его портрет. Господин дю Шатле знал этот перстень: это он подарил его своей жене в день их свадьбы вместе со спрятанным там портретом, изображавшим его самого. Перстень в конце концов отыскали, поспешно открыли и обнаружили в нем портрет Сен-Ламбера.

— Увы, вот так все и происходит в этом мире! — воскликнул наш философ, обращаясь к г-ну дю Шатле. — Ришелье изгнал вас, я изгнал Ришелье, а Сен-Ламбер изгнал меня.

Господин дю Шатле хотел поднять шум по этому поводу, но Вольтер остановил его:

— Поверьте мне, это неприятная история, которой ни вам, ни мне хвастаться не стоит.

Вольтер после смерти Эмилии замыслил умереть. Вначале он хотел удалиться в Сенон и жить там в монашеской келье, затем надумал отправиться к своему другу Болингброку, который вел уединенную жизнь в сорока льё от Парижа. Так и не приняв никакого решения, Вольтер возвращается в Париж и, находясь в Париже, горюет, плачет и худеет, что считалось чем-то невозможным, а он сделал чем-то открытым и общепризнанным.

Однажды ночью, когда при температуре в четыре или пять градусов ниже нуля Вольтер, по своему обыкновению, в одной сорочке носился по комнатам своих покоев, призывая Эмилию голосом таким же жалобным, каким Орфей призывал Эвридику, он случайно натыкается в обеденном зале на кипу фолиантов, оступается и падает. Не в силах подняться, Вольтер зовет на помощь; однако вначале его секретарь не слышит этих криков; жалобные стоны продолжаются целый час, и лишь по прошествии этого времени он все же появляется, однако спотыкается о ноги Вольтера и в свой черед падает. Затем он встает, поднимает Вольтера и относит его, совершенно замерзшего, в постель, где лишь посредством разогретых салфеток удается вернуть его к жизни. Но, как только Вольтер вновь обретает голос, он опять начинает жаловаться и стонать.

— Ах, право, — потеряв терпение, восклицает секретарь, — напрасно вы так отчаиваетесь из-за женщины, которая вас не любила!

— Как это не любила, сударь?! — кричит Вольтер, соскакивая с постели. — Она меня не любила?!

— Разумеется, нет!

— Вы теперь же дадите мне доказательство сказанных вами слов, сударь, или покинете мой дом.

— О, доказать их очень легко. Вот, возьмите.

И секретарь протягивает Вольтеру три письма прекрасной Эмилии, которые были найдены им во время поисков достославного перстня и в которых она более чем откровенно насмехалась над философом.

Чтение этих писем погрузило Вольтера в глубокое оцепенение, однако оно излечило его от любви к прекрасной Эмилии и ко всем прочим любовям.

Мы только что увидели Вольтера в его личной жизни; прежде мы видели Вольтера на ложе смерти, а позднее увидим Вольтера в Пантеоне.

А теперь перейдем ко второму столпу храма — к Жан Жаку Руссо.

VI

Жан Жак Руссо в Эрменонвиле. — Его письмо к другу. — Жизнь Руссо в поместье г-на де Жирардена. — Смерть Руссо. — Две версии по поводу его смерти. — Его разговор с женой. — Слова, которые Руссо адресовал г-же де Жирарден и своей жене. — Протокол, составленный двумя хирургами. — Тело Руссо набальзамировано. — Его гробница на Тополином острове. — Его эпитафия.


Жан Жак умер в Эрменонвиле. Уже за несколько месяцев до смерти он пребывал в глубокой тоске, пестуя свою гордыню. Он не имел более возможности, по причине ослабления зрения, переписывать ради заработка ноты, и в феврале 1777 года ему пришлось вручить некую записку, от начала и до конца написанную им собственноручно, одному часовщику, пользовавшемуся его полным доверием. Эта записка являет собой исторгнутый из глубины его сердца глубокий и долгий стон, лишь несколько слабых звуков которого мы повторим, подобно слабому эху.

«Моя жена, — говорит Руссо, — уже давно больна, и усиление этой болезни, лишившей ее возможности заботиться о нашем маленьком домашнем хозяйстве, делает заботы со стороны другого человека необходимыми для нее самой, когда она вынуждена оставаться в постели.

Старость не позволяет мне более исполнять ту же службу. Прежде во время всех болезней жены я заботился о ней и оберегал ее. Домашнее хозяйство, каким бы маленьким оно ни было, само собой не ведется: нужно добывать вне дома продукты, необходимые для пропитания, и готовить их; нужно поддерживать чистоту в доме. Будучи не в силах нести все эти труды и заботы один, я, чтобы справляться с ними, был вынужден попытаться взять жене служанку. Десятимесячный опыт заставил меня ощутить недостаточность и неизбежные и невыносимые неудобства такого средства в положении, подобном нашему. Поскольку мы вынуждены жить исключительно вдвоем и при этом лишены возможности пользоваться услугами другого человека, у нас, при наших недугах и нашем беспомощном состоянии, остается только одно средство влачить дни нашей старости: отыскать какое-нибудь прибежище, где мы могли бы позволить себе кормиться за собственный счет, но избавленные от работы, которая отныне превосходит наши силы, и от мелких бытовых забот, которые мы более не способны нести. Впрочем, как бы со мной ни обходились, давали бы мне видимость свободы или держали бы меня в строгости монастырского заточения, в больнице или в пустыни, с людьми добрыми или жестокими, лживыми или чистосердечными (если только такие еще существуют), я согласен на все, лишь бы моей жене оказывали те заботы, какие требует ее положение, а мне до конца моих дней предоставили кров, самую простую одежду и самую скромную пищу, дабы мне не приходилось более ни во что вмешиваться. Мы отдадим за это все какие у нас есть деньги, вексели и ренты; и я имею основание надеяться, что этого может быть достаточно в провинции, где продукты питания дешевы, и в предназначенных для такой цели заведениях, где способы бережливого ведения хозяйства известны и используются, а прежде всего потому, что я охотно подчинюсь распорядку жизни, соразмерному с моими средствами».

Заметьте, что за пятнадцать месяцев до того, как написать это, Руссо публично отказался во всех газетах от авторских прав на свою лирическую драму «Пигмалион».

Подобно Вольтеру, Руссо нуждался в поднимавшемся вокруг него шуме. Руссо жаловался, что, когда он выходит из дома, за ним кто-нибудь обязательно идет следом, и при этом наряжался на армянский лад, чтобы вдвое увеличить кортеж, который сопровождал бы его, будь на нем обычная одежда.

Как бы там ни было, была ли причина тому гордость или подлинная нищета, цинизм или смирение, Руссо, когда он писал эту записку, оказался в глубочайшей нужде. Положение было трудным. Многие видные люди и придворные вельможи предлагали Руссо убежище, но Руссо не хотел быть им в тягость. С другой стороны, те люди, какие видели выгоду в том, чтобы приютить у себя Руссо, полагали эту выгоду весьма скромной и не спешили выставлять себя в благоприятном свете; так что Руссо постоянно ждал, что его обращение возымеет действие, но ожидание это было тщетным.

Между тем в Париж приехал Вольтер. Шум, который наделал по прибытии в столицу фернейский философ, явился последним ударом, нанесенным гордости гражданина Женевы. Напрасно Руссо закрывал глаза, напрасно Руссо затыкал уши: он видел и слышал; и вот тогда, принеся все свое самолюбие в жертву желанию покинуть столицу, Руссо согласился на убежище, которое предложил ему г-н де Жирарден в своем прекрасном уединенном поместье Эрменонвиль.

В итоге Руссо обосновался в пустыни в то самое время, когда вечером 30 мая 1778 года, в четверть двенадцатого, умирающий Вольтер наделал шуму в последний раз.

Жизнь Руссо в Эрменонвиле была крайне простой. Он жил в небольшом доме, отделенном от замка высокими деревьями и примыкавшем к роще, где Руссо каждый день собирал растения, составляя из них гербарий.

Впрочем, г-н де Жирарден, знатный вельможа и философ, простотой своих манер подходил Руссо больше, чем кто бы то ни было другой. И потому Руссо свыкся с ним настолько, что исполнял музыкальные произведения в кругу его семьи и, привязавшись к одному из членов этой семьи, десятилетнему ребенку, заявил, что хочет взять на себя заботу о его воспитании и сделать его своим учеником.

К несчастью, 2 июля 1778 года внезапно распространился слух, что Руссо скоропостижно скончался.

Слух оказался правдивым. Руссо было в этот момент всего лишь шестьдесят шесть лет без нескольких дней, ибо он родился 28 июля 1712 года.

Однако что стало причиной его смерти?

Одни говорят, что он умер вследствие апоплексического удара; другие утверждают, что он застрелился из пистолета.

Изложим обе версии.

Сторонники естественной смерти Руссо рассказывают о его смерти именно так и со всеми подробностями, не опуская ни одного из последних слов прославленного философа.

Послушаем этот рассказ.

В четверг 2 июля[8] Руссо поднялся в пять часов утра: летом он обычно вставал именно в такое время. Выглядел он совершенно здоровым и отправился на прогулку вместе со своим учеником, несколько раз по ходу прогулки обращаясь к нему с просьбой присесть и отдохнуть. Он вернулся домой один около семи часов и спросил Терезу, готов ли завтрак.

— Нет, муженек, — ответила г-жа Руссо, — завтрак еще не готов.

— Ну что ж, — промолвил Руссо, — тогда я схожу в ближнюю рощу; далеко я не уйду, так что кликните меня, когда завтрак будет на столе.

Когда подошло время, г-жа Руссо позвала мужа.

Руссо явился, выпил чашку кофе с молоком, затем снова вышел из дома, но через несколько минут вернулся.

Пробило восемь часов.

— Почему вы не оплатили счет слесаря? — спросил Руссо.

— Да потому, — ответила Тереза, — что я хотела показать его вам: по-моему, там можно кое-что сбавить.

— Нет, — отрезал Руссо, — на мой взгляд, слесарь человек порядочный, и его счет наверняка честный; так что возьмите деньги и заплатите ему.

Тереза тотчас же взяла деньги и спустилась вниз, но, едва сойдя с лестницы, услышала, как Руссо застонал. Она поспешно поднялась к нему и застала его сидящим на соломенном стуле: он был бледен и локтем опирался о комод.

Изменение, происшедшее в том, кого Тереза покинула всего за несколько минут до этого, было настолько разительным, что она в испуге попятилась назад.

— Что с вами, друг мой?! — воскликнула она. — Вам нездоровится?

— Да, — ответил Руссо.

— И что вы испытываете?

— Страшную тревогу и боли в животе.

И тогда Тереза, сделав вид, что она пошла за каким-то лекарством, бросилась к привратнику замка и попросила его передать хозяевам, что г-ну Руссо стало плохо.

Услышав это известие, г-жа де Жирарден тотчас же прибежала сама и, пуская в ход предлог, чтобы не испугать Руссо, лицо которого искажалось все сильнее, спросила у него, не доставляли ли в предыдущую ночь беспокойство ему и его жене звуки музыки, игравшей в замке.

Руссо понял деликатность такого поведения.

— Сударыня, — промолвил он, делая над собой усилие, чтобы скрыть терзавшую его боль, — вы пришли сюда не по поводу музыки. Я чрезвычайно признателен вам за вашу доброту, но мне очень нездоровится и я умоляю вас соблаговолить оставить меня наедине с моей женой, которой мне надо многое сказать.

По звучанию голоса Руссо г-жа де Жирарден поняла, что настаивать не следует, и тотчас же удалилась.

После этого Руссо велел жене запереть дверь комнаты на задвижку и сесть подле него.

Тереза исполнила указание мужа, а затем, взяв его за руку, сказала:

— Все сделано так, как вы велели, муженек, и я здесь; как вы себя чувствуете?

— Я ощущаю озноб во всем теле; дайте мне вашу другую руку и попытайтесь согреть меня.

Тереза сделала то, о чем просил ее муж.

— О, как мне приятно это тепло! — воскликнул он.

— И что теперь, друг мой?

— Вы согрели меня, но я чувствую, что боли в животе усиливаются: они стали более резкими.

— Вы хотите принять какое-нибудь лекарство?

— Дорогая жена, доставьте мне удовольствие и откройте окна, чтобы я имел счастье в последний раз увидеть листву. О, какая она свежая, какая красивая! Какой сегодня ясный и спокойный день! О, как величественна природа!

— Господи! Да почему вы говорите мне все это? — откликнулась на его слова Тереза.

— Дорогая жена, — спокойно ответил ей Руссо, — я всегда молил Бога даровать мне смерть прежде вас, и теперь мое желание исполнено.

— Что вы хотите этим сказать?

— Взгляните на это солнце, лучи которого словно притягивают меня; взгляните на этот необъятный светоч: вот Бог! Да, это сам Бог, открывающий мне свое лоно и призывающий меня вкусить тот вечный и неизменный покой, которого я так страстно желал!.. Не плачьте, моя дорогая жена, вы ведь всегда хотели видеть меня счастливым, и скоро это случится!..

Тереза попыталась встать.

— О, не покидайте меня, — остановил ее Руссо. — Я хочу, чтобы только вы оставались со мной и только вы закрыли мне глаза.

— Друг мой, муженек мой, оставьте ваши страхи и позвольте мне дать вам какое-нибудь лекарство. Я надеюсь, что у вас всего лишь обычное недомогание.

Однако Руссо удержал ее.

— Нет-нет, — промолвил он, — я ощущаю у себя в груди острые иглы, которые причиняют мне невыносимую боль… Дорогая Тереза, если я когда-нибудь принес вам огорчение; если, привязав вас к своей судьбе, я подверг вас бедам, которых вы сами по себе никогда не знали бы, я искренне прошу у вас прощения за это.

— О нет, друг мой! — воскликнула Тереза. — Напротив, это я должна просить у вас прощения за те досады, какие я вам порой причиняла!

Однако Руссо уже не слушал ее: он целиком погрузился в другие мысли.

— О Тереза, — прошептал он, — какое счастье для человека умирать, если ему не в чем себя упрекнуть!.. Предвечное Существо, душа, которую я возвращаю тебе в эту минуту, столь же чиста, как и в тот миг, когда она вышла из твоего лона: даруй ей вечное блаженство!

Затем, опускаясь до земных дел, он промолвил:

— Жена моя, я обрел в господине и госпоже де Жирарден нежнейшего отца и нежнейшую мать. Скажите им, что я почитал их добродетели и благодарю их за все те благодеяния, какими они осыпали меня. Распорядитесь, чтобы мое тело, когда я умру, было вскрыто сведущими людьми и был составлен протокол о том состоянии, в каком оно оказалось. Скажите господину и госпоже де Жирарден, что я обращаюсь к ним с просьбой позволить похоронить меня в их саду, в том месте, какое они выберут сами.

— Поистине, я в отчаянии, что вы не желаете ничем помочь себе! — воскликнула г-жа Руссо. — Муженек, во имя дружбы, которую вы питаете ко мне, примите какое-нибудь лекарство.

— Хорошо, я приму, Тереза, — ответил Руссо, — если это доставит вам удовольствие.

Но затем вдруг воскликнул:

— О, я чувствую страшные боли в голове!.. Меня словно рвут клещами!.. Всевышний!.. Боже!

И он надолго застыл в неподвижности, устремив взгляд к небу, а затем заговорил снова:

— Моя дорогая жена, давайте обнимемся… А теперь помогите мне идти…

И он попытался встать со стула, но крайняя слабость не позволяла ему твердо стоять на ногах.

— Доведите меня до постели, — попросил он Терезу.

Ему с огромным трудом удалось добраться до постели, он на несколько минут прилег, но почти сразу же захотел подняться на ноги, сделал два шага по комнате, поддерживаемый Терезой, а затем упал, ударившись лбом об угол камина, и в падении увлек за собой жену.

Тереза хотела поднять его, но, видя его безмолвным и недвижимым, стала звать на помощь.

Тотчас же прибежали люди, вышибли дверь и подняли Руссо.

Тереза взяла его за руку. Руссо в последний раз сжал эту руку, испустил вздох и умер.

Башенные часы в Эрменонвиле пробили одиннадцать часов утра.

Такова версия друзей Руссо, тех, кто утверждал, что его смерть была естественной.

Однако по мнению его врагов, как мы уже говорили, Руссо покончил жизнь самоубийством.

Вот что о его смерти рассказывают они.

Руссо написал «Исповедь», бросавшую тень на многих людей, но, согласно его воле, эта книга не могла быть издана ранее 1800 года. Между тем шведский кронпринц, под именем графа Гага находившийся в Париже, пожелал послушать отрывки из «Исповеди». Об этом желании сказали Руссо, самолюбию которого весьма польстила такая мысль, и он согласился сделать то, о чем его просили. Чтение происходило у маркиза де Пезе, упоминавшегося нами выше. На этом чтении присутствовал Дора, и суждение, которое он вынес о нем, сохранилось в «Английском шпионе» (том I, страница 318, издание 1809 года).

Впечатление от этого чтения было огромным, и все разговоры в Париже велись исключительно об «Исповеди» Жан Жака. С этого времени Руссо мог быть спокоен: он оставлял Терезе Левассер неплохое наследство.

Однажды, когда она выказывала беспокойство по поводу своего будущего, он подошел к шкафу и вынул оттуда рукопись «Исповеди».

— Тереза, — сказал он ей, — вот то, что обеспечит вашу судьбу после моей смерти. Когда я умру, вы очень дорого продадите эту подлинную рукопись, целиком написанную мною и удостоверенную моей собственной подписью. Так что пребывайте в спокойствии относительно вашего будущего. С этого времени оно у вас в руках.

Однако всем известна жадность этой женщины. И вот, по словам тех, кто утверждает, что Руссо покончил с собой, каковы были обстоятельства, повлекшие за собой это самоубийство.

Тереза будто бы прельстилась сделанными ей предложениями и еще при жизни Руссо продала рукопись «Исповеди», которую следовало напечатать лишь после его смерти, одному книгопродавцу.

И в самом деле, когда в июне было напечатано авторское предисловие к «Исповеди», Руссо не на шутку встревожился и попросил показать ему это предисловие, уже намереваясь объявить его подложным, но, когда оно попало к нему в руки, был вынужден признать его подлинность.

Несколько дней спустя, согласно все той же версии, начальник полиции вызвал Руссо и подверг его допросу. Руссо поклялся, что к изданию этого труда не имел никакого отношения, но, несмотря на его клятвенные заверения, угрозы со стороны всесильного чиновника были настолько страшными, что Руссо потерял всякую надежду и отыскал в смерти, причем смерти добровольной, убежище от преследований.

Так что умер он не от апоплексического удара, а застрелившись из пистолета.

Отверстие на лбу, которое заметили на первой посмертной маске, снятой Гудоном, и которое исчезло лишь после того, как на него обратили внимание, служило подтверждением этого слуха.

Тем не менее протокол, составленный после осмотра тела Руссо, удостоверяет его естественную смерть; вот он:

«Выдержка их подлинных записей канцелярии судебного округа Эрменонвиля, датированная пятницей 3 июля, содержит следующее: "По письменному требованию окружного прокурора г-н Луи Блондель, начальник полиции округа, в сопровождении окружного прокурора и судебного пристава отправился в жилище сьера Жан Жака Руссо, дабы удостоверить характер его смерти; с этой целью он велел явиться туда сьеру Жилю Казимиру Шеню, хирургу, проживающему в Эрменонвиле, и сьеру Симону Буве, также хирургу, проживающему в Монтаньи, и получил от них требуемое в таких случаях торжественное заверение, согласно которому они поклялись действовать в ходе осмотра, о котором идет речь, добросовестно и честно; после того как осмотр тела был завершен и оно было осмотрено целиком и полностью, они оба единодушно заявили, что вышеназванный сьер Руссо умер вследствие тяжелого апоплексического удара; правдивость сказанного была подтверждена ими со всей искренностью и т. д."».

Маркиз де Жирарден распорядился набальзамировать тело Руссо и поместить его в двойной дубовый гроб; в таком виде, сопровождаемое несколькими друзьями покойного и двумя жителями Женевы, его соотечественниками, оно было отнесено в субботу 4 июля, в полночь, на Тополиный остров, именуемый теперь Элизиумом. Господин де Жирарден оставался на острове до трех часов утра, чтобы соорудить там из извести и песка массивное основание, на котором предстояло воздвигнуть мавзолей.

Остров, где был погребен Руссо, по форме представляет собой овал длиной в пятьдесят футов и шириной в тридцать пять; небольшое озеро, воды которого омывают остров, окружено склонами, лесистыми на одной стороне и покрытыми ивами на другой; почва на острове состоит из мелкого песка, покрытого дерном; там нет других деревьев, кроме тополей, и других цветов, кроме роз.

Жан Жака Руссо похоронили там лицом к востоку, а на мавзолее, построенном позднее, поместили следующую надпись:

«ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ЖАН ЖАК РУССО,
ЧЕЛОВЕК ПРИРОДЫ И ПРАВДЫ».

На другой стороне мавзолея высекли девиз Руссо:

«Vitam impendere vero[9]».

Позднее мы увидим, как почести со стороны Конвента доберутся до останков философа даже в этом убежище, и их заберут оттуда, несмотря на горячие возражения г-на де Жирардена, 11 октября 1794 года, чтобы перевезти в Пантеон.

Так двум этим людям, врагам, соперникам, разъединенным в течение всей их жизни, суждено было соединиться через пятнадцать лет после их смерти в одном и том же храме благодаря народу, который они сделали свободным.

VII

Разрыв между Англией и Америкой. — Положение Америки. — Ее размеры и ее население, белое и черное. — Промыслы жителей Северной Америки. — Торговля. — Прежние заатлантические владения Англии. — Рост ее колониального могущества. — Гербовый сбор. — Бостонский мятеж. — Отмена гербового сбора. — Английские солдаты в колониях. — Нью-Йорк. — Бостон. — Всеобщее восстание. — Конгресс. — Опасения Англии. — Предложенное перемирие. — Франклин. — Его портрет. — Башомон и герцог де Леви. — Франклин вселяет бодрость. — Торговые интересы. — Мнение короля. — Союзный договор. — Радость в Америке. — Англия нападает на наши корабли и наши владения в Индии. — Французские эскадры: граф д'Эстен, граф д'Орвилье. — Английские адмиралы Байрон, Хау и Кеппель. — «Красотка» дает бой. — Господин де Ла Клошеттери. — Бегство Кеппеля. — Уэссанское сражение. — Герцог Шартрский. — Королева. — Париж. — Опера. — Четверостишие. — Сатирическая песенка. — Письмо Людовика XVI. — Вашингтон. — Хау. — Бергойн. — Поражения и успехи. — Франция. — Лафайет. — Ламет. — Костюшко. — Рошамбо. — Разгром Корнуоллиса. — Господин Неккер. — Господин де Морепа. — Отставка Неккера. — Смерть г-на де Морепа и г-на Тюрго.


В то время, к которому мы подошли, то есть в момент разрыва между Англией и Америкой, положение Америки было следующим.

Освоенные земли простирались в среднем на сто пятьдесят миль в глубину и примерно на восемьсот миль в ширину, то есть охватывали сто двадцать тысяч квадратных миль, что было на пятнадцать тысяч квадратных миль больше общей площади трех британских королевств.

Эти сто двадцать тысяч квадратных миль, простиравшихся между 31 и 40 градусами северной широты, населяли три миллиона двести пятьдесят тысяч белых и семьсот пятьдесят тысяч негров, что составляло в среднем около двенадцати акров на каждого белого.

Морозы, которые люди испытывали зимой в Бостоне, были на десять градусов сильнее морозов в Лондоне, и потому, вместо того чтобы заниматься земледелием, многие обитатели верхней части Северной Америки пристрастились к рыболовству, которое, как правило, приносило ежегодный доход в двести пятьдесят тысяч фунтов стерлингов.

Торговля пушниной, прежде столь прибыльная, значительно снизилась и, принося доход не более тридцати пяти тысяч фунтов, велась лишь пятью тысячами охотниками-индейцами.

Общая прибыль от колоний, без учета того, что они потребляли сами, составляла для Великобритании полтора миллиона фунтов.

Каким образом и за какое время Америка сделалась столь важной колонией?

Сейчас мы это скажем.

Англия всегда имела перед собой цель, которой она добивалась с беспощадным упорством: речь идет о росте ее колониального могущества.

Сто лет тому назад Англия имела в Индии лишь пять факторий: Бомбей, Биджапур, Мадрас, Калькутту и Чандернагор.

В Северной Америке ей принадлежали Ньюфаундленд и та прибрежная полоса, что тянется, подобно бахроме, от Акадии до Флориды.

Ее единственным владением на Багамской банке были Лукайские острова; из Малых Антильских островов ей принадлежал лишь остров Барбуда; в Американском заливе — Ямайка.

Наконец, в экваториальной части океана Англия имела в качестве корабельной стоянки лишь печальной памяти остров Святой Елены.

После заключения Парижского мирного договора, который Людовик XV подписал, промолвив: «Если не умеешь воевать, надо уметь платить по счетам», Англия, словно гигантский морской паук, развесила свою паутину во всех пяти частях света.

Она отняла у Французского королевства Акадию, Канаду, остров Кейп-Бретон, побережья реки Святого Лаврентия и Луизиану, и ни один народ на континенте не становился ее союзником или врагом без того, чтобы это не стоило ему — либо в качестве оплаты военных издержек, либо в качестве союзнического жеста — одной из его колоний или какого-нибудь важного пункта на карте мира.

Английская колониальная система, последовательная вплоть до момента, когда был подписан Парижский мир, добилась превосходных результатов. Метрополия действовала, как осмотрительная мать, как наставница, исполненная любви и доброжелательства: свободные от таможенных пошлин порты и необременительные налоги, взимавшиеся мягко и умеренно, — все это содействовало и благоприятствовало развитию колониальной промышленности. У Великобритании, для которой ее континентальные войны на время складывались удачно, не было нужды прибегать к помощи своих колоний, а вернее, у нее не было желания становиться на этот путь, которого она инстинктивно опасалась. Вплоть до момента разрыва родина-мать брала на себя денежные издержки и затраты живой силы. В глазах английских политиков колонии выглядели чем-то вроде Ковчега Завета, к которому было опасно прикасаться; и потому, когда Ганноверский дом решил подчинить колонии общему порядку взимания налогов и отнять у них привилегии, которыми они пользовались, жители северо-американских владений Англии резко порвали с метрополией.

Северо-американские владения Англии простирались в ширину от реки Святого Лаврентия до Миссисипи, а в глубину — от моря до Аллеганских гор; только что Англия присоединила к этой нарождавшейся державе, которой суждено было стать ее соперницей, Канаду на севере и Флориду на юге, словно для того, чтобы к моменту войны против нее самой она хотела обеспечить эту державу новыми силами и новым оружием.

Тюрго предсказывал освобождение Америки, и, несомненно, это освобождение уже вызревало в сердцах американцев, когда истощенная Семилетней войной Великобритания, наложив сразу после заключения мирного договора 1763 года налоги на дома, окна, серебряную посуду, вино, пиво и все прочие напитки, вошедшие в употребление у английского народа, прибегла затем к выкачиванию денежных средств из своих колоний и издала билль, которым запрещалось принимать в судах любой документ, если он не будет написан на гербовой бумаге, продававшейся в пользу казны. Этот указ, наносивший тяжелейший удар по колониальным законам, вызвал многочисленные протесты и стал поводом для восстания, известного под названием Бостонского мятежа. Вскоре мятеж распространился из столицы в провинции; второразрядные города послали в Бостон своих представителей, составивших генеральную ассамблею, которая, невзирая на парламентский билль, постановила, что каждый американец имеет право составлять договоры как на гербовой бумаге, так и на простой. Это решение повлекло за собой в следующем году отмену указа о гербовом сборе. Но, отчасти из мести, отчасти по необходимости, парламент, желавший переложить на бюджет колоний часть военных издержек, предписал американцам не только принимать солдат, посылаемых к ним метрополией, но и безвозмездно предоставлять им жилье, дрова, пиво и прочие маловажные припасы.

Нью-Йорк запротестовал, а Бостон взялся за оружие.

По одновременному призыву двух этих городов вся Америка восстала и решила, что следует оказать метрополии ожесточенное сопротивление и созвать всеобщий конгресс.

Это решение было принято с единодушием, энергией и спокойствием, которые напугали Англию: речь шла о том, чтобы отступить во второй раз или начать гражданскую войну.

Оказавшись перед этим выбором, английское правительство предложило примирительную резолюцию, которой американцам даровалось право самим налагать на себя налоги, но на условии признания верховенства парламента.

Однако это постановление не возымело никаких последствий.

Тем временем один из самых известных американцев прибыл во Францию и возбудил там любопытство, обратившееся в симпатию к Америке.

Вот что написал о нем Башомон 4 февраля 1777 года:

«Доктор Франклин, не так давно прибывший из английских колоний в нашу страну, пользуется огромным вниманием со стороны ученых, которые принимают его с большим почетом. У него красивое лицо, он лысоват и постоянно носит на голове кожаную шапку. На людях он крайне осторожен в отношении новостей из своей страны, которую все время расхваливает. Он говорит, что Небеса, завидуя ее красоте, наслали на нее бич войны. Наши вольнодумцы очень ловко прощупали его в отношении его религиозности и полагают, что в вопросах веры он придерживается их собственных воззрений, то есть является безбожником».

А теперь послушаем герцога де Леви:

«Я был очень молод, когда мне удалось увидеть прославленного Франклина, однако его лицо, исполненное искренности и величия, равно как и его прекрасные седые волосы никогда не изгладятся из моей памяти. Я не могу привести никаких замечательных высказываний, услышанных мною из его уст, но расскажу одну подробность, ставшую известной мне от знаменитого доктора Пристли, который был очень тесно связан с ним.

"Мы были вместе, — рассказывал он мне, — на одном собрании, где присутствовало несколько членов Лондонского королевского общества; разговор зашел о прогрессе в области техники и о полезных для человечества открытиях, которые предстоит сделать. Франклин высказал сожаление, что еще не найден способ свивать две хлопковые или шерстяные нити одновременно. Каждый из нас стал громко возражать, называя этот замысел, а вернее, это желание неисполнимым; однако Франклин настаивал на своем и говорил, что такое не только возможно, но и будет сделано в самом скором времени. Он прожил достаточно долго, — добавил Пристли, — чтобы не только увидеть осуществление этой надежды, но и иметь возможность увидеть, как свивают одновременно сорок нитей. Сегодня любая женщина, пользуясь помощью ребенка, может свивать сто нитей одновременно".

Вспоминая все то, что Франклин сделал в науке, технике и политике, приходишь к убеждению, что никогда не существовало гения более всеобъемлющего, более способного к великим замыслам и замечательным практическим приложениям. Он спускался с высоты тех мыслей, которые позволили ему подчинить молнию, и занимался мелкими вопросами домашнего хозяйства и усовершенствования печных труб, подобно тому, как от руководства своей типографией он переходил к руководству переговорами с Францией и Испанией, переговорами, которым предстояло привести к свободе его родины».

Следует сказать, что во Франции все придерживались мнения Башомона и герцога де Леви и возникшее там увлечение прославленным американцем и в равной степени Америкой было всеобщим.

К тому же Франция могла получить огромнейшие преимущества вследствие освобождения Нового Света; из восстания в колониях она уже и так извлекла большие выгоды для себя, а отмена запретительных актов, препятствовавших ее торговле, должна была привести к триумфу американской свободы, обещавшему новую коммерческую эпоху. Война мало беспокоила французскую коммерцию, поскольку защищать ее дорогостоящие грузы предстояло объединенным военно-морским силам Франции и Испании. Да и сам король, почти открытый враг англичан, с чувством радости, вполне естественной для государя, рожденного в разгар войны, которая привела к роковому мирному договору 1763 года, взирал на критическое положение, в каком оказалась Великобритания; однако при его осторожности ему было нелегко броситься в опасности новой войны, развязанной уже лично им. Так что сторонники этой войны смогли добиться от него лишь согласия на заключение союзного и торгового договора между повстанцами и Францией, подписанного 6 февраля 1778 года, договора, который, впрочем, должен был обрести наступательный и оборонительный характер только в случае разрыва отношений между Францией и Англией.

Известие о подписании этого договора вызвало бурную радость в Америке. Восставшие колонии верно оценили всю его важность: грозный меч Франции был наполовину вынут из ножен.

Англия тоже нисколько не заблуждалась по поводу этого договора. Те особые заботы, какие Людовик XVI проявлял в отношении наших портов и нашего военно-морского флота, беспокоили ее, и, действуя по своей привычке, она, не объявляя войны, решилась начать борьбу. И в самом деле, с какого-то времени Франция могла видеть, что английские военные суда не упускают ни одной возможности унизить нашу коммерцию. Командиры этих судов осматривали с оружием в руках наши торговые корабли, захватывали их в свою пользу и бросали их капитанов в тюрьму; часть грузов, несмотря на исправность сопроводительных документов, незаконно изымалась и продавалась в пользу тех же самых английских офицеров. Вследствие этих беззаконных действий правительства обеих стран обменивались чрезвычайно резкими нотами, и взаимное раздражение между двумя державами нарастало, как вдруг стало известно, что Англия приказала своему губернатору Индии атаковать французские колонии, а своим офицерам — нападать на французские торговые корабли; в результате этого приказа были захвачены два французских фрегата и два десятка торговых судов.

С этого времени война стала неизбежной, и Франция подготовила две важные морские экспедиции. Мы располагали двумя полностью укомплектованными эскадрами: одна стояла в Тулоне, другая — в Бресте. Тулонская эскадра получила приказ незамедлительно отплыть в Америку, внезапно войти в воды Делавэра и захватить там эскадру адмирала Хау, которая значительно уступала нашей в силе.

Это явилось бы решающим шансом для Америки, ибо, как только эскадра адмирала Хау окажется захваченной или уничтоженной, английская армия генерала Клинтона, теснимая с одной стороны Вашингтоном, а с другой — нашим флотом, сложит оружие или будет вынуждена обратиться в беспорядочное бегство.

Если бы этот замысел увенчался успехом, то, вероятно, он разом положил бы войне конец.

Пока Тулонская эскадра на всех парусах шла к Америке, Брестская эскадра, куда более крупная, плыла к берегам Англии, на которые она была способна высадить восемьдесят тысяч солдат. Кроме того, пять или шесть французских фрегатов, действуя отдельно от флота и крейсируя в Атлантике, должны были перехватывать английские конвои, шедшие из обеих Индий.

Так что все шло к открытому разрыву, что и случилось 24 марта 1778 года.

Тулонским флотом командовал граф д’Эстен. На борту его флагмана находились американский полномочный представитель, а также поверенный в делах Франции в Америке.

Граф д’Эстен отплыл 13 апреля, имея под своим начальством двенадцать линейных кораблей, четыре фрегата и несколько транспортных судов. Его флот прошел через Гибралтарский пролив и, идя с попутным ветром, оказался в Атлантике, тогда как английский адмирал Байрон, хотя и был извещен об этом вовремя, смог сняться с якоря лишь 1 июня.

Тем временем завершил подготовку к отплытию французский флот в Бресте. Командовал им граф д'Орвилье, храбрый и опытный моряк, горевший желанием отомстить за недавние поражения Франции. Он намеревался сражаться с английским адмиралом Кеппелем, в то время как Байрон, со своей стороны, торопился завершить снаряжение двенадцати линейных кораблей, чтобы воспрепятствовать планам графа д’Эстена в Америке.

Слава Кеппеля была давней.

Опытнейший моряк, он подкрепил свою давнюю славу более молодой славой Харленда, Паллисера и Кемпбелла, командовавшими тремя дивизионами его флота.

Семнадцатого июня английский флот, вышедший накануне из гавани, встретился с французскими фрегатами «Единорог» и «Красотка». Кеппель отдал приказ немедленно начать погоню. Между четырьмя и пятью часами пополудни «Милфорд» настиг «Единорога» и потребовал, чтобы он причалил к корме адмиральского корабля. Вначале французский капитан хотел ответить отказом на это требование, но пушечный выстрел, пущенный с линейного корабля «Гектор», показал ему, что «Единорог» очутился между двух огней и никакое сопротивление невозможно. И потому командир «Единорога» спустил флаг.[10]

Что же касается «Красотки», то ее преследовал фрегат «Аретуса», находившийся под командованием капитана Маршалла; около шести часов вечера расстояние между этими двумя кораблями сократилось настолько, что оно позволяло открыть огонь. «Аретуса» предъявила «Красотке» требование сдаться, однако командир «Красотки», г-н де Ла Клошеттери, ответил лишь тем, что приказал подать сигнал боевой тревоги. Услышав в ответ на свое требование энергичный бой французского барабанщика, «Аретуса» открыла огонь по французскому фрегату.

Французский фрегат ответил залпом из всех орудий. На этот раз военные действия начались всерьез, и два старых противника вознамерились снова вцепиться друг другу в горло.

То были самые длинные дни года. Сражение началось в шесть часов вечера, темнело в такую пору в девять, и оставшегося светлого времени было вполне достаточно для того, чтобы многие храбрецы успели отправиться на ужин к Плутону, как выразился царь Леонид. В восемь часов, утратив рангоут и такелаж, «Аретуса» ослабила огонь. В течение двух часов борьба была ожесточенной с обеих сторон, но, заметив этот признак слабости своего врага, «Красотка» обрела всю свою силу: из атакованной, какой ей приходилось быть прежде, она становится атакующей. Все те из ее экипажа, кто остался на ногах, в один голос издают единый крик: «На абордаж!» Капитану Маршаллу становится понятно, что «Аретусу» вот-вот захватят. Он направляет свой корабль к английскому флоту, который находится с подветренной стороны. Видя, что «Аретуса» начинает отступать, английские линейные корабли «Доблестный» и «Монарх» устремляются на ее защиту. Развивать столь неожиданный успех было бы непростительной неосторожностью, так что г-н де Ла Клошеттери ложится на курс бейдевинд, пустив перед этим последний бортовой залп в сторону убегающего врага, и удаляется.

Тем временем французский люгер «Гонец», находившийся под командованием капитана Розили, был принужден сдаться, но сдался он лишь после героического сопротивления.

Почти все офицеры «Красотки» были ранены, в том числе г-н де Ла Клошеттери, г-н де Сен-Марсо, г-н де Ла Рош-Керандрон и г-н Буве; но что за важность вся эта пролитая кровь, какой бы храброй и благородной она ни была, коль скоро победа осталась за белым флагом!

Эта новость вызвала радость во всей Франции, где память о последней войне еще оставалась кровоточащей раной. И прежде всего выказала себя француженкой, причем доброй француженкой, королева: мода, которой она руководила, взяла на вооружение это событие, и все кругом стало «а-ля "Красотка"», даже прически: в то время можно было увидеть женщин, носивших у себя в волосах целый фрегат.

Господин де Ла Клошеттери, принятый в Версале и обласканный королем, получил звание капитана первого ранга, а вдовам и детям погибших были назначены пенсии.

Однако адмирал Кеппель, изучив документы, найденные на борту «Единорога», выяснил, что в порту Бреста стоят тридцать линейных кораблей и несколько фрегатов. Французский флот явно намеревался идти ему навстречу. В течение одного-единственного дня могли быть уничтожены главные военно-морские силы Англии. Так что на адмирала легла бы огромная ответственность, если бы он принял сражение.

Но с другой стороны, отказаться от сражения в самом начале войны, убегать от французов — какой же это стыд для Англии! Однако для английского адмирала это не было самым важным: то, что в эскадре графа д'Орвилье было на десять линейных кораблей больше, чем у него, и то, что берега Франции были в пределах видимости, а берега Англии крайне далеко, стало доводом, перевесившим его желание вступить в схватку с врагом. Он взял курс на Англию и 27 июня прибыл в Портсмут.

Настоящая буря возмущения поднялась во всей Англии, и на осмотрительного адмирала обрушился поток оскорблений. Кеппель отнесся к этому так же спокойно, как отнесся бы к шквалу на море; затем, получив помощь со стороны Адмиралтейства, оправдавшего его отступление, и усилив свой флот десятью новыми линейными кораблями, он 9 июля снова выходит в море и направляется к берегам Франции.

Со своей стороны, граф д'Орвилье, находившийся в порту Бреста, завершил приготовления к отплытию и, не имея точных инструкций, располагая весьма малой поддержкой со стороны министерства, все еще напуганного нашими последними поражениями, и желая приучить своих людей к морю, прежде чем приступать к решительным действиям, направился в район острова Уэссан. Однако на этот раз Кеппель настолько же безрассудно склонен к атаке, насколько он был осмотрителен при отступлении. Он пускается на поиски французского флота. От команды английского фрегата «Быстрый», захваченного нами, становится известно, что англичане разыскивают наш флот. Д'Орвилье немедленно принимает решение отважиться на сражение и в приказе по флоту объявляет важную новость, только что ставшую ему известной; тотчас же со всех кораблей доносятся радостные крики, всех переполняет воодушевление, все ждут приближения врага.

Двадцать третьего июля, около трех часов пополудни, при туманной погоде, начавшейся после сильнейшего западно-северо-западного ветра, в просвете, возникшем словно нарочно в юго-западной стороне, было замечено большое число парусников. В этот момент, из-за быстро сменявших друг друга шквалов, французский флот лежал в дрейфе к западо-северо-западу от Уэссана, примерно в тридцати льё от него, и на таком же расстоянии от Сорлингских островов, находившихся севернее, в северо-восточном румбе.

В тот же миг граф д’Орвилье подает сигнал боевой тревоги и приказывает своему флоту построиться в естественном порядке в линию баталии правого галса; граф Дюшаффо командует в авангарде бело-синей эскадрой; граф д’Орвилье командует в центре белой эскадрой; герцог Шартрский, имея в качестве заместителя Ла Мот-Пике, командира эскадры, командует в арьергарде синей эскадрой.

Французский флот состоит из тридцати линейных кораблей, несущих в общей сложности тысячу девятьсот сорок четыре орудия.

Замеченные на горизонте парусники — это английский флот, состоящий, как и наш, из тридцати линейных кораблей, шесть из которых трехпалубные; на вооружении у них находятся две тысячи сто восемьдесят восемь орудий.

Вице-адмирал Харленд имеет под своим начальством авангард, Кеппель — кордебаталию, а контр-адмирал Паллисер — арьергард.

Около четырех часов пополудни, когда западный ветер усилился и адмирал д’Орвилье флажным сигналом приказал своему флоту сменить галс поворотом на сто восемьдесят градусов, можно было отчетливо видеть, как английские суда маневрируют и выстраиваются в боевой порядок, только что описанный нами.

Заметив, в свой черед, французский флот, английские эскадры повернули на другой галс, чтобы подняться на ветер; однако адмирал д'Орвилье предвидел этот маневр. Распорядившись взять рифы на марселях, он приказал своему флоту сменить направление и в шахматном порядке идти под нижними парусами. Ночь обещала быть грозовой. И действительно, под напором шквалов, беспрерывно налетавших один за другим, кораблям было чрезвычайно трудно сохранять свое положение.

На рассвете оба флота, державшиеся на прежнем расстоянии, открылись друг другу в утреннем тумане. Однако тот и другой пребывали в страшном беспорядке. Два французских корабля, «Герцог Бургундский» и «Александр», пропали из виду, и их тщетно искали.

Ветер стал намного спокойнее, и адмирал д'Орвилье приказал двигаться в сторону врага.

В этот момент герцог Шартрский, командовавший «Святым Духом», и граф Дюшаффо, командовавший «Короной», поднялись на борт флагманского корабля «Бретань». Цель их визита состояла в том, чтобы умолять графа д’Орвилье уступить желанию флота и завязать бой.

В ответ адмирал показал имевшиеся у него инструкции, которые предписывали ему полнейшую сдержанность. И тогда, как уверяют, герцог Шартрский стал изо всех сил настаивать, заявляя, что чести военно-морских сил Франции придет конец, если в самом начале войны французский флот уклонится от сражения, да еще в обстоятельствах, делающих его почти неизбежным.

Граф д’Орвилье также придерживался мнения, что необходимо вступить в схватку, и потому принцу не стоило большого труда убедить его, но, опасаясь, что ветер переменится, адмирал поднял два сигнала: совершить поворот на сто восемьдесят градусов и построиться в боевой порядок правого галса.

Такие маневры заняли три полных дня, поскольку каждый из адмиралов хотел встать под ветер с выгодой для своего флота. Но лишь граф д'Орвилье обеспечил себе это преимущество и сохранил его.

Двадцать седьмого числа, в четыре часа утра, ветер окончательно установился.

Флоты противников находились на расстоянии около двух льё друг от друга; в девять часов адмирал Кеппель приказал своему арьергарду держаться как можно ближе к ветру. Тотчас же граф д'Орвилье отдал приказ повернуть через фордевинд на сто восемьдесят градусов.

Почти в то же самое время английский адмирал, разгадавший этот маневр, со своей стороны приказал повернуть оверштаг на сто восемьдесят градусов. Намерение английского адмирала явно заключалось в том, чтобы окружить наш арьергард, завязав бой с подветренного борта.

Тотчас же с флагманского корабля всему флоту был подан сигнал одновременно сменить боевой порядок на обратный, в результате чего арьергард превратился в авангард.

Благодаря этому маневру адмирал д'Орвилье приобрел над своим врагом преимущество, которое тот хотел иметь над ним.

Ветер был ровным и явно не собирался прекращаться: он дул с запада.

Вследствие искусного маневра, только что осуществленного французским адмиралом, Кеппель утратил надежду вклиниться в наш флот; он смирился с этим и решил встать параллельно ему с подветренной стороны, чтобы начать сражение.

Канонада началась около десяти часов утра и, усиливаясь по мере того, как два строя кораблей сближались, достигла всей своей силы около полудня. В три часа пополудни вражеский арьергард, оказавшийся из-за различных перестроений, которые выполнялись по приказу Кеппеля, отделенным от кордебаталии и в течение полутора часов подвергавшийся огню пятнадцати наших кораблей, потерял рангоут и, лишившись способности управляться, стал дрейфовать.

И тогда граф д'Орвилье, окинув быстрым взглядом поле боя и оценив положение, просигналил своему арьергарду, ставшему авангардом, спуститься под ветер, а всему флоту — построиться в боевой порядок правого галса.

Напомним, что этим арьергардом, ставшим авангардом, командовал герцог Шартрский, находившийся на борту 80-пушечного линейного корабля «Святой Дух».

Если бы этот сигнал был исполнен, английский арьергард оказался бы посреди французского флота, что позволило бы нашим кораблям, продолжавшим с того времени вести огонь с наветренного борта, использовать свои нижние батареи, которые бушующее море нередко вынуждало закрывать.

Но, хотя сигнальные флаги развевались на мачтах «Бретани», приказ графа д'Орвилье не был исполнен и авангард остался на месте, как если бы он ничего не видел.

Что же делал в это время «Святой Дух»? И о чем думал тогда герцог Шатрский? Позднее мы увидим, какое влияние на жизнь принца оказало неисполнение этого приказа.

Ла Мот-Пике и герцог оправдывались тем, что различить сигналы им помешала дымка, покрывшая, словно огромное одеяло, английские и французские корабли.

Вне себя от гнева при виде того, что победа ускользает от него, д'Орвилье произносит слово «неповиновение».

Королева, в которой зарождалась ненависть к герцогу Шартрскому, обвинит его в трусости.

Авангард долго не двигался с места. Наконец, после целого часа пребывания в нерешительности, он все же спустился под ветер, но, к несчастью, времени на то, чтобы перерезать строй английских кораблей, уже не было. Дивизион Паллисера осознал опасность, угрожавшую дивизиону Харленда, и, сменив галс, пришел ему на помощь.

После этого граф д'Орвилье утратил надежду окружить часть вражеского строя и, встав с подветренной стороны параллельно английскому флоту, построился в боевую линию правого галса.

Кеппель принял вызов и немедленно приказал своим кораблям также перестроиться в линию правого галса. Но теперь настала очередь Паллисера плохо понять приказ или не понять его вовсе, ибо он не повторил сигнал адмирала, а другие суда, неправильно истолковав его, стали маневрировать, чтобы занять положение подле того или другого из своих командиров, и это внесло в их строй такой сильный беспорядок, что они не могли принять сражение, которое мы им предлагали.

Наконец, в пять часов пополудни, когда оставалось не более четырех часов светлого времени, Кеппель, видя, что, несмотря на повторные сигналы, его корабли так и не выстроились в линию, отправил фрегат «Лисицу», чтобы устно передать им отданные приказы; однако корабли подчинились устным приказам ничуть не больше, чем сигналам.

И тогда, после того как одиннадцать его линейных кораблей чудовищно пострадали, он, придя в отчаяние и рыдая от ярости, оставил поле боя за французским адмиралом, который, хотя и став победителем, сожалел, в свой черед, о том, что победа его была неполной.

Известие об этом сражении произвело во Франции и в Англии совершенно различные впечатления. Во Франции это была всеобщая радость, и все превозносили победу графа д'Орвилье, в то время как в Англии был устроен суд над Кеппелем и Паллисером, хотя, впрочем, они были оправданы.

После этого сражения, которое было только что описано нами и о котором мы распространялись в связи с тем влиянием, какое оно оказало на жизнь Филиппа Эгалите, о чем уже говорилось, оба флота вернулись в гавани своих стран и снова вышли в море лишь в следующем месяце. Однако английский флот перешел в оборону, в то время как граф д'Орвилье, став властителем Ла-Манша, подходил к английским берегам на расстояние видимости.

Как бы то ни было, возвращение герцога Шартрского в Париж было триумфальным. Он прибыл в Версаль 2 августа, в пять часов пополудни. Дворец был заполнен придворными, ожидавшими принца. Он с трудом сумел войти туда, настолько плотной была их толпа, а вечером отправился в Оперу. Но, перед тем как отправиться в Оперу, он был вынужден появиться на балконе вместе с герцогиней.

При его появлении в Опере весь зрительный зал поднялся и более двадцати минут аплодировал ему. Оркестр присоединился к ликующим возгласам собравшихся и исполнил победную фанфару. Какие-то страстные поклонники герцога хотели предложить ему корону, но не осмелились и удовольствовались лавровым венком.

Актер, преподнесший венок принцу, повернулся в его сторону и произнес следующие стихи:

Воитель молодой, отважен ты не по годам:

Благодаря тебе разгромлен враг вконец!

Прими ж заслуженно лавровый сей венец:

Награду эту исстари давали храбрецам!

Ответом на это четверостишие стала сатирическая песенка, в причастности к которой подозревали г-на де Морепа.

Ее распевали на мотив «Привидений».

Вот она:

Заставил ты французский флот

Досрочно завершить поход:

От Англии тебе за это похвала.

Но одобрение врага не в счет,

Ведь почести и лавры Опера дает,

А Опера тебя героем назвала!

Итак, ты увидал сраженья дым

И воплощеньем славы стал живым.

Об этом чуде радостно трубить!

Вернись скорее, принц, в Париж:

Настолько твой велик престиж,

Что в Оперу тебе пора вступить!

Волшебное добыть руно

Ясон отважился давным-давно

И в море бурное пустился вплавь.

Но рун таких я по твоим трудам

Тебе две дюжины охотно дам:

Ты только труппу Оперы возглавь!

Зеваки милые! Бегите же скорей

На праздник принца всех храбрей

И хором все кричите браво и ура!

Его геройства ратного пример

Не видит только явный лицемер:

На подвиги такие Опера щедра!

О принц! Ты так талантами богат,

Что нету для тебя нигде преград.

Дорогу в Оперу тори смелей,

Забыв о прочей всей алчбе.

Бессмертье светит там тебе:

Диковиной ты станешь для людей!

Несмотря на все пристрастие парижан к герцогу, пристрастие, предвещавшее его будущую популярность, страшное обвинение против него продолжало существовать; напрасно рапорт Ла Мот-Пике изображал молодого принца лично подающим сигнал к битве и без камзола, с голубой лентой на груди, мелькающим в огне сражения: подобное остужающему голосу раба, звучащему во время античного триумфа, обвинение, слетевшее с уст королевы, осталось незабытым, привязавшись к герцогу Шартрскому и преследуя его повсюду.

Зимой, последовавшей за Уэссанским сражением, герцог Шартрский, придя на бал в Опере, встретил в том самом зале, где ему устроили овацию, какую-то особу в домино, показавшуюся ему знакомой.

— Увядшая красота, — сказал он, обращаясь к двум молодым людям, которые сопровождали его.

— Этим она напоминает вашу славу, монсеньор, — ответила маска.

Уэссанское сражение, столь достославное, в итоге осталось безрезультатным; тем не менее г-н д'Орвилье получил от Людовика XVI одно из тех писем, какие король умел писать, когда он был доволен.

Вот оно:

«Версаль, 1 августа 1778 года.

Я с величайшим удовольствием получил, сударь, известия о сражении, которое Вы выдержали против английского флота. Своим поведением и своими умелыми действиями Вы полностью оправдали то, что мой выбор остановился на Вас. Я чрезвычайно доволен всеми господами офицерами военно-морского флота и поручаю Вам засвидетельствовать им мое удовлетворение. Я очень огорчен ранением г-на Дюшаффо; надеюсь, что оно не возымеет пагубных последствий и что он быстро поправится и будет в состоянии продолжать свою усердную службу. Я приказал обеспечить раненому самый заботливый уход. Засвидетельствуйте вдовам и родным погибших всю степень моего сочувствия к понесенной ими утрате. Господин де Сартин передаст Вам мои дальнейшие приказы; я заранее уверен в их успешном исполнении.

Подписано: ЛЮДОВИК».

Господин Дюшаффо и в самом деле получил довольно серьезное ранение, и, поскольку флот должен был выйти в море снова как можно раньше, командиром эскадры вместо него был назначен Люк Юрбен дю Буэик, граф де Гишен.

Господин де Гишен поднял свой флаг на корабле «Город Париж».

Вернемся, однако, к Войне за независимость и посмотрим, в каком положении были дела в Америке в то время, к которому мы теперь подошли, то есть в конце 1781 года.

Никакими важными военными событиями начало восстания в Америке отмечено не было. Война свелась к мелким стычкам и незначительным столкновениям, в ходе которых американцы мало-помалу потеряли ту первоначальную веру, какая заставила их взяться за оружие в первые дни восстания.

Главная беда этого восстания заключалась в том, что, рассеянное по огромной территории, оно, казалось, было лишено центра; армия Конгресса, насчитывавшая не более трех тысяч человек, на какое-то время воодушевленная сражением при Лексингтоне и экспедицией в Канаду, впала если и не в уныние, то в растерянность после поражения Вашингтона возле Нью-Йорка. Следствием этого поражения стала почти полная покорность. Контрреволюция шагала широким шагом, и один лишь Вашингтон сохранял надежду, имея поддержку со стороны Конгресса, который в дни всеобщего оцепенения решительно провозгласил независимость Америки.

Внезапно становится известно, что благодаря своей невероятной отваге Вашингтон взял в плен три немецких полка. Эта новость побуждает английского генерала Хау двинуться в самое сердце нового союза и дойти до Филадельфии. Одновременно генерал Бергойн покидает Канаду и идет на соединение с войсками, оставленными в Нью-Йорке. Согласно этому решительному плану англичанам предстояло изолировать восточные провинции, уйти из западных провинций, распустить Конгресс и погасить мятеж. Именно тогда, в одно и то же время, становится известно о захвате Филадельфии и захвате Тикондероги, считавшейся ключом к северной части континента. С этого времени все, кажется, складывается против американской независимости. Англия ликует, радуясь восстанию, которое превращает ее собственную колонию в завоеванную страну. Все следят по карте за триумфальным походом Бергойна, как вдруг становится известно, что Бергойн, от марша которого все ожидают чудес, углубился в теснины верховья Гудзона и, попав в засаду, устроенную американским генералом Гейтсом, был вынужден сложить оружие вместе со своей армией, насчитывавшей шесть тысяч человек.

Американская армия располагается на зимние квартиры в Велли-Фордже.

Как раз во время этой зимовки война в Америке приобретает свой истинный характер. Именно там вновь начинается все то замечательное, о чем может поведать нам история в пользу отчизны. В самое суровое время года жалкие остатки американской армии встали лагерем в пустынной местности в пяти льё от английской армии, получавшей обильное снабжение в Филадельфии. То, что пришлось претерпеть защитникам нарождавшейся республики, невозможно описать. Не имея оружия, не имея хлеба, многие из них погибают от холода, голода и нужды; переизбыток бед заставляет многих покинуть лагерь; разочарование и отступничество затрагивают даже офицеров, так что в итоге остается лишь горстка воинов, которым благодарная отчизна обязана воздвигнуть алтари. Во главе их стоит бессмертный Вашингтон, выказывающий в этот переломный момент самые прекрасные черты своего характера, которые приведут его к славе. Кажется, что все кругом объединилось, чтобы одолеть его; в дело вмешиваются интриги и клевета, его обвиняют в непригодности, порицают его поведение, готовят его смещение, возникает партия недовольных им даже в самом Конгрессе, но герой, гражданин, мудрец сохраняет бесстрастность, и в итоге Америка спасена.

Спасена, потому что Франция признает ее независимость; потому что, как это ни странно, восхищение свободой охватывает молодых дворян; поскольку такие люди, как Лафайет, Ламет и Костюшко, пересекают океан и оказывают Новому Свету помощь не только силой своего оружия, но и славой своего имени. Рошамбо прибывает туда со своей вспомогательной армией, и начиная с этого времени англичане ограничиваются отдельными экспедициями в отдаленные места, пока Корнуоллис вместе со своими семью тысячами солдат не слагает оружие в Йорктауне 19 октября 1781 года.

В то самое время, когда умирали Вольтер и Руссо; в то самое время, когда укреплялась независимость Америки, признанная Францией, фавор г-на Неккера ослабевал с каждым днем под напором сложившейся против него оппозиции.

Бросим взгляд на истоки этой оппозиции и посмотрим, как она росла и ширилась с каждой новой мерой, принятой женевским банкиром.

В ноябре 1776 года г-н Неккер назначается руководителем финансов Франции и заместителем г-на Табуро.

Отсюда оппозиция друзей г-на Тюрго и экономистов.

Он упраздняет должности интендантов финансов, генеральных откупщиков и генеральных казначеев.

Отсюда оппозиция финансовой верхушки.

Он снижает число генеральных сборщиков налогов с сорока восьми до двенадцати и проводит несколько других преобразований в присутственных местах.

Отсюда оппозиция среди подначальных финансовых чиновников.

Он снижает влияние интендантов, создает провинциальные собрания, упраздняет должности интендантов торговли.

Отсюда оппозиция верхушки администрации.

Он ликвидирует должности сборщиков налогов в личных королевских владениях, сокращает численность управляющих лотереей и аннулирует аренду почтового ведомства.

Отсюда оппозиция низовой администрации.

Он продлевает действие двадцатины обыкновенным министерским приказом.

Отсюда оппозиция привилегированных земельных собственников.

Он приказывает провести расследование в отношении королевских владений, заложенных в свое время в пользу придворных.

Отсюда оппозиция прежних королевских фаворитов, ставших собственниками этих владений.

Он отдает приказ провести расследование в отношении дарений и пенсионов, упраздняет четыреста шесть придворных должностей в свитах короля и королевы и учреждает одну-единственную должность генерального сборщика налогов для покрытия издержек королевского двора.

Отсюда оппозиция государственных сановников, придворных и должностных лиц, состоящих при короле и королеве.

Он публикует мемуар, посвященный провинциальным администрациям и дающий судебным палатам повод считать себя оскорбленными.

Отсюда оппозиция парламентов.

Он требует, чтобы ему были подчинены сметы министерских издержек, и инспектирует ведомственных казначеев.

Отсюда оппозиция министров.

Он публикует свой отчет королю в ответ на памфлеты, появлению которых содействовал г-н де Морепа.

Отсюда оппозиция г-на де Морепа.

Наконец, он позволяет г-ну де Верженну подать Людовику XVI два доклада, касающихся этого отчета и принципов административного управления.

Отсюда оппозиция короля.

В итоге к маю 1781 года г-н Неккер утратил едва ли не все опоры, способные поддерживать его как министра.

Что же осталось на его стороне?

Два слова, почти столь же могущественные, как и все объединившиеся против него силы; два слова, приведшие его к вершине власти через семь лет после того, как он спустился с нее: общественное мнение.

Ну а пока ропот против г-на Неккера перешел в угрозы; число памфлетов множилось, и с каждым днем их ожесточенность и язвительность усиливались. Наконец, в финансовой верхушке всерьез заговорили о необходимости предать его суду.

В этих обстоятельствах г-н Неккер решил прощупать обстановку одним махом: он обратился к королю с просьбой назначить его государственным министром.

Положение государственного министра дало бы ему право присутствовать на заседаниях государственного совета и возможность вести борьбу со своими врагами.

Узнав об этой просьбе, г-н де Морепа заявил королю, что все министры, за исключением г-на де Кастри, готовы подать в отставку, если его величество сделает г-на Неккера их коллегой.

Таким образом, война была объявлена, и, поскольку г-н де Морепа во всеуслышание сказал: «Поглядим, победит ли на этот раз общественное мнение», с обеих сторон без конца сыпались выдумки, доходившие до полного бреда.

Шепотом повторяли, будто г-н Неккер хотел удалиться в Швейцарию, но г-н де Морепа принял все меры предосторожности против его ночного побега и было решено восстановить действие старинного закона, который позволял предоставлять почтовых лошадей иностранцам, руководящим нашими финансами, исключительно по личному приказу короля.

Со своей стороны, г-н де Сартин во всеуслышание упрекал г-на Неккера в его связях с английским послом, г-ном Стормонтом, и в том, каким образом руководитель финансов высказывался против американской независимости.

В своих упреках г-н де Сартин дошел до обвинения г-на Неккера в том, что он является во Франции не кем иным, как агентом лондонского двора.

Испуганный этим духом оппозиции, заразившим все слои общества, кроме народа — лев еще дремал, и его рычания не было слышно, — король заявляет на совете, что он решил не удовлетворять просьбу г-на Неккера.

В тот самый день, когда король делает это заявление, г-н де Морепа доставляет себе удовольствие лично рассказать г-ну Неккеру о постигшей его неудаче.

Отказ во вступлении в совет является для г-на Неккера обидой, которую он не может стерпеть без всяких последствий, и 19 мая 1781 года Людовик XVI получает от своего руководителя финансов следующую записку, без какого бы то ни было обращения, написанную на клочке бумаги высотой в три с половиной дюйма и шириной в два с половиной:

«Беседа, которую я имел с г-ном де Морепа, не позволяет мне более медлить с вручением королю прошения о моей отставке, хотя делаю я это с сокрушенным сердцем. Смею надеяться, что Его Величество сохранит определенную память о пяти счастливых, но утомительных годах моих трудов, а главное, о безграничном усердии, с которым я отдавался его службе.

19 мая.

НЕККЕР».

Король был весьма уязвлен этим дерзким посланием и принял отставку.

Впрочем, г-н Неккер оставил министерскую должность в то время, когда государство было обеспечено денежными средствами на целый год вперед; он оставил ее в то время, когда в королевской казне наличных денег и подлежащих оплате векселей имелось больше, чем их было когда-либо за последние восемьдесят лет; в то время, наконец, когда полностью возродившееся общественное доверие к правительству поднялось и достигло высочайшего уровня.

«Трудясь во имя благополучия Франции, — говорит Сулави, — г-н Неккер вверг нас в пучину бед. Его первое министерство подготовило революцию, а второе осуществило ее».

Господин Неккер удалился в свой дом в Сен-Уане.

Через полгода после отставки г-на Неккера совет потерял своего главу, г-на де Морепа.

До последней минуты он подавал советы королю и, можно сказать, умер у него на руках.

Король очень любил старого министра и, придя повидаться с ним накануне его смерти, оставался подле него четверть часа.

На другой день тот умер. Это случилось 14 ноября 1781 года.

Тюрго скончался 20 марта того же года.

VIII

Поездка Иосифа II во Францию. — Император не приходится по вкусу французам. — Смерть курфюрста Баварского. — Замыслы императора. — Опасения европейских держав. — Король Пруссии. — Договор между Пруссией и императором, заключенный в Тешене. — Эрцгерцог Максимилиан водворяется в Кёльне. — Поведение Иосифа II в отношении Франции разжигает ненависть к Марии Антуанетте, его сестре. — Версальский мир. — Статуя Людовика XVI в Филадельфии.


В то время как Франция, сражаясь на берегах Бретани, на побережье Америки и в Индии, поднимала, благодаря победам д'Орвилье, д’Эстена и бальи де Сюффрена, свой флот на уровень английского флота, что стало чем-то новым и неожиданным для всей Европы, Австрия, наша подруга, пыталась извлечь для себя выгоду из этой морской войны, которая, по существу говоря, отдавала в ее руки господство на континенте. Иосиф II начал с того, что в 1777 году решил лично прощупать почву и нанес визит своей сестре Марии Антуанетте. Как известно, любовь к своей семье и, главное, любовь к своей родине были чрезвычайно сильны в сердце королевы, хотя, надо сказать, два этих чувства постоянно подвергались оскорблениям со стороны Людовика XVI, ненавидевшего г-на де Шуазёля и не доверявшего Марии Терезии. Со дня своей свадьбы дофина могла видеть, что французская титулованная знать обладала исключительными правами, которые притязания Австрии тщетно пытались нарушить.

Это стало уроком для Иосифа II. Он воспользовался им и решил посетить королевский двор Франции, выказывая чисто философское смирение. Так что он пересек наши провинции и прибыл в Париж, именуя себя графом фон Фалькенштейном. Но, при всей стремительности своего передвижения и при всей неожиданности своего визита, он застал Людовика XVI вполне наставленным г-ном де Верженном и готовым дать ответ по любому вопросу.

Впрочем, подлинной, глубинной откровенности на беседах, которые вел Людовик XVI со своим шурином, никогда не было. Утверждают, что французский король дал императору понять, какую награду он готов назначить за его дружбу в ходе войны, которую Франция намеревалась вести с Англией, и наградой этой должны были стать открытие судоходства по Шельде и возведение одного из эрцгерцогов на архиепископский престол Кёльна. Император, со своей стороны, должен был снести крепости в Австрийских Нидерландах, за исключением крепостей в Остенде и в нескольких других местах.

Однако Иосиф II куда больше зарился на Баварию, курфюрсту которой предстояло вскоре умереть.

Поездка императора по Франции, пробудившая в нем застарелую зависть, заставила его сделать весьма грустное для него сравнение между разнородностью составных частей Австрийской империи и единством Франции.

И действительно, разве не должен был возбуждать в нем не только печаль, но и злобу вид Испании, одного из самых прекрасных королевств на земле, отторгнутого нами от Империи, и Руссильона, некогда одной из самых прекрасных провинций Австрии? Разве почти весь его путь из Вены в Париж не пролегал через Нидерланды, Бургундию, Франш-Конте, Эльзас, Лотарингию — все эти члены, оторванные от одряхлевшего тела Империи и присоединенные к французской монархии? И разве вместо собственного государства, состоявшего из лоскутов и заплат, не имел он теперь перед глазами Францию — округленную, цельную и, даже по мнению провинциальных умов, начавшую поддаваться парижской централизации?

И потому народ, с тем глубоким инстинктом, какой порождает у него приязнь или неприязнь, народ, так радушно принимавший царя Петра, был холоден и почти враждебен к Иосифу II.

Он был австрияком, и не прошло и шести лет, как Австриячкой стали называть ту прелестную дофину, которую в день ее торжественного вступления в Парижскую ратушу окружали, по словам г-на де Бриссака, двести тысяч влюбленных в нее людей.

Въехав во Францию как наблюдатель, Иосиф II покинул ее как раздосадованный государь, а главное, как честолюбивый император.

Тем временем умер курфюрст Баварский. Этого момента с нетерпением ждал Иосиф II, который, зная, что Франция занята войной с Англией, решил вторгнуться в курфюршество, издавна являвшееся вожделенной целью его семьи.

И действительно, Бавария была той полой, которой недоставало у имперской мантии. Бавария предоставляла Иосифу II удобные пути сообщения между его южными и западными землями. Дунай, целиком войдя в австрийские владения, не переставал бы орошать их от своего истока до своего устья. Но это был бы лишь первый шаг.

Если бы Иосифу II позволили сделать его, он предпринял бы второй шаг, не менее полезный для его политики и его могущества, чем первый. Рано или поздно он одним махом проглотил бы герцогство Вюртембергское и, подойдя, в случае войны, к Рейну, захватил бы Эльзас и Лотарингию, бывшие некогда владениями его предков.

Однако этот замысел, суливший выгоду Империи, чересчур сильно задевал самолюбие, а главное, интересы других континентальных держав, чтобы они позволили Иосифу II спокойно осуществить его. Старый враг императора, Фридрих И, был начеку и разоблачил Европе его честолюбивые планы. Он указал на то, что Иосиф II, став властелином Баварии, может неожиданно напасть на Турин, Францию и сопредельные с Баварией германские государства. После разоблачения этих планов все европейские державы пришли в волнение.

К несчастью, Россия, с немалым беспокойством взиравшая за ростом могущества Империи, была неспособна идти на резкие заявления: ее финансы были расстроены непомерной расточительностью Екатерины II и одновременно войной против турок, к которой ее подстрекнула Австрия, желавшая помешать ей заняться делами Баварии.

Король Сардинии, со своей стороны, устрашился при виде того, как Австрия приближается к его северным границам, при том, что его восточные и южные границы уже были в опасности, и стал во весь голос взывать к Франции, Пруссии и России, обращая их внимание на угрозу захвата Баварии.

Саксония, также испытывавшая беспокойство, потребовала, подобно Сардинии, вмешательства великих держав.

Герцог Цвайбрюккенский, законный наследник курфюрста Пфальца, предъявил, со своей стороны, права на Баварию, которой он лишился вследствие Мюнхенского договора.

Таким образом, при мысли о захвате Баварии возмутилась вся Европа, не произнесшая ни слова в момент раздела Польши, поскольку он затронул лишь интересы и честь Франции.

Даже Марию Терезию устрашили захватнические намерения своего сына, хотя она была чересчур хорошим политиком, чтобы не понимать выгоды, которые могли проистечь из этого захвата. Однако Мария Терезия сильно изменилась и была уже не той, что прежде: она старела, находясь под влиянием исповедника и пребывая в окружении казуистов и священников. Эти священники и казуисты говорили от имени человечности. Чтобы подровнять границы своего государства, император, вне всякого сомнения, намеревался развязать всеевропейскую войну, а в такой всеевропейской войне Марию Терезию, особенно тревожил ее личный враг Фридрих II, выдержку и силу которого она некогда смогла оценить.

И она была права, ибо, заручившись нейтралитетом России и Франции и действуя во имя свободы и независимости германской конфедерации, Фридрих II перебросил в Богемию шестьдесят тысяч солдат.

Барон фон Тугут был послан императором к Фридриху II, чтобы предложить ему в возмещение убытков несколько незначительных княжеств, однако эти предложения не были приняты. Между тем г-н де Верженн, пользовавшийся большим влиянием в Константинополе, вел переговоры о мире между Портой и Россией, и, поскольку в тот момент Фридрих II согласился на независимость татарского хана, Россия, избавленная от своего врага, оказалась в состоянии возвысить голос и потребовать от Марии Терезии и императора дать удовлетворение князьям Империи, в противном же случае грозила присоединиться к королю Пруссии.

Все эти крупные маневры и все эти высокопарные угрозы привели к той развязке, какую они и должны были иметь. В дело вмешались барон де Бретёй, Мария Терезия и Екатерина II, и между Пруссией и императором был подписан договор.

Он получил название Тешенского договора.

Этот договор закреплял следующие положения: императрица-королева никогда не будет противиться тому, чтобы Ансбахское и Байройтское княжества в случае пресечения Бранденбургской династии были присоединены к Пруссии;

курфюрст Пфальца вновь вступит во владение всеми землями, которые были заняты Австрийским домом, как в Баварии, так и в Верхнем Пфальце;

и, наконец, императрица откажется от всех притязаний, какие она могла иметь на наследство покойного курфюрста Баварского.

Потерпев поражение в этом вопросе, император предпринял попытку еще одного завоевания, которое удалось ему лучше. Воспользовавшись моментом, когда Франция собрала все свои силы для борьбы с Англией, он посадил эрцгерцога Максимилиана на престол Кёльнского курфюршества.

Все интересы Франции находились в противоречии с этим избранием, благодаря которому прямо у наших ворот, рядом с французской границей, обосновался в качестве полновластного суверена брат императора, заняв пост, позволявший императору разместить войско в позиции, равно удобной для нападения и обороны. Короче, на место духовного князя, по сути своей обязанного сохранять нейтралитет, был назначен вице-король — богатый, имеющий под своим начальством армию и всецело преданный Империи.

В итоге за довольно короткое время эрцгерцог Максимилиан стал великим магистром Тевтонского ордена, архиепископом-курфюрстом Кёльнским, епископом Мюнстерским и т. д., и т. д.

Король Пруссии, заинтересованный в этом деле намного меньше, чем в вопросе с Баварией, не стал противиться действиям императора.

Екатерина II ограничилась обращением к некоторым капитулам-выборщикам, угрожая им своим гневом, если они продолжат быть столь щедрыми по части епископских шапок для эрцгерцога Максимилиана.

Что же касается Франции, то, целиком занятая войной с Англией, она была вынуждена промолчать.

Император Иосиф II был весьма беспокойным государем. Он пытался захватить Баварию, он сумел посадить своего брата на престол Кёльнского курфюршества и предпринимал попытки отнять Фриуль у венецианцев. В ущерб Станиславу I он расширил свои владения на севере. Он обещал королю дону Карлосу, желая оторвать его от союза с нами, заставить Англию вернуть ему Гибралтар. Наконец, он домогался союза с Екатериной II, чтобы расчленить вместе с ней Оттоманскую империю.

Так вот, не только Людовик XVI, но и все во Франции заметили одно обстоятельство: дело в том, что этот союзник, по любому поводу похвалявшийся своим союзом с нами, примыкал ко всем европейским альянсам, выступавшим против нас.

Турки были нашими естественными союзниками.

В наших интересах было поддерживать их, а Иосиф II содействовал расчленению Оттоманской империи.

Мы находились в состоянии войны с Англией. Союз с Испанией был как никогда ценен для нас, а император пытался лишить нас союза с Испанией.

Наконец, мы всегда отстаивали независимость Баварии, а Иосиф II начал вгрызаться в это курфюршество и отхватил бы от него кусок, если бы не Фридрих II.

Это и было причиной каждодневного роста во Франции ненависти к Австрии, представленной во Франции несчастной Марией Антуанеттой.

В течение всего этого времени Америка, как мы уже говорили, шла к независимости, и капитуляция Корнуоллиса и семи тысяч его солдат сделала невозможным для Англии оттягивать долее с признанием независимости ее северо-американских колоний.

Договор, сделавший Америку независимым государством, был подписан 3 сентября 1783 года и получил название Версальского мира.

Он заключал в себе не только мирный договор между Англией и Соединенными Штатами, но и мирный договор между Францией и Англией, между Испанией и Англией и между Англией и Голландией.

Америка навсегда запомнила, чем она была обязана Людовику XVI, своему благородному и великодушному союзнику. Конгресс принял решение воздвигнуть на главной площади Филадельфии статую короля Франции.

Статуя и в самом деле была установлена и несла на себе следующую надпись:

POST DEUM
DILIGENDA ET SERVANDA EST LIBERTAS
MAXIMIS EMPTA LABORIBUS
HUMANIQUE SANGUINIS FLUMINE IRRIGATA
PER IMMINENTIA BELLI PERICULA
JUVANTE
OPTIMO GALLIARUM PRINCIPE REGE
LUDOVICO XVI
HANC STATUAM PRINCIPI AUGUSTISSIMO
CONSECRAVIT
ET ÆTERNAM PRETIOSAMQUE BENEFICII
MEMORIAM
GRATA REIPUBLICÆ VENERATIO
ULTIMIS TRADIT NEPOTIBUS.[11]

Так что, странное дело, учреждение республики в Америке вознесло статую Людовика XVI на пьедестал, а учреждение республики во Франции заставило самого короля подняться на эшафот.

IX

Общество в застое. — Стремление к неведомому. — Загадочные открытия. — Чудесами Божьими пренебрегают ради колдовства. — Двойственное существование общества во Франции. — Предчувствие революции. — Герцог Орлеанский. — Лафатер. — Его школа. — Успех, которого она добивается. — Казот. — Его происхождение и его первые шаги в свете. — Его великая печаль. — Вечер у г-жи де Водрёй. — Месмер. — Животный магнетизм. — Месмер врачует. — Господин Бергасс, г-н д'Эпремениль, г-н де Лафайет, маркиз де Пюисегюр. — Выдержка из «Рукописных вестей». — Отец Эрвье в Бордо. — Калиостро. — Философский камень. — Дом на улице Сен-Клод. — Альтотас. — Лоренца Феличани. — Тайные общества. — «L.P.D.» — Монгольфье. — Прежние изыскания по части аэростатов. — Испытания воздушных шаров. — Шевалье д'Эон. — Его ссора с Бомарше по поводу «Женитьбы Фигаро».


В жизни народов наступают порой моменты уныния и скуки, когда целиком все общество испытывает потребность кинуться из мира реального, где ему неприютно, в воображаемый мир, привлекающий его тем больше, что он ему неведом. И тогда этому обществу кажется, что атмосфера, которой оно дышало прежде, делается чересчур тягостной для легких; оно жаждет сверхъестественного, неслыханного, невозможного. В такие моменты появляются таинственные люди и делаются странные открытия. В такие моменты приходят Лафатер, Казот, Месмер, Калиостро, Монгольфье и шевалье д'Эон, то есть наступает время гаданий по лицу, таинственных сношений с миром духов, магнетизма, аэростатов, жизненного элексира и гермафродитизма: когда люди утрачивают веру, они цепляются за надежду; когда люди предают забвению религию, они впадают в мистицизм. И тогда все переворачивается вверх дном в граде земном и граде небесном; люди больше не верят в чудеса Божьи, зато верят в человеческое колдовство, как это происходило в ту эпоху, когда Древний Рим должен был преобразовать себя, а преобразуя себя, преобразовать весь мир.

В то время во Франции существуют две вполне реальные жизни: одна протекает на виду, это жизнь салонов, балов, променадов и спектаклей; но под этой жизнью, которую только и видит взгляд беспечный и близорукий, скрывается тайная жизнь, жизнь клубов, франкмасонства и тайных обществ, жизнь, наполненная видениями и пророчествами. А в центре этого странного мира начинают маячить или остаются на своих прежних местах решительные люди, которым предстоит оказать решительное влияние на будущее. Бомарше, поставивший перед этим «Севильского цирюльника», ставит «Женитьбу Фигаро». Мирабо, посаженный перед этим в замок Иф, заключен в Венсенский замок. Кондорсе, отказавший перед этим г-ну де Морепа в просьбе произнести в Академии похвальное слово герцогу де Ла Врийеру, делает это в отношении д'Аламбера, Бюффона, Эйлера, Франклина, Линнея и Вокансона. Все идет к революции, которую каждый предчувствует, о которой каждый догадывается, которую каждый предсказывает, но которую англомания, овладевшая всеми умами, заранее расписывает как подражание Английской революции 1688 года, отводя роль Вильгельма III герцогу Шартрскому, ставшему после смерти своего отца герцогом Орлеанским.

Скажем несколько слов о людях, упомянутых нами, и о тех переменах и новшествах, какие они вызвали в обществе.

Иоганн Гаспар Лафатер родился в Цюрихе 15 ноября 1741 года. В двадцать шесть лет он издал свои «Швейцарские песни», а в двадцать семь — «Размышления о Вечности». Дарованная ему природой глубочайшая наблюдательность наделила его особыми познаниями по части внешних признаков человеческого характера. Человеческое лицо было для него визитной карточкой сердца, глаза являлись зеркалом души: он сам зарисовывал образчики, на которых покоилась созданная им теория.

Вскоре, хотя Лафатер не сделал ни единого шага для того, чтобы распространять эту теорию, и даже не заговаривал о том, чтобы опубликовать ее, слава цюрихского пастора становится европейской: дело в том, что наряду со своим кажущимся простодушием Лафатер пускал в ход немалую подлинную хитрость. Имея дело с людьми выдающимися и значительными, он превозносил присущие им необычайные черты лица. У философов он подмечал ту глубокую складку, ту борозду, какую оставляет на высоких лбах лемех мысли, и даже для людей заурядных у него находилась какая-нибудь малозначащая похвала, приводившая к тому, что даже такой заурядный человек заявлял о своей исключительности. И потому все стали сторонниками школы Лафатера, каждый сделался физиогномистом; возникло представление, будто все обстоятельства грядущей жизни человека должны быть обусловлены чертами его лица.

Жак Казот родился в начале прошлого века, в эпоху Регентства, в 1720 году, в Дижоне, где его отец был секретарем провинциальных штатов Бургундии; часть его молодости прошла в колониях, под голубым и ясным небом тропиков. Даровитый поэт, он начал распевать, подобно птицам, — без труда, без усилий, без учения; его песни были щебетанием, его рассказы — грезами. По возвращении из колоний он обосновался в Пьери, около Эперне, в поместье, которое оставил ему в наследство брат. Благодаря своему блистательному таланту рассказчика и очаровательному остроумию Казот уже через полгода после приезда в Париж сделался душой самых аристократических салонов. В своей религиозности он доходил до мистицизма, и Евангелие служило для него законом даже в самых мелких частностях жизни. Способный улавливать любые предвестия, наделенный взором, привыкшим предсказывать великие бури и наблюдать за ними, он видел, как назревает и приближается революция. И потому временами его охватывала великая печаль, причина которой была известна лишь ему одному и которая для других выглядела беспочвенной. Однажды вечером, а вернее, ночью, Казот находился в гостях у г-жи де Водрёй; все кругом танцевали и пребывали в том состоянии довольства и радости, какое наступает после отличного ужина в хорошо протопленных и ярко освещенных покоях. Там собрались все, кто носил громкое имя: то был цвет знати, молодости и красоты; там находились Роганы, Монморанси и Полиньяки; лица всех гостей светились, уста их улыбались, а взоры метали пламя. Один лишь Казот, сидевший в уголке, был сумрачен, неподвижен и молчалив. Гости окружили старика и стали расспрашивать его:

— Что с вами, Казот? Что вам привиделось?

— Увы! — ответил Казот. — Не спрашивайте меня о том, что я сейчас вижу.

— Стало быть, это нечто очень печальное?

— Это крайне прискорбные события.

— И мы к ним причастны?

— Они увлекут вас за собой.

— И меня?! — воскликнула г-жа де Монморанси.

— И вас.

— И меня тоже?! — воскликнула г-жа де Шеврёз.

— И вас тоже.

— И меня тоже?! — вскричала г-жа де Шабо.

— И вас тоже.

— Так что же с нами случится? — хором спросили все три женщины.

— Не спрашивайте меня об этом.

— Но мы хотим знать.

— Я вижу тюрьму, повозку палача, городскую площадь и странный механизм, похожий на эшафот.

— Но ведь эта тюрьма, эта повозка и этот механизм предназначены не для нас?

— Для вас.

— Эшафот для нас?

— Да, для вас.

— Да вы с ума сошли, Казот!

— Мне бы этого очень хотелось.

— Выходит, мы умрем от руки палача?

— Да.

Женщины задрожали от страха. Сколь бы маловероятным ни казалось подобное пророчество, оно, тем не менее, было пугающим.

К старику подошла г-жа де Полиньяк.

— Ну а король? — спросила она.

— И король тоже, — ответил Казот.

— А королева? — снова обратилась к нему с вопросом г-жа де Полиньяк.

— И королева тоже.

— О, вы вот говорите о повозке палача, дорогой господин Казот, — промолвила г-жа де Монморанси, — но ведь на эшафот нам наверняка позволят отправиться в карете.

Казот сделал усилие, чтобы проникнуть взором сквозь завесу будущего.

— Король, — сказал он, — станет последним, кому будет дарована эта милость.

Все вздрогнули.

— Ну а вы? — спросили его собравшиеся.

— Я? — содрогнувшись, переспросил Казот. — Я?

Он с минуту помолчал, а потом произнес:

— Я подобен тому человеку, о котором рассказывает историк Иосиф Флавий и который во время осады Иерусалима обходил стены города и возглашал: «Горе Иерусалиму!» Он ходил так три дня подряд, повторяя эти слова, а на четвертый день, вместо того чтобы воскликнуть «Горе Иерусалиму!», воскликнул: «Горе мне самому!» И в то же мгновение камень, пущенный из вражеской катапульты, попал в него и убил его наповал.

С этими словами Казот тяжело вздохнул, взял трость и шляпу и вышел.

Весть об этом пророчестве вскоре распространилась, и, поскольку все считали Казота отчасти колдуном, смеялись над его словами без особой охоты.

Затем явился Месмер, человек, вошедший в моду, человек, вызывавший интерес у всего Парижа, раскрывавший новый и неведомый мир и заставлявший вельмож и простых людей сбегаться на вечера, которые он устраивал в своем доме на Вандомской площади; Месмер, родившийся в Меерсбурге, в Швабии, и начавший с диссертации «О влиянии планет», а в итоге опубликовавший свою «Историю животного магнетизма»; Месмер, прославившийся чудесными исцелениями и, словно Христос, лечивший слепых и расслабленных одним лишь возложением рук. Точно так же, как все жаждали отыскать неведомые способы исцеления, все страдали от неведомых болезней. Это общество, лишенное веры, лишенное верований, уставшее от религиозных споров и философских рассуждений, страдало нервными недугами и приходило к Месмеру лечить свои душевные страдания. И там, вокруг стола, покрытого длинной скатертью, располагались мужчины и женщины, сплошь люди благородного сословия, озаренные приглушенным светом, бледные лучи которого играли на богатых тканях их одежд; у их ног находилась большая металлическая емкость, симпатический чан, с которым каждый был соединен посредством особых шнуров, связывавших между собой соседей; затем, в определенный момент, между присутствующими устанавливался контакт: одни смыкали глаза, впадая в сладострастный сон, и во весь голос грезили; у других начинался приступ, весьма похожий на приступы блаженного Пари. Короче, все обретали в этих сеансах развлечение или исцеление, так что больные стекались к Месмеру толпами, и каждый высказывался за или против такого лечения; следует сказать, что многие высказывались за.

В число ярых приверженцев Месмера входили знаменитый адвокат Бергасс, парламентарий д’Эпремениль и маркиз де Лафайет — столь красивый, столь храбрый, столь ценимый мужчинами и вызывающий столь большой интерес у женщин, только что прибывший из Америки и в возрасте всего лишь двадцати шести лет носивший эполеты бригадного генерала королевской армии, а также маркиз де Пюисегюр, которому предстояло сделать огромный шаг в этой науке, хотя вначале он был лишь ее простым поборником, и о котором в «Рукописных вестях» говорилось следующее:

«26 апреля 1785 года.

Господин маркиз де Пюисегюр и в самом деле настаивает на том, что ему довелось в некоторых опытах с животным магнетизмом случайно столкнуться с необычайными явлениями, которые он воспроизводит сегодня. Называет он это вступлением в контакт. Он начинает с того, что вводит в состояние крайнего нервного возбуждения какую-нибудь девицу, которая впадает затем в летаргию и становится сомнамбулой. Потом он магнетизирует того, кто хочет вступить в контакт с сомнамбулой: она уже не может отойти от него и выполняет все его желания, угадывая их, если они не произнесены вслух. Утверждают, тем не менее, что если эти желания непристойны, то она не выполняет их. Впрочем, это вынужденное, подневольное состояние и это бессознательное уподобление себя другой личности длятся ровно столько же, сколько и летаргия. Когда сомнамбула пробуждается, ее способности становятся всего лишь такими же, какими они были прежде, и она начинает с того, что не узнает человека, находившегося в контакте с ней, как если бы никогда прежде не видела его».

Однако не следует думать, что эта новая наука замыкается в стенах Парижа и вызывает интерес только у светских людей.

Нет. Вот что рассказывают нам «Тайные записки». Новость пришла из Бордо.

«11 апреля 1784 года.

Я не могу сказать вам, чудо это было или наваждение, но определенно то, что отец Эрвье ошеломил всех. Вот что более всего поражает меня в обстоятельствах случившегося.

Он произносит проповеди в приходе, предоставляемом самым знаменитым ораторам, поскольку тамошняя церковь относится ко дворцу правосудия. Туда приходят все, кого называют высшими чинами парламента. И вот однажды, когда он находился на кафедре, одной женщине из числа слушателей становится плохо, у нее начинаются судороги, и она делается весьма похожей на припадочную. Это происшествие вызывает большой шум, все пугаются; проповедник вынужден прервать свою речь; он спускается с кафедры, подходит к больной и призывает всех не беспокоиться: он магнетизирует ее и возвращает в ее естественное состояние, а затем снова всходит на кафедру и продолжает свою проповедь. Кто-то превозносит его как святого, как чудотворца, а недоброжелатели именуют его колдуном. Главным викариям, управляющим в отсутствие архиепископа диоцезом, становится известно о случившемся, и они на время отрешают отца Эрвье от должности. Он во весь голос возражает и спрашивает, что же тогда есть милосердие, человечность, благотворительность и с каких пор стали возводить в преступление поступки такого рода и помощь, оказанную своему ближнему, — одним словом, искусство врачевания? Он созывает всех свидетелей случившегося исцеления и понуждает их заявить, происходило ли что-либо непорядочное или непристойное во время его манипуляций; но прежде всего он умоляет представителей судебной власти провести над ним суд и оправдать его. Магистраты вступаются за него, ходатайствуют перед главными викариями, и те вынуждены отказаться от введенного ими запрета, но на условии, что впредь отец Эрве не будет магнетизировать женщин.

Отец Эрве снова поднимается на кафедру и, избрав в качестве темы своей проповеди пример Иисуса Христа, исцеляющего больных, превращает эту проповедь в восхваление самого себя и в сатиру на главных викариев, но делает это крайне ловко, так что они делаются посмешищем всего города за проявленную ими глупость».

Тот, кто оспаривает у Месмера исключительное право на всеобщее внимание, это последователь графа де Сен-Жермена, изготовитель золота, Калиостро. Граф де Сен-Жермен отыскал всего лишь жизненный элексир. Калиостро отыскал философский камень, что намного ценней. Сколько ему лет? Где он родился? Каково его общественное положение? Все это неважно: он невероятно богат, золото ручьями льется из его карманов, бриллианты, рубины и изумруды сверкают на его пальцах. Туманно говорят, что он родился в Палермо и что его зовут Джузеппе Бальзамо. Все его познания получены им в Египте от столетнего старца, которого никто никогда не видит, которого во время поездок он держит взаперти в карете, имеющей внутри целые покои, а в Париже — в какой-то неведомой комнате своего дома на улице Сен-Клод. Он видел все страны, он говорит на всех языках. В Неаполе он женился на очаровательной женщине, принадлежащей к одной из лучших семей Италии. Однако видят ее ничуть не больше, чем старика. Известно лишь, что старика зовут Альтотас, а женщину — Лоренцой Феличани. Перед тем как приехать во Францию, Калиостро долгое время живет в Страсбурге, где он сводит знакомство с кардиналом де Роганом, которому вскоре предстоит сыграть такую важную роль в афере с ожерельем. Там он вступает в тайные общества Германии, привнеся в них свою собственную новую религию. Ибо он не только ученый, не только чародей, но и жрец, почти бог: он Великий Кофта. Какова цель этих тайных обществ, этого исправленного масонства, которое покрывает мир, подобно сети? Об этой цели говорят вполголоса: она заключается в низвержении тронов. Каков девиз членов этих обществ? Он состоит из трех букв: «L.P.D.» Никто еще не знает, что означают эти три буквы. Это станет известно позднее: «Lilia pedibus destrue» — «Растопчи лилии ногами». А пока все кругом радостно встречают изготовителя золота, который в минуты досуга пророчествует, подобно Казоту, и магнетизирует, подобно Месмеру.

Но мало делать золото, исцелять наложением рук, пророчествовать, как Иезекииль и Илия, угадывать по чертам лица добрые и дурные склонности души. Появляется Монгольфье, который нашел средство перемещаться по воздуху, пересекать пространство, принадлежавшее прежде лишь молнии, тучам и птицам, Монгольфье, который создал аэростат, изобрел воздушный шар.

То, что нашел Монгольфье, начали искать далеко не вчера. Во все времена человека терзало желание повелевать воздушным пространством. В 1280 году Альберт Великий описывает в своих трактатах чрезвычайно замысловатую машину, предназначенную для подъема в воздух; в XVI веке Мендоса описывает еще одну такую машину; в 1640 году отец Шотт указывает в своем сочинении «Всеобщая магия» на возможность подняться в атмосферу, заполнив какой-нибудь сосуд воздухом более тонким и более легким, нежели тот, в каком мы живем; в 1670 году отец Лана заявляет, что задача может быть решена посредством четырех полых медных шаров, в которых создан вакуум. В 1678 году «Журнал ученых» излагает устройство такого же рода, придуманное неким Бенье. В 1679 году итальянец Борелли представляет королеве Кристине свой труд, в котором он притязает на открытие тайны воздухоплавания. В 1729 году иезуит Гусман доказывает вычислениями, что навигация в воздухе осуществима. В 1772 году Дефорж, каноник из Этампа, объявляет в газетах, что он изобрел летающий кабриолет. Наконец, в 1779 году Бланшар пытается оторваться от земли с помощью чисто механического устройства, однако оказывается способен подняться лишь на двадцать футов, что не мешает ему построить в 1780 году огромную машину, которую он называет летающим кораблем, но которой даже не отваживается воспользоваться.

Честь изобретения аэростата была уготована Монгольфье. Архитектор и известный бумажный фабрикант, он читает книгу Пристли о различных видах воздуха и в свой черед взволнован возможностью воздухоплавания с помощью газа более легкого, чем атмосферный воздух. У Монгольфье есть брат; в ноябре 1782 года братья объединяют усилия; свой первый опыт они проводят в Авиньоне: этот опыт прост и не требует издержек. Они жгут серные спички у отверстия небольшого бумажного шара, и шар в то же мгновение взлетает в воздух. 5 июня 1783 года братья устраивают публичное испытание своего изобретения в присутствии депутатов провинциальных штатов Виваре и всего города Анноне. На сей раз это уже не простой бумажный шар, а целое устройство, которое сделано из холста, натянутого на деревянный остов и металлическую проволоку, имеет тридцать пять футов в диаметре и весит пятьсот фунтов. У отверстия шара сжигают дюжину охапок влажной соломы, и он под рукоплескания присутствующих и их восторженные крики за десять минут поднимается на высоту в тысячу туаз. А теперь опыт необходимо повторить в Париже, в присутствии короля и королевы. В воздух взлетает шар такого же размера, как и первый, унося с собой барана, утку и петуха; он поднимается на высоту в двести туаз, держится там двадцать семь секунд и затем опускается в Вокрессонском лесу.

Опыт настолько успешен и производит такое сильное впечатление, что в память об этом событии отчеканена медаль с изображением обоих братьев.

Наконец в 1784 году уже не баран, утка и петух подвергаются опасности воздушного путешествия, а сам Монгольфье отваживается подняться в воздух на аэростате диаметром сто два фута и высотой сто двадцать шесть футов.

Третья стихия покорена; спустя сорок лет пар укротит четвертую стихию.

Что нам сказать о шевалье д’Эоне, то ли кавалере, то ли даме? Да ничего, если не считать того, что после службы королю и Франции в качестве посла и офицера он, один из самых опытных дипломатов и самых храбрых кавалеров своего времени, вследствие какой-то государственной тайны, которая так никогда и не была расследована, получил приказ преобразиться в женщину. С этого времени шевалье становится шевальессой д'Эон и повсюду, как в столице, так и при дворе, появляется в женском платье; вследствие ссоры, которая у него (или у нее) в таком наряде происходит в Опере, он оказывается в заключении в Дижонском замке и покидает его лишь для того, чтобы вернуться в Лондон. В то время, к которому мы подошли, он находится именно там, и его спор с Бомарше занимает весь Париж.

Дело в том, что Бомарше собирается поставить «Женитьбу Фигаро», которой суждено стать еще одним скандалом в добавление к многочисленным скандалам, расцвечивающим жизнь этого автора.

Желаете знать, какие разговоры ходят в Париже об этой пьесе и ее авторе?

Послушайте, что говорят о них накануне представления:

«12 июня 1783 года.

С тех пор как заговорили о замысле сьера де Бомарше поставить при дворе фарс "Женитьба Фигаро”, продолжение "Севильского цирюльника", в театральном зале ведомства Королевских забав было проведено десять или двенадцать репетиций пьесы, и ее впервые должны сыграть завтра на этой же сцене актеры театра Французской комедии. Все вельможи, все принцы, все министры, все красивые дамы уведомлены о предстоящем событии посредством билетов с гравированным изображением Фигаро в его привычном костюме, и автор похваляется тем, что сама королева почтит спектакль своим присутствием. Кстати говоря, он настолько дорожит своим творением, что ничего не хочет выбрасывать из текста и желает сохранить в нем все самые грубые непристойности, какими тот наполнен; по его мнению, эти непристойности должны обеспечить постановке успех, а на взгляд беспристрастных знатоков они в конечном счете утомят вследствие исключительной затянутости пьесы, представление которой будет длиться не менее трех часов».

«13 июня.

Сегодня утром, в тот самый день, когда должны были играть "Женитьбу Фигаро", герцог де Вилькье велел уведомить всех актеров, занятых в этой пьесе, что им следует воздержаться от участия в спектакле в соответствии с приказом короля, запретившего всем артистам как Французского театра, так и театра Итальянской комедии играть эту пьесу в любом месте и для кого бы то ни было под страхом навлечь на себя гнев Его Величества».

«14 июня.

Лишившись аплодисментов, которых он ожидал, сьер де Бомарше оказался одураченным тем более, что король явно доставлял себе удовольствие не сообщать о своих намерениях вплоть до того момента, когда пьесу должны были сыграть. Его Величество хранил их в секрете настолько, что граф д'Артуа в полной уверенности отправился в дорогу, дабы увидеть постановку "Женитьбы Фигаро", и узнал о запрете спектакля лишь по прибытии в Париж.

Те, кто видел репетиции спектакля, уверяют, что в нем не только куча непристойностей, но еще и много гнусных выпадов против различных властей, против судей, против послов. Они добавляют, что эта пьеса, еще более фарсовая, чем "Севильский цирюльник", может заставить смеяться в некоторых местах, но куда чаще способна вызвать скуку; что она полна пошлостей, надуманных выражений, шутовских слов, перекрученных поговорок — одним словом, это галиматья, какой свет не видывал».

Проходит год; посредством ходатайств, прошений, а главное, интриг, Бомарше преодолевает все препятствия и добивается отмены запрета; и вот наступает день первого представления пьесы. В ожидании этого события Париж охвачен волнением. Посмотрим, что говорят дневники того времени.

«27 апреля 1784 года.

Сьеру де Бомарше, который так сильно любит шум и скандал, наверняка доставило сегодня большое удовольствие увлечь за собой не только толпу своих почитателей и обычных зевак, но и весь двор, принцев крови и принцев королевской семьи; получать ежечасно по сорок писем от людей всякого рода, домогающихся контрамарки и готовых послужить ему хлопальщиками; видеть, как герцогиня Бурбонская уже в одиннадцать часов утра посылает своих выездных лакеев к театральной кассе ожидать продажи билетов, намеченной на четыре часа дня; видеть, как кавалеры ордена Святого Духа давятся в толпе и толкаются локтями с трубочистами, стремясь заполучить билеты; видеть, как благородные дамы, забыв о всякой благопристойности и всякой стыдливости, с утра запираются в уборных актрис, обедают у них и отдаются под их покровительство в надежде первыми попасть в театральный зал; и, наконец, видеть, как толпа высаживает двери, как стража, не в силах оказать ей сопротивление, разбегается и даже железные решетки ломаются под натиском осаждающих.

Однако подлинным триумфом сьера де Бомарше стало снятие королевского запрета играть его пьесу, который за год до этого был сформулирован письменно и объявлен с такой торжественностью, как если бы речь шла о деле государственной важности. И в какой обстановке это произошло?

В обстановке, когда любой порядочный автор не осмелился бы предложить подобную пьесу, опасаясь намеков на слухи, которые весь последний год удручали королевское семейство и могли напоминать отвратительную клевету; когда ни один цензор не решился бы позволить постановку, столь сильно потакающую злопыхательству зрителя.

Как бы то ни было, нетрудно понять, что при таком всеобщем рвении театральный зал оказался заполнен еще с утра. В подобных бурных собраниях всегда случается какое-нибудь неожиданное событие, привлекающее внимание публики. Именно так и произошло при появлении бальи де Сюффрена, когда ему стали аплодировать с тем же восторгом, что и накануне в Опере. Однако значимость этого всеобщего воодушевления изрядно снизило обстоятельство, возмутившее истинных патриотов: дело в том, что при виде г-жи Дюгазон, которая, оправившись после постыдной болезни, еще не показывалась в театре, зал разразился такими же овациями, как и при виде героя.

Что же касается самого спектакля, то большинство зрителей ожидали, что он будет скверным, но не рассчитывали, что он окажется настолько длинным. Все полагали, что спектакль займет обычное для такого рода зрелищ время, ибо актеры не делали объявления о том, что после него будет сыграна какая-нибудь короткая пьеса. Никто не мог вообразить, что он будет длиться с половины шестого до десяти часов вечера. И для чего же было это делать? Чтобы изобразить нам знатного вельможу в окружении его челяди, которая дурачит, обманывает и высмеивает его на протяжении всего этого времени. Да одно самонадеянное желание более четырех часов занимать французскую публику столь мерзким фарсом заслуживает того, чтобы быть освистанным. В зале то и дело раздавалось шиканье и даже слышался свист, весьма умеренный, правда, хотя и частый, и неизвестно, чем следует восхищаться более — бесстыдством сьера де Бомарше или терпением зрителей.

Граф Прованский явно испытывал скуку от этого безумного дня. Что же касается графа д’Артуа, то, как известно, он еще прежде выступал против этой постановки, заявляя королю, что она являет собой мерзость и гнусность.

Однако, поскольку эта пьеса, стоящая по своим достоинствам еще ниже "Севильского цирюльника", встретила на своем пути далеко не столько же преград, не будет ничего удивительного в том, что благодаря в основном бутафории, пению, танцам, декорациям, едкой сатире, непристойностям и угодничеству перед партером, из которых вся эта новая комическая безделица смешана, она будет иметь успех и выдержит много представлений».

Проходят три дня после премьеры. Откроем тот же дневник и посмотрим, улеглась ли ненависть.

«7 мая.

Дабы удовлетворить алчное желание публики, актеры играли "Женитьбу Фигаро" в четверг и пятницу. Все хотели увидеть эту пьесу, и не было никого, кто, выходя из зала, не отозвался бы о ней дурно. Самые сдержанные ограничивались тем, что находили ее чрезвычайно затянутой, хотя ее укоротили примерно на полчаса. Интрига в ней остается неясной: она настолько сложна, что ни один зритель не в состоянии осознать ее, и нет ни одного газетчика, который решился бы растолковать ее. Впрочем, как уже отмечалось, она разворачивается между персонажами настолько жалкими и ничтожными, что не может вызывать никакого интереса и даже любопытства, в особенности на отрезке времени, вдвое превышающем длительность обычной комедии.

Это граф Альмавива, который хочет совратить невесту Фигаро, горничную графини; графиня, которая хочет соблазнить юного пажа, и юный паж, который хочет бегать за всеми юбками, какие ему попадаются; а дабы переполнить меру гнусности, это Фигаро, который поставлен перед необходимостью спать со старой ведьмой Марселиной, оказывающейся, как выясняется, его собственной матерью: такова канва пьесы, эпизоды которой, порой хитроумные и пикантные, будь они новыми, заимствованы из семи или восьми комедий, в том числе из "Нечаянного пари" г-на Седена и даже из "Севильского цирюльника". Вся эта основа прикрыта множеством подробностей, в которых кое-кто находит немало остроумия, однако знатоки, более опытные и придирчивые, замечают лишь постоянное злоупотребление остротами. Что же касается стиля пьесы, то он совершенно порочный и гнусный. Автор, действуя так, как ему заблагорассудится, обновляет устаревшие слова и выдумывает новые, смешивает выражения тонкого и изящного подшучивания с грубым и пошлым базарным злословием, вследствие чего возникает поистине своеобразная и присущая только ему пестрота.

Короче, в этой пьесе, заимствовавшей многое от старой комедии, потешной, а не веселой, сатирической, а не критической, в которой проповедуют порок, вместо того чтобы пытаться исправить его, драматург явно имел подлинной целью оскорбить одновременно вкус, здравый смысл и общественное приличие, и в этом он полностью преуспел».

Однако Бомарше испытал еще не все. На пятом представлении его поджидал неприятный сюрприз. Внезапно, в ту минуту, когда должны были поднять занавес, из лож четвертого яруса бросают печатные листки, и они разлетаются по всему залу. Начинается страшный шум, все тянут к ним руки. Партер приходит в волнение, словно море; зрители покидают половину лож первых ярусов; те, кто находился на галерке, смело кидаются вниз, чтобы ухватить какой-нибудь из этих листков.

Однако не стоит беспокоиться, каждому достанется по листку, даже Бомарше.

Вот что в них можно было прочитать:

Вчера мне довелось смотреть из-за кулис

Новинку вздорную: партер встречал ее на бис,

Полиция ж прикрыть пыталась, не жалея сил,

Ведь автор в ней француза облик дивный очернил.

В постыдной этой драме каждый персонаж

Какой-нибудь порок олицетворяет наш.

Бартоло скаредность являет нам,

Граф Альмавива — соблазнитель дам,

Его супруга милая — вместилище измен,

Банальный вор судейский Дубльмен,

Служанка Марселина почище всех мегер,

Базиль — подлейшей клеветы пример.

Фаншетта чистая дивит смирением своим;

Сгорает от любви, по виду херувим,

Паж Керубино, бесстыдник молодой:

Сюзанна хитрая о нем радеет всей душой,

Любимец графа он, дружок его жены.

А пьесы тон! Какие нравы в ней отражены!

По остроумию ей фору даст Бридуазон;

А что до Фигаро… Да это ж вылитый патрон:

На Альмавиву так ужасно он похож,

Что это просто вызывает дрожь.

Когда же захотел пороки разом все увидеть зал,

На сцену автора в конце спектакля он позвал.

Так что обладайте огромным талантом, чуть ли не гениальностью; сочините комедию, которая навсегда останется образцом интриги и своеобразия, — и вот те плоды, какие вы пожнете.

Справедливости ради надо сказать, что автора звали г-н Карон де Бомарше.

От человека талантливого перейдем к человеку гениальному.

X

Мирабо.


Мы упоминали Мирабо как одного из людей, занимающих выдающееся место в этой эпохе, столь богатой на выдающихся людей.

Мирабо находится в тюремном заключении в Венсене.

Он уже знаменитость — знаменитость странная, скандальная, знаменитость, в которой никто не прозревает еще трибуна 1789 года и законодателя 1791 года, но в которой все угадывают нечто огромное, чему суждено однажды ярко вспыхнуть.

Остановимся ненадолго на этой личности. По прошествии пяти лет мы снова встретимся с Мирабо, и ко всему тому, что мы скажем здесь о нем, нам уже не надо будет возвращаться.

Оноре Рикети Габриель, граф де Мирабо, родился 9 марта 1749 года.

Теперь ему тридцать пять лет.

Чтобы лучше понять этого странного человека, следует читать не произведения самого Мирабо, а замечательные письма его отца к его дяде. Это прекрасный литературный труд о великом ораторе, написанный великим писателем.

Мать Мирабо едва не лишилась жизни, производя его на свет.

По какой причине?

Спросите об этом врача. Голова ребенка была чересчур большой, и к тому же он родился с искривленной ногой — и это человек, который ногой пошатнет трон!

Он родился с короткой уздечкой языка — и это оратор, который своими речами возбудит весь народ!

Приходится вправлять ему ногу, подрезать ему уздечку; в отличие от Генриха IV, он родился не с двумя резцами, а с двумя коренными зубами.

В кормилицы ему дают властную женщину, бодрую и могучую кузнечиху, которая испробовала двух мужей, не сумевших, по словам маркиза де Мирабо, продержаться долго, и, несмотря на свое вдовство, продолжает держать кузницу и от нечего делать бьет молотом по наковальне, чтобы укрепить руку.

Десятого февраля 1750 года маркиз де Мирабо, отец нашего мальчугана, пишет бальи де Мирабо, своему брату:

«Мне нечего сказать тебе о моем толстяке-сыне, за исключением того, что он бьет свою кормилицу, а она дает ему сдачу; они наперебой тузят друг друга: собрались вместе два сапога пара».

В возрасте трех лет у Габриеля — это имя дал ему отец — начинается сплошная и чрезвычайно злокачественная оспа, губительная настолько, насколько это возможно: она покрывает бороздами, пятнами и рытвинами лицо ребенка; мать накладывает на все эти раны мазь собственного изобретения, которая оставляет отпечаток уродства на его щеках, изборожденных рубцами и словно опаленных молнией.

Он происходит из племени титанов, пытавшихся штурмовать Олимп.

И потому отец пишет дяде ребенка:

«Твой племянник уродлив, словно Сатана».

Но, каким бы безобразным он ни был, ему дают наставника, как это полагается делать в отношении отпрыска благородной семьи. И вот однажды, проявляя неуместную доверчивость педагога, учитель велит своему пятилетнему ученику записывать все, что придет тому в голову.

Ребенок берет бумагу, обмакивает перо в чернильницу и пишет следующие наставления для собственного употребления:

«Господину мне!

Прошу Вас уделять внимание Вашему почерку и не ставить кляксы в Ваших прописях, как это делаю я; надо быть внимательным к тому, что делаешь, слушаться отца, учителя и мать и не перечить им; не кривить душой, особенно в делах чести; не нападать ни на кого, пока на Вас не нападают; защищать Вашу отечество; не быть злым со слугами и не фамильярничать с ними; скрывать промахи своего ближнего, ибо такое же может случиться и с Вами».

Отец приказал взять эту пропись в рамку, дабы, по его выражению, ребенок, став взрослым, вспоминал, что в пятилетием возрасте на уме у него было только хорошее.

В семь лет он проходит обряд конфирмации.

Во время трапезы, последовавшей за церемонией, ему объясняют, что Господь не может делать ничего противоречивого, вроде палки, не имеющей двух концов.

Мальчик, впервые причастившийся Святых Тайн, на мгновение задумывается.

— Что же тогда есть чудо? — спрашивает он.

— Как это, что есть чудо?

— Ну да, разве это не палка с одним концом?

Бабушка никогда не простила внуку такого ответа и с этого времени предсказывала, что он плохо кончит.

Воспитывать ребенка, бросающего в лицо своим риторам подобные реплики, было занятием нелегким.

И потому метр Пуассон, наставник юного Габриеля, довел себя этим трудом до болезни.

Его болезнь приводит маркиза в отчаяние.

— Как только Пуассон умрет, — заявляет он, — я пущусь в путь, волоча за собой своего сына и не ведая, в какую реку я его брошу!

Однако Пуассон не умер, и господин граф, которого не осмеливаются более называть Габриелем, то есть именем ангела, продолжает расти, дурнеть и метко возражать.

Год спустя, 21 сентября 1758 года, маркиз де Мирабо пишет графине де Рошфор:

«Мой сын, рост которого увеличивается, болтливость усиливается, а лицо становится все безобразнее, находит вкус в своем уродстве и вдобавок разглагольствует до потери сознания. Позавчера мать поведала сыну, что скажет ему вместо любовного признания его будущая жена, и в ответ он выразил надежду, что та не будет судить о нем по лицу.

— А на что, по-твоему, она должна смотреть? — простодушно поинтересовалась мать.

Все кругом рассмеялись.

— То, что внизу, поможет тому, что вверху, — ответил мальчуган.

И все мы рассмеялись еще больше».

Мать оказалась побеждена и стала упрекать сына в том, что он щеголяет остроумием.

— Матушка, — промолвил мальчик, — остроумие подобно руке: красивое или уродливое, оно создано для того, чтобы им пользоваться, а не для того, чтобы выставлять его напоказ.

Впрочем, он кроток и покладист, но не отклоняется от своего пути; говорят, что уже в этом возрасте он начертал себе жизненный план. Его девизом становится девиз греческого философа: «Ударь, но выслушай!»

«При всей своей непоседливости, — говорит маркиз, явно догадывающийся, судя по всем подробностям, которые он дает нам о своем сыне, что тот рано или поздно станет великим человеком, — он кроток и покладист, хотя покладистость его близка к лености. Поскольку, весьма напоминая этим Полишинеля, он целиком состоит из брюха и спины, мне представляется, что он вполне способен использовать прием черепахи: подставлять под удар панцирь».

В одиннадцать лет, сделавшись более высоким и более сильным, но по-прежнему оставаясь столь же уродливым, мальчик принимает участие в скачках, которые устраивает герцог де Ниверне, и завоевывает на них награду.

Наградой этой была шляпа. Мирабо одной рукой берет шляпу, другой снимает с себя шапку и, надевая эту шапку, почти новую, на голову оказавшегося рядом подростка, у которого нет ни шапки, ни шляпы, произносит:

— Держи: у меня нет двух голов.

Изложим вкратце десяток писем маркиза и посмотрим, каким, взрослея, становится Мирабо.

«По правде говоря, этот ребенок обещает быть весьма занятным малым. Он только что родился, а уже заметно, что его натура не вмещается ни в какие рамки. Это извращенный, взбалмошный, необузданный и беспокойный ум, склонный ко злу прежде, чем познать его и быть способным на него.

Это гордое сердце, скрытое под рубашкой мальчишки; он обладает необычайной врожденной надменностью, хотя и благороден: это зародыш взлохмаченного фанфарона, жаждущего, прежде чем ему стукнет двенадцать лет, проглотить весь мир.

Это совершенно неслыханный образец низости и полнейшей подлости, это волосатая и забрызганная грязью гусеница, которая никогда не станет бабочкой.

Это умственные способности, память и одаренность, которые поражают, ошеломляют и пугают.

Вместе с тем, это приукрашающее себя пустыми разговорами ничтожество, которое способно пустить пыль в глаза болтливым дамам, но никогда не станет даже и на четверть настоящим человеком, если случайно будет собой что-то представлять.

Короче говоря, на правильном французском языке он вполне может называться исчадием ада, и, как мне представляется, по крайней мере в настоящее время, ему суждено быть всего лишь глупцом, почти неизбежно маниакальным, а вдобавок наделенным всеми гнусными качествами своей родни со стороны матери. Поскольку он посещает теперь большое количество лучших учителей, и все окружающие его люди, от исповедника до соученика, состоят в переписке со мной и осведомляют меня о его поступках, я вижу его подлинную натуру и не верю, что из него когда-нибудь получится что-либо путное».

Все это написано между 1761 и 1763 годами. Но вот Мирабо исполняется четырнадцать лет.

До этого времени против него настроены: его наставник Пуассон, его мачеха г-жа де Пайи, а также старый слуга по имени Гревен, который, непонятно почему, чернит его по любому поводу.

Впрочем, до этого времени он запасается терпением, и одна рука его поддерживает: это рука отца.

Однако мало-помалу эта рука отстраняется от него.

«Пуассон упускает его и не справляется с ним; он не может более ни давать ему волю, ни сдерживать его. Оказавшись в растерянности, я принял половинчатое решение и убедил почтенного Сигре [отставной офицер высокого ранга], масштаб личности и манеры которого ты знаешь, помочь мне; мой сын извлечет из этого самую большую пользу, какую только позволяет его натура, ибо у него, как у некоторых груш, одна часть твердая, а другая мягкая».

Однако враги юного Мирабо сочли это недостаточным, а врагов у него было не меньше, чем у Геракла. Они убедили маркиза, что установленный им режим воспитания чересчур мягок и что его сын заслуживает исправительного дома; позднее они отважились предложить в этом качестве замок Иф.

Второго июня 1764 года отец Мирабо пишет его дяде:

«Ты знаешь благородную и едва ли не романтическую душу Сигре. Он поддается пронырливой и неутолимой натуре этого негодяя; он очарован им, околдован; он расхваливает его память, впитывающую все подряд, но не желает при этом понять, что песок тоже воспринимает все отпечатки, и речь идет не о том, чтобы воспринять, а о необходимости удержать и сохранить. Он превозносит доброту его сердца, он хвалит его попугаичье остроумие; в конечном счете он мне его доконает, и я поневоле окажусь ему в этом помощником».

Несколько недель спустя маркизу удалось избавиться от графа. Он переводит дух:

«Мой несносный сын наконец-то жительствует в месте, куда более соответствующем его заслугам. Мне хотелось отшлифовать его личность посредством общественного воспитания. Я поместил его к аббату Шокару [военный пансион в Париже].

Человек этот крут по характеру и в случае нужды щедр на наказания: я просил его не экономить на них. Если же, после того как этот последний опыт будет проведен, исправления, как можно предположить, не случится, я непременно отправлю сына в чужие края.

Впрочем, не желая, чтобы имя, облаченное немалым блеском и славой, марали на скамьях исправительной школы, я велел, чтобы этого строптивого, хныкающего и без всякого толка мудрствующего господина зачислили туда под именем Пьера Бюффьера; я сказал ему, что имя Мирабо надо завоевать и что я верну ему это имя лишь при наличии достаточных на то оснований».

Итак, отныне граф де Мирабо всего лишь Пьер Бюффьер. Аристократа вынудили отказаться от своего дворянского звания и сделали его простолюдином; ну что ж, в надлежащее время он вспомнит, кем тогда стал.

Принц де Конти посещает военный пансион аббата Шокара и застает там Мирабо. Ему представляют Пьера Бюффьера; он расспрашивает его и видит в нем по отношению к себе высокомерие, которое его удивляет.

— А что ты сделаешь, если я дам тебе пощечину? — спрашивает принц у молодого человека.

— Подобный вопрос был бы затруднительным до изобретения двуствольного пистолета, — отвечает принцу молодой человек.

Мирабо взрослеет, скоро ему исполнится восемнадцать лет. Маркиз решает сделать из него военного человека и пишет графу дю Сайяну:

«Ваш шурин скоро переменит помочи: он поступит в довольно суровую школу, на которую указал мне маркиз де Бёврон. Ему предстоит служить в Беррийском кавалерийском полку, под начальством молодого маркиза де Ламбера, человека исключительного, внушающего страх своей требовательностью; он берет подобных молодых людей в качестве добровольцев и держит их в железных руках».

И действительно, 19 июля 1767 года Мирабо зачислен в полк маркиза де Ламбера; само собой разумеется, что он по-прежнему носит имя Пьер Бюффьер.

Впрочем, это положение ему нравится; позднее он напишет г-же дю Сайян, своей сестре:

«То, для чего я рожден, если только я не заблуждаюсь, это военная карьера, ибо только на этом поприще я хладнокровен, спокоен, весел, сдержан и сам ощущаю, что становлюсь взрослее».

Так что все складывается хорошо. К несчастью, вояка играет и проигрывает сорок луидоров.

— О, вот достойный образчик породы своей матери! — восклицает маркиз. — Он промотает два десятка наследств и дюжину королевств, если они попадут ему в руки! Но долго я такого терпеть не стану: тюремная камера похолоднее и понадежнее умерит его аппетиты и заставит его похудеть!

Как видите, на горизонте уже маячат очертания замка Иф!

Но пока его отправляют на остров Ре. Предлагали отослать его в голландские колонии, в Суринам, откуда он уже не вернулся бы, и тогда, как выразился бальи, хотя бы появилась уверенность в том, что никогда более не придется видеть беднягу, рожденного для того, чтобы огорчать своих родителей и позорить свой род.

Однако г-н де Шуазёль выступает против этой ссылки, которая кажется ему чересчур строгой для молодого человека. Он предлагает поручить Пьеру Бюффьеру доставить в Ла-Рошель приказ маршалу де Сеннетеру, который велит арестовать его и препроводить на остров Ре.

Вот так же и Кромвель однажды вечером захотел уехать на Ямайку, но король Карл I воспротивился этому.

Отпустите Кромвеля на Ямайку, отправьте Мирабо в Суринам и попытайтесь сказать нам, к каким изменениям в истории Англии и истории Франции привело бы отсутствие одного в Долгом парламенте, а другого — в Учредительном собрании.

За какие же проступки Мирабо был сослан на остров Ре?

Он проиграл сорок луидоров.

Он был любовным соперником своего полковника, отказавшегося дать ему удовлетворение.

И, наконец, доведенный до крайности грубой карикатурой, которую маркиз де Ламбер то ли сделал на него, то ли велел сделать, он, находясь на дежурстве, покинул свой пост и вернулся в Париж.

— Ну что ж, это кровь Мирабо, — произносит отец, время от времени ощущавший, что питает к молодому распутнику чувство, которое он называет слабостью.

«Я знаю нашу вспыльчивую породу, — пишет он графу дю Сайяну, — и мне вспоминается юность бальи, который на протяжении трех или четырех лет не проводил и четырех дней в году за пределами тюрьмы, а обретя свободу, спешил напиться водки и нападал на всех, кто попадался ему на пути, вплоть до того, что его избивали и относили в тюрьму. Однако, при всем том, он был честен до крайности, и его командиры, люди опытные, всегда обещали моей матери, что рано или поздно он станет превосходным человеком».

Но стоит Мирабо очутиться в заключении, как все в крепости, даже сам бальи д’Олан, попадают под его влияние. Он дает Пьеру Бюффьеру разрешение прогуливаться по цитадели, и в это время Мирабо пишет матери:

«Дела мои приняли более благоприятный оборот: бальи д'Олан, комендант острова, ходатайствует об отмене приказа о моем аресте; по-видимому, принято решение о том, что в скором времени я перееду на Корсику».

Он действительно выходит на свободу и встречает офицера, разжалованного за какой-то постыдный проступок. Офицер, который еще до своего суда был знаком с Мирабо, протягивает ему руку; Мирабо убирает свою. Вследствие этого происходит дуэль, и офицер получает удар шпагой.

Эта новость приводит маркиза в ярость. По своему обыкновению он пишет бальи:

«Презренный Пьер Бюффьер вышел из крепости острова Ре во сто крат хуже, чем вошел туда… Он дрался на дуэли в Ла-Рошели, где провел всего два часа, и сквернословил, задевал прохожих, дрался и извергал из себя такое скотство, что ничего подобного свет еще не видывал. Этот негодяй словно убегает от дьявола. Хотя в него их вселилась целая дюжина»

Наконец Мирабо прибыл в Тулон.

«16 апреля [1679 года] он отправится в путь по той равнине, которая бороздит себя сама, — сообщает его отец. — Дай Бог, чтобы ему не пришлось когда-нибудь грести там веслами!»

Тем не менее отцу представляется, что лагерная жизнь идет сыну на пользу. 12 апреля 1770 года он пишет своему брату:

«Он выказывает храбрость и выдающуюся сообразительность. Он любит свой полк, своих командиров и имеет кучу друзей. Что же касается дарований и ума, то голова его занята делом и по восемь часов в день он проводит за работой в кабинете; одному Богу известно, какую голову мы увидим впоследствии!»

Таким образом, время от времени случаются проблески света, благодаря которым маркиз прозревает будущее.

В разгар всех этих событий, охваченный манией к сочинительству, которая владела его семьей, Мирабо издает первое из сочинений, вышедших из-под его пера: «Похвальное слово Великому Конде в сравнении со Сципионом Африканским».

Затем, прямо на месте событий, он начинает писать труд «Генуэзское владычество и бедствия Корсики».

Тем временем мать Бонапарта убаюкивает у себя на коленях будущего завоевателя мира, появившегося на свет 15 августа 1769 года.

Восьмого мая Мирабо возвращается в Тулон. Отец не хочет его видеть, но позволяет ему отправиться на поклон к дяде.

Бальи, не осведомленный об этом разрешении, вначале не хочет видеться с племянником, однако Мирабо настаивает.

«Вчера вечером [14 мая 1770 года], — пишет бальи, — я испытал крайнее удивление. Какой-то солдат приносит мне записку от г-на Пьера Бюффьера, который просил меня уделить ему час моего времени. В ответ я позволил ему прийти. Я был счастлив увидеть его, и, когда я глядел на него, от радости сердце мое расширялось в груди. Я нашел его некрасивым, но лицо его не показалось мне неприятным. За этими оспенными рубцами и сильно измененными чертами лица таятся ум, доброжелательство и благородство. Если он не сделается хуже Нерона, то будет лучше Марка Аврелия».

В итоге вместо одного часа Мирабо проводит у своего дяди, которого он полностью привлекает на свою сторону, три месяца.

Маркиз сильно раздосадован этим.

«Славный бальи, — пишет он, — продержал его у себя несколько дней, и романтическое начало, которым с головы до пят благоухает этот бездельник, ударило его дяде в голову, обычно умную и крепкую. Бальи, по его собственному выражению, поглощен им, околдован; негодяй пустил в ход сильные средства, чтобы добиться успеха… Ну что ж, своего дядю он завоевал, но вот своего отца он так дешево не завоюет».

Старый дворянин счел делом чести сдержать слово.

Год спустя г-н де Монтенар пишет маркизу де Мирабо:

«Я только что подал королю представление, касающееся Вашего сына, который в чине младшего лейтенанта служит в Лотарингском легионе. Его Величество благосклонно выслушал сделанный мною отчет о рвении, отваге и прилежании Вашего сына и пожаловал ему чин капитана. В этом звании он будет причислен к драгунскому полку».

Однако маркиза пугает подобная синекура. После мирного договора 1763 года войны нигде больше нет.

— Против кого он будет сражаться? — спрашивает маркиз. — Пусть мне скажут, где эта армия из трески и сельди, против которой он обнажит шпагу? Неужто он полагает, будто у меня достаточно денег для того, чтобы устраивать ему сражения, как Арлекин и Скарамуш?

Маркиз не желает иметь в своей семье генерала. Он хочет, чтобы сын стал экономистом.

«Скажи своему племяннику Урагану, — пишет маркиз, — что меня не интересуют романтические бредни, путешествия на далекие планеты и бесплодные развлечения. Наслаждение доставляют лишь работа и успех от нее. Пять природных чувств даны нам для того, чтобы помогать в работе: зрение, осязание, обоняние и вкус — для того, чтобы распознавать предметы, слух — чтобы общаться, а наслаждение, которое есть не что иное, как запятая во всей этой фразе, может приходить только после труда.

Впрочем, будьте осторожны: бутылку, которая оставалась завязанной в течение двадцати одного года, нельзя откупоривать резко и полностью, иначе все ее содержимое выплеснется».

Первая работа, которую маркиз намечает сыну, это работа в поместье Мирабо. Послушный молодой человек принимается за дело.

«Граф Шквал, — отвечает брату бальи, — трудится, как каторжный, не выпуская из головы поместье Мирабо; шалопай взялся за него как следует; он строит планы похода против Дюрансы и настрочил по данному поводу целые тома; это самый быстрый и легко пишущий писатель на свете… за одну неделю он израсходовал все мои восьмимесячные запасы бумаги».

После того как молодой человек провел у своего дяди три месяца, маркиз, наконец, дает согласие увидеться с ним.

«Я принял его, — рассказывает отец, — благожелательно и даже с умилением и, хотя его комичная внешность порой притупляла мое красноречие, уведомил его, что настало время дать отдохнуть жилам, распухшим от благополучной жизни и хорошей пищи. Я заставлял его разглагольствовать вполне серьезно на все темы, иногда приятные, иногда тяжелые, и переходил от одной к другой, чтобы развязать рот этому необузданному чудовищу… Кроме императрицы России, я не знаю больше ни одной женщины, которой этот человек мог бы сгодиться в мужья».

И действительно, он свыкся с сыном и 8 октября 1770 года разрешил Пьеру Бюффьеру снова принять имя Мирабо.

После подобной милости Мирабо уже ни в чем не может отказать отцу: он занимается изучением законов и управляет поместьями.

«Это демон невозможного, — говорит о нем его отец. — Уже в четыре часа утра он разъезжает верхом по горам и долам и до полуночи склоняется над запутанными цифрами счетов… Он способен укротить дьявола и в конечном счете делает полезное дело».

Он настолько хорошо делает свое дело, что маркиз решает отвезти его в Париж и представить ко двору.

«Итак, он окунулся в придворные церемонии, — пишет маркиз, — и усердствует в них изо всех сил… Три дня в неделю он проводит в Версале и, ни на что не посягая, добивается всего и получает доступ куда угодно. В сущности, поскольку это человек, которому действие необходимо, он носится там так же, как и здесь… Он держится чрезвычайно прилично, ибо его манеры почтительны и лишены всякой фамильярности. Его извещают об охотах, каретных прогулках и званых ужинах… Все тут ему родня: Гемене, Кариньяны, Ноайли… Они находят, что остроумия у него больше, чем у всех прочих, а это неловкость с его стороны. У меня вовсе нет намерения, чтобы он жил при дворе и, подобно другим, занимался бы тем, что выцарапывал или воровал бы себе на прокорм у короля, пачкался в грязи придворных интриг и катался по льду королевских милостей; цель моя состоит в том, что он должен увидеть то, о чем идет речь. Впрочем, когда меня, никогда не желавшего оверсалиться, спрашивают, почему я позволил ему, такому молодому, отправиться туда, я отвечаю, что он слеплен из другого теста, нежели я, неприручаемая птица, чье гнездо свито меж четырех башен, и что там он будет сумасбродствовать исключительно в приличном обществе. Пока, так сказать, я видел его слева, я прятал его, но, как только я увидел его справа, он обрел свои права. Что до остального, то, поскольку на протяжении пятисот лет все кругом постоянно страдали от Мирабо, которые никогда не были устроены, как другие, теперь все натерпятся и от моего сына, который, обещаю, не уронит своего имени».

После трех или четырех месяцев пребывания в Версале молодой Мирабо возвращается в провинцию; маркиз оправляется после опасной болезни, и его выздоровление вполне заслуживает праздника; сын задумывает это торжество и руководит им, а отец благодарит его за это в письме к бальи.

«Провидение насмехалось надо мной, — пишет он, — сделав меня вначале и надолго прародителем птенца дикой птицы, ставшего теперь домашней уткой с птичьего двора: она барахтается в грязи, крякает, кричит и гоняется за мухами. Этот прохвост сделался устроителем празднеств: не далее как сегодня он под грохот мушкетных выстрелов повел меня к обедне, дабы присутствовать на благодарственном молебне, после чего были потешные огни и иллюминация; в ту минуту, когда я Вам пишу, весь приход лопает во дворе, причем без всяких вилок».

Год спустя встал вопрос о женитьбе Урагана.

По этому поводу его отец пишет:

«Инкрустированная физиономия моего сына, со всеми ее прелестями, как природными, так и благоприобретенными, отыскала в Провансе, куда я отправил его, чтобы внушить страх дерзким вассалам, средство устроить так, что его принимают у себя, желают его видеть и, наконец, сватают ему невест».

Двадцать второго июня 1772 года Мирабо женится на Марии Эмилии де Кове де Мариньян.

«Смуглая, скорее даже чернолицая, — описывает ее маркиз, мастер словесных портретов, — с красивыми глазами, прекрасными волосами, посредственными зубами и постоянной милой улыбкой».

Жена имеет пять тысяч ливров годового дохода, муж — три тысячи; два этих дохода, соединенные вместе, уже через год порождают долги в сто тысяч франков; и тогда ненависть отца, на короткое время затихшая, снова оттачивает свои зубы и кусает сильнее прежнего.

Мирабо лишен дееспособности и выслан в Маноск.

Там его охватывает ревность, и не безосновательно, к шевалье де Гассо. Ревность Мирабо, как вы понимаете, должна повлечь за собой смертельную дуэль. Шпага Мирабо уже пользуется определенной известностью в провинции. Прибегает отец шевалье: он просит, умоляет Мирабо не доводить дело до дуэли и доверительно сообщает ему, что скандал повлечет за собой отказ от выгодного брака, переговоры о котором вот-вот должны завершиться, между шевалье де Гассо и дочерью маркиза де Ла Туретта. Мирабо — человек крайностей: он не только не желает помешать этому браку, но и намерен помочь заключить его. Будучи другом маркиза де Ла Туретта, он забывает или не хочет вспоминать, что законом ему установлено не покидать Маноск; он садится на лошадь, проделывает за четыре часа двадцать льё, добивается обещания маркиза де Ла Туретта и возвращается обратно, словно Регул к своей утыканной гвоздями бочке.

К несчастью, по дороге он встречает барона де Вильнёв-Муана, затевает с ним ссору, полагает себя оскорбленным, требует у него сатисфакции, но добивается лишь отказа и, видя, что с подобным человеком шпага бесполезна, ломает о его спину свою трость.

Нашлись свидетели этой ссоры, и начался судебный процесс; свидетели заявляют, что они видели г-на де Мирабо дерущимся с г-ном де Вильнёв-Муаном в Грассе. Но если Мирабо дрался с г-ном де Вильнёв-Муаном в Грассе, то это означает, что он покинул Маноск, куда его сослали. Он нарушил условия ссылки, а это заслуживает наказания.

Наказание не заставляет себя ждать. Мирабо в таких случаях всегда сильно везло. Ссора имела место 26 июня 1774 года, а 23 августа его берут под стражу и препровождают в замок Иф.

На этот раз, как и всегда, Мирабо обретает защитника в лице своего дяди.

«Да что уж такого необычайного в том, — пишет бальи, — что внучатый племянник наших дядей и внук наших дедов взял на себя заботу выколотить палкой кафтан заносчивого самозваного дворянина, который носил этот кафтан на своих плечах и счел уместным поделиться с господами маршалами Франции свежими новостями о своем наряде через посредство графа Шквала?»

Впрочем, на маркизе лежит по крайней мере половина ответственности за тюремное заключение сына. Он всегда накаляется, когда тот возвращается к нему, и радуется, когда тот покидает его. Именно он требует, чтобы сын не получал никаких новостей и был лишен всяких сношений с внешним миром.

Несмотря на это, Мирабо получает письма. Маркиз узнает об этом нарушении своих распоряжений и впадает в гнев: он проводит расследование, он задает вопросы, он хочет во что бы то ни стало узнать, каким образом письма доходят до узника, и в конце концов ему это становится известно.

«Требуя заточить этого человека в тюрьму, — пишет он бальи, — я просил, чтобы его лишили всяких сношений с внешним миром. Тебе известно, что я по праву ограничил его переписку в замке Иф; так вот, письма, которые ему посылали, засовывали в гетры каких-то негодяев, а его ответы — между гетрами и штаниной».

Кстати, начиная с этого времени Мирабо не видится более со своей женой; тем не менее 13 сентября 1774 года она пишет ему:

«Свекр потребовал от меня дать ему слово, что я не буду более пересылать тебе ничьих писем. Я ответила ему категорическим отказом, заявив, что не смогу сдержать это слово, не считая возможным и не желая в чем-либо тебе отказывать».

Однако после полугода тюремного заключения Мирабо его власть над людьми сделала свое дело. Комендант замка Иф становится его другом, как это прежде произошло с комендантом острова Ре и с аббатом Шокаром. Мирабо завоевывал и настраивал под себя все сердца, кроме сердца своего отца.

Маркиз, которого со всех сторон донимают просьбами вернуть свободу сыну, заявляет, что освобождение узника зависит от рапорта, который будет составлен о нем маркизом д'Алегром. 19 мая 1775 года маркиз д'Алегр пишет:

«Примите достовернейшее свидетельство о том, что с того времени, как граф де Мирабо был заключен в замок Иф, он не давал ни мне, ни кому-либо другому ни малейшего повода для жалоб, что он всегда вел себя совершенно безукоризненно, со всей возможной сдержанностью сносил те споры со мной, какие я порой затевал, чтобы раздразнить его, и унесет с собой завоеванные им уважение, дружбу и признание всего гарнизона крепости».

Мирабо выходит из замка Иф, но лишь для того, чтобы быть препровожденным в замок Жу.

Еще находясь в ссылке в Маноске, Мирабо начал писать свой «Очерк о деспотизме». Теперь у него будет время закончить это сочинение.

Двадцать пятого мая 1775 года он прибывает в замок Жу.

В это совиное гнездо, оживляемое несколькими солдатами-инвалидами, в эту крепость, древние стены которой усыпаны снегом и которая даже в самую хорошую погоду нередко бывает затянута набегающими облаками, рвущимися об острые пики окрестных гор.

Тем временем происходит коронация Людовика XVI. Это торжественное событие отмечают во Франции повсеместно. Комендант Понтарлье узнает от начальства крепости, что в его распоряжении находится узник, который весь день только тем и занят, что марает бумагу. Коменданту нужен историограф здешнего празднества, посвященного коронации, что придаст ему вес в Версале. Мирабо под честное слово выходит из крепости и наблюдает празднество в Понтарлье.

Итогом этого становится посредственная четырнадцатистраничная брошюра, напечатанная в Женеве в 1776 году.

Дело в том, что довольно трудно писать одновременно «Очерк о деспотизме» и «Описание коронации».

Именно там, на этом празднестве, посвященном коронации, он увидел видение, которому было суждено предать огню остаток его жизни.

Он увидел Марию Терезу Софи Ришар де Рюффе, маркизу де Моннье; ту, которую он обессмертит под именем Софи, обесчестив под именем своей любовницы.

Мирабо понимает, сколько бед принесет ему и этой женщине любовь, уже кипящая в глубине его сердца. Он зовет г-жу де Мирабо, он призывает ее если и не силой своих желаний, то, по крайней мере, своими криками; однако она отвечает отказом, и он отдается своей страсти к Софи, не в силах укрыться от этой любви.

Господин де Сен-Морис, влюбленный в г-жу Моннье, заметил эту страсть Мирабо. Будучи на сорок лет старше своего соперника и чувствуя себя не в силах состязаться с ним, он отдает приказ вернуть Мирабо в крепость Жу.

Мирабо, желая освободиться от данной им клятвы, позволяет препроводить его в крепость и 16 января бежит из нее.

Вначале, чтобы сбить с пути тех, кто его преследует, он добирается до Швейцарии, а затем возвращается и прячется в Понтарлье. С 13 декабря его жизнь связана с жизнью Софи, и он не может разлучиться с ней.

Но, измученная мужем, которому обо всем донесли, Софи вынуждена бежать. 25 января 1776 года она приезжает в Дижон и просит крова в родительском доме.

Мирабо устремляется туда вслед за ней; но сразу по прибытии он выдан матерью Софи, арестован и препровожден в Дижонский замок.

Двадцать пятого мая он бежит из Дижонского замка, как прежде бежал из крепости Жу, и во второй раз добирается до Швейцарии.

Пока он находился в заключении, Софи препроводили обратно в Понтарлье.

На этот раз уже Софи бежит вслед за Мирабо, как прежде Мирабо бежал вслед за ней: 23 августа 1776 года, ночью, она с помощью приставной лестницы перелезает через стену своего сада и на другой день присоединяется к Мирабо в Веррьере.

Семнадцатого сентября они вместе уезжают в Голландию, ибо маркизу удалось получить приказ о заключении сына в крепость Мон-Сен-Мишель, которая кажется ему достаточно надежной тюрьмой, хотя Монтгомери и бежал оттуда.

Двадцать шестого сентября они прибывают в Роттердам, а 7 октября останавливаются в Амстердаме и поселяются в доме портного.

Однако нужно зарабатывать на жизнь, и зарабатывать приходится тем самым пером, которое, по словам бальи, истребляет бумагу. К счастью, «Очерк о деспотизме» уже напечатан в Нёвшателе, и Мирабо имеет некоторую известность в Голландии.

Трудясь с шести часов утра до девяти часов вечера, Мирабо в конечном счете начинает зарабатывать по одному луидору в день.

Тем временем ведется судебное следствие против Мирабо и против г-жи де Моннье.

Десятого мая 1777 года решением судебного округа Понтарлье граф де Мирабо объявлен виновным в похищении и совращении и приговорен к смертной казни через отсечение головы, однако казнь эта будет осуществлена заочно, над его портретным изображением; кроме того, он приговорен к штрафу в пять ливров в пользу короля и к взысканию в пользу маркиза де Моннье сорока тысяч ливров в возмещение его убытков и судебных издержек.

Что же касается Софи, то она приговорена к пожизненному заключению в смирительном доме в Безансоне, где она должна быть наголо обрита и заклеймена позором, как это делают с прелюбодейками.

Четырнадцатого мая 1777 года Мирабо и Софи арестованы. Для маркиза де Мирабо это уже третий член его семьи, которого он заключает в тюрьму; по его собственным словам, полицейские розыски обошлись ему в двадцать тысяч ливров.

Теперь он доволен и счастлив. Он пишет бальи:

«Пока у меня будут сохраняться здоровье и воля, я останусь Радаманфом, ибо к этому приговорил меня Господь. Четыре дня тому назад я встретил Монпеза́, с которым мы не виделись лет двадцать. "Ваш судебный процесс с госпожой маркизой уже закончен?" — спросил он меня. "Да, и я его выиграл". — "И где она теперь?" — "В монастыре". — "А госпожа де Кабри, ваша дочь, где она?” — "В монастыре". — "А граф де Мирабо, ваш сын, где он?" — "В монастыре". — "Выходит, вы взялись населять монастыри?” — "Да, сударь, и, будь вы моим сыном, вы бы уже давно там были"».

Софи препровождена в Париж, в исправительный дом на улице Шаронн.

Мирабо заключен в донжон Венсенского замка.

Восемнадцатого ноября 1778 года он просит г-на де Морепа отправить его воевать в Америку.

Однако эта просьба остается даже без ответа.

Во время своего тюремного заключения Мирабо теряет одновременно сына, которого родила от него жена, и дочь, которую родила от него Софи.

Наконец, 13 декабря 1780 года, после трех лет заточения, Мирабо, благодаря просьбам матери и ходатайствам сестры, выходит из Венсенского замка. За этот отрезок времени им написаны и опубликованы:

«Письма к Софи»,

«Эротическая библия»,

«Мое обращение»,

«Рубикон»,

«Знатный развратник»,

«О тайных приказах об аресте и о государственных тюрьмах».

Остается испросить королевский указ о снятии судимости.

— Этого будет нетрудно добиться, — заявляет маркиз. — Все кабинеты мягкие, как масло, а власти — как латунь.

К несчастью, для получения указа о снятии судимости необходимо содействие Мирабо, а Мирабо наотрез отказывается содействовать в этом родным. Софи должна быть оправдана вместе с ним, или он останется под обвинением.

Со стороны бывшего узника такое поведение было тем более благородным, что он полагал себя вправе кое в чем упрекнуть Софи после двух первых лет ее пребывания в монастыре Сент-Клер в Жьене.

Госпоже де Моннье было позволено принимать у себя в келье несколько персон, и ей наносил визиты некий г-н Ранкур, возбудивший в Мирабо сильнейшую ревность.

Так что Мирабо настаивал, чтобы эти визиты прекратились, однако они не прекращались.

И потому, выйдя из Венсенского замка, Мирабо хочет немедленно объясниться с Софи. Он во весь опор мчится в Ножан-сюр-Верниссон, добывает там одежду и заплечный короб бродячего торговца и в этом маскарадном наряде беспрепятственно проникает в павильон уединенного сада, а затем в монастырь, где его ждет Софи.

Там и происходит их объяснение, и в результате этого объяснения, весьма бурного, любовники, претерпевшие столько несчастий из-за своей любви, замечают, что их любовь угасла.

В марте 1783 года умирает г-н де Моннье, и Софи становится свободной.

Мирабо в это время находится в Лондоне и публикует там свои «Рассуждения по поводу ордена Цинцинната» и «Сомнения в отношения свободы судоходства по Шельде».

Он покинул Париж, исполненный обид на жену и на правительство.

Причины его обид на жену мы обнаруживаем упомянутыми в одной из статей «Тайных записок»:

«20 апреля 1784 года.

Следует признать, что "Жалоба госпожи де Мирабо", которая подписана только ею и к которой присоединено заключение шести адвокатов, опубликованное в Эксе 6 апреля 1783 года, не содержит сколько-нибудь доказанных серьезных претензий.

Графиня представляет там всю жизнь своего мужа как повод для развода с ним.

По ее словам, он никогда не имел чувства долга, насмехался над понятиями чести, правдивости, добродетели и не чтил ни кровных уз, ни физических.

Он посягал на чужую собственность, и его свирепый характер нес в себе угрозу для общества.

Обесчещенный указами властей, судебными расследованиями и постыдными приговорами, он постоянно пребывал в исправительных домах или в руках правосудия; он подписал позорное соглашение, исключавшее всякую мысль об освобождении от наказания.

Он был плохим сыном, плохим супругом, плохим гражданином, опасным подданным.

Плохой сын, он посягал на честь своего отца гнусными пасквилями.

Плохой муж, он унижал свою жену подозрениями и действиями и осквернял святость брака преступлениями.

Плохой отец, он не оставил своему сына ничего, кроме дурного примера и опозоренного имени.

Плохой гражданин, опасный подданный, он опозорен и обесчещен.

Наконец, заключение адвокатов гласит, что человек, который соединил в себе все эти пороки, который ничего не чтит и, покрытый бесчестием и позором, хочет поделиться ими со своей женой, не имеет права предъявлять на нее требования».

Как видим, жалоба не отличается мягкостью.

Правда, как сказано выше, шесть адвокатов собрались вместе, чтобы ее написать.

О темное, темное будущее, которое никто, ни один человек не может прозреть: как удивились бы эти шесть адвокатов из адвокатской коллегии Экса, одной из самых знаменитых во Франции, как удивились бы они, если бы кто-нибудь сказал им тогда, что спустя всего восемь лет воодушевление всей Франции породит замысел Пантеона как единственной гробницы, достойной заключать в себе прах этого плохого сына, плохого супруга, плохого отца и опасного подданного.

Ну а теперь о том, в чем состоял корень обид Мирабо на правительство:

«13 мая 1784 года.

Не добившись разрешения на распространение своего "Мемуара”, две тысячи экземпляров которого были конфискованы, граф де Мирабо обратился с жалобой к министру юстиции и имел с ним очень оживленный разговор на эту тему. Не сумев переубедить главу судебного ведомства, граф де Мирабо принял решение написать крайне резкое письмо королю, где он жаловался на отказ в правосудии со стороны г-на де Миромениля. Одновременно он отбыл за границу, где намерен снова напечатать это сочинение, вставив в него в качестве предисловия изложение своего разговора с министром юстиции и, несомненно, поместив туда и другие любопытные истории».

Будьте спокойны: Мирабо не долго пробудет за границей и при первых отблесках молний революции мы увидим его снова.

XI

Страшный холод. — Костры, пылающие перед дворцами. — Господин Ленуар, начальник полиции. — Раздача помощи. — Король и королева. — Граф де Сануа. — Опасность голода. — Господин де Комартен. — Обелиски и колонны, воздвигнутые из снега. — Господин де Буффлер и г-н Дюси. — Освобождение Латюда. — Несколько слов о докторе Кене. — Латюд приезжает в Париж. — Госпожа де Помпадур. — Письмо фаворитке. — Свидание. — Действие, которое производит письмо. — Латюд арестован. — Господин Беррье. — Латюд в Венсене. — Первый побег. — Письмо королю. — Латюд снова схвачен. — Четверостишие. — Кошар. — Д'Алегр. — Попытка побега. — Рассказ Латюда. — Словарь. — Веревка длиной в тысячу четыреста футов. — Побег. — Ров Бастилии. — Господин де Силуэт. — Поездка д'Алегра и Латюда.


Беспощадный враг людей, тем более страшный, что он пришел неожиданно, распахнул двери достославного 1784 года, в котором, как мы только что удостоверили, случилось столько всего нового и неожиданного.

Речь идет о холоде.

Пятого декабря 1783 года этот огромный стервятник с белоснежными крыльями обрушился на Францию и когтями вцепился в Париж.

С 5 декабря по 20 января все просто удивляются: река замерзла, ее переезжают даже тяжело нагруженные телеги, лед скопляется в ручьях, снег заваливает улицы; но все это видели и прежде. Такое осталось в памяти стариков, которые рассказывают о подобных бедствиях.

В конце января удивляться перестают и начинают беспокоиться.

Тридцать первого января «Тайные записки» сеют тревогу:

«Уже давно не бывало в Париже столь суровой зимы, а главное, с такими продолжительными холодами. На протяжении двух месяцев мороз держится почти без перерыва и обильный снег покрывает кровли и улицы. Вошло в правило, что принцы у своих дворцов и знатные вельможи у своих особняков разжигают костры, чтобы обогреть грузчиков, трубочистов, извозчиков и всех несчастных, которые в силу своего ремесла или обстоятельств вынуждены оставаться на улице. К этой помощи, слишком незначительной, г-н Ленуар добавляет и другую, которую он просит у правительства.

Всех разнорабочих и поденщиков, оставшихся без дела, уведомили о том, что они могут без всякой опаски явиться в полицейское управление и найдут там работу и заработную плату.

В огромных залах монастыря целестинцев и монастыря капуцинов в предместье Сен-Жак, а также в монастыре больших августинцев установили печи, в которых постоянно пылает огонь, и используют там на сравнительно нетяжелых работах женщин, детей, стариков и калек.

Наконец, священникам приходов и полицейским комиссарам раздали денежные суммы, чтобы обеспечить дровами, углем и хлебом людей, стыдящихся своей бедности, и тех, кто явится за помощью.

Следует воздать должное благородству души короля, который собственноручно написал генеральному контролеру финансов, изложив ему просьбы начальника полиции, уполномочил министра финансов предоставлять все денежные средства, какие будут необходимы для оказания помощи беднякам, и словесно заявил ему, что ни в коем случае не следует урезать расходы, которые могут понадобиться для этих целей.

Королева, со своей стороны, послала г-ну Ленуару пятьсот луидоров, взятых из ее личных средств, и заявила при этом, что никогда еще денежные траты не были так приятны ее сердцу».

Седьмого февраля холод усилился, и мы читаем там же следующее:

«Холод и снег продолжаются, и это усиливает озабоченность начальника полиции и его бдительность. Он с трудом приберегает для ночного сна пять или шесть часов. Никто не помнит подобной зимы. Возникают опасения, что может не хватить дров. Во вторник 3 февраля их оставалось в городе не более семидесяти тысяч возов. В тот день были вывезены шесть тысяч возов, и на дровяных складах пришлось поставить охрану, чтобы воспрепятствовать столь большому вывозу одновременно. Многие люди начали использовать каменный уголь, по крайней мере в смеси с дровами.

Поддерживать чистоту городских путей не представляется сегодня возможным. Подсчитано, что на территории столицы сегодня имеется сорок восемь льё улиц, которые надлежит очистить от снега, из чего следует, что для подобной уборки понадобится такое множество рук, телег и лошадей, что это пугает воображение, и потребуются дополнительные издержки, способные нанести ущерб более неотложным делам милосердия.

Все эти хлопоты заботят г-на Ленуара и делают его период управления городскими делами настолько трудным, что такого еще не случалось ни при одном его предшественнике, а заодно, вне всякого сомнения, дают повод к слухам, что в качестве награды он скоро получит в управление другое ведомство.

В деревенских приходах помещиков призывают содействовать, насколько это будет в их силах, благотворительности монарха. Некоторые из них не дожидались такого призыва и предвосхитили его. Помещик из Пантена (граф де Сануа) велел сообщить прихожанам, сделав оповещение перед мессой и расклеив на улицах объявления, о том, что все увечные, больные, старики и прочие из его вассалов, испытывающие недостаток в дровах, могут обращаться к господину кюре, который от его имени раздаст им талоны для отоваривания у мясника, булочника, виноторговца и т. п.

Бенедиктинские монахи из Сен-Дени, славящиеся вкусными блюдами, которые они готовят из рыбы, приняли решение урезать свои столовые расходы и ограничиться овощами, а сбереженные благодаря этому деньги направить на помощь нуждающимся».

Возможно, видя подобное самопожертвование со стороны достойных бенедиктинцев, кто-то подумает, будто столица дошла до последней черты нужды, но он ошибется. 8 февраля некая видимость оттепели подала было надежду, однако 10-го снова похолодало и мороз стал еще сильнее. Потепление длилось не настолько долго, чтобы можно было успеть очистить от снега улицы и крыши. Затверделый снег, кучами лежавший возле домов, образовывал нечто вроде стен, которые суживали улицу и усиливали холод как в помещении, так и снаружи. За городом все обстояло еще хуже, и телеги не могли доехать до Парижа; в итоге сено и солома росли там в цене каждый день, а овощи и другие съестные припасы отсутствовали, или их могли покупать только богачи; дрова же стали особой редкостью, и потому был издан указ, запрещавший отпускать более полувоза любому покупателю (из этого правила были исключены лишь булочники).

Какое-то время все стали пускать в ход каменный уголь, но вскоре пропал и он.

Все это оборачивалось проклятиями в адрес г-на де Комартена, купеческого старшины. Его упрекали в том, что он не был осведомлен о нехватке дров, хотя она уже имела место в предыдущем году. Он пытался оправдаться, напоминая, сколь недолго была судоходна река, но все в Париже отвечали на это, что его упрекают как раз за то, что он не воспользовался этим коротким промежутком времени.

Жалобы наделали столько шума, что Парламент решил разобраться, как на самом деле обстоят дела, и выяснилось, что двести тысяч веревочных саженей дров застряло не далее десяти льё от столицы. Все ожидали, что Парламент вызовет к себе купеческого старшину, чтобы отчитать его за непредусмотрительность, но ничего подобного сделано не было, и это привело к тому, что половина негодования, предназначавшегося г-ну де Комартену, обрушилась на Парламент.

Господин Ленуар, напротив, развернул бешеную деятельность, вникал во все лично, расспрашивая всех толковых людей о средствах, какими можно было облегчить общественную беду, и договариваясь с самыми уважаемыми людьми каждого квартала о том, как следует распределять благотворения короля и королевы.

Восемнадцатого февраля нехватка дров сделалась такой, что король собрал совет, и на нем среди прочего было предложено выслать в провинции епископов, аббатов, монахов, интендантов, губернаторов, магистратов и всех причастных к ним лиц; однако средство это показалось совершенно недостаточным и чересчур медленным, и было решено обратиться к другому средству, более действенному: доставить сухим путем тридцать тысяч саженей дров, застрявших недалеко от Парижа. Для осуществления этой меры необходимы были двести тысяч франков, и их выделил король, предоставив ссуду, которая должна была вернуться благодаря временному дополнительному налогу в шесть ливров с каждого воза дров, доставленного в течение двух ближайших недель.

Наконец 21 февраля, после семидесяти трех дней сибирского холода, начала проявлять себя оттепель, теперь уже всерьез.

Кстати, характер парижан, которые все обращают в зрелище, даже в таких тяжелых обстоятельствах не изменил своей привычке: почти на всех перекрестках были возведены обелиски из снега, увешанные табличками с восхвалениями в адрес короля и королевы, которые в этом случае действительно не отстранились от беды и сделали все возможное, чтобы облегчить ее.

Вот одна из таких надписей:

КОРОЛЮ.

Сей хрупкий монумент века не простоит.

Но добротой своей, о мой король, в дни лютых холодов

Создал ты памятник прочней, хоть не из меди он отлит:

Признательность в сердцах детей и вдов.

КОРОЛЕВЕ.

О королева, чья доброта превыше чар всегда,

Ты рядом с мужем-добродеем здесь место заняла.

И хоть сей ломкий монумент воздвигнут изо льда,

В сердцах людей любовь к тебе всегда тепла.

ИМ ОБОИМ.

Сей монумент, каких еще не видел небосвод,

О августейшая чета, на вид приятней, верно, вам,

Чем разукрашенный дворец иль пышный храм,

Какие возвести готов угодливый народ.

Среди этого заледеневшего снега, затворявшего двери домов, и невзирая на холод, доходивший до двенадцати градусов ниже нуля, все продолжали интересоваться литературой и посещать спектакли. Господин де Буффлер, представлявший легкую поэзию той эпохи, сочинял стихи, которые имели огромный успех, а Дюси ставил трагедии, которые с треском проваливались.

Вот как критики того времени судили о каждом из них.

Начнем с трагедии. Несчастью следует оказывать уважение.

«13 января 1784 года.

"Макбет”г-на Дюси, заставивший себя ждать в течение двух месяцев, вчера, наконец, был сыгран. Этот автор, ободренный своими небывалыми успехами, счел теперь возможным превзойти все безумства, все нелепости, все грубости английского драматурга, которого он явно взялся шаг за шагом переносить на нашу сцену, пока публике будет угодно такое терпеть. Известно, что этот иностранец — Шекспир, то есть самый возвышенный и самый низменный, самый смелый и самый сумасбродный из всех трагиков. Когда видишь холодный прием, который встретил вчера "Макбет”, возникает соблазн поверить, что зритель начинает пресыщаться таким количеством ребяческих и отвратительных ужасов. Уверяют, что на воскресной репетиции г-н Дюси, и сам испуганный нагромождением гнусностей и пошлостей, которыми наполнено его произведение, в определенном смысле потерял голову и наравне со своим героем обезумел, угрызаясь тем, что так жестоко оскорбил вкус, разум и здравый смысл. Тем не менее, поскольку некоторые куски пьесы сопровождались сильными аплодисментами и партер не выказал заметным образом своего возмущения, проявившегося лишь в сдержанности с его стороны, самолюбие автора убедило его в том, что с поправками, сокращениями и выбрасыванием целых частей, а главное, с помощью сильной клаки, он сможет продолжать играть пьесу и, вероятно, обеспечить ей успех.

Так что второе представление состоится в субботу: следует посмотреть, что из этого воспоследует».

Ну а теперь посмотрите, как критик смягчается и рассыпается в любезностях по адресу г-на де Буффлера. Правда, г-н де Буффлер не сварганил пятиактной трагедии в подражание этому варвару Шекспиру.

«22 февраля 1784 года.

Вошла в моду чрезвычайно своеобразная песенка, носящая название "Сон г-на де Буффлера". Всем известна оригинальность этого очаровательного поэта, а упомянутое произведение более, чем какое-либо другое, отмечено печатью его таланта.

МОЙ СОН

Ирида юная, поверить можешь ты

(Хоть правды нету небывалей!),

Что мы под кровом темноты

Не раз с тобою рядом побывали?

Едва Морфей глаза мои смежит

И превратит меня в уступчивую сталь,

Как ты, всевластнейший магнит,

Влечешь ее к себе, в неведомую даль.

Уловку хитрую придумал этот бог,

И из магнита эхо тотчас же готово:

"Люблю!" кричал так громко я, как мог,

А ты за мною повторяла это слово.

По прихоти из ряда вон чудной

Я маленькой рыбешкой стал:

Едва крючком ты повела передо мной,

Я на наживку клюнул — кончен бал!

Когда Морфея доброго я попросил

Устроить мне прогулку по воде,

Тебя он в реку тотчас превратил,

И я поплыл по ней в ладье.

Но вдруг мороз, и ты покрылась льдом.

Чтоб толк извлечь из неожиданной беды,

К ногам коньки приладил я с трудом

И целый день скользил на все лады.

Но вот метаморфоза под конец:

Теперь я сладостный нектар,

Из чаши вылился и, о наглец,

К тебе теку, неся любовный жар.

Лишь капля на тебе, и как чудно:

Ты нежной стала, как атлас.

Проснувшись, вижу я пятно;

Ах, утро снова разлучило нас!»

Без слов ясно, что Шекспир и Дюси были сокрушены этим новым творением г-на де Буффлера.

Однако примерно в это же время подлинная трагедия, почти столь же страшная, как самая страшная выдумка английского драматурга, привлекла внимание парижан.

Мы хотим рассказать об освобождении Латюда, который провел в заключении тридцать лет.

Выше мы упоминали имя прославленного экономиста Кене: он был врачом Людовика XV и г-жи де Помпадур. Однажды король вошел к фаворитке в ту минуту, когда Кене был у нее. Кене вздрагивает, смущается и выходит.

— Да что с вами такое? — спросила его г-жа дю Оссе, эта остроумная горничная, оставившая мемуары, достойные знатной дамы.

— Дело в том, — ответил Кене, — что при виде короля я сказал себе: «Вот человек, который может дать приказ отрубить мне голову, если ему это будет угодно».

— О, — промолвила г-жа дю Оссе, — не стоит этого опасаться: король слишком добр.

Да, король и вправду был слишком добр для того, чтобы ради собственного удовольствия отрубить голову человеку, не причинившего ему никакого вреда, но по собственной прихоти вполне мог отправить его в Бастилию.

И он подобное делал. Свидетельством этому служит Латюд.

О том, как Латюд попал в Бастилию, мы говорили лишь вскользь, поскольку знали, что вновь увидим его выходящим из Бисетра.

Когда он в 1749 году приехал в Париж, это был красивый молодой человек двадцати четырех лет от роду, подающий надежды на будущее, а главное, исполненный честолюбия. Но, чтобы надежно двигаться вперед, ему нужны были покровители.

И вот однажды, когда Латюд прогуливался по саду Тюильри, ломая голову над тем, где можно отыскать таких покровителей, он, проходя позади какой-то скамейки, услышал, как два незнакомца изо всех сил поносят г-жу де Помпадур. Латюд был человек находчивый. Ненависть к фаворитке, в речах этих собеседников звучавшая всего лишь эхом, навела Латюда на мысль, оказавшуюся для него роковой. Мысль эта состояла в том, чтобы сделать покровительницей самое фаворитку, оказав ей какую-нибудь крупную услугу.

Он взял щепоть обычной белой соли, насыпал ее в конверт, написал на конверте адрес г-жи де Помпадур и бросил конверт в почтовый ящик.

Затем он помчался в Версаль, чтобы опередить свою посылку; там он стал добиваться аудиенции у г-жи де Помпадур, заявляя, что речь идет о делах крайней важности. Аудиенция была ему дана, и, допущенный к г-же де Помпадур, Латюд рассказал ей, проявляя при этом волнение, которое ему даже не нужно было на себя напускать, о том, как он случайно услышал в саду Тюильри разговор двух незнакомцев, угрожавших ее жизни; один из них якобы заявил другому, что у него есть какой-то ядовитый порошок, настолько тонкий, что даже мельчайшая частица этого порошка, долетит ли она до губ человека, вдохнет ли он ее носом или попадет она ему в глаза, может вызвать у него смерть; ну а после разговора упомянутый незнакомец, действуя со всеми предосторожностями, какие мог внушить страх перед столь сильным ядом, насыпал щепоть этого порошка в конверт, написал на нем адрес маркизы и бросил конверт в почтовый ящик.

Госпоже де Помпадур было известно, до какой степени ее ненавидели, так что подобный факт не показался ей невозможным. Она горячо поблагодарила Латюда, попыталась вручить ему набитый золотом кошелек, от которого он отказался, и, имея целью пожаловать ему награду, более достойную дворянина, поинтересовалась его адресом.

Пребывая в совершенном восхищении, поскольку все, как ему казалось, развивалось в соответствии с его желаниями, Латюд взял перо и дрожащей рукой написал на благоухающем листке бумаге следующие слова:

«Анри Мазер де Латюд, меблированная гостиница в тупике Кюль-де-Сак-дю-Кок».

Затем он попрощался с маркизой и вернулся к себе, мечтая о высочайшей карьере.

Письмо пришло. Маркиза распечатала его, соблюдая при этом всяческие предосторожности. Оно и в самом деле содержало щепоть белого порошка, по виду напоминающего мышьяк.

Первым чувством, испытанным маркизой, стал глубокий ужас.

Затем она приказала испытать этот порошок на различных животных.

Щепоть белого вещества разделили на три части и начинили ими шарики из хлебного мякиша, которые дали собаке, кошке и курице.

Ни собака, ни кошка, ни курица нисколько от этого не пострадали. Как мы уже говорили, порошок в конверте был всего лишь обычной солью.

Госпожа де Помпадур предположила, что это какой-то розыгрыш, хотя еще не заподозрила в несчастном Латюде автора этого розыгрыша, как вдруг возле адресованного ей конверта, в котором был прислан этот безвредный порошок, она заметила листок с адресом Латюда. Сходство обоих почерков поразило ее. Она догадалась, не понимая еще мотивов его поступка, что послал ей письмо тот самый молодой человек, который донес о нем. В итоге она дала необходимые распоряжения, и 1 мая 1749 года, в то время, когда Латюд предавался блистательным мечтам, к нему явился полицейский пристав по имени Сен-Марк и приказал следовать за ним в Бастилию.

Начальником полиции в то время был г-н Беррье. Он пришел допросить заключенного на другой день после его ареста.

Лучшее, что мог сделать Латюд, это рассказать все как есть. Именно так он и поступил. Простодушие его признания тронуло г-на Беррье. Он отправился в Версаль, не сомневаясь, что г-жа де Помпадур смилостивится, когда ей все будет рассказано; но, к его великому удивлению, г-жа де Помпадур была неумолима.

Это стало печальной новостью для заключенного, которого, тем не менее, г-н Беррье не лишил надежды.

Спустя три месяца Латюд был переведен в Венсен.

Именно там Латюд начал задумываться о серьезности своего положения, и именно там этот человек, которого Бог наделил гениальной способностью совершать побеги из тюрем, впервые возымел мысль хитростью или силой добыть себе свободу, которую ему не хотели вернуть добровольно.

К тому же следует сказать, что, как бы странно это ни звучало, в одиночестве своего тюремного заключения Латюд ощутил себя влюбленным в ту особу, которая преследовала его своей местью, и его желание обрести свободу подстегивалось еще и желанием увидеть ее снова.

Так что он стал замышлять побег.

Каждый день он видел, как в саду, примыкавшем к донжону крепости, прогуливается какой-то священник в возрасте от пятидесяти пяти до шестидесяти лет. Он навел справки и выяснил, что этот священник находится в заключении уже пятнадцать лет за принадлежность к янсенизму.

Поскольку такое преступление не каралось смертной казнью, аббат де Сен-Совёр, сын бывшего королевского наместника в Венсенской крепости, имел право приходить туда, чтобы беседовать в саду с этим заключенным, и часто данным правом пользовался. Кроме того, янсенист обучал чтению и письму детей тюремных надзирателей, так что, когда аббат и дети приходили в крепость и уходили из нее, никто не обращал на них большого внимания. Время, когда аббат и священник совершали свои прогулки, примерно совпадало с тем часом, когда Латюда выводили на прогулку в соседнем саду, также находившемся в ограде донжона. Господин Беррье распорядился позволять ему прогуливаться в течение двух часов. Двое надзирателей приходили за ним и выводили его в сад; тот, что постарше, иногда уже дожидался его в саду, а тот, что помоложе, один приходил открыть дверь его камеры. Мало-помалу этот тюремщик привык видеть, как заключенный спускается по лестнице быстрее него и, не дожидаясь его, идет в саду к его сослуживцу. Спустя несколько минут молодой надзиратель приходил в сад и обнаруживал Латюда рядом со своим товарищем. В итоге он свыкся с желанием узника подышать воздухом на несколько минут больше, чем если бы они спускались в сад вместе.

И вот однажды, приняв решение во что бы то ни стало бежать в тот же день, Латюд стал ждать часа, когда откроется дверь его камеры. Как только она отворилась, он стремглав бросился на лестницу и оказался внизу еще до того, как надзиратель подумал спуститься вслед за ним. Внизу находилась еще одна дверь. Латюд начал с того, что закрыл ее на засов, чтобы прервать всякое сообщение между двумя надзирателями. Ему предстояло обмануть четырех часовых. Первый из них находился на выходе из донжона, у двери, которая всегда была на запоре. Латюд стучит, и дверь открывается.

— Вы видели аббата де Сен-Совёра? — спрашивает он часового.

— Нет, — отвечает тот.

— Это невероятно, — говорит Латюд. — Вот уже целых два часа наш священник ждет его в саду. Я повсюду бегаю, отыскивая его, и никак не могу найти. Но, черт возьми, он мне заплатит за мою беготню!

И с этими словами он продолжает идти дальше, тогда как часовому даже не приходит в голову остановить его.

В конце сводчатого прохода, находящегося под часовой башней, он натыкается на второго часового.

— Давно ли аббат де Сен-Совёр вышел отсюда? — спрашивает его Латюд.

— Право слово, не знаю, — отвечает часовой.

И Латюд продолжает свой путь.

Тот же вопрос он задает третьему часовому, стоящему по ту сторону подъемного моста, и получает тот же ответ.

— В любом случае, — произносит Латюд, — я его скоро найду.

И быстрым шагом, вприпрыжку, зовя аббата де Сен-Совёра, он подбегает к четвертому часовому, который, нисколько не подозревая в нем заключенного, не находит ничего удивительного в том, что кто-то разыскивает аббата де Сен-Совёра, и позволяет Латюду пройти, как это сделали трое других.

Вот так 25 июня 1750 года, после тринадцати месяцев заключения, четыре из которых прошли в Бастилии, а девять — в Венсене, узник бежал.

Он помчался не разбирая дороги, вернулся в Париж и тотчас же снял комнату в меблированной гостинице.

Первые дни он наслаждался ощущением свободы; однако вместе с размышлениями пришло беспокойство. И вот тогда, как рассказывает сам несчастный Латюд, советовавшийся на этот раз не со своим разумом, а со своим сердцем и полагавший, что г-жа де Помпадур обладает, подобно ему, прямодушием, написал письмо, которое он адресовал королю и в котором, отзываясь о г-же де Помпадур с величайшим уважением, он признался в своем проступке, ходатайствуя о помиловании и прося тех, кого он невольно оскорбил, удовлетвориться той карой, какую ему уже пришлось понести, и счесть ее достаточным искуплением.

В Венсенском замке Латюд познакомился с тем самым знаменитым доктором Кене, который однажды так испугался при виде короля, внезапно вошедшего в покои г-жи де Помпадур; доктор проявил тогда некоторый интерес к узнику и предложил ему свои услуги. Латюд отправился к нему, доверил ему письмо и попросил его передать это послание королю. Доктор взялся исполнить данное ему поручение, и Мазер, немного успокоенный, вернулся в свою меблированную гостиницу, адрес которой он с простодушным доверием сообщил в письме.

На другой день после того, как доктор Кене вручил это письмо королю, Латюд был снова арестован и препровожден в Бастилию.

Правда, в момент ареста ему было сказано, что его взяли под стражу лишь для того, чтобы узнать от него самого, каким образом он сумел бежать; этот довод был тем более правдоподобным, что, как добавляли полицейские агенты, им было важно лишить других узников возможности подражать ему. Исполненный доверия к полицейским, Латюд последовал за ними и описал им все подробности своего бегства с тем большей искренностью, что эти подробности ни на кого не могли бросить тень, ибо бежал он совершенно самостоятельно.

Итак, с той странной наивностью, какую в нем то и дело обнаруживали, Латюд описал свое освобождение во всех подробностях, которые мы изложили выше. По окончании своего рассказа он ожидал, что его отпустят на волю, как ему было обещано. Но, напротив, Латюда отвели в камеру, где на другой день его посетил г-н Беррье, пообещавший ему, как и в прошлый раз, сделать все возможное, чтобы облегчить его неволю; он даже приказал предоставлять узнику книги, чернила, перья и бумагу.

Вначале Латюд усмотрел в этом средство развеять охватившую его тоску, но по прошествии полугода он испытал то, что уже ощущал во время своего первого заключения: приступы отчаяния.

В минуту ярости он написал на полях одной из книг, которые ему дали по его просьбе, следующее четверстишие:

Хоть женщина скучна, несет сумбур,

Нисколько не мила и начала хиреть,

Во Франции возможно ей первейшего любовника иметь,

Свидетельство чему маркиза Помпадур.

Надзиратель обнаружил эту книгу и, прочитав четверостишие, передал коменданту крепости, который отнес ее г-же де Помпадур.

Госпожа де Помпадур вызвала к себе г-на Беррье, показала ему книгу и, запинаясь от ярости, произнесла:

— Поймите, наконец, кому вы оказываете покровительство, и осмельтесь еще хоть раз просить меня о милосердии!

Приговоренный с этого времени к заточению, конец которого не мог предвидеть уже и сам г-н Беррье, Латюд попросил дать ему в товарищи какого-нибудь заключенного. Господин Беррье велел коменданту Бастилии уступить этому желанию, и однажды утром в камеру Латюда вошел какой-то узник.

Это был Кошар, уроженец Рони.

Какое-то время Латюд полагал, что в обществе Кошара он обретет возможность отвлечься от тяжелых мыслей. Однако бедняга был безутешен из-за потери свободы еще больше, чем Латюд: он день и ночь плакал и предавался отчаянию, а вскоре заболел и умер.

Его унесли из камеры Латюда, лишь когда он испустил последний вздох.

То положение, в каком Кошар не смог продержаться и трех месяцев, Латюд сносил тридцать пять лет.

После Кошара появился д'Алегр.

Это был молодой человек, уроженец Карпантра, уже три года томившийся в Бастилии.

Как и Кошар, д'Алегр поддался унынию, но Латюд, видя как рядом с ним уныние уничтожает человека, собрался с силами и в своем собственном отчаянии обрел мужество и энергию, которые были нужны ему для того, чтобы сосредоточить все свои мысли на способе побега.

Бежать из Бастилии, вы только подумайте! Даже помыслить о таком казалось едва ли не безумием.

Однако Латюд помыслил.

Позволим самому Латюду рассказать об этой рискованной затее, успех которой завоевал ему вечную славу в глазах будущих узников.

«Нельзя было и помыслить о том, чтобы бежать из Бастилии через двери, как мне это удалось в Венсенском донжоне; все материальные препоны были собраны тут воедино, чтобы сделать этот путь непреодолимым: оставался один лишь путь по воздуху.

В нашей камере был камин, труба которого заканчивалась на высоте башни, но, как и все трубы Бастилии, она изобиловала решетками и железными прутьями, сквозь которые кое-где с трудом проходил дым.

Но, даже если бы мы добрались до вершины башни, под ногами у нас была бы бездна глубиной в двести футов, а внизу нас поджидал бы ров, над которым возвышалась огромная стена, и ее тоже нужно было бы преодолеть; нас же было только двое, мы не располагали ни инструментами, ни материалами, за нами ежеминутно приглядывали днем и ночью надзиратели и к тому же наблюдали толпы часовых, которые окружали Бастилию так, словно брали ее в осаду.

Но все эти препятствия, все эти опасности не обескуражили меня, и я решил сообщить о своем замысле д'Алегру; он посмотрел на меня так, будто я был сумасшедшим, и снова впал в свое обычное оцепенение. Так что мне предстояло одному вынашивать этот замысел, обдумывать его, предусматривать множество страшных помех, способных воспрепятствовать его исполнению, и отыскивать средства их устранения. Чтобы осуществить его, нужно было вскарабкаться вверх по дымоходу, преодолевая все преграждающие его железные решетки; нужна была лестница длиной не менее двухсот футов, чтобы спуститься с башни в ров, и еще одна, обязательно деревянная, чтобы выбраться из него; в том случае, если бы мне удалось добыть необходимые материалы, нужно было скрыть их от всех взглядов, работать бесшумно и обманывать целую толпу надзирателей, вводя в заблуждение их слух и зрение и на протяжении нескольких месяцев мешая им видеть и слышать. Кроме того, мне предстояло предусмотреть и преодолеть множество без конца возникающих препятствий, которые должны были ежедневно и ежеминутно следовать друг за другом, одно порождая другое и мешая исполнению плана, едва ли не самого смелого из всех, какие воображение могло задумать, а человеческая предприимчивость сумела довести до конца. И вот, читатель, что я сделал; еще раз клянусь, что говорю тебе чистейшую правду. Приступим к подробному описанию всех моих действий.

Первое, о чем следовало позаботиться, это найти место, где мы могли бы укрыть от всех взглядов наши инструменты и материалы в том случае, если у нас достанет ловкости раздобыть их. После долгих размышлений я остановился на мысли, показавшейся мне удачной.

За время моего пребывания в Бастилии мне довелось жить в нескольких камерах, и каждый раз, когда те камеры, что находились надо мной или подо мной, были заняты, я отчетливо слышал раздававшийся там шум. На этот раз я слышал все движения узника, находившегося сверху, и совершенно ничего не слышал со стороны того, кто находился снизу; тем не менее я был уверен, что там кто-то есть.

Благодаря расчетам мне удалось догадаться, что нижняя камера может иметь двойной потолок с довольно значительным зазором между двумя перекрытиями; чтобы убедиться в этом, я воспользовался следующим средством.

В Бастилии была часовня, где ежедневно служили мессу, а по воскресеньям — целых три. В этой часовне имелись четыре небольшие комнатки, расположенные таким образом, что священник никогда не мог видеть ни одного узника, а те, в свой черед, благодаря занавеске, которую отдергивали только в момент возношения Святых Даров, никогда не видели священника в лицо. Разрешение присутствовать на мессе было особой милостью, которую жаловали с большим трудом.

Благодаря г-ну Беррье мы с д’Алегром это разрешение имели, равно как его имел узник, обитавший в камере № 3, той самой, что находилась под нами.

Я решил воспользоваться моментом, когда по окончании мессы этот узник еще не будет заперт у себя, и заглянуть в его комнату. Я указал д'Алегру средство поспособствовать мне в этом деле. Ему нужно было положить свою табакерку в носовой платок, а когда мы окажемся на третьем этаже, вынуть платок так, чтобы табакерка выпала и скатилась вниз по ступеням, и попросить надзирателя подобрать ее. Этого надзирателя зовут Дарагон, и он жив по сей день. Уловка удалась превосходно. Пока Дарагон бегает за табакеркой, я быстро поднимаюсь к камере № 3, отодвигаю дверной засов, смотрю на высоту потолка, замечаю, что она составляет не более десяти с половиной футов, затворяю дверь и на пути от этой камеры до нашей насчитываю тридцать две ступени; затем я измеряю высоту одной из них и посредством вычислений выясняю, что между полом нашей камеры и потолком нижней камеры имеется промежуток в пять с половиной футов. Он не мог быть заполнен ни камнями, ни деревом, поскольку вес такой массы был бы огромным; из чего я делаю вывод, что там должен быть барабан, то есть пустое пространство высотой в четыре фута между двумя перекрытиями.

Как только нас заводят в камеру и задвигают запор на нашей двери, я бросаюсь на шею д'Алегра и, хмельной от самонадеянности и надежды, с восторгом обнимаю его.

— Друг мой, — говорю я ему, — терпение и мужество, и мы спасены!

И я делюсь с ним своими вычислениями и наблюдениями.

— У нас есть место, где мы можем спрятать наши веревки и материалы, — продолжал я, — а это все, что мне требовалось, и теперь мы спасены!

— Как, — отвечает он, — стало быть, вы еще не отказались от ваших бредней?! Веревки, материалы… Да где они? Где мы их раздобудем?

— Веревки? Да у нас их больше, чем нужно! Вот тут, — произнес я, указывая на свой дорожный сундук, — их лежит более тысячи футов.

Я говорил с жаром; распираемый своей идеей, исполненный воодушевления, которое придавало мне мои новые надежды, я казался ему одержимым; он пристально посмотрел на меня и самым ласковым и самым участливым тоном промолвил:

— Придите в себя, постарайтесь успокоить горячку, которая вас возбуждает. Вот вы говорите, что в вашем дорожном сундуке более тысячи футов веревок. Но ведь я не хуже вас знаю, что там лежит: там нет ни кусочка веревки!

— Полно! Разве у меня нет большого запаса белья? Тринадцать с половиной дюжин сорочек, куча полотенец, чулок, ночных колпаков и прочих вещей; разве нельзя все это раздергать на нити и сделать из них веревки?

Д'Алегр, как громом пораженный, тотчас же уловил целостность моего плана и моих мыслей; надежда и страсть к свободе никогда не умирают в сердце человека, и в сердце д'Алегра они лишь впали в оцепенение. Я быстро распалил его, но, охваченный той же горячностью, он не зашел в ней так далеко, как я: требовалось ответить на множество его возражений и покончить со всеми его страхами.

— Ну а чем, — размышлял он, — мы вырвем все эти железные решетки, которыми оборудован дымоход? Где мы возьмем материалы для деревянной лестницы, которая нам понадобится? Где мы возьмем инструменты для всех этих действий? Ведь мы не обладаем счастливым даром созидания.

— Друг мой, — промолвил я, — созидает дух, а у нас есть дух, порожденный отчаянием; он станет управлять нашими руками; повторяю еще раз: мы будем спасены!

У нас был складной стол с двумя железными подпорками. Наточив концы этих подпорок о каменные плиты пола, мы сделали из них лезвия; из огнива мы изготовили менее чем за два часа хороший перочинный ножик и с его помощью сделали две ручки к этим заточенным подпоркам, предназначавшимся главным образом для того, чтобы вырывать железные решетки в нашем дымоходе.

Вечером, когда все дневные посещения надзирателей завершились, мы подняли посредством наших заточенных подпорок одну из плит пола и принялись долбить его так энергично, что менее чем за шесть часов пробили; и тогда нам стало ясно, что все мои догадки были обоснованными и между двумя перекрытиями имелось пустое пространство высотой в четыре фута; затем мы положили на прежнее место плиту, и она стала выглядеть так, словно никто ее не поднимал.

Когда эти первые работы были проделаны, мы распороли пару сорочек с подрубленными краями и раздергали их на нити; потом связали все эти нити и смотали их в большое количество клубочков, которые затем были перемотаны в два крупных клубка: в каждом было по пятьдесят нитей длиной в шестьдесят футов; мы сплели их и получили веревку длиной около пятидесяти пяти футов, а из нее изготовили лестницу в двадцать футов: ей предстояло служить нам, поддерживая нас на весу, когда мы будем вырывать в дымоходе железные прутья и решетки, которыми он был оборудован. Эта работа оказалась самой трудной и самой мучительной. Она потребовала от нас полгода труда, даже мысль о котором вызывает дрожь.

Мы могли работать там лишь согнувшись и скрючившись в самых неудобных позах; выдержать такое положение более часа было невозможно, и каждый раз мы спускались вниз с окровавленными руками.

Железные прутья в дымоходе были вмазаны в чрезвычайно твердый цемент, который удавалось размягчить лишь водой, вдувая ее ртом в проделанные нами отверстия.

Судить о том, насколько утомительна была эта работа, можно по тому, что мы бывали весьма довольны, если за целую ночь нам удавалось углубиться в этот цемент хотя бы на одну линию. Как только мы выламывали очередной железный прут, его следовало тут же вставить в прежнее отверстие, чтобы часто наведывавшиеся к нам надзиратели ничего не заметили, и при этом вставить так, чтобы иметь возможность вынуть их все в любой момент, когда мы будем готовы у побегу.

После этого упорного и жестокого труда, продолжавшегося полгода, мы занялись изготовлением деревянной лестницы, которая была нужна нам для того, чтобы подняться из рва на бруствер, а с бруствера проникнуть в сад коменданта. Она должна была иметь в длину от двадцати до двадцати пяти футов. На это дело мы пустили дрова, которые нам выдавали для отопления: то были поленья длиной от восемнадцати до двадцати дюймов. Однако нам требовались также блоки и многие другие предметы, для изготовления которых необходимо было разжиться пилой; я смастерил ее из железного подсвечника, посредством остатка огнива, часть которого еще прежде была превращена нами в небольшой ножик.

С помощью этого ножика, этой пилы и заточенной подпорки стола мы обтесывали поленья, вырезали на их концах шипы и вырубали пазы, чтобы соединять одно с другим, и проделывали по два отверстия в каждом: одно, чтобы вставлять в него перекладину, другое — для нагеля, чтобы не давать соединению шататься.

В итоге мы сделали сборную лестницу с одной стойкой и двадцатью перекладинами по пятнадцать дюймов каждая. Стойка имела в диаметре три дюйма, так что каждая перекладина выступала из стойки на шесть дюймов с каждой стороны.

К каждому куску этой лестницы мы веревкой привязывали перекладину вместе с нагелем, чтобы иметь возможность легко собрать ее в темноте.

Закончив и доведя до ума очередной кусок лестницы, мы прятали его между двумя перекрытиями пола.

Располагая упомянутыми инструментами, мы оснастили нашу мастерскую; у нас появились циркуль, наугольник, линейки, мотовила, блоки, перекладины и т. п. Понятно, что все это мы старательно прятали в нашем хранилище.

Существовала опасность, которую следовало предвидеть и которую мы могли избежать лишь с помощью самых серьезных мер предосторожности. Я уже упоминал, что помимо чрезвычайно частых визитов надзирателей и офицеров Бастилии, появлявшихся в тот момент, когда их меньше всего ждали, один из их обычаев состоял в подглядывании за действиями узниками и в подслушивании их разговоров.

Мы могли избегать посторонних взглядов, выполняя наши главные работы лишь по ночам и тщательно следя за тем, чтобы не оставлять ни малейшего следа своих трудов, ибо любая стружка, любой обломок могли выдать нас. Однако следовало также обманывать уши тех, кто шпионил за нами. Нам приходилось без конца беседовать о нашем деле, и потому нужно было не порождать подозрений у подслушивавших нас шпионов или хотя бы сбивать их с толку. Ради этого мы составили особый словарь, дав название каждому предмету, которым нам приходилось пользоваться. Пилу мы называли Фавном, мотовило — Анубисом, заточенные подпорки стола — Тубал-Каином, именем первого человека, придумавшего ремесло обработки металла; дыру, которую мы проделали в полу, чтобы спрятать наши материалы в барабане, — Полифемом, с намеком на логовище этого знаменитого циклопа; деревянную лестницу — Иаковом, что наводило на мысль о лестнице, упоминаемой в Священном Писании; перекладины — отпрысками; веревки — голубками, по причине их белизны; клубок ниток — братцем; ножик — собачкой. Если кто-нибудь входил в нашу камеру и один из нас замечал какую-нибудь вещь, которая не была спрятана, он произносил слово Фавн, Анубис, Иаков, а другой набрасывал на этот предмет, укрывая его, носовой платок или салфетку.

Мы все время были начеку, и нам доставало удачи обманывать наших бдительных сторожей.

Когда первые работы, о которых я рассказал выше, были закончены, мы занялись главной лестницей: она должна была иметь в длину не менее ста восьмидесяти футов. Для этого было пущено в ход все наше белье: сорочки, полотенца, чулки, ночные колпаки, подштанники, носовые платки — все, что можно было раздергать на льняные или шелковые нити. Смотав эти нити в клубок, мы прятали его в Полифем, и, когда таких клубков накапливалось достаточное количество, всю ночь употребляли на то, чтобы сплетать веревку. Готов побиться об заклад, что даже самый опытный канатчик не мог бы сплетать ее с бо́льшим мастерством.

Вокруг всей верхней части Бастилии тянулся карниз, выступавший наружу на три или четыре фута, так что во время нашего спуска лестница неизбежно должна была раскачиваться в воздухе из стороны в сторону. Этого было более чем достаточно для того, чтобы привести в замешательство и расстройство самый здравый ум. Желая обойти эту помеху и не допустить, чтобы кто-нибудь из нас упал и разбился при спуске, мы изготовили вторую веревку, длиной около трехсот шестидесяти футов, то есть вдвое больше высоты башен. Эту веревку предстояло пропустить через самодельный блок, то есть нечто вроде шкива без колесика, чтобы веревка не застряла между колесиком и бортами шкива, и таким образом любой из нас, находясь либо на башне, либо внизу, мог бы посредством этой веревки поддерживать в воздухе своего товарища и, если с ним случится беда, не давать ему спускаться быстрее, чем хотелось бы. Помимо этих двух веревок мы изготовили несколько других, менее длинных, для того чтобы привязать нашу лестницу к пушке, а также для других непредвиденных нужд.

Когда все эти веревки были изготовлены, мы их измерили: их общая длина составила тысячу четыреста футов. Кроме того, мы смастерили двести восемь перекладин как для веревочной лестницы, так и для деревянной.

Еще одна помеха, которую следовало предусмотреть, заключалась в шуме, который, ударяясь о стену, должны были производить перекладины веревочной лестницы, когда мы будем по ней спускаться. Чтобы избежать этой опасности, мы натянули на все перекладины чехлы, сделав их из подкладки наших халатов, курток и жилетов.

Все эти приготовления заняли у нас полтора года беспрерывной работы. Но это было еще не все. Мы располагали возможностью спуститься с высоты башни в ров. Чтобы выбраться из него, у нас было две возможности: первая состояла в том, чтобы подняться на бруствер, с бруствера проникнуть в сад коменданта, а оттуда спуститься в ров Сент-Антуанских ворот. Однако этот бруствер, который нам предстояло пересечь, всегда был заполнен часовыми. Конечно, мы могли выбрать для побега очень темную и дождливую ночь; в такое время часовые не патрулировали бы бруствер, и нам удалось бы ускользнуть от них. Однако дождь мог идти в то время, когда мы влезали бы на бруствер, а вот в тот момент, когда мы оказались бы там, погода могла перемениться и стать спокойной и ясной. Но тогда существовал бы риск столкнуться с главным дозором, совершавшим там обход очень часто; укрыться же от дозорных было бы невозможно из-за света их факелов, которые они всегда носили с собой, и мы непременно попались бы.

В случае другого решения трудностей прибавилось бы, но оно было менее опасным; заключалось оно в том, чтобы проделать проход в стене, отделявший ров Бастилии от рва Сент-Антуанских ворот. Я рассудил, что вследствие частых разливов Сены вода должна была растворить соли, содержавшиеся в известковом растворе, и сделать его менее стойким к разрушению; благодаря этому нам, возможно, удалось бы пробить насквозь стену. Для этой цели необходим был бурав, с помощью которого мы проделывали бы дыры в швах между камнями, чтобы засовывать туда концы железных прутьев, какие можно было взять в нашем дымоходе; вдвоем, посредством двух таких прутьев, мы могли бы выворотить из кладки камни и сделать в ней проход; мы смастерили бурав из кроватной ножки, приделав к ней деревянную ручку в форме креста.

Читатель, внимательно следящий за этими любопытными подробностями, несомненно разделяет все те чувства, какие нас обуревали. Находясь, как и мы, под гнетом страха и надежды, он торопит минуту, когда, наконец, мы сможем попытаться бежать. Побег был назначен на среду 25 февраля 1756 года, канун Страстного четверга; поскольку в это время река разлилась, вода во рву Бастилии и во рву Сент-Антуанских ворот, где мы должны были обрести освобождение, стояла на высоте четырех или пяти футов. Я положил в кожаную сумку, которая у меня была, полные наборы одежды для каждого из нас, чтобы иметь возможность переодеться, если наше предприятие увенчается успехом.

Сразу же после обеда мы смонтировали нашу большую веревочную лестницу, то есть вставили в нее перекладины, а затем спрятали ее под кроватью, чтобы надзиратель не заметил ее во время визитов, которые он должен был нанести нам в течение дня; затем собрали в виде трех частей деревянную лестницу; засунули железные прутья, предназначенные для того, чтобы пробивать стену, в чехлы, чтобы они не гремели; запаслись бутылкой шафранной водки, чтобы согреваться и подкреплять силы, когда нам придется трудиться, стоя по шею в воде, в течение девяти часов.

Покончив с этими приготовлениями, мы стали ждать часа, когда нам принесут ужин; наконец этот час настал.

Я первым полез в трубу; левая рука у меня ныла от ревматизма, но я старался не прислушиваться к этой боли.

Однако вскоре я ощутил боль куда более острую; я не принял никаких мер предосторожности, к каким обычно прибегают трубочисты, и чуть было не задохнулся от сажевой пыли. К тому же они всегда предохраняют себе локти и колени кожаными накладками; я же таких накладок не взял и до живого мяса содрал себе кожу на руках и ногах, по которым ручьями струилась кровь; в этом состоянии я добрался до верха трубы. Сев на нее верхом, я спустил в дымоход клубок бечевки, который был у меня с собой. Д'Алегр привязал к ее концу более крепкую веревку, к которой был прицеплен мой кожаный мешок. Я подтянул его к себе, отвязал и бросил на орудийную площадку Бастилии. Таким же образом мы подняли наверх деревянную лестницу, два железных прута и все прочие нужные нам вещи, закончив веревочной лестницей, конец которой я затем опустил вниз, чтобы помочь д'Алегру подняться, в то время как сам удерживал оставшуюся ее часть посредством большой палки, специально приготовленной нами для этой цели. Я пропустил эту палку сквозь веревку и положил ее поперек трубы. Благодаря этому мой товарищ, в отличие от меня, выбрался из дымохода нисколько не исцарапанным. После этого я спустился с трубы, где мне пришлось сидеть в весьма неудобной позе, и мы вдвоем оказались на орудийной площадке Бастилии.

Там мы разложили все наши вещи; начали мы с того, что скрутили в рулон нашу веревочную лестницу, в результате чего получилась громада диаметром в четыре фута и толщиной в один фут. Подкатив ее к башне, которая называлась башней Казны и показалась нам самой подходящей для нашего спуска, мы привязали к пушке один из концов лестницы и стали осторожно спускать ее вдоль стены башни; точно так же мы привязали наш самодельный блок и пропустили через него веревку длиной в триста шестьдесят футов. Я обвязал вокруг тела веревку, пропущенную через блок, и д'Алегр стал стравливать ее, по мере того как я спускался вниз по лестнице; несмотря на эту предосторожность, я крутился в воздухе при каждом своем движении. О моем тогдашнем положении можно судить по чувству, которое вызывает одна лишь мысль о нем.

Наконец я благополучно спустился в ров; тотчас же д'Алегр спустил ко мне мой кожаный мешок и другие вещи; по счастью, мне удалось найти небольшой бугорок, который высился над водой, заполнившей ров, и я разместил там эти предметы; затем мой товарищ проделал то же, что и я, но у него было одно преимущество: я изо всех сил держал нижний конец лестницы, что не давало ей сильно раскачиваться; оказавшись внизу, мы оба не могли отделаться от чувства легкого сожаления, что мы не в состоянии унести с собой нашу веревку и прочие послужившие нам материалы — эти редкостные и драгоценные реликвии человеческой изобретательности, да, пожалуй, и смелости, которую способна породить любовь к свободе.

Дождь перестал; не далее как в шести туазах от нас слышались шаги часового, так что от плана подняться на бруствер и бежать через сад коменданта пришлось отказаться. В итоге мы приняли решение пустить в ход наши железные прутья, то есть воспользоваться второй возможностью для побега, о которой я говорил выше. Мы направились прямо к стене, отделявшей ров Бастилии от рва Сент-Антуанских ворот, и, не дав себе отдыха, принялись за работу.

Как раз в этом месте находился некогда небольшой ров шириной в один туаз и глубиной в полтора фута, что делало здесь воду более глубокой. Повсюду она была нам по пояс, а здесь доходила до подмышек. Оттепель началась лишь несколько дней тому назад, так что вода была полна льдинок; мы пробыли в ней целых девять часов, наши тела были изнурены крайне тяжелой работой, а руки и ноги коченели от холода.

Стоило нам начать работать, как всего в десятке шагов от нас, прямо над нашими головами, появился тюремный патруль, фонарь которого ярко освещал то место, где мы находились; чтобы не оказаться обнаруженными, нам ничего не оставалось, как чуть ли не с головой уйти в воду. Этот маневр следовало проделывать всякий раз, когда патруль проходил мимо нас, что случалось каждые полчаса в течение всей ночи.

Часовой, который очень близко от нас расхаживал по брустверу, неожиданно подошел к тому месту, где мы находились, и остановился над моей головой; я подумал, что мы обнаружены, и почувствовал страшный испуг, но вскоре понял, а скорее, ощутил, что он остановился лишь для того, чтобы помочиться: ни одна капля его струи не пролетела мимо моей головы и моего лица.

Наконец, после девяти часов работы и страха, с неописуемым трудом выломав один за другим несколько камней, мы сумели проделать в стене толщиной в четыре с половиной фута дыру, достаточно широкую для того, чтобы через нее можно было протиснуться, и ползком выбрались наружу.

Наши души уже начали наполняться радостью, как вдруг мы подверглись опасности, которую не предвидели и которая едва нас не погубила. Мы стали переходить через ров Сент-Антуанских ворот, чтобы выбраться на дорогу в Берси, но, не проделав и двадцати пяти шагов, провалились в тянувшийся посредине рва канал глубиной не менее шести футов, затянутый на два фута илом, который мешал нам двигаться и не позволял выбраться на другой его берег, хотя ширина канала составляла всего лишь шесть футов.

Д'Алегр уцепился за меня и чуть было не повалил.

Ощутив эту цепкую хватку, я с силой ударил д’Алегра кулаком, что заставило его разжать пальцы. Затем я резко рванулся вперед и сумел выкарабкаться из канала, после чего схватил д’Алегра за волосы и подтянул его к себе. Вскоре мы вылезли из рва и, в тот момент, когда колокола прозвонили пять часов утра, уже находились на проезжей дороге.

Охваченные одним и тем же чувством, мы бросились в объятия друг другу, крепко обнялись, а затем пали на колени, чтобы воздать горячую благодарность Богу, спасшему нас от стольких опасностей.

Исполнив этот важнейший долг, мы решили переодеться. Однако ни я, ни д'Алегр не были в состоянии самостоятельно сбросить с себя промокшую одежду и надеть новую, так что нам пришлось взаимно оказывать друг другу эту услугу. Затем мы сели в фиакр и велели ехать к г-ну де Силуэту, канцлеру герцога Орлеанского. Я прекрасно знал его и был уверен, что он радушно примет меня. К несчастью, он находился в Версале; в итоге мы укрылись в аббатстве Сен-Жермен-де-Пре, у одного достойного человека, которого я тоже хорошо знал. Звали его Руи; это был мужской портной, родом из города Диня.

Для маркизы де Помпадур потеря сразу двух ее жертв была чересчур сильным ударом; узнав о нашем побеге, она должна была испытать неистовый гнев, и к тому же ей следовало опасаться последствий нашего более чем оправданного злопамятства…

Осведомленные о ее страхах и обычных мерах предосторожности, которые она приняла, чтобы успокоить их, мы нисколько не сомневались, что она приложит все старания, чтобы отыскать нас. Проведя месяц в доме у славного Руи, мы с д'Алегром решили порознь покинуть Париж.

Д'Алегр уехал первым: переодевшись крестьянином, он отправился в Брюссель, и ему посчастливилось прибыть туда без всяких происшествий. Он сообщил мне об этом, использовав способ, о котором мы договорились заранее, после чего я тоже отправился в путь, чтобы присоединиться к нему. Я взял с собой свидетельство о крещении нашего хозяина, который был почти одних лет со мной, запасся печатными документами одного старого судебного процесса, переоделся слугой и, выехав ночью из Парижа, стал ждать в нескольких льё от города дилижанс на Валансьен. В дилижансе оказалось свободное место, и я занял его. Несколько раз меня допрашивали и обыскивали солдаты конно-полицейской стражи, но я заявлял им, что еду в Амстердам и везу брату моего хозяина, чье имя я позаимствовал, документы, которыми я запасся; благодаря этим мерам предосторожности мне удалось обмануть бдительность тех, кому было поручено задержать меня.

В Камбре допрашивавший меня бригадир конно-полицейской стражи поинтересовался, откуда я родом; оказалось, что он лет десять прожил в Дине, в том самом городе в Провансе, который был указан в моем свидетельстве о крещении. Он начал задавать мне один за другим вопросы, и затруднительное положение, в каком я оказался, заставило меня вспомнить басню "Обезьяна и Дельфин". Я сделал вид, что порылся в памяти, а потом спросил его: "А о каких временах вы мне говорите?" — "Восемнадцатилетней давности", — ответил он. Эти слова успокоили меня. Обменявшись с бригадиром несколькими словами, я попрощался с ним и снова сел в дилижанс.

По прибытии в Валансьен я пересел в дилижанс, направлявшийся в Брюссель. На дороге между Валансьеном и Монсом стоит столб, по одну сторону которого находятся французские войска, а по другую — австрийские; это граница государства. Когда мы пересекали ее, все вышли из дилижанса. Я не мог противиться охватившему меня душевному волнению, приник лицом к родной земле и восторженно поцеловал ее.

На другой день, к вечеру, я наконец прибыл в Брюссель. Зиму 1747 года я провел в этом городе и хорошо знал его. Я остановился в гостинице "Коффи" на Ратушной площади, где д'Алегр назначил мне встречу, и спросил о нем трактирщика, но тот ответил, что не знает, что сталось с этим постояльцем. Мне стало понятно, что с моим несчастным товарищем случилась какая-то беда; со спокойным видом попросив трактирщика предоставить мне комнату, я сказал ему, что вернусь к десяти часам вечера, и тотчас же покинул город.

Ответы трактирщика свидетельствовали о том, что д’Алегра обнаружили. Я забронировал себе место на судне, отплывавшем в девять часов в Антверпен, и в ожидании отправления познакомился в соседнем кабачке с савояром-трубочистом, который вместе с женой направлялся в Амстердам и оказался моим попутчиком. Моя одежда слуги позволила мне свести знакомство с этим человеком. Он хорошо говорил по-голландски и предложил мне быть моим переводчиком и проводником в Голландии. По дороге савояр рассказал мне о нашумевшем приключении, героем которого я стал; он сообщил мне, что из Бастилии бежали двое узников; что один из них, переодетый крестьянином, вскоре приехал в Брюссель и остановился в гостинице "Коффи"; что внезапно он сменил наряд и стал обедать в компании офицеров и других заметных особ; что здешний судебный чиновник, амман, получивший приказ арестовать беглеца, под каким-то предлогом заманил его к себе, и там его задержали, а затем препроводили в Лилль и передали французскому полицейскому приставу.

Все эти подробности савояр узнал от своего друга, слуги этого судебного чиновника.

— Теперь старательно выслеживают второго узника, — добавил он.

Испытывая поочередно то сочувствие к несчастному д'Алегру, то страх за себя, я был совершенно подавлен множеством охвативших меня мыслей; не было никаких сомнений, что хозяин гостиницы "Коффи" узнал меня. Коль скоро наша безжалостная гонительница могла добиться ареста д'Алегра в иностранном государстве, та же опасность угрожала и мне. Я должен был отклониться от намеченного мною маршрута.

Чтобы не возбуждать подозрений у савояра, я придумал сказать ему, что мне надо получить деньги по векселю в Берген-оп-Зоме, через который наше судно не проходило. По прибытии в Антверпен, где судно сделало остановку, я распрощался со своим попутчиком, который, желая отблагодарить меня за подаренные ему хлеб, окорок и водку из моих запасов, в ожидании новой посадки на судно вызвался указать мне дорогу на Берген-оп-Зом».

XII

Латюда обнаруживают в Амстердаме. — Он арестован. — Его возвращают в Бастилию. — Докладная записка хирурга г-ну де Сартину. — Латюда переселяют в другую камеру. — Письмо Латюда королю Людовику XV. — Его проекты. — Его изобретательность. — Он изготовляет чернила. — Прачки. — Плакат с надписью: «Госпожа де Помпадур умерла». — Радость Латюда. — Латюда переводят в Венсен. — Второй побег из Венсена. — Латюд снова пойман. — Он переходит из Шарантона в Бисетр. — Памятная записка. — Пьяный тюремщик. — Госпожа Легро находит памятную записку. — Самоотверженность г-жи Легро. — Ее ходатайства. — Беседа с г-ном Ленуаром. — Премия за добродетель. — Латюд выходит на свободу. — Бальи де Сюффрен. — Наставления, данные Людовиком XVI. — Портрет бальи. — Его победы. — Его возвращение. — Медаль, поднесенная ему провинциальными штатами Прованса.


Находясь в Амстердаме, несчастный Латюд полагал себя в безопасности, как вдруг его обнаружили там агенты французского правительства.

Он написал письмо своему отцу, содержавшее просьбу прислать ему денег. Письмо, адресованное г-ну Мазеру де Латюду-отцу, чересчур заинтересовало г-на де Сартина, чтобы он не приказал вскрыть его. Письмо вскрыли, а затем снова запечатали и доставили по указанному адресу.

В этом письме Латюд указал свой адрес в Амстердаме. В ожидании ответа отца французские власти домогались от голландского правительства приказа о выдаче беглеца; частью запугиванием, а частью угрозами французский посол добился этого приказа.

И потому, когда Мазер, имея на руках письмо своего отца, содержавшее вексель на имя г-на Марка Фрессине, амстердамского банкира, явился 1 июня 1756 года к этому банкиру, его схватили, связали и на глазах простонародья, которое намеревалось встать на его защиту, но которому было сказано, что это вор и убийца, потащили в городскую ратушу, где один из арестовавших его людей так сильно ударил его по голове палкой, что он рухнул без сознания.

Придя в себя, он обнаружил, что лежит на охапке соломы в темной камере. По словам Латюда, в эту минуту он впервые испытал настоящее отчаяние.

Около девяти часов вечера Латюда посетил человек, который его арестовал: это был все тот же Сен-Марк, неотступно следовавший за ним, словно демон.

Под его прямым командованием Латюда снова привезли в Бастилию и поместили в камеру, но не в прежнюю, а в самую глубокую и самую глухую, какую только можно было найти. Там к нему приставили в качестве надзирателей тех самых тюремщиков, бдительность которых он прежде обманул и которые были наказаны тремя месяцами заключения за то, что не помешали его побегу. Воздух и свет проникали в эту камеру лишь через две амбразуры, пробитые в толще стены и постепенно сужавшиеся кнаружи, так что ширина их устья была не более четырех или пяти дюймов; всю обстановку и всю постель заменяли там несколько охапок соломы; пища, которую он там получал, была хуже той, какую дают свиньям или собакам; наконец, по прошествии сорока месяцев, проведенных им в этой чудовищной клоаке, его здоровье было подорвано подобным заключением настолько, что г-н де Сартин, уведомленный тюремщиками о том, что они сильно тревожатся за жизнь узника, послал своего собственного хирурга удостоверить положение, в каком оказался Латюд.

Власти считали важным не допустить, чтобы Латюд умер, ведь он довольно дорого обошелся казне.

Двести семнадцать тысяч франков израсходовало государство на то, чтобы доставить г-же де Помпадур небольшое удовольствие знать, что человек, сочинивший против нее четверостишие, каплю за каплей пьет адский яд неволи, тем более страшный, что он не был смертельным.

Однако, хотя Латюд и не умер, он был совсем недалеко от этого, свидетельством чему служит протокол, составленный хирургом г-на де Сартина.

Мы приводим этот протокол дословно; если мы перескажем его своими словами, нам не поверят.

Эта докладная записка, как мы уже говорили, была адресована г-ну де Сартину.

Вот она:

«Сударь!

По Вашему приказанию я несколько раз посетил одного из узников, заключенных в Бастилии. Осмотрев его глаза и обдумав то, что сказал мне этот узник, я не нахожу ничего удивительного в том, что он потерял зрение. В течение сорока месяцев он с оковами на руках и ногах пребывал в карцере. Находясь в столь бедственном положении, невозможно не проливать слезы. Если чересчур сильное слюнотечение губит легкие и даже все тело, то не приходится сомневаться, что столь обильные слезы способствовали расстройству зрения узника.

Зима с 1756 на 1757 год была исключительно суровой, и Сена замерзла, как и в нынешнюю зиму; как раз в это время заключенный находился в карцере, с оковами на руках и ногах, с охапкой соломы в качестве постели и без одеяла. В карцере есть две амбразуры, не имеющие ни стекол, ни ставен, которыми их можно было бы закрыть. День и ночь холод и ветер били ему прямо в лицо; для зрения нет ничего более вредного, чем ледяной ветер, особенно когда человек спит. От постоянных соплей его верхняя губа треснула до самого носа, вследствие чего обнажились и раскрошились от холода все зубы; у него выпали усы, и он весь облысел. Нет сомнения в том, что его глаза, еще более чувствительные, чем упомянутые мною четыре части тела, пострадали еще больше. На окне его камеры установлены четыре железные решетки; прутья этих решеток очень частые и перекрещиваются так, что, когда смотришь на какой-нибудь один предмет, видишь тридцать таких; с течением времени это дробит луч зрения и портит глаза.

Не в силах сносить эти беды, узник решил умереть; ради этой цели он на протяжении ста тридцати трех часов ничего не ел и не пил; ему ключами раздвинули зубы и силой заставили проглотить пищу. Против собственной воли возвращенный к жизни, он осколком стекла перерезал себе четыре вены и в течение ночи потерял почти всю свою кровь: во всем его теле ее осталось, наверное, не более шести унций. Несколько часов он был без сознания. Узник жалуется также на ревматизм, который он подцепил в этом карцере, и другие недуги. Он жалуется, что у него мутится в глазах и зрение падает с каждым днем. Этот человек уже не молод: он прожил большую половину жизни, ему сорок два года. Он подвергся жестоким испытаниям и вот уже пятнадцать лет беспрерывно страдает; на протяжении семи лет он лишен тепла, света, воздуха и солнца. Кроме того, пятьдесят восемь месяцев он содержится в карцере, причем сорок из них, как я уже говорил, с оковами на руках и ногах, с охапкой соломы в качестве постели и без одеяла.

В таких условиях организм изнуряется от слез и страданий. Когда узник склоняет голову на грудь или когда ему нужно читать или писать, он ощущает толчки в затылке, как если бы его изо всех сил били кулаками, и одновременно теряет зрение на пару минут.

Я полагаю, сударь, что необходимо подать Вам эту докладную записку, ибо бесполезно тратить деньги короля на лекарства и мои посещения, и только прекращение этих страданий, чистый воздух и ежедневная ходьба смогут сохранить ту малость жизни, какую осталось прожить этому узнику.

Подписано: ГРАНЖАН»

Невероятно, что человек был способен выдержать подобные страдания!

Латюда поместили в другую камеру. Узника извлекли из его склепа и перевели в первую камеру башни, носившей название Ла-Конте. В новой камере не было камина.

Ну и почему его перевели туда? Догадайтесь! Неужели потому, что из-за мороза треснула его верхняя губа? Потому, что из-за холода раскрошились его зубы? Потому, что ледяная рука сырости вырвала его волосы?

Потому, что он потерял зрение, глядя на прутья решетки? Потому, что, решив уморить себя голодом, он в течение ста тридцати трех часов не ел и не пил? Потому, что однажды ночью он перерезал себе осколком стекла четыре вены? Потому, что он беспрерывно страдал на протяжении пятнадцати лет? Потому, что в течение семи лет он был лишен воздуха, тепла, света и солнца? Потому, что пятьдесят восемь месяцев он провел в карцере? Потому, что сорок месяцев он оставался с оковами на руках и ногах, с охапкой соломы в качестве постели и без одеяла?

Нет. Это произошло потому, что, когда река вышла из берегов и вода затопила карцер Латюда, надзиратель стал жаловаться, что ему приходится ходить по колено в воде каждый раз, когда он приносит узнику пищу.

О г-жа де Помпадур! Какой страшный отчет вы должны были дать Богу!

О г-н д'Абади и г-н де Сартин! Какой страшный отчет вы должны будете рано или поздно дать людям!

Господин комендант Бастилии, посоветуйте г-ну де Лоне, вашему преемнику, который поплатится за ваши злодеяния, поостеречься 14 июля 1789 года!

Господин начальник полиции, посоветуйте вашему сыну, который поплатится за ваши преступления, поостеречься 17 июня 1794 года!

Так вот, в этом состоянии, будучи живым трупом, Латюд работает и придумывает разные новшества. И чем же, по-вашему, намерен заняться этот бедолага, испещренный рубцами, парализованный и доведенный до истощения? Он занимается составлением проекта, который даст французской армии дополнительно двадцать тысяч солдат, причем в день сражения эти двадцать тысяч солдат, вполне возможно, принесут нам победу. Каким образом он собирается сделать это? Да очень просто: дав в руки унтер-офицеров, которых насчитывается двадцать тысяч в рядах нашей армии, мушкет вместо совершенно бесполезной пики. К несчастью, у Латюда нет ни пера, ни чернил, ни бумаги для того, чтобы предъявить этот проект королю. Но что это за трудность для человека, сделавшего лестницу из сорочек, пилу из канделябра, ножик из огнива, а ножницы из подпорок стола?

Латюд принялся за работу: таблички для письма он сделал из хлебного мякиша, перо — из спинного хребта карпа, а чернила — из собственной крови, и 14 апреля 1758 года через посредство отца Гриффе, исповедника узников Бастилии, Людовик XV получил послание заключенного.

Проект Латюда был немедленно осуществлен.

В течение трех месяцев Латюд ждал награды за свой удачный совет, ибо, зная, что этому совету последовали, не сомневался, что за него полагается награда. Но по прошествии трех месяцев, так ничего и не дождавшись, он снова принимается за работу и придумывает проект, имеющий целью обеспечить пенсиями вдов солдат и офицеров, убитых на полях сражений.

Его суть состояла в том, чтобы взимать дополнительный сбор в три денье за перевозку писем.

Этот проект, как и первый, был принят правительством, но принят исключительно в пользу правительства: сбор за перевозку писем был увеличен на три денье, однако никакие пенсии не были предоставлены ни вдовам, ни сиротам.

Нужно продолжать? Да, поскольку история подобных людей — это приговор монархии, это суд над веком. Почему нельзя поставить к позорному столбу целую эпоху, как к нему ставят человека?

Так что продолжим.

Латюд видит, что все его проекты принимают, но никакого вознаграждения за них ему не дают. Латюд приходит к выводу, что бесполезно работать ради неблагодарных людей. Но если никакого вознаграждения ему не дают, то, вне всякого сомнения, причина в том, что между ним и милосердием короля стоит фаворитка, эта дьявольская женщина.

И тогда его ненависть к г-же де Помпадур вспыхивает с новой силой, став еще более страшной и злобной; Латюд пишет фаворитке последнее письмо, в котором подсчитывает, что на протяжении ста тысяч часов он чахнет и умирает в ужасающей неволе. Если фаворитка не ответит на это умоляющее и жалостливое письмо, полное душевной боли, ну что ж, тогда Латюд напишет все, что ему известно о фаворитке, а известны ему факты ужасные, отвратительные, неслыханные, факты, которые разрушат любовь короля к ней, факты, которые обесчестят ее в глазах общественного мнения.

Однако все эти факты еще нужно изложить, а из исколотых пальцев несчастного узника, почти пораженных гангреной, больше не удается добыть кровь; с досады он выбросил перо, сделанное из хребта карпа, а с тех пор, как стало известно, какое применение он находит рыбьим хребтам, его перестали кормить рыбой.

Латюд незаметно похищает у сержанта, который охраняет его во время прогулок на орудийной площадке Бастилии, немного трута.

Латюд делает вид, что у него начались колики, и просит дать ему оливкового масла, Латюд делает фитиль из ниток, надерганных из простыней, Латюд отламывает две сухие щепки от пушечного лафета, затем путем трения зажигает эти щепки, наливает масло в баночку из-под мази, вставляет в баночку приготовленный заранее фитиль, зажигает эту плошку, закрепляет над плошкой глазурованную тарелку, пока на тарелке накапливается сажа, мастерит перо из монеты в два лиарда, которую ему удается расплющить до толщины бумажного листа и, придав ей круглую форму, заточить, разводит в патоке сажу, чтобы сделать из нее чернила, и, наконец, при свете этой плошки, с помощью этого пера, этими чернилами пишет беспощадную памятную заметку на полях книги, которую ему дали в пользование.

Потом, когда заметка написана, он умудряется сдружиться с двумя молодыми прачками, работающими в одном из домов по соседству с Бастилией, знаками дает им знать, что ему нужно кое-что передать им, подманивает одну из них к подножию крепостной стены и, когда она оказывается там, роняет в четырех шагах от нее пакет, который она спешит отнести г-ну де Ла Бомелю, чей адрес указан на пакете.

В этом пакете находится памятная заметка Латюда, направленная против г-жи де Помпадур.

Некоторое время спустя Латюд видит в окне молодых прачек развернутый плакат. Зрение узника ослаблено, но это не так уж важно: благодаря силе воли ему удается разобрать следующие слова:

«МАРКИЗА ДЕ ПОМПАДУР УМЕРЛА ВЧЕРА,
17 АПРЕЛЯ 1764 ГОДА».

Умерла! Маркиза умерла! Стало быть, скоро Латюд обретет свободу. Это повод, чтобы сойти с ума от радости.

Латюд ждет: каждый день, который занимается, определенно станет последним днем, который Латюд проведет в тюрьме.

Время проходит, но никакого приказа об освобождении узника из его заточения нет. Дело в том, что, умирая, г-жа де Помпадур оставила свою ненависть в наследство своему доброму другу г-ну де Сартину.

И вот, вместо того чтобы получить на утверждение приказ об освобождении Латюда, г-н де Сен-Флорантен, министр по делам Парижа, получает следующее письмо г-на де Сартина:

«Чем дольше Данри продолжает находиться в заключении, тем злобнее и свирепее он становится…

Из его поведения явствует, что он способен совершить самые ужасные преступления, если выпустить его на свободу…

Этот человек, неслыханно предприимчивый и смелый, доставляет большие трудности службе охраны Бастилии.

Будет уместно перевести его в донжон Венсенской крепости, где заключенных меньше, чем в Бастилии, и там предать его забвению».

Данри — это Латюд. В Бастилии существовало правило изменять имена заключенных или присваивать заключенным номера их камер.

Вследствие этого письма Данри-Латюд был переведен в Венсен.

Перемещение оживило Латюда; воздух придал ему сил. Оказавшись в Венсене, Латюд тотчас же вспоминает свой первый побег. Ему известно, как выходят из Венсена через двери, и на этот раз он решает не расходовать воображение.

Двадцать третьего ноября 1765 года, в четыре часа дня, возвращаясь с прогулки, он пользуется внезапно начавшимся густым туманом, сбивает с ног двух своих охранников и пробегает мимо двух часовых, которые понапрасну кричат «Стой!». С каждым их криком Латюд бежит все быстрее. Подбежав к подъемному мосту, он сталкивается лицом к лицу с третьим часовым, который преграждает ему дорогу, угрожая проткнуть его штыком. Латюд знаком с этим часовым; он останавливается, а затем, потихоньку приближаясь к часовому, говорит ему:

— Ах, Шеню! Вы не вправе это сделать: по приказу вам следует задержать меня, а не убивать!

Произнеся эти слова, он оказывается подле Шеню, хватает ружье, вырывает его из рук солдата и отбрасывает шагов на десять в сторону, а затем, пока тот кидается к своему ружью, пробегает через мост; спустя два часа он отправляется к молодым прачкам, с которыми ему удалось свести знакомство во время пребывания в Бастилии и которые прониклись к нему великой жалостью; не думая о возможных последствиях, они рискуют и прячут его.

К несчастью, Латюд, которому так хорошо удалось еще раз бежать из тюрьмы, словно торопился вернуться туда. Он написал письмо г-ну де Шуазёлю, положился на слово министра, выдал тайну своего убежища и был препровожден обратно в Венсен.

Водворенный снова в Венсен, он познакомился там с графом Тьерселеном де Ла Рош дю Меном; это был бедный и благородный старик, у которого отняли пятнадцатилетнюю дочь, чтобы сделать ее любовницей Людовика XV. Старик потребовал вернуть ему дочь, однако мадемуазель де Ла Рош дю Мен, предпочитавшая жить в Оленьем парке, а не в маленькой отцовской усадьбе, попросила герцога де Ла Врийера, этого славного коротышку-герцога, которого вы уже знаете, дать ей тайный приказ об аресте, чтобы упрятать своего отца в руанскую тюрьму. Затем, когда благодаря бунту заключенных он сумел вырваться на свободу и укрылся у своего друга, эта добрейшая дочь добилась еще одного тайного приказа об аресте, и старика посадили в Сен-Лазар, а оттуда перевели в Венсен.

Помимо Людовика XV, юная девица имела еще одного любовника; этим любовником был иезуит. Не помню уже, по какому поводу между ними произошла ссора, но иезуит донес на любовницу, заявив, что она ведет переписку с королем Пруссии, противную интересам Франции. Мадемуазель де Ла Рош дю Мен была в свой черед заключена в Бастилию, однако доказала свою невиновность и лживость обвинения иезуита.

Священник скрылся. Мадемуазель де Ла Рош дю Мен вышла из Бастилии, однако отец остался в Венсене.

Выберемся из этой клоаки беззакония: уж лучше кровь революции, чем грязь монархии.

Оставить Латюда в Венсене, откуда он бежал уже дважды, опасались. Так что его перевели в Шарантон, а затем в Бисетр.

Его поместили в застенок, где ему оставалось лишь печалиться о карцере в Бастилии, в котором у него треснула губа, раскрошились зубы, ослабло зрение и выпали волосы.

Он находился там, лежа полуголый на охапке соломы и воя от голода, пожираемый паразитами и сыростью, как вдруг ему удалось, Бог знает каким путем, подкупить тюремщика.

Латюд тотчас же пишет памятную заметку, и тюремщик берется доставить ее по указанному адресу. К несчастью, а скорее, к счастью, тюремщик, желая приободриться, напивается; пьяный до полубесчувствия, он роняет пакет с рукописью в грязь и, пытаясь подобрать его, падает рядом с ним.

Мимо проходит какая-то бедная женщина, видит пакет, старается разобрать адрес, вскрывает конверт и читает рукопись.

Вот эта бедная женщина и спасет Латюда.

Все-таки то была эпоха философов и филантропов. То была эпоха г-на Тюрго, г-на де Мальзерба и маркиза де Мирабо, Друга людей.

Госпожа де Помпадур умерла, Людовик XV тоже умер.

Царствовал уже Людовик XVI, а Латюд, тем не менее, продолжал умирать на своем гноище.

Все эти люди слышали разговоры о Латюде и ходатайствовали в его пользу.

Все вплоть до кардинала де Рогана, человека славного, хотя и несколько простодушного, как это вскоре станет понятно, проливали слезы над участью несчастного узника.

Руссо ввел слезы в моду. В эту прекрасную эпоху все проливали слезы, отдавая дань филантропии.

Бедная женщина, нашедшая письмо Латюда, не плакала, однако она поступала куда лучше: она действовала!

Ее звали г-жа Легро; это была мелкая галантерейщица, которая зарабатывала на жизнь собственным трудом, занимаясь шитьем в своей лавке; ее муж был репетитором по латинскому языку и бегал по урокам. Вернувшись домой, она читает мужу рукопись несчастного Латюда; муж, подобно жене, проникается жалостью к узнику, и тогда Господь решает явить миру самое прекрасное зрелище, какое когда-либо было дано созерцать человечеству: зрелище двух милосердных душ, которые вступили в борьбу с обществом, полностью испорченным снизу доверху.

Но вначале г-же Легро необходимо увидеть Латюда; она отправляется в Бисетр и требует, чтобы ей показали заключенного; у нее не вызывают отвращения ни его лохмотья, ни его неопрятность, ни его худоба; она видела все и теперь может рассказать то, что она видела.

Прежде всего она посылает своему подопечному все белье и все деньги, какие у нее были.

Затем все свои заботы она направляет на то, чтобы добиться его помилования.

Три года она стремится к этой цели; ей кажется, что по сторонам дороги, на которую она стала, ее подстерегают несчастья: умирает ее отец, умирает ее мать; из-за ходатайств, которые ей приходится предпринимать, ее торговля несет убытки и в конце концов рушится; в своей семье она слывет любовницей Латюда, любовницей этого призрака, этого живого трупа, этой добычи всех гнусных насекомых, каких Господь наслал в качестве бича на род людской.

Но все это не имеет значения для благородной женщины! Это ее собственная голгофа, и она знает, что в конце пути ее ожидает небесный свет; она стучит в двери всех особняков, она упрашивает лакеев, если ей не удается добраться до хозяев; она пешком ходит в Версаль и так же возвращается оттуда.

Однажды она отправляется туда в разгар зимы, будучи на седьмом месяце беременности.

Бог придает ей сил, Бог посылает ей человеколюбие, которое поддерживает ее и помогает ей идти.

И что же эта бедная простолюдинка намерена делать в Версале?

Она намерена отыскать свою знакомую, г-жу Дюшен, одну из горничных теток короля; отыскивая ее, она подворачивает ногу и продолжает путь, хромая. Но что может г-жа Дюшен? Плакать, как плакали г-н де Роган, г-н де Мальзерб и г-н Тюрго.

Тем не менее она рискует. Ей удается привлечь к рукописи Латюда внимание королевы. Королева начинает читать и проникается участием к судьбе несчастного узника. В этот момент рядом с королевой оказывается какой-то царедворец (Латюд не называет его имени, их было так много!); он поднимает на смех рукопись заключенного, он говорит, что эта рукопись — сплошное вранье, а ее сочинитель — мерзавец и негодяй, достойный галер. Рукопись выпадает из рук королевы, и больше об узнике не вспоминают.

Однако на этом дело не заканчивается. А что это за женщина, с участием относящаяся к человеку, которого обрекла на заточение ненависть вельмож? Какой у нее интерес в том, чтобы Латюд вышел из тюрьмы?

Какой интерес? Спросите об этом у Бога, который наставляет ее и поддерживает!

Полицию, не имеющую ничего общего с богословскими добродетелями, беспокоит эта настойчивость. Господин Ленуар вызывает к себе г-жу Легро.

Бедная женщина, вся дрожа, входит в зал судебных заседаний. Господин Ленуар замечает ее, подходит к ней, подает ей руку и ведет ее в свой кабинет.

Послушайте протокол допроса.


Господин Ленуар. Человек, к которому вы проявляете участие, — безумец, и вы подвергаетесь большому риску, пытаясь вернуть ему свободу.

Госпожа Легро. Нет, сударь, он не безумец, и я не подвергаюсь никакому риску, пытаясь освободить честного человека.

Господин Ленуар. Вы с ним знакомы?

Госпожа Легро. Уже два года, сударь, все мои заботы направлены на то, чтобы разбить его оковы. Я взялась защищать его лишь после того, как убедилась, наведя всякого рода справки, что он не виновен ни в каком преступлении, и полагаю, что я и сама не совершаю преступления, защищая невиновного человека.

Господин Ленуар. Тем не менее, сударыня, доказательство его безумия состоит в том, что он бежал из Венсена.

Госпожа Легро. Причем дважды, что правда, то правда; но мне не думается, что это проявление умопомешательства.

Господин Ленуар. Ни в коем случае не следует сбегать из тюрьмы.

Госпожа Легро. Однако я полагаю, сударь, что, будь вы на его месте, вы были бы счастливы последовать его примеру.

Господин Ленуар. У этого человека ничего не было, когда его арестовали.

Госпожа Легро. Я не думаю, что это является преступлением. Бедность не порок. Впрочем, обстоятельства его побега из Бастилии доказывают, что он не был совсем уж неимущим. Наверняка не начальство этой тюрьмы обеспечило его бельем, из которого он сделал полторы тысячи футов веревки, послужившей ему для побега. И мне не кажется, что эта работа может служить убедительным доказательством его безумия.

Господин Ленуар. Это ложь, что он сбежал из Бастилии.

Госпожа Легро. И все же он сбежал оттуда. Соблаговолите просмотреть реестры Бастилии, и вы увидите, что я не обманываю вас.

Господин Ленуар. А я говорю вам, сударыня, что он не сбегал из Бастилии.

Госпожа Легро. Имею честь уверить вас, сударь, что он оттуда сбежал. Этот человек никогда не сказал мне ни единого неверного слова и не мог ввести меня в заблуждение относительно данного факта.

Господин Ленуар. И все же, сударыня, поскольку вы так упорствуете, необходимо доказать вам, что он не сбегал из Бастилии.

Госпожа Легро. Охотно выслушаю вас, сударь.


Господин Ленуар звонит и велит секретарю принести пачку бумаг, касающихся Латюда, и читает их; г-жа Легро подходит к нему, чтобы тоже прочитать их. Первая бумага, которая попадается ему под руку, имеет заголовок: «Записи о его побегах»-, чуть ниже написано: «Побеги из Венсена», а в самом низу: «Побег из Бастилии». Он прекращает читать, поворачивается к г-же Легро и начинает говорить с ней заметно потеплевшим тоном.


Господин Ленуар. Сударыня, вы правы, но что вы будете делать с этим человеком, если я предоставлю ему свободу? Ведь у него нет никакого состояния.

Госпожа Легро. У меня был единственный сын, которого я нежно любила; не так давно он, к моему великому горю, умер у меня на руках. Этот человек заменит мне сына и утешит в этой потере.

Господин Ленуар. Стало быть, у вас есть некоторое состояние, чтобы взять на себя столь значительное бремя?

Госпожа Легро. Нет, сударь, я ничем не владею.

Господин Ленуар. Каково ваше денежное положение?

Госпожа Легро. Мой муж дает частные уроки. Мы живем вдвоем; если вы ответите согласием на мою просьбу, мы будем жить втроем.

Господин Ленуар. А ремесло вашего мужа достаточно прибыльно для того, чтобы содержать этого человека?

Госпожа Легро. Вы правы, сударь, доходы моего мужа ограничены, но я никогда ни у кого ничего не просила и надеюсь и впредь поступать точно так же.

Господин Ленуар. Я отпустил его на свободу в тысяча семьсот семьдесят седьмом году, и в двадцати двух льё отсюда пришлось арестовать его снова, поскольку по дороге он не переставал вытворять сумасбродства.

Госпожа Легро. Вы плохо осведомлены, сударь; он был арестован в сорока трех льё от Парижа, сходя с перевозного судна, следовавшего в Осер. Несомненно, о том, что он будет вытворять сумасбродства, догадывались заранее, ибо, пока он плыл по воде, из Парижа, на почтовых, был отправлен полицейский пристав, который арестовал его по прибытии судна и препроводил в Бисетр, где он находится в карцере, на хлебе и воде, и это при том, что никто никогда не объяснил ему причин столь сурового содержания. Если он сумасшедший, то его место не в карцере; существуют заведения, предназначенные служить пристанищем для тех, кто находится в подобном состоянии.

Господин Ленуар. Каким образом вы смогли найти ему всех этих покровителей?

Госпожа Легро. Обладая мужеством и твердостью, сударь, всегда придешь к цели.

Господин Ленуар. Каким образом вы познакомились с ним? Каким образом в вашем распоряжении оказались его бумаги?

Госпожа Легро. Позвольте мне, сударь, хранить молчание по поводу этих тем; они не имеют отношения к тому, что привело меня к вам.

Господин Ленуар. Еще раз говорю вам: будьте осторожны; если я верну ему свободу, он натворит сумасбродств. Вы подвергнетесь сильному риску.

Госпожа Легро. Я прошу вас как о милости, сударь, позволить мне подвергнуться этому риску.

Господин Ленуар. Почему сюда всегда страшатся приходить? Ведь с такими вопросами следует обращаться ко мне.

Госпожа Легро. Это как раз то, сударь, что я сделала прежде всего, ибо у меня не было страха; его и не должно у тебя быть, когда ты делаешь доброе дело. Господин виконт де Ла Тур дю Пен был настолько добр, что дважды беседовал с вами по этому вопросу, и вы ответили ему, что существует приказ короля и вы ничего не можете сделать.

Господин Ленуар. Господин де Ла Тур дю Пен никогда не говорил со мной по этому вопросу.

Госпожа Легро. Он сообщил мне это, и я ему верю. Или вот господин де Ламуаньон много раз просил вас предоставить свободу этому несчастному, и вы соблаговолили дать ему такое обещание.

Господин Ленуар. Я никогда не встречался по этому делу с господином де Ламуаньоном.

Госпожа Легро. Крайне удивительно, если президент Большой палаты Парижского парламента обманывал подобным образом женщину, не имеющую ни состояния, ни титула. Если бы он не хотел помочь этому обездоленному человеку, он мог бы одним словом отделаться от моих длинных и назойливых просьб. Определенно, сударь, вы забыли о его настоятельных ходатайствах.

Господин Ленуар. Итак, сударыня, вы желаете, чтобы этот человек получил свободу; остерегитесь.

Госпожа Легро. Сударь, это самая великая милость, какую вы можете мне оказать.

Господин Ленуар. Раз вы этого хотите, придется исполнить ваше желание; однако мне надо поговорить об этом деле с господином Амело.

Госпожа Легро. Господин Амело не будет возражать, если только его не настроили против этого узника. Мне известно, что в прошлом году господин Амело был согласен вернуть ему свободу.

Господин Ленуар. Приходите на следующей неделе, и я уведомлю вас в отношении его ответа.


Видели ли вы когда-нибудь протокол допроса, в котором ответы были бы безыскуснее и в то же время тверже? В определенном смысле он напоминает протокол допроса Жанны д'Арк.

В конечном счете удается дойти до короля. Господин де Роган, еще не окончательно лишившийся популярности, трижды разговаривает с ним о Латюде. И Людовик XVI трижды отказывается вмешиваться в это дело. Не потому ли, что он не хочет позорить г-на де Сартина и отдавать его во власть врагов? Людовик XVI так добр, что предпочитает дать Латюду умереть на охапке соломы, лишь бы не обижать бывшего министра, которого он уже лишил министерской должности.

К тому же речь шла о Бастилии! Для монархии было важно не бросать чересчур сильную тень на Бастилию.

Однако у г-жи Легро подобных страхов нет; она вверяется г-ну де Виллету, Дюпати, Кондорсе, г-же Неккер, герцогине Орлеанской и семейству Конде, всегда готовому встать в оппозицию: нечто важное поднимает ее до уровня всех этих знатных имен, которые прежде были для нее совершенно недосягаемыми. Это нечто важное — общественное мнение.

Инстинктивно правительство все это понимает; в глубине настойчивости, с которой г-жа Легро молит о помиловании Латюда, таится угроза: народ начинает упорствовать и в конечном счете хочет, чтобы действовало правосудие.

Власти усиливают суровость по отношению к Латюду. Они надеются, что он умрет от мук.

Власти усиливают грубость по отношению к г-же Легро. Они надеются, что ей наскучит ходатайствовать.

Однако Латюд упорно продолжает жить, а г-жа Легро упорно продолжает добиваться его освобождения.

Умирает г-н де Морепа, г-н Ленуар уступает свое место г-ну де Крону, г-н де Сартин мало-помалу утрачивает свое влияние; появляется г-н де Бретёй, который слышит разговоры о г-же Легро, о ее настойчивости и самоотверженности.

Он позволяет Французской академии дать г-же Легро премию за добродетель, но на одном условии.

И на каком же? Догадайтесь.

На условии, что не будет сказано, каким образом она заслужила премию за добродетель.

Наконец у Людовика XVI вырывают приказ об освобождении Латюда.

Однако этот приказ полтора месяца мурыжат в канцеляриях, и лишь 22 марта 1784 года, то есть через тридцать пять лет после того, как Латюд попал в тюрьму, он оттуда вышел и, по его собственным словам, возродился для новой жизни.

Мы долго распространялись по поводу этой печальной истории, но дело в том, что в ней есть нечто утешительное для человеческого рода. Дело в том, что отрадно видеть, как далеко может дойти настойчивость скромной и потаенной добродетели, борющейся против богатого и торжествующего порока. В итоге бедной, безвестной и одинокой г-же Легро удалось разрушить труд превысокой и премогучей дамы Антуанетты Пуассон Ленорман д'Этьоль, маркизы де Помпадур; в итоге впервые, возможно, с тех пор, как над старостью Людовика XIV занялся век, люди увидели, как в пользу слабого была решена его тяжба с сильным, и произошло это в те времена, когда слабость означала рабство, а сила — деспотию.

Завершим эту длинную главу несколькими словами о человеке, появление которого в Париже вызвало небывалую сенсацию.

Мы хотим поговорить о бальи де Сюффрене.

Пьер Андре де Сюффрен Сен-Тропе родился в замке Сен-Канна, в Провансе, в 1729 году; в 1743 году он вступил в службу гардемарином, а в 1747 году дослужился до чина мичмана. Наконец, вступив после подписания Ахенского мира в 1748 году в Мальтийский орден, он служил в нем до 1756 года, то есть вплоть до возобновления военных действий. И тогда, имея чин капитан-лейтенанта, он принял участие в захвате Маона.

Во время Американской войны, которая ссорит нас с Англией, бальи де Сюффрен становится адмиралом.

Людовик XVI лично дает ему указания.

Вот они:


сдерживать морской флот Англии;

подстрекать к бунтам туземное население в Индии;

защищать поселения голландцев, наших союзников, которым наравне с нашими собственными колониями угрожает Англия.


В тот момент, когда бальи де Сюффрен появляется в Индии, англичане, всегда скорые в атаке, захватили Карайкал и Куддалор, расположенные на юге полуострова Индостан. Обе фактории оказали им слабое сопротивление. Наши солдаты не ожидали начала военных действий. Маркиз де Белькомб, вовремя предупрежденный, доставил англичанам куда больше трудностей, обороняя Пондишери, и сдал его, лишь оказавшись в крайне тяжелом положении.

Поправить дела после этих первых поражений предстоит бальи де Сюффрену. Это настоящий моряк и подлинный провансалец: толстый, с грубоватым лицом, немного одутловатый и обладающий тем зычным голосом, что разносится от Морнаса до Марселя и от Тулона до Монпелье. Он торопится увидеть англичан, догнать их, сойтись с ними в рукопашной схватке и нанести им позорное поражение. Это беспощадный враг, упорный противник; вид британского флага заставляет кровь приливать к его обветренному лицу, и тогда из всех слов он помнит лишь два: «Вперед!» и «Огонь!»

Дойдя до Мадейры, он отделяется от эскадры графа де Грасса, имея под своим начальством пять семидесяти и восьмидесятипушечных линейных кораблей. Внезапно, держа курс на мыс Доброй Надежды, он замечает в бухте Праи семь или восемь вражеских линейных кораблей. Это эскадра адмирала Джонстоуна, вышедшего из Плимута с целью оккупировать Капскую колонию и остров Цейлон, на который уже так давно зарятся англичане. Как только Сюффрен распознает врага, он подает сигнал боевой тревоги. Бальи де Сюффрен находится на борту «Героя». Изучив позицию врага, он задумывает пройти между двумя первыми вражескими кораблями, стать с их наветренной стороны на якорь и свободно обстреливать их, в то время как четыре других его корабля — «Ганнибал» (капитан Треминьон), «Артуазец» (капитан Кардайяк), «Сфинкс» (капитан Дюшийо) и «Мститель» (капитан Форбен) — станут на якорь рядом с ним, но там, где каждый из них сможет вести огонь с наибольшей выгодой.

Как только этот боевой порядок определен, бальи де Сюффрен приближается на расстояние пистолетного выстрела к английским линейным кораблям «Монмут», «Юпитер» и «Герой», проходит мимо фрегата «Диана», бомбарды «Ужас» и брандера «Адский», поднимает белый королевский стяг, посылает два пушечных ядра в «Изиду», а затем, встав на якорь на траверзе «Монмута», открывает огонь по английским кораблям, чьи батареи начинают грохотать в ответ.

Остальные суда маневрируют, чтобы занять место в боевом строю, но менее удачно: «Ганнибал» намеревается встать на якорь на траверзе английского линейного корабля «Герой», «Артуазец» пытается занять место рядом с «Ганнибалом» в тот самый момент, когда тот подходит к «Юпитеру»; но ровно в ту минуту, когда капитан кричит своим матросам: «Ну же, ребята, на абордаж!», картечная пуля пробивает ему грудь и он замертво падает на капитанском мостике. Рулевой, испуганный тем, что произошло, без всякого приказа тотчас же поворачивает румпель, «Артуазец» проходит рядом с «Юпитером» и вскоре, подхваченный течением, начинает дрейфовать в открытом море вместе с торговым кораблем Британской Ост-Индской компании, который он по ошибке атаковал.

В то же время «Мститель» и «Сфинкс», плохо рассчитавшие силу течения, уносит под ветер, и они поднимают все паруса, чтобы снова занять место в боевом строю.

Английские корабли, которым все эти обстоятельства на руку, полностью окружают «Героя» и «Ганнибала» и нападают на них с бортов, с кормы и с носа. В довершение несчастья, г-н де Кювервиль, капитан «Ганнибала», не ожидавший подобной атаки, приказал поднять на орудийные палубы бочонки для воды и тали, предназначенные для спуска корабельных шлюпок на воду. Так что его орудия оказались стеснены со всех сторон, когда прозвучали первые залпы с флагманского корабля бальи де Сюффрена. Это была ошибка, но капитан искупил ее своей исключительной храбростью. Хотя у него не было возможности отвечать на огонь врага, пока орудийные палубы не были расчищены, г-н де Кювервиль занял место в боевом строю и, как мы уже сказали, в течение четверти часа подвергался неприятельскому огню, не имея возможности отвечать на него. Что же касается Сюффрена, то он, видя как один из его кораблей столь неудачно вступил в сражение, а другие дрейфуют в сторону, хотел было пустить свой корабль ко дну; но, будучи командиром отряда, он не мог действовать, как рядовой капитан. Убедившись, что на «Ганнибале» обрублены якорные канаты, он приказал сделать то же на «Герое» и отступил, чтобы соединиться со своими кораблями, которые в это время предпринимали героические усилия, чтобы приблизиться к нему. Едва только оба судна оказались вне досягаемости английских орудий, «Ганнибал» утратил все свои мачты и остался разоснащенным, словно блокшив.

«Сфинкс» взял его на буксир, корабли французского дивизиона снова соединились и под малыми парусами направились в открытое море.

Тем временем коммодор Джонстоун отдал приказ сняться с якоря и бросился преследовать бальи де Сюффрена. Но, вместо того чтобы бежать, бальи де Сюффрен подал своему дивизиону сигнал построиться в линию баталии левого галса; видя это, английский адмирал не решился атаковать, пошел бейдевинд и лавировал почти всю ночь.

В тот момент, когда английский флот начал лавировать к ветру, бальи в удивлении воскликнул:

— Как! Джонстоун покидает меня?! Ну что ж, воспользуемся его любезностью. В путь! И пусть зажгут фонари на корме, чтобы он подольше меня видел.

Фонари зажгли. Однако Джонстоун, вместо того чтобы преследовать французский дивизион, вернулся в Праю, в то время как тот продолжил свое плавание к Капской колонии и прибыл туда 21 июня, потеряв в сражении у Праи двух капитанов, г-на де Треминьона и г-на де Кадайяка, и девяносто семь матросов и солдат.

В Капской колонии бальи де Сюффрен запасся провизией и 26 августа 1781 года направился к острову Иль-де-Франс, где и присоединился в конце ноября к графу д'Орве, который ожидал его там, имея под своим начальством несколько линейных кораблей.

Как старший по званию граф д'Орве принял на себя командование всем французским флотом в Индийском океане.

Однако почти сразу же он умер, и бальи де Сюфрен оказался полновластным начальником не только своего дивизиона, но и дивизиона своего сослуживца.

Именно с этим боевым соединением он нападает на англичан и 17 февраля 1782 года разбивает адмирала Хьюза, снова атакует его 12 апреля и, хотя и не разбив, наводит на него такой страх, что на другой день тот не решается принять сражение; затем он снова встречается с ним в сражении при Негапатнаме, где успех остается целиком на нашей стороне; захватывает Тринкомали, в виду берега дает третье сражение адмиралу Хьюзу и на этот раз опять оказывается победителем; 20 июня настигает его в четвертый раз и еще раз разбивает; 4 июля ведет французов в атаку на английский лагерь перед Куддалором и готовится продолжить на суше победы, одержанные им на море, как вдруг фрегат «Бдительный», прибывший из Европы, доставляет известие о прекращении военных действий между Францией и Англией.

Возвращение г-на де Сюффрена во Францию стало его настоящим триумфом.

Провинциальные штаты Прованса поднесли ему отчеканенную в его честь медаль. На одной ее стороне был изображен его портрет и выбиты его имена и звания:

«ПЬЕР АНДРЕ ДЕ СЮФФРЕН СЕН-ТРОПЕ,
КАВАЛЕР КОРОЛЕВСКИХ ОРДЕНОВ,
РЫЦАРЬ БОЛЬШОГО КРЕСТА ОРДЕНА СВЯТОГО ИОАННА,
ВИЦЕ-АДМИРАЛ ФРАНЦИИ».

На реверсе медали, внутри замкнутого лаврового венка с гербом Прованса, содержалась следующая надпись:

«КАПСКАЯ КОЛОНИЯ ЗАЩИЩЕНА.
ТРИНКОМАЛИ ВЗЯТ.
КУДАЛОР ОСВОБОЖДЕН.
ИНДИЯ ОХРАНЕНА.
ШЕСТЬ БЛИСТАТЕЛЬНЫХ СРАЖЕНИЙ.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ШТАТЫ ПРОВАНСА
ПОДНЕСЛИ ЭТУ МЕДАЛЬ.
МDССLХХХIV».

XIII

Состояние французского королевского двора в 1785 году. — Периоды жизни королевы. — Господин де Морепа. — Коалиция против королевы. — Господин Диллон и г-н де Куаньи. — Госпожа Бертен, мадемуазель Гимон, мадемуазель Рено и мадемуазель Жантиль. — Полиньяки. — Их фавор. — Госпожа Жюль и г-жа Диана. — Телохранитель в Трианоне. — Герцог Шартрский. — Уэссан. — Сын Куаньи. — Франкмасоны. — Бёмер и Бассанж. — Жанна де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт. — Кардинал де Роган. — Графиня в лавке ювелиров. — Господин де Роган обманут. — Он совершает условную покупку ожерелья. — Королева. — Господин де Роган снова входит в милость. — Господин де Калонн. — Бережливость короля. — Ожерелье возвращено. — Жанна де Ламотт оставляет ожерелье у себя. — На кардинала ложится тень подозрения. — Мадемуазель д'Оливд. — Свидание в купальне Аполлона. — Господин де Бретёй. — Король. — Королева. — День Успения Богоматери. — Встреча в Версале. — Кардинал арестован. — Господин де Крон. — Арест г-жи де Ламотт. — Калиостро. — Приказная грамота короля. — Приговор.


Сделаем небольшую остановку на пороге 1785 года, в определенном смысле открывающего новую эпоху, и удостоверим, в каком положении находятся король, королева, министры, вельможи и народ.

Незадолго до этого умер г-н де Морепа, который в течение семи лет занимал должность первого министра и в годы министерства которого произошли три крупных события: восстановление Парламента, приход во власть философов в лице Тюрго и Мальзерба и признание независимости Америки.

С другой стороны, уйдя из жизни, г-н де Морепа, этот старый враг королевы, хотя внешне и сблизившийся с ней в последнее время, предоставил полную свободу действий супруге, ставшей женщиной, и женщине, ставшей матерью.

Жизнь Марии Антуанетты можно разделить на три совершенно различных периода.

Первый относится к ее положению дофины и охватывает годы с 1770 по 1774-й.

На протяжении этих лет она не имеет ни влияния, ни веса. Это капризный ребенок, позволяющий себе прихоти, но не делающий все по своему произволу. Ее поведение благоразумно и едва ли не робко; она притворно ведет себя с г-жой дю Барри, поддерживая ее почти царскую роскошь, и даже стушевывается каждый раз, когда соприкасается с фавориткой.

Второй период начинается с ее восшествия на трон и заканчивается рождением первого дофина; этот период мы только что описали. Едва придя к власти, Мария Антуанетта тотчас же прекращает притворяться; она изгоняет г-жу дю Барри, настаивает на возвращении г-на де Шуазёля. Не сумев добиться возврата ему министерской должности, она добивается хотя бы изгнания г-на д'Эгийона, возвращения герцогини де Грамон ко двору и отмены королевского приказа о ссылке г-на де Шуазёля и г-на де Пралена.

С возвращением этих достославных особ начинается образование двух партий, столь же противных друг другу и столь же несогласных между собой, как это наблюдалось в царствование Людовика XV, когда с одной стороны дофин вызывал своим поведением всеобщее глубокое уважение, а с другой стороны г-жа де Помпадур давала поводы к возмущению всей Франции.

И тогда старик Морепа призывает на помощь всю свою хитрость царедворца, чтобы противостоять влиянию этой молодой и красивой королевы; он объединяется против нее с принцессой Луизой, которую возмущают безрассудные манеры королевы; с другими тетками короля, которые недовольны тем, что их влияние уменьшается; с графиней Прованской, которая питает неприязнь к королеве вследствие собственного честолюбия, и с графиней Артуа, которая ненавидит ее вследствие собственной глупости.

Королева ощущает, что против нее сложилась коалиция; этому наступлению на нее она хочет дать самый сильный отпор, какой только возможен. Она привлекает на свою сторону графа д'Артуа, которого подозревают в близости с ней; герцог Шартрский во всеуслышание заявляет, что, не будучи Иосифом, он встретил жену Потифара, и объясняет любому, кто готов ему внимать, что если он и оставил в ее руках свой плащ, то исключительно из страха, что доказательства его любви претворятся в наследника, появление которого отдалит его от престола. Именно в это время красавец Диллон и г-н де Куаньи слывут ее любовниками; именно в это время г-жа Бертен, мадемуазель Гимон, мадемуазель Рено и мадемуазель Жантиль слывут ее любовницами; именно тогда вспыхивает эта сверхъестественная привязанность к Полиньякам и Водрёям, в особенности к Полиньякам, а точнее, к Шалансонам, поскольку настоящих Полиньяков давно уже нет; к Полиньякам, которые в 1774 году еще страдают от скромности своего состояния, едва доходящего до семи или восьми тысяч ливров годового дохода; к г-же Жюль де Полиньяк, которая внезапно выходит из этой тени, чтобы засиять в лучах дружбы королевы. Почти сразу же граф Жюль де Полиньяк, ее муж, назначается преемником графа де Тессе на должности главного шталмейстера королевы, а в 1780 году становится наследственным герцогом. Граф де Грамон просит руки мадемуазель Жюль де Полиньяк. В честь этого бракосочетания он получает пожизненный титул герцога де Гиша и становится капитаном гвардии. Но это еще не все: принцесса де Роган-Гемене занимает должность гувернантки королевских детей, которая до июня 1778 года является синекурой; королева отнимает у нее эту должность и отдает ее своей дорогой герцогине. Для герцога освобождают пост начальника почтового ведомства и конных заводов.

Но и это не все; герцогиня де Полиньяк руководит королевой, но самой герцогиней де Полиньяк руководит графиня Диана. Графиня Диана — это сестра г-на де Полиньяка; она настолько же уродлива, насколько ее невестка красива, и настолько же злобна, насколько уродлива, но, несмотря на это уродство, каждый год исправно приносит государству нового гражданина или новую гражданку; при этом она получает звание канониссы и, занимая вначале должность фрейлины графини д'Артуа, становится затем придворной дамой принцессы Елизаветы, а скорее, хозяйкой в ее доме. Принцесса Елизавета сбегает от ее тирании в Сен-Сир. Король, который побаивается принцессы Елизаветы, мчится вслед за ней и уговаривает ее вернуться, набраться терпения и примириться с присутствием графини Дианы, поскольку королева не может обходиться без ее услуг. Бедный король, он боится всех! При малейшем его поползновении на бережливость — а подобные желания, следует признать, охватывают его часто — так вот, при малейшем его поползновении на бережливость все сердятся на него. Когда г-на де Куаньи лишают одного из четырех или пяти его жалований, он устраивает Людовику XVI сцену и выходит из себя. Людовик XVI сутулится и молчит; лишь вечером он открывает рот, но для того, чтобы признаться в своей неправоте:

— По правде сказать, даже если бы он поколотил меня, я бы не стал возражать.

Мы рассказывали о подарках, приданом для новорожденного и герцогствах — обо всем, кроме бесстыдства одного их королевских телохранителей, который, идя по террасе Трианона следом за Марией Антуанеттой, заявляет ей:

— Обладать вами, ваше величество, или умереть!

— Ни то, ни другое, сударь, — отвечает королева.

И она приказывает отправить его в армию, где ему будет обеспечено покровительство короля.

Именно в этот период начинается ее неприязнь к герцогу Шартрскому, который вскоре станет герцогом Орлеанским. В чем причина неприязни королевы к этому принцу? Правда ли, что у него достало благоразумия, в основе которого лежали честолюбивые устремления, отвергнуть королеву? Лгал ли он, заявляя, что королева домогалась его? Во всяком случае, на смену дружбе, которую питала к нему Мария Антуанетта, приходит страстная, искренняя и открытая ненависть. Когда после Уэссанской битвы герцог Шартрский приезжает в Версаль, королева, вместо того чтобы устроить благодарственный молебен в честь его победы, устраивает благодарственный молебен по поводу своей беременности. Согласно официальному донесению, в этой битве герцог храбро сражался, причем без камзола и с голубой лентой на груди, навлекая на себя этим знаком отличия вражеский огонь; королева же заявляет, что он обратился в бегство. В Опере сочиняют стихи, восхваляющие его; королева же велит сочинить песенки, направленные против него.

Таким образом, в этот период герцог Шартрский является ее врагом.

— Я прекрасно вижу, — во всеуслышание восклицает он, находясь среди придворных, — что она не только плохая француженка, но и плохая королева; однако, и это такая же правда, как и то, что в Уэссанском сражении я ни в чем не отстал от своих предков, сын Куаньи никогда не будет моим королем!

И что же начиная с этого времени предпринимает герцог Шартрский? Все средства для него хороши, лишь бы только они служили его честолюбию и его мести; он ищет оружие против королевы у всех, даже у колдунов, даже у кудесников, даже у знахарей.

Послушайте, что рассказывает он сам, и соотнесите его рассказ с тем, что мы говорили об иллюминатах, франкмасонах и Калиостро:

«Однажды, войдя в свой кабинет, я застаю там какого-то человека с лицом необычайным и суровым, который говорит мне, что, если я захочу, он научит меня несказанным вещам. Он говорит мне, что, будь на то мое желание, он дойдет в своем рвении до того, что явит мне дьявола и я выведаю у него те знания о будущих делах, какие меня интересуют. Я принял это предложение. "Но, монсеньор, — добавляет он, — нужно иметь мужество быть наедине со мною, отдалиться от проторенных путей и вступить на огромную равнину, где нет дорог, например, на равнину Вильнёв-Сен-Жорж". Я согласился и на это. "Но это еще не все, — говорит он. — Нужно иметь мужество отправиться в полночь, оставить вашу свиту в Вильнёве и довериться мне как провожатому". Я взял на себя и это обязательство. Мы выезжаем. Я оставляю свою свиту и вступаю на равнину; стоит глубокая ночь. Я обуздываю страх, который внушают мне встреченные мною призраки, выслушиваю их советы и предсказания, обещаю принимать своего провожатого каждый раз, когда он будет приходить ко мне, и получаю кольцо. "Бережно храните это кольцо, — говорит мне дьявольская тень. — Пока вы владеете им, оно будет для вас знаком вашего преуспеяния и удачи на жизненном поприще; но, как только у вас заберут его, вы человек обреченный". По возвращении ко мне провожатый отказался от пятисот луидоров, предложенных ему мною, взял лишь пятьдесят и пообещал вернуться; он сдержал данное им слово и с тем же рвением продолжает давать мне благотворные наказы».

Рассказав эту историю, герцог Орлеанский распахивает камзол и показывает полученное тогда кольцо, которое он носит на груди.

Между тем королева трижды беременеет и рожает дочь и двух сыновей. И вот тогда начинается ее влияние на Людовика XVI, влияние, которое распространяется на все, кроме возвращения г-на де Шуазёля, хотя она добивается этого каждый день и каждый день получает от короля отказ.

Итак, в то время, к которому мы подошли, королева вот-вот вступит в третий период своей жизни, начавшийся с роковой аферы с ожерельем.

В течение первого периода, то есть с 1770 года по 1774-й, Франция проявляет к дофине любовь и глубокое уважение.

Во второй период, то есть с 1774 года по 1784-й, на смену им приходит охлаждение, подозрения и непопулярность.

Третий период, то есть с 1784 года по 1793-й, это время обвинений, ненависти, оскорблений, тюремного заключения и казни.

После смерти г-на де Морепа во Франции не было больше первого министра. К управлению финансами призвали г-на де Калонна; это была трудная должность: Тюрго износился на ней менее чем за два года; Неккер, хотя и был выносливее, будучи женевцем, банкиром и протестантом, продержался на ней всего пять лет.

К управлению финансами, повторяем, призвали г-на де Калонна.

В промежутке между уходом Неккера и приходом Калонна кассы, наполненные Неккером, опустели.

Господин де Калонн осмотрел пустые кассы; эта пустота испугала бы любого другого.

— Ну что ж, — промолвил г-н де Калонн, — посмотрим, как их наполнить.

— Но какие у нас остались для этого средства? — поинтересовался Людовик XVI.

— Злоупотребления, — храбро ответил Калонн.

Это было не только удачное словцо из числа тех, какие он время от времени произносил, но и глубокое и характерное высказывание, превосходно рисующее положение дел.

И в самом деле, благодаря злоупотреблениям г-н де Калонн наполнил кассы, опустошенные злоупотреблениями.

Королева нерешительно заявляет ему, что ей нужно кое-что попросить у него.

— Если это возможно, это уже сделано, — отвечает министр. — Если невозможно — будет сделано.

И тогда все пускаются в траты: королева покупает Сен-Клу, король покупает Рамбуйе; в это же время разворачивается чудовищная афера с владениями Ле-Пюи-Полен и Фенетранж. Каждую минуту королю приносят на подпись какую-нибудь новую ассигновку, и король подписывает ее — с сожалением, что правда, то правда, но подписывает.

А что в это время делает народ? Подобно Иову и Латюду, он лежит на своем гноище.

Подобно Латюду, он восклицает: «О король!»; подобно Иову, он восклицает: «О Господь!»

И вот среди всех этих трат, которые позволяют себе сильные мира сего, и на фоне той нищеты, в которой пребывает простонародье, королеву охватывает желание купить ожерелье ценой в один миллион шестьсот тысяч франков.

Изложим в нескольких словах эту историю; те, кому захочется узнать ее во всех подробностях, могут обратиться к нашему роману «Ожерелье королевы», где, как нам представляется, мы ни на мгновение не отступили от истины.

Людовик XV заказал великолепное ожерелье у господ Бёмера и Бассанжа, придворных ювелиров.

Это ожерелье старый король намеревался подарить г-же дю Барри. Однако он умер прежде, чем ожерелье было готово, и чудесная драгоценность осталась в руках двух купцов.

Ожерелье показали королеве, королева осмотрела его, покрутила вокруг руки, вокруг шеи, вокруг стана, а затем со вздохом вернула обратно.

Ей доводилось просить так много денег у г-на де Калонна и г-н де Калонн так часто просил их для нее у короля, что она уже не осмелилась позволить себе, по крайней мере открыто, эту маленькую прихоть ценой в один миллион шестьсот тысяч ливров.

В то время в Париже, на улице Сен-Клод, в Маре, в доме у Калиостро, жила молодая женщина по имени Жанна де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт.

Однажды маркиза де Буленвилье, жена прево Парижа, увидела в бургундской деревне маленькую девочку, которая, протянув к ней руку, сказала:

— Подайте, Христа ради, потомице королей Франции!

Такая манера просить милостыню удивила маркизу: она остановила свою карету и спросила девочку, от какого короля Франции та происходит.

Девочка, выучившая свою родословную назубок, ответила, что происходит от Анри де Сен-Реми, внебрачного сына Генриха II и Николь де Савиньи, и является его потомицей в седьмом колене.

Госпожа де Буленвилье увезла с собой девочку, распорядилась изучить ее родословную и с помощью гербового судьи д’Озье де Сериньи выяснила, что юная Жанна де Сен-Реми де Валуа, ее брат и ее сестра действительно происходят от Анри де Сен-Реми, являясь его потомками в седьмом колене, и, следовательно, имеют право помещать в своем гербе лазоревый пояс на серебряном поле, украшенный тремя золотыми геральдическими лилиями.

Господин де Сереет-Бранкас подал королеве и г-ну де Морепа памятную записку, и на основании этой записки сыну и двум дочерям Жака де Сен-Реми де Валуа, умершего в Парижском Божьем приюте, были пожалованы три грамоты, дававшие право на получение пенсии.

Молодой человек стал мичманом, а затем, под именем барона де Сен-Реми де Валуа, капитан-лейтенантом.

В этом чине он и скончался.

Жанна де Сен-Реми вышла в 1780 году замуж за графа де Ламотта, который служил во французской конной полиции, а позднее был определен на должность телохранителя графа д'Артуа.

Поскольку жалованье, которое граф де Ламотт получал на службе в конной полиции, не обеспечивало достатка в семье, Жанна де Ламотт вскоре оказалась перед необходимостью если и не просить, как некогда, милостыню на проезжей дороге, то, по крайней мере, ходатайствовать об увеличении своей пенсии.

Как раз тогда она была представлена г-ну де Рогану.

В то время Луи Рене Эдуар, принц де Роган, кардинал-епископ Страсбургский, был, несмотря на свои пятьдесят лет, красивым и элегантным прелатом, распутным, глуповатым и разорившимся. При всем том он был добросердечен и прямодушен. Мы уже видели, с каким явным участием он относился к Латюду, находившемуся в тюремном заключении.

Он принял г-жу де Ламотт так, как принимал всех несчастных, а может быть, чуть лучше, ибо г-жа де Ламотт была молода и красива. Он даже несколько раз помогал ей деньгами, но г-жа де Ламотт притязала на нечто большее: она хотела быть представленной королеве.

Однако в этом вопросе кардинал отступил, так как пребывал в полной немилости, причины которой мы изложили в нашей книге «Людовик XV и его двор»; но, поскольку читатель мог забыть эти детали или не держать в руках названную книгу, мы повторим сказанное там.

Кардинал де Роган, посол в Вене, вел с Людовиком XV секретную переписку. Когда встал вопрос о бракосочетании старого короля с одной из эрцгерцогинь, кардинал рассказал занятные истории о Марии Терезии и сообщил о Марии Антуанетте любопытные подробности, не говорившие в пользу нравственности одной и красоты другой. Людовик XV имел неосторожность показать эти письма г-же дю Барри, которая, нисколько не стесняясь, стала пересказывать занятные истории, касающиеся матери, и любопытные подробности, касающиеся дочери. Все это сообщили Марии Антуанетте, и она в равной степени возненавидела г-жу дю Барри, которая, как мы уже упоминали выше, при восшествии Марии Антуанетты на трон была отправлена в ссылку, и кардинала де Рогана, который, как мы только что сказали, впал в немилость.

В итоге г-н де Роган заявил г-же де Ламотт, что он ничем не может помочь ей в этом деле, и даже дал ей понять, что великая печаль, связанная с немилостью, в какую он впал, происходит, видимо, не только от обманутых честолюбивых надежд, но и от несчастной любви.

Каким образом г-же де Ламотт удалось проникнуть в окружение королевы? Это никогда толком выяснено не было. На каком основании она стала одной из наперсниц Марии Антуанетты? Все памфлеты того времени взяли бы на себя труд просветить нас на этот счет, если бы мы не оберегали себя и наших читателей от ненависти, начавшей окружать несчастную женщину.

Вспомним, однако, что г-жа де Ламотт жила на улице Сен-Клод, в Маре, в доме у того самого графа Калиостро, который, будучи главой секты иллюминатов, почитаемым под именем Великого Кофты, взял в качестве своего девиза три первые буквы L.P.D. слов «Lilia pedibus destrue».


Однажды королева выразила сожаление по поводу того, что ей не удалось купить ожерелье у господ Бёмера и Бассанжа, и сделала она это в присутствии своей фаворитки Жанны де Ламотт.

Жанна де Ламотт уже давно приняла решение приблизить к Марии Антуанетте своего покровителя, кардинала де Рогана.

И теперь она сочла, что момент настал.

После того как Жанна де Ламотт была представлена королеве, она часто произносила в присутствии Марии Антуанетты имя г-на де Рогана не только как человека кающегося, но и как ее самого покорного и самого почтительного обожателя. Вначале королева воспринимала его имя, выказывая пренебрежение, затем — безразличие, но в конце концов стала откликаться на него улыбкой, настолько влияет на женщину, будь даже она принцесса или королева, лесть, содержащаяся в трех словах: «Он вас любит».

Не стоит и говорить, что с каждым успешным сдвигом, который Жанна де Валуа то ли на самом деле, то ли ей так казалось, производила в сознании королевы в отношении кардинала де Рогана, она давала отчет принцу, и он, всегда исполненный веры в собственные достоинства, потихоньку поддавался мысли рано или поздно начать играть ту роль, какую играли при Людовике XIII и Анне Австрийской кардиналы Ришелье и Мазарини.

Как только королева впервые посетовала по поводу ожерелья, Жанна де Валуа придумала план.

Сложился ли в ее злокозненном уме этот план от начала до конца, то есть от подлога до кражи, или же она положилась на случай и ринулась в открытое поле, видя лишь возможность собрать там жатву из нескольких банковских билетов? Это вопрос, на который могла бы ответить лишь Жанна де Валуа и на который она не дала ответа.

Ну а теперь о том, что известно достоверно.

Однажды утром графиня де Ламотт явилась к ювелирам Бёмеру и Бассанжу и заявила им, что королева изменила свое решение в отношении ожерелья. Королева купит ожерелье, но посредством срочных векселей; одновременно она просила держать эту покупку в строжайшем секрете.

Ювелиры ответили г-же де Ламотт, что они счастливы узнать об этой перемене мнения королевы и готовы отдать ожерелье в обмен на обещание ее величества, которая сама назначит сроки платежей, или в обмен на ручательство какого-нибудь знатного придворного вельможи.

Именно этого и желала г-жа де Ламотт.

Она помчалась к кардиналу де Рогану и заявила ему как о великом счастье, что он может оказать королеве важную услугу.

Господин де Роган ответил, что он целиком и полностью в распоряжении ее величества.

И тогда г-жа де Ламотт объяснила кардиналу, в каком выгодное положение он себя поставит, если сумеет выступить кредитором королевы.

Для честолюбивого и влюбленного человека, каким был прелат, подобное положение и в самом деле было лучшим из всех возможных. Так что он согласился на предложение г-жи де Ламотт, тотчас же отправился к ювелирам и заявил им о своем желании купить за свой счет бриллиантовое ожерелье.

Двести пятьдесят тысяч франков предстояло заплатить наличными, а за остальные деньги, в размере одного миллиона четырехсот тысяч франков, следовало рассчитаться четырьмя векселями по триста пятьдесят тысяч франков каждый, подлежащими оплате с интервалом в три месяца.

Пятьдесят тысяч франков предназначались для оплаты ссудного процента.

Однако кардинал попросил дать ему неделю, чтобы он смог собрать первые двести пятьдесят тысяч франков.

Все знали, что кардинал разорен, но все знали и то, что его неотчуждаемый годовой доход составляет шестьсот или восемьсот тысяч ливров; более того, он был известен как порядочный человек; в итоге ювелиры дали ему согласие.

Жанна в ту же минуту бросилась к королеве; она еще раз повторила Марии Антуанетте все заверения г-на де Рогана и сообщила ей, что при одном лишь упоминании о желании ее величества стать собственницей ожерелья г-н де Роган купил его, отдав двести пятьдесят тысяч франков наличными и обязавшись погасить оставшуюся сумму в размере одного миллиона четырехсот тысяч франков четырьмя равными платежами.

Таким образом, все устраивалось крайне просто: королева возвращала удобным для нее образом двести пятьдесят тысяч франков, ссуженных кардиналом, а затем, через каждые три месяца, выплачивала по триста пятьдесят тысяч франков из собственных сбережений.

Королева страстно желала иметь это ожерелье; она желала его одновременно как женщина и как королева.

И она согласилась на сделанное ей предложение.

Вот как, по всей вероятности и по моему личному убеждению, разворачивалась эта роковая история с ожерельем.

У королевы были двести пятьдесят тысяч франков; она послала их г-ну де Рогану, поблагодарив его и передав ему, что он не должен беспокоиться по поводу остальных платежей, поскольку она позаботится о них сама.

Одновременно она позволила г-ну де Рогану явиться к ней.

Пьяный от радости и к тому же чересчур знатный вельможа для того, чтобы возыметь дерзость делать подарки королеве, г-н де Роган помчался к ювелирам, вручил им двести пятьдесят тысяч франков и выдал вексели.

Ювелиры передали ожерелье г-ну де Рогану, а он передал его Жанне.

Жанна помчалась в Версаль и в свой черед передала ожерелье королеве, заявив при этом, что кардинал нанесет ей визит на другой день.

И в самом деле, на другой день кардинал явился с визитом к королеве; все происходило с отменной деликатностью. Ожерелье лежало на виду, помещенное на какой-то столик. Королева высказала г-ну де Рогану косвенную благодарность, понять которую мог лишь он один, после чего Жанна отвезла кардинала, пребывавшего в убеждении, что он счастливейший из людей, обратно в Париж.

Прошло три месяца, в течение которых королева наслаждалась видом своего великолепного ожерелья, а г-н де Роган наслаждался лицезрением королевы. За неделю до платежа королева заручилась помощью г-на де Калонна, заявив ему, что в определенный день ей понадобятся пятьсот тысяч франков; для г-на де Калонна эта сумма была сущей безделицей, и он пообещал ее королеве.

Речь шла лишь о том, чтобы король сделал предписание о выдаче этих пятисот тысяч франков.

К несчастью, в тот день Людовик XVI явился в совет, пребывая в дурном настроении; он придирчиво изучил один за другим все счета и, сочтя, что эта выплата слишком близка по времени к той, что была недавно сделана, вычеркнул ее.

Придя в полное отчаяние, г-н Калонн сообщил это скверное известие Марии Антуанетте.

И тогда королева решилась на великую жертву.

Она вернула ожерелье Жанне, велев ей отнести его ювелирам, ибо у нее нет возможности исполнить взятые на себя обязательства. Двести пятьдесят тысяч франков ювелиры должны были оставить себе в качестве возмещения убытков.

Предвидела ли Жанна такой итог или роковая мысль пришла ей в голову лишь в тот момент, когда ожерелье попало в ее руки?

Как бы то ни было, именно с этой минуты начинается дьявольская интрига.

На этот раз мы вынуждены снова прибегнуть к индукции и основываться на правдоподобных предположениях.

Госпожа де Ламотт решила присвоить себе ожерелье.

С этой целью она отправилась к отставному офицеру конно-полицейской стражи, бездарному сочинителю памфлетов, которого звали Марк Антуан Рето де Виллет, и побудила его написать от имени королевы расписку господам Бёмеру и Бассанжу, в которой та сообщала им, что, не располагая в данный момент деньгами, она просит об отсрочке платежа, но, дабы у них не оставалось никаких опасений, принимает долг на себя лично.

На расписке стояла подпись: «Мария Антуанетта Французская».

Ювелиры, не знавшие, что королева Франции всегда подписывается либо просто «Королева», либо «Мария Антуанетта», и к тому же видевшие, что г-н де Роган являлся к ним собственной персоной, не стали чинить никаких помех тому, чтобы в обмен на обязательство королевы отдать г-же де Ламотт вексели г-на де Рогана.

Затем г-жа де Ламотт отнесла эти вексели кардиналу, заявив ему, что королева взяла все обязательства на себя лично.

Таким образом г-жа де Ламотт оставила ожерелье в своих руках.

Но мало было оставить ожерелье в своих руках: следовало еще скомпрометировать кардинала и королеву таким образом, чтобы в тот день, когда кто-нибудь из них заметит кражу, ни он, ни она не посмеют пожаловаться.

Госпожа де Ламотт изготовила подложные письма королевы, которая сообщала в них кардиналу, что его постоянное присутствие в Версале было замечено, и в связи с этим просила его прервать визиты во дворец. Королева намекала, что если кардинал проявит повиновение, какое подданный должен оказывать королеве, а главное, рыцарь — своей даме, то ему не придется раскаиваться в своей осторожности.

Кардинал повиновался, задаваясь при этом вопросом, каким будет вознаграждение, обещанное ему королевой.

Это вознаграждение уже подготавливала тем временем г-жа де Ламотт, как она подготовила и все остальное.

И вот что произошло дальше.

Госпожа де Ламотт заметила в саду Пале-Рояля какую-то девицу, сидевшую на скамейке вместе с ребенком лет пяти.

Она в полном изумлении остановилась напротив этой девицы, настолько бросалось в глаза ее сходство с королевой.

В тот же момент замысел г-жи де Ламотт приобрел очертания.

Она стала исподволь готовить кардинала к свиданию с королевой.

Однако явилась на это свидание вовсе не королева, а мадемуазель д'Олива́.

Стояла непроглядная тьма, и дело происходило в купальне Аполлона.

Женщина была в вуали, и кардинал дал себя обмануть.

Эта женщина подарила ему розу. Кардинал взял ее, опустившись на колени и почитая себя счастливейшим из людей.

Тем временем супруг г-жи де Ламотт отправился в Англию и продал там ожерелье.

Однако этого первого свидания оказалось недостаточно для желаний честолюбивого прелата; он надоедал г-же де Ламотт, добиваясь нового свидания; г-жа де Ламотт выигрывала время, пуская в ход все средства. Наконец, припертая к стенке, она сказала кардиналу, что королева, обеспокоенная ее пошатнувшимся здоровьем, только что прислала ей в маленькой шкатулке три тысячи франков банковскими билетами и сто луидоров и призвала ее провести несколько дней в деревне.

В тот же вечер она уехала.

Это произошло 10 или 11 августа.

Однако не дремал человек, который наблюдал за всеми подробностями этой аферы, словно идущая по следу ищейка; этим человеком был барон де Бретёй.

Луи Огюст Ле Тоннелье де Бретёй был ставленником королевы. Будучи послом в Вене, он участвовал в 1778 году в Тешенском конгрессе. По возвращении в 1783 году во Францию он стал государственным министром и, наконец, в октябре того же года был назначен вместо г-на Амело руководить королевским двором и ведомством по делам Парижа. Как министр по делам Парижа он имел своих шпионов, и эти шпионы, хотя и сообщая ему правду на свой лад, не оставили его в неведении относительно аферы с ожерельем.

Однажды г-н де Бретёй поведал королеве о ходивших тогда слухах; королева, уверенная в своей невиновности, королева, которая отослала ювелирам ожерелье и, отослав его, щедро вознаградила их, как ей казалось, за убытки, королева отрицала все, даже то, что короткое время имела это ожерелье в своей собственности.

В этом состояла ее ошибка.

Что же касается ночного свидания, которого, по слухам, г-н де Роган добился от нее, то от этого свидания она отпиралась еще тверже, чем от ожерелья.

И тогда г-н де Бретёй, открытый недруг кардинала, в течение десяти лет питавший к нему политическую вражду и выставлявший ее напоказ, решил погубить кардинала.

Чтобы достигнуть этой цели, министр вначале провел с королевой секретную беседу, в ходе которой он откровенно пересказал ей все слухи, ходившие о ней, о кардинале и о г-же де Ламотт, и умолял ее откровенно рассказать ему, есть ли у нее основания опасаться какой-нибудь огласки.

Уверенная в своей невиновности, королева ответила, призвав в свидетели весь белый свет, что она невиновна и как королева, и как женщина.

Это было все, что хотел услышать г-н де Бретёй.

Со своей стороны король, осведомленный об этом деле лишь отчасти, стал расспрашивать г-на де Брётея. Господин де Бретёй повторил королю слова Марии Антуанетты. Тогда Людовик XVI послал за королевой и спросил у нее, правда ли, что она непричастна к этому делу.

— Не мне разбираться в этой грязной интриге, — ответила королева, — и я заранее соглашаюсь со всеми последствиями гласного разбирательства.

Господин де Бретёй принял все меры к тому, чтобы в требуемой гласности недостатка не было.

Пятнадцатого августа, в день Успения Богоматери, кардинал де Роган в качестве великого раздавателя милостыни прибыл в Версаль, чтобы отслужить мессу. Он был облачен в пурпурную мантию, и на груди у него висела лента ордена Святого Духа.

В полдень к кардиналу подошел придверник и обратился к нему со следующими словами:

— Монсеньор, король приглашает вас в свой кабинет. Кардинал поспешил откликнуться на это приглашение.

В кабинете он застал королеву, короля и г-на де Бретёя.

Их величества, казалось, были сильно раздражены.

— Сударь, — без всяких приготовлений обратился к нему король, — вы покупали бриллиантовое ожерелье у Бёмера?

— Да, государь, — ответил кардинал.

— И что вы с ним сделали?

— Я?

— Да, вы.

— Я полагаю, сударь, что это бриллиантовое ожерелье было передано королеве.

Королева хотела что-то сказать в ответ, но Людовик XVI сделал повелительный жест и продолжил:

— Кто поручил вам сделать эту покупку?

— Одна знатная дама, госпожа графиня де Ламотт, пришедшая ко мне от имени королевы.

— Королевы?

— Да, и я полагал угодить ее величеству, взяв на себя эту торговую сделку.

— Ах! — вскричала королева. — Да как вы могли подумать, сударь, вы, на кого я едва посмотрела на прошлой неделе, что я избрала вас руководить этой торговой сделкой, как вы изволили выразиться, и к тому же при посредстве женщины подобного разряда?!

Кардинал понял все: или королева была невиновна, или любой ценой хотела таковой казаться.

— Я хорошо вижу, — склонив голову, ответил ей кардинал, — что был жестоко обманут. — Желание угодить вашему величеству застлало мне глаза; я не заметил никакого мошенничества в том, что мне предложили, и крайне огорчен, что был настолько слеп.

— Пусть будет так, — промолвил король. — Но тогда объясните мне, что означают все эти обращения к Бёмеру, эти заверения и эти вексели?

Кардинал заметно побледнел и, чувствуя, что у него стали подгибаться колени, отступил на три шага, чтобы прислониться к столу.

— Государь, — произнес он, ощущая, что силы оставляют его, — по правде сказать, я слишком взволнован в эту минуту для того, чтобы надлежащим образом отвечать вашему величеству.

— Соберитесь с силами, господин кардинал, придите в себя, — сказал король, — и, если наше присутствие смущает вас, ступайте в соседний кабинет: там вы найдете бумагу, перья и чернила. Напишите то, что вы хотели бы сказать мне в качестве своего оправдания.

Кардинал перешел в соседний кабинет и спустя четверть часа предъявил то, что он написал.

Там было всего несколько строк, донельзя запутанных и туманных.

Король попытался прочитать их, но ничего не понял и, видя в этих строках доказательство не самоотверженности, а чувства виновности, промолвил, обращаясь к кардиналу:

— Удалитесь с моих глаз, сударь.

А затем добавил:

— И пусть уведомят господина де Вильруа.

Господина де Вильруа не оказалось на месте, и приказ короля исполнил г-н де Жуффруа, лейтенант гвардейцев.

Однако перед этим у г-на де Рогана было время отправить своего камердинера к секретарю, чтобы передать ему приказ сжечь все бумаги кардинала, в особенности те, где упоминалось имя королевы.

На козлы кареты, отвозившей г-на де Рогана в Париж, сели два гвардейца.

Тем, кто дал приказ арестовать его и отвезти подобным образом, тоже однажды придется возвращаться в Париж с двумя гвардейцами на козлах своей кареты.

По прибытии в Париж г-н д'Агу, командир бригады, получил приказ не покидать впредь г-на де Рогана и даже спать в его спальне.

Господин де Крон, начальник полиции, в тот же день явился опечатать все бумаги г-на де Рогана, но, как мы упоминали, было уже слишком поздно. Одновременно были опечатаны бумаги кардинала в его доме в Кувре и был дан приказ сделать то же самое в Страсбурге, в епископском дворце, а также во дворце в Саверне.

Вечером, оказавшись пленником в собственном доме, кардинал де Роган попросил у короля разрешения увидеться с принцем де Субизом и г-жой де Марсан.

Две следующие ночи кардинал ночевал в своем доме; в послеобеденное время он демонстративно показывался в окнах, выходивших в сад Субиза, и играл со своей обезьянкой.

Вечером маркиз де Лоне, комендант Бастилии, явился к его преосвященству, чтобы посадить его туда под арест. Кардинал изъявил желание отправиться в Бастилию пешком, что и было ему разрешено.

На другой день после ареста кардинала в Париже г-жа де Ламотт была арестована в городке Бар-сюр-Об. Вначале она смело отрицала свою причастность к делу, из-за которого ее арестовали, однако позднее заявила, что важные сведения можно получить от графа Калиостро, без советов которого кардинал никогда ничего не предпринимал.

Граф был задержан в тот момент, когда он готовился отбыть в Лион, чтобы учредить там египетскую ложу.

В сентябре того же года король отправил в Парламент приказную грамоту с требованием произвести следствие по делу кардинала; от этой грамоты веяло глубочайшим недовольством.

Понятно, какой шум наделал подобный судебный процесс; он затрагивал интересы всей знати и этим походил на процесс графа Горна.

Данная приказная грамота уже сама по себе была страшным обвинением.

Вот она:

«Людовик, милостью Божьей король Франции и Наварры и т. д.

Нас уведомили о том, что сьеры Бёмер и Бассанж якобы продали кардиналу де Рогану бриллиантовое ожерелье и что названный кардинал без ведома королевы, нашей дражайшей супруги и подруги, заявил им, что он уполномочен ею сделать эту покупку за один миллион шестьсот тысяч ливров, выплачиваемых в рассрочку, и с этой целью представил в их глазах сделанные им ложные предложения как одобренные и удостоверенные королевой; что упомянутое ожерелье было передано вышеупомянутыми Бёмером и Бассанжем вышеназванному кардиналу и что вследствие неисполнения первого платежа, условленного между ними, они обратились с жалобой к королеве. Мы не могли взирать без законного негодования на то, как кто-то осмелился воспользоваться августейшим именем, дорогим нам по многим причинам, и со столь неслыханной дерзостью посягнул на уважение, которое надлежит оказывать королевскому величию.

Мы рассудили, что в нашем праве вызвать к себе вышеупомянутого кардинала, и, основываясь на сделанном им заявлении, что он был обманут некоей женщиной по имени Ламотт де Валуа, сочли, что необходимо арестовать его и вышеупомянутую Ламотт де Валуа и принять подсказанные нашей мудростью меры, дабы выявить тех, кто мог быть зачинщиком или соучастником преступления такого рода, и одновременно сочли уместным возложить рассмотрение этого дела, дабы судебный процесс был подготовлен и проведен вами, на Большую палату Парламента.

По этой причине… и ввиду того, что дело требует быстроты, дабы не утратить улик, которые могли бы исчезнуть вследствие промедления, мы приказываем вам провести по требованию нашего генерального прокурора расследование вышеупомянутых фактов и обстоятельств и с этой целью поручить тем из вас, кого вы изберете сами, провести допрос свидетелей, которые будут названы нашим генеральным прокурором, и выполнить все прочие действия, направленные на то, чтобы удостоверить вышеупомянутые факты и преступления; при этом мы позволяем проводить вышеназванные расследования даже во время судебных каникул, дабы после возобновления работы нашего Парламента вы, как и полагается, приняли решение, основываясь на вышеназванных сведениях и судебных процедурах, о которых будет доложено на заседании Большой палаты».

Позаимствуем из «Рукописных вестей» протокол того, что происходило после начала доклада о расследовании дела кардинала де Рогана.

«Утро понедельника 22 мая 1786 года. Началось чтение всех документов, относящихся к данному судебному делу, и все беспрерывно следили за этим чтением целую неделю, с утра до вечера.

Понедельник 29 мая. Осталось зачитать лишь протокол экспертов, что и было закончено утром. В ночь с понедельника 29-го на вторник 30-го сьер Сержан, судебный исполнитель Парламента, перевез из Бастилии в Консьержери всех арестованных:

г-жу де Ламотт, мадемуазель д'Олива́, ее ребенка, которого она кормит грудью, и его няньку — в Женский двор, в две отдельные камеры;

сьера Биллета и сьера Калиостро — в Мужской двор; кардинала — в кабинет главного секретаря суда, под охрану королевского наместника Бастилии.

Решение главного прокурора было оглашено в начале заседания: оно было суровым в отношении кардинала и в общих чертах состояло в том, что кардинал будет обязан заявить Большой палате, в присутствии генерального прокурора, что он имел дерзость ввязаться в переговоры о покупке ожерелья, действуя от имени королевы, и, проявляя еще бо́льшую дерзость, поверил в ночное свидание, данное ему королевой, за что перед лицом суда попросит прощения у короля и королевы.

Ему следует не позднее обусловленного времени подать в отставку со своей должности великого раздавателя милостыни;

держаться на определенном расстоянии от королевских резиденций и мест, где будет находиться королевский двор;

оставаться в тюрьме вплоть до полного и безусловного исполнения приговора.

(Замечание. Такое публичное покаяние называют сухим наказанием, то есть не влекущим за собой никакого бесчестья.)

Допросы длились с шести часов утра до половины пятого дня.

За это время были допрошены все обвиняемые, за исключением графа Калиостро.

Вечером на глазах у всех кардинал вышел из зала суда вместе с комендантом Бастилии и еще одним офицером. Приказ об отъезде отдал г-н де Лоне, который произнес: "Во дворец!", вместо того чтобы сказать: "В Бастилию!", и это убедило народ, что кардинал возвращается к себе домой; все принялись громко рукоплескать, и тогда кардинал опустил штору, поприветствовав собравшихся; было замечено, что в глазах его стояли слезы. На груди у него была голубая орденская лента, а на голове — красная скуфья; по этим признакам стало понятно, что на позорную скамью подсудимых его не сажали.

И в самом деле, стало известно, что его допрашивали не иначе, как поместив позади адвокатских скамей, и сами судьи из вежливости усадили его в кресло.

Таким образом сьер Калиостро вернулся в Бастилию в одиночестве.

Прочие обвиняемые провели ночь в Консьержери.

В среду 31 мая, утром, члены суда заняли свои места без четверти шесть.

Поскольку господин первый президент выразил неудовольствие по поводу того, что семья Роганов не явилась, вопреки обычаю, приветствовать судей во время их прохождения, она отправилась во Дворец правосудия в то же утро, в пять часов утра, и исполнила требования церемониала. Ее представляли девятнадцать особ, среди которых было несколько дам; принц де Субиз, испытывавший в столь ранний час недомогание, не смог отправиться во Дворец правосудия.

Главный зал был с самого утра заполнен зрителями; распространившиеся слухи о решении суда встревожили сторонников кардинала; однако пошли разговоры, что г-н Сегье резко упрекнул генерального прокурора и вдобавок заявил ему, что, стоя на краю могилы, он бесчестит себя; в ответ на это злые языки заметили, что г-н Сегье обесчестил себя еще раньше.

Во время допроса сьера Калиостро были выслушаны его воззрения на различные темы, и в половине одиннадцатого утра, после того как обвиняемый изложил свой взгляд на мучительные наказания, все судьи из числа аббатов покинули зал заседаний.

(Замечание. Когда тринадцать аббатов удалились, из шестидесяти двух судей в зале осталось только сорок девять голосующих членов суда.)

В два часа дня члены суда прервали работу, чтобы отобедать за столом, который по распоряжению первого президента был поставлен в зале Святого Людовика и накрыт на сорок персон, так что нескольким сотрапезникам пришлось есть стоя; затем все вернулись на свои места, и в половине четвертого работа возобновилась.

Наконец в половине десятого вечера резолютивная часть приговора была оглашена в следующем виде:


1°. Бумага, служащая основой судебного процесса, а также одобрительные надписи и подписи на полях упомянутого документа объявлены поставленными на нем мошенническим путем и ложно приписанными королеве.

2°. Ламотт заочно приговорен к вечной каторге.

3°. Госпожа де Ламотт приговорена к наказанию плетью, затем, с веревкой на шее, клеймению на обоих плечах буквой V и вечному тюремному заключению.

4°. Виллет (Рето де Виллет) приговорен к вечному изгнанию, но без наказания плетьми и клеймения.

5°. Мадемуазель д’Олива объявлена невиновной.

6°. Сьер Калиостро освобожден от обвинений.

7°. Кардинал освобожден от всякого рода обвинений.


Оскорбительные высказывания против него, содержащиеся в записках г-жи де Ламотт, запрещены к распространению.

Кардиналу разрешено напечатать приговор.

В шесть часов вечера сьер Калиостро был препровожден обратно в Бастилию.

Все полагают, что кардинал был препровожден туда примерно в десять часов».

Мадемуазель д'Олива, выйдя из Консьержери, провела несколько дней в Париже у своего опекуна, а затем под предлогом восстановления здоровья уехала в Пасси.

Рето де Виллет, по-прежнему содержавшийся в Консьержери, в одиночной камере, весь день играл там на скрипке.

Что же касается г-жи де Ламотт, также содержавшейся в Консьержери, то она оставалась в неведении относительно своего приговора вплоть до 22 июня.

Во вторник вечером ее предупредили, что она выйдет из тюрьмы на другой день и должна быть одета и полностью готова к шести часам утра.

— И как мне следует одеться? — поинтересовалась она.

— Просто, — ответили ей.

На другой день, в указанный час, она была готова; но, едва ступив во двор Консьержери, она оказалась в окружении стражников, препроводивших ее к подножию главной лестницы, где ей был зачитан приговор.

Узнав, к какому наказанию она приговорена, г-жа де Ламотт взвыла от ярости, крича, что пусть лучше ее разорвут на куски, чем побьют плетью и заклеймят; однако пять или шесть стоявших наготове палачей бросились на нее и опрокинули ее на землю. Пять из них удерживали ее, в то время как главный парижский палач стегал ее плетью, а затем поставил ей клеймо на обоих плечах. После этого ее бросили в фиакр и отвезли в тюрьму.

Казнь г-жи де Ламотт происходила во дворе Консьержери, поскольку все опасались ее криков, а главное, ее обвинений против королевы, обвинений, которые народ был весьма не прочь узнать.

В Париже на другой день после вынесения приговора стали ходить по рукам следующие стихи:

Оспорит кто у новой Валуа

Права на царственное амплуа?

Суд пэров ведь издал указ,

Ее нелестно перечислив имена,

Что на плечах вовек должна она

Три лилии носить всем напоказ.

Местом, куда отвезли г-жу де Ламотт, была богадельня Сальпетриер.

Спустя некоторое время солдат, стоявший на часах у окна г-жи де Ламотт, передал ей от имени какой-то особы, проявлявшей к ней участие, полный мужской костюм, который состоял из длинного редингота ярко-синего цвета, жилета и черных коротких штанов, башмаков, высокой круглой шляпы, тросточки и кожаных перчаток; в этом наряде ей удалось выйти из Сальпетриера и присоединиться к мужу в Лондоне, где она и умерла 23 августа 1791 года: по словам одних, вследствие желтушной лихорадки, а по словам других — в приступе ярости выбросившись из окна и упав на мостовую.

Существует и третья версия, которая, делая из Жанны де Валуа новоявленную Марион Делорм, утверждает, что она умерла в 1838 году, то есть гораздо позднее, во Франции, в небольшом городке в Оверни.

Зеваки, разочарованные тем, что не увидели ее казни, были вознаграждены зрелищем казни знаменитого Пулайе, который был повешен 3 июля 1786 года у Сент-Антуанских ворот.

XIV

Влияние судебного дела об ожерелье на жизнь королевы. — Рост революционного духа. — Теория г-на де Колонна. — Он требует созвать ассамблею нотаблей. — Смерть г-на де Верженна, Фридриха II и Марии Терезии. — Высказывание Людовика XVI. — Нотабли созваны. — Карикатуры и песенки. — Господин де Колонн признает свою ошибку. — Его падение. — Куплеты. — Господин Ломени де Бриенн. — Работа ассамблеи. — Изгнание Парламента. — Пленарный суд. — Волнения. — Падение Бриенна. — Радость в Париже. — Два чучела. — Вооруженная борьба против ночной стражи. — Моровое поветрие, получившее название Бриенн. — Краткое изложение ситуации. — Жилеты и шляпы. — Граф д'Альбон. — Неккер. — Град. — Стужа. — Пожертвования короля и принцев. — Загородные особнячки. — Граф д'Антрег. — Господин де Керсен. — Доктор Гильотен. — Первый клуб. — Генеральные штаты. — Три сословия. — Дело Ревельона. — Расследование. — Глас Божий.


Мы рассказали о различных приговорах, изложенных в судебном постановлении по делу об ожерелье, однако лицом по-настоящему осужденным, женщиной в самом деле опозоренной стала королева.

Королева, хотя и отсутствуя во время судебных прений, на суде в действительности присутствовала; ее имя витало над всем этим роковым делом, ее репутация оказалась на позорной скамье для обвиняемых, среди женщин легкого поведения и мошенников, между мадемуазель д’Олива, проституткой, и г-жой де Ламотт, интриганкой и воровкой.

Что же касается Людовика XVI, то никогда еще бессилие его власти не было столь очевидно: он хотел, чтобы кардиналу вынесли обвинительный приговор, а кардинал был оправдан; он хотел, чтобы мадемуазель д'Олива вынесли обвинительный приговор, а мадемуазель д'Олива была оправдана.

Более того, г-ну де Рогану и Калиостро устроили такую торжественную встречу, что полиция была вынуждена заставлять гасить те самые иллюминационные фонарики, которые она заставляла зажигать по поводу именин короля, а особенно именин королевы.

Правда, г-на Рето де Билет приговорили к изгнанию, а г-жу де Ламотт — к клеймению.

Но следует признать, что изгнание было весьма странным наказанием для человека, подделавшего подпись королевы Франции!

Что же касается г-жи де Ламотт, то она и в самом деле была заклеймена, но где и каким образом? В огороженном дворе, у подножия лестницы, при закрытых дверях. В чем причина такой милости, а скорее, такого усиления наказания? Несомненно, кое-кто опасался ее криков, ее откровений, ее признаний.

Правда, кардинал, оправданный Парламентом, был сослан в свое аббатство.

Правда, Калиостро, объявленный невиновным, был изгнан из Франции.

Однако две эти расправы были местью, исходившей от королевской власти.

Подобные действия сделали этих невиновных людей, ставших жертвами короля, лишь еще более популярными.

Вследствие судебного процесса по делу об ожерелье революционный дух сделал огромный шаг вперед. Враги трона — а число их, как мы уже говорили, было весьма велико — так вот, враги трона вопили от радости: половина Франции верила, что королева, дочь императора, супруга Бурбона, украла ожерелье, словно обычная горничная.

Это была бездна, внезапно разверзшаяся у ног королевы, бездна, способная вызвать головокружение.

В разгар всех этих событий продолжались безумные траты. Господин де Калонн высказал парадоксальное суждение, что грандиозность расходов, оживляющая денежное обращение, является основополагающим принципом кредитования.

И потому, помимо покупки Рамбуйе, обошедшейся в четырнадцать миллионов, помимо покупки Сен-Клу, обошедшейся в пятнадцать миллионов, помимо приобретения Фенетранжа, Ле-Шомулена и графства Сансерр, помимо строительства Шербурского порта, которое, по крайней мере, было делом весьма полезным, возводились также весьма странной архитектуры конторы для взимания ввозной пошлины, которые мы еще и сегодня видим у каждой заставы и которые стоили более двенадцати миллионов.

Правда, чтобы справиться с этими расходами, понадобились переплавка монеты и мошенническое увеличение займов, превысивших в сумме семьсот миллионов. Но главное, понадобился непререкаемый апломб г-на де Калонна, который, признав ежегодный дефицит в сто миллионов, пообещал осуществить за пол года план, способный устранить этот дефицит и принести Франции достаток.

Вот его докладная записка королю:

«Я не стану пересказывать, государь, страшное положение, в котором находились финансы в то время, когда Вы соблаговолили доверить их мне. Невозможно без содрогания вспоминать, что тогда не было ни денег, ни кредита; что подлежащие оплате долги были огромными, доходы заранее потрачены, ресурсы денежных средств исчерпаны, государственные ценные бумаги обесценились, денежная масса оскудела и вышла из обращения, Учетная касса оказалась разорена, откупное ведомство было готово прекратить выплаты по своим векселям, а королевская казна свелась к двум мешкам по одному миллиону двумстам тысячам ливров в каждом.

Я крайне далек от того, чтобы похваляться успехом действий, которые при постоянной поддержке со стороны Вашего Величества быстро восстановили достаточное количество наличных денег, исправность платежей, общественное доверие, доказываемое повышением курса всех ценных бумаг, и высочайшим уровнем кредита как внутри страны, так и вне ее. Я не буду говорить о том, сколько физических и моральных преград мне удалось преодолеть, насколько погодные ненастья увеличили государственные расходы, каким количеством денежных вспоможений Ваше Величество одарило свой народ и насколько величайшая активность, проявившаяся во всех отраслях торговли, дает надежду на будущее; однако я должен непременно напомнить Вашему Величеству о важности нынешнего момента: дело в том, что под видимостью отраднейшего спокойствия таятся страшные трудности и потому нужно незамедлительно принять решение, которое определит судьбу государства.

Следует признать, государь, что Франция поддерживается в настоящее время лишь посредством своего рода хитрости. И если иллюзия, заменяющая действительность, окажется разрушена; если доверие, неотделимое пока от состава министерства, внезапно пропадет, что станет тогда с ежегодным дефицитом в сто миллионов?! Вне всякого сомнения, необходимо спешно устранить, если такое исполнимо, столь огромную недостачу; это можно сделать лишь с помощью сильных средств, а дабы они не претили сердцу Вашего Величества, нужно, чтобы они не увеличивали бремя податей и даже могли уменьшить их, и подготовленный мною план представляется мне единственной возможностью разрешить столь трудную задачу. Осмелюсь полагать, что не существует плана более обширного и более достойного прославить Ваше царствование и обеспечить благополучие всей Вашей жизни одновременно с процветанием Вашей державы. Занятый исключительно этой грандиозной целью, достижение которой требует огромной работы и выполнению которой я охотно посвящу всю свою жизнь, я прошу Ваше Величество лишь об одном: даровать мне, пока я не доведу дело до конца, такую поддержку и такой облик благоволения, какие нужные мне для того, чтобы иметь силы добиться успеха. Это дело займет, вероятно, полгода или, самое большее, год, после чего Ваше Величество распорядится мною так, как сочтет нужным, а я, с живейшим рвением потрудившись во имя Вашей славы, смогу сказать:

Nunc dimitis servum tuum, Domine[12]».

Грандиозная цель, которая всецело занимала мысли г-на де Калонна и для достижения которой он просил у короля поддержки, заключалась в созыве ассамблеи нотаблей.

Ассамблея нотаблей созывалась для того, чтобы под видом территориального налога добиться введения нового бессословного налога, уплачиваемого как простолюдинами, так и всеми собственниками привилегированных земель духовенства и знати.

Это было то самое предложение, вследствие которого некогда лишился министерского поста герцог Бурбонский, которое настраивало два высших сословия против любого министра, возымевшего впоследствии желание пойти тем же путем, и в конечном счете погубило г-на Тюрго, а теперь, в свой черед, должно было погубить г-на де Калонна.

Между тем скончался г-н де Верженн, снедаемый страхом за настоящее и печалью за будущее.

Умер король Пруссии, старый Фридрих II, удерживавший Центральную Европу в равновесии, и новый прусский король стал препятствовать нашим связям с голландскими патриотами.

Умерла Мария Терезия, и Иосиф II, завидовавший нам, не давал себе более труда скрывать это от нас.

Англия, от колониальной короны которой мы только что отломили самое лучшее ее украшение, могла выказывать нам лишь притворную дружбу.

Признанный г-ном де Калонном бюджетный дефицит, составлявший к концу 1776 года двадцать семь миллионов, вырос с того времени до одного миллиарда двухсот пятидесяти миллионов.

Интриги г-на Неккера, который стремился снова занять министерскую должность и растущая популярность которого подталкивала его к этому, а также предвидение страшной катастрофы, способной перевернуть вверх дном общество, — все это ускорило смерть г-на де Верженна, незадолго до своей кончины посчитавшего уместным открыть Людовику XVI глаза на опасность его положения.

Король, испытывавший величайшее доверие к г-ну де Верженну и любивший его, несомненно поверил в эти страшные предсказания, ибо многие слышали, как он со слезами на глазах говорил на его могиле:

— О мой друг, как бы я был счастлив упокоиться подле вас!

Ассамблея нотаблей была созвана.

Всего в ней состояло сто тридцать четыре человека.

Вот список ее участников, предложенный г-ном де Калонном.

ОТКРЫТИЕ ГЕНЕРАЛЬНОЙ АССАМБЛЕИ.

Король.

Граф Прованский.

Граф д'Артуа.

Герцог Орлеанский, принц де Конде, герцог Бурбонский, принц де Конти, герцог де Пентьевр.

Хранитель печати, маршал де Кастри, маршал де Сегюр, граф де Верженн, барон де Бретёй, генеральный контролер финансов.

ДУХОВЕНСТВО

Архиепископы Парижа, Реймса, Нарбонны, Тулузы, Экса, Бордо; епископы Пюи, Лангра, Блуа, Невера, Родеза и Алеса.

ЗНАТЬ

Маршалы д'Обетерр, де Во, де Муши, де Брольи, де Стенвиль, де Майи; граф д'Эгмонт; герцоги д'Аркур, де Ларошфуко, де Шаро, де Ниверне, де Круа, де Клермон-Тоннер, дю Шатле, д’Авре и де Монморанси; графы де Перигор и де Монморен; принц де Робек, граф де Тьяр, маркиз де Мирпуа, граф д’Эстен; маркизы де Лафайет и де Вентимий; графы де Пюисегюр и де Дюрфор; маркизы де Навайль и де Барбансон; граф де Грав; маркизы де Вогюэ, де Круа и де Водрёй.

КОРОЛЕВСКИЙ СОВЕТ

Государственные советники, господа де Совиньи, де Фуркё, Бутен, Ленуар, де Видо де Латур, Ламбер, де Бакенкур, де Ла Галезьер; парламентские докладчики и интенданты, господа Бертье, д'Эсмангар, де Вильдёй и де Невиль.

СУДЕБНЫЕ ЧИНОВНИКИ

Президенты, генеральный прокурор и несколько старейшин Парижского парламента.

Президенты и генеральный прокурор каждого из двенадцати прочих парламентов.

Президент и генеральный прокурор Счетной палаты Парижа.

Первый президент и генеральный прокурор Суверенных советов Эльзаса и Руссильона (всего тридцать шесть чиновников).

ПРЕДСТАВИТЕЛИ ПРОВИНЦИАЛЬНЫХ ШТАТОВ,

имеющие исключительную честь подать королю наказы.

Представители провинциальных штатов Лангедока, Бретани, Бургундии, Артуа и Камбрези.

ТРЕТЬЕ СОСЛОВИЕ

Представлено градоначальниками каждого из главных городов королевства, а именно: Парижа, Лиона, Марселя, Бордо, Руана, Тулузы, Страсбурга, Лилля, Нанта, Меца, Нанси, Реймса, Буржа, Лиможа, Орлеана, Тура, Монпелье, Мулена, Монтобана, Кана, Амьена, Байонны, Шалона, Валансьена и Клермона.


Открытие ассамблеи повлекло за собой прежде всего появление карикатуры и пары сатирических песенок.

Карикатура изображала г-на де Калонна стоящим за прилавком у входа в трактир; министр облачен в одежду повара.

Над его головой раскачивается вывеска с надписью:

«ПРИДВОРНЫЙ БУФЕТ.
ПОВАР КАЛОНН».

Перед ним, по другую сторону прилавка, собрались гуси, индюки, куры и утки.

Между поваром и домашней птицей происходит диалог.

Мы воспроизводим его.


Повар. Дорогие подопечные, я собрал вас для того, чтобы узнать, в каком соусе вы хотите быть съеденными.

Пернатые. Мы вовсе не хотим быть съеденными.

Повар. Вы уходите от вопроса.


Калонн предложил созвать ассамблею нотаблей по причине ненависти, которую двор питал к Парламенту и которая стала еще сильнее после судебного процесса по делу об ожерелье, и из страха перед Генеральными штатами.

Никто не скрывал от самого себя, что Генеральные штаты — это народ.

И потому, пока нотабли собирались, на улицах Парижа в открытую распевали следующую песенку:

Один вельможа вздумал доказать,

Что Франция Версалю вся подстать;

Что участь у нее — банкротом стать

И что в стране простой народ

Всего лишь сброд, сброд, сброд.

Мсье, усмехнувшись, выдал мысли плод:

«Но коль народ всего лишь сброд,

Из гордости обязаны мы каждый год

Взамен него и в нужный срок

Платить оброк, оброк, оброк».

«О да, побережем простой народ, —

Добавил вдруг какой-то сумасброд, —

А то, устав от всех своих невзгод,

Он явится, не дай Господь, к нам в дом

За нашим есть столом, столом, столом».

Нотабли собрались, но Калонн увидел, что он был неправ, рассчитывая на них. Собрание привилегированных особ не слишком склонно к самопожертвованиям.

Пришлось поднять перед ассамблеей занавес, скрывавший эту бочку Данаид.

Пучина была бездонной.

В действительности заимствования достигли уже одного миллиарда шестисот сорока шести миллионов вместо одного миллиарда двухсот миллионов.

Ежегодный дефицит составлял уже сто сорок миллионов вместо прежних ста миллионов.

Калонна охватило головокружение, и он рухнул в пропасть.

Его падение стало поводом к появлению еще одной песенки: ее распевали почти так же, как во времена Фронды распевали мазаринады, однако налоги теперь уже не платили.

Вот эта песенка:

Монсеньору

Контролеру

Желаем мы покоя, мира и отставки.

В министры был он взят за ум,

Но тотчас же поднялся шум,

Мол, дороги подобные прибавки.

Известны всем его азарты:

Хороший стол, постель и карты.

И все ж настанет скоро день,

Когда уйдет все это в тень:

Забудет он свои любимые досуги

И прыгать станет, как олень,

Нотаблям важным делая услуги.

Пред д’Артуа экю он рассыпает,

А пред Лебрен хвостом виляет.

По горло он в деньгах,

И, судя во всему,

Не светит нищета ему,

В отличье от страны, увы и ах!

Это стало его эпитафией.

На смену ему пришел Ломени де Бриенн; в ассамблее нотаблей он выступал ожесточенным врагом г-на де Калонна и полагал себя достаточно сильным, чтобы низвергнуть его; к тому же в семье Бриеннов уже были министры.

Этот Бриенн, архиепископ Тулузский, находившийся под покровительством аббата де Вермона, чтеца королевы, был крупным деятелем, принадлежавшим к мелкой котерии.

Именно в ассамблее, которой он рассчитывал руководить, Бриенн встретил первый отпор своим действиям.

Двадцать пятого мая 1787 года ассамблея нотаблей разъехалась.

В ходе своих заседаний она одобрила учреждение провинциальных ассамблей;

установила правила зерновой торговли; отменила барщину;

ввела новый гербовый сбор.

Как видно, для такого большого шума итог оказался довольно скудным.

Но вот что ассамблея сделала добросовестно — а точнее, сделали, разъехавшись, ее участники, — так это сказала о том, что она увидела:

денежные нужды трона,

непоправимую бедность,

неминуемое банкротство.

Однако мало было издать указ, требовалось еще, чтобы Парламент зарегистрировал его.

Парламент воспротивился этому и был изгнан из столицы.

Тем не менее в ходе торжественного заседания Парламента с участием короля Бриенну удалось провести регистрацию указа, нужного ему для того, чтобы раздобыть четыреста сорок миллионов ливров.

С этого времени Бриенну стало понятно, что между ним и Парламентом началась смертельная война и он будет убит им, если сам не убьет его; чтобы нанести решающий удар, он взял себе в помощники хранителя печати, г-на де Ламуаньона.

Посредством королевского указа хранитель печати лишил Парижский парламент его политических полномочий.

Одновременно ими был облечен Пленарный суд.

Но против этого выступил Шатле.

Против этого выступили провинции.

Пленарный суд не смог ни взять на себя эти полномочия, ни начать действовать. Повсюду вспыхнули волнения — от Бретани до Дофине, от Беарна до Фландрии.

Двадцать пятого августа 1788 года Бриенн, вызвавший вопль всеобщего негодования, пал, увлекая за собой хранителя печати, г-на де Ламуаньона.

Это падение не оставило у двора никаких других средств, кроме созыва Генеральных штатов.

Отставка Бриенна вызвала огромную радость, настолько огромную, что парижская молодежь попросила у начальника полиции разрешения немного позабавиться по этому поводу.

Начальник полиции, ненавидевший г-на де Бриенна, не усмотрел в такой просьбе никаких неприятных последствий и дал разрешение.

Депутация, видя начальника полиции в столь добром расположении духа, попросила его предоставить им право включить в число персонажей этого развлечения еще и г-на де Ламуаньона.

Новая просьба выглядела естественной, и ответить на нее согласием начальнику полиции было ничуть не труднее, чем в первом случае.

Главой депутации был ювелир по имени Карль; он взял на себя труд высмеять г-на де Бриенна.

Один из его друзей, великан ростом в шесть футов, взял на себя труд сделать то же самое с г-ном де Ламуаньоном.

Было изготовлено чучело, облаченное в епископское платье — частично из атласа, частично из бумаги; оно изображало несчастного архиепископа.

Под грохот кастрюль и котелков чучело притащили на площадь Дофина.

Там его судили и приговорили к сожжению на костре.

В тот момент, когда чтение приговора заканчивалось, мимо проходил какой-то аббат, и в толпе раздались голоса:

— О, нельзя, чтобы архиепископ умер без исповеди!

Аббата схватили, окрестили его аббатом де Вермоном, чтобы праздник был полным, и решили заставить его исповедовать чучело.

Аббат оказался человеком остроумным.

— Если я стану исповедовать его, — ответил он, — у него найдется столько грехов, о которых ему надо будет рассказать мне, что сжечь его нынешним вечером вам не удастся.

Довод явно не допускал возражений, и толпа закричала: «Да здравствует аббат!» Еще немного, и его назначили бы архиепископом вместо того, кого намеревались сжечь.

Он с великим трудом увильнул от предложенного ему триумфа, и Бриенн был сожжен без исповеди.

Тем временем суд над г-ном де Ламуаньоном происходил примерно таким же образом.

Впереди шумной толпы, разжившейся лопатами, каминными щипцами и медной утварью, шел великан, посадив себе на шею ребенка.

Ребенок держал в руках плакат.

Шествие остановилось на Гревской площади.

Развернув плакат, ребенок громким и внятным голосом прочитал:

«Решением гласного суда сьер Ламуаньон приговорен прилюдно покаяться, после чего ему отрубят руки и сбросят его в сточную канаву».

Что и было под крики «Да здравствует Генрих Четвертый! К черту Ламуаньона!» исполнено над чучелом.

Любопытно, что во время этих событий орудийная площадка Бастилии была в течение какого-то времени иллюминирована.

На другой день толпа решила продолжить развлекаться, но, вероятно, начальник полиции получил указания на этот счет. Дюбуа, командир ночной стражи, атаковал тех, кто собрался на набережных и прилегающих к ним улицах; однако народ был уже не тот и не позволял более нападать на него безнаказанно. Охваченные жаждой мести, люди захватили сторожевой пост на Новом мосту, разоружили часовых и сожгли помещение, а потом устремились к дому командира ночной стражи, который какое-то время давал им отпор, но затем бежал через заднюю дверь.

Так что победа осталась за народом, который вечером принялся прогуливаться по улицам и кричать: «Дюбуа! Нам нужен Дюбуа! Дайте нам Дюбуа, чтобы мы сожгли тех, кто предает нашего доброго короля!»

Добавим к сказанному, что в те же самые дни разразилось моровое поветрие; было выяснено, что это нечто вроде чумы, однако данная чума не принадлежала ни к одному известному прежде виду.

Медики не знали, какое название ей дать.

Народ назвал ее Бриенном.

Итак, вот как обстоят дела в 1788 году:

народ, голый и голодный, умирает от морового поветрия;

духовенство, толстое и ожиревшее, не имеет никаких налоговых обязательств, кроме безвозмездного дара королю;

знать разорена и находится на иждивении у королевской власти;

королеву, утратившую популярность, обвиняемую в краже в связи с делом об ожерелье и в измене в связи с государственными делами, называют госпожой Дефицит;

короля еще жалеют, еще любят, а главное, еще почитают, но бранят по любому поводу;

министров заочно сжигают.

Героями дня являются:

Лафайет, освободитель Нового Света;

д’Эстен, победитель Гренады.

Щеголи носят жилеты из ткани, усеянной бесчисленными портретами Лафайета и д'Эстена, подобно геральдическим лилиям на гербовом щите Шатобриана.

Это называется жилетами с нынешними великими людьми.

Щеголихи носят шляпы без дна, называемые шляпами на манер Учетной кассы.

За шесть лет до этого граф Камиль д'Альбон установил во Франконвиле первое дерево свободы в честь Американской революции.

Теперь дерево свободы пускает ростки, что представляется чудом.

У государства нет министра.

Общественное мнение настроено призвать г-на Неккера.

Королева, обычно называвшая его не иначе, как женевцем или шарлатаном, берет на себя труд лично сообщить опальному министру о том, что его снова призывают на министерский пост.

Ни одного триумфатора никогда еще не встречали так, как встречают Неккера. В его честь выбивают четырнадцать медалей; его портреты выставляют в витринах всех торговцев гравюрами и помещают на крышках табакерок, его изображениями украшают литые пуговицы; его именем называют улицу; повсюду слышны крики «Да здравствует король! Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер!».

Вся эта радость тем более примечательна, что она происходит в разгар страшных несчастий. Тринадцатого июля 1788 года, вслед за моровым поветрием, о котором мы говорили и которое именуют Бриенном, выпадает чудовищный град, опустошающий Францию. «Парижская газета» сообщает, что Турень, Пикардия, Валуа и Форез умирают от голода, что не хватает семян для следующего года, что столичные театры играют спектакли, сборы от которых поступают в пользу голодающих.

Однако все стало еще хуже, когда пришла зима: она продолжила череду летних бедствий; термометр показывал семнадцать градусов мороза! Возле Кале море покрылось льдом на два льё от берега! Детей и стариков находили умершими от холода прямо в постелях; толпясь перед статуей Генриха IV на Новом мосту, люди взывали о помощи к доброму королю, как это делают перед статуей святого, и заставляли всех, кто проходил мимо, даже принцев, обнажать голову.

Король приказал срубить леса, которыми он владел в окрестностях Парижа, и бесплатно раздать дрова народу. Он носил, по словам Пруайара, дырявые башмаки и, играя в трик-трак, делал ставки не более одного экю.

Герцог Орлеанский, со своей стороны, приобрел еще большую популярность, и эта популярность проистекала прежде всего из ненависти, которую он питал к Марии Антуанетте. Герцог Орлеанский увеличил свою популярность, раздавая бесплатно хлеб и мясо беднякам и разжигая костры на городских площадях. Его каретные сараи в Пале-Рояле, превращенные в кухни, были открыты для любого голодающего. Согласно оценке, эти ежедневные раздачи хлеба составляли полторы тысячи фунтов, а мяса — восемьсот фунтов.

Впрочем, траты и эгоизм знатных вельмож резко контрастировали с нищетой народа. То была эпоха, когда вошло в моду строить загородные особнячки, именовавшиеся фоли, то есть шалостями. Как раз этим временем датируются Фоли Божон, Фоли Артуа, Фоли Мерикур, Фоли Сент-Джеймс и Фоли Жанлис. Лед и снег, убивавшие бедняков, обеспечивали увеселениями аристократию. Богачи устраивали санные гонки прямо на бульварах, в то время как по обе стороны от них щеголи второго разряда, закутавшись в подбитые мехом плащи и погрузив руки в необъятные муфты, наблюдали за тем, как скользят эти легкие сани, выгнутые лебединой шеей, стремительно унося прочь видение летящих прекрасных дам.

Находясь между развлекавшейся знатью и агонизировавшим народом, философы продолжали свой труд, который вел к революции.

Впрочем, это была некая мания: все вносили вклад в революционное брожение. Каждый в той или иной степени желал революции, но допускал ее развитие только до определенного уровня: королю хотелось, чтобы она осуществила замыслы Фенелона; королеве и графу д'Артуа — чтобы она свершила то, о чем говорил Фигаро; г-ну Неккеру — чтобы она довела дело до Генеральных штатов; Лафайету — чтобы она привела к конституции; графу д’Антрегу — чтобы она установила республику.

Последний из них публикует мемуар.

В нем он описывает человека начиная от его естественного состояния и вплоть до 1788 года.

Эпиграфом к нему стала старинная клятва, которую кортесы приносили королям Арагона:

«Мы, сто́ящие не меньше, чем вы, и все вместе обладающие большим могуществом, чем вы, обещаем повиноваться вашему управлению, если вы сохраните наши права и наши привилегии, КОЛИ НЕТ, ТО НЕТ».

Если вы желаете иметь представление о духе, в котором написана эта книга, прочтите первое предложение в ней.

Вот оно:

«Нет сомнения, что ровно для того, чтобы дать самым героическим доблестям отчизну, достойную их, Небу было угодно, чтобы существовали республики, и, возможно, чтобы покарать людское честолюбие, оно позволило существовать великим державам, королям и властелинам».

Мы привели цитату из этой брошюры, но можем привести цитаты из пятидесяти других.

Господин де Керсен публикует «Здравый смысл».

Мабли — «Замечания по поводу истории Франции».

Кондорсе — «Обязанности Генеральных штатов».

Доктор Гильотен — «Прошение граждан, жительствующих в Париже».

Открывается первый политический клуб, притаившийся под названием «Социальный кружок».

Заседания «Социального кружка» проходят в Цирке Пале-Рояля.

Его завсегдатаи именуют себя вольными братьями.

Издаваемая им газета носит название «Железные уста».

Все это не мешает устраивать в 1789 году великолепный карнавал во время масленицы и блистательные прогулки в Лоншане. Мужчины носят на этих прогулках рединготы с двумя воротниками и сюртуки с цветной подкладкой, а женщины — атласные корсажи, туфли на китайский манер и огромные прически.

Модными экипажами становятся легкие двухколесные кабриолеты, именуемые виски.

Тем временем голод все так же делает свое дело.

Когда царского бича становится недостаточно, в воздухе свистит в свой черед бич Божий и подгоняет народы.

Даже наименее прозорливые понимали, что при такой беспечности и расточительности в верхах, при такой нищете и бесхлебице в низах все это не может продолжаться долго.

И все, не понимая почему, надеялись на Генеральные штаты.

Их открытие было назначено на 27 апреля 1789 года.

Несколько слов по поводу способа, каким предстояло определить их состав.

Разъезжаясь, вторая ассамблея нотаблей постановила, что депутатов Генеральных штатов будет не менее тысячи.

Двадцать седьмого декабря 1788 года, по предложению графа Прованского, сделанному за две недели до этого, было решено, что число депутатов третьего сословия будет равно общему числу депутатов двух других сословий.

Двадцать четвертого января 1789 года король отправил в бальяжи письма, извещавшие о созыве Генеральных штатов 27 апреля, как мы уже говорили выше.

Однако этот созыв основывался на базе более широкой, чем какой-либо другой прежде.

Все налогоплательщики старше двадцати пяти лет должны были определить выборщиков, которым предстояло самостоятельно определить депутатов.

Это был призыв ко всей нации, за исключением армии и слуг.

Известие о том, что все французы впервые призваны воспользоваться своими политическими правами, стало чем-то неслыханным, чем-то вроде потрясения, всколыхнувшего все общество снизу доверху.

Пять миллионов человек приняли участие в выборах.

Однако избрание представителей третьего сословия в количестве, равном общему количеству представителей знати и духовенства, хотя на первый взгляд и давало им преимущество, являлось, в сущности говоря, обманчивым. Не было разрешено поголовное голосование, которое, по всей вероятности, дало бы большинство третьему сословию, поскольку сотня приходских священников, это третье сословие Церкви, избранных вместе с буржуа и получивших поддержку нескольких вельмож передовых взглядов, определенно могла бы обеспечить такое большинство.

И потому было разрешено лишь посословное голосование.

Ну а так как два привилегированных сословия имели интересы, противоположные интересам народа, они благодаря такому голосованию сохраняли большинство на своей стороне.

Все это было просчитано королем, королевой и самим г-ном Неккером, который никогда до конца не понимал серьезности предложенной им меры. Неккер, скорее банкир, чем политик, видел во всем происходящем лишь финансовый вопрос; народа он нисколько не опасается и, напротив, успокаивает тех, кто его боится. Родом он из небольшой республики, где аристократия делает с народом все, что хочет. Народ — славный малый; с помощью красивых слов и небольших уступок его можно будет повести куда угодно.

К тому же, за исключением настроения приходских священников, как мы уже говорили, чей демократический дух тревожил духовенство, и нескольких вельмож, в настроении двух привилегированных сословий власти были уверены; поэтому бытовало убеждение, что третье сословие, как всегда, будет сокрушено, и появилась карикатура, изображавшая его изнемогающим под бременем огромного яйца, которое оно тащит на спине и в которое духовенство и знать обмакивают по ломтику хлеба.

Да и что такое народ, говорили все сплошь и рядом, в течение столь долгого времени лишенный пищи духовной и телесной? Нечто вроде образцового безвольного манекена, умирающего от голода.

Более того, это мертвец; но приходит время, когда Господь говорит Лазарю: «Встань и иди!»

И потому, вопреки ожиданию двора, итог выборов оказался следующим.

Со стороны духовенства: сорок четыре прелата, пятьдесят два аббата, включая каноников, генеральных викариев и преподавателей, двести пять приходских священников и семь монахов и регулярных каноников.

Всего: триста восемь депутатов.

Представителями знати стали двести шестьдесят шесть дворян шпаги и девятнадцать магистратов высших судов.

Всего: двести восемьдесят пять депутатов.

И, наконец, третье сословие представляли четыре священника, пятнадцать вельмож и военачальников, двадцать девять мэров и городских магистратов, два магистрата высших судов, сто пятьдесят восемь служащих низших судов, двести четырнадцать юристов и нотариусов, сто семьдесят восемь землевладельцев, негоциантов, буржуа-рантье и хлебопашцев, двенадцать врачей, пять финансистов и четыре литератора.

Всего: шестьсот двадцать один депутат, в то время как от двух первых сословий было избрано в совокупности пятьсот девяносто три депутата, то есть на двадцать восемь меньше.

Тем временем в доме г-жи де Полиньяк стал заседать контрреволюционный комитет; именно там обсуждались и принимались все те меры, какие могли парализовать силу третьего сословия. Именно там обсуждали депутатские костюмы и депутатский церемониал. Туда завлекли, подкупив и сделав сторонниками двора, д'Эпремениля, двадцать лет состоявшего в оппозиции, и д'Антрега, автора знаменитой брошюры, о которой мы говорили; наконец, позднее именно там с помощью подкупа были приняты все силовые решения.

Депутаты от духовенства, первого сословия, носили свое обычное платье.

Депутаты от знати, второго сословия, носили короткие штаны, шелковые чулки, туфли с пряжками, атласный жилет, камзол по моде Людовика XV, плащ по моде Людовика XIII и шляпу по моде Генриха IV.

Наконец, депутаты от третьего сословия носили черный костюм, мрачный и строгий, как и роль, которую им доверили.

Среди депутатов третьего сословия только один имел отличный от всех внешний вид. Это был хлебопашец, депутат от прихода Сен-Мартен-де-Ренн: он сохранил свои длинные ненапудренные волосы, кафтан, жилет, кушак и гетры, какие носят в Нижней Бретани.

Звали его Мишель Жерар.

Все эти выборы заняли больше времени, чем предполагалось.

Двадцать седьмого апреля, в день, на который прежде было назначено открытие Генеральных штатов, выборы проходили в Париже, среди патрулей, бороздивших улицы, и солдат, стоявших у дверей всех помещений для голосования и на глазах у толпы заряжавших свои ружья.

Несмотря на такую демонстрацию военной силы, а возможно, как раз вследствие нее, выборы с самого начала сопровождались общественной ожесточенностью, указывавшей на их результаты еще до того, как они могли быть объявлены официально.

Пятьдесят семь из шестидесяти избирательных округов по собственному выбору назначили председателей взамен тех, что были назначены королем.

В трех остальных избирательных округах председателей оставили тех же, однако на условии заявления с их стороны, что свои полномочия они получили не от короля, а от народа.

В разгар волнений, вызванных выборами и демонстрацией военной силы, которая по мысли властей должна была сопровождать их, внезапно стало известно, что огромная толпа рабочих движется к мануфактуре бумажного фабриканта Ревельона, будто бы заявившего, что следует снизить поденный заработок рабочих, доведя его до пятнадцати су. Сверх того распространился нелепый слух, что двор, несомненно дабы вознаградить Ревельона за это предложение, послал ему ленту ордена Святого Михаила.

Толпа несла чучело, украшенное упомянутой орденской лентой, и шла с криками «Смерть Ревельону! На виселицу его, на виселицу!»

Господин дю Шатле, полковник французских гвардейцев, за неделю до этого назначенный на указанную должность, был извещен о происходящем.

Для охраны дома Ревельона он отправил сержанта с тридцатью солдатами. Однако этот небольшой отряд никак не мог противостоять огромной толпе, осаждавшей склады фабриканта, и солдаты были вынуждены опустить приклады на землю и стать безучастными свидетелями разграбления его дома. Все было разбито, все было выброшено в окна: мебель, зеркала, бумаги.

Утверждали, что подстрекал всю эту толпу какой-то аббат.

Из кассы фабриканта были украдены пятьсот луидоров, его подвалы были опустошены; несколько грабителей умерли, выпив фабричной краски, которую они приняли за вино.

Казалось, что все начальство, включая начальника полиции, купеческого старшину Флесселя и интенданта Бертье, впало в сон.

Казалось, будто пушки Бастилии просунули между зубцами крепостной стены свои длинные шеи, чтобы лучше видеть то, что происходило в предместье.

Толпа, получившая большое удовольствие от всего этого разгрома, пообещала себе вернуться на другой день и сдержала слово.

При первом известии об этой второй атаке г-н дю Шатле бросился к барону де Безенвалю, подполковнику швейцарской гвардии, временно исполнявшему в те дни обязанности полковника, г-на д’Аффри. Однако никаких приказов от двора не поступало. И тогда они вдвоем бросились в полицию.

Полиции нечего было им сказать, кроме того, что волнение с каждой минутой возрастает и толпа стала настолько огромной, что агенты полиции уже не могут пробраться к дому, который подвергся нападению.

И тут г-н дю Шатле понял, что дело обстоит куда хуже, чем он полагал вначале. Он отправил к осажденному дому несколько рот, дав им приказ открыть огонь. Эти роты прибыли туда ускоренным шагом и точно исполнили полученные указания; однако им не удалось рассеять грабителей, которые забрались на крыши и осыпали солдат градом черепицы.

Полицейские вернулись с сообщением, что волнение не только не улеглось, но и возросло.

Против всякого ожидания сопротивление бунтовщиков явно было организованным; поговаривали, будто какие-то люди открыто раздают деньги, чтобы вызывать волнение и усиливать беспорядки.

С приближением ночи стали опасаться пожара. Барон де Безенваль взял на себя ответственность и отправил на поле боя — а Сент-Антуанское предместье вполне уже могло так именоваться — батальон швейцарской гвардии, придав ему две пушки; канонирам были даны указания заряжать орудия на виду у толпы и, если она не рассеется, открыть огонь.

Один лишь вид пушек сделал то, чего не могла сделать ружейная пальба. Вся эта банда грабителей обратилась в бегство и скрылась.

Никогда так и не удалось выяснить истинную причину этих двухдневных волнений, которые народ всегда осуждал. Безенваль приписывал их Англии, а г-н де Куаньи — герцогу Орлеанскому.

Парламент начал расследование, однако продолжений оно не имело. По слухам, король запретил Парламенту дальнейшее разбирательство.

Двадцать девятого апреля все успокоилось, и выборы в Париже возобновились; они длились вплоть до 20 мая, то есть еще шестнадцать дней после открытия Генеральных штатов.

Последним избранным депутатом стал Сиейес, которому предстояло начать Революцию и закончить ее.

Общественное внимание, на короткое время занятое событиями, разыгравшимися в Сент-Антуанском предместье, тотчас же, едва только волнения там улеглись, полностью обратилось к Генеральным штатам.

Все начали осознавать их важность, видя, как они приближаются, словно нарастающий прилив. Как мы уже говорили, у всех было ощущение, что народ — это океан и что нужен глас Божий, чтобы сказать ему: «Доселе дойдешь и не перейдешь».

XV

Открытие Генеральных штатов. — Торжественное шествие. — Чувства, охватившие народ. — Порядок следования депутатов. — Мирабо. — Дворянство Прованса. — Мирабо, торговец сукном. — «Да здравствует король!» — «Да здравствует герцог Орлеанский!» — Байи. — Депутаты третьего сословия надевают шляпы. — Три выступления. — Приходские священники. — Проверка полномочий. — Граф д'Артуа. — Граф Прованский. — Знать. — Робеспьер. — Депутатские предложения. — Национальное собрание. — Зал третьего сословия. — Байи. — Зал для игры в мяч. — Духовенство. — Речь короля. — Депутаты третьего сословия не желают расходиться. — Господин де Дрё-Брезе. — Неприкосновенность депутатов. — Смерть дофина. — Его похороны.


Открытие Генеральных штатов было назначено на 4 мая.

Третьего мая король, королева и около тысячи двухсот депутатов, собравшихся в Версале, присутствовали на мессе Святого Духа.

Из церкви Богоматери, где служили мессу, им нужно было отправиться в церковь святого Людовика. Это означало пересечь весь город.

Версаль представляется городом, созданным для церемоний такого рода. В дни подобных празднеств все горожане просыпаются, встают у окон, смотрят на тех, кто проходит мимо, закрывают окна и снова засыпают.

В этот день на его огромных улицах, вдоль всего пути следования торжественной процессии, были выставлены французские и швейцарские гвардейцы; позади этих рядов французских и швейцарских гвардейцев были вывешены, как в праздник Тела Господня, и казенные ковры, и ковры частных лиц, самые красивые, какие только удалось отыскать. У всех окон стояли придворные дамы; между коврами и гвардейцами толпился парижский народ.

Толпа была бурлящей, шумной, кипучей, но, тем не менее, исполненной почтения.

Все чувствовали, что приближается нечто необычное, неслыханное, странное, нечто пришедшее из прошлого и движущееся в будущее.

Это нечто было революцией.

Однако следует сказать, что все сердца воспринимали эту приближавшуюся революцию как доброе, братское и священное дело. Люди мечтали о всемирном лобызании; никто, за исключением Сиейеса, последнего из депутатов, избранных парижанами, не думал, вероятно, о всеобщей войне.

«Три сословия? — заявил он. — Нет, три нации!»

Торжественное шествие открылось депутатами третьего сословия, численность которых была равна общей численности депутатов двух других сословий и которых поместили впереди них, что отвечало не только мыслям и чаяниям третьего сословия, но и фактическому положению дел.

За ними следовали депутаты знати, которые своими расшитыми золотом камзолами, шелковыми короткими штанами и шляпами со сверкающими перьями резко отличались от шедшей впереди них темной тучи.

Замыкали шествие депутаты духовенства: вначале, с исполненными спокойствия лицами, прелаты в своих стихарях и фиолетовых мантиях, а затем, разделенные на две группы оркестром и облаченные в темные сутаны, двести пять приходских священников, которых явно было уместнее поставить рядом со скромными депутатами третьего сословия, а не с князьями Церкви.

Правда, они шли позади этих последних.

Депутаты третьего сословия, за исключением одного человека, никому не были известны.

Мы уже упоминали имя этого человека, мы уже останавливали на нем свое внимание.

Этим человеком был Мирабо.

Мы видели, как он уехал в Англию, чтобы издать там свои памятные записки; по возвращении оттуда он просит предоставить ему должность, и г-н де Калонн посылает его в Берлин; там он пишет свое сочинение «Прусская монархия»; затем, вернувшись во Францию, издает свои «Советы молодому государю, желающему исправить свое воспитание», «Обличение торговли денежными бумагами», «Замечания о Бисетре», «Совет батавам» и «Тайную историю Берлинского двора».

Наконец в 1788 году, став свидетелем созыва Генеральных штатов, он является в ассамблею знати Прованса, чтобы участвовать там в выборах наряду с равными себе. Принятый в штыки, он покидает партию знати, отправляется в Марсель, арендует магазин и пишет на его двери:

«МИРАБО, ТОРГОВЕЦ СУКНОМ».

И тогда, соперничая из-за него, города Экс и Марсель одновременно избирают его своим депутатом в Генеральные штаты.

Вот почему Мирабо, которого называют теперь не иначе как плебейским графом, оказался среди депутатов третьего сословия. Вот почему все взгляды обращены теперь на голову этого льва с густой гривой и на его лицо, отмеченное ужасающим уродством. Все чувствуют, что будущее целиком зависит от грохочущих речей этого человека, жизнь которого не что иное, как вечная буря.

И в самом деле, этот человек вовсе не отдельная личность.

Это целая ассамблея.

Это войско.

Это сумма людей.

Все Учредительное собрание вместится в этого человека, он заполнит собой 1791 год, подобно тому, как Дантон заполнит собой год 1792-й, а Робеспьер — 1793-й.

Вот почему мы на минуту остановили торжественную процессию депутатов трех сословий, чтобы еще раз со всех сторон обозреть этого колосса.

Настанет время, и мы будем с таким же вниманием разглядывать Дантона и Робеспьера.

Процессия отправилась в церковь святого Людовика, чтобы присутствовать там на мессе, посвященной открытию Генеральных штатов. Заметив короля, все принялись кричать: «Да здравствует король!» Увидев королеву, все принялись кричать: «Да здравствует герцог Орлеанский!»

Было известно, что такое ранило ее в самое сердце: она покачнулась и едва не упала в обморок.

Дело в том, что королеве вменялось в вину сохранение в силе всех тех различий в депутатских нарядах, какие делали Генеральные штаты 1789 года похожими на Генеральные штаты 1614 года; дело в том, что ее обвиняли в воскрешении унизительных подробностей допотопного церемониала, которому накануне пытались подвергнуть депутатов.

И в самом деле, когда накануне депутаты явились к королю, их, вместо того чтобы отнестись к ним как к представителям провинций, стали впускать в зал посословно: сначала духовенство, затем знать и лишь под конец, после трехчасового перерыва, третье сословие.

Некогда, в соответствии с правилами старинного церемониала, председатель депутации третьего сословия произносил приветственную речь стоя на коленях, и вот теперь заговорили о том, чтобы возродить данный обычай. Байи восстал против этого требования.

— Но как же, ведь это угодно королю, — настаивал церемониймейстер.

— Какое мне дело до того, что угодно королю, — ответил Байи, — если это не угодно пяти миллионам человек.

Затруднение обошли, решив, что председатель депутации третьего сословия вообще не будет произносить приветственной речи.

Заседание 5 мая должно было происходить не во дворце, а в здании ведомства Королевских забав. Это было огромное сооружение, способное вместить тысячу двести депутатов и более четырех тысяч зрителей.

В самом начале заседания король надел на голову шляпу, и так же поступили депутаты духовенства и знати: это было их право.

У депутатов третьего сословия такого права не было, однако они себе его присвоили.

Увидев это, король снял с себя шляпу, и потому всем пришлось обнажить голову.

Для столь великого момента это была крайне мелкая, жалкая, ничтожная война; тем печальнее для королевской власти, что в этой войне она без конца терпела поражения.

Все ждали выступления короля.

В итоге были произнесены три речи, но ни одна из них, даже речь г-на Неккера, никого не удовлетворила.

После того как эти три речи были произнесены, все разошлись.

Поведение депутатов третьего сословия, отказ их председателя произносить речь стоя на коленях и то единодушие, с каким они в присутствии короля надели шляпы, когда это сделали депутаты двух других сословий, удивили всех. Стало понятно, что вскоре оно сделается силой.

И потому вновь появляется карикатура с яйцом, но уже в измененном виде. Теперь яйцо лежит на подставке: духовенство, знать и третье сословие по-братски обмакивают в нем ломтики хлеба, однако ломтик хлеба у третьего сословия намного больше, чем у двух других сословий.

Шестого мая каждое из трех сословий вступает во владение тем помещением, какое ему было назначено.

Третье сословие — огромным залом;

знать и духовенство — двумя большими палатами.

Тотчас же, забегая вперед, знать и духовенство начинают обсуждать один из важнейших вопросов. Они принимают решение, что проверку полномочий депутатов каждого сословия будут осуществлять сами сословия.

Знать принимает это решение подавляющим большинством голосов. Духовенство — большинством незначительным и сомнительным. Приходские священники склоняются в пользу третьего сословия. Чувствуется, что при первой возможности они отмежуются от прелатов и будут действовать в соответствии со своими симпатиями.

А симпатии у них, сыновей народа, находятся целиком на стороне народа.

Третье сословие, вступая в противоречие с двумя другими сословиями уже по этому первому вопросу, заявляет, что проверка полномочий должна осуществляться совместно и что оно ожидает прихода двух других сословий, чтобы приступить к такой проверке.

Без такой предварительной проверки полномочия представителей народа никоим образом не могут считаться признанными.

Общественному сознанию немедленно становится ясно, что от решения этого вопроса зависит будущее. Восторжествует третье сословие, то есть народ, если проверка будет проведена совместно; восторжествует знать, то есть королевский двор, если проверка будет проведена раздельно.

Сверх того, как если бы было недостаточно доводов рассудка, третье сословие опирается на примеры в прошлом.

Со времени первого созыва Генеральных штатов, имевшего место в 1302 году в связи с посягательствами Бонифация VIII на светскую власть во Франции и давшего третьему сословию возможность впервые проявить себя, и вплоть до Генеральных штатов, заседавших в Орлеане в октябре 1560 года и издавших указ, который вплоть до революции 1789 года служил основой торгового судопроизводства, три сословия всегда голосовали совместно, всегда подавали единые своды жалоб, всегда назначали общего председателя и выступавший от их имени оратор всегда выражал общее мнение всех трех депутаций.

И только в 1560 году сословия голосовали раздельно, причем по требованию третьего сословия. Тогда духовенство изо всех сил возражало против этого, но понимание высшего общего блага возобладало: 1560 год был временем религиозных войн, временем фанатизма, временем нетерпимости; был возможен раздор между представителями Франции, ибо существовал раздор между французами.

И вот теперь третье сословие принимает решение, что оно будет терпеливо ждать присоединения к нему знати и духовенства.

А пока двери зала, где заседает третье сословие, стоят открытыми, и никакая преграда не отделяет его от деревенского люда и жителей Версаля и Парижа. Мирабо разъясняет, как королевский двор остановил выпуск его газеты «Генеральные штаты» и как сам он, не придавая этому значения, издает взамен «Письма графа де Мирабо его доверителям». Каждую минуту все братаются, каждую минуту все побуждают депутатов третьего сословия стоять на своем; против них король, королева, знать и часть духовенства, но за ними вся Франция.

Пятнадцатого мая граф д'Артуа извещает знать, что приказом короля ему запрещено заседать на ее скамьях (несомненно потому, что там ему придется сталкиваться с герцогом Орлеанским и Лафайетом, единственными популярными людьми из этого привилегированного сословия), однако он дает клятвенное заверение, что кровь его предка Генриха IV была передана ему во всей своей чистоте и что пока хоть одна ее капля останется в его жилах, он сумеет доказать всему миру, что достоин быть французским дворянином.

Граф Прованский хранит молчание. Все помнят, что он один при дворе высказался за то, чтобы численность депутатов третьего сословия равнялась общей численности депутатов двух других сословий. Граф Прованский начинает играть роль качелей, которая его прославит.

Тем временем 7 мая почти незаметно происходит событие, кажущееся незначительным на фоне грандиозных событий, вести о которых доносятся со всех сторон.

Собрание выборщиков Парижа узнает об указе королевского совета, запретившем издание газеты Мирабо, и, приостановив работу над составлением своего свода жалоб, единодушно возражает против этого указа.

Двор пугается и позволяет продолжить издание газеты.

Таким образом важнейший вопрос о свободе печати решен в пользу народа. Начиная с 7 мая народ сможет оружием мысли противостоять пушкам, оружию короля.

Между тем третье сословие трижды предпринимает попытки примирения.

Седьмого мая, по предложению Малуэ и Мунье, депутаты третьего сословия призвали депутатов двух других сословий присоединиться к ним.

Двенадцатого мая Рабо Сент-Этьенн предлагает провести совещание всех трех сословий. Об этом желании третьего сословия извещают знать и духовенство. Третье сословие предлагает проводить это совещания на нейтральной территории. Совещание происходит, однако оно лишь усугубляет обстановку.

Двадцать седьмого мая Мирабо предлагает произнести от имени бога Мира последнее заклинание. Это призыв к приходским священникам, а они, как известно, чутко прислушивались к происходящему.

Заклинание оказалось мощным: оно заставило дрогнуть всю простонародную часть духовенства, и потребовалось влияние прелатов, чтобы предотвратить отступничество, казавшееся неминуемым в тот же день.

Вечером об этом стало известно в комитете г-жи де Полиньяк. Неккер подает совет. Его совет, вполне возможно, способен все уладить. В вопросе проверки полномочий своих депутатов каждое сословие должно положиться на другие сословия: народ и духовенство проверят полномочия депутатов знати, знать и третье сословие проверят полномочия депутатов духовенства, а знать и духовенство проверят полномочия третьего сословия.

В спорном случае его рассудит король.

Третье сословие содрогнулось от страха: если бы два других сословия согласились на это, его отказ стал бы бунтом.

Знать, глупая и безрассудная, знать, испытывавшая Бога, отказалась принять совет министра.

Ее отказ имел место 6 июня.

Целый месяц со дня открытия Генеральных штатов был потерян на эти споры.

Месяц, потерянный в разгар голода, в разгар потери доверия к власти! Месяц, в течение которого рабочие, лишенные работы, не имеют других источников средств к существованию, кроме нищенства или воровства!

Шли разговоры о бандах, о вооруженных людях, которые бродят кругом, убивают, грабят и устраивают поджоги.

Одни обвиняли в подстрекательстве банд Англию, другие — герцога Орлеанского.

Но на самом деле их подстрекал серолицый, дурной советчик народа: голод.

Тем временем выборы в Париже завершаются и депутаты столицы присоединяются к своим собратьям.

Это подкрепление, прибывающее к ним во время битвы, ибо положение депутатов третьего сословия ужасно. Ведь это они своим непреклонным терпением задерживают долгожданное открытие Генеральных штатов; чтобы сделать Францию счастливой в будущем, третьему сословию приходится продлевать ее нищету в настоящем; ему приходится закрывать глаза, чтобы не видеть ужасы, закрывать уши, чтобы не слышать крики.

Со своей стороны, знать и духовенство ведут горячие споры.

Как-то раз один прелат вынул из-под полы своей фиолетовой мантии кусок черного хлеба.

— Вот, — воскликнул он, — хлеб крестьянина!

В ту же минуту духовенство приходит в волнение и предлагает образовать комиссию, чтобы оказать помощь народу.

Третьему сословию докладывают о впечатлении, которое произвел на депутатов духовенства этот кусок черного хлеба, и о решении, которым завершилось их заседание. Депутаты третьего сословия переглядываются между собой; они начинают сомневаться в своем праве.

Они задаются вопросом, не придется ли им однажды дать отчет в этой задержке, чреватой голодом.

И тогда прямо во время их заседания слышится пронзительный голос:

— Древние церковные каноны, дабы облегчить страдания бедняка, позволяют продавать даже священные сосуды!

Все ищут глазами, кто произнес эти слова, служащие для духовенства одновременно советом и угрозой.

Это человек лет тридцати, невысокий, худой, бледный, с глубоко посаженными глазами и скошенным лбом, изысканно напудренный; зовут его Максимилиан Робеспьер, он депутат Арраса.

Собранию этот голос придал уверенности, и оно застыло в ожидании.

Десятого июня появляется Сиейес.

Сиейес имеет огромное влияние на собрание; он все рассчитал, все предусмотрел; это один из тех людей, кому Бог предоставил удобный случай.

— Обрубим канат, — заявляет он. — Время настало.

Его просят разъяснить эти слова.

— Я предлагаю, — говорит он, — в последний раз вызвать сюда знать и духовенство. Я предлагаю уведомить их, что вызов будет направлен в течение часа. Я предлагаю объявить отсутствующими тех, кто не явится.

Почти то же самое предложение сделал еще 12 мая бретонец Ле Шапелье, но оно было отклонено: 12 мая время еще не настало.

Десятого июня подобное уведомление выглядело грозным, ибо оно пришло в нужный час.

Сиейес уже говорил в своей брошюре:

«Нам скажут, что третье сословие само по себе не может образовать Генеральные штаты. Тем лучше! Оно составит Национальное собрание».

Так что знати и духовенству было направлено приглашение явиться в зал заседаний, чтобы присутствовать там при проверке полномочий, которая состоится как в случае отсутствия приглашенных, так и в случае их присутствия.

Канат, по выражению Сиейеса, обрублен, и начиная с этого момента корабль революции находится в свободном плавании.

Сиейес с его математическим подходом к революции тревожит Мирабо.

Мирабо — это человек, действующий по первому побуждению; в жилах у него течет кровь, заставляющая его совершать великие деяния и великие ошибки.

Он тотчас же бросается к Неккеру, своему врагу.

Неккер не осознает силы третьего сословия, он полагает, что поднимающаяся волна будет остановлена. Мирабо хочет, чтобы приливная вода промочила Неккеру ноги.

Плебейский граф стал торговцем сукном, но он не может перестать быть дворянином.

Королевская власть, трижды лишавшая его свободы, все еще представляется ему чем-то неприкосновенным.

Если надо, он готов стать ее защитником.

К несчастью, королевская власть еще не знает Мирабо.

Неккер благодарит его, но отказывается от сделанного им предложения.

Гонения сменяются пренебрежением.

Тринадцатого июня три приходских священника из Пуату покидают палату духовенства и присоединяются к депутатам общин.

Их встречают радостными криками, им распахивают объятия. Обитатели ковчега, заблудившегося в океане сомнений, увидели, наконец, появление голубки с ветвью масличного дерева.

Пятнадцатого июня Сиейес делает второе предложение: он требует, чтобы депутаты третьего сословия именовали себя Собранием признанных и удостоверенных представителей французской нации.

И в самом деле, пять последних дней ушло на то, чтобы признать и публично удостоверить полномочия депутатов третьего сословия, а поскольку знать и духовенство все делали лишь за закрытыми дверями, третье сословие оказывается единственной признанной и удостоверенной властью.

На этот раз Мирабо пугается, бросается к Сиейесу и упрекает его в том, что он толкает ассамблею вперед, не указывая ей цели, куда он хочет ее привести.

Сиейес улыбается; цель, которую не видит Мирабо, сам он видит прекрасно; это загадка, ключ к которой он держит в руках; это задача, решение которой он знает.

Начиная с этого дня Мирабо не выпускает Сиейеса из виду. Ему необходимо знать, куда идет вожак, сменивший свое фиолетовое одеяние на черное платье третьего сословия и ведущий подкоп одновременно под знать и королевскую власть.

После предложения, сделанного Сиейесом, звучат два других предложения.

Мунье предлагает депутатам именоваться представителями большей части нации.

Но это предполагает наличие меньшей части, это предполагает раскол нации, это означает создание нижней палаты и верхней палаты.

Мирабо предлагает депутатам именоваться представителями французского народа.

— Plebis aut populi?![13]— кричат ему одновременно законоведы Тарже из Парижа и Туре из Руана.

И в самом деле, было очевидно, что король, знать и духовенство воспримут слово плебс в его унизительном значении.

Мирабо отстаивает свое мнение: не следует обрушиваться таким образом на королевскую власть, не следует вынуждать короля накладывать вето на решения депутатов третьего сословия.

— Какое нам дело до королевского вето? — отвечает ему янсенист Камю. — Разве королевское вето может помешать нам быть теми, кем мы являемся? Разве королевское вето может помешать истине быть однозначной и непреложной? И точно так же королевское одобрение не может нарушить порядок вещей и изменить их природу.

Эта бесстрастная речь вызывает у Мирабо раздражение; ему кажется, что у королевской власти, перед которой он в душе благоговеет, хотят отнять ее последнее право, ее последнюю защиту.

— Стало быть, для вас ничего не значит королевское вето! Вы презираете вето! — восклицает он. — А вот я полагаю его настолько необходимым, что предпочту жить в Константинополе, а не во Франции, если король не будет иметь права вето!

— И почему же?! — несутся крики со всех сторон.

— Потому что я не знаю ничего ужаснее, чем самовластная аристократия шестисот человек, которая завтра может сделаться несменяемой, послезавтра наследственной и, подобно всем аристократиям на свете, в конечном счете захватит все.

Этот ответ вызвал бурю возмущения. Мирабо начал с непопулярных шагов.

Перед ассамблеей были поставлены три вопроса.

Примет ли третье сословие, как это предложил Мунье, звание представителя большей части нации?

Назовет ли себя третье сословие, по совету Мирабо, собранием представителей французского народа?

Сделается ли третье сословие, на чем настаивал Сиейес, признанным и удостоверенным представительством французской нации?

Предложение Сиейеса одержало верх.

Настал день 17 июня. Заседание продлилось до ночи, мрачной и торжественной. Все умы занимала новая инициатива Сиейеса.

Он предложил издать указ о том, что третье сословие принимает название Национальная ассамблея и эта ассамблея является единственным законным собранием, ибо между ней и троном не может существовать никакой власти с правом вето.

Предложение было принято большинством голосов: четырьмястами девяносто одним против восьмидесяти девяти.

Сиейес был человек с железной логикой. 10 июня он предлагает объявить отсутствующими депутатов знати; 15 июня — именоваться удостоверенными депутатами; 17 июня — сделаться Национальной ассамблеей.

Каждый сделанный им шаг — это ступень, на которую он поднимается. Первым действием Национального собрания стало немедленное заявление о том, что подати, в том виде, в каком они взимались в королевстве, были установлены и взимались незаконно, ибо на них не дала согласия нация. Тем не менее они временно разрешены, но лишь до дня роспуска Национального собрания, по какой бы причине этот роспуск ни произошел.

Так что пусть король поостережется: если он распустит Национальное собрание, народ будет освобожден от налогов.

Указ наделал много шума; известие о нем распространилось по всей Франции, вызвав рукоплескания нации.

Двор был в ярости: король и королева не могли прийти в себя от дерзости третьего сословия, которое не только издавало законы, но еще и использовало королевскую формулировку «ЖЕЛАЕТ И ПОВЕЛЕВАЕТ».

Неккер был в ярости, ведь он в определенном смысле поручился за ассамблею, он гарантировал, что она будет послушной дочерью, и вдруг эта ассамблея разорвала помочи, с помощью которых он намеревался ее удерживать. Это могло опрокинуть все расчеты, изменить все вероятности. Ассамблея, которую задумали как простую машину для штамповки законов, обрела душу, выражала свои мысли, диктовала свою волю.

Кардинал де Ларошфуко и архиепископ Парижский узнали об этом решении в тот самый момент, когда оно было принято. Они не стали дожидаться следующего дня и в тот же час помчались в Марли.

Королевский декрет еще мог появиться на другой день одновременно с указом Национального собрания; он отменил бы этот указ, отнял бы у третьего сословия звание Национального собрания и провозгласил бы короля временным законодателем Франции.

Однако весь следующий день прошел в шатаниях, ибо король не мог ни на что решиться.

Девятнадцатого июня герцог Орлеанский предлагает знати присоединиться к третьему сословию; г-н де Монтескью предлагает сделать то же самое духовенству.

Оба предложения отвергнуты.

Вечером кардинал де Ларошфуко и архиепископ Парижский возвращаются к королю, кидаются к его ногам и во второй раз умоляют его распустить Генеральные штаты.

Однако король проявляет прежнюю нерешительность и останавливается на полумере. Он отдает приказ закрыть зал третьего сословия, используя в качестве предлога необходимость приготовлений к королевскому заседанию, которое должно состояться там 23 июня.

Это решение было принято ночью и ночью же объявлено. Кроме того, в четверть восьмого утра, то есть за сорок пять минут до открытия заседания Национального собрания, г-н де Дрё-Брезе письмом уведомил Байи о непредвиденном обстоятельстве, лишившем депутатов третьего сословия их зала.

Байи прочитал и перечитал это письмо. Оно было адресовано не председателю депутации третьего сословия, а просто г-ну Байи.

Следовательно, оно не носило официального характера. В положенный час, в высшей степени обладая гражданским мужеством, которое можно назвать мужеством долга, Байи, как если бы он не получал никакого уведомления, направляется к залу заседаний Генеральных штатов. У дверей зала уже стоят в ожидании многие депутаты.

Зал захвачен с использованием вооруженной силы.

Перед лицом часового, штыком перегородившего вход, Байи объявляет заседание открытым. Однако недостает помещения; за неимением зала Генеральных штатов сгодится любой другой зал, достаточно большой для того, чтобы вместить тысячу двести депутатов.

Одни кричат: «В оружейный зал!», другие: «В Марли, под надзор короля!», третьи: «В Париж, под защиту народа!»

Доктор Гильотен предлагает Зал для игры в мяч, и его предложение единодушно принимают.

Депутаты, следом за которыми идет народ и которых сопровождают несколько солдат, направляются в Зал для игры в мяч, и там, в четырех голых стенах, где в качестве всей обстановки есть лишь стол, скамейки и несколько стульев, они, возведя глаза к небу, положа руку на сердце и тем взволнованным голосом, какой созвучен всем фибрам души, приносят клятву не расходиться, пока не будет завершена работа над конституцией.

Следующий день был воскресеньем. В те времена воскресные праздники еще весьма почитались, и потому заседания ассамблеи в тот день не было.

Принцы, воспользовавшись этим днем отдыха, объявили о намерении устроить партию в Зале для игры в мяч и велели закрыть его в понедельник.

В понедельник, 22 июня, депутаты третьего сословия отправились в церковь святого Людовика.

Как только они явились туда, к ним присоединились сто сорок восемь депутатов духовенства, отделившихся от своей депутации.

Узнав эту новость, Париж затрепетал от радости: теперь знать остается одна в качестве последнего оплота королевского двора. Все рукоплещут появляющимся на улицах священникам, иллюминируют окна и распевают на мотив Калипиджи песенку:

Сословью третьему виват!

Его попы и знать не сокрушат,

Ведь у него есть превосходство:

Где бедность, там и благородство!

Вот стяг его взвился, как бич,

Повсюду слышен к бою клич!

Виват его навек господству:

Где бедность, там и благородство!

Но это еще не все: в честь третьего сословия чеканят медали.

На каком монетном дворе чеканят эти медали, никто не знает; кто их чеканит, остается тайной.

Одна из них, свинцовая, выдает свое происхождение еще более ошибками в правописании, чем убогостью материала.

На одной ее стороне изображен портрет короля, молодого и даже красивого, куда красивее, чем был Людовик XVI на самом деле, и помещена надпись:

«ГЕНЕРАЛЬНЫЕ ШТАТЫ ОТКРЫЛИСЬ 3 МАЯ».

На другой стороне изображена рука, поддерживающая корону, и выбиты слова:

«ТРЕТЕ СОСЛОВИЕ ЕЕ ПОДДЕРЖИТ.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОРОЛЬ,
СТОЯЩИЙ ЗА ЩАСТЬЕ СВОЕГО НАРОДА.
1789».

Примечательно, что в это время, 17 июня 1789 года, все во Франции еще роялисты — и знать, и духовенство, и народ.

Несколько незаметных и безвестных депутатов, учеников Руссо, приверженцев Вейсгаупта и последователей Сведенборга, связанных с тайными обществами в Германии и во Франции, возможно и мечтают о чем-то ином, но ничем не выдают своих надежд.

Тем временем Национальное собрание, изгнанное из зала заседаний третьего сословия и из Зала для игры в мяч, собирается в церкви святого Людовика, где к нему присоединяются сто сорок восемь депутатов духовенства; вот как это происходит.

Речь держит епископ Шартрский.

— Господа, — говорит он, — поскольку большинство депутатов духовного сословия приняли решение объединиться с вами для проверки полномочий, мы пришли известить вас об этом и попросить вас предоставить нам место в ассамблее.

Это большинство состояло из ста тридцати четырех приходских священников, пяти епископов и архиепископов, двух главных викариев, шести каноников и одного аббата-коммендатора.

Все они шли вслед за епископом Шартрским, объявившем об их приходе.

Возглавляющий их епископ Вьеннский произносит следующую речь:

— Господа, мы с радостью исполняем решение, принятое большинством депутатов духовного сословия в Генеральных штатах. Это присоединение, сегодня имеющее целью лишь совместную проверку полномочий, является знаком и, я могу это сказать, предвестием постоянного союза, который депутаты духовенства желают иметь с представителями других сословий и, в частности, с депутатами коммун.

После проверки полномочий шестнадцати депутатов духовенства заседание Национального собрания завершилось.

Королевское заседание было назначено на 23 июня. Накануне вечером, 22 июня, в тот самый день, когда духовенство присоединилось к третьему сословию, депутаты условились, что, поскольку ассамблее нечего сказать на завтрашнем заседании королю, ее председатель никаких речей произносить не будет.

Как только это решение было принято, Байи получил письмо от хранителя печати, который извещал его о том, что королю угодно, чтобы ассамблея никак не отвечала на его речь.

Как видим, это оказалось весьма кстати.

На заседании 23 июня королевская власть пошла ва-банк. Людовик XVI надеялся, что блеск королевского величия и монархической власти положит конец всяким спорам, остановит посягательства третьего сословия и приведет к закрытию сессии Генеральных штатов.

Различия в положении депутатов трех сословий подчеркивались до самого последнего момента.

Знать и духовенство должны были войти в зал через дверь, выходящую на главный проспект города.

Третье сословие должно было войти туда через дверь, выходящую на улицу Шантье.

Двор заставил себя ждать; это было единственное оставшееся у него средство заставить третье сословие ощутить свое низкое положение; депутаты коммун толпились в узкой галерее, которая через дверь сообщалась с залом королевских заседаний, откуда доносился гул голосов знати и духовенства; однако дверь эта была закрыта, а чересчур тесная галерея могла вместить лишь три пятых всех депутатов, так что остальным пришлось стоять на улице под грозовым дождем.

Байи, выведенный из терпения, постучал в дверь; королевские телохранители приоткрыли ее.

— Потерпите, — сказали они, — вам скоро откроют.

Этот ответ был передан Байи коллегам, стоявшим по соседству с ним, и мало-помалу дошел до тех, кто стоял на улице. Бо́льшая часть депутатов сочла его недостаточно вежливым, поднялся ропот; заговорили даже о том, чтобы уйти.

Байи постучал в дверь снова.

Ему открыли во второй раз.

Он попросил позвать главного церемониймейстера.

Ему ответили, что не знают, где тот находится.

После такого ответа изъявления враждебности усилились; уже не отдельные депутаты заговорили о том, чтобы уйти, а почти все.

Под доносившиеся со всех сторон крики Байи постучал в дверь снова и на этот раз попросил позвать старшего офицера.

Появился герцог де Гиш.

Как известно, его герцогский титул был недавним.

— Сударь, — сказал ему Байи, — у вас есть возможность свободно передвигаться по залу; прошу вас, подойдите к господину де Дрё-Брезе и известите его о том, что депутаты коммун не могут долее оставаться там, где они находятся, и намерены удалиться, если их не впустят внутрь немедленно.

Эти слова были не столько уведомлением, сколько угрозой.

Герцог де Гиш удалился, пообещав передать слова Байи г-ну де Дрё-Брезе.

Положившись на это обещание, депутаты третьего сословия набрались терпения.

Несколько минут спустя дверь открылась.

Депутаты коммун вошли в зал.

Байи шел первым, шагая между главным распорядителем двора и главным церемониймейстером.

За ним, построившись по двое, следовали все члены Национального собрания, угрюмые и молчаливые, но внутренне бушевавшие, подобно грозе, молнии которой вспыхивали за окнами зала заседаний.

По дороге Байи пожаловался г-ну де Дрё-Брезе на эту неприличную задержку. Однако г-н де Дрё-Брезе дал ей объяснение.

По его словам, г-н Папоре, один из секретарей короля, только что скоропостижно скончался прямо в зале, и в сумятице, вызванной этой смертью, все несколько забыли о господах депутатах третьего сословия. Байи передал это объяснение тем, кто шел вслед за ним, однако они в ответ резонно заметили, что времени впустить в зал знать и высшее духовенство вполне хватило. Стало быть, их впустили бы, если бы не опасались, что, войдя туда первыми, они займут там первостепенное положение.

Так что в сердцах депутатов сохранилась досада, а на их лицах — угроза.

Вскоре в зал в свой черед вошел король; он сел, снял шляпу и произнес:

— Господа, я полагал, что сделал все, что было в моей власти, для блага моего народа, когда принял решение собрать вас, когда преодолел все препятствия на пути вашего созыва, когда, если можно так выразиться, упредил чаяния нации, заранее оповестив всех о том, что мне хочется сделать для ее благополучия.

Казалось, что вам следует лишь завершить мой труд, и нация с нетерпением ожидала той минуты, когда, благодаря сочетанию благодетельных намерений ее государя и просвещенного усердия ее депутатов, она начнет наслаждаться благоденствием, которое должен был обеспечить ей этот союз.

Однако Генеральные штаты, открывшиеся около двух месяцев тому назад, все еще не смогли условиться в отношении предварительных переговоров о своих действиях. Хотя полнейшее взаимопонимание должно было родиться вследствие одной лишь любви к родине! Этот пагубный раздор вселяет тревогу во все сердца. Я хочу верить, что французы не изменились, и предпочитаю так думать. Но, дабы не упрекать никого из вас, я придерживаюсь мнения, что возобновление работы Генеральных штатов после такого долгого перерыва, волнения, предшествовавшие этому, а также цель этого созыва, настолько отличная от той, ради которой собирались ваши предки, ограничения в полномочиях и многие другие обстоятельства неизбежно должны были привести к противоречиям, спорам и чрезмерным притязаниям.

Ради общего блага моего королевства, ради самого себя я должен остановить эти пагубные раздоры. И вот с этим намерением, господа, я снова собрал вас вокруг себя и как общий отец всех моих подданных, как защитник законов моего королевства явился напомнить вам об их истинном духе и пресечь возможные попытки посягательства на них.

Но, господа, ясно определив права, присущие разным сословиям, я ожидаю теперь от двух первых сословий усердия во благо родины, я ожидаю от них преданности моей особе и понимания неотложных проблем государства и надеюсь, что в делах, касающихся общего блага, они первыми предложат примирение взглядов и чувств, которое я считаю необходимым в нынешнем переломе, способном принести спасение государству.

Произнеся эту речь, король приказал зачитать первую декларацию, чересчур длинную для того, чтобы мы воспроизвели ее здесь. Но, перед тем как дать приказ зачитать эту декларацию, хранитель печати поднялся на ступени трона, переговорил с королем, стоя, согласно обычаю, на коленях, а затем повернулся к депутатам и произнес:

— Король велит, чтобы все надели головные уборы.

Байи тотчас же надел шляпу, и так же поступили многие депутаты коммун; однако знать и духовенство, видя, что они надели головные уборы, не стали покрывать голову, желая подчеркнуть различие между собой и людьми третьего сословия.

Надевая шляпу, Байи хотел закрепить навсегда право, в котором третьему сословию до этого отказывали.

Видя, что большинство присутствующих остались с непокрытой головой, он тоже снял шляпу.

Декларация, которую приказал зачитать король, признавала недействительными указы так называемого Национального собрания как незаконные и неконституционные. Она отменяла наказы избирателей; призывала сословия примириться на этой сессии Генеральных штатов единственно для того, чтобы совместно обсуждать дела, касающиеся общей пользы; определяла случаи, когда такое совместное обсуждение должно было происходить, и случаи, подлежащие исключению. Кроме того, она указывала на несколько других вопросов, которые следовало обсудить на этой же сессии Генеральных штатов.

Затем король снова взял слово.

— Мне хотелось бы также, господа, — сказал он, — предъявить вам перечень различных благодеяний, которые я дарую своему народу. Цель этого не в том, чтобы ограничить ваше усердие намеченным мною кругом вопросов, ибо я с удовольствием присоединюсь к любому другому взгляду на общественное благо, который будет высказан Генеральными штатами. Не вводя себя в заблуждение, я могу сказать, что никогда ни один король не сделал столько всего для своей нации; но какая другая нация могла заслужить этого своими благородными чувствами больше, чем французская?! Я не опасаюсь обнародовать этот перечень; те, кто чрезмерными притязаниями или неуместными возражениями еще более задержит исполнение моих отеческих намерений, станут недостойными считаться французами.

После этого король приказал зачитать еще один документ, носивший название «Декларация намерений короля».

Этот декларация содержала перечень благодеяний, которые он даровал своему народу;

она предлагала план искоренения злоупотреблений;

и, наконец, содержала план управления судебной системой и перечисление прав, дарованных нации.

Два выражения в этой декларации особенно возмутили Мирабо:

«Благодеяния, дарованные королем своему народу»; «Права, дарованные нации».

«Король, — говорит он в тринадцатом выпуске "Писем графа де Мирабо, адресованным его доверителям", — произнес речь, в которой обращает на себя внимание следующая необычная фраза: "Мне хотелось бы также, господа, предъявить вам перечень различных благодеяний, которые я дарую своему народу”. Как будто права народа являются благодеяниями королей!»

За этой декларацией о намерениях короля последовала его третья речь, выслушанная с еще большим раздражением, чем две первые.

Вот она:

— Вы только что выслушали, господа, итог моих установлений и взглядов; они соответствуют моему горячему желанию содействовать общему благу; и если по несчастью, которое я не допускаю даже в мыслях, вы покинете меня во время этого столь прекрасного начинания, я буду один делать добро моему народу и считать себя его подлинным представителем; зная ваши наказы, зная полнейшее согласие, существующее между главнейшими чаяниями народа и моими благотворительными намерениями, я буду действовать с уверенностью, которую должно внушать столь редкое единодушие, и к намеченной мною цели пойду с мужеством и твердостью, которые она должна мне придать.

Поразмыслите, господа, над тем, что ни один из ваших замыслов, ни одно из ваших постановлений не может без моего особого одобрения иметь силу закона. Таким образом, я являюсь естественным гарантом прав, которыми вы наделены, и все сословия государства могут полагаться на мою непредвзятость и беспристрастность. Всякое недоверие с вашей стороны будет величайшей несправедливостью. Ведь до нынешнего дня я делал все возможное для благополучия моего народа, и, наверное, крайне странно, что единственное честолюбивое стремление государя состоит в желании добиться от своих подданных, чтобы они договорились, наконец, между собой и согласились принять его благодеяния.

Я приказываю вам, господа, тотчас же разойтись, а завтра утром собраться в палатах, отведенных каждому из ваших сословий, и возобновить там заседания. В соответствии с этим я приказываю главному церемониймейстеру подготовить к работе залы.

С этими словами король удалился.

— Несчастный государь! — воскликнул Байи. — Во что же вас втягивают и как же вас обманывают!

«Таким образом, — выслушав эту третью речь, заключает Мирабо, — король мало того, что предписывает Генеральным штатам законы и даже устройство, как внутреннее, так и внешнее, но и говорит лишь фразами вроде "Я желаю! Я запрещаю! Я приказываю!”, а это означает, что ни один монарх никогда не присваивал себе все безграничные и безраздельные полномочия более категорично».

Как видим, речь короля произвела одно и то же впечатление на спокойного Байи и пылкого Мирабо.

И потому, когда по приказу короля знать и часть духовенства покинули зал, все с удивлением заметили, что депутаты коммун остались на своих местах, угрюмые и молчаливые.

Видя, что они не тронулись с места, главный церемониймейстер подошел к Байи.

— Сударь, — произнес он, — вы слышали приказ короля?

— Да, сударь, — ответил Байи. — Однако ассамблея наметила собраться после королевского заседания, и я не могу распустить ее, пока она не проведет совещания.

— Это ваш ответ, сударь, — продолжил г-н де Дрё-Брезе, — и я могу уведомить о нем короля?

— Да, сударь, — сказал Байи.

Затем, обернувшись к своим коллегам-депутатам, он произнес:

— Ведь ваше мнение, господа, как и мое, состоит в том, что нация в лице своей ассамблеи не может получать приказы, не правда ли?

В эту минуту из рядов депутатов вышел Мирабо и, сделав три шага по направлению к г-ну де Дрё-Брезе, воскликнул:

— Ступайте и скажите тем, кто послал вас, что силе штыков не одолеть волю нации!

Приносим извинения за учителей красноречия, которые приукрасили эту фразу и округлили с помощью антитезы; однако мы приводим ее в том виде, в каком она вышла из уст Мирабо.

Прозвучавший ответ ошеломил главного церемониймейстера, не привыкшего слышать подобные речи. Он вышел из зала пятясь, как сделал бы это в присутствии короля.

Впервые главный церемониймейстер обошелся с народом как с равным королевской власти.

За спиной г-на де Дрё-Брезе в зал вошли тридцать или сорок рабочих, которые, держа в руках инструменты, приготовились вынести оттуда подмостки. Депутаты переглядывались, и было видно, что они сами удивлены своей смелостью. Народ впервые играл с этим львом, на которого столько раз надевали намордник и который назывался королевской властью.

В итоге все взгляды обратились на Байи. Мирабо ораторствовал среди одной группы депутатов, Сиейес был заметен среди другой; разборка подмостков шла неспешным ходом.

— Граждане, — произнес Байи, обращаясь к рабочим, — я прошу вас, а если надо, то и приказываю вам остановиться.

При звуках этого голоса, тихого и одновременно твердого, рабочие подняли головы и, взглянув на Байи, сделавшего им повелительный жест рукой, подчинились.

И тогда кто-то из депутатов предложил перенести обсуждение решений короля на следующий день.

С минуту в зале царила нерешительность.

Однако тотчас же раздался голос: это был голос Камю.

— Хорошо, перенесем заседание на завтра, — сказал он. — Но прежде всего давайте заявим, что Национальное собрание настаивает на своих указах, принятых ранее.

Депутаты все еще колебались.

— Господа, — промолвил Сиейес, — разве сегодня вы не те же, что были вчера?

— Господа, — воскликнул какой-то молодой и еще никому не известный депутат, — указы Национального собрания находятся лишь в его собственном ведении: первый из этих указов провозглашает, кто вы такие; второй выносит решение о податях, которые только вы имеете право одобрить; третий — это клятва, которую подсказывает вам ваш долг. Это не тот случай, когда требуется королевское одобрение; король не может отменить то, что он не вправе одобрять.

Этим молодым депутатом был Барнав.

После его слов все споры закончились.

Сохраняя полнейший порядок, в присутствии тех самых рабочих, которые пришли, чтобы прервать прения депутатов, а теперь слушали их, проникнутые почтением, ассамблея приняла предложение депутата Камю и единодушно провозгласила, что она настаивает на своих предыдущих указах.

Тем самым нация впервые проявила свой суверенитет.

И потому Мирабо сам испугался того, что произошло в эту минуту.

Он предложил провозгласить неприкосновенность депутатов.

— Ни в коем случае не надо делать этого! — воскликнул Байи.

— И почему же?

— Да потому, что, провозглашая себя неприкосновенными, мы будем выглядеть так, словно у нас есть сомнения в нашей неприкосновенности.

— Вы не понимаете того, что делаете, — заявил Мирабо. — Вы не подозреваете об опасности, которой подвергаете себя. Если вы не примете такого указа, то шестьдесят депутатов, и вы первый, будут арестованы этой же ночью.

И в самом деле, пока Мирабо произносил эти слова, королевские телохранители получили приказ построиться на аллее перед залом.

Непонятно, известна была депутатам эта новость или нет, но, во всяком случае, они одобрили предложение Мирабо и приняли следующее постановление:

«Национальное собрание заявляет о том, что личность каждого из его депутатов неприкосновенна; что любые частные лица, корпорации, суды и комиссии, которые осмелятся в ходе настоящей сессии или по окончании ее преследовать, разыскивать, арестовывать или давать приказ об аресте, содержать в тюрьме или давать приказ о содержании в тюрьме любого депутата по причине каких-либо предложений, мнений, взглядов или слов, высказанных им в Генеральных штатах, равно как и все те, кто окажет им содействие в каком-либо из вышеназванных посягательствах, с какой бы стороны ни исходил приказ о них, являются изменниками и предателями нации и виновны в злодеянии, карающемся смертной казнью; Национальное собрание постановляет, что в случае вышеупомянутых преступлений оно примет все необходимые меры для того, чтобы отыскать, привлечь к ответственности и наказать тех, кто выступит в них качестве виновника, подстрекателя или исполнителя».

После того как это решение было принято, ассамблея наметила собраться на следующий день и председатель объявил заседание закрытым.

Пока происходили те важные события, о каких мы сейчас рассказали, королева потеряла своего первенца, несчастное королевское дитя, рождение которого явилось причиной клеветы на его мать, столь желанного дофина, которому герцог Орлеанский отказал в повиновении, заявив, что он не желает признавать своим повелителем сына Куаньи.

Увы, его жизнь оказалась предана забвению в достаточной степени для того, чтобы мы изложили некоторые подробности его смерти!

В четверг 29 мая, в праздник Тела Господня, у одной из дверей, выходящих на эспланаду, можно было увидеть сидящего в кресле ребенка лет восьми, ослабевшая голова которого свешивалась ему на грудь; его наболевшее тело укутывал бумазейный халат; этот ребенок, готовый отойти к Господу, чьи смертные муки чествовались в этот праздничный день, ждал появления крестного хода, который вышел из приходской церкви Мёдона и должен был сделать остановку у великолепного временного алтаря, установленного в вестибюле Нового замка.

Когда процессия поравнялась с ребенком, два выездных лакея в королевских ливреях приподняли его, и он стоя принял благословение священника; затем его отнесли в покои, куда шесть дней спустя, в среду 4 июня, за ним пришла смерть.

Этим ребенком был Луи Жозеф Ксавье Французский, которого в течение трех лет подтачивала чахотка, превратившая его в скелет.

На другой день его тело было выставлено в часовне с пылающими свечами, однако всего лишь несколько слуг явились исполнить подле него тот долг, какой полагается отдавать бренным останкам королевских отпрысков.

После трех дней пребывания тела в часовне, то есть 9 июня, состоялись похороны; третье сословие направило в Мёдон депутацию, которая должна была окропить тело юного принца святой водой.

В составе этой депутации были Сиейес и Мирабо.

Следует согласиться, что наследник короны умер как нельзя более кстати.

В половине девятого вечера тело дофина поместили на катафалк с гербами Франции, но крайне скромный по виду. Сопровождать его приготовились всего лишь два десятка верховых: телохранителей, берейторов и выездных лакеев.

В четверть десятого был подан сигнал, и кортеж во весь опор помчался к воротам Дофина, чтобы обогнуть Бельвю, где пребывали тетки короля, обосновавшиеся там после открытия Генеральных штатов, чтобы находиться как можно ближе к королю и королеве и печься о них; затем, по-прежнему во весь опор, как если бы кто-то опасался, что катафалк не успеет прибыть в Сен-Дени, кортеж пронесся через деревню Севр, Булонский лес, проследовал по дороге Мятежа, и, через три четверти часа после того, как он выехал из Мёдона, ворота древней базилики распахнулись, чтобы принять на хранение еще одну ценность, которую ей доверила смерть.

Вот так был погребен дофин Франции — без всякой помпы, почти тайком, как если бы простой вестник отправился объявить королям, своим предкам, о близкой смерти монархии. Однако при этом произошло нечто странное: когда тело королевского отпрыска положили на приготовленное для него место, было замечено, что пустых мест больше нет и это оказалось последним. Словно замыкая собой череду королей Франции, дофин завладел гробницей, которая еще оставалась свободной, — точно так же, как последний избранный император заполнил своим бюстом последнюю пустую нишу в Императорском зале в Ахене; точно так же, как Григорию XVI предстояло заполнить последнюю незанятую папскую гробницу в церкви святого Петра.

Когда это наблюдение стало известно при дворе, король и королева переглянулись и вздрогнули; тем не менее, потеряв первого дофина, умершего все же под сводами королевского замка, они еще были далеки от догадки, что второй дофин умрет под сводами тюрьмы.

XVI

Господин Неккер. — Визиты знати. — Страхи королевы. — Гвардейцы в Национальном собрании. — Письмо короля. — Герцог де Люксембург. — Интересы короны. — Толпа в Версальском дворце. — Толпа идет к домам Неккера и Байи. — Иностранные войска. — Маршал де Брольи. — Высказывание короля. — Французские гвардейцы. — Поле-Рояль. — «Да здравствует третье сословие!» — Гвардейцы в тюрьме Аббатства. — Депутация в Национальное собрание. — Его ответ. — Поведение короля. — В Париже воцаряется спокойствие.


Среди важных событий, произошедших 23 июня, заметно выделялось то обстоятельство, что г-н Неккер не присутствовал на королевском заседании. Появилось предположение, будто, зная о том, что там произойдет, он не захотел освящать своим присутствием те посягательства на права народа, какие намеревалась совершить королевская власть. Поговаривали даже о его опале, называя это делом решенным, и о его скором отъезде; пол-Версаля уже осаждала двери его дома, выкрикивая «Да здравствует Неккер!», а депутаты третьего сословия явились к нему в полном составе; в тот момент, когда он принимал все эти знаки уважения со стороны народа, ему доложили, что его вызывает к себе король. Он тотчас же отправился во дворец, окруженный двухтысячной толпой, которая проводила его до дворцовой ограды.

Депутаты знати опередили г-на Неккера, нанеся во дворец уже три визита.

Вначале они пришли к графу Прованскому, который, как всегда проявляя осторожность, сказался отсутствующим.

Потом — к графу д'Артуа, который, как всегда проявляя рыцарственность, положил руку на шпагу и заявил, что дворянство может рассчитывать на него.

Затем — к королеве, которая, скрывая одновременно печаль и тревогу, показала депутатам знати своего второго сына и сказала им:

— Господа, я доверяю его вам.

Первый, как мы уже говорили, незадолго до этого был доверен могиле.

Однако вскоре это воодушевление было нарушено известием о том, что депутаты третьего сословия остались в зале заседании и совещаются.

Когда о случившемся сообщили королю, он с удивленным видом посмотрел на посланца.

Затем появился г-н де Дрё-Брезе, подтвердивший это известие.

— Каковы будут приказы вашего величества? — спросил главный церемониймейстер.

Король несколько минут прохаживался по комнате, не давая ответа.

— Ну ладно! — наконец промолвил он. — Пусть остаются.

И он послал за г-ном Неккером.

Внезапно послышался страшный гул, похожий на шум наводнения, которое вот-вот должно было обрушиться на стены Версальского дворца. Королева подошла к окну и увидела людскую толпу, надвигавшуюся, словно грозная волна, но на этот раз еще готовую остановиться у дворцовой ограды, которую вскоре ей предстояло преодолеть.

Мария Антуанетта тотчас же бросилась к королю.

— Государь, — сказала она ему, — ради Бога, вызовите господина Неккера: только он может остановить все это.

— У меня такая же точка зрения, — промолвил король, — и я только что послал за ним.

Когда Неккер явился, король заявил министру, что с его стороны было ошибкой поверить, будто проявленное им несогласие стало причиной немилости, и что, напротив, он призвал его, чтобы лично просить остаться на министерском посту.

Неккер был чересчур доволен услышанным, чтобы проявлять чрезмерную требовательность по отношению к королю; этот триумф слегка опьянил его, и потому он не стал просить у короля никаких гарантий и не поставил ему никаких условий.

— Ну-ну, дети мои! — крикнул он, выходя из дворца. — Успокойтесь же, я остаюсь!

И он отправился домой, чтобы, обливаясь слезами, броситься в объятия жены и дочери.

В сердце этого женевского банкира таился запас странной, почти немецкой чувствительности.

Положение было странным.

Ассамблея не подчинилась королю, но и король ни в чем не уступил ей.

Однако он помирился с г-ном Неккером, а это все же было уступкой.

На другой день, 24 июня, ассамблея вновь собралась в зале заседаний; внутри помещения все было приведено в первоначальное состояние, однако извне зала расположилась целая армия.

Байи спросил у г-на де Реннкура, офицера дворцовой стражи, что означает эта демонстрация силы.

Господин де Реннкур ответил, что войска развернуты для того, чтобы помешать посторонним проникнуть в зал заседаний.

Однако депутаты Национального собрания не удовлетворились этим ответом и послали трех своих представителей, г-на де Ростена, г-на де Гуи и г-на Пизона дю Галана, чтобы получить от них точный доклад о происходящем. Посланцы переговорили с графом де Беллуа, офицером гвардии, который дал им тот же ответ, что и г-н де Реннкур; он добавил также, что гвардейцы, размещенные на всех подступах, поставлены там лишь для того, чтобы указывать различные проходы к отдельным залам.

Байи удовлетворился этим ответом, хотя и пребывал в убеждении, что солдаты, напротив, были поставлены там из опасения, что посторонние могут проникнуть в зал совещаний и тем самым установится чересчур легкая связь между народом и депутатами.

Именно в этот день, 24 июня, сто сорок восемь депутатов духовного сословия, к которым примкнули еще три священника, доведя тем самым общее число представителей духовенства до ста пятидесяти одного, окончательно присоединились к Национальному собранию.

Байи приветствовал их и сравнил это присоединение со слиянием двух огромных рек, которые смешивают свои воды, чтобы вместе орошать поля.

Вечером меньшинство депутатов духовенства, разошедшееся во взглядах с Национальным собранием, было освистано при выходе из своего зала заседаний, а карету архиепископа Парижского забросали камнями.

В четверг 25 июня Национальное собрание приросло еще восемью священниками; вскоре по залу стал распространяться слух о куда более значительном подкреплении, и в итоге это подкрепление прибыло. Оно состояло из сорока семи представителей знати, среди которых находился и герцог Орлеанский.

Еще через день, 27 июня, король, признавая себя побежденным, направил письма депутатам духовенства и знати, не присоединившимся к Национальному собранию.

Байи сохранил для нас письмо, адресованное духовенству.

Оно было вручено кардиналу де Ларошфуко. Вот копия этого письма:

«Мой кузен!

Заботясь единственно о том, чтобы приносить общее благо моему королевству, и превыше всего желая, чтобы ассамблея Генеральных штатов заботилась о целях, интересующих нацию, наподобие добровольного принятия моей декларации от 23 числа сего месяца, я призываю мое верное духовенство безотлагательно присоединиться к двум другим сословиям, дабы ускорить исполнение моих отеческих намерений. Те, кто связан своими полномочиями, могут прийти туда, не отдавая своего голоса до тех пор, пока не получат новых. Это станет новым знаком преданности, который явит мне мое духовенство.

Засим, мой кузен, да хранит Вас Господь под своей святой защитой.

ЛЮДОВИК».

Что же касается знати, то ее присоединение к Национальному собранию стало следствием не письма короля, а разговора между Людовиком XVI и герцогом де Люксембургом.

Их разговор происходил в пятницу 26 июня. Уже в семь часов утра король вызвал к себе графа Прованского и графа д’Артуа; немного позднее пришел г-н де Люксембург, и король пригласил его в свой кабинет.

Мы передадим весь этот разговор, превосходно рисующий благие намерения Людовика XVI, благие намерения, которые по вине тех, кто окружал короля, привели его на эшафот.

— Господин герцог, — едва войдя в кабинет, обратился нему король, — я ожидаю, что преданность моей особе и любовь к ней подвигнет дворянство, которым вы руководите, присоединиться к двум другим сословиям.

— Государь, — ответил г-н де Люксембург, — сословие дворянства всегда будет стараться дать вашему величеству доказательства своей преданности; но осмелюсь сказать, что если оно повинуется этому приказу, то никогда не даст вам доказательств преданности более неопровержимых, чем в данном случае, ибо сегодня оно защищает не собственные интересы, а интересы короны.

— Интересы короны?! — воскликнул король.

— Да, государь, интересы короны. Ведь дворянство ничего не теряет от присоединения, на котором настаивает ваше величество. Уважение, основанное на веках славы и передающееся из поколения в поколения, огромные богатства, равно как таланты и добродетели многих представителей знати, обеспечат ей в Национальном собрании все влияние, к какому она может стремиться, и я уверен, что ее примут там с восторгом. Но объяснили ли вашему величеству последствия, какие это присоединение может иметь для вас? Знать повинуется, государь, если вы прикажете ей; но как ее председатель, как преданный слуга вашего величества я осмелюсь умолять вас позволить мне изложить еще несколько соображений по поводу столь решительного шага.

Король засвидетельствовал герцогу, что с удовольствием выслушает его, и тот продолжил:

— Ваше величество не осведомлены, какой степенью власти общественное мнение и права нации наградили ее представителей; она, эта власть, такова, что даже высочайший авторитет, которым облечены вы, должен оставаться словно безгласным в ее присутствии. Эта безграничная власть существует во всей своей полноте в Генеральных штатах, каким бы образом они ни были составлены; однако их разделение на три палаты сдерживает их активность и сохраняет вашу. Соединенные, они не признают над собой властелина; разделенные, они являются вашими подданными. Я знаю, что дефицит ваших финансов и дух неповиновения, проникший в армию, препятствуют исполнению решений ваших советов; но у вас остается, государь, ваше верное дворянство. В данную минуту оно стоит перед выбором: участвовать вместе с депутатами других сословий в осуществлении законодательной власти, к чему его призывает ваше величество, или умереть, защищая прерогативы трона. В его выборе нет сомнения: оно умрет, и не требует за это никакой благодарности, ибо таков его долг. Но, умерев, оно спасет независимость короны и сделает ничтожными с точки зрения закона все действия Национального собрания, которое определенно не сможет считаться полноценным, когда треть его членов будут преданы ярости черни и клинкам убийц. Заклинаю ваше величество соблаговолить поразмышлять над доводами, которые я имел честь вам представить.

— Господин герцог, — с твердостью в голосе ответил король, — мои размышления закончены; я готов на все жертвы и не хочу, чтобы в борьбе за мое дело погиб хоть один человек. И потому передайте дворянскому сословию, что я прошу его присоединиться к двум другим сословиям. Коль скоро просьбы недостаточно, я приказываю ему это как король: «Мне так угодно!» Если же найдется хоть один из депутатов дворянства, который полагает, что мандат, клятва или честь обязывают его оставаться в палате, пусть мне скажут об этом, и я приду, чтобы сесть подле него, и, если понадобится, умру вместе с ним.

Таким образом, главное было сделано, но сделано не вовремя и сделано плохо.

Король оставил Неккера в должности министра, поскольку не мог поступить иначе; король позволил духовенству и знати присоединиться к Национальному собранию, когда двести депутатов, как духовных лиц, так и дворян, уже присоединились к нему.

Впрочем, при этом известии весь народ толпой двинулся ко дворцу и громкими криками стал звать короля и королеву. Все оказались перемешаны во дворах Версаля: дамы, прелаты, офицеры, солдаты, депутаты, народ. Король и королева появились, но этого оказалось недостаточно: все стали звать дофина, бедного четырехлетнего ребенка, который страшно испугался этого шума и принялся плакать. Затем толпа двинулась к дому г-на Неккера и к дому Байи.

Из всех, кого призывала в тот вечер толпа и кому она рукоплескала, только один ускользнет от ее ярости, да и то потому, что вовремя спасется бегством.

Кто объяснит когда-нибудь изменчивость приливов и отливов этих волн, именуемых революцией? Кто опишет бури этого океана, именуемого народом?

Так что в Версале все выглядело спокойно, в то время как Париж ощутил новый толчок и пришел в движение. В обстоятельствах, в которых все оказались, в обстановке брожения, распалявшего все умы, малейшие события производили сенсацию, подобно тому как крупица снега, взмахом крыла сброшенная с вершины горы орлом, становится причиной снежной лавины.

Вот в чем состояло событие, вызвавшее бурю в Париже и получившее отзвук в Версале.

Хотя и дав согласие на объединение депутатов всех трех сословий, король, без конца досаждаемый просьбами со стороны камарильи королевы и постоянно колеблющийся между любовью к народу и пристрастием к придворным, то ли отдал, то ли позволил отдать приказ нескольким полкам стянуться к Версалю. Обращало на себя внимание то, что либо случайно, либо с умыслом все эти полки были по большей части швейцарскими, немецкими и ирландскими. Итогом этого сосредоточения войск, предуготовленного первыми смутами, о которых мы рассказывали, стало появление между Парижем и Версалем тридцати тысяч солдат и многочисленных артиллерийских обозов.

Ходили слухи, что ожидалось прибытие еще двадцати тысяч солдат; более того, из Лотарингии был вызван маршал де Брольи, и рассказывали, что, когда он прибыл в Версаль, король, весь в слезах, бросился в его объятия и воскликнул:

— Ах, маршал, как же я несчастен! Я потерял все! Я не владею более сердцами своих подданных, я остался без денег и без армии!

Несчастный король говорил правду. Он остался без денег; сердца подданных никуда не пропали, а просто мало-помалу отдалились от него; что же касается солдат, то сношения с Парижем должны были превратить большинство тех, кого королевская власть призвала защищать ее, в подкрепление народу.

Полк французских гвардейцев, по своему духу ближе других стоявший если и не к простому народу, то, по крайней мере, к парижской буржуазии, первым дал доказательства своего патриотизма. 23 июня две роты гренадер, которым, как уверяют, был дан приказ стрелять по их согражданам, отказались подчиниться этому приказу, и начиная с этого дня один из их офицеров, Валади, стал ходить из казармы в казарму, разъясняя солдатам и подлинные намерения двора, и интерес, какой они сами, выходцы из народа, имели в том, чтобы присоединиться к народу.

Командиры полков обратили внимание на эту агитацию и известили о ней правительство. Им был дан приказ держать войска на казарменном положении начиная с субботы 20 июня; но 25 и 26 июня лишенные увольнения солдаты сбежали из казарм и с криками «Да здравствует третье сословие!» бросились в Пале-Рояль.

Пале-Рояль являлся средоточием парижской оппозиции; это был дворец герцога Орлеанского. Незадолго до этих событий там открыли Цирк; Социальный кружок проводил там свои заседания и пекся о будущем человечества; посредством газеты «Железные уста» там распространяли свои взгляды вольные братья, и, наконец, сад дворца всегда был полон подстрекателями, готовыми по малейшему поводу взбунтовать народ.

И потому французских гвардейцев, с криками «Да здравствует третье сословие!» появившихся в Пале-Рояле, приняли там очень хорошо.

Пример оказался заразительным; пребывая в состоянии восторга, пале-рояльские подстрекатели выгребали со дна своих кошельков деньги, после чего под возгласы «Да здравствует нация!», возгласы еще новые и непривычные для Франции, солдатам-патриотам раздавались всякого рода закуски и вино. В итоге, привлеченные этими щедротами, драгуны, швейцарцы, гусары и целые артиллерийские роты приняли участие в этом всеобщем ликовании, являя собой смесь мундиров и набор цветов, что как нельзя более радовало глаз.

Это радостное утро и этот безумный вечер протекали без всяких происшествий, способных омрачить излияние братских чувств, которые народ и армия выказывали друг другу.

Однако 30 июня, около семи часов вечера, какой-то посыльный бегом вошел за ограду Пале-Рояля, пересек сад и, войдя в кафе «Фуа», вручил всем его завсегдатаям письмо, которым ревнителей свободы извещали о том, что одиннадцать солдат французской гвардии, заключенных в аббатство Сен-Жермен за отказ стрелять в народ, собираются переместить под покровом ночи в Бисетр, «место, — как говорилось в этом анонимном послании, — предназначенное для подлых негодяев, а не таких храбрецов, как они».

Тот, кто взял это письмо из рук посыльного, немедленно выходит из кафе, взбирается на стул и вслух еще раз читает послание, уже прочитанное в кафе; тотчас же несколько молодых людей поднимают в воздух шляпы на кончиках своих тростей, крича: «К аббатству! К аббатству!» В ответ на эти отдельные крики раздается единодушный вопль, и толпа, состоящая более чем из шестисот человек, направляется к мостам, разбухает по дороге, останавливается на набережной у дверей торговца железным ломом, грабит его лавку и в конце концов появляется у ворот тюрьмы.

Придя туда, она была уже вооружена; шестьсот человек кричали «Свобода!», размахивая ружьями, алебардами и шпагами.

В половине восьмого вечера была высажена первая дверь. Те, кто остался на улице, не сумев войти внутрь тюрьмы и начать там действовать, слышали доносившийся оттуда шум ломов и молотов и отвечали на него ободряющими криками. В восемь часов вечера девять солдат французской гвардии, шесть солдат парижской стражи и несколько офицеров, арестованных по различным поводам, были освобождены. В половине девятого поход завершился. Однако в это самое время у ворот тюрьмы появилась рота драгун с саблями в руках, а вслед за ней прибыл и отряд гусар. Едва заметив первых всадников, народ, вместо того чтобы пуститься в бегство, кидается прямо к ним и, хватая лошадей под уздцы, взывает к братству, которое должно соединить народ и солдат. Солдаты французской гвардии бросаются вперед, называя драгун и гусар своими товарищами, и те не могут противиться этим обращениям; кое-кто из них в знак мира снимает с головы шлем; люди обмениваются объятиями и рукопожатиями; тем временем приносят вино, и все пьют за здоровье короля и нации.

Мы увидим, что почти до самого последнего момента два этих слова будут неразрывно соединены друг с другом.

Освобожденных узников с почестями препровождают в Пале-Рояль горожане, их освободители. В саду Пале-Рояля для них установлены столы; они ужинают при свете факелов, а затем, уставшие от стольких волнений, идут спать в зал Варьете, тогда как горожане стерегут их покой.

В то же самое время в тюрьму отвели солдата, обвиненного в воровстве, поскольку народ не хотел, чтобы постыдное преступление оценивалось так же, как неповиновение, причиной которого стал патриотизм.

На другой день бывших узников отвели в гостиницу «Женевская», и зрелище корзинок, подвешенных у их окон с помощью лент, побуждало патриотов класть туда денежные пожертвования.

Еще через день в Национальное собрание была послана депутация; ее задача состояла в том, чтобы испросить у него адресованное королю ходатайство в пользу освобожденных узников.

Национально собрание приняло следующее постановление:

«Господин председатель ответит лицам, прибывшим из Парижа, что они должны принести в этот город призыв к миру и единению, единственные средства, способные содействовать намерениям Национального собрания и трудам, которым оно посвящает себя во имя общественного благоденствия.

Национальное собрание выражает сожаление по поводу беспорядков, которые будоражат в настоящее время город Париж; призывая короля проявить милосердие в отношении лиц, которые могут быть виновными, члены собрания всегда будут подавать пример глубочайшего уважения к королевской власти, от которой зависит безопасность державы. И потому они заклинают обитателей столицы немедленно восстановить порядок и проникнуться желанием мира, которое одно способно обеспечить ту бесконечную пользу, какую Франция вскоре получит от добровольного объединения всех представителей нации.

К королю будет отправлена депутация с целью уведомить его о решении, принятом Национальным собранием, и умолять его употребить для восстановления порядка такие непреложные средства, как милосердие и добро, столь естественные для его сердца, и доверие, которого его добрый народ будет заслуживать всегда».

В тот же вечер король дал аудиенцию этой депутации, во главе которой находился архиепископ Парижский.

Король пообещал депутатам, что помилование солдатам последует сразу же после восстановления порядка в столице.

И потому в ночь с 4 на 5 июля солдаты вернулись в тюрьму.

На следующий день они получили помилование.

Париж, всю неделю пребывавший в возбуждении, тотчас же вернулся в состояние спокойствия или сделал вид, что вернулся в него. Но, несмотря на эту видимость спокойствия, в жилах огромной столицы колотилась жгучая лихорадка, готовая выплеснуться наружу при первой возможности.

XVII

Войска вокруг Парижа. — Беспокойство, которое они вызывают. — Причины их недовольства. — Клебер. — Журдан. — Виктор. — Жубер. — Ожеро. — Гош. — Сульт. — Марсо. — Тома Александр Дюма. — Двор задумывает роспуск Генеральных штатов. — Мирабо. — Герцог Орлеанский. — Обращение к королю, подготовленное Национальным собранием. — Ответ короля. — Фулон. — Господа де Брольи и де Безенваль. — Декларация прав человека. — Лафайет. — Доктор Гильотен. — Господин Неккер. — Марат. — Камиль Демулен. — «К оружию!» — Господин де Ламбеск. — Сад Тюильри. — Старик. — Французские гвардейцы. — Драгуны. — Отступление Королевского немецкого полка. — В доме Инвалидов. — Герцог д'Омон. — Господин де Флессель. — Господин де Крон. — Выборщики. — Аббат д'Ормессон и пороховые бочки. — Две депутации Национального собрания. — Ответ короля. — Швейцарцы у Севрского моста. — Зеленая кокарда. — Снова г-н де Флессель и оружейные ящики. — Господа де Корни и де Сомбрёй. — Рассказ часовщика Юмбера. — «На Бастилию!»


Войска, расположенные лагерем в окрестностях столицы, по-прежнему там оставались, и, хотя было понятно, что двор не может рассчитывать на этих солдат, они вызывали беспокойство.

Но почему двор не мог рассчитывать на них? Дело в том, что помимо братства, начавшего устанавливаться между ними и народом, доказательством чему стали недавние события у тюрьмы Аббатства, в войсках существовало огромное недовольство, вызванное декларацией короля, которая была обнародована 23 июня и в которой он самым определенным образом утверждал, что никогда не будет менять устройства армии.

Что же означало это утверждение? Оно означало, что дворянство по-прежнему будет обладать в армии всеми званиями, а солдат так и умрет солдатом; что сорок шесть миллионов ливров по-прежнему будут распределяться между офицерами, тогда как все солдаты, как и раньше, будут стоить правительству всего лишь сорок четыре миллиона.

Обратите внимание на имена тех, кто покинул военное поприще, не дававшее им никакой возможности повышения в чине: Клебер, Журдан, Виктор, Жубер.

Ожеро был унтер-офицером, Гош и Сульт — сержантами, а Марсо и мой отец — солдатами.

Однако кое-кто из них не приходил в уныние: Гош, чтобы иметь возможность покупать книги, расшивал офицерские жилеты и продавал их в кафе.

И потому ошибались те, кто считал, будто порядок восстановлен, кто за всеми этими волнениями видел лишь ничтожные причины, а если эти ничтожные причины устранялись, терял бдительность и, пребывая в неведении, полагал себя в безопасности.

На самом деле, все эти волнения имели причиной стремление нации к свободе; это были отдельные волнения того огромного океана, который зовется народом: спокойного в одном месте, бушующего в другом; беспорядки в Дофине, в Ренне, в Париже, в Версале, на площади Дофина и у тюрьмы Аббатства раздувал один и тот же ветер, вызывавший бурю везде, где ему встречалось препятствие.

В этот момент таким препятствием и причиной бури, которая вот-вот должна была разразиться, а скорее, поводом для нее, стало скопление войск между Версалем и Парижем, устроенное королевским двором.

Маркиз де Феррьер утверждает в своих «Мемуарах», что на Париж шли тогда тридцать полков.

Предлогом была забота об общественном спокойствии, а подлинной целью являлся роспуск Генеральных штатов.

Национальное собрание инстинктивно ощущало, что все это огромное развертывание вооруженных сил направлено против него. 27 июня, в разгар волнений, Мирабо зачитал обращение к королю, содержавшее призыв к миру, но остался неуслышанным; 9 июля он зачитал еще одно обращение к Людовику XVI, на этот раз с призывом отвести войска от столицы. Предложенный документ, превосходно составленный, был высоко оценен Национальным собранием, которое, тем не менее, проголосовало за него лишь после того, как оттуда была удалена просьба о создании городской гвардии.

Кто побудил Мирабо выступить с такими предложениями? Утверждают, что за этим стоял герцог Орлеанский; по мнению г-на Дроза, первые деньги от Лакло, доверенного лица принца, Мирабо получил как раз в начале июля 1789 года.

Дело в том, что принц начал со страхом замечать, какой незначительной фигурой он сделался за последнее время; принц был всего лишь обычным человеком, пешкой, единицей в рядах Национального собрания, в состав которого вошли будущие революционные гении 91, 92 и 93 годов.

Герцог Орлеанский был жаден. «Все общественное мнение я отдам за одно экю», — говаривал он и добавлял: «Разумеется, за большое экю, в шесть ливров». Как известно, тогда были в ходу и малые экю, достоинством в три ливра. Чтобы справиться со всеми денежными тратами, на которые ему приходилось идти, он селил на своих чердаках колдунов, пытавшихся делать для него золото; все уже знали, что никакое средство, способное привести его к намеченной цели, даже магия, не претит принцу. Так вот, чтобы делать золото, ему понадобился человеческий скелет, и не просто скелет человека, а непременно скелет Паскаля.

Сторожа церкви святого Стефана-на-Холме были подкуплены, и сожженные в горне кости автора «Писем к провинциалу» послужили волшебным порошком для превращения ртути в золото.

В тот день, когда депутаты коммун приняли решение именовать себя Национальным собранием, сторонники принца побудили его выступить с речью, которая должна была подвигнуть знать на присоединение к третьему сословию. Герцог Орлеанский начал произносить речь, но после нескольких первых слов почувствовал себя дурно; ему тотчас же расстегнули камзол, освободили ворот рубашки и под рубашкой обнаружили пять или шесть жилетов, сшитых в виде нагрудника.

Если сказанное вызывает у вас сомнение, почитайте «Мемуары» Феррьера.

Итак, герцог Орлеанский понял, что в такой момент скряжничать не стоит, и подкупил Мирабо, как позднее подкупит Дантона.

Вернемся, однако, к адресованному королю обращению, в котором Национальное собрание просило его отвести войска от столицы.

Это обращение было подано королю 10 июля и зачитано г-ном де Клермон-Тоннером.

Однако король был чересчур сильно обманут, чтобы уступить, и ответил следующим образом:

«Всем известно о беспорядках и постыдных сценах, которые происходили и продолжают происходить в Париже и Версале, на глазах у меня и на глазах у Генеральных штатов. Мне необходимо употребить те средства, какие есть в моей власти, дабы восстановить порядок в столице и ее окрестностях и поддерживать его; одна из моих главных обязанностей состоит в том, чтобы заботиться об общественной безопасности. Именно эти причины побудили меня сосредоточить войска вокруг Парижа. Вы можете заверить ассамблею Генеральных штатов, что эти войска предназначены для того, чтобы подавить, а скорее, предотвратить новые беспорядки, поддерживать порядок и исполнение законов, обеспечивать и защищать ту самую свободу, какая должна царить в ходе ваших прений; всякого рода принуждение должно быть исключено, равно как должно быть устранено всякое опасение смуты и насилия. Нельзя позволить, чтобы злонамеренные люди вводили мой народ в заблуждение по поводу истинных причин тех мер предосторожности, какие я предпринимаю; я неизменно стараюсь делать все, что может привести к благополучию моих подданных, и у меня всегда есть основание быть уверенным в их любви и преданности.

Но если все же необходимое присутствие войск в окрестностях Парижа вызывает тревогу, то я пойду на то, чтобы, по просьбе ассамблеи, перенести Генеральные штаты в Нуайон или Суассон, а сам тогда отправлюсь в Компьень, дабы поддерживать связь, которая должна существовать между ассамблеей и мной».

Это был печальный ответ для ассамблеи. Сделанное королем предложение перенести ее заседания в Нуайон или Суассон напоминало о прежних ссылках Парижского парламента. Куда клонил двор? Как далеко готов был зайти?

Послушайте г-на Неккера, в то время министра. Он и сам об этом ничего толком не знал, да и король, возможно, знал не больше его.

«Я никогда не знал определенно, — говорит Неккер в своем сочинении о Революции, — цели, которой хотел добиться двор; в этом деле имелись секреты и сверхсекреты, и я полагаю, что даже самому королю они не были известны все. Возможно, предполагалось, смотря по обстоятельствам, подтолкнуть монарха к таким решениям, о которых никто не осмеливался ему говорить».

Фулон, за именем которого вскоре закрепится кровавая известность, предложил королю два плана: первый состоял в том, чтобы руководить революцией, содействуя ей; в этом случае король становился главным революционером своего времени, знакомился с наказами избирателей, чтобы знать чаяния народа, и жертвовал всем, чтобы удовлетворить их.

Другая возможность, напротив, заключалась исключительно в насилии: предлагалось арестовать герцога Орлеанского и учинить над ним суд, прогнать Неккера, распустить Национальное собрание, отправить в Бастилию сорок семь депутатов знати, перешедших в лагерь врага, присоединить к ним Мирабо, Тарже и еще сотню депутатов третьего сословия, самых предприимчивых, разумеется, и ввести в Париж тридцать тысяч солдат во главе с маршалом де Брольи.

Некоторые депутаты знали об этом заговоре и во всеуслышание говорили о нем, однако складывалось впечатление, что Национальное собрание растратило все свои силы в ходе предыдущих обсуждений.

Тем временем велись упорные приготовления.

Более того, было известно, что между двумя начальниками, Брольи и Безенвалем, существовало разногласие: Брольи делал вид, что не знает, против кого он призван сражаться.

— Я отлично вижу свою армию, — говорил он, — но не вижу своих врагов.

Безенваль намного откровеннее; откройте его «Мемуары» и прочтите:

«Мои распоряжения должны были заключаться в том, чтобы разместить пехоту и пушки у мостов Нёйи и Сен-Клу и у переправы Ле-Мулино и послать Лотарингский егерский полк на высоты Кламара, с целью перекрыть равнину сверху».

Господин де Брольи избрал другой метод, сосредоточив войска вокруг Парижа и в самом Версале, хотя такой образ действий был весьма плохо просчитан.

Ну а чем занималось в это время Национальное собрание? Оно обсуждало Декларацию прав человека, которую представил ей Лафайет, этот великий поборник революций.

Но мало того. Оно пребывало в таком спокойствии, что взяло на себя заботу успокоить других. Доктор Гильотен, тот самый, кто 30 июня предложил депутатам собраться в Зале для игры в мяч, специально отправился в Париж, дабы заверить выборщиков, что все идет хорошо и что г-н Неккер, этот палладиум свободы, стоит тверже, чем когда-либо прежде.

В тот самый день, когда доктор Гильотен произносил посвященную г-ну Неккеру речь, встреченную сильными аплодисментами, г-н Неккер получил отставку и был уже в двадцати льё от Версаля, на пути в Брюссель.

Все это делалось вопреки мнению подлинных друзей монархии: вопреки мнению маршала де Брольи, который не хотел, чтобы Неккера отправляли в отставку; вопреки мнению г-на де Бретёя, который хотел, чтобы Неккера отправили в отставку, но при этом потребовал предоставить новому министерству сто тысяч солдат и сто миллионов ливров.

— Ну что ж, хорошо, — ответила ему королева, которая не сомневалась ни в чем, — они у вас будут.

И, поскольку двор, в отличие от герцога Орлеанского, не притязал на умение делать золото, был отдан приказ печатать бумажные деньги.

«Некоторые из моих коллег уверяли меня, что они видели эти напечатанные деньги», — говорит Байи.

Бедный г-н Неккер! При дворе сложился страшный образ этого человека, хотя он нисколько такого не заслуживал; там опасались, что он может броситься в Париж и повторить те сцены, какие некогда разыгрывал коадъютор. Когда ему вручили приказ короля, он находился за обеденным столом; в присутствии своих сотрапезников он сдержался, но, весь в слезах из-за потери министерского поста, после обеда уехал, взяв с собой лишь жену и даже не уведомив о своем отъезде дочь.

Впрочем, чего было опасаться двору? Разве все кругом не напоминало австрийское нашествие, и разве Мария Антуанетта не была абсолютно спокойна, зная, что Королевский хорватский полк находится в Шарантоне, полки Райнаха и Дисбаха — в Севре, полк Нассау — в Версале, полк Салис-Самада — в Неси, гусары Бершени — в Военной школе, а полки Эстерхази и Рёмера — в окрестностях столицы?

Но и это было еще не все: Бастилия, эта царица Парижа, только что получила подкрепление из швейцарских солдат; у нее было столько пороха, что его хватило бы на то, чтобы взорвать полгорода, а после 30 июня ее пушки просовывали свои длинные шеи сквозь зубцы крепостной стены, наблюдая за тем, что происходит на бульварах и в предместье.

Утром 12 июля никто в Париже еще не знал о смещении Неккера; однако казалось, что надвигается буря; все дышали тяжелым воздухом, заряженным электричеством. Раздавались сигналы тревоги. В тот день Бонвиль воскликнет: «К оружию!» На другой день молодой врач-филантроп по имени Марат напишет: «Остерегайтесь!»

К оружию, но против кого? Остерегайтесь, но чего?

К оружию, чтобы идти против армии! А остерегаться надо двора.

С утра на углах всех улиц были развешаны огромные плакаты со словами «ИМЕНЕМ КОРОЛЯ», напечатанные большими буквами и призывавшие граждан оставаться у себя дома и не собираться на улицах.

Эти плакаты произвели действие, обычное при такого рода запретах: все горожане вышли на улицы.

В полдень какой-то совершенно растерянный человек вбегает в сад Пале-Рояля и сообщает об отставке Неккера. Новость эта оказывается настолько неожиданной, настолько безумной, что его обзывают посланцем врагов общего дела — от общего дела недалеко уже и до республики — и хотят бросить в водоем у Цирка; однако вскоре эту же новость приносит второй гонец, потом третий. Сомнений больше нет: король устроил государственный переворот, и первой зарницей этого государственного переворота является отставка Неккера.

И тотчас же из Пале-Рояля, словно из подготовленного революционного центра, выходят приказы, которые распространяются по всему Парижу. Кто издавал эти приказы, которым все спешили повиноваться? Никто не знал его — этого воображаемого существа, именуемого общественным мнением. По этим приказам закрываются театры и прекращаются азартные игры; горожане выбегают из домов и мчатся по улицам; Пале-Рояль переполняется людьми; внезапно, в разгар криков и угроз, какой-то молодой человек вбегает в кафе «Фуа», влезает на стол, одной рукой вытаскивает из ножен шпагу, другой выставляет напоказ пистолет и кричит: «К оружию!»

«К оружию! К оружию!» подхватывают двадцать тысяч голосов. Но как узнавать друг друга? Как отличать друзей от врагов? По зеленой кокарде. Зеленый цвет — это цвет надежды. Но где раздобыть двадцать, тридцать, пятьдесят тысяч кокард? Их дадут деревья Пале-Рояля. Молодой человек срывает зеленый лист и прикрепляет его к своей шляпе. Все поступают так же, и под звуки набата деревья лишаются листвы. Все спрашивают друг друга, кто этот молодой человек, внезапно ставший вождем восстания, и из уст в уста передается незнакомое имя.

Этот молодой человек — Камиль Демулен.

Его крик «К оружию!» повторяют все.

Но, издавая этот крик, люди спрашивают друг друга: «А почему нужно браться за оружие?»

— Потому, что немцы вступят сегодня вечером в Париж, — восклицает Камиль Демулен, бросаясь вон из Пале-Рояля, чтобы следить непосредственно в парижских кварталах за пороховой дорожкой, которую он поджег.

И тут толпу озаряет мысль.

Группа горожан бросается к мастерской скульптора Курциуса и, с его согласия, берет там бюсты Неккера и герцога Орлеанского.

Эти бюсты обвивают черным крепом и носят по всему Парижу. Десять, затем пятнадцать, затем двадцать тысяч человек идут вслед за ними и выкрикивают: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует Неккер!»

Спускается ночь; люди зажигают факелы, и это шествие принимает вид еще более страшный, а главное, еще более фантастический.

При свете факелов видно, как в руках людей, идущих в толпе, сверкают клинки шпаг, дула пистолетов и лезвия топоров.

Толпа выходит на улицу Ришелье, затем поднимается к бульварам, спускается по улице Сен-Мартен, движется по улице Сент-Оноре и в конце концов вступает на Вандомскую площадь.

Именно там закончится триумфальное шествие и начнется беспорядочное бегство.

На этой площади, перед дворцом генеральных откупщиков, участники шествия застают отряд Королевского немецкого полка и пикет драгун Ноайля.

Королевский немецкий полк стоит впереди; драгуны, которым доверяют несколько меньше, после того как они братались с народом у тюрьмы Аббатства, стоят позади.

Солдатам дан приказ атаковать, и, в то время как швейцарские гвардейцы бегут в сад Тюильри, волоча свои тяжелые пушки, кавалеристы, подняв кверху оголенные сабли, нападают на толпу.

Посреди этой сумятицы бюст Неккера падает и ломается на куски. Какой-то безоружный французский гвардеец убит, несколько горожан ранены саблями драгун или затоптаны копытами их лошадей.

В тот час Елисейские поля и сад Тюильри были заполнены гуляющими, которые воспользовались погожим днем, чтобы отправиться либо в Булонский лес, либо в кабачок.

По дороге все интересуются новостями и узнают о государственном перевороте, отставке Неккера и кавалерийской атаке на Вандомской площади.

Господин де Ламбеск с остальной частью Королевского немецкого полка стоит на площади Людовика XV.

Люди указывают друг другу пальцем на этих солдат-иностранцев, только что обагривших свои сабли кровью тех, кто платит им жалованье.

Поднимается ропот, за ним следуют оскорбления в адрес солдат, раздаются угрозы.

Офицеры конца восемнадцатого века, в отличие от офицеров девятнадцатого века, не были привычны к уличной войне и потому обладали куда большей обидчивостью.

К тому же г-н де Ламбеск был принцем.

Выйдя из терпения, он встал во главе полка и пошел в атаку.

Охваченный яростью, принц вместе с несколькими кавалеристами врывается в сад Тюильри.

На его пути оказывается человек, который не может бежать по причине своего преклонного возраста: это г-н Шовель, шестидесяти четырех лет, содержатель пансиона.

Принц ранит его ударом сабли и опрокидывает на землю грудью своей лошади.

В ту же минуту слышится треск ружейных выстрелов, а затем, перекрывая весь этот шум, грохочет пушка.

Тотчас же мужчины, женщины и дети врассыпную бросаются ко всем выходам из сада; те, кто не может выйти через ворота, карабкаются на ограду.

Одни кричат: «К оружию!», другие: «Убивают!»

Но все повторяют: «Месть!»

Город, и так уже распаленный, вскипает; набатные стоны сыплются с высоты всех колоколен Парижа, а эти медные крики сильнее всего приводят в движение народ.

Французским гвардейцам, которыми командует герцог дю Шатле, но за верность которых их полковник не может ручаться, запрещено увольнение; однако они сбегают из казарм и начинают присоединяться к народу.

Мундир французских гвардейцев пользуется уважением у городского населения, и всюду, где они появляются, их приветствуют возгласами одобрения.

Привыкшие к дисциплине, солдаты сами бегом направляются к месту сбора.

Местом сбора служит рекрутское депо на старом бульваре.

Вооруженные ружьями, взятыми у торговцев оружием, французские гвардейцы сплачиваются, набираются уверенности, строятся в шеренги и беглым шагом идут в атаку на Королевский немецкий полк.

При первом же залпе три кавалериста падают замертво.

На этот раз солдаты г-на де Ламбеска сохраняют все свое хладнокровие. Они отступают шаг за шагом, не давая отпора, решительно, как отступают храбрые люди, не желающие сражаться, и вскоре присоединяются на бульваре к остальной части своего полка.

Став победителями, французские гвардейцы, со своей стороны, устремляются к Пале-Роялю.

Именно там, как мы уже говорили, находится центр сопротивления.

Ярко освещенный, Пале-Рояль бросает вокруг свет из всех своих окон.

Французским гвардейцам оказывают восторженную встречу.

В одиннадцать часов вечера им сообщают, что солдаты Королевского немецкого полка и драгуны скапливаются на площади Людовика XV.

Французские гвардейцы подсчитывают численность своего отряда: их оказывается около тысячи двухсот.

— На драгун! На немцев! — кричат два или три солдата.

— На драгун! На немцев! — кричат все.

И без офицеров, без пушек, французские гвардейцы бросаются по улице Сент-Оноре к площади Людовика XV.

Большое число горожан, поспешно вооружившихся, сопровождает их или идет следом за ними.

В них заключен дух всего народа. Это встала и с оружием в руках, с гордо поднятой головой идет по улицам Парижа пробудившаяся революция.

Господин де Ламбеск узнает, что на него идут две тысячи человек, и отступает на Кур-ла-Рен.

Когда горожане и французские гвардейцы приходят на площадь Людовика XV, солдат на ней уже нет.

Собравшаяся там толпа приветствует французских гвардейцев криками «Да здравствуют солдаты отчизны!».

Часы дворца Тюильри отбивают полночь. Воскресный день 12 июля завершил свой труд.

Отныне каждый день будет делать положенную ему работу.

Ночью становится известно, что принц де Ламбеск отступил из-за своих солдат, которые взбунтовались против него и отказались повиноваться его приказам.

Придя в отчаяние, он на рассвете дня уезжает в Версаль.

Ночь в Париже проходит в тревогах и волнениях. Каждую минуту раздаются разрозненные ружейные выстрелы, наводя на мысль о какой-нибудь стычке, а затем затихают.

Наступает день.

«Этой роковой ночью, — говорят два друга Свободы, анонимные авторы "Французской революции", — сон опустился на глаза лишь детям: только они мирно спали, тогда как их встревоженные отцы и заплаканные матери бдили у их колыбелей».

В Версале же царила с одной стороны тревога, а с другой — ярость. Удалившись, Неккер словно забрал с собой душу этого огромного тела. Правда, там были господа де Бретёй, де Брольи, де Лапорт и Фулон, несчастные и дурные советчики, которых чересчур внимательно слушали накануне и почти не слушали уже на другой день. До них дошел слух об атаке кавалеристов Королевского немецкого полка и драгун на Вандомской площади; затем они узнали о том, что г-н де Ламбеск и его солдаты прямо на лошадях ворвались в сад Тюильри и все разбегались перед ними. Это было победой, и при дворе возрадовались. Эта радость усиливалась присутствием герцога Орлеанского в Версальском дворце. Герцог явился туда, чтобы принести повинную за историю с бюстом. Его пригласили переночевать в Версале, но это была не честь, а предосторожность: в Версале он находился под рукой.

Чтобы придать мужества ослабевшим сердцам, оркестрам немецких полков было приказано играть под окнами дворца, а музыкантов поили вином. Королева и дамы ее свиты спускались вниз, разговаривали с офицерами и даже с солдатами; было понятно, что настал момент ухаживать даже за самыми мелкими сошками.

Лишь одно омрачило эту всеобщую и кратковременную радость: граф д'Артуа шутки ради похитил портрет Людовика XV и подменил его портретом Карла I.

Однако внезапно в Версале начинают распространяться зловещие слухи. Говорят, что в Париже сожжены все заставы от Сент-Антуанского предместья до предместья Сент-Оноре.

Говорят, что г-н де Безенваль был вынужден оставить Париж и укрылся в доме Инвалидов.

Вскоре этот слух превращается в достоверный факт. Приходит письмо от самого г-на де Безенваля. Он просит дать ему распоряжения, план поведения, нить, которая вела бы его в этом еще неведомом лабиринте революций.

Господин де Безенваль сообщает, что к нему явилась депутация двух избирательных округов с требованием отдать горожанам тридцать тысяч ружей, которые, как было известно, находились на хранении в доме Инвалидов. Он уклонился от ответа, заявив, что напишет о предъявленном ему требовании в Версаль.

Когда депутация удалилась, он спустился в подвал и велел показать ему это хранилище. И тогда комендант дома Инвалидов, г-н де Сомбрёй, рассказал г-ну де Безенвалю, что еще накануне, обеспокоенный тем, как могут быть использованы доверенные ему ружья, он задумал свинтить с них курки и изъять из них шомполы, однако двадцать инвалидов, которым он поручил эту работу, за шесть часов вывели из строя лишь двадцать ружей.

Дело в том, что неведомый прежде дух неповиновения проник и в дом Инвалидов. На протяжении шести дней солдат задабривали деньгами. Некий калека, по-видимому скрытый агент какого-то революционного комитета, был схвачен в тот момент, когда он вносил в дом Инвалидов пачки подстрекательских песенок; наконец, несколько артиллеристов будто бы заявили, что скорее нацелят свои пушки на коменданта, нежели откроют огонь по народу.

Через два часа после прибытия курьера от г-на де Безенваля становится известно, что сообщение между Версалем и Парижем прервано, что кареты не могут более преодолевать заставы, что даже пешеходы лишь с большим трудом выбираются из города. Тотчас же на дороге в Версаль выставляют войска, и гвардейцы проводят ночь в боевой готовности; мост в Севре охраняют с помощью пушки, и дан приказ разрушить его, если станет понятно, что защитить его нельзя.

В три часа утра распространяется ложная тревога: утверждают, что мост атакован. В шесть часов утра уверяют, что сто тысяч вооруженных горожан идут в Версаль.

Однако ничего этого в действительности не было. Париж, далекий от мысли нападать на кого-либо, думал лишь о собственной обороне. Начавшейся революции нужно было не только отражать удары своих врагов, но и усмирять своих друзей. Внезапно появилась масса неизвестных людей, бродяг с неясными намерениями. Откуда они появились? Никто этого не знал. Откуда появляется пена, которую буря выносит на берег моря? Они призывают свободу и при этом готовы обесчестить богиню, приход которой возвещают. Видя этих людей, носящихся по улицам с факелами, которыми они поджигали заставы, и с топорами, которыми они высадили двери монастыря Сен-Лазар и тюрьмы Ла-Форс, и слыша их тысячекратно повторяющиеся крики «Муки и хлеба!», горожане отвечали единым криком: «Пороха и оружия!»

В одиннадцать часов утра комитет выборщиков издает указ об учреждении городской гвардии для поддержания порядка в столице.

И в самом деле, с каждой минутой угроза становится все более неотвратимой. Эта бандитская шайка, именующая себя народом, не только высадила двери лазаристов, обвиненных в сокрытии хлеба, но и разграбила монастырь; в окна были выброшены предметы обстановки, книги, картины; в подвалах рекой текло вино из бочек с вышибленным дном; в этом подземном потопе утонули три десятка мужчин и женщин.

Тотчас же все торговые лавки закрываются с тем шумом и с той быстротой, какие бывают лишь в дни мятежей. Тот ветер, что заставляет испуганных жителей мчаться, подобно вихрю палой листвы, дует на улицах Парижа. Набат звучит со всех колоколен столицы, как если бы колокола раскачивались и звонили сами собой. Всем ясно, что огромная опасность нависла над их общим существованием. Люди сходятся, независимо от того, знакомы они между собой или не знакомы: они понимают друг друга, а это все, что нужно. Париж разделяется на поборников порядка и на зачинщиков беспорядков, на честных людей и на бандитов. Людям становится известно, что комитет выборщиков своим указом учредил городскую милицию, и, чтобы записаться туда, все бегут в Ратушу. Горожане всех званий и всех возрастов требуют, чтобы их приняли в число солдат отчизны; какая-то женщина, посланная неизвестно кем, раздает тысячи зеленых кокард — напоминание о липовом листе, прикрепленном к шляпе Камиля Демулена. Откуда пришла эта женщина? Кто дал ей это множество кокард или деньги, чтобы купить их? Никто этого не знает. Клерки из Дворца правосудия, прокурорские служащие, писцы из Шатле и подручные хирургов являются предложить свои услуги; эти услуги принимают, и добровольцев тотчас же включают в списки и распределяют по формируемым ротам.

Так что войско уже есть, и теперь недостает только командующего и оружия; командующий — это главное, ведь именно он будет побуждать к действиям. Командование предлагают герцогу д’Омону, который просит дать ему сутки на размышления, а вернее, на то, чтобы получить соответствующие распоряжения двора. И тогда американец Моро де Сен-Мери, председатель собрания выборщиков, указывает на бюст маркиза де Лафайета; этому имени все рукоплещут, однако большинство колеблется между кандидатурами герцога и маркиза.

В ожидании того времени, когда появится командующий, назначают его помощника: это маркиз де Ла Саль, писатель и патриот.

Так что дворянство, как видим, еще обладает привилегией командовать, но при условии, что на командные должности назначают в результате выборов.

Разговоры идут о трех командующих для парижской милиции; этими тремя командующими являются герцог д'Омон, маркиз де Лафайет и маркиз де Ла Саль.

Тем временем бандиты, как их называли, похитили оружие из Королевской кладовой.

Купеческим старшиной в это время был г-н де Флессель; он получил одновременно два приказа: один от короля — явиться в Версаль, а другой от народа — явиться в Ратушу.

Господин де Флессель подчинился приказу народа, отправился в Ратушу и был встречен на Гревской площади громкими аплодисментами, особенно после сделанного им заявления, что он желает руководить лишь по воле народа.

Однако в столице недоставало продовольствия и оружия.

Господин де Крон, начальник полиции, пришел в Ратушу, чтобы поделиться с выборщиками теми сведениями о продовольственных запасах, какие позволяло ему давать его положение.

Через минуту после прихода г-на де Крона туда же явился командир городской стражи, г-н де Рюльер, заявивший, что он желает вместе со своим отрядом встать под командование собрания выборщиков.

Вначале, не зная, где взять достаточное количество оружия, выборщики голосуют за то, чтобы каждый из шестидесяти избирательных округов отобрал по двести человек и вооружил их.

Остальная часть городской милиция будет пока невооруженной.

Но это войско из именитых горожан, войско из тысячи двухсот человек, не более того.

Всем понятно, что подобной военной силы недостаточно для нужд текущего момента, и потому уже на другой день, в полдень, численность парижской милиции доводят до сорока восьми тысяч человек, а заодно отменяют зеленую кокарду, приняв во внимание замечание какого-то гражданина, что зеленого цвета ливрея у лакеев графа д’Артуа, и утверждают красно-белую кокарду, которую позднее, по предложению Лафайета, заменят трехцветной.

И тут купеческий старшина отваживается на серьезный вопрос.

— А кому городская милиция будет приносить присягу? — спрашивает он.

— Собранию граждан, — отвечает один из выборщиков.

В этот момент Ратушу извещают о том, что два гражданина только что обнаружили у пристани Святого Николая судно, груженное пятью тысячами фунтов пороха. Кроме того, на судне имеется пять тысяч фунтов селитры и пять с половиной тысяч фунтов поташа.

Вслед за вестником этой доброй вести в Ратушу поднимается аббат Лефевр д’Ормессон, один из выборщиков.

Он сообщает, что эта взрывоопасная находка только что была размещена во дворе Ратуши и народ намерен вскрыть бочки с порохом.

В эту минуту во дворе Ратуши раздается ружейный выстрел, непонятно кем произведенный, и лишь каким-то чудом Ратуша не взлетает на воздух.

Аббат д’Ормессон стремительно спускается по ступеням во двор и видит там разбегающуюся в страхе толпу. Ружейный выстрел сделал больше, чем все уговоры: на месте остались только городские стражники, с саблями наголо охраняющие бочки с порохом.

Бочки тотчас же скатывают в подвал с каменным сводом и поручают аббату раздавать порох; эта раздача происходит прямо под залом заседаний выборщиков.

Вечером аббат решил прервать свою опасную работу, и, когда он закрыл дверь подвала, какой-то человек просунул руку в дверную щель и выстрелил из пистолета.

Пуля не задела аббата, и огонь не коснулся пороха.

Аббат д’Ормессон был человек героический: он решил не покидать хранилища и лег спать прямо на открытых бочках с порохом. В одиннадцать часов вечера какие-то полупьяные люди барабанят в дверь подвала и требуют, чтобы аббат открыл ее. Аббат отвечает отказом; и тогда двое из них начинают с удвоенной силой наносить топором удары по двери; каждый раз, когда лезвие топора попадает в шляпку гвоздя, брызжет сноп искр; наконец, несмотря на усилия аббата, дверь выламывают; в подвал устремляются два десятка людей; тот, кто их возглавляет, пьян и держит в зубах зажженную трубку; аббат хочет отнять у него эту трубку, но тот не желает отдавать ее; тогда аббату приходит в голову мысль предложить ему малое экю; став в обмен на это экю собственником трубки, аббат выбрасывает ее во двор.

Ночь протекает для него в тревогах подобного рода.

Тем временем происходит следующее.

В половине шестого вечера комитет выборщиков назначил депутацию с целью дать Национальному собранию отчет о происшедших в Париже событиях.

В свой черед Национальное собрание создает две депутации: одна должна отправиться к королю, другая — в Париж.

Депутация к королю отбывает первой; вернувшись, она передаст Национальному собранию слова государя. Депутация в Париж выслушает их прямо из ее уст и добросовестно перескажет в столице.

Пока архиепископ Вьеннский и назначенные сопровождать его депутаты находятся у короля, Национальное собрание занимается выбором депутатов, которые будут посланы в Париж. По словам г-на де Кюстина, представители всех провинций должны разделить честь и опасность состоять в депутации, которая отправится в столицу.

Его предложение получает одобрение, и принимается решение, что депутаты каждой из провинций назначат своего представителя в эту депутацию.

Тем временем первая депутация возвращается из Версальского дворца.

Вот ответ, полученный ею от короля:

— Господа! Я уже сообщил вам о моих мыслях в отношении мер, которые беспорядки в Париже уже вынудили меня принять. Лишь мне одному дано право судить об их необходимости, и я не могу вносить в них никаких изменений. Некоторые города оберегают себя сами, однако размеры столицы не позволяют охранять ее подобным образом. У меня нет сомнений в чистоте намерений, побуждающих вас предложить мне свои услуги в этих бедственных обстоятельствах, однако ваше присутствие в Париже не принесет никакой пользы; оно необходимо здесь, чтобы ускорить важнейшие труды, которые я буду непрестанно советовать вам продолжать.

Господин де Безенваль был прав: при дворе упрямо воспринимали три сотни непокорных людей как толпу, а революцию как мятеж.

Стоило архиепископу Вьеннскому воспроизвести этот ответ короля, как Лафайет потребовал, чтобы Национальное собрание заявило об ответственности нового министерства за текущие события, а также их последствия.

Предложение Лафайета поддерживают Тарже и Глезен, и Национальное собрание единодушно принимает следующее постановление:

«Получив от депутатов, посланных к королю, сообщение об ответе, данном Его Величеством, Национальное собрание, выразитель мнения нации, заявляет, что уход г-на Неккера, равно как и других получивших отставку министров, а именно господ де Монморена, де Ла Люцерна и де Сен-При, которые неизменно пользовались уважением Собрания, вызывает сожаление; заявляет, что, обеспокоенное роковыми последствиями, которые может повлечь за собой этот ответ короля, оно не прекратит настаивать на отводе войск, в чрезвычайном порядке сосредоточенных вблизи Парижа и Версаля, и на создании городской гвардии; заявляет не в первый раз, что не может существовать посредника между королем и Национальным собранием; заявляет, что министры, а также гражданские и военные уполномоченные властей несут ответственность за любое действие, противное правам нации и указам Национального собрания; заявляет, что нынешние министры и советы Его Величества, какого бы положения и ранга они ни были, лично ответственны за сегодняшние бедствия и все те, какие могут воспоследовать; заявляет, что, поскольку государственный долг поставлен под охрану французской чести и порядочности и нация не отказывается выплачивать по нему проценты, никакой орган власти не имеет права произносить постыдное слово банкротство, в какой бы форме и в каком бы звучании его ни употребляли. И, наконец, Национальное собрание заявляет, что оно настаивает на своих предыдущих указах, и прежде всего тех, что были приняты 17, 20 и 23 июня сего года.

Настоящее постановление будет вручено королю председателем Национального собрания, обнародовано печатным образом и по приказу Собрания направлено г-ну Неккеру и министрам (г-ну де Монморену и г-ну де Пюисегюру), которых нация только что лишилась».

Приняв это постановление, Национальное собрание заявляет о беспрерывности своей работы. С этого часа начинается открытая борьба между королевской властью, еще неспособной осознать свою слабость, и народной властью, еще неспособной поверить в свою силу.

Посланцы выборщиков возвращаются в Париж: они должны известить городские власти об ответе короля и решении Национального собрания.

Их сообщение придало городским властям новую силу: значит, Национальное собрание будет во всем одобрять образ действий выборщиков; значит, охваченные одним и тем же духом, выборщики и депутаты ни в чем не утратят своего единства.

Когда посланцы выборщиков закончили свой рассказ, их спросили о том, что они видели по дороге в Версаль, ибо в Париже тревожились о Версале точно так же, как в Версале тревожились о Париже.

По их словам, на пути в Версаль, то есть около полудня, они столкнулись с крупными отрядами гусар, стоявшими на равнине между дорогой и рекой, на подступах к Севрскому мосту; одни гусары были верхом, а другие спешились и держали лошадей в поводу; несколько пикетов патрулировали дорогу.

Севрский мост охраняли швейцарцы; они не задавали посланцам выборщиков никаких вопросов и не чинили никаких препятствий их проезду.

Кроме того, посланцы выборщиков повстречали дозоры швейцарцев с желтыми обшлагами в самом Севре.

Проезжая через Севр, они в почтовой конторе узнали, что все кругом прикрепили к шляпам зеленую кокарду; и в самом деле, все, кто встречался им на пути, носили такую кокарду.

Когда они ехали обратно, почти у всех карет, попадавшихся им по дороге, кучера были с зелеными кокардами или лентами такого же цвета.

Уже стемнело, когда они проезжали через местечко под названием Пуэнт-дю-Жур, однако гусары еще находились там, занимая прежнюю позицию.

Так что в Версале, как и в Париже, обстановка была военной, и потому, когда между пятью и шестью часами вечера к Ратуше подвезли несколько ящиков с надписью «Артиллерия», это вызвало огромную радость. Никто не сомневался, что в них были ружья, обещанные г-ном де Флесселем; все помнили о том, что творилось в связи с распределением пороха, и потому были приняты самые серьезные меры предосторожности для того, чтобы раздача оружия происходила обдуманно и безопасно. В казармы французских гвардейцев послали две депутации выборщиков, чтобы призвать этих храбрых солдат обеспечить распределение ружей и их перевозку; затем, намереваясь проделать все безупречно, в присутствии полковника городской гвардии и нескольких других персон приступили к вскрытию первых ящиков.

Однако вместо ружей в ящиках оказались лоскуты старого белья и огарки сальных свечей. Кто был виновником этой оскорбительной насмешки или этого постыдного предательства, за которое купеческому старшине предстояло заплатить так дорого? Никто этого не знает. При виде предметов, извлеченных из роковых ящиков, он ужаснулся первым, стал молоть всякий вздор и указал на картезианский и целестинский монастыри как на места хранения оружия.

В течение двенадцати часов толпа грабила два этих монастыря, как прежде разграбила монастырь Сен-Лазар, однако не нашла там ни одного ружья и ни одного пистолета.

— Я ошибся! Я ошибся! — в смущении отвечал на все вопросы Флессель.

Затем, по настоятельной просьбе депутатов избирательного округа Сент-Андре-дез-Ар дать указание остановить эти поиски, купеческий старшина написал следующее распоряжение:

«Поскольку картезианцы заявляют, что у них нет никакого оружия, комитет выборщиков отменяет приказ, данный накануне».

В ожидании обещанных ружей, которые все никак не прибывали, в избирательных округах изготовили пятьдесят тысяч пик. Кареты, отнятые у тех, кого уже называли врагами, пригнали на Ратушную площадь и сожгли; сквозь отдушины подвалов, где он охранял порох, храбрый аббат д'Ормессон видел, как взметаются к небу языки пламени. Предание карет огню длилось часть ночи, и карета г-на де Ламбеска была одной из тех, что стали пищей для этого костра. Тем не менее багажный сундук, отцепленный от кареты, удалось спасти, и в канцелярию выборщиков отнесли содержавшиеся в нем вещи.

Париж являл собой сверхъестественное зрелище. Это был огромный кратер, где бурлила революционная лава. Гигантский костер, пылавший на Гревской площади, озарял своими зыбкими отблесками мрачные башни собора Парижской Богоматери, которые словно шатались на своих основаниях. Повсюду стучали молоты, раскаленное железо из горнов переходило на наковальни и сыпавшиеся из дверей и окон искры долетали до набережных. На улицах совершали странные, пугающие, страшные гуляния люди, вооруженные пиками и косами. Время от времени из Пале-Рояля, этого революционного центра, доносились громкие крики, разлетавшиеся по Парижу, словно стаи буревестников, и, перекрывая все остальные голоса, звучал зловещий, тоскливый, беспрестанный голос набата, отвечавший своим однообразным гулом на тысячекратно повторявшиеся крики «К оружию!».

В два часа ночи у Ратуши раздался сигнал тревоги; прошел слух, что из Сент-Антуанского предместья вышли пятнадцать тысяч человек и они идут на Ратушу, которая неминуемо будет взята силой.

— Этого не случится, — отвечает вестникам дурных новостей г-н Легран де Сен-Рене.

— И как же вы воспрепятствуете этому?

— Вовремя взорвав ее. Попросите у аббата д'Ормессона пять бочек пороха и велите поместить их в комнате, смежной с залом заседаний.

Его приказ исполняют, бочки прикатывают, и, завидев уже первую из них, неблагонадежные люди бледнеют и удаляются.

Наступает утро, и над этим животворным беспорядком, этим созидательным хаосом занимается день.

Господин де Безенваль по-прежнему находится в доме Инвалидов.

В пять часов утра к нему входит какой-то человек с пылающими глазами, отрывистой, быстрой речью и сияющим отвагой лицом.

— Господин барон, — говорит он, — вам следует заранее знать, что всякое сопротивление бесполезно: к этому часу парижские заставы уже подожгли или поджигают; я ничего не могу с этим поделать, а вы тем более. Не пытайтесь препятствовать поджогам: вы пожертвуете тысячами людей, но не погасите ни одного факела.

«Не помню, что я ответил этому человеку, — говорит в своих "Мемуарах" г-н де Безенваль, — но он побледнел от ярости и стремительно вышел. Мне следовало арестовать его, но я этого не сделал».

Тем временем формируются роты: казалось, что в воздухе веет какой-то сплачивающей силой, которая подталкивает одних людей к другим. Уже есть отряды добровольцев, они именуются ротой Артиллерии, ротой Судейских, ротой Аркебузы; есть порох, есть селитра, есть даже пушки, принадлежащие французским гвардейцам, — но нет ружей.

Господин Эти де Корни, городской прокурор, получает от комитета выборщиков поручение потребовать у г-на де Сомбрёя ружья, хранящиеся в доме Инвалидов.

Он отправляется туда, сопровождаемый тридцатитысячной толпой горожан.

Его пускают за ограду; горожане остаются снаружи.

Он исполняет данное ему поручение, однако г-н де Сомбрёй отрицает, что у него есть оружие. Господин де Корни не настаивает, и его выпроваживают, но в ту минуту, когда ему открывают ворота и народ догадывается о том, что произошло, ворота выдавливают, и тридцать или сорок тысяч человек устремляются вперед, преодолевают рвы, разоружают часовых и приступают к поискам оружия.

Послушайте рассказ часовщика Юмбера, участника и свидетеля этой невероятной сцены.

«Утром мне стало известно, что в доме Инвалидов раздают оружие городским округам. Я тотчас же вернулся, чтобы известить об этом граждан округа Сент-Андре-дез-Ар, собравшихся в половине первого пополудни. Господин Пуарье, командир милиции, понял важность этой новости и настроился повести туда своих ополченцев. Я вызвался сопровождать его вместе с пятью или шестью гражданами.

Мы пришли в дом Инвалидов около двух часов пополудни и натолкнулись там на огромную толпу, в которой нас развело в разные стороны. Что сталось с командиром и его отрядом, мне не было известно. Я шел следом за толпой, чтобы добраться до хранилища, где лежало оружие.

Встретившись на лестнице, которая вела в подвал, с человеком, державшим в руках два ружья, я взял у него одно и двинулся в обратную сторону. Однако в верхней части лестницы толпа сделалась настолько плотной, что все, кто поднимался кверху, попадали навзничь и свалились на дно подвала. Осознав, что при падении я лишь ушибся, а не поранился, я подобрал свое ружье, лежавшее у моих ног, и тут же отдал его какому-то человеку, у которого ружья не было.

Несмотря на случившееся жуткое падение, толпа упорно продолжала спускаться вниз. Поскольку никто не мог подняться наверх, в подвале набилось столько народа, что все принялись страшно кричать, как это делают люди, которых душат.

Многие уже лишились сознания. И тогда все те, кто, находясь в подвале, был вооружен, воспользовались чьим-то советом атаковать невооруженную толпу и заставить этих людей сделать крутой поворот, приставив к их животу штык. Совет оказался удачным: воспользовавшись минутой ужаса, заставившего толпу отступить на шаг, мы построились в ряд и вынудили ее подняться наверх.

Когда толпа поднялась наверх, нам удалось вынести из подвала задохнувшихся там людей и положить их на траву возле собора и крепостного рва.

Оказав помощь в переносе этих людей и обеспечив его, я увидел бесполезность моего дальнейшего присутствия там и, держа в руках ружье, принялся искать своего командира, однако поиски эти оказались тщетными. И тогда я направился к своему округу. По дороге я узнал, что в Ратуше раздают порох, и двинулся туда; мне и в самом деле выдали там четверть фунта пороха, но пуль не дали, ибо, как утверждалось, их в наличии не было».

Едва только пушки и ружья оказываются в руках у народа, все начинают думать о том, как их использовать.

Двадцать шесть тысяч ружей раздали народу; пушки приволокли ко всем постам, четыре орудия привезли к Бастилии.

В разгар всей этой суматохи по городу продолжают ходить самые странные слухи, содержащие самые невероятные новости.

Говорят, что Королевский немецкий полк построился в боевой порядок у Тронной заставы.

Говорят, что полки, размещенные в Сен-Дени, выдвинулись к Ла-Шапели и угрожают предместью.

Говорят, что враг уже в предместье; что там убивают всех, женщин и детей и что на улице Шаронн кровь течет рекой.

Говорят, наконец, что комендант Бастилии, г-н де Лоне, выдвинул свои пушки на огневую позицию и видно, как их зияющие жерла угрожают одновременно предместью Сент-Антуан, предместью Сен-Марсель и бульварам.

И тогда раздается крик, который, подобно пороховой дорожке, несется от одного конца Парижа до другого:

— На Бастилию! На Бастилию!

Но кто, о Господи, кто приносит в тот час, когда вспыхивают революции, эти безумные новости, которые вызывают дрожь у всего народа?!

Кто первым испускает один из тех громких криков, которые повторяет затем вся нация?

Одному лишь тебе, Господи, ведомо это!

Итак, весь Париж единым голосом кричал:

— На Бастилию! На Бастилию!

XVIII

Бастилия. — Изречение г-жи дю Оссе. — Узники. — Тюрьмы. — Шатонёф. — Сен-Флорантен. — Указы о заточении без суда и следствия. — Торговля указами. — Иезуиты. — Маркиали. — Лозен. — Латюд. — Народная ненависть. — Господин де Лоне. — Господин де Безенваль. — Набат. — Ружейные выстрелы. — Де Лоне. — Депутаты. — Тюрио де Ла Розьер. — «Этого хочет народ!» — Пушки оттянуты назад. — Часовой. — Ошибка народа. — Постановление комитета. — Господин Клуэ. — Письма г-на де Безенваля. — Господин де Флессель, его смерть. — Комендант готовится к штурму. — Жертвы. — Эли. — Заключенные.


Уже более пяти веков существовало здание, давившее на грудь Франции, подобно тому как адская глыба давила на плечи Сизифа.

Однако Франция, менее уверенная в своих силах, чем титан, никогда не пыталась сбросить с себя тяжкое бремя.

Этим зданием, феодальной печатью на плане Парижа, была Бастилия.

Да, король был слишком добр, как говорила г-жа дю Оссе, чтобы отрубать головы.

Однако он отправлял людей в Бастилию.

А попав по приказу короля в Бастилию, человек оказывался предан забвению, отдален от людей, похоронен, уничтожен.

Ему суждено было оставаться там до тех пор, пока король не вспомнит о нем, но королям всегда приходится думать о стольких новых делах, что зачастую они забывают о старых.

Впрочем, во Франции была не одна бастилия: их было два десятка, и назывались они Фор-л’Эвек, Сен-Лазар, Шатле, Консьержери, Венсен, замок Ла-Рош, замок Иф, острова Сент-Маргерит, Пиньероль и другие.

Но лишь крепость у Сент-Антуанских ворот звалась Бастилией с большой буквы, как Рим звался Городом с большой буквы.

Это была Бастилия в полном смысле слова, и она одна стоила всех остальных.

В течение едва ли не целого столетия управление Бастилией находилось в руках одной и той же семьи.

По времени семья эта царствовала не меньше, чем какая-нибудь королевская династия.

Родоначальником избранного клана был Шатонёф. Ему наследовал его сын Ла Врийер. И, наконец, Ла Врийера сменил его собственный сын, Сен-Флорантен, приходившийся внуком Шатонёфу.

Династия угасла в 1777 году.

Никто не может сказать, сколько тайных указов о заключении в тюрьму без суда и следствия было подписано за время этих трех царствований.

Один лишь Сен-Флорантен подписал их более пятидесяти тысяч.

Отмена этих указов означала утрату большого дохода.

Их продавали отцам, желавшим избавиться от своих сыновей; их продавали женщинам, желавшим избавиться от своих мужей.

И чем красивее были женщины, тем дешевле продавались указы.

С конца царствования Людовика XIV все государственные тюрьмы, и прежде всего Бастилия, находились в руках иезуитов.

В 1775 году только в шести из этих тюрем насчитывалось триста узников.

Напомним главных из них:

Железная маска,

Лозен,

Латюд.

Иезуиты были исповедниками; для большей надежности именно они исповедовали узников.

Опять-таки для большей надежности узников, когда они умирали, хоронили под вымышленными именами.

Тот, кого называли Железной маской, был, как мы помним, похоронен под именем Маркиали.

Он провел в заключении сорок пять лет.

Лозен оставался там четырнадцать лет.

Латюд — тридцать четыре года.

Но Железная маска и Лозен хотя бы были повинны в величайших преступлениях.

Железная маска, был он братом Людовика XIV или нет, походил на него, по слухам, как две капли воды.

Какая неосторожность — осмелиться походить на короля!

Лозен чуть было не женился, а может даже и женился на Великой мадемуазель.

Какая дерзость — жениться на принцессе!

Но чем провинился бедняга Латюд?

Так что Бастилию ненавидели недаром.

Народ воспринимал ее как живое существо, как нечто вроде тех гигантских тарасок или громадных жеводанских чудовищ, что безжалостно пожирают людей.

И потому при возгласе «На Бастилию!» словно электрический разряд пробежал по телам людей.

Все бросились к каменному исполину.

Однако возыметь мысль взять Бастилию приступом было безрассудством.

Бастилия имела запас продовольствия, гарнизон, артиллерию.

Бастилия имела стены толщиной в пятнадцать футов вверху и сорок футов в основании.

Бастилия имела коменданта, которого ненавидели за его лихоимство, коменданта, который продавал узникам хлеб, воду и даже воздух на вес золота.

Комендант был предупрежден, что со дня на день будет предпринято нападение на Бастилию.

Предупрежден он был г-ном де Безенвалем, который 5 июля отправил ему следующее письмо:

«Посылаю Вам, сударь, г-на Бертье, штабного офицера, с целью получить сведения о состоянии Бастилии и продумать вместе с Вами меры предосторожности, какие необходимо предпринять как в отношении размещения, так и состава гарнизона, который может Вам понадобиться. Посему прошу Вас предоставить ему все данные, относящиеся к этому вопросу. Меня не обеспокоили те крайние тревоги, какие Вы мне высказали, ибо я уверен в своей правоте, и Выв самом деле увидите, что ничего дурного с Вами не случится; однако будущее переменчиво, и потому я стараюсь быть осведомленным о положении дел в крепости.

Барон де БЕЗЕНВАЛЬ»

Так что г-н Бертье вместе с комендантом осмотрел Бастилию, и все необходимые меры предосторожности были приняты.

В восемь часов утра поползли слухи о том, что пушки Бастилии нацелены на Сент-Антуанское предместье, предместье Сен-Марсель и бульвары.

Узнав эту новость, комитет выборщиков, которому не пришло и никогда не приходило на ум, что Бастилия может быть взята, отправил к коменданту, г-ну де Лоне, г-на Беллона, офицера роты Аркебузы, г-на Бильфо, главного сержанта роты Артиллерии, и г-на Шатона, отставного сержанта полка французских гвардейцев, чтобы побудить его откатить назад пушки и не совершать никаких враждебных действий.

Так что в Ратуше не думали брать Бастилию приступом.

В Пале-Рояле, этом организационном центре, о таком тоже нисколько не думали; там думали о составлении проскрипционного списка и о смертных приговорах королеве, г-же де Полиньяк, графу д’Артуа и купеческому старшине.

Но о том, чтобы захватить Бастилию, там не помышляли.

Кто же тогда мог помыслить о том, чтобы захватить Бастилию?

Одна-единственная власть, народ, то есть стихия.

Плана захвата не существовало, был лишь клич, и случившееся стало не военным подвигом, а подвигом веры.

Едва только прозвучал голос: «На Бастилию!», как ему стали вторить другие голоса: «На Бастилию!» Едва только прозвучал призыв: «Даешь Бастилию!», как все сердца откликнулись на него единым криком: «Даешь Бастилию!»

И тотчас же по набережным, улицам, бульварам и предместьям народ ринулся к Бастилии. Люди бежали туда, словно в цирк, где каждому предстояло быть актером и зрителем; бежали туда, словно на страшное празднество, и, увлекая за собой всех, кто слышал их крики, кричали: «На Бастилию!»

А над всеми этими человеческими голосами вибрировал медный голос набата; он разносился над толпой, готовой сражаться, готовой победить и готовой умереть, и кричал громче всех: «На Бастилию! На Бастилию!..»

Наконец, в полночь прозвучало объявление войны: по Бастилии было сделано семь ружейных выстрелов.

Комендант вместе со своими старшими офицерами поднялся на орудийную площадку крепости. Он не увидел ничего особо угрожающего, если не считать пожаров, которыми были охвачены заставы, да и то они уже догорали.

Он долго напрягал слух, свесив голову между зубцами стены, и ему показалось, что город спит, как обычно; затем он спустился вниз.

В четверть девятого утра к нему явились посланцы Ратуши; они пришли смиренно просить его отодвинуть назад пушки и пообещали, что на крепость никто нападать не будет.

В любое другое время это обещание выборщиков не нападать на Бастилию, которое они дали, находясь в ней, определенно заставило бы коменданта рассмеяться.

Однако на этот раз в сердце г-на де Лоне проникло роковое предчувствие: он не рассмеялся, дал обещание отодвинуть назад пушки и оставил выборщиков завтракать вместе с ним.

Пока они находились в крепости, ему было спокойнее.

В тот момент, когда они уходили, в крепость вошел какой-то человек.

Вошедший был посланцем своего избирательного округа — округа Сен-Луи-ла-Кюльтюр.

Звали этого человека Тюрио де Ла Розьер.

Он пришел не для того, чтобы вести переговоры с Бастилией: он пришел требовать сдачи крепости.

По словам Мишле, поэтического летописца и выдающегося историка, это был страшный бульдог породы Дантона, несший в себе пламенный дух революции. И потому мы сталкиваемся с ним дважды: первый раз в ее начале, второй раз — в ее конце, и оба раза его слово оказывается губительным.

В первый раз он губит Бастилию.

Во второй раз он губит Робеспьера.

Коменданта извещают о приходе Тюрио: он приказывает не дать Тюрио пройти по мосту, однако Тюрио проходит по нему.

Комендант приказывает не дать Тюрио пересечь второй двор, однако Тюрио пересекает его.

У второй башни его собираются арестовать, однако Тюрио проходит и там.

Остаются рвы. Приказано поднять подъемный мост, но его поднимают слишком поздно: Тюрио находится уже по другую сторону подъемного моста.

Там он оказывается перед железной решеткой ворот, ведущих в последний, внутренний двор, который служит для прогулок узников.

Этот двор сторожат восемь башен, то есть восемь великанов.

Позади решетки стоит комендант.

По одному слову коменданта четыре пушки, выдвинутые на огневую позицию, могут изрыгнуть картечь.

— Сударь, — говорит Тюрио, указывая на артиллерийские орудия так, как если бы имел дело с детскими игрушками, — оттяните назад ваши пушки и сдайте Бастилию: этого хочет народ!

Впервые, пусть даже в лице своего посла, воля народа проникла в королевскую крепость.

И потому слова «Этого хочет народ!» должны были сильно удивить эхо мрачной тюрьмы.

Подобно Шатонёфам, Ла Врийерам и Сен-Флорантенам, передававшим по наследству право выдавать тайные приказы о заключении в тюрьму, члены рода де Лоне из поколения в поколение занимали должность коменданта Бастилии.

Нынешний де Лоне явно не был настоящим солдатом, ибо, будь он настоящим солдатом, он сам поднес бы фитиль к пушке и разнес бы Тюрио в клочья.

Впрочем, все должности в Бастилии покупались: назначал сюда офицеров не военный министр, а начальник полиции. Комендант Бастилии, по большому счету, был всего лишь привратником, кабатчиком в эполетах, который к шестидесяти тысячам франков своего жалованья прибавлял шестьдесят тысяч франков, полученных с помощью вымогательства и грабительства.

Короче говоря, это был мерзавец, который заслуживал быть повешенным по приговору суда, а не обезглавленным по воле толпы.

Под защитой крепостных стен, в окружении собственного гарнизона, он устрашился одного-единственного человека; правда, сам этот человек ничего не страшился и смотрел ему прямо в лицо.

Комендант подчиняется.

Он приказывает откатить назад пушки, клянется сам и приказывает поклясться гарнизону, что они не станут нападать, если не подвергнутся нападению сами.

Дав эту клятву, комендант полагает, что он отделался от Тюрио.

Однако он заблуждается: остаются еще пушки на башнях крепости, и Тюрио хочет убедиться, что они, как и те, что внизу, отодвинуты назад.

Комендант идет вместе с ним наверх, как если бы радушный хозяин показывал именитому гостю свой замок.

Поднявшись на башни, Тюрио и комендант видят у своих ног весь Париж: город заполнен вооруженными людьми.

Обозримый во всех направлениях, Париж пугал своим видом, особенно при взгляде на Сент-Антуанское предместье.

Оттуда к крепости приближались десять тысяч мастеровых, в намерениях которых нельзя было ошибиться.

Столько же народу шло со стороны предместья Сен-Марсель и вдвое больше — со стороны бульваров.

Комендант бледнеет и опирается на плечо Тюрио.

— Вы полагали, что я один, — со смехом говорит ему Тюрио, — но теперь вы видите, что ошибались.

Комендант мог пронзить Тюрио, у которого не было оружия, саблей; он мог, спустившись вниз, бросить его в какой-нибудь каменный мешок.

Все это промелькнуло у него в голове.

Тюрио прочел по лицу коменданта его намерение прежде, чем тот открыл рот, чтобы заговорить с часовым.

— Одно слово, одно только слово, — сказал ему Тюрио, хватая его за плечо, — и, клянусь вам, один из нас полетит в ров!

Впрочем, комендант напрасно рассчитывал на часового.

В этот момент в Бастилии боялись все, кроме того, кому следовало бы бояться.

Часовой положил ружье на парапет и подошел к Тюрио.

— Что вам от меня угодно? — спросил его тот.

— Ради Бога, сударь, покажитесь людям! — воскликнул часовой.

— А почему я должен показываться им?

— Да потому, что, не видя вас, они полагают, будто вы стали узником, и, полагая вас узником, нападут на нас.

Тюрио показался толпе.

Сто тысяч голосов приветствовали его. Это он был теперь настоящим комендантом Бастилии.

Тюрио спустился вниз, преодолел ров, второй двор, затем первый, а потом и мост.

Он и не подозревал, что совершил сейчас нечто невероятное.

Правда, выйдя из Бастилии, он едва не был убит: видя Тюрио рядом с комендантом, люди вообразили, что Тюрио откроет им ворота Бастилии.

Но, поскольку ворота оставались запертыми, толпа сочла Тюрио предателем.

Если комендант не открывает ворота, рассуждали в толпе, то почему же он не расстрелял Тюрио?

И это умозаключение было вполне логичным.

Тем временем Тюрио направился в Ратушу, где ему предстояло сделать доклад о посещении Бастилии.

Выслушав отчет этого страшного посла, узнав, что народ стягивается со всех сторон к крепости, и услышав первые пушечные залпы, постоянный комитет приходит в ужас от тех бед, какие могут случиться, и издает следующее постановление:

«Постоянный комитет парижской милиции, полагая, что в Париже не должно быть никакой военной силы, не подчиняющейся городским властям, посылает депутатов к господину маркизу де Лоне, коменданту Бастилии, с поручением спросить его, склонен ли он принять в этой крепости отряды парижской милиции, которые станут охранять ее совместно с отрядами, находящимися там в настоящее время, и будут подчиняться приказам городских властей.

Учинено в Ратуше, 14 июля 1789 года.

Подписано: де ФЛЕССЕЛЬ, купеческий старшина и

председатель комитета,

ДЕЛАВИНЬ, председатель собрания

выборщиков».

Постановление было вручено аббату Фоше и господам Делавиню и Шиньяру.

В тот самый момент, когда они собирались отправиться к г-ну де Лоне, в Ратушу привели трех захваченных у стен Бастилии солдат-инвалидов, которых обвиняли в том, что они стреляли в народ; один из них высокомерно и спокойно пожал плечами и спросил: «Как же я мог стрелять в вас, если при мне нет оружия?»

Народ шел следом за ними и требовал их смерти; выборщики вырвали солдат из рук толпы, пообещав обращаться с ними как с преступниками; но, едва только те оказались не на виду у народа, им объяснили, что тюрьма, куда их отведут, станет для них всего лишь укрытием.

Минуту спустя раздались крики, что схватили коменданта Бастилии, и вскоре все увидели в руках толпы человека с окровавленным лицом и в разодранной одежде. Избитый и весь покрытый ушибами, он продолжал подвергаться издевательствам. Рискуя собственной жизнью, г-н де Содре и г-н де Ла Саль спасли жизнь пленнику.

Однако это был вовсе не г-н де Лоне, комендант Бастилии, а г-н Клуэ, директор ведомства порохов.

Среди всей этой сумятицы вторая депутация удалилась, оставив позади себя зачатки сумятицы куда более сильной, чем та, которая на глазах у них успокаивалась.

Только что был перехвачен пакет с двумя письмами, на которых стояла подпись Безенваля: одно было адресовано г-ну дю Пюже, майору Бастилии, другое — г-ну де Лоне.

Вот эти два письма, а скорее, две эти записки.

«Посылаю Вам, дорогой господин дю Пюже, приказ, который Вы считаете необходимым; вручите его адресату.

Париж, 14 июля 1789 года.

Подписано: БЕЗЕНВАЛЬ».

«Господину де Лоне надлежит держаться до последней крайности. Я послал ему достаточное подкрепление.

14 июля 1789 года.

Подписано: барон де БЕЗЕНВАЛЬ».

Уже дважды народная месть оказывалась обманута в своих ожиданиях.

Три солдата-инвалида ускользнули от нее.

Директор ведомства порохов ускользнул от нее.

Бастилия намерена держаться, об этом свидетельствуют письма Безенваля.

Но если г-н де Лоне держится, значит, он уверен в поддержке извне.

От кого же может исходить эта поддержка, да еще такая мощная?

Видимо, от купеческого старшины Флесселя, который уже столько раз обманывал народ: то подсовывая ему в качестве артиллерийских ящиков те, что были наполнены старыми тряпками; то отправляя его в целестинский и картезианские монастыри с приказом взять оружие, которого там не было.

В итоге глухой гнев против него копился, и при виде купеческого старшины из уст в уста переходило слово «измена».

При первом же ропоте недовольства, прозвучавшем вокруг него, Флессель решил покинуть свое место в зале заседаний: как известно, он был председателем постоянного комитета.

— Что вы надумали делать? — спросили его.

— Поскольку я внушаю недоверие моим согражданам, — ответил он, — мне необходимо удалиться.

С этими словами он попытался спуститься с возвышения, на котором стояло его кресло, однако ему не дали сойти вниз.

Впервые встретив преграду, противостоящую его воле, купеческий старшина побледнел и понял, что над ним нависла опасность.

В ту же минуту к нему подошел какой-то человек и повелительным тоном потребовал у него ключи от городского оружейного склада. Кто-то предложил препроводить его в Шатле, но большинство воспротивилось этому и предложило отвести его в Пале-Рояль и там судить. Поскольку такое мнение сделалось общим, купеческий старшина даже не попытался оказать сопротивления.

— Хорошо, господа, — произнес он довольно спокойным голосом. — Я согласен. Идемте в Пале-Рояль.

Сказав это, он спустился вниз и пересек зал. У дверей Ратуши толпа узнала его и кинулась к нему, но скорее с любопытством, чем с угрожающими намерениями. Сопровождаемый этой толпой и даже окруженный ею, он пересек Гревскую площадь.

Но, когда он вышел на угол набережной Пельтье, какой-то незнакомец бросился вперед и, в упор выстрелив в него из пистолета, разнес ему голову.

Господин Нежон в своих примечаниях к «Мемуарам» Байи открывает нам имя этого человека, оставшееся неизвестным истории. По его словам, это был один из братьев Моренов, уроженцев Шарлевиля, мелкий торговец ювелирными изделиями, державший лавку в клуатре Сен-Жермен-л'Осеруа.

Тотчас же в Ратушу прибежали с известием, что Флессель растерзан народом, и новость эта произвела там сильнейшее впечатление.

Однако затем стало известно, что его застрелили, а это было совсем другое дело.

Тем временем депутация выборщиков двигалась по направлению к Бастилии.

Однако было уже слишком поздно: крепость подверглась нападению.

Скажем, какими средствами обороны она располагала.

Бастилия имела на вооружении пятнадцать артиллерийских орудий на террасах и три полевые пушки на главном дворе, установленные напротив входных ворот. Она имела в запасе четыреста картечных снарядов, четырнадцать ящиков ядер со шпигелем, полторы тысячи зарядных картузов, огромное количество калиброванных ядер и двести пятьдесят бочек с порохом, весом по сто двадцать пять фунтов каждая.

Этот порох был перевезен из Арсенала в Бастилию швейцарцами полка Салис-Самада в ночь с 12 на 13 июля. Кроме того, 10-го числа того же месяца г-н де Лоне приказал поднять наверх шесть возов мостового камня, железных обрезков и некалиброванных пушечных ядер. Все это предназначалось для обороны подходов к мосту в том случае, если осаждающие подойдут к нему чересчур близко и использовать против них пушки окажется невозможно.

Но и это не все. Были снесены все парапеты, которые при поднятых подъемных мостах могли помочь преодолеть рвы. Двенадцать крепостных ружей, именуемых волынками графа Саксонского и выдвинутых на огневую позицию, защищали вход в жилище коменданта, спешно оборудованное бойницами, которые были скрыты за ставнями.

Восемьдесят два солдата-инвалида и тридцать два швейцарца полка Салис-Самада, находившиеся под командованием г-на Людвига фон Флюэ, составляли гарнизон крепости, который, впрочем, в качестве запасов продовольствия имел лишь два мешка муки и немного риса, что являлось слабой стороной обороны.

Тринадцатого июля, то есть в понедельник, в два часа ночи, г-н де Лоне приказал гарнизону взять оружие и перейти внутрь крепости, закрыв двери казармы: рота оставила там все свое вещевое имущество. Двум безоружным солдатам-инвалидам было поручено следить за открыванием и закрыванием ворот, обращенных в сторону Арсенала и улицы Сент-Антуан. На всех постах были выставлены часовые, а на башнях размещены двенадцать солдат, которым надлежало наблюдать за тем, что происходит снаружи.

Именно по этим двенадцати наблюдателям в ночь с 13 на 14 июля были произведены те семь ружейных выстрелов, о которых мы уже говорили.

Мы видели, как утром к коменданту явилась первая депутация, а потом наблюдали за прогулкой г-на де Лоне с Тюрио.

Через десять минут после того, как Тюрио вышел из Бастилии, две или три сотни горожан появились перед ее главным входом, требуя оружие и боеприпасы.

Во всех великих революционных движениях, которые имели место вплоть до сегодняшнего дня и в которых народ вступает в борьбу со своим повелителем, всегда случается момент, когда над противоборствующими лагерями проносится некая туча, погружая их во тьму; затем эта туча разражается молнией, предвестником великих бедствий.

Но там, где проносится туча, остаются скрытыми события, в отношении которых историки не могут прийти к согласию, ибо их взоры неспособны проникнуть во тьму.

Каждая из сторон обвиняет другую или в нарушении перемирия, или в развязывании враждебных действий, а поскольку каждый обвиняет каждого, все оказываются обвиняемыми.

Кто может сказать, кто 10 августа 1792 года первым выстрелил из ружья: швейцарцы или горожане?

Кто может сказать, кто 27 июля 1830 года первым открыл огонь: королевская гвардия или парижане?

Кто может сказать, откуда 23 февраля 1848 года был произведен пистолетный выстрел, якобы в ответ на который 14-й пехотный полк открыл ружейный огонь на бульваре Капуцинок?

Вот как излагает события, связанные с захватом Бастилии, Прюдом, вот как, подтверждая его рассказ, рисуют их авторы «Французской революции».

Один был современником этих событий, другие — их очевидцами. Заметим, однако, что все эти рассказчики — враги королевского двора.

Итак, по их словам, две или три сотни горожан появляются у ворот Бастилии, требуя оружие и боеприпасы. Видя, что они безоружны, г-н де Лоне соглашается принять их; подъемный мост опускается перед ними; они входят в первый двор; мост поднимается позади них, и тогда начинается ужасающее побоище.

В ответ на крики тех, кого убивают, страшный гул пробегает по оставшейся снаружи толпе, какое-то мгновение она колышется с явной нерешительностью, а затем, взметнувшись вдруг, словно волна, устремляется к крепости, крича:

— Долой войска! Долой Бастилию!

Долой Бастилию! Какой удивительной верой в себя обладал этот народ! Он понимал, что следует поторопиться и взять Бастилию приступом.

Если бы такое предложили Конде, Тюренну или маршалу Саксонскому, как бы рассмеялись эти великие полководцы!

Однако народ не смеялся: он обдумывал самые удивительные средства, изыскивал самые причудливые способы достичь поставленной цели.

Вначале позвали пожарных, чтобы они залили водой запалы пушек и погасили фитили.

Но даже самый мощный насос с трудом подавал воду лишь на треть высоты крепостных стен.

Затем нашелся толстяк-пивовар, предложивший поджечь Бастилию, облив ее маслом и заставив его гореть с помощью фосфора.

Это предложение, сделанное прославленным Сангером, было внесено в протокол собрания выборщиков.

Пока пожарные объясняют, что посредством их насосов залить пушки водой невозможно, и все то время, пока Сантер разглагольствует, два человека действуют.

Одного из них зовут Луи Турне: это отставной солдат полка Дофина.

Другого зовут Обен Бонмер: это отставной солдат Королевского полка Франш-Конте.

Оба они забираются на крышу небольшой кордегардии, стоящей возле подъемного моста. Затем Турне спускается вниз, проникает в кордегардию, чтобы взять там ключи от подъемного моста, но, не отыскав их, снова залезает на крышу, просит подать ему топор и, когда топор приносят, под градом пуль начинает ломать им запоры и замки подъемного моста, в то время как снаружи пытаются высадить ворота крепости. В конце концов цепи разрываются, подъемный мост с грохотом падает и при падении давит одного человека и ранит другого.

Тем временем бульвары, предместья и площадь Бастилии приобретают угрожающий вид. Женщины, аббаты, поденщики, ремесленники, а также солдаты, в большинстве своем вооруженные только саблями, запруживают подступы к крепости. Те, у кого есть ружья, стреляют; те, у кого их нет, кричат: «Смелей!» Господин де Лоне начинает понимать, что, если даже он израсходует на эту плотную людскую массу весь свой порох и все свои картечные снаряды, ему не уничтожить и десятой части собравшейся толпы.

Тем временем яростная атака происходит возле второго подъемного моста. С высоты башен видно, как появляется вторая депутация, затем третья: они прикладывают все усилия к тому, чтобы добиться перемирия и исполнить свою миротворческую миссию. Наконец, со стороны Арсенала доносятся громкие крики и барабанный бой, и осажденные видят, как, пройдя через двор Порохов и Селитр, в Вязовый двор вносят знамя, которое сопровождает толпа вооруженных горожан. Многочисленный отряд приближается к Комендантскому двору и криками требует прекратить огонь. Огонь тотчас же прекращается, на орудийной площадке крепости взвивается белый флаг, и в знак перемирия солдаты размахивают высоко поднятыми в воздух шляпами.

Тотчас же господа де Корни, Франкоте, Ла Флёри, де Мийи, де Бобур, де Пико де Сент-Онорин, Бушерон, Кутан, Сиз и Жоаннон, несший знамя и шедший вслед за барабанщиком, трогаются в сторону арки, ведущей к Передовому мосту. Однако в ту же минуту какой-то человек из толпы, наблюдающий за депутацией, обращает ее внимание на пушку, ствол которой высовывается из амбразуры на орудийной площадке крепости и которая нацелена на Вязовый двор.

Видя эту пушку и слыша обращенные к ним призывы народа не доверять вероломным обещаниям противника, г-н де Корни и его коллеги остаются под аркой; но ничто не может удержать г-на Франкоте. Вместе с барабанщиком и знаменосцем он направляется к краю рва; около дюжины человек не хотят оставлять его одного и бросаются к нему с криком: «Мы погибнем вместе с вами или угробим всю эту сволочь!» В ту же минуту пушка изрыгает пламя, и два человека падают рядом с г-ном Франкоте; отступаясь от бесполезной храбрости, он присоединяется к депутации, укрывшейся под аркой, и вместе с ней возвращается в Ратушу.

И тогда атакующим становится понятно, что они израсходуют все свои силы против этих грозных стен, что железо здесь бессильно и им следует призвать на помощь огонь. Они притаскивают три воза соломы и поджигают кордегардию, дом коменданта и кухни.

В тот момент, когда пожар разгорается вовсю, прибывает отряд французских гвардейцев, состоящий в основном из гренадер Рефювея и фузилёров роты Люберсака и находящийся под командованием господ Варнье и Лабарта, а также многочисленный отряд горожан под командованием некоего Юлена.

Юлен был назначен командиром этого отряда единогласно; это он побудил двинуться к Бастилии французских гвардейцев: они бегом пошли вслед за ним, вооруженные тремя пушками, к которым вскоре были присоединены еще две, обнаруженные ими возле Арсенала.

Теперь две четырехфунтовые пушки, плакированная серебром пушка из Королевской кладовой и мортира выдвинуты на огневую позицию и нацелены на амбразуры крепости, откуда стреляют волынки графа Саксонского, устраивая такое побоище, что тело одного из убитых оказалось изрешечено тридцатью двумя пулями.

Еще две пушки установлены возле водокачки и прохода Ледигьер. Постепенно их перемещают к воротам, выходящим в сад Арсенала, а оттуда, несмотря на шквальный огонь осажденных, вкатывают в дальний двор Бастилии.

Однако в этот момент становится ясно, что повозки, в которых привезли солому, закрывают вход в крепость и перерезают дорогу осаждающим, и тогда Эли, имя которого этому великому дню предстояло прославить, решительно бросается вперед с несколькими другими горожанами, и, под градом пуль, им удается оттащить в сторону одну из этих повозок; вторая, более тяжелая, не поддается их усилиям, но наделенный могучей силой галантерейщик Реоль впрягается в эту охваченную пламенем повозку и оттаскивает ее в сторону, видя как рядом с ним падают мертвыми те, кто помогал ему в этой рискованной работе. Как только проход становится свободным, на главный мост нацеливают две пушки, и атака возобновляется с еще большей яростью. Тем временем другая толпа народа врывается в здание Управления порохов и селитр и захватывает молодую девушку, которую принимают за дочь коменданта. Ну а ярость против г-на де Лоне такова, что кто-то предлагает сжечь эту девушку, если комендант не сдаст крепость. Напрасно бедняжка кричит, что они ошибаются, что она дочь г-на де Монсиньи, а не коменданта. Кто-то приносит пылающий соломенный тюфяк, и девушку уже собираются живой бросить в огонь, как вдруг Обен Бонмер, тот самый отважный лазальщик по крышам, имя которого мы уже упоминали, бросается к ней и вырывает ее из рук палачей, в то время как ее отец, видя с высоты башен крепости, какой опасности подвергается дочь, тянет к ней руки, готовый броситься вниз, но в это мгновение в него попадают сразу две пули, и он падает, раненный обеими. Девушка видит, как падает отец, кричит и теряет сознание в объятиях Обена, который уносит ее.

Но нечто еще более ужасное происходит в Арсенале; какой-то цирюльник проникает туда, вооруженный парой тлеющих головешек. Согласимся, что это довольно странное оружие для захвата порохового склада. Человек по имени Юмбер, которому двумя часами позднее предстояло первым подняться на башни Бастилии и благодаря этому прославиться, замечает безумца и, ударив его прикладом ружья в живот, сбивает с ног в ту самую минуту, когда тот швыряет одну из своих головешек в бочку; после чего он высыпает на землю уже воспламенившуюся селитру и гасит ее, а затем, доверив охранять Арсенал нескольким более спокойным горожанам, поспешно присоединяется к тем, кто осаждает крепость, и исчезает в их толпе.

Тем временем в Бастилии царила страшная тревога. Понимая, что пощады ему не будет, г-н де Лоне побуждал гарнизон к отчаянной обороне. Командир швейцарцев, Людвиг фон Флюэ, решил всеми силами содействовать его намерению.

— Будете вы стрелять по инвалидам, — спросил он своих солдат, — если они откажутся выполнять приказы коменданта?

— Да, — лаконично ответили они.

И в самом деле, солдаты-инвалиды пребывали в нерешительности. Не имея возможности перетащить пушки по главному подъемному мосту, ибо этому мешала опускная решетка, осаждающие сняли пушки с лафетов и на руках перенесли их по малому подъемному мосту. Добравшись таким образом до Комендантского двора, они поставили две пушки на лафеты и дотащили их до не разводного моста крепости. К четырем часам дня этот маневр, который должен был отдать Бастилию в руки осаждающих, завершился.

Вот тогда и произошло то, что предвидел Людвиг фон Флюэ: инвалиды, еще не отказываясь подчиняться, через посредство одного из своих унтер-офицеров заявляют коменданту, что всякое сопротивление бесполезно; недолго думая, г-н де Лоне приказывает раздать солдатам вина, а сам, пока они пьют, хватает горящий фитиль пушки, стоящей во внутреннем дворе, и бросается к пороховому погребу.

К счастью, у дверей погреба нес охрану капрал по имени Ферран: он штыком преграждает коменданту дорогу и не подпускает его к дверям.

Тогда г-н де Лоне спускается в подвал башни Свободы, куда была помещена часть пороха, привезенного в Бастилию в ночь с 12 на 13 июля; однако там он сталкивается с инвалидом по имени Бекар, который вынуждает его удалиться.

Тогда он заклинает дать ему хоть одну бочку пороха, но получает отказ.

Пребывая в полном отчаянии, г-н де Лоне поднимается на крепостные стены, созывает гарнизон и заявляет солдатам, что ничто не может спасти их и что для них и для него лучше умереть в бою, чем сдаться и быть убитыми, не имея возможности защищаться.

Однако солдаты ответили, что они настроены скорее рискнуть жизнью, чем продолжать оборону, ибо, правомерная и славная перед лицом врага, она становится святотатством в тот момент, когда француз сражается с французом.

— И что же тогда, по-вашему, мне следует делать?! — воскликнул г-н де Лоне.

— Прикажите бить в барабан на орудийной площадке крепости и поднять белый флаг.

— Белого флага больше нет, — ответил г-н де Лоне. — Один раз его уже поднимали; я счел, что этого довольно и сжег его.

— Ну что ж, тогда давайте ваш носовой платок, — промолвил инвалид Рулар.

Комендант бросил солдатам свой платок и, покинув их, уселся на каменной тумбе в углу двора.

Солдаты тотчас же позвали барабанщика и отправили его на орудийную площадку крепости подать сигнал о сдаче; вместе с барабанщиком туда поднялся солдат, который прикрепил к штыку своего ружья белый платок и стал размахивать им.

Когда толпа осаждающих увидела развевающийся на ветру платок и услышала барабанную дробь, она издала радостный вопль.

Однако оставался еще швейцарский офицер с тридцатью своими солдатами, который не хотел сдаваться безоговорочно; и потому, видя во главе осаждающих офицера в мундире, он обратился прямо к нему, чтобы предложить ему условия капитуляции. Этим офицером был Эли.

Переговоры начались через бойницы, имевшиеся возле подъемного моста.

Господин Людвиг фон Флюэ потребовал, чтобы он и его солдаты могли на почетных условиях покинуть крепость.

Услышав это предложение, осаждающие вознегодовали и ответили на него отказом: они желали полной победы, сплошного триумфа.

Тогда г-н Людвиг фон Флюэ написал несколько слов на листке бумаги и просунул его в то же самое отверстие.

Однако прийти с другой стороны рва за этим письмом было непростым делом.

И тогда принести себя в жертву решил Реоль.

Он велел перебросить с одной стороны рва на другую длинную доску и отважился пройти по этому шаткому мосту.

Какой-то человек, последовавший за ним, упал в ров и разбился.

Однако Реоль благополучно достиг подножия крепостной стены; он взял этот листок бумаги и принес его Эли, который зачитал его вслух.

Вот что содержалось в этом послании:

«У нас есть двадцать тысяч фунтов пороха, и мы взорвем гарнизон и весь квартал, если вы откажете нам в капитуляции, которую мы требуем у вас».

Эли показал тем, кто стоял рядом с ним, это письмо, и, из уст в уста, люди пересказали друг другу его содержание.

Со всех сторон принялись кричать:

— Опустите подъемные мосты, и с вами ничего не случится!

В ответ из крепости послышался голос швейцарского офицера:

— Так вы согласны?

— Да, — произнес Эли, — слово офицера, мы согласны.

После этого комендант, у которого потребовали отдать ключи от подъемного моста, вынул их из кармана и отдал.

Несколько минут спустя мост опустился.

Как только ворота крепости открылись, в них ринулась толпа.

Первыми в Бастилию вошли:

Эли, тот самый офицер полка Королевы, который получил условия капитуляции и зачитал их;

Юлен, который станет впоследствии генерал-лейтенантом и будет военным комендантом Парижа во время заговора Мале;

Майяр, сын конного пристава, и сам занимавший должность пристава или прокурора, Майяр, которому дни 5–6 октября и дни 2–3 сентября придали такую страшную известность, что в его случае история начинает отказываться от своей беспристрастности;

Турне, взломавший крышу кордегардии;

Реоль, отправившийся за листком с условиями капитуляции по шаткой доске, которая была переброшена через ров;

Луи Морен, подмастерье булочника;

Юмбер, часовщик;

некто Франсуа;

затем несколько французских гвардейцев,

и, наконец, целый вал горожан.

Те, кто вошел первыми, намеревались выполнять условия капитуляции; они входили туда скорее как братья, а не как враги. Они кидались на шею старшим офицерам гарнизона в знак мира и примирения и делали все от них зависящее для того, чтобы выполнять статьи капитуляции.

Но совсем не так обстояло с теми, кто вошел туда вслед за ними.

Те, что первыми входят в окоп, город или крепость как победители, это, как правило, самые храбрые и, следовательно, самые великодушные; на них всегда можно положиться.

Те, что вошли в Бастилию первыми, хотели всех спасти, прочие же хотели всех убить.

Они набросились на легко узнаваемых по их мундирам инвалидов, которые выстроились слева от входа, сложив оружие вдоль стены.

Что же касается швейцарцев, то они не навлекли на себя этих первых порывов ярости, ибо были облачены в серые полотняные блузы: их приняли за узников; к тому же, никто не видел их прежде, ибо они не поднимались на башни и все время оставались во дворах крепости, ведя оттуда непрерывный огонь как через амбразуры, так и через щели, проделанные ими в подъемных мостах.

Всего их было тридцать два человека. Никто из них не был убит во время сражения, и только одного убили после боя. По воле случая им оказался как раз тот, кто заряжал и нацеливал крепостное ружье, причинившее столько вреда осаждавшим. В течение нескольких лет он служил матросом и на кораблях королевского флота научился управляться с пушкой. Чувствуя себя более виновным, чем его товарищи, он, как только подъемный мост опустили, попытался бежать, однако в Проходном дворе был ранен ударом штыка, и рана эта оказалась смертельной.

Помимо него, еще одного солдата убили во время осады: это был инвалид по имени Фортюне; несколько его товарищей получили легкие ранения.

Вторая волна народа, хлынувшая в крепость, была настолько яростной, что люди ринулись в жилище старших офицеров, разбивая в нем мебель, двери и окна. А в это время те, кто остался во дворах крепости, продолжали стрелять — для развлечения, из бахвальства, да и из страха. Реоль рассказывает, что, столкнувшись на башнях крепости с одним из своих друзей, он кинулся к нему в объятия, но в то мгновение, когда этот друг, исполненный радости и восторга, открыл рот, чтобы воскликнуть «Да здравствует свобода!», пуля, пущенная снизу, угодила ему в рот, пробила нёбо и разнесла череп.

Ошибка была жестокой, и потому одного из французских гвардейцев заставили взобраться на пушку, чтобы победители узнали его и прекратили стрелять.

Что же касается инвалидов, то им повезло меньше, чем швейцарцам: толпа издевалась над ними и многих ранила. Толпа была пьяна, она набрасывалась на всех, кто попадался ей на пути, и разбила изваяния двух рабов, поддерживавших циферблат башенных часов.

Она увела за собой инвалидов, словно живой трофей; основную группу, состоявшую из двадцати двух солдат и одиннадцати швейцарцев, препроводили в Ратушу. На этом пути побежденные подвергались едва ли не самой большой опасности: мы ведь видели тех, кто вошел в крепость первыми, добрых и великодушных, и тех, кто вошел туда вслед за ними, уже в большей степени склонных к погромам и убийствам. Но оставались еще те, кто вообще не вошел туда, и как раз эти непременно хотели принять участие в победе, но лишь убийствами. Один из пленных был убит на улице Турнель, другой — на набережной. Растрепанные женщины, обливаясь слезами, искали своих сыновей и мужей среди мертвых и, когда те находились, оставляли тела родных, чтобы обратить свой гнев против виновников их гибели; какая-то женщина, обезумевшая от ярости, шла вслед за конвоем и кричала: «Нож! Нож!»

Подойдя к Ратуше, инвалиды увидели прежде всего тела двух своих товарищей, которых только что повесили; один из них был повешен на уличном фонаре, под которым находился бюст Людовика XIV. Странное зрелище для короля, отменившего Нантский эдикт, если, конечно, глазами своего бюста он мог видеть происходящее.

При виде пленных ярость толпы усилилась. Повешение этих двух несчастных привело к тому, что во рту у людей потекли слюнки, а глаза налились кровью.

А когда толпа видит перед собой красный цвет, горе тому, кто перед ней оказывается: словно быку, ей надо терзать и убивать.

Убийство двадцати двух инвалидов и одиннадцати жалких швейцарцев могло бы стать прекрасной бойней.

И потому толпа во все горло кричала французским гвардейцам:

— Отдайте их нам, отдайте их нам, и мы их убьем!

Однако этими французскими гвардейцами, людьми безусловно честными, командовал честный человек по имени Марке; вместе со своими товарищами он стал так красноречиво говорить от имени человечности и нации, что добился пощады для этих тридцати трех пленных.

Стоило толпе помиловать пленных, как она принялась хлопать в ладоши.

Постичь толпу невозможно!

Однако она потребовала, чтобы инвалидов и швейцарцев провели по улицам города, а главное, чтобы их препроводили к Пале-Роялю. Марке понял опасность, угрожавшую в этом случае пленным, и отвел их в казарму Новой Франции, где их накормили ужином и где они спокойно провели ночь.

На другой день их препроводили в дом Инвалидов.

Что же касается г-на де Лоне, то, как мы говорили, в момент захвата Бастилии он сидел на каменной тумбе во дворе крепости, облаченный в серый редингот; на груди у него была простая лента ордена Святого Людовика, причем без орденского креста. Толпа искала коменданта, ибо она питала к нему особую злобу.

Вначале она приняла за него королевского наместника крепости, г-на дю Пюже, на котором была офицерская форма, и едва не растерзала его.

Чтобы отделаться от тех, кто его обступил, г-н дю Пюже указал на коменданта. И тогда некто Шола, уроженец Гренобля, виноторговец с улицы Нуайе-Сен-Жак, тотчас же бросился к г-ну де Лоне. Два французских гвардейца последовали его примеру, но лишь для того, чтобы спасти коменданта.

Увидев это бурлящее скопище людей и слыша крики «Смерть коменданту Бастилии! Смерть ему!», Юлен кинулся туда с целью оказать г-ну де Лоне содействие своей геркулесовой силой. Другой человек, имя которого до нас не дошло, тоже взялся довести г-на де Лоне целым и невредимым до Ратуши, куда препровождали пленных; однако у монастыря Пти-Сен-Антуан его подхватил и унес людской водоворот. Так что Юлен остался один: он сражался против всех и носился вокруг г-на де Лоне, отводя от него, с риском для собственной жизни, удары саблями, шпагами и штыками. Коменданта опознавали по непокрытой голове, и это навлекало на него удары. Юлен снял свою шляпу и надел ее на голову пленному, тем самым принимая удары на себя.

Так они добрались до аркады Сен-Жан; если бы г-н де Лоне преодолел аркаду, если бы он поднялся по ступеням, если бы Юлену удалось втолкнуть его под зияющий свод, комендант был бы спасен. Юлен знал это, и он удвоил усилия; но об этом догадывался и народ, тот самый народ, который уже погубил Флесселя и двух несчастных инвалидов, и потому он нанес Юлену последний яростный удар, подобно тому как агонизирующий кит ударом хвоста переворачивает корабли. Юлен, словно Антей, потерял землю из-под ног и, отброшенный на несколько шагов в сторону, упал; он понимал, что и сам погибнет, если останется под ногами этой толпы, и сумел подняться, но для того, кого он охранял, это произошло слишком поздно. За те полминуты, на какие он его покинул, убийство свершилось: два десятка сабель, два десятка штыков алчно вонзились в грудь коменданту, а его отрезанная голова, насаженная на пику, уже поднялась в воздух.

Однако на этом резня не закончилась: подобные дни остались бы в истории народов чересчур лучезарными, если бы не были замараны несколькими пятнами крови.

Помимо Флесселя, убитого на набережной Пельтье, помимо солдат-инвалидов Асселена и Бекара, принятых за канониров и повешенных на уличных фонарях, и помимо г-на де Лоне, обезглавленного у аркады Сен-Жан, в числе жертв оказались: г-н Сальбре де Лом, плац-майор, убитый на Гревской площади; г-н де Мире, заместитель плац-майора, убитый на улице Турнель; г-н Персан, лейтенант роты инвалидов, убитый на Зерновой пристани; Дюмон, инвалид, растерзанный в крепости, и, наконец, Карон, лейтенант, раненный в четырех местах и доставленный в Божий приют, где он излечивался от своих ранений.

Среди имен всех этих убитых обращает на себя внимание имя Бекара. Бекар был тем самым инвалидом, который вырвал горящий фитиль из рук г-на де Лоне и помешал ему взорвать бочку с порохом.

Тем временем обстановка в Ратуше стала не менее возбужденной и не менее бурной, чем на Гревской площади. Выборщики, ежеминутно узнававшие о каком-нибудь новом убийстве, находились в зале Сен-Жан, не ведая, что с ними самими может произойти дальше; все кричали, вопили, что-то предлагали, что-то требовали и, если с ними не соглашались, угрожали, время от времени наблюдая сквозь не открытые, а разбитые окна за тем, как кружится в вихре огромная людская волна; затем вдруг в ее центре раздавались крики и брызгала вверх кровь, а потом над всей этой толпой поднималась чья-та бледная, окровавленная, отрезанная голова, которой эта толпа принималась рукоплескать.

Внезапно раздается крик: «Бастилия взята!» Последней отрезанной головой, которую увидели выборщики, стала голова г-на де Лоне.

В тот же миг в этот переполненный зал, куда, казалось бы, не могли войти и десять человек, врывается тысячная толпа, которую подпирают сзади десять тысяч человек; загородки не выдерживают и валятся на стол заседаний; стол толкают на выборщиков; все оборачиваются, смотрят, и, когда они видят оружие всех этих людей, заимствованное из различных музеев Парижа, им чудится, будто это нашествие прошлых веков.

В зал вносят на руках какого-то человека с лавровым венком на голове, осыпанного похвалами, победоносного, но без раба за его спиной, который кричал бы ему:

«Помни, что ты смертен!» Это Эли, победитель Бастилии, тот, кто вместе с Юленом заслужил в этот день высшие почести. Что же касается Юлена, то мы знаем, в каком состоянии он был в это время: избитый, истерзанный, растоптанный толпой за то, что пытался спасти своего врага.

Впереди Эли шел человек, который нес ключи от Бастилии, ключи, выкованные в 1383 году, ключи грубо сделанные, неуклюжие и покрытые ржавчиной, как если бы слезы узников лились на них в течение пяти веков. Тот, кто их нес, и сам был узником: он передал эти ключи Национальному собранию, поместившему их в железный шкаф архива Франции, где они находятся по сей день.

Рядом с тем, кто нес ключи, шагал молодой человек, несший на острие штыка устав Бастилии. Этот устав также хранится теперь как нечто трижды нечестивое; найденный во внутренней кордегардии крепости, он был частично написан Фелипо де Сен-Флорантеном и напечатан в 1761 году, когда тот занимал пост министра по делам Парижа.[14]

Тогда же, в разгар всеобщего воодушевления, вызванного этой новостью, в Ратушу приводят, а точнее, приносят, ибо они не касаются ногами земли, г-на де Монбарре и его жену. Их задержали у заставы: те, кто это сделал, полагают, что он все еще министр, в то время как он давно уже им не был; именно это, брошенный на стол заседаний, он и объясняет, пытаясь сопротивляться дюжине людей, которые согнули его вдвое и удерживают в таком положении.

Что же касается его жены, то она в обмороке.

Господин де Ла Саль, командующий городской милицией, вступается за него, берет его под свою защиту, объясняет его невиновность, а затем, воспользовавшись минутой, когда какое-то новое происшествие отвлекает внимание толпы, подхватывает г-на де Монбарре и уносит его в соседнюю комнату.

А в это время храбрый Эли, взобравшись на стол, в средневековой каске на голове, держа в руке меч, погнувшийся в трех местах, и находясь в окружении плененных врагов, которых он только что победил, умоляет пощадить их. Он замечает среди пленников детей прислуги Бастилии.

— Пощады, — кричит он, — пощады детям!

Этот крик, вырвавшийся из сердца, находит отклик во всех сердцах; призыв к милосердию повторяют внутри Ратуши, его повторяет десятитысячная толпа снаружи, и, по крайней мере в этот день, резня прекращается.

В Бастилии обнаружили всего семь заключенных; это были:

некто Бешад, Лакореж, Ларош и Пюжад;

граф де Солаж,

Тавернье,

ирландец по имени Уайт.

Первые четверо были мошенниками, подделавшими подписи господ Туртона и Равеля и г-на Галле де Сантерра, парижских банкиров.

Граф де Солаж был арестован в 1782 году в Тулузе, своем родном городе, по приказу министра Амело и требованию собственного отца, за дурное поведение и грехи молодости, как сказал он сам; вначале его препроводили в Венсен, а в 1784 году, когда донжон Венсенского замка освободили от заключенных, перевели оттуда в Бастилию. В течение семи лет тюремного заключения, которые ему пришлось претерпеть, г-н де Солаж ни разу не подвергался допросам и не получил ни одного письма от своей семьи и от своих друзей. Он не знал, что г-н Ленуар уже не занимал должность начальника полиции, что созывалась Ассамблея нотаблей и что в Версале заседают Генеральные штаты. Он не знал ни о чем, даже о кончине своего отца, который забыл походатайствовать, прежде чем умереть, о его освобождении, и, вероятно, несчастный оставался бы в заключении до конца своих дней, если бы не произошло события, вернувшего ему свободу.

Услышав первые звуки ружейных выстрелов, он поинтересовался, что случилось, и ему ответили, что это из-за дороговизны хлеба восстал народ. Когда Бастилию захватили, его камера стояла открытой и его тюремный надзиратель Гийон прятался у него, прикрываясь тем, что принес ему обед, а в действительности, чтобы просить его о защите от ярости народа.

Тавернье был внебрачным сыном Пари-Дюверне, брата Пари-Монмартеля. Он уже давно лишился разума и не хотел выходить из своей камеры; выборщикам пришлось отправить его в Шарантой.

Уайт был помешанным в еще больше степени, чем Тавернье, и от него нельзя было ничего добиться. В течение нескольких дней его прогуливали по Парижу и показывали всем, словно диковинного зверя. Несмотря на все предпринятые поиски, ничего определенного о его происхождении установить не удалось; каждую неделю он рассказывал какую-нибудь новую историю, отличавшуюся от предыдущей. Он прекрасно говорил по-английски, однако по его легкому акценту можно было понять, что его родина — Ирландия. Тюремный надзиратель Гийон утверждал, что этот узник был родственником г-на де Сартина.

Итак, Бастилию захватили, однако это было лишь полдела: следовало еще осуществить пророчество Калиостро, который в 1786 году предсказал, что не пройдет и пяти лет, как на месте крепости будут танцевать.

А для того, чтобы там танцевать, следовало ее снести. Снос крепости был декретирован и доверен архитектору Паллуа, одному из победителей Бастилии. Голова у Паллуа и так уже была разгорячена свершившейся победой, но, когда он узнал, какая миссия ему доверена, это вскружило ему голову окончательно. Порученное ему дело превратилось в священнодействие. Революция, как и старые мелодрамы, имеет своего шута, своего паяца. Таким шутом и стал Паллуа. Он заказал себе печать с изображением башен Бастилии, а для своей кареты — герб с тем же изображением; отливал небольшие гипсовые фигурки Бастилии и продавал их на бульварах; обтесывал камни крепости и делал из них уменьшенные макеты Бастилии, рассылая их во все департаменты; отправлял эти камни к границам, где они должны были обозначать пределы территории Свободы; высекал из них рельефные бюсты Мирабо и Руссо. Наконец, из железа, свинца и меди, добытых при разрушении крепости, он чеканил медали: одних только железных медалей было изготовлено общим весом более четырех тысяч фунтов; из оставшихся материалов он хотел соорудить мост Свободы. Он предлагал воздвигнуть колонну Свободы и разбить сад Свободы; он даже изготовил чертеж этой колонны, которая, в похвалу ему будет сказано, была бы не менее уродливой, чем та, какую мы воздвигли после революции 1830 года.

Разрушение Бастилии длилось целый год, а именно с 15 июля 1789 года, когда оно началось, и до 21 мая 1790 года. Паллуа ввел систему особых удостоверений для подрядчиков, надзирателей и работников. Удостоверения подрядчиков были красными, надзирателей — голубыми, работников — белыми; составленные вместе, эти три удостоверения соответствовали, как мы видим, трем национальным цветам: Паллуа явно был человек с воображением.

Перед каждым народным праздником Паллуа помещал на своей двери доску, которая была сделана из печной плиты, вывезенной из Бастилии; на ней была высечена надпись:

«ПРОБУЖДЕНИЕ СВОБОДЫ».

Проследив жизненный путь Паллуа, мы увидим его поочередно рифмоплетом, солдатом, бунтовщиком и даже узником, над которым тяготели серьезные обвинения, свидетельствовавшие о том, что он употребил на медали не все железо, не всю медь и не весь свинец, добытые в Бастилии.

Но он всегда был патриотом.

Паллуа умер в Со-Пентьевре 19 января 1835 года.

XIX

Обстановка в Национальном собрании. — Впечатление, которое произвела отставка Неккера. — Господин де Брольи. — Король. — Королева. — Заявление о непрерывности заседания Национального собрания. — Требование об отводе войск. — Ответственность министров. — Весть о захвате Бастилии. — Неосведомленность короля. — «Но ведь это бунт?! — Нет, государь, это революция!» — Герцог де Лианкур. — Байи. — Граф д'Артуа и герцог Орлеанский. — Мирабо. — Депутация. — Король в Национальном собрании. — Женщина из народа. — Оркестр швейцарской гвардии. — Король в часовне. — Тревога в Париже. — Байи, мэр Парижа. — Отвод войск. — Господин де Лалли-Толлендаль. — Моро де Сен-Мери. — Бегство графа д'Артуа и его сыновей. — Начало эмиграции. — Госпожа де Полиньяк. — Прощания. — Король в Париже. — Пушки и букеты цветов. — Новая кокарда. — Неккера приглашают вернуться. — Возвращение в Версаль.


Вернемся к Национальному собранию, которое мы совсем упустили из виду, и посмотрим, чем оно занималось в течение трех истекших дней.

В воскресенье 12 июля Национальное собрание не заседало, и его члены рассеялись по Парижу, Версалю и округе. В эти великие дни каждый из депутатов, словно идущая по следу собака, рыскал в поисках новостей, держа нос по ветру и на лету хватая те, что носились в воздухе и попадались ему на пути.

Ближе к вечеру, когда стало известно об отставке министров, а главное, г-на Неккера, все депутаты, оказавшиеся в это время в Версале, собрались, не сговариваясь; но, поскольку это заседание не было регламентным, оно прошло скорее в разговорах, чем в прениях.

Лица у всех были мрачные, и в головах у всех царила тревога; казалось, что судьба Франции полностью зиждилась на том, отправится г-н Неккер в изгнание или будет возвращен. Даже Мирабо — а он, как известно, никоим образом не был другом этого министра, — так вот, даже Мирабо во всеуслышание заявил, что он не иначе как с ужасом вымеряет глубину бездны, в которую смена министерства в подобный момент может увлечь королевскую власть.

И в самом деле, отставка министерства г-на Неккера доказывала, что королевская власть решила отважиться на государственный переворот; король, впрочем, и не скрывал этого намерения. Господин де Брольи сказал королеве:

— Дайте мне сто тысяч солдат и сто миллионов ливров, и я отвечаю за все.

— Вы будете все это иметь, — ответила ему королева.

И действительно, все это он имел: сто тысяч солдат — благодаря сосредоточению войск в направлении Парижа и сто миллионов ливров — благодаря выпуску государственных казначейских билетов.

Десятого июля король заявил:

— Мне необходимо употребить те средства, какие есть в моей власти, дабы восстановить порядок в столице и ее окрестностях и поддерживать его.

Тринадцатого июля он добавил:

— Я уже сообщил вам о моих мыслях в отношении мер, которые беспорядки в Париже уже вынудили меня принять. Лишь мне одному дано право судить об их необходимости, и я не могу вносить в них никаких изменений.

Так что король упорствовал в своем замысле принуждения.

Вечером 12 июля прошел слух, что 13-го должно состояться заседание Национального собрания с участием короля и что двор имеет твердое намерение захватить Париж в ночь с 14 на 15 июля. Как только Париж окажется занят войсками, Национальное собрание будет распущено.

Тринадцатого июля Национальное собрание открыло свое заседание, не подозревая, что оно будет длиться шестьдесят часов подряд. Однако на всякий случай работа заседания началась с провозглашения его непрерывным, что явилось совершенно революционной мерой, которую применили тогда впервые и которую впоследствии применяли каждый раз, когда совершалась очередная революция.

После долгих споров по поводу права короля сохранять на посту своих министров или смещать их, Национальное собрание решило отправить к королю депутацию, чтобы разъяснить ему все опасности, угрожавшие столице и королевству, необходимость отвода войск, присутствие которых обостряло уныние народа, и насущную нужду доверить охрану столицы городской милиции.

Мы уже видели, каков был ответ короля: он упорствовал в своих враждебных намерениях и отказался дать согласие на формирование национальной гвардии.

И тогда г-н де Лафайет, заявивший 11 июля, что вооруженное восстание против деспотизма является святейшим долгом, предложил декретировать ответственность министров, и по итогам речей, произнесенных в начале заседания господами Мунье, Тарже и Лалли-Толлендалем, Национальное собрание приняло заявление, которое мы приводили выше[15].

После того как это заявление было принято, Лафайета назначили руководить собранием в ночные часы, в отсутствие архиепископа Вьеннского, преклонный возраст которого не позволял ему выдерживать подобную усталость.

Около сотни депутатов охраняли зал и провели ночь, улегшись на столах или прикорнув на скамейках.

На другое утро архиепископ Вьеннский отправился в Версальский дворец, чтобы сообщить королю о решении, принятом накануне Национальным собранием, но, при всей настойчивости, с какой он убеждал короля, ему удалось добиться от него лишь следующих слов:

— Я изучу это решение.

Как нетрудно понять, этот ответ, который архиепископ передал Национальному собранию около девяти часов утра, никоим образом не удовлетворил депутатов. И тогда, перейдя к другим делам, они занялись продолжением проверки полномочий и формированием комитета, которому поручалось изложить основы новой конституции.

Однако Мирабо напомнил собранию о жгучем вопросе, стоявшем в этот момент перед депутатами; он вернулся к уже предлагавшейся им прежде резолюции об отводе войск и потребовал принять ее. Его предложение отвергли, настолько еще было велико уважение к королевской власти, однако снова, уже во второй раз, оправили во дворец председателя собрания и депутатов, входивших в утреннюю депутацию.

Между тем виконт де Ноайль, барон де Вимпфен и два выборщика из Ратуши известили Национальное собрание об ограблении дома Инвалидов и принесли депутатам страшную и совершенно неожиданную весть о захвате Бастилии.

Что же касается короля, то от него все эти новости скрывали. В девять часов вечера во дворец явился г-н Бертье, интендант Парижа; разумеется, ему было известно, о том, что происходит в столице, и, тем не менее, когда король подошел к нему и спросил: «Ну что, господин Бертье, какие новости? Что поделывают в Париже? Что с тамошней смутой?», Бертье ответил: «Да все обстоит довольно хорошо, государь. Там еще случаются незначительные волнения, однако очень скоро их удастся подавить и они не будут иметь никаких последствий».

Как мы знаем, этими незначительными волнениями, которые якобы не должны были иметь никаких последствий, являлись захват Бастилии и убийство десятка человек.

Тот, кто скрывал таким образом от короля правду, был далек от догадки, что не пройдет и недели, как он сам, подобно Флесселю и маркизу де Лоне, будет убит.

Забота скрывать от короля все происходящее доходила до того, что, хотя театры были закрыты, ему каждый день присылали театральный листок и показывали перечень пьес, сыгранных в воскресенье, понедельник и вторник, хотя эти пьесы никто не играл. Более того, специально для него ежедневно печатали курс государственных бумаг, дабы король мог видеть, как эти бумаги неуклонно растут в цене, хотя с каждым днем они пугающе дешевели.

Первые известия о захвате Бастилии воспринимались в Версале как ложь. Захваченная Бастилия — да это же нечто невозможное! И правда, Бастилия действительно была неприступной, и сдалась она сама, словно преступник, терзаемый собственной нечистой совестью и сдающийся в руки правосудия. Пришлось спешно отправить одного за другим несколько курьеров, чтобы Национальное собрание решилось поверить в случившееся.

Между тем г-н де Ноайль заявил:

— Бастилия захвачена, я видел, как ее захватили.

Господин де Вимпфен заявил:

— Комендант мертв, я видел, как его убили.

В десять часов вечера в Версальском дворце еще ничего не знали о событиях, произошедших днем; король, по своей привычке, рано лег спать.

В этот момент в Версаль прибыл герцог де Лианкур.

Его должность главного королевского гардеробмейстера давала ему доступ к особе короля в любой час. И он потребовал, чтобы короля разбудили.

Король приподнялся на локте и стал ждать.

Войдя в покои короля, герцог де Лианкур рассказал ему о повальном предательстве гвардейцев, захвате Бастилии, об имевших место убийствах и об охватившем весь Париж восстании, которое выплеснуло на его улицы и площади двести тысяч вооруженных людей.

— Но ведь это бунт?! — после нескольких мгновений молчания, вызванного изумлением, воскликнул король.

— Нет, государь, — ответил герцог, — это революция. И лишь тогда король отдал приказ об отводе войск.

В Версале в это время находились два принца, пребывавших в сильной тревоге: одним из них был граф д'Артуа, другим — герцог Орлеанский.

Первый тревожился из-за своей непопулярности.

Второй, напротив, из-за своей популярности.

К графу д'Артуа пришел некий депутат, его близкий знакомый, в определенном смысле один из тех, с кем он вместе воспитывался. Байи, который рассказывает эту историю, не называет его имени, но мы его назовем: это был г-н де Ларошфуко-Лианкур. Итак, он пришел к принцу и сказал ему:

— Монсеньор, в обществе вас обвиняют, причем крайне настойчиво. Если вы невиновны, а я полагаю, что дело обстоит именно так, вам следует оправдаться; если же вы виновны, вам подобает искупить вину. Есть средство осуществить одновременно и то, и другое и восстановить мир в королевстве: оно состоит в том, чтобы побудить короля прийти завтра в Национальное собрание и присоединиться к нему.

Граф д'Артуа воспринял совет и поспешил к королю, пообещав склонить его к этому поступку.

Тем временем г-н де Лианкур отправился в Национальное собрание; он отыскал там славного Байи, своего друга, который в этот час тоже испытывал определенный страх, но в подобных обстоятельствах поостерегся бы лечь и уснуть, как это сделал король.

Господин де Лианкур рассказал Байи о том, что ему удалось сделать, и об обязательстве, взятом на себя графом д'Артуа, окончательное решение которого ему предстояло узнать на другой день, в половине восьмого утра, то есть во время утреннего выхода принца.

Затем, обращаясь к Байи, он добавил:

— Послушайте, мне хотелось бы, явившись завтра утром к принцу, указать ему в общих чертах то, что королю следовало бы сказать Национальному собранию, а поскольку вы, — продолжал он, — лучше всех знаете состояние умов, ибо вы руководите собранием, перед которым король предстанет, я хотел бы, чтобы мы с вами заранее согласовали, что ему надо сказать депутатам.

— Короче, — промолвил Байи, — вы просите у меня набросок будущей речи короля в Национальном собрании?

— Ну да.

— Хорошо, пойдемте.

Они перешли в кабинет, и десять минут спустя герцог де Лианкур вышел оттуда, располагая готовым наброском речи.

Байи не сообщает нам, была ли это та самая речь, которую в действительности произнес на другой день король.

Что же касается герцога Орлеанского, то, как мы уже упоминали, повод тревожиться у него был противоположен тому поводу, по какому пребывал в тревоге граф д’Артуа. Граф д'Артуа опасался народа, герцог Орлеанский опасался двора. Вспомним, что за два дня до этого его бюст с триумфом носили по улицам Парижа вместе с бюстом Неккера. На другой день пошли разговоры о назначении его главным наместником королевства; правда, это предложение никакого отзвука так и не получило, но, тем не менее, он полагал себя, и не без основания, всерьез скомпрометированным. И потому, вызвавшись вместе с Мирабо и несколькими другими депутатами предложить себя в качестве посредника между королем и народом, он явился 15 июля в Версаль, но не для того, чтобы испросить согласие на такое посредничество, а для того, чтобы уверить короля, что у его величества нет более верного подданного, чем он, и предложить ему уехать в Англию, если времена станут еще более трудными. Мирабо узнал об этом поступке герцога и, придя в ярость, бросил в его адрес знаменитую остроту, настолько великолепную, что она не воспринимается как непристойная.

Было известно, что граф д'Артуа взялся понудить короля прийти в Национальное собрание. Это был хороший поступок, способный привести на сторону принца многих недоброжелателей. Но один человек задумал отнять у графа д'Артуа названную заслугу, заставив депутатов утвердить проект обращения, в котором короля просили прийти в Национальное собрание.

Этим человеком был беззаветно преданный герцогу Орлеанскому г-н де Силлери Жанлис, изо всех сил помогавший жене, которая отправила в самую гущу мятежников свою дочь Памелу вместе с лакеем в красной ливрее.

«Придите, государь, — говорилось в проекте этого обращении, — и Вы увидите подавленное состояние Национального собрания, но одновременно у Вашего Величества, возможно, вызовет удивление его спокойствие и т. д.»

В том же обращении утверждалось, что обозы с мукой, направлявшиеся в Париж, были задержаны в Севре.

Эта коварная задумка распалила Мирабо.

— Ну что ж, — воскликнул он, обращаясь к депутатам, назначенным отправиться в Версальский дворец, — скажите королю, что тем чужеземным ордам, которые обложили нас со всех сторон, вчера нанесли визит принцы и принцессы, фавориты и фаворитки, явившиеся с лестью, призывами и дарами; скажите ему, что всю ночь эти чужеземные прихвостни, пресытившиеся вином и золотом, предвещали в своих нечестивых песнях порабощение Франции и в своих зверских зароках призывали к уничтожению Национального собрания; скажите ему, что прямо в его дворце придворные устраивали танцы под звуки этой варварской музыкой, и что именно такой была авансцена Варфоломеевской ночи; скажите ему, наконец, что Генрих Четвертый, память которого благословляет весь мир, тот из его предков, которого он хотел взять за образец для подражания, пропускал продовольствие в мятежный Париж, осажденный им самим, а ныне жестокие королевские советники повернули обратно обозы с мукой, которые торговля доставила в голодный Париж, верный своему государю.

Депутация уже было отправилась во дворец, но именно в этот момент в зал Национального собрания, как и обещал граф д'Артуа, явился король — без охраны, сопровождаемый лишь своими братьями. И там от имени монархии, вынужденной после шестнадцати веков владычества нагнуть голову перед этой новорожденной властью, созданной властью государя, но законно установленной ею самой, он с непокрытой головой, стоя на ногах, не соблюдая требований церемониала и даже не сев в кресло, поставленное на помосте и, вероятно, с его точки зрения изображавшее трон чересчур плохо для того, чтобы удостоить воспользоваться им, произнес следующую речь:

— Господа, я собрал вас для того, чтобы посоветоваться с вами по поводу важнейших государственных дел. Сегодня нет дел более насущных и чувствительнее огорчающих мое сердце, чем те страшные беспорядки, какие творятся в столице. Глава нации явился к ее представителям, чтобы с доверием изъявить им свою боль и призвать их найти средства восстановить порядок и спокойствие. Мне известно, что к вам обращаются с лживыми предостережениями; мне известно, что кто-то осмеливается заявлять, будто вы не находитесь в безопасности. Нужно ли успокаивать вас в отношении этих преступных слухов, изначально опровергаемых самим моим характером, который известен всем? Так вот, я всегда лишь со своей нацией, и я доверяюсь вам! Помогите мне в этих обстоятельствах обеспечить спасение государства; я жду этого от Национального собрания. Рвение представителей моего народа, объединившихся во имя общего спасения, служит мне в этом надежной порукой. Полагаясь на любовь и верность моих подданных, я отдал войскам приказ отойти от Парижа и Версаля. Я разрешаю вам и даже призываю вас сообщить о моих намерениях столице.

Национальное собрание, пребывавшее, вероятно, в таком же страхе, что и двор, восприняло речь короля восторженно. К тому же эта речь стала признанием прав нации и первой нравственной победой народа над королевской властью. И потому все депутаты бросились вслед за Людовиком XVI и пешком проводили его до ограды дворца.

Посреди пути какая-то женщина, пробившись сквозь толпу депутатов и довольно грубо оттеснив в сторону графа д'Артуа, шедшего впереди короля, бросилась к ногам Людовика XVI и воскликнула:

— О государь! О мой король! Скажите, вы поступили сейчас искренно? Не повторится ли то, что случилось две недели тому назад?

— Нет-нет, голубушка, — ответил ей король, — так будет теперь всегда, и я ни за что не отступлю от своего решения… вплоть до последнего дыхания.

Когда процессия пересекала площадь Парадов, оркестр швейцарской гвардии играл мелодию «Где может быть лучше, чем в лоне семьи?» — мелодию, которую в начале революций слышит тот, кто вот-вот уйдет, а в конце — тот, кто приходит.

По прибытии короля во дворец услужливые слуги поторопились закрыть за ним ворота: позади королей, делающих добро, всегда идут лакеи, творящие зло. Король соблаговолил заметить, что депутаты остались за оградой, и приказал открыть ворота, однако извинился за то, что не будет никого принимать.

Ему предстояло отправиться вместе с семьей в часовню, дабы возблагодарить Господа за то, что случилось.

Вообразите Людовика XVI, возносящего хвалу Господу за то, что народ захватил Бастилию, и за то, что королю пришлось удалить войска из окрестностей Парижа!

Что же касается королевы, то она появилась на балконе вместе со своими детьми и детьми графа д'Артуа; однако она либо не осмелилась, либо не захотела сказать, что намеревается вознести хвалу Господу за то, что произошло.

Король призвал Национальное собрание сообщить о его намерениях Парижу, и он был прав: Париж крайне нуждался в том, чтобы знать их. В тот вечер, когда была взята Бастилия, Париж трепетал от страха.

С наступлением темноты распространились слухи, что враги — так называли правительственных солдат — появились у ворот Парижа. Какие-то люди, испуганные и, как это всегда бывает в подобных обстоятельствах, носившиеся по улицам, будто бы видели солдат у заставы Анфер.

Полторы тысячи горожан тотчас же бросаются к этой заставе; их сопровождают французские гвардейцы, а впереди них катят несколько пушек. Тотчас же освещаются первые этажи зданий; женщины, дети и старики берут в руки оружие и становятся на охрану домов. Все здоровые мужчины бегут к кордегардиям и заполняют улицы и городские площади.

Весь Париж бдит у колыбели своего новорожденного дитяти, у колыбели своей свободы.

В полночь по всему городу разносится громкий крик. Кто испустил этот крик? Спросите у матросов, откуда появляются голоса, завывающие во время бури.

— К оружию! Враг в предместьях! — кричат все.

Не проходит и получаса, как все уже на ногах; во всех приходах непрерывно звучит набат, и время от времени его перекрывают лишь зловещий грохот пушек и крик:

— Не ложитесь! Освещайте окна! Этой ночью нам нужно все ясно видеть.

В течение часа улицы были забаррикадированы и перерезаны глубокими рвами, а мостовые камни перенесены на четвертый и пятый этажи домов.

Если враги вступят в столицу, могила им уже готова: их столкнут в эти глубокие рвы и засыпят мостовыми камнями.

Благодаря всем этим предосторожностям, благодаря всему этому шуму, свидетельствовавшему о том, что исполин бдит, войска не осмелились атаковать Париж.

Наступило утро, такое же сверкающее, как и накануне; взошло солнце, подлинное солнце победы, с удивлением обнаружившее, что Париж поднялся раньше него. Не избыв бешенства и жажды мщения, хмельные от крови, какие-то негодяи еще и при первых проблесках рассвета носили по улицам отрубленные накануне головы. Однако бандитов схватили, а эти остатки человеческой плоти вырвали из их рук и бросили в Сену.

Выборщики собрались в Ратуше: накануне одно родилось, другое умерло.

То, что родилось, было городской милицией; то, что умерло, было управлением города купеческим старшиной.

Предстояло освятить одно и похоронить другое.

Байи был избран мэром Парижа.

Лафайет был назначен главнокомандующим национальной гвардией.

В городе царила радость, но одновременно и скорбь. Люди провозглашали победу, но хоронили мертвых. Почти все эти жертвы принадлежали к бедным семьям, которые они оставили без средств к существованию; товарищи погибшего клали рядом с его телом шляпу и, обращаясь к тем, кто проходил мимо, говорили:

— Сударь, подайте сколько-нибудь для семьи этого бедняги, погибшего за нацию.

— Сударыня, подайте сколько-нибудь для семьи этого бедняги, погибшего за нацию.

И, в ответ на эту скромную и простую речь, каждый делал какое-нибудь скромное и простое пожертвование.

Само собой разумеется, никто в этот день не работал; Париж защищался, и у него не было времени заниматься другими делами. Ратуша смело заявляла, что продовольствия в городе хватит на две недели, хотя его не было и на три дня. Каждую минуту весть о нападении на Париж разносилась по улицам города; распространился слух, что прошедшей ночью Париж хотели взять приступом. Два гусарских полка провели разведку у городских застав. В два часа пополудни выборщики разрешили народу разобрать мостовые Парижа.

Внезапно в город прибегает какой-то запыхавшийся, обессиленный и покрытый потом человек: это новоявленный грек из Марафона; он бежал от самого Севра, где солдаты тщетно пытались его остановить. Возможно, он умрет вследствие такого безумного бега, но это не имеет значения: он первым принесет в Париж великую новость.

Все кончено, революция завершилась, будущее надежно, великолепно, блистательно; король встретился с депутатами и сказал им: «Я доверяюсь вам!»

Известию не хотели верить, оно означало чересчур большую радость, чересчур большое счастье, чересчур большую победу. Однако два других известия, пришедших вслед за ним, полностью его подтвердили.

Войска, стоявшие лагерем на Марсовом поле, снялись прошедшей ночью, оставив там свои палатки и бо́льшую часть своего возимого имущества.

Восемьдесят депутатов двигаются в сторону Парижа меж двух рядов горожан, которые выстроились от Парижа до Версаля и в подкрепление которым прибыли посланцы всех соседних деревень. Депутаты выехали в спешке, и, как говорит в своих мемуарах Байи, сам он не стал тратить время на обед.

Выборщики бросаются им навстречу, не успев привести себя в порядок, иначе говоря, в том растерзанном виде, какой они приобрели, проведя в Ратуше три дня без сна и отдыха. Они встречают депутатов у заставы и с почетом сопровождают их в Париж.

Париж прекрасен, удивителен, величествен в дни революционных торжеств: мы видели его 29 июля; и тогда, наверное, было нечто подобное: всюду вооруженные косами, пиками, топорами, кривыми ножами, саблями и изредка ружьями люди, чьи руки и губы еще черны от пороха; всюду распахнуты окна, в которых видны радостные лица, машущие руки; всюду слышатся крики, шум, аплодисменты; всюду царит жизнь и свобода!

И потому все эти депутаты, в сопровождении выборщиков шедшие позади французских гвардейцев, национальных гвардейцев и швейцарцев, плакали от радости, счастья, надежды и целовали знамена французских гвардейцев.

— Знамена отчизны, знамена свободы, — восклицали они, — будьте благословенны!

Не очень понятно, что говорить в подобные часы, но в подобные часы из самой смуты рождается красноречие.

Депутаты доехали до заставы Конферанс, а затем пешком дошли до Ратуши, где зазвучали речи, за которые ораторов увенчивали лаврами. Выступил с речью и был увенчан лаврами Лафайет. Затем произнесли речи и тоже были увенчаны лаврами Байи, архиепископ Парижский и г-н де Ларошфуко. Клермон-Тоннер и Лалли-Толлендаль получили пальмовые ветви.

Посмотрите, как начинается эта революция, и обратите внимание, насколько первостепенную роль в этот период играет в ней дворянство. Из всех упомянутых наград, лавровых венков и пальмовых ветвей, только одна, та, которую присудили Байи, досталась третьему сословию.

Хотите познакомиться с образчиком этого красноречия, которое вызывало крики, слезы, рукоплескания и за которое присуждали лавровые венки и пальмовые ветви? Вот речь Лафайета:

«Господа, вот и настал, наконец, момент, которого более всего желало Национальное собрание. Король был обманут, но теперь это не так. Сегодня он пришел к нам, причем без той невероятной помпы, которой окружают себя государи и которая нисколько не нужна добрым королям. Он сказал нам, что отдал приказ об отводе войск; забудем же наши беды, а точнее, будем вспоминать о них лишь для того, чтобы избежать подобных несчастий в будущем».

А вот речь г-на Лалли-Толлендаля. Мы знали его лично: это был толстый человек, толстый сверх меры и всегда готовый расплакаться. Госпожа де Сталь называла его самым тучным из всех чувствительных людей.

«Господа, это ваши сограждане, ваши друзья, ваши братья, ваши представители пришли дать вам мир. В губительных обстоятельствах, только что устраненных, мы не переставали разделять ваши беды, но мы разделяли и вашу озлобленность: она была справедлива. И если что-то способно утешить нас среди всеобщей скорби, то это надежда уберечь вас от несчастий, которые вам угрожают.

Нашего доброго короля ввели в заблуждение; его сердце отравили ядом клеветы; его заставили страшиться нации, которой он имеет честь и счастье повелевать.

Мы открыли ему правду, и сердце его ответило стоном; он бросился в наши объятия, он доверился нам, то есть вам. Он спросил у нас советов, то есть ваших советов; мы воздали ему высшие почести, и он заслужил их. Он сказал нам, что иностранные войска удалятся, и мы имели невыразимое удовольствие видеть, что они действительно удалились. Народ подал голос, чтобы осыпать короля благословениями; на всех улицах звучат ликующие возгласы. Нам остается обратиться к вам с одной просьбой. Мы пришли принести вам мир от имени короля и Национального собрания. Вы великодушны, вы французы, вы любите ваших жен, ваших детей и отчизну; среди вас нет более дурных граждан; в столице царит мир и спокойствие. У нас вызывает восхищение наведенный вами порядок на улицах города и в распределении продовольствия, а также ваш план обороны. Однако теперь мир должен возродиться среди нас, и я заканчиваю свою речь, адресуя вам от имени Национального собрания исполненные твердой надежды слова, которые государь произнес в зале собрания: "Я доверяюсь вам!”

В этом состоит наше пожелание, и оно выражает все то, что мы чувствуем».

Моро де Сен-Мери, один из выборщиков, на протяжении трех последних дней принимавший самое горячее участие в состоявшихся прениях, ответил следующим образом:

«Скажите королю, от имени городских властей, что он стяжал себе сегодня титул отца своих подданных; что те, кто внушал ему страх перед нацией, обманывали его; скажите ему, что мы готовы пасть к его ногам, и, наконец, что величайший король в мире это тот, кто имеет честь повелевать французами».

Затем все отправились в собор Парижской Богоматери, где архиепископ Парижский отслужил благодарственный молебен.

Архиепископ Парижский, служащий благодарственный молебен за взятие Бастилии!.. Не кажутся ли вам подобные изъявления благодарности Богу не очень искренними со стороны монархии и духовенства?

А доказательством этому служит то, что у г-на де Лианкура во время его речи в Ратуше непроизвольно вырвались слова «Король охотно прощает вас», обращенные к французским гвардейцам; и тогда присутствовавшие там французские гвардейцы, нуждавшиеся в королевском прощении не больше, чем Валер в благословении Гарпагона, выступили вперед и сказали:

— Плевать мы хотели на это прощение, столь великодушно даруемое нам королем. Служа нации, мы служим королю, и намерения, которые он проявляет сегодня, достаточно ясно доказывают Франции, что, возможно, лишь мы одни верны королю и отчизне.

Выступление короля в Национальном собрании значило уже много, но был обещан куда более важный, куда более решительный поступок с его стороны: визит в Париж. Народ не мог поверить в этот визит и полагал, что у королевского двора есть какой-то злой умысел и что там плетут какой-то грязный заговор; он не мог допустить, что, будучи побежденным, двор смирится со своим поражением и велит отслужить в честь этого поражения благодарственный молебен. Разговоры в отношении Бастилии, казавшиеся лишь слухом, подтвердились. Какой-то гвардейский сержант во главе двух рот появился у ворот Бастилии, предполагая, что ему надо лишь появиться там, чтобы войти в крепость, и лишь войти в нее, чтобы захватить ее. Однако офицер городского ополчения, командовавший Бастилией, штыком перегородил дорогу сержанту и его солдатам и вынудил их отступить. С этого времени отряд горожан, действовавших под именем волонтеров Бастилии, посвятил себя охране этой крепости.

Войскам был дан приказ отступить. Они действительно отступили, но недалеко. Барон фон Фалькенхайн, командовавший лагерем в Сен-Дени, не покинул Сен-Дени, заявив, что он не получил никаких приказов. У заставы были остановлены два его офицера, посланные вести наблюдение. Спрашивается, зачем им было вести наблюдение, если королевские войска не намеревались вернуться в Париж?

В Париже между тем ждали короля. Если бы король выехал в столицу 15-го числа, он привлек бы на свою сторону все эти по-прежнему мятущиеся страсти и из этих остатков всеобщего возбуждения и бури создал бы вокруг себя ореол восторга и популярности. Но, всегда нерешительный, всегда боязливый, король не выехал 15-го и, как обычно, отложил на завтра то, что ему следовало сделать в тот же день.

Тем временем стало известно, что начальник полиции, г-н Ленуар, подал в отставку, а интендант Бертье бежал и вместе с ним бежали все служащие продовольственного ведомства.

Но в действительности король и не мог выехать 15-го. В тот день, сразу после своего появления в Национальном собрании, он заперся со своими министрами и стал совещаться с ними. Королева хотела бежать, хотела в ту же минуту призвать к гражданской войне из-за того, что произошло. Власти так и поступили бы, будь они уверены во всей армии так же, как были уверены в иностранных наемниках, однако французские гвардейцы подали дурной пример. Что произойдет, если армия встанет на сторону народа? А такое было возможно.

И потому действовать было решено так, как решают, не зная, на что решиться, то есть ждать, дурачить народ и сообразовываться с обстоятельствами.

Обстоятельства же были тяжелыми, и не столько, возможно, из-за захвата Бастилии, являвшегося, в сущности говоря, всего лишь внезапным штурмом, сколько из-за организационных форм, которые немедленно придал себе этот мятеж.

Байи стал мэром, а Лафайет, назначенный главнокомандующим городской милицией, дал ей название национальной гвардии, еще прежде пущенное в ход Сиейесом, и расширил эту организацию на все коммуны Франции; поневоле было над чем задуматься.

Со своей стороны, народ, помимо тех причин, о каких мы уже говорили, имел тысячу других причин сомневаться в намерениях двора. Была захвачена груда оружия, которое везли зарытым в солому на двух телегах; были арестованы знатные вельможи, которые бродили по дорогам, переодетые простолюдинами; мнимые молочницы, которые вывозили из Парижа молочные горшки, наполненные золотом, были задержаны у городских застав; и, наконец, под видом крестьян в Париж проникли драгуны и гусары, намереваясь облачиться в мундиры французских гвардейцев, сшитые на фабрике, которую удалось обнаружить. Приезда короля ждали утром в четверг, но утром он не приехал; его ждали весь день, но настал вечер, а король так и не появился. Ночью сообщили, что он приедет на другой день, в пятницу, но теперь этому уже никто не поверил. Однако в городских округах горожане спокойно говорили между собой:

— Ну что ж, если король не приедет завтра, нам остается лишь одно: сформировать четыре отряда по двадцать тысяч в каждом и двинуться прямо в Версаль; мы захватим короля, заслоним его нашими телами и прогоним эту шайку аристократов, которая обманывает его и жирует за наш счет, а чтобы он не мог вернуться туда, мы камня на камне не оставим от Версальского дворца.

И потому округа, приглашенные присоединить своих представителей к представителям Ратуши, которые должны были изъявлять благодарность королю, ответили, что еще не решено, где это будет происходить.

Вечером 16-го, случайно увидевшись с Вик д'Азиром, лейб-медиком королевы, Байи рассказал ему о настроениях в Париже, о том, как там ждут короля и что намерены делать парижане, если король не приедет. И только после этого было принято решение, что король призовет обратно г-на Неккера и отправится в Париж 17 июля.

В два часа ночи в Ратушу прибыла депутация Национального собрания, чтобы объявить об этом решении. Ее встретили там радостными криками. В три часа утра по всем округам были разосланы приказы. В семь часов утра уже более ста пятидесяти тысяч горожан были под ружьем.

Тем временем король отправил в отставку министров, и началась эмиграция.

Граф д'Артуа подвергался наибольшей опасности, ибо ненависть к нему была огромна. В полную противоположность графу Прованскому, как будто разделявшему новые идеи, он объявил себя защитником старинных законов государства и прерогатив знати. Несмотря на это, он заявил Людовику XVI, что готов отправиться в Париж вместо него или, по крайней мере, сопровождать его; однако король, зная, что в предыдущие дни за голову графа д’Артуа была назначена награда, первым посоветовал и даже приказал брату покинуть Францию и ждать за границей развития событий, которым сам он пойдет навстречу, оставшись в стране.

И потому вечером 16 июля, как только вторая депутация отправилась в путь, чтобы объявить о том, что на другой день король приедет в Париж, граф д'Артуа с двумя своими сыновьями, герцогом Ангулемским и герцогом Беррийским, а также герцог Бурбонский, герцог Энгиенский и принц де Конти попрощались с королем, намереваясь покинуть королевство.

Однако сделать это было уже непросто, настолько огромную бдительность проявляло население, бессознательно ощущавшее опасность. Пришлось принять самые тщательные меры предосторожности для того, чтобы граф д'Артуа мог покинуть Версаль: опасались даже убийства. Это удалось сделать только на рассвете, когда утомленный город начал засыпать. Целый полк эскортировал кареты графа д'Артуа, которые, кроме того, сопровождала пара пушек.

Что же касается принца де Конде, то он уехал в Шантийи, но, когда о его отъезде стало известно, крестьяне бросились к Пон-Сент-Максансу, намереваясь задержать принца и бросить его в Уазу. К счастью, они прибежали туда через десять минут после того, как кареты принца уже миновали этот городок.

В тот же вечер уехали также маршал де Брольи и маршал де Кастри.

Однако бегством, которое произвело самое сильное впечатление, когда о нем стало известно, явилось бегство герцогини де Полиньяк. 16 июля, в восемь часов вечера, осведомленная обо всех угрозах в адрес герцогини, королева послала за ней и ее мужем.

Она заклинала их уехать в ту же ночь.

Однако г-жа де Полиньяк, следует отдать ей справедливость, вначале отказалась: у нее не было желания оставлять королеву и королевских детей, воспитанием которых она занималась; однако королева была непоколебимой в своем упорстве.

— Король, — сказала она герцогине, — завтра едет в Париж; возможно, у него потребуют отправить вас в изгнание: не ждите; я опасаюсь всего. Во имя нашей дружбы, уезжайте.

В эту минуту в покои Марии Антуанетты вошел король.

— Сударь, — обратилась к нему королева, — попробуйте убедить этих честных людей, этих верных друзей, что им следует покинуть нас.

Король приблизился к герцогу и герцогине и сказал им:

— Моя жестокая судьба вынуждает меня удалить от себя всех, кого я ценю и люблю. Только что я приказал уехать графу д'Артуа; я даю вам такой же приказ; жалейте меня, но не теряйте ни минуты. Увозите с собой вашу семью; рассчитывайте на меня в любое время; я сохраняю за вами все ваши должности.

Они расстались в слезах, а в полночь герцогиня де Полиньяк получила последнюю записку от королевы:

«Прощайте, любимейшая из подруг, прощайте! Какое же это страшное слово! Но оно необходимо. Прощайте! Моих сил хватает лишь на то, чтобы поцеловать Вас».

По получении этой записки герцог и герцогиня де Полиньяк, герцогиня де Гиш, их дочь, и графиня Диана де Полиньяк покинули Версаль и направились в Базель, куда им удалось прибыть три дня спустя. Там они встретились с г-ном Неккером, который из Брюсселя направлялся в Швейцарию и еще ничего не знал о событиях в Париже.

Так что первые новости бывший министр узнал от них.

Около восьми часов король выехал в Париж. Его сопровождали телохранители, а также г-н де Бово, г-н де Вильруа, г-н де Вилькье и г-н д'Эстен. У заставы Конферанс он был вынужден отпустить свой эскорт и довериться французским гвардейцам и национальной гвардии.

Коллегия выборщиков, представленная многочисленной депутацией, ожидала короля, стоя у заставы, и, поскольку жители Версаля, сопровождавшие короля, видели, что он лишь с определенным страхом отдает себя в руки нового эскорта, эта депутация, по словам австрийца Вебера, имела наглость предложить жителям Версаля отдать им восемь парижан в качестве заложников, как если бы, в негодовании от подобного предложения добавляет он, король принадлежал только Версалю и как если бы восемь безвестных горожан могли быть сопоставлены с августейшим главой нации.

Первые шаги кортежа были отмечены печальным происшествием: ружейным выстрелом, произведенным по чьей-то оплошности, смертельно ранило женщину.

Путь из Версаля в Париж занял у короля около семи часов.

Выказывать столь малую поспешность означало оставаться бестактным до самого конца; поэтому в толпе встречающих уже начали рождаться подозрения и ходить нехорошие слухи, как вдруг примчавшийся во весь дух всадник сообщил, что он собственными глазами видел короля и тот находится в Пуэнт-дю-Журе.

В три часа пополудни столб пыли вдалеке возвестил о прибытии короля.

Мы уже рассказали о том, что происходило у заставы.

Во главе муниципальных властей, встречавших там короля, находился славный Байи, который в этих обстоятельствах отыскал в своем сердце слова, исполненные высочайшего красноречия.

— Государь, — произнес он, подавая Людовику XVI ключи от Парижа, положенные на серебряное блюдо, — я подношу вашему величеству ключи от вашего доброго города Парижа; это те самые ключи, которые подносили Генриху Четвертому; некогда он отвоевал свой народ, теперь же народ отвоевал своего короля.

Байи следовало бы этим и ограничиться, ибо ничего более от его речи в истории не осталось. Последуем же примеру истории и окажем оратору услугу, опустив ту часть его выступления, от которой никакой пользы не было.

После речи Байи король продолжил путь.

Первой двигалась конная гвардия: примерно триста всадников, молодых парижан, ядро того, что позднее станет национальной конной гвардией; затем, позади знамен и пушек, захваченных в Бастилии, то есть трофеев, которые достались в борьбе с королевской властью, маршировали французские гвардейцы; затем колонной по двое шли депутаты; за ними следовал многочисленный отряд городской пехоты; затем, верхом на лошади, с оголенной шпагой в руке, ехал г-н де Лафайет, которому все кругом подчинялись, истинный король Парижа в последние два дня; потом маршировала городская стража, за ней двигался городской оркестр, а потом шли рыночные торговки в белых платьях, украшенные трехцветными лентами и держа в руках цветы и лавровые ветви.

Король следовал за ними; весь его выезд состоял из двух запряженных восьмеркой лошадей карет, включая его собственную, ехавшую первой. Четыреста телохранителей, прибывших вместе с ним из Версаля, были оставлены, как мы уже говорили, у заставы.

Король был бледен, печален, почти угрюм; ему глубоко претило это начало кавдинского ярма. И напрасно музыканты оглушительно играли знаменитую мелодию «Где может быть лучше, чем в лоне семьи?»: в глубине души он, враг всех этих людей, ощущал, что рано или поздно люди эти станут его врагами.

Проезжая по Новому мосту, король увидел на своем пути многочисленную артиллерию; в жерле каждой из этих пушек виднелся букет цветов, однако было понятно, что цветы там лишь для украшения, что рано или поздно они увянут, а пушки останутся.

Король проследовал мимо ста пятидесяти тысяч вооруженных горожан, двумя рядами стоявших вдоль его пути. Впервые король Франции видел подобное зрелище; все эти люди были по-разному вооружены, различно одеты, но сердца их были едины и единым был их крик: «Да здравствует нация!»

Все почести этого дня достались Лафайету и Байи; однако Лафайет, молодой и красивый, гарцевал на прославленной белой лошади, уже выпущенной из его конюшни, в то время как Байи, старый и осунувшийся, шел пешком среди гвардейцев и, со своей печальной улыбкой, говорил:

— По правде сказать, я кажусь себе преступником, которого ведут в тюрьму.

Возле Ратуши король вышел из кареты. Байи подал ему новую национальную кокарду, сделавшуюся кокардой Франции. Король взял ее и прикрепил к своей шляпе.

Затем, уже один, отделенный от своей свиты, он углубился под мрачную арку Ратуши, где скрещенные над его головой мечи образовывали нечто вроде стального свода.

Впрочем, все это делалось без злого умысла; напротив, люди плакали от умиления. Когда король вступил в главный зал и поднялся на трон, который был ему приготовлен, все те в толпе, кому удалось оказаться в первых рядах, опустились на колени, чтобы не мешать видеть тем, кто стоял позади них.

Однако сделали они это не из смирения перед королем, а из любезности к своим согражданам.

Когда король взошел на трон, раздались громкие аплодисменты.

Затем был зачитан протокол совещания городских властей, содержавший постановления о создании городской гвардии Парижа и о назначении Лафайета главнокомандующим этой гвардией, а Байи — мэром.

Затем прозвучали речи, на которые король почти никак не ответил. Однако после выступления Лалли-Толлендаля он все же расчувствовался и проронил следующие слова:

— Мой народ всегда может рассчитывать на мою любовь.

Король утвердил создание национальной гвардии, а также назначения Лафайета и Байи и пообещал призвать обратно изгнанную добродетель, как выразился г-н Моро де Сен-Мери, подразумевая Неккера.

Затем он покинул Ратушу.

Отъезд Людовика XVI стал для него настоящим триумфом, так мало понадобилось этому доброму народу для того, чтобы прийти в себя. Парижане были пьяны от любви к королю. Он застал свою карету окруженной горожанами; воспользовавшись отсутствием телохранителей, они приблизились к ней настолько, насколько это было возможно: одни расположились на ее запятках, а другие — на крыше, на козлах и даже на подножках. Сопровождавшие его депутаты Национального собрания говорили народу:

— Лелейте нашего доброго короля, сказавшего, что его народ всегда может рассчитывать на его любовь.

Другие же говорили:

— Возымейте доверие к нашему доброму государю, который возвращает нам господина Неккера: мы своими глазами видели письмо, которое он ему написал.

И народ в ответ кричал изо всех сил:

— Да здравствует король! Да здравствует нация! Да здравствует свобода! Да здравствует господин Неккер! Да здравствует Людовик, наш друг, наш отец!

Король улыбался всем этим людям, ибо, возможно, на какую-то минуту его сердце приняло участие в этом всеобщем ликовании.

Тем не менее это сердце, теснимое страхами, вздохнуло свободно лишь после того, как он снова обрел в Севре своих горячо любимых телохранителей, несколько из которых тотчас же отделились и поехали вперед, чтобы доставить в Версаль новость о возвращении короля.

Время было уже позднее. Лишь в девять часов вечера королю удалось отделаться от Парижа. И каждый час он посылал гонцов Марии Антуанетте, упорно верившей, что ее муж подвергается сильнейшей опасности.

На лестнице король увидел королеву и своих заплаканных детей, которые кинулись ему в объятия.

Как мы уже говорили, король, ощущавший себя врагом народа, понимал, что рано или поздно этот народ неизбежно станет его врагом.

XX

Фулон и Бертье. — Ненависть народа против Фулона. — Причины этой ненависти. — Опасения Фулона. — Его бегство. — Его притворная смерть. — Он задержан своими слугами. — Его привозят в Ратушу. — Все требуют его головы. — Байи. — Народ врывается в зал Ратуши. — Лафайет. — Казнь Фулона. — Веревка обрывается два раза подряд. — Новую веревку перерезают ножом. — Тело Фулона раздирают на части. — Его голову насаживают на пику. — Бертье задерживают в Компьене. — Застава. — Дощечки с надписями. — Хладнокровие Бертье. — Голова Фулона. — Допрос. — Байи и Лафайет. — Высказывание Бертье. — Его решение. — Вырванное сердце. — Драгун. — Предложения, сделанные Национальному собранию. — Бастилия. — Опасения народа. — Англичане и Брест. — «К оружию!» — Письмо Неккера. — Его приезд. — Версаль. — Слова Неккера, обращенные к Национальному собранию. — Господин де Лианкур. — Визит Неккера в Ратушу. — Речи. — Школа слез. — Господин де Безенваль. — Письмо Людовика XVI г-ну Неккеру. — Новое министерство. — Неккер пренебрегает Мирабо. — Декларация прав человека. — 4 августа. — Воздействие этой декларации. — Герцог д'Эгийон. — Виконт де Ноайль. — Ле Ген де Керангаль. — Богарне. — Монморанси. — Мортемар. — Духовенство. — Национальное собрание отвечает отказом на предложение священников. — Краткий обзор жертв, принесенных в ночь 4 августа. — Новая Франция.


В числе тех, кто бежал в ночь с 15 на 16 июля, были два человека, которых мы забыли упомянуть: речь идет о министре Фулоне и интенданте Бертье, тесте и зяте.

Народ ненавидел Фулона уже давно. Будучи интендантом армии во время войны 1756 года, он опозорил имя француза в Гессене и в Вестфалии. Люди приводили его страшные слова: «Хорошо управляемым королевством является то, где народ щиплет траву». В другой раз он сказал: «Я хочу выкосить Париж, словно луг». При каждой смене министерства народ со страхом спрашивал: «Неужто Фулон стал министром?» и, когда, ему отвечали «Нет», еще сохранял некоторую надежду.

Когда Фулон был назначен в помощники г-ну де Брольи, народ содрогнулся: ему показалось, что настал день великих бед.

И потому, когда Бастилия была захвачена, Фулон понял, что он погиб. Он покинул особняк, на месте которого теперь построен Исторический театр, распустил слух о своей смерти и устроил пышные похороны самому себе в лице одного из своих лакеев, некоего Пикара, скончавшегося в ночь с 14 на 15 июля. Затем, дождавшись темноты, он отправился в Вири, поместье, принадлежавшее г-ну де Сартину, и решил там укрыться.

Но, поскольку он был ненавистен даже собственным слугам, они пустились вдогонку за ним, настигли его, задержали и тотчас же отправили гонца в Париж, с просьбой прислать конвой, а затем, когда этот конвой прибыл, повезли его в Париж — с венком из крапивы на шее, с пучком чертополоха в руке и с охапкой сена за спиной. В таком виде он и прибыл 22 июля в Ратушу.

Тотчас же собрался комитет выборщиков и начал его допрос.

Во время допроса слух об аресте Фулона распространился по всему городу, и на Гревской площади стала собираться толпа. О присутствии этой толпы выборщики и задержанный догадывались по долетавшему до них страшному гулу; вскоре гул сменился на крики с требованием головы Фулона.

В Ратуше были знакомы с подобными криками: точно такие же сопровождали убийства 14 июля. Выборщики понимали, что Фулон погибнет, если его отпустить, ибо с ним случится то же самое, что случилось с купеческим старшиной. Так что его держали в Ратуше все утро и часть дня; однако гнев толпы, вместо того чтобы утихнуть, стал еще сильнее. Стало понятно, что следует встретиться лицом к лицу с этим гневом, и несколько членов комитета спустились вниз, чтобы попытаться успокоить разъяренных людей, но все было бесполезно. Тогда на крыльцо вышел Байи и произнес речь, обращенную к народу. Однако его речь пропала впустую. Народ требовал Фулона, народ хотел получить Фулона: Фулон был приговорен, и ждать милости к нему не приходилось.

И потому после одного из тех страшных завываний, какие поднимаются над океаном и над толпой, волна народа докатилась до зала заседаний и, выломав двери, выхватила Фулона из рук его стражников, а затем на глазах его судей унесла с собой.

Теперь настал черед Лафайета просить, умолять; но его голос оказался столь же бессильным, как и голос Байи.

— Они с ним заодно! — кричала толпа. — Они хотят спасти его!

Никто больше не хотел слушать Лафайета.

К тому же внимание толпы было приковано к бледному и растерянному Фулону, которого волокли к достопамятному фонарю, превратившемуся позднее в постоянную виселицу.

Когда он оказался под этим фонарем, его заставили встать на колени и просить прощения у Бога, короля и народа. Возможности сопротивляться у него не было: он подчинился. Какой-то простолюдин подал ему руку для поцелуя, и он поцеловал ее.

И тогда же, во время его молений, его просьб подвергнуть его вечному заточению, но сохранить ему жизнь, люди из толпы стали готовить висельную петлю, заставив его смотреть на все подробности предстоявшей казни.

Наконец, он решил, что его смертный час настал. На шею ему накинули скользящую петлю, однако веревка оказалась старой, она оборвалась, и Фулон упал, рухнув на колени. У него появилась возможность снова просить, снова умолять, пока веревку чинили и привязывали ее во второй раз; но, как и в первый раз, веревка оборвалась.

Прошло еще четверть часа. Время явно тянули, замыслив усугубить казнь; четверть часа ушло на то, чтобы отыскать новую веревку. В итоге она сослужила свою службу, и Фулон закачался над толпой, содрогаясь в предсмертных конвульсиях.

Но толпа была нетерпелива; она нуждалась не в одной смерти, а в тысяче смертей; она хотела растерзать не охладевший труп, а все еще трепещущее тело. Люди не стали ждать окончания агонии: какой-то человек перерезал кривым ножом веревку, и Фулон, еще живой, свалился на тянувшиеся к нему сабли, штыки и пики.

Несколько минут спустя его растерзанное тело уже волокли по грязи, а голову с пучком сена во рту несли на конце пики.

Как только эта жуткая казнь завершилась, стало известно, что зять Фулона, интендант Бертье, только что был задержан в Компьене: новость об этом принесли комитету выборщиков сами жители Компьеня, примчавшись в Париж.

Байи и Лафайет ответили, что нет никакого повода брать Бертье под арест и, по их мнению, следует позволить ему спокойно продолжать путь. Однако посланцы заявили, что в Компьене его непременно убьют и единственная возможность спасти интенданта — это привезти его в Париж.

В итоге в Компьень послали одного из выборщиков, г-на де Ла Ривьера, и четыре сотни конников.

Бертье упрекали за многое. Правда, упреки, которые во времена революций предъявляют тем, кого хотят погубить, всегда невнятны. Его упрекали в том, что он является одним из главных агентов заговорщиков. Под заговорщиками, как известно, понимали королевский двор. По слухам, был захвачен имевшийся при нем портфель и в нем обнаружили описание примет граждан, более всего болеющих за общее дело. Его упрекали в том, что он руководил военным лагерем в Сен-Дени и раздал своим пособникам от семи до восьми тысяч картузов, огромное количество пуль и тысячу двести фунтов пороха. А кое-кто даже добавлял, что он распорядился скосить еще зеленые хлеба, чтобы удушить Францию голодом и поднять цену на зерно, ибо в его дороговизне он был заинтересован как спекулянт. Когда человек видит, что над его головой нависают подобные обвинения, ему понятно, что он осужден и приговорен к смерти заранее.

Бертье привезли к заставе в четыре часа пополудни, в тот самый момент, когда на Гревской площади народ раздирал на части тело его тестя. Всю дорогу на него сыпались оскорбления, угрозы и проклятия. В каждом городе, в каждой деревне его заставляли выйти из кареты, чтобы народ мог увидеть его и дотронуться до него своими острыми когтями. На подъезде к Парижу дорогу карете Бертье перегородила телега, груженная длинными палками, к которым были прикреплены дощечки с надписями; на этих дощечках упоминались главные факты жизни Бертье:

«Он обокрал короля и Францию. — Он высосал все соки из народа. — Он был рабом богатых и тираном бедных. — Он пил кровь вдов и сирот. — Он обманул короля. — Он предал родину».

Каждый завладел одним из таких постыдных стягов, и далее карета продолжила путь к заставе, окруженная со всех сторон людьми, которые несли эти дощечки.

В разгар всех этих истязаний Бертье оставался совершенно спокойным и, сохраняя хладнокровие, выводившее из себя палачей, беседовал с г-ном де Ла Ривьером; тем не менее зрелище окружавшей его толпы, которая состояла из конников, мужчин с голыми руками и женщин, распевавших во весь голос, должно было ужаснуть любое сердце, будь оно даже твердокаменным.

Однако он спокойно ехал вперед в своей карете с откинутым верхом, сидя между двумя вооруженными ружьями людьми, приставившими штыки к его груди.

Подъезжая к церкви Сен-Мерри, Бертье увидел, что навстречу ему движется огромная толпа. Над ней торчала отрезанная и насаженная на пику голова. То была голова его тестя; Бертье хотели заставить поцеловать эту голову, но г-н де Ла Ривьер отстранил ее рукой.

Бертье улыбнулся ему в знак признательности, а насаженная на пику голова, заняв место позади кареты, последовала за несчастным интендантом: отныне она составляла часть его свиты.

По прибытии на Гревскую площадь Бертье мог какую-то минуту думать, что он прибыл на место своей казни, но, благодаря усилиям конвоя, его препроводили в Ратушу.

И тогда начался допрос и повторилась утренняя сцена, однако хладнокровие ни на мгновение не оставило пленника. В ответ на все вопросы он сказал только одно:

— Я подчинялся приказам, данным мне свыше; у вас мои бумаги, у вас моя переписка, и, следовательно, вам известно обо всем столько же, сколько и мне.

Затем, поскольку те, кто его допрашивал, проявляли настойчивость, он промолвил:

— Послушайте, господа, я очень устал; вот уже два дня я не смыкал глаз; предоставьте мне место, где я мог бы вздремнуть.

В этот момент гул на площади усиливается, и комитет принимает решение отвести пленника в тюрьму Аббатства.

— Ведите меня куда хотите, — отвечает Бертье, — но, так или иначе, давайте покончим с этим.

Вести Бертье в тюрьму Аббатства означало вести его к смерти. И потому Байи повторяет свои утренние попытки, но голос Байи теряется в гуле толпы. В свой черед появляется Лафайет, и, поскольку голос его бессилен, маркиз опускается на колени, просит, заклинает. Но это все равно, что просить молнию, заклинать бурю. Гул превращается в проклятия. Байи и Лафайет сами оказываются под угрозой.

В этот момент Бертье выходит из Ратуши, окруженный конвоем. С высоты крыльца он обозревает толпу, а затем, пожимая плечами, произносит:

— До чего же чудной этот народ с его воплями!

Не успевает он договорить эти слова, как толпа бросается к нему, окружает его тесным кольцом, рассеивает конвой и в тысяче своих рук уносит пленника.

Путь уже проложен. Бертье ведут прямо к уличному фонарю, где болтается новая веревка. При виде этого зрелища Бертье вырывает ружье из рук одного из своих палачей и нападает на них. В одно мгновение все его тело превращается в одну сплошную рану: именно этого он и хотел. Он был всего лишь убит, а не повешен.

Но вовсе не этого хотела толпа, и потому она мстит теперь его телу. Какой-то человек вспарывает ему грудь, вырывает оттуда его сердце, относит его, еще трепещущее, еще дрожащее, в Ратушу и кладет свой отвратительный трофей на стол заседаний комитета.

Тот кто совершил этот гнусный поступок, был солдат, драгун. Оправдывая себя, он заявил, что его отец умер по вине Бертье; однако такое оправдание показалось неубедительным сослуживцам солдата, решившим драться с ним на дуэли до тех пор, пока он не погибнет, и в ходе третьего поединка он был убит.

Лафайет и Байи пребывали в отчаянии. Они находились у власти всего неделю — один как мэр Парижа, другой как главнокомандующий национальной гвардией, — и уже во второй раз эта власть становилась бессильной в их руках, ибо прямо у них на глазах были совершены два страшных убийства.

Лафайет хотел подать в отставку, и понадобились настойчивые мольбы Байи, чтобы уговорить его сохранить за собой пост главнокомандующего национальной гвардией. Злые языки того времени утверждали, что, отказав мужу, маркиз не смог отказать жене.

Все эти смертоубийства стали для Революции крайне плохим руководством к действию. Такие люди, как Флессель, де Лоне, Фулон, Бертье, причинившие столько вреда Франции при жизни, принесли ей еще больше вреда после смерти. Эти преступники, которых сделали мучениками, эти негодяи, которых восстановила в правах их казнь, эти отбросы общественного презрения, как называл их Мирабо, снова сделались не только людьми, но и жертвами, привлекавшими к себе внимание и достойными жалости.

Знаете, что предлагали на другой день после этого страшного 22 июля Лалли-Толлендаль, Мунье и Малуэ? Вернуть королю власть, вернуть королю армию и лишить народ национальной гвардии.

Но разве Мунье уже не предлагал воздвигнуть памятник королю на месте Бастилии? Памятник побежденным, воздвигнутый победителями! Это изрядно насмешило Национальное собрание, а главное, всю Францию.

Тем временем продолжалось обследование страшной Бастилии; теперь войти в нее мог каждый: люди видели ее находившиеся на уровне земли камеры и ее находившиеся ниже уровня реки подземелья, где вода скапливалась капля за каплей и не уходила месяцами; где узникам приходилось оспаривать свой черный хлеб у гадов, которые их одолевали; где была выставлена на всеобщее обозрение гигантская лестница Латюда, это чудо отваги и терпения. Люди искали полустертые надписи, которые были начертаны на стенах гвоздем и которые время, завистливое и злоумышленное, грызло своими мокрыми зубами. Как-то раз, когда Мирабо прогуливался там, под лестницей вскрыли нечто вроде могилы и обнаружили в ней два скелета, связанных цепью с пушечным ядром.

— Надо же, — промолвил Мирабо, — министрам недостало прозорливости: они забыли догрызть кости!

Кто были эти узники? Никто этого так никогда и не узнал. Иезуиты были одновременно исповедниками в Бастилии и у королевской власти. Когда узник умирал, его ночью относили на кладбище Сен-Поль и там хоронили под именем слуги. Два человека, скелеты которых обнаружили, не были погребены, так что, вероятно, их замуровали заживо.

Двенадцать из тех рабочих, что нашли эти скелеты, составили погребальный кортеж и похоронили их на приходском кладбище.

Находка вызвала желание копать глубже. Люди стали верить, что посредством подземелий чудовищная Бастилия доходит до самых недр земли. Время от времени рабочие прерывали работу и прикладывали ухо к земле, ибо им казалось, что они слышат жалобы и стоны.

Затем пошли разговоры о том, что под стены Бастилии подведен подкоп, что в нее можно проникнуть по подземной галерее, проложенной из Венсенского замка и проходящей под предместьем. Все ожидали, что угрозу взорвать пол-Парижа, брошенную г-ном де Лоне, месть королевского двора с минуты на минуту обратит в страшную реальность.

Но если намерение г-на де Лоне так и не было приведено в исполнение, то вот угроза Фулона осуществилась. Сорок тысяч кавалерийских солдат, сосредоточенных вокруг Парижа, в самом деле скосили зеленые хлеба. После голодного года должен быть прийти год еще более голодный. Ходили слухи о разбойниках, уничтожающих жатвы и появляющихся то в одном месте, то в другом; их не удавалось увидеть, когда их искали, когда хотели дать им бой, но то и дело они попадались на глаза какому-либо крестьянину или какой-либо крестьянке. Города, а главное, деревни, просили помощи против этих фантастических видений, против этих невидимых бойцов, сталкивающихся в тучах, словно во времена Цезаря.

Внезапно заговорили о чем-то куда более реальном, о факте, а не о предположении — о подлинном заговоре, имевшем целью сдать Брест англичанам; заговоре, который в этот раз провалился, но спустя четыре года осуществился в Тулоне.

Но почему же он провалился в этот раз? Дело в том, что разоблачительницей выступила сама Англия: она сообщила о заговоре министрам Людовика XVI, то есть, по всей вероятности, как раз тем, кто этот заговор замышлял. Сам же Людовик XVI, по всей вероятности, ничего о нем не знал. Хотя бы в одном уголке его сердца хранилось глубоко национальное чувство: он терпеть не мог англичан.

Все это вызывало сильное волнение во Франции. То, что уже сделал Париж, начала делать провинция: она вооружалась. Национальное собрание, за две недели до этого не имевшее под своим начальством и тысячи человек, получало одно срочное сообщение за другим. Настал день, когда оно имело уже двести тысяч вооруженных людей, назавтра — пятьсот тысяч, через неделю — миллион, а к концу июля — три миллиона.

Все эти люди, исполненные силы, крепости, молодости и воодушевления, спрашивали: «Что следует делать?» и были готовы подчиниться любому приказу, какой бы им ни дали.

Между тем, как раз в тот день, когда начал свою работу конституционный комитет, пришло письмо от г-на Неккера, извещавшее о его скором возвращении.

Вот это письмо:

«Базель, 23 июля 1789 года.

Господа!

Чрезвычайно утомленный долгими волнениями и полагая, что уже близок момент, когда наступает время подумать о том, чтобы удалиться от мира и дел, я приготовился лишь своими горячими пожеланиями содействовать судьбе Франции и благу нации, с которой я связан многими узами, как вдруг мною было получено письмо, которым вы меня почтили. Вне моих сил, выше моих слабых возможностей достойно ответить на этот драгоценный знак вашего уважения и вашей благосклонности ко мне. Однако я обязан, господа, по крайней мере засвидетельствовать вам мою почтительную признательность. У вас нет нужды в моей преданности, но для моей чести важно доказать королю и французской нации, что ничто не может ослабить рвение, которое уже давно составляет смысл моей жизни.

Подписано: НЕККЕР».

Какую-то минуту г-н Неккер пребывал в сомнении, а точнее, в сомнении пребывали его друзья: они обращали его внимание на опасность, таившуюся в том, чтобы вновь возглавить министерство в подобный момент; однако г-н Неккер ответил им:

— Уж лучше подвергнуться опасностям, чем угрызениям совести.

И он уехал.

На третий день после того, как его письмо пришло в Париж, он прибыл туда сам.

Его поездка была триумфальным маршем, его прибытие в Париж стало подлинным триумфом. И в самом деле, для нации это была оглушительная победа, одержанная над врагами: чествуя Неккера, нация чествовала самое себя.

Одно лишь омрачало его поездку: это опустошения в Бургундии и во Франш-Конте, произведенные неведомыми лазутчиками, и непонятно кем совершенные там же поджоги.

Наконец, он прибыл в Версаль и явился в Национальное собрание, куда его ввели четыре придверника, как это полагалось председателям суверенных судов, и где его заставили сесть на кресло, установленное на возвышении.

Как только рукоплескания утихли настолько, чтобы его слова стали слышны, он начал свою речь:

— Господин председатель, я с великой поспешностью явился засвидетельствовать высочайшему собранию мою почтительную признательность за те знаки внимания и доброжелательности, какие ему было угодно мне оказать. Тем самым оно налагает на меня огромные обязательства, и, лишь проникшись его чувствами и воспользовавшись его познаниями, я смогу в столь трудных обстоятельствах сохранить немного мужества.

Герцог де Лианкур, которому было поручено ответить Неккеру, произнес следующее:

— Удалившись от дел, сударь, вы унесли с собой уважение со стороны Национального собрания, у которого ваш уход вызвал глубокие сожаления.

Национальное собрание отметило это в своих постановлениях и, выражая таким образом чувства, которыми оно было проникнуто, явилось всего лишь выразителем мнения нации.

День вашей отставки стал днем всеобщей скорби в королевстве.

Король, чье великодушное и доброе сердце вы знаете лучше, чем кто бы то ни было, пришел в Собрание, чтобы встретиться с нами. Он удостоил нас просьбой дать ему наши советы, но нашим советам следовало быть советами нации; они должны были напомнить ему о министре, служившем ему столь самоотверженно, преданно и патриотично.

Но сердце короля уже и само восприняло этот спасительный совет, и, когда мы решили выразить ему наши пожелания, он показал нам письмо, призывавшее вас вновь приняться за работу.

Он захотел, чтобы Национальное собрание присоединило к этому и наши настояния, и, как залог своей любви, пожелал еще раз слиться с народом, чтобы вернуть Франции того, чей уход вызвал у нее столько сожалений и с кем были связаны все ее надежды.

Уехав, вы укрылись от знаков почитания со стороны народа, и, дабы избежать изъявлений его уважения, вы употребили те же заботы, какие кто-нибудь другой употребил бы для того, чтобы избежать опасностей вызываемого им недовольства и жестоких последствий питаемой к нему ненависти.

Вы прибыли в тот момент, когда долгие и тягостные волнения закончились, и увидите лишь мир и покой. Вам известны смуты, бушевавшие в королевстве; вам известны горячие желания государя и нации, и, ни на минуту не заблуждаясь в отношении неопределенности успеха на поприще, которое вы уже однажды прошли и которое во второй раз открылось перед вами, вы, всегда великодушный, патриотичный и преданный, будете думать только о наших бедах.

В этот критический момент вы помните лишь о том, что вы должны Франции за доброжелательство и доверие, которые она вам оказывает, и не думаете более о личном покое и, согласно вашему собственному выражению, не колеблясь предпочли подвергнуться скорее опасности, чем угрызениям совести.

Поспешность, с какой народ бежал к дороге, по которой вы ехали; чистая и искренняя радость, с какой король воспринял ваше возвращение; радостное возбуждение, которое ваше появление породило в этом зале, где несколько дней тому назад хвала вам воздавалась с таким красноречием и выслушивалась с таким волнением, — все это служит для вас порукой чувств, которые питает к вам вся Франция.

Первая нация мира видит в вас того, кто, внеся исключительный вклад в объединение ее представителей, самым действенным образом подготовил ее спасение и в трудную минуту лишь один может устранить помехи, все еще способные препятствовать ее возрождению. Какой еще человек имел когда-либо право притязать на столь высокую судьбу? И каким более влиятельным титулом Франция может удостоверить вашу полнейшую самоотверженность?

Так можно ли представить нации более определенное предзнаменование благополучия, чем объединение воли короля, готового пожертвовать всем ради выгоды своего народа; воли Национального собрания, которое в надежде на общее благоденствие воздает должное личным интересам всех своих членов, и воли просвещенного министра, который к чувствам чести и справедливости, заставляющим считать благо народа нужным, присоединяет еще и обстоятельство особого положения, заставляющее считать это благо необходимым.

Какая другая эпоха, сударь, была когда-либо более удачной для того, чтобы установить ответственность министров — эту драгоценную охранительную грамоту свободы, этот твердый оплот против деспотизма, — чем та, когда первый, кто подчинится этой ответственности, должен будет давать отчет нации лишь в своих талантах и добродетелях!

После такого благотворного установления, которого вы добиваетесь сами и подчинению которому вы первым подадите пример, каждый человек, имеющий прямое сердце, чистые намерения, твердый характер и совершенно безупречную совесть, сможет, если он наделен определенным талантом, стремиться к министерской должности.

И тогда, гордый мыслью, что никакое дурное деяние, никакое пагубное потворство, никакая тайная интрига не могут укрыться от суда нации, он не побоится потаенных посягательств ненависти и зависти и будет нести в своем сердце счастливую веру в то, что правда всегда сильнее и убедительнее клеветы, когда та и другая могут повысить голос лишь перед лицом великодушной и просвещенной нации.

Подчинившись сегодня этому почетному испытанию и снова заняв должность, принять которую вас заставили лишь стремление употребить свои таланты, а также неукоснительная преданность интересам короля и нации, отныне неразрывно связанным, вы сумеете доказать Европе, ничуть не удивив ее, сколь оправданными были как всеобщие сожаления, так и всеобщее ликование, относившиеся исключительно к вам.

И если в данных обстоятельствах мне может быть позволено избежать выражения чувства, испытываемого не только мною, я скажу, сколь приятно мне связать время, славное для меня почетной обязанностью, которой я обязан лишь крайней снисходительности этого высочайшего собрания и право на которую я могу оправдать лишь своим усердием, со столь желанным временем вашего возвращения на министерский пост, пребывание на котором вы ознаменуете вашей приверженностью конституции, каковая вскоре укрепит благоденствие государства.

Выход г-на Неккера из зала заседаний сопровождался такими же бурными рукоплесканиями, какими его приветствовали при входе.

Оставался еще Париж, куда ему непременно следовало нанести визит, хотя бы за то, что там распорядились закрыть театры, когда стало известно о его изгнании. И потому он объявил, что 30 июля посетит Ратушу.

Под крики «Да здравствует Нация! Да здравствует господин Неккер!» министр проехал через Париж и около часа пополудни поднялся в главный зал Ратуши, где его встретили Байи и Лафайет.

Речи, прерванные рукоплесканиями собрания, вскоре возобновились: все расчувствовались и плакали. В ту пору существовала целая школа сентиментальных государственных мужей, с удивительной легкостью проливавших слезы, и Неккер с полным основанием заслужил право считаться главой этой школы.

Однако на этот раз пролитые собранием слезы имели положительный результат. По-прежнему взволнованный убийствами Фулона и Бертье и опасаясь, что подобное может случиться и с г-ном де Безенвалем, который, невзирая на полученное им от короля разрешение покинуть Францию и удалиться в Швейцарию, на свою родину, был задержан в Вильноксе, министр воспользовался одним из самых патетических моментов этого приема и воскликнул:

— Пощада! Прощение! Всеобщая амнистия!

Как только эти слова раздались в зале, они получили отклик за его стенами: народ так и поступил. Словно хлебное поле, которое гнется от порыва ветра, народ склоняется то к мщению, то к милосердию; в этот день он был настроен на прощение.

В ту же минуту в Вильнокс был отправлен приказ освободить г-на де Безенваля и препроводить его к границам Швейцарии, его родины.

Король написал г-ну Неккеру письмо:

«Я был введен в заблуждение на Ваш счет. Над моим характером было совершено насилие; но теперь, наконец, все для меня разъяснилось. Приезжайте, сударь, чтобы без промедления восстановить Ваши права на мое доверие, которое Вы снискали навсегда. Мое сердце Вам известно; жду Вас вместе со всей моей нацией и искренне разделяю ее нетерпение.

Засим, сударь, да хранит Вас Господь под своей святой защитой вплоть до Вашего возвращения.

Подписано: ЛЮДОВИК».

После получения такого письма никаких споров по поводу формирования кабинета министров быть не могло. Господин Неккер получил полную свободу составить его по собственному разумению. Господин де Монморен был восстановлен в должности министра иностранных дел, г-н де Сен-При получил министерство внутренних дел, называвшееся тогда министерством по делам Парижа; архиепископ Бордоский был назначен хранителем печати, а граф де Ла Тур дю Пен — военным министром.

Мирабо был оставлен без внимания, то ли потому, что г-н Неккер не полагал его полезным, то ли потому — и это более вероятно, — что он считал его опасным; с того дня и начинается ненависть депутата к министру.

Между тем настал день 4 августа. На своем утреннем заседании Национальное собрание постановило, что конституции будет предшествовать Декларация прав человека и гражданина.

Вот эта декларация:

«Статья 1. Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут основываться лишь на общей пользе.

Статья 2. Цель всякого политического союза — обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека. Таковые — свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению.

Статья 3. Источником суверенной власти является нация. Никакие учреждения, ни один индивид не могут обладать властью, которая не исходит явно от нации.

Статья 4. Свобода состоит в возможности делать все, что не наносит вреда другому: таким образом, осуществление естественных прав каждого человека ограничено лишь теми пределами, которые обеспечивают другим членам общества пользование теми же правами. Пределы эти могут быть определены только законом.

Статья 5. Закон имеет право запрещать лишь действия, вредные для общества. Все, что не запрещено законом, то дозволено, и никто не может быть принужден делать то, что не предписано законом.

Статья 6. Закон есть выражение общей воли. Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в его создании. Он должен быть единым для всех, охраняет он или карает. Все граждане равны перед ним и поэтому имеют равный доступ ко всем постам, публичным должностям и занятиям сообразно их способностям и без каких-либо иных различий, кроме тех, что обусловлены их добродетелями и способностями.

Статья 7. Никто не может подвергаться обвинению, задержанию или заключению иначе, как в случаях, предусмотренных законом и в предписанных им формах. Тот, кто испрашивает, отдает, исполняет или заставляет исполнять основанные на произволе приказы, подлежит наказанию; но каждый гражданин, вызванный или задержанный в силу закона, должен беспрекословно повиноваться: в случае сопротивления он несет ответственность.

Статья 8. Закон должен устанавливать наказания лишь строго и бесспорно необходимые; никто не может быть наказан иначе, как в силу закона, принятого и обнародованного до совершения правонарушения и надлежаще примененного.

Статья 9. Поскольку каждый считается невиновным, пока его вина не установлена, то в случаях, когда признается нужным арест лица, любые излишне суровые меры, не являющиеся необходимыми, должны строжайше пресекаться законом.

Статья 10. Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом.

Статья 11. Свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека; каждый гражданин поэтому может свободно высказываться, писать, печатать, отвечая лишь за злоупотребление этой свободой в случаях, предусмотренных законом.

Статья 12. Для гарантии прав человека и гражданина необходима государственная сила; она создается в интересах всех, а не для личной пользы тех, кому она вверена.

Статья 13. На содержание вооруженной силы и на расходы по управлению необходимы общие взносы; они должны быть равномерно распределены между всеми гражданами сообразно их возможностям.

Статья 14. Все граждане имеют право устанавливать сами или через своих представителей необходимость государственного обложения, добровольно соглашаться на его взимание, следить за его расходованием и определять его долевой размер, основание, порядок и продолжительность взимания.

Статья 15. Общество имеет право требовать у любого должностного лица отчета о его деятельности.

Статья 16. Общество, где не обеспечена гарантия прав и нет разделения властей, не имеет конституции.

Статья 17. Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения».

Эта декларация взбудоражила все умы; своей высшей ступени жертвенность и самоотверженность достигли в Бретонском клубе, одном из первых основанных тогда клубов. Молодой герцог д'Эгийон, после короля один из самых богатых вельмож Франции, предложил предоставить крестьянам право выкупать феодальные права на умеренных условиях.

Новость об этом предложении дошла до виконта де Ноайля. Виконт де Ноайль был младшим сыном в семье, и, следовательно, терять ему было нечего, поэтому он предложил не только разрешить выкуп феодальных прав, но и упразднить их без всякого выкупа.

Но это было чересчур: он пошел дальше цели, и следовало к ней вернуться.

Какой-то неизвестный депутат, никогда не выступавший ни прежде, ни потом, а на этот раз заговоривший, выдернул замковый камень из феодального свода и разрушил все здание.

Звали его Ле Ген де Керангаль.

Он потребовал сложить костер и сжечь на нем постыдные дворянские грамоты, эти памятники варварства, которые посредством барщины низводят человека до уровня животного и впрягают в одну телегу крестьянина и быка.

Тотчас же депутаты стали приводить примеры всех этих странных прав: право барщины и право первой ночи. Один бретонский дворянин обладал, среди прочего, правом вспороть по возвращении с охоты живот двум своим вассалам и согреть в их внутренностях свои ноги.

И тогда поднимается г-н де Фуко. Это провинциальный дворянин, человек почти такой же неизвестный, как и г-н Ле Ген де Керангаль. Он требует, чтобы без всякой пощады было покончено с пенсионами и придворными должностями, почти всегда пожалованными вследствие подлых интриг.

Господин де Богарне предлагает, чтобы впредь все французы, все граждане были допущены ко всем должностям и, кроме того, чтобы наказания были одинаковыми для всех преступников, независимо от того, к какому сословию они принадлежат.

Господин де Монморанси требует немедленно закрепить все эти положения, чтобы они имели силу закона.

Господин де Мортемар восклицает, что со стороны дворянства есть только одно пожелание: поторопиться с указом, который утвердит эти предложения.

И тогда самоотверженность переходит в исступление, а исступление переходит едва ли не в безумие. Подобно тому, как игроки бросают золото в пропасть, каждый депутат в свой черед выходит вперед и бросает в революционную бездну, полагая, что она закроется после этого жертвоприношения, принадлежащие ему звания, дворянские грамоты, права и привилегии. Господин де Вирьё, депутат от дворянства Дофине, полностью разорен; у него нет ничего, кроме голубятни, голуби которой живут за счет крестьянских угодий: он готов принести в жертву Катуллова воробья и требует разрушить феодальные голубятни.

Все торопят председателя Ле Шапелье провести голосование депутатов Национального собрания, ибо каждый опасается, как бы сосед и он сам не пошел на попятный.

— Простите, — ответил лукавый Ле Шапелье, — но ни один из представителей духовенства еще не имел возможности высказаться, и мне придется упрекать себя, если я закрою им путь на трибуну.

И правда, в разгар всех этих отказов от прерогатив и прав на высокое положение, духовенство остается эгоистичным. Епископ Нанси, к примеру, требует, чтобы средства от выкупа права не отходили к собственнику, а шли на пользу самому бенефицию.

Епископ Шартрский действует еще разумнее: он требует упразднить феодальное право на охоту.

— Ах так, — восклицает герцог дю Шатле, — епископ забирает у нас право на охоту! Ну что ж, тогда я заберу у него право на десятину.

И он предлагает, чтобы десятина натурой была переведена в денежное обязательство, которое при желании может быть выкуплено.

Затем, после епископов, приходит черед выступать бедным священникам; они благородны, как и все, кто беден. Кто-то из них заявляет, что совесть запрещает ему иметь более одного бенефиция; другие предлагают отказаться от платы за богослужебные обряды.

Но на этот раз Национальное собрание отвечает отказом.

То, что происходило тогда в зале, было, возможно, самым любопытным зрелищем из всех, какие являло собой Национальное собрание за все время своей работы.

Заседание, начавшееся в восемь часов вечера, закрылось лишь в час пополуночи. Тысячелетний феодальный строй исчез за пять часов.

Иностранцы, присутствовавшие на этом заседании, ровным счетом ничего не поняли и спросили у тех, кто сидел по соседству с ними, что все это означает; на что их соседи ответили:

— Смотрите и слушайте, и тогда вы поймете, что такое народ, сделавшийся свободным.

Вот краткий обзор жертв, принесенных дворянством и духовенством в ночь 4 августа, с восьми часов вечера до часа пополуночи.

«1°. Отмена всех феодальных прав, принятая единогласно.

2°. Отказ привилегированных сословий от всех своих денежных прав и привилегий.

3°. Согласие духовенства и дворянства платить все возможные налоги в соответствии со своим достатком.

4°. Отмена сеньориальных судов; правосудие будет отправляться безвозмездно во всем королевстве.

5°. Повсеместное упразднение королевских охотничьих округов и отмена прав на охоту.

6°. Упразднение пошлины на свободные феоды и права мертвой руки.

7°. Отмена поземельных оброков и феодальных рент, какой бы натуры они ни были, а также прав на кроличьи садки и голубятни.

8°. Упразднение денежных сборов в пользу папской казны и епархий, выплачиваемых приходскими священниками.

9°. Любой священнослужитель может владеть лишь одним бенефицием или доходом с оного.

10°. Отмена платы приходским священникам за богослужебные обряды.

11°. Отмена должностей цеховых присяжных и мастеров в городах.

12°. Отказ Лиона, Бордо, Марселя, Парижа и других городов от их денежных прав и привилегий.

13°. Запрет продажности должностей.

14°. Граждане всех сословий допускаются ко всем штатским и военным должностям.

15°. Безансонский парламент упразднен.

16°. Отказ знатных вельмож от своих титулов первых баронов и прочих. Это, равно как и их отказ от части своих пенсионов, сделано ими в знак уважения к нации.

17°. Дабы наглядно удостоверить это великое благодеяние для Франции, Национальное собрание позволяет герцогу де Лианкуру отчеканить медаль, которая изобразит разрушение феодального строя и полное объединение всей Франции.

18°. Национальное собрание известит короля о том, что оно наделило его титулом Восстановителя свободы Франции.

19°. Благодарственный молебен будет отслужен в Версале, в присутствии короля и всех депутатов, под звон всех колоколов и грохот всех пушек».

Эту ночь все расценили совершенно по-разному, в зависимости от того, ущемила она их интересы или принесла им пользу. При дворе ее назвали ночью одураченных и Варфоломеевской ночью собственности; в народе ее назвали ночью самоотверженности и освобождения.

Начиная с этого времени старая Франция исчезла, и все вступают в новую Францию. Неккер, уехавший из Франции 11 июля, не узнает ее 6 августа, а Дюссо, старый Дюссо, пишет:

«Все изменилось: походка людей, одежда, вид улиц, даже вывески. Монастыри заполнены солдатами, а торговые лавки превращены в кордегардии; повсюду молодые люди, которые упражняются с оружием; дети пытаются подражать им и идут в ногу с ними; восьмидесятилетние старики несут караул вместе со своими правнуками. "Кто бы мог подумать, — говорят они, — что мы обретем счастье умереть свободными?!"»

XXI

Господин де Бельзюнс в Кане. — Его смерть. — Господин Керсалон и г-н де Кенсе. — Сен-Жермен. — Пуасси. — Депутаты. — Бордье. — Его пылкий патриотизм. — Он присутствует в Пале-Рояле 12 июля. — Он становится уполномоченным продовольственного снабжения Парижа. — Его манера действовать. — Парламент Руана. — Бордье арестован. — Народ настроен в пользу Бордье. — Триумф Бордье. — Его бегство. — Швейцарцы. — Бордье арестован. — Он повешен. — Работа Национального собрания. — Последствия ночи 4 августа. — Два лагеря. — Бретонцы. — Аристократы. — Конституция. — Раздельное обсуждение статей по требованию Петиона. — Господин Вимпфен и г-н Руссье. — Королевская санкция. — Дебаты. — Речи. — Неприкосновенность короля. — Письмо Людовика XVI. — Дурное впечатление от этого письма. — Оппозиция. — Безоговорочная санкция.


Смуты, случившиеся в то время во всей Франции, еще и сегодня остаются тайной не только для историка, но и для тех немногих современников этих событий, кто еще жив.

У нескольких людей, живших в то время, мы спрашивали: кто были эти разбойники? Откуда они явились? В чьих целях они действовали? Они грабили и разрушали по собственному почину или были пособниками принцев, творивших свою месть? Это Провидение вручило каждому оружие в тот момент, когда потребовалось, чтобы все были вооружены?

Никто не смог ответить.

Изложим просто-напросто факты и скажем о бедствиях, которые из них воспоследовали.

Мы уже упоминали, что существовала глубокая неприязнь народа к королевскому двору; мы говорим «к королевскому двору», ибо эта неприязнь распространялась не столько на короля, сколько на его советников, его бывших министров и, главное, на королеву.

Вначале, в ночь на субботу 1 августа, произошел бунт в Сен-Дени. Поводом к нему была дороговизна хлеба, а подлинной причиной стали подстрекательские призывы, исходившие из неизвестного источника. Заместителем мэра этого города был г-н Шатель; то ли его обманули, то ли он сам обманывал, но, по его утверждению, хлебного зерна в Париже не было вот уже два дня и там ели хлеб, похожий на тот, какой булочники намеревались печь в Сен-Дени. Поскольку этот хлеб, сделанный из смеси ячменной, ржаной и пшеничной муки, оказался плохо пропечен, такая оплошность булочников вызвала ропот. Тем не менее, полагая, что голод наблюдается повсеместно, население города вроде бы довольно легко смирилось с бедой, постигшей сначала парижан; но в тот самый вечер, когда этот хлеб стали раздавать, несколько жителей Сен-Дени привезли из Парижа превосходный белый хлеб, заявив, что утверждение заместителя мэра о голоде в столице является ложью и там царит полное изобилие.

В ту же минуту, как если бы единый клич заставил две или три тысячи мастеровых выйти из своих домов, начинается общее волнение; вооруженный отряд окружает дом заместителя мэра и вынуждает его снизить до восьми су цену за четырехфунтовые буханки хлеба. Но, поскольку он пошел на уступку, на этом дело не кончается, и трое солдат Прованского полка вышибают дверь его дома. За ними с криками «На фонарь его!» валит народ. Дело происходит в два часа ночи. Вначале г-н Шатель мужественно сопротивляется, но в конце концов, видя, что его одолеют, убегает через заднюю дверь и прячется на колокольне. Однако его обнаруживает там какой-то ребенок: он выдает беглеца, и того убивают.

Тем временем в Кане, где произошла собственная революция и была захвачена собственная бастилия, башня Леви, народ потребовал снизить цену на хлеб и сформировал городскую гвардию. Вскоре после того, как это восстание произошло, несколько находившихся в увольнении солдат полка Артуа, стоявшего гарнизоном в Ренне, явились в Кан. Они украсили себя патриотическими значками, как это делали в те времена военные, вставшие на сторону народа. Однако такое не понравилось нескольким драгунам Бурбонского полка, которые, воспользовавшись тем, что солдаты полка Артуа не имели при себе оружия, напали на них и сорвали с них эти значки. Солдаты полка Артуа во всеуслышание пожаловались на обидчиков, и горожане стали обвинять г-на де Бельзюнса, заместителя майора драгунского полка, в том, что это он подстрекал своих вояк к нападению, пообещав им денежное вознаграждение. Господин де Бельзюнс был прекрасным офицером, но по характеру надменным и вспыльчивым, так что у него было много врагов. В его адрес звучат угрозы; солдаты Бурбонского полка запираются в своей казарме, в то время как пикет гренадер пытается захватить Восельский мост; однако этот мост охраняет часовой городской гвардии, который открывает огонь и с криком «К оружию!» отступает. В ту же минуту начинает звучать набат, пробуждая постепенно все соседние деревни. Крестьяне спешат узнать, что случилось; им говорят, что гарнизонные солдаты убивают жителей города. В полночь двадцать тысяч человек прибывают со всех сторон, запруживают улицы города и окружают казарму, имея на вооружении пушку.

В конце концов обстановка немного успокаивается, и муниципальные чиновники вступают в переговоры с офицерами полка. Господин де Бельзюнс, не зная всего того, что произошло, настаивает на своей невиновности и предлагает отправиться в ратушу, чтобы дать этому доказательства. Полк требует заложников, их предоставляют, и в ту же минуту г-н де Бельзюнс отдает себя в руки солдат национальной гвардии, препровождающих его в цитадель как наиболее надежное место. Между тем г-н д'Аркур, военный губернатор провинции, отдает полку приказ покинуть город, надеясь, что уход солдат восстановит спокойствие. Покидая город, полк возвращает ему заложников, но забывает потребовать обратно заместителя майора. Никакой поруки за жизнь несчастного Бельзюнса более нет, и бунт вспыхивает с еще большей силой. Отряд разъяренных людей кидается к цитадели, захватывает ее, несмотря на сопротивление национальной гвардии, выволакивает Бельзюнса на городскую площадь, убивает его выстрелами из ружья, а затем разрывает на части его тело, препираясь из-за каждого куска. Какая-то женщина хватает сердце убитого и пожирает его.

Само собой разумеется, что враги народа, со своей стороны, выказывали отчаянную дерзость. В Кемпере некий г-н де Керсалон, пылкий роялист и неистовый аристократ, прогуливался в самых многолюдных местах среди мастеровых, которые освистывали его, но не смели трогать, и, имея в виду своих врагов, то есть сторонников Революции, говорил:

— Вскоре я буду судить их и умою руки в их крови.

Господин Месме де Кенсе поступил и того лучше. Господин Месме де Кенсе был советником Безансонского парламента и владетелем поместья Кенсе, находившегося возле Везуля. Он пригласил всех патриотов, проживавших по соседству с ним, на праздник, который, по его словам, устраивался им в честь единения всех трех сословий. Крестьяне, горожане, офицеры и солдаты спешат откликнуться на это приглашение; они застают накрытые столы и оркестр, ожидающий их в соседней роще. Веселые и радостные, они садятся за стол, пьют, едят и произносят здравицы в честь своего радушного хозяина. Внезапно под ногами у них содрогается земля и разверзается огненный кратер: это взорвалась мина, кого-то убив, кого-то покалечив, кого-то ранив и разбросав по всему парку окровавленные куски человеческих тел.

Двадцать пятого июля известие об этом преступлении, удостоверенное священником, который исповедовал умирающих, приходит в Национальное собрание, и Национальное собрание принимает решение добиться от короля, чтобы он незамедлительно обратился к иностранным державам с просьбой о выдаче преступника, если тот уже укрылся за границей.

Послания иностранным державам отправлены, однако те не спешат выдать выдать г-на де Месме, который, впрочем, сделал лишь то, что грозился сделать г-н де Лоне, и к тому же впоследствии был оправдан.

Несколько дней спустя в Национальное собрание явились представители города Сен-Жермена, смиренные и с краской стыда на лице: в Сен-Жермене тоже произошло кровавое побоище. В разгар бунта какой-то бедняга по имени Соваж пал под ударами неизвестных убийц.

В Пуасси тоже происходит бунт. Бунт этот направлен против некоего Томассена. Узнав об опасности, угрожающей этому гражданину, которого препроводили в тюрьму как в самое надежное место, Национальное собрание принимает решение отправить в Пуасси депутацию и защитить его. Тотчас же все депутаты встают со своих мест. Пятьсот человек готовы исполнить эту опасную миссию. Господин де Люберсак, епископ Шартрский, и господа Массьё, Шоппье, де Ла Туш, де Молетт, де Вишери, Перрье, Камю, Милон де Монтерлан, Хель, Шмит и Ульри собирают необходимые голоса, немедленно выезжают и пробираются в тюрьму сквозь толпу мужчин и женщин, требующих головы узника.

На короткое время присутствие депутатов успокаивает бунт; они требуют привести обвиняемого в зал судебных заседаний, допрашивают его, убеждаются в его невиновности и добиваются от толпы двухдневной отсрочки: в течение этих двух дней заключенный так или иначе сумеет освободиться.

Успокоенные относительно его судьбы, депутаты пускаются в обратный путь; но едва только они оставляют позади себя ворота города, как им становится известно, что все там настроены на то, чтобы отволочь на виселицу человека, которого они полагали спасенным. Депутаты немедленно возвращаются в город, бросаются к указанному им месту и видят беднягу, стоящего со связанными руками уже в двадцати шагах от виселицы.

На этот раз настояния депутатов оказываются тщетными. Несмотря на святость их миссии, несмотря на их звание представителей Франции, они ошельмованы, освистаны и отодвинуты в сторону. Томассена тащат к виселице и накидывают ему на шею веревку, но, по его просьбе, приостанавливают казнь, чтобы сходить за священником.

За время этой отсрочки депутатам удается пробиться сквозь толпу разъяренных людей и обступить со всех сторон смертника. Оказавшись рядом с ним, депутаты заслоняют его своими собственными телами, просят, умоляют, требуют, чтобы их казнили вместе с ним, а заканчивают тем, что развязывают его, отводят в тюрьму и становятся у ее дверей, заявляя, что на этот раз убийцы если и доберутся до своей жертвы, то лишь переступив через их трупы.

В конце концов епископ Шартрский добивается, чтобы обвиняемого передали в руки депутатов с целью препроводить его в Версаль и учинить там над ним суд.

Суд состоялся, и Томассен был признан невиновным.

Бордье повезло куда меньше. Бедняга Бордье служил актером в театре Варьете-де-Буа. Этот театр находился там, где теперь располагается Французский театр. Бордье был талантливым малым, и в ту эпоху весь Париж стремился увидеть его в фарсе «Арлекин, император на Луне», где он невероятно жалким и комичным тоном, нисколько не догадываясь, что это и в самом деле тот конец, какой ему уготован, произносил:

— Вот увидите, из-за всего этого я кончу свои дни на виселице!

Бордье был патриотом и человеком весьма пылким. Кроме того, как и все настоящие артисты, в 1788 году он ввязывался во все волнения, предшествовавшие падению министерства Бриенна, и был замечен в первых рядах тех, кто, за неимением ничего другого, бросал камни в командира городской стражи и шел на штурм кордегардии на Новом мосту, где получил удар штыком. В апреле 1788 года его видели на улице Монтрёй, когда он наблюдал за ограблением дома Ревельона, имея вид человека, который полагает, что дело, возможно, зашло несколько далековато, но при этом менее всего расположен останавливать грабителей; наконец в Пале-Рояле — а Пале-Рояль был для Бордье родным очагом, — так вот, в Пале-Рояле, 12 июля, во время восстания, он оказал сильную поддержку Камилю Демулену. И потому комиссия по продовольственному снабжению Парижа без всяких колебаний отправила его в Руан в качестве уполномоченного, которому было поручено наблюдать за снабжением столицы продовольствием.

Однако Париж снабжался плохо, и Бордье, в силу своей власти, возомнил, что ему ради снабжения Парижа позволено употреблять некоторые незаконные средства, состоявшие в том, чтобы отнимать продовольствие у тех, кто его имел, и посылать тем, кто его не имел. В итоге он во главе шайки вооруженных людей разъезжал по деревням, забирал зерно и муку там, где ему удавалось их найти, и отправлял все это в Париж.

Однако с таким щепетильным парламентом, как Руанский, подобное положение дел не могло продолжаться долго. Он приказал арестовать Бордье, не обращая внимания ни на его полномочия, ни на тех, от кого он их получил, и препроводить его в тюрьму, где он был посажен в камеру.

Судить его предстояло без задержки, и приговор должен был быть вынесен уже на другой день.

Так что на все это дело отводилось двадцать четыре часа.

Но двадцать четыре часа это очень долго, когда ждешь, а народ ждал; однако на этот раз, как мы понимаем, он ждал не осуждения Бордье, а его оправдания. Народ понимал, что Бордье, забирая зерно там, где он находил его, действует в интересах бедняков, и по той же самой причине, по какой народ хотел повесить Флесселя, де Лоне, Фулона и Бертье, он не хотел, чтобы повесили Бордье.

И потому уже вечером двери тюрьмы были взломаны, и Бордье обрел свободу наравне со своим сообщником — наперсником, как говорят в театре, — имени которого несправедливая история не сохранила.

Обоих вынесли оттуда с триумфом.

Им очень хотелось уклониться от такой чести; они знали, что парламент Руана — один из самых упрямых парламентов во Франции, и догадывались, что он не позволит устраивать у него на глазах такой триумф. Но, поскольку у руанских властей никакой вооруженной силы не было, а весь город поднялся в поддержку Бордье, парламент, по крайней мере на время, был вынужден признать свое бессилие, и около полуночи Бордье и его товарищу удалось покинуть город.

К несчастью для беглецов, случаю было угодно, чтобы полк Салис-Самада, один самых преданных королевскому двору полков, получил приказ сняться с Марсова поля, где он стоял лагерем 12, 13 и 14 июля, и вступил в Руан через два часа после того, как они оттуда вышли.

В городе знали, по какой дороге направились Бордье и его товарищ: это была дорога на Флёри. При виде солдат Салис-Самада руанские власти приободрились, и вдогонку за беглецами был тотчас же отправлен отряд конно-полицейской стражи, который настиг их в Маньи, возле почтовой конторы, в ту самую минуту, когда они собирались сесть в дилижанс.

Оказавшись под арестом, Бордье и его товарищ были обречены на смерть заранее. И потому приговор не заставил себя ждать: он был вынесен в тот же день, и на другой день бедолаг повесили на двух виселицах, установленных у входа в речной порт, рядом с Гаврской набережной.

Между тем Национальное собрание продолжало свою работу и поочередно рассматривало главные общественные вопросы, которые оно было призвано разрешить, а именно: разделение властей, их взаимодействие, учреждение законодательного корпуса и утверждение законов королем.

Однако нужды государства, желание народа и политическое чутье Национального собрания побуждали депутатов безостановочно заниматься конституцией. Тем не менее Национальное собрание начало с того, что разделилось на два лагеря.

Ночь 4 августа заставила Францию сделать огромный шаг вперед. Но, как и все, что свершается в порыве воодушевления, шаг этот незамедлительно встретил противодействие. Несколько депутатов из числа дворян и многие депутаты из духовного сословия не согласились с подобным невероятным бескорыстием, разорявшим два сословия государства, в которых на протяжении шести столетий сосредотачивались все богатства; они допускали, что каждый из депутатов имеет личное право отказаться от своих богатств и привилегий, но отрицали, что получили от нации право лишать этого других людей.

Последняя надежда этих депутатов заключалась в том, что король откажется одобрить постановления, принятые в ту ночь.

Со времени объединения сословий было замечено, что члены Национального собрания, даже те, кто избирался от третьего сословия, разделились на две части, между которыми высился, словно для того, чтобы разнять их, стол председателя ассамблеи. Замечали также, что патриоты предпочитали левую сторону зала, тогда как реакционеры располагались на его правой стороне. И с тех пор, поскольку революция вышла из Пале-Рояля, левую сторону зала именовали закутком Пале-Рояля, а так как среди патриотов своими передовыми идеями более всего обращали на себя внимание бретонцы, постановления республиканского толка называли бретонскими.

Патриоты платили своим противникам той же монетой, называя их аристократами.

Вот так, в соответствии с состоянием умов, выглядела обстановка в Национальном собрании к началу дебатов о конституции.

Это служило дополнительным поводом для того, чтобы самым ясным образом определить основы, на которых будут происходить прения. Такими основами стали шесть главных статей, дословные извлечения из всех наказов избирателей, воздаяние должного мудрости провинций, свидетельство уважения к воле учредительной власти.

Вот эти статьи, в том виде, в каком они были предложены членам конституционного комитета.

«Статья I. Образ правления во Франции является монархическим; во Франции нет власти выше закона; король царствует лишь в силу закона и, если он повелевает не от имени закона, он не может требовать подчинения.

Статья II. Никакой законодательный акт не может считаться законом, если он не подготовлен представителями народа и не одобрен монархом.

Статья III. Верховная исполнительная власть находится исключительно в руках короля.

Статья IV. Судебная власть никогда не может осуществляться королем, и судьи, которым она доверена, могут быть лишены своих должностей в течение времени, установленного законом, не иначе как законными способами.

Статья V. Корона является неделимой и наследственной от ветви к ветви и по мужской линии в порядке первородства. Женщины и их потомство из наследования короны исключаются.

Статья VI. Особа короля является неприкосновенной и священной, однако министры и прочие уполномоченные власти ответственны за все совершенные ими нарушения законов, каковы бы ни были полученные ими приказы».

В совокупности эти статьи казались вполне соответствующими воле нации, и вначале некоторые депутаты предлагали поставить их на обсуждение все вместе. Однако против такого предложения выступил Петион. Он обосновал важность каждой из этих статей и потребовал, чтобы они обсуждались раздельно.

Дальнейшие события подтвердили правильность мнения Петиона.

Уже при обсуждении первой статьи завязался спор по поводу слова «монархический».

Образ правления во Франции является монархическим, говорилось в этой статье.

Национальное собрание не сочло возможным допустить использование этого слова, которым так часто злоупотребляли, чтобы прикрыть бесчинства деспотизма.

Тотчас же каждый депутат поспешил внести собственное предложение. Более сорока таких предложений легло на стол председателя.

Тем не менее лишь два из них привлекли общее внимание.

Одно исходило от г-на Вимпфена, другое — от г-на Руссье.

В первом предложении образ правления во Франции именовался королевской демократией.

Второе было составлено в следующих выражениях:

«Франция является монархическим государством, в котором нация устанавливает закон и где королю поручено исполнять его; такое различение и разделение исполнительной и законодательных властей составляет суть французской монархии».

Эта редакция статьи имела огромный успех и вызвала овацию; большая часть Национального собрания выступила в ее поддержку. Однако вскоре было замечено, что она исключает королевскую санкцию и лишает короля всякой законодательной власти. В итоге это предложение было отвергнуто.

Отклонение редакции, которая вначале показалась столь соответствующей желаниям Национального собрания, вызвало большее волнение, особенно в левой стороне зала, и споры достигли крайней степени горячности и чуть ли не озлобления. Наконец г-н де Круа предложил посвятить обсуждению этих шести статей три дня целиком, дабы Национальное собрание, ощущая возможность вести дискуссию не торопясь, не тревожилась по поводу махинаций с голосованием.

Однако вскоре стало ясно, что основным вопросом, подлежащим обсуждению в Национальном собрании в связи с этими шестью статьями, является вопрос о королевской санкции, и что ни по одной из них нельзя прийти к согласию, пока с ним не будет покончено. И потому было решено прежде всего принять постановления о королевской санкции, о постоянстве работы Национального собрания и об учреждении законодательного корпуса. После чего, по предложению Мирабо, было решено, что, в виду важности рассматриваемых вопросов, голосование по ним будет поименным.

Тотчас же начались прения, и три различных взгляда по вопросу о королевской санкции раскололи Национальное собрание.

Как правило, депутаты считали возможным предоставить королю право санкции, то есть право придавать постановлениям законодательного корпуса законный характер, что, так сказать, освящает королевскую санкцию и подчиняет ей воли отдельных людей. Однако по мнению других, эта санкция должна была считаться всего лишь физическим действием, естественным образом проистекающим из закона, как только закон будет принят. Третьи полагали королевскую санкцию элементом законодательной власти, дающим государю право оказать содействие выработке закона своим добровольным согласием или же воспрепятствовать своим отказом его применению.

Однако в отношении этого права отказа, или вето, мнения сильно различались: одни хотели, чтобы оно было абсолютным и безграничным, другие требовали, чтобы оно ограничивалось возможностью отложить исполнение закона, дабы лишний раз убедиться в его соответствии общей воле.

Поскольку именно на этом праве вето будет зиждиться монархия, поскольку отказ одобрить декрет о присягнувших священниках повлечет за собой 20 июня, поскольку 20 июня повлечет за собой 10 августа, равно как 10 августа повлечет за собой 21 января, и поскольку обсуждавшийся вопрос был, следовательно, вопросом жизни и смерти для короля и даже для монархии, мы позаимствуем из «Истории Революции» двух друзей Свободы главные выдержки из речей господ Мунье, Лалли-Толлендаля, Трельяра, д'Антрега, Мирабо и де Лианкура, требовавших полноты королевской санкции и абсолютного вето короля.

«Две власти, — говорили они, — необходимы для существования и функционирования государства: власть желать и власть действовать. Посредством первой общество устанавливает те правила, какие должны вести его к цели, которую оно себе ставит и которая неоспоримо является благом для всех. Посредством второй эти правила приводятся в исполнение, и силы правопорядка служат тому, чтобы общество было способно преодолеть преграды, с которыми исполнение указанных правил может столкнуться в лице противодействующих ему индивидуальных желаний.

У великой нации две эти власти не могут быть осуществлены сами по себе. Отсюда необходимость в представителях народа для осуществления права желать, то есть законодательной власти; отсюда и необходимость в представителях другого рода, чтобы осуществлять другое право, право действовать, то есть власти исполнительной.

Та и другая власть равно необходимы, равно полезны и равно дороги нации. И если, с одной стороны, сохранение свободы требует, чтобы законодательный корпус был бы избавлен от посягательств со стороны исполнительной власти, то не менее важно, чтобы и исполнительная власть была бы избавлена от посягательств со стороны законодательной власти и чтобы обе они постоянно имели в руках средства противостоять попыткам узурпации, которые могут быть предприняты той или другой из этих властей.

Так вот, подобное средство заключается в праве, присвоенном верховному главе нации, изучать постановления законодательной власти и либо освящать их, придавая им характер закона, либо отказывать в этом.

Если объединенный народ изъявил свою волю, было бы нелепо думать, что эта воля должна подчиняться королевской санкции.

Однако в государстве, где в силу порядка вещей приходится доверять обе эти власти представителям, которые могут собирать голоса избирателей скорее благодаря частным обстоятельствам богатства и общественного положения, а не превосходству в добродетелях и талантах, такая прерогатива монарха абсолютно необходима для борьбы со своего рода реальной аристократией, неизменно стремящейся обеспечить себе легальное постоянство и потому становящейся враждебной в равной степени государю, с которым она хочет сравняться, и с народом, который она пытается держать в унижении.

Из этого следует естественный и необходимый союз между государем и народом, направленный против всякого рода аристократии; союз, основанный на том, что, имея одинаковые интересы и одинаковые страхи, они должны иметь общую цель и, следовательно, общую волю.

Так что не ради своей личной выгоды монарх вмешивается в дела законодательства, а в интересах народа, и именно в этом смысле можно и нужно сказать, что королевская санкция является не прерогативой монарха, а владением и достоянием народа.

И в самом деле, предположим, что государь лишен права вето в отношении всех предложений, какие может сделать Национальное собрание; разве не очевидно, что в этом случае вследствие какой-нибудь роковой ошибки или преступного сговора честолюбивых и малоавторитетных депутатов он будет вынужден проявить волю, противную общей воле, и даже применить силы правопорядка против самой нации?

Если государь не имеет права вето, кто помешает депутатам продлить, увековечить свои обязанности и ниспровергнуть общественную свободу, как это сделал некогда Долгий парламент в Великобритании? Кто помешает им захватить шаг за шагом все ветви исполнительной власти, присвоить себе все властные полномочия, низвести королевскую власть до состояния слепого орудия их воли и вновь ввергнуть народ в рабство?

Если государь вынужден одобрять дурные законы, у народа остается лишь чудовищная возможность восстания, пагубная как для него, так и для недостойных депутатов, и открывающая новое поприще для деспотизма министров и врагов общественного спокойствия, особенно в государстве, где революция, столь необходимая, столь быстрая, оставила зачатки раздора и ненависти, которые способно заглушить лишь утверждение конституции посредством непрерывных и важных трудов Национального собрания.

Допустимо предположить, что государь может отказать в санкции лишь в двух случаях:

1) когда он сочтет, что закон вредит интересам нации;

2) когда король, введенный в заблуждение своими министрами, поставит заслон законам, противным его собственным взглядам.

Разумеется, в первом случае его отказ явится благом для государства. Во втором случае действие закона будет лишь отложено, ибо невозможно, чтобы король противился признанной воле нации, и его вето, каким бы абсолютным оно ни было, фактически является всего лишь приостановкой постановления Национального собрания и апелляционной жалобой государя на законодательный корпус, поданной народу.

И в самом деле, законодательная власть может отказать ему в налоге, в армии и парализовать действия исполнительной власти, у которой не останется тогда никаких других средств, кроме роспуска Национального собрания.

Но если ежегодная сменяемость состава Национального собрания упрочена так же надежно, как корона на голове государя, то есть посредством конституционного закона, который запрещает депутатам, под страхом считаться слабоумными, предлагать уступку в вопросе о каком-либо налоге или о формировании армии сроком более, чем на год, и народ пошлет в Национальное собрание тех же самых депутатов, разве не следует из этого, что король подчинится? И слово в данном случае найдено верное, какие бы представления ни внушали до этого монарху о его мнимом суверенитете, ибо, когда король перестает быть одного мнения со своим народом, то, если этот народ просвещен, свобода печати и общественное мнение возведут непреодолимые преграды против деспотизма.

Так что королевское вето по необходимости ограничено фактически; однако существует много отрицательных сторон в том, чтобы оно было ограничено и юридически. Положить предел вето означает заставить главу исполнительной власти взять на себя торжественное обязательство исполнять закон, который он не одобряет; это означает наделить его ущербной властью, составляющей полную противоположность с огромными полномочиями, которыми вынужден облечь его общественный интерес; это означает побудить его с равнодушием относиться к законам, которые будут вредны исключительно народу…

Вследствие этих соображений, почерпнутых из человеческого сердца и опыта, король должен иметь возможность воздействовать на Национальное собрание, заставив его переизбраться. Возможность поступить таким образом необходима, чтобы предоставить королю законное и мирное средство одобрить в свой черед законы, которые он сочтет полезными для нации, встретившей сопротивление со стороны Национального собрания. В этом нет никакой опасности, ибо королю придется рассчитывать на волю нации, если, для того чтобы одобрить какой-нибудь закон, он будет вынужден прибегнуть к новым выборам членов Национального собрания; и, когда нация и король объединятся в желании иметь новый закон, противодействие законодательного корпуса можно будет объяснить лишь двумя причинами: взяточничеством его членов, и тогда их смещение является благом, или же недоверием к заявленному общественному мнению, и тогда лучшее средство выяснить его безусловно состоит в избрании нового состава депутатов.

Короче говоря, годичный срок для Национального собрания, годичный срок для армии, годичный срок для налогов, ответственность министров, королевская санкция без писаных ограничений, но имеющая вполне определенные пределы фактически, — вот палладиум французской свободы и драгоценнейший опыт свободы народа».

Мирабо был одним из самых красноречивых защитников системы абсолютного вето. Он поднял споры о ней на такую высоту, что сорвал аплодисменты даже у своих врагов. Однако выступившие после него Гара Младший, Деландин, Саль и Боме возразили ему не менее пылко и, возможно, более логично.

«Ошибочно говорить, что король является постоянным представителем нации. Соединение двух этих понятий ведет к противоречию, ибо всякий представитель сменяем, и если он не сменяем, то не является представителем. Разве право представлять нацию может быть наследственным? Осыпая короля противоречивыми титулами, рискуют лишить их силы и наносят ущерб его законной власти. Нельзя быть одновременно главой нации и ее представителем, законодателем и исполнителем закона. Ибо, если он ее представитель, он не является ее главой; если он ее глава, он не является ее представителем; если он законодатель, он не должен быть исполнителем закона, поскольку такое противоречит принципам разделения двух этих властей; если он исполнитель закона, он не является представителем нации; депутат не вправе быть исполнителем закона, который он же и принял.

Законодательная власть по сути своей неделима и должна целиком исполняться всеми и во имя всех. Стало быть, она всегда должна быть республиканской, даже когда исполнительная власть или государственное устройство являются монархическими. Единственное отличие главы нации от властелина, монарха от деспота, заключается в том, что глава нации и монарх управляют частными волями посредством общей воли, в то время как властелины и деспоты хотят подчинить волю всех своей личной воле.

Стало быть, вы превратите главу французов в их властелина, а монарха — в деспота, наделив его правом пускать в ход свою личную волю для того, чтобы сдерживать, подавлять и гасить волю нации, выраженную ее представителями.

И пусть никого не введут здесь в заблуждение термины: право противодействовать ничем не отличается от права действовать. Даже в данном собрании именно это делает большинство, у которого право действовать никто не оспаривает. Когда какие-нибудь предложения поддерживаются лишь меньшинством, то, отклоняя их, большинство выражает волю нации и осуществляет при этом свою неограниченную законодательную власть.

В руках исполнительной власти право противодействовать окажется куда более сильным, ибо большинство законодательного корпуса противостоит только меньшинству, тогда как министерство противостояло бы самому большинству, то есть воле нации, которой ничто не должно противостоять; вето в ее руках сделается своего рода тайным повелением об аресте, которому будет подвергнута вся воля нации целиком.

Отлагательное вето, или апелляция к нации, окажется еще более пагубной, нежели абсолютное вето. Отлагательное вето может приостановить все что угодно, в то время как абсолютное вето может лишь все пошатнуть. Оно полностью меняет принцип государственного устройства и ставит на место представительной формы правления чистую демократию. Франция не является демократией и не может ею быть. Двадцать шесть миллионов человек, из которых девять десятых лишены образования и обременяющими их нуждами обращены в рабочие машины, не могут непосредственно содействовать формированию законов.

Шесть миллионов активных граждан, рассеянных по площади в двадцать пять тысяч квадратных льё, не могут сойтись в одно собрание. Стало быть, ради общей выгоды они могут действовать лишь через своих представителей, которые в большей степени, чем они сами, способны знать общий интерес и выражать в этом отношении их волю. Таким образом, апелляция к народу отсылает законодательную власть обратно от представителя к нации, то есть от законодательной ассамблеи, где закон обсуждают и обдумывают, к двумстам или тремстам местным сословным собраниям, которые при нынешнем положении дел ничего не могут ни обдумывать, ни обсуждать; она приводит к конфликту нации с ее представителями, ее королем и с самой собой. Так что во имя безопасности короля и в равной степени во имя свободы народа следует запретить всякое королевское вето.

Однако кое-кто притворно опасается, что рано или поздно законодательная власть может вторгнуться в исполнительную власть, как если бы безоружной власти было легко ниспровергнуть всегда вооруженную власть; как если бы ассамблея, которая состоит из тысячи двухсот человек, вечно соперничающих за влияние, даже если они не могут добиться его благодаря своим дарованиям, и облеченных на очень короткое время частью авторитета нации, но без всякой личной силы, сможет иметь достаточно средств для того, чтобы согласовать и осуществить всего за несколько лет захватнические планы против вечного и наследственного представителя сил правопорядка!

Откройте книгу истории, и повсюду вы увидите представителей народа, беспрерывно озабоченных тем, чтобы обуздать исполнительную власть, но никогда не стремящихся узурпировать ее. Что же касается Долгого парламента, то он был несправедливо обвинен в жестокостях Ферфакса и преступлениях Кромвеля. И если он чересчур долго сохранял свою власть, то дело в том, что никогда в Англии конституция не оберегала и не сохраняла учредительную власть народа; дело в том, что закон там наделяет государя нелепым правом распускать парламент по собственной прихоти — это и есть пагубное королевское вето, из-за которого столько крови англичан пролилось на полях сражений, а кровь их короля пролилась на эшафоте.

Так что не в безнадежных попытках расформировать армию и отказать в налоге следует видеть заслон честолюбию монарха. Последствия таких жестких мер окажутся пагубными для народа в большей степени, чем для короля. Это сама конституция, это ваше благоразумие подсказывают вам, что его нужно наделять лишь той степенью власти, какая необходима для поддержания законов и общественного спокойствия. Постоянная ассамблея не может уберечь нас он вето, которое тоже может быть постоянным. Добрый король, вне всякого сомнения, уступит воле нации, но король жестокий и упрямый рискнет своей короной и своей жизнью, если это будет нужно для того, чтобы защитить подобную прерогативу.

И если вы хотите отыскать узду, чтобы сдерживать порывистые шаги многолюдной законодательной ассамблеи, собранной в одну-единственную палату, то это точно не королевское вето: когда болезнь находится в самой ассамблее, не следует искать лекарство за ее пределами. Коль скоро опытный механик хочет сообщить равномерное движение колесам своей машины, он помещает ее регулятор в ней самой. Так вот, королевское вето будет находиться не внутри законодательного собрания, а за его пределами; оно не ослабит ярости обсуждений, а по произволу отвергнет и те решения, что будут приняты не торопясь, и те, что будут приняты поспешно.

Но еще менее искомым средством является восстание: его яростные толчки, нередко многократные, принесут государству смерть.

Лишь в разделении властей, в частом обновлении состава Национального собрания и в многократном осуществлении учредительной власти народа вы обретете заслон, который не смогут сокрушить ни наглость деспотов, ни честолюбивый дух депутатов, недостойных своих высочайших обязанностей».

Все эти речи, чрезвычайно выразительные как с одной, так и с другой стороны, еще больше запутывали вопрос о королевской санкции, который они были призваны разъяснить.

Наконец, чтобы охватить предмет во всем его размахе и сориентироваться в собственной работе, Национальное собрание, следуя предложению Гильотена, поставила на рассмотрение следующий ряд вопросов:

«1°. Может ли король отказывать в одобрении конституции?

2°. Может ли король отказывать в одобрении указов законодательного корпуса?

3°. В случае, если король откажет в одобрении, этот отказ будет отлагательным или бессрочным?

4°. В случае, если отказ короля окажется отлагательным, в течение какого времени он может длиться? В течение одной легислатуры или нескольких?»

Когда эти вопросы были поставлены, началась длинная дискуссия; затем, как это всегда бывает в серьезных и запутанных обстоятельствах, из создавшегося положения выкрутились с помощью отсрочки.

Было решено избегать всяких споров по поводу королевской прерогативы вплоть до того времени, когда король утвердит декреты, принятые 4 августа.

Это было весьма похоже на чувство недоверия к королю, которое требовалось сдержать и смягчить, и потому, когда барон де Жюинье потребовал, чтобы вначале были признаны неприкосновенность особы короля, неделимость трона и наследственность короны, все Национальное собрание поднялось и единогласно приняло следующий декрет:

«Национальное собрание единогласно заявляет и единодушно признает в качестве основополагающих принципов французской монархии, что особа короля неприкосновенна и священна, что трон неделим и что корона является наследственной в царствующей династии и передается по мужской линии в порядке первородства, с безоговорочным исключением из наследования женщин и их потомства».

После чего был поднят вопрос, который в начале века, за семьдесят лет до этого, вызвал огромные раздоры, а именно: должна ли быть исключена из наследования ветвь династии, царствующая в Испании и, в соответствии с условиями Утрехтского мира, отказавшаяся от прав на трон Франции?

Национальное собрание обсуждала его три дня и, после этих трехдневных обсуждений, ограничилась тем, что по предложению г-на де Тарже внесла простую поправку в декрет, который мы привели выше, добавив к нему следующую фразу:

«Не желая ничего предрешать в отношении последствий отречений от трона».

Как видим, лучше было забыть об Испании, чем заставить ее вспоминать, вспомнив о ней самим.

Тем не менее утверждение королем статей, принятых 4 августа, заставляло себя ждать. Этого утверждения попросили у него посредством указа от 12 сентября; казалось, что он лично одобрил принятые статьи, когда за месяц до этого их вручил ему председатель Национального собрания. И потому депутаты были сильно удивлены, когда вместо ожидавшегося безусловного утверждения они получили от короля письмо, сопровождавшееся, как мы сейчас увидим, подробными замечаниями по поводу каждой из этих статей.

Вскоре нам предстоит объяснять события 5 и 6 октября, которые многим представляются необъяснимыми и к которым это письмо, символ реакции, может дать ключ.

Вот оно:

«Вы просите меня, господа, облечь моей санкцией статьи, принятые вашим собранием 4 августа сего года и письменно изложенные на последующих заседаниях. Несколько из этих статей являются не чем иным, как текстом законов, заняться которыми имеет намерение Национальное собрание, и приемлемость и совершенство этих последних будет неизбежно зависеть от способа, каким могут быть осуществлены провозглашенные вами впоследствии постановления. Вот почему, одобряя общий дух ваших решений, следует заметить, что имеется незначительное число статей, на которые в данный момент я могу дать лишь условное согласие. Но, имея желание откликнуться, насколько это возможно, на просьбу Национального собрания и внести полнейшую искренность в мои отношения с ним, я хочу сообщить ему об итогах как моих собственных первых соображений, так и первых соображений моего совета.

Я изменю свои взгляды и легко откажусь от них, если меня побудят к этому возражения Национального собрания, ибо всегда лишь с чувством сожаления позволяю себе отдалиться от его манеры видеть и думать.


О статье I, относящейся к феодальным правам. Я сам подал первый пример общих принципов, предложенных Национальным собранием, когда в 1779 году уничтожил, не требуя никакого возмещения, право мертвой руки на всем пространстве моих личных владений. Стало быть, я выступаю за упразднение всех зависимостей, унижающих человеческое достоинство, и полагаю, что они могут быть отменены без возмещения за понесенные убытки.

Просвещенность нынешнего века и нравы французской нации должны оправдать беззаконность, которую, тем не менее, можно усмотреть в этом решении. Однако есть еще личные обязательства, которые, не имея подобных признаков и никого не унижая, приносят значительную выгоду всем земельным собственникам. Не зайдем ли мы слишком далеко, желая отменить их без какого бы то ни было справедливо оцененного возмещения? Возражаете ли вы против того, чтобы отнести вознаграждение за убытки, которое будет сочтено законным, к разряду государственных долгов? Предоставление свободы, которое станет следствием жертвы, принесенной нацией, увеличит заслугу Национального собрания, принявшего такое решение.

Наконец, есть еще личные долги, которые уже очень давно, иногда несколько веков тому назад, были обращены в денежные обязательства. Мне кажется, что было бы еще менее справедливо отменить подобные обязательства, не выплачивая вознаграждения за убытки. Эти обязательства закреплены договорами, законным образом составленными, или же обычаями, которым их древность придала, так сказать, силу закона. Они уже давно сделались собственностью, которую можно честным образом передавать, продавать и покупать; и, поскольку первоначальное происхождение этих обязательств оказывается связанным с другими документами о праве собственности, придется проводить сложное изыскание, если кто-то пожелает отличить их от других сеньориальных рент. И потому будет справедливо и разумно поместить обязательства такого рода в число обязательств, которые Национальное собрание объявило подлежащими выкупу по усмотрению тех, на ком они лежат.

Я отдаю эти первые соображения на суд Национального собрания; для меня важно, для меня существенно согласовать, насколько это возможно, облегчение тягот наименее зажиточной части моих подданных с положениями правосудия.

Я не могу не заметить Национальному собранию, что совокупность постановлений, приложимых к настоящему вопросу, достойна размышления тем более, что в число сеньориальных прав, которые оно задумало отменить без какого бы то ни было возмещения за убытки, есть те, что принадлежат иностранным принцам, имеющим огромные владения в Эльзасе; они владеют ими по условиям официальных договоров; узнав о планах Национального собрания, они уже подали жалобы, достойные самого серьезного внимания.

Я без колебаний одобряю те постановления Национального собрания, какие объявляют подлежащими выкупу все феодальные права, вещные и земельные, лишь бы цена выкупа была определена беспристрастно, и одобряю также как решение совершенно справедливое, что вплоть до того момента, когда этот выкуп окажется выплачен, указанные права будут постоянно подлежать истребованию. В ходе составления закона Национальное собрание увидит, несомненно, что определенные права не могут быть выкуплены отдельно от других и что, к примеру, не следует давать возможность выкупать поземельный оброк, удостоверяющий и сохраняющий сеньориальное право, если одновременно не выкупаются побочные права и все те, что проистекают из оброчных обязательств.

Кроме того, я призываю Национальное собрание поразмыслить над тем, действительно ли отмена поземельного оброка и прав на пошлину, взимаемую сеньором при переходе имущества от одного его ленника к другому, пойдет на пользу государству. Эти права, простейшие из всех, отвращают самых богатых от желания расширять свои поместья за счет земельных владений, которые их окружают, ибо они заинтересованы в том, чтобы сохранять достодолжный доход от своих имений. Утратив эти выгоды, они будут пытаться увеличить свою собственность путем расширения принадлежащих им земельных владений, и число небольших наделов будет сокращаться с каждым днем. Однако общепризнанно, что уничтожение небольших наделов наносит ущерб обработке земли, что оно ограничивает и стесняет гражданский дух, уменьшая число лиц, связанных с земледелием, и, наконец, что оно может ослабить нравственные устои, все более и более сводя обязанности людей к обязанностям слуг и наемников.


О статье II, касающейся голубей и голубятен. Я одобряю решения, принятые Национальным собранием.


О статье III, касающейся охоты. Я согласен с ограничением права на охоту, но с позволением всем без исключения земельным собственникам истреблять дичь в их личных владениях. Следует препятствовать тому, чтобы эта свобода увеличивала возможность ношения оружия, что противоречило бы общественному порядку.

Я упразднил принадлежавшие мне охотничьи округа решением государственного совета от 10 августа сего года, однако мои намерения были известны еще до этого времени.

Я отдал приказы, необходимые для прекращения наказаний, наложенных на тех, кто до настоящего времени нарушил права на охоту.


О статье IV, касающейся сеньориальных судов. Я одобрю упразднение сеньориальных судов, как только мне станет ясна разумность общих постановлений, которые Национальное собрание предполагает принять в отношении правовой системы.


О статье V, относящейся к десятинному налогу. Мне нелегко решиться на определенные замечания по поводу этой статьи, поскольку любые постановления в отношении благотворительности, которой призвана пользоваться часть народа, всегда влекут за собой мое одобрение. Но, коль скоро общее благополучие покоится на справедливости, я считаю необходимым исполнить более широкую обязанность, изучив под этим углом зрения решение вашего собрания.

Прежде всего, как и вы, господа, я с чувством особой признательности принимаю великодушную жертву, предложенную представителями духовного сословия. Сомнение вызывает у меня лишь постановление, которое предстоит принять по этому поводу.

Мне не известно, пыталось ли Национальное собрание разобраться с численной оценкой общего объема церковной десятины; точно его не знает никто, однако умозрительно он может быть оценен в шестьдесят — восемьдесят миллионов. Так что если ограничиться простым запретом десятины в пользу тех, кто ее платит, то столь великая щедрота в размере от шестидесяти до восьмидесяти миллионов достанется исключительно собственникам земли, и распределение этой суммы будет происходить пропорционально размерам их земельных владений. Подобный подход, вполне справедливый, когда дело касается налога, не является таковым, когда речь идет о распределении благодеяния.

Кроме того, я должен заметить вам, что бо́льшая часть обитателей городов — торговцы, фабриканты, те, кто отдает себя наукам и искусствам, все рантье и прочие, кто не обладает одновременно званиями горожанина и землевладельца, — и, наконец, что еще важнее, многочисленные жители королевства, лишенные вообще всякой собственности, не получат никакой части этого огромного и щедрого дара; если бы государство имело большой избыток денежных средств и какая-нибудь значительная льгота по отношению к одним не ухудшала бы участи других, то задуманное благодеяние, сделавшись всего лишь предметом зависти, было бы менее уязвимо для возражений.

Но коль скоро финансы находятся в положении, которое требует сосредоточения всего объема денежных ресурсов государства, следовало бы серьезно разобраться с тем, что в тот момент, когда представители нации располагают значительной частью доходов духовенства, эти доходы могут быть использованы не для облегчения тягот всей нации. Я мог бы лишь аплодировать решению, вследствие которого при тщательном и продуманном распределении пожертвований духовенства большей их частью воспользовались бы наименее обеспеченные землепашцы, и всецело радовался бы улучшению их участи. Однако имеются землевладельцы, которым, возможно, освобождение от десятины принесет увеличение доходов на десять, двадцать и даже тридцать тысяч ливров в год. На каком основании предоставлять им столь большую и столь неожиданную уступку?!

Постановление Национального собрания ничего не говорит о том, что упраздненная десятина будет заменена налогом на земли, на которые теперь наложена эта повинность. Но, предполагая, что таков был ваш замысел, я не могу иметь ясного мнения на этот счет, не зная природы нового налога, который будет установлен взамен десятины. Даже среди существующих ныне налогов есть такие, что куда более обременительны для народа, чем десятина. И важно еще понять, хватит ли духовенству, после того как оно лишится дохода от десятины, оставшихся средств на то, чтобы покрывать издержки Церкви и прочие неизбежные убытки, и не придется ли тогда обременить народ какой-нибудь дополнительной податью.

И потому мне кажется, что несколько основательных причин побуждают к тому, чтобы заново рассмотреть постановление Национального собрания, касающееся отмены церковной десятины, и что такое рассмотрение разумно было бы соединить с предстоящей дискуссией о нуждах государства и его денежных средствах.

Соображения, только что изложенные мною по поводу десятины вообще, приложимы и к той десятине, которая находится в руках командоров Мальтийского ордена; но тут следует добавить одно частное соображение: дело в том, что, поскольку часть доходов ордена состоит из налогов, которые посылают на Мальту командорства, существуют политические мотивы, которые должны быть учтены, перед тем как одобрить решения, способные чересчур чувствительно уменьшить доход от такого рода поступлений и денежные ресурсы державы, которой торговля Французского королевства должна быть каждодневно признательна.


О статье VI, касающейся рент, которые подлежат выкупу. Я одобряю решения, приведенные в этой статье.


О статье VII, касающейся продажности должностей. Я не буду вносить никаких замечаний в эту часть решений Национального собрания. Я лишь желаю, чтобы были отысканы и предложены средства, способные убедить меня, что правосудие всегда будут отправлять люди, достойные моего доверия и доверия моего народа.

Сумма, выплаченная чиновником за свою должность, служила, по крайней мере, ручательством его достойного образования, хотя этого можно достичь и посредством иных мер. Национальному собранию надлежит также ознакомиться с общим доходом от продажи судейских должностей. Он значителен и имеет для государства не такой уж малый интерес, так что нельзя пойти на этот шаг, не принеся большой жертвы.

Понадобятся и другие жертвы, столь же значительные, если должностные оклады судей придется выплачивать из общих налоговых поступлений. Эти различные жертвы не должны взять верх над соображениями общественного порядка, которые будут повсеместно оценены нацией. Однако мудрость Национального собрания безусловно побудит его рассмотреть вопрос столь великой важности здраво и всесторонне.

Я напомню также Национальному собранию, что одной отмены продажности должностей недостаточно для того, чтобы сделать правосудие безвозмездным. Придется отменить еще и все налоги, относящиеся к его отправлению и составляющие сегодня часть доходов государства.


О статье VIII, касающейся побочных доходов кюре. Я одобряю решения, изложенные в этой статье. Все эти незначительные сборы противоречат благопристойности, которая должна способствовать тому, чтобы поднимать в глазах народа достойные уважения обязанности служителей алтаря.


О статье IX, касающейся привилегий в отношении податей. Я одобряю эту статью полностью и воздаю хвалу духовенству и дворянству моего королевства за беспредельное усердие, которое эти два государственных сословия внесли в дело установления в налогообложении равенства, сообразного со справедливостью и здравым смыслом.


О статье X, касающейся привилегий провинций. Я в равной степени одобряю и эту статью и испытываю безмерное желание, чтобы она могла осуществиться без всякого противодействия. Я желаю увидеть все мои провинции сплоченными общими интересами, как они уже соединены в моем сердце, и всей своей властью буду помогать осуществлению этого благородного замысла.


О статье XI, касающейся допущения всех граждан к духовным, штатским и военным должностям. Я одобряю это решение. Я желаю, чтобы все мои подданные, без всякого различия, проявляли себя достойными должностей, на которые их призовут служить государству, и с удовольствием увижу перед своими глазами всех достойных и талантливых людей.


О статье XII, касающейся сборов в пользу папской казны. Это вознаграждение принадлежит Римской курии и, поскольку оно зиждется на конкордате Франции со Святым престолом, его не может отменить одна из договаривающихся сторон. Однако желание Национального собрания побуждает меня начать по этому вопросу переговоры, делая это со всем уважением, какое следует оказывать суверенным государям и главе Церкви в частности.


О статье XIII, касающейся пошлин в пользу владетелей бенефициев. Решение, принятое Национальным собранием, не встретит трудностей с моей стороны, однако следует заметить, что отмена пошлин такого рода требует вознаграждения за ущерб, ибо нередко они составляют основную часть доходов епархий, архидиаконатов и капитулов, и, если одновременно отменить десятину, нельзя будет возместить указанные убытки, принудив тех, кто выплачивает эти пошлины, к равноценным сборам.


О статье XIV, касающейся многочисленности бенефициев. Дух этой статьи весьма разумен, и я охотно соглашусь с ним.


О статье XV, касающейся засвидетельствования пенсионов и прочих милостей. Я не буду противиться ни одной из проверок, которые Национальное собрание сочтет уместным провести; однако следует взвесить, не приведет ли детальное расследование подобного размаха к бесконечной работе, не вселит ли оно во многих тревогу и не будет ли предпочтительнее сокращение выплат, основанное на нескольких общих правилах.


Я высказался сейчас, господа, по поводу различных постановлений, которые вы мне передали. Как вы видите, я одобрил в целом большинство этих постановлений и дам на них свою санкцию, когда они будут сформулированы в виде закона. Я призываю Национальное собрание принять во внимание соображения, высказанные мною по поводу двух или трех важнейших статей. Посредством свободного и открытого обмена чувствами и мнениями, которые питает наша общая любовь к добру, мы придем к цели, одинаково интересующей нас. Счастье народа, неизменно дорогого моему сердцу, и защита, которую я должен оказывать принципу справедливости, всегда предопределяют мои поступки, и, поскольку сходные побудительные причины должны направлять и Национальное собрание, то невозможно, чтобы, взаимно просвещая друг друга, мы не сблизились бы во всем, а именно это является предметом моих желаний и надежд.

Подписано: ЛЮДОВИК».

Чтение этого письма в Национальном собрании произвело крайне плохое впечатление на депутатов. Оно несколько раз прерывалось возражениями и сопровождалось явными признаками недовольства. Затем, как если бы ассамблея опасалась ошибиться или полагала, что плохо поняла услышанное, она немедленно потребовала повторного чтения, которое лишь усугубило дурные настроения, вызванные первым чтением.

И в самом деле, депутаты, выступавшие против вето, вполне обоснованно говорили, что, даже если согласиться с правом вето, оно не может распространяться на постановления, которые содержат в себе скорее принципы, чем законы; что соображения его величества не касаются и не могут касаться сути правовой системы, а относятся лишь к ее подробностям, и что Национальное собрание, проявляя к этим соображениям все полагающееся уважение, несомненно примет их во внимание, когда займется превращением своих постановлений в законы. Господа Гупиль и Лалли-Толлендаль просили назначить комитет из шестидесяти членов, чтобы изучить ответ его величества, и предлагали отложить все последующие обсуждения на эту тему вплоть до отчета комитета, но успеха не добились: по предложению Ле Шапелье, поддержанному Мирабо и Ларошфуко, Национальное собрание постановило, что председатель должен тотчас же отправиться к королю, чтобы умолять его как можно скорее утвердить постановления, принятые 4 августа и в последующие дни, и заверить его величество, что Национальное собрание с глубочайшим вниманием и уважением рассмотрит соображения и возражения, которые королю было угодно ему сообщить.

Три дня спустя король отправил Национальному собранию безоговорочную санкцию, которую просили у него депутаты.

Что же касается вопроса о вето, то он был решен лишь ко времени провозглашения конституции.

XXII

Заем. — Восемнадцать франков. — Нищета. — Господин де Сен-При. — Патриотические дары. — Столовое серебро короля. — Байи. — Сборища ремесленных цехов. — Шестьдесят тысяч паспортов. — Герцогиня де Бирон. — Остроты. — Национальная гвардия. — Офицеры. — Патрулизм. — Вето. — Мирабо. — Поле-Рояль. — Господин де Сент-Юрюж. — Мадемуазель Лемерсье. — Депутация. — Ее походы. — Речь в Коммуне. — Требования. — «В Версаль!» — Господин де Лалли. — Анонимные письма. — Мирабо. — Господин де Шассе. — Положение в Париже. — Определение вето, данное Сиейесом. — Восстание в Льеже. — Неккер. — Лустало. — Пресса. — Лафайет и адмирал д'Эстен. — Замысел побега. — Мец. — Деньги духовенства. — Замысел Неккера. — Мирабо. — Господин де Жессе. — Мирабо. — Его речи. — Банкротство. — Фландрский полк. — Его прибытие. — Банкет гвардейцев. — Королева. — Король. — Бедная королева!


Между тем происходили и другие события. Национальное собрание постановило провести заем на тридцать миллионов, под четыре с половиной процента, без всяких вычетов.

Оно выпустило воззвание, чтобы восстановить общественное спокойствие.

Оно постановило, что каждый из его членов будет получать жалованье в размере восемнадцати франков в день.

Нищета кругом по-прежнему была глубочайшей, но королевский двор ничего не делал для того, чтобы побороть ее. Господин де Сен-При ответил какому-то человеку, попросившему у него хлеба:

— При короле у вас был хлеб; теперь, когда у вас тысяча двести королей, идите и просите хлеб у них.

Но как заплатить налог в тридцать миллионов в разгар подобной нищеты? И потому этот налог, который, по словам самого г-на Неккера, должен был помочь Франции продержаться целый месяц, так и не был заплачен. Пришлось прибегнуть к патриотическим дарам, и великодушные сердца не поскупились. Но великодушные сердца, как правило, бедны: художники и их жены отдавали все, что у них было; молодой человек послал сто ливров, все свои сбережения; школьник — два луидора, которые он получил на развлечения от родителей; молодая женщина отдала свои свадебные украшения, а проститутка положила в кружку, предназначенную для сбора пожертвований, следующее письмо:

«Господа! Сердце дано мне для того, чтобы любить; любя, я сумела накопить немного денег и теперь вручаю их вам как дар родине. Пусть же моему примеру последуют мои товарки всех званий!»

Король и королева отправили свое столовое серебро на монетный двор. Все это составило около двух миллионов.

Что же касается воззвания, то, как и все шаги такого рода, оно нисколько никого не успокоило.

Прежде всего, не существовало более полиции: полиция находилась в руках славного Байи, самых бессильных руках на свете. Как мы уже сказали, начальник полиции подал в отставку, и на его место еще никого не назначили.

Каждый день у Лувра и на Елисейских полях происходили огромные сборища; обычно в этих сборищах участвовали гильдии ремесленников, промысел которых пребывал в состоянии застоя: парикмахеры, сапожники, портные — словом, все те, кто кормится за счет роскоши, которая исчезает с приходом революций.

В течение трех месяцев в Ратуше были выписаны шестьдесят тысяч паспортов; это означало, очевидно, что три названных цеха лишились шестидесяти тысяч клиентов, бежавших за границу.

Как уже было сказано, каждый день у Лувра и на Елисейских полях происходили огромные сборища; национальная гвардия разгоняла скопления людей, но это не обходилось без столкновений, что влекло за собой охлаждение к ней и утрату ее популярности. Как раз в таких случаях Лафайет бывал особенно великолепен и находил в своем сердце превосходнейшие заклинания; но что толку? Лафайет не имел успеха. Лафайет вставал на колени на ступенях Ратуши, умоляя пощадить Бертье, и Бертье убили на глазах у Лафайета.

Непопулярность, шедшая к нему снизу, орошалась непопулярностью, валившейся на него сверху.

В ходе одного из тех сражений, что так часто случались тогда между партером и галеркой, в герцогиню де Бирон, находившуюся в зале, угодили яблоком.

На другой день она послала Лафайету это яблоко, приложив к нему короткую записку:

«Позвольте, сударь, подарить Вам первый плод революции, который мне достался».

Супруга шведского посла, называвшая популярность Лафайета плебейской, сказала о нем:

«Слава этого великого генерала похожа на сальную свечу, которая сияет лишь в руках у народа и источает вонь, когда гаснет».

Другая женщина, неизвестно какая, составила из его имени «De Lafayette» анаграмму, углядев в нем два слова: ««déité fatale» («роковое божество»).

Следует сказать, что национальная гвардия, эта огромная организация, ставшая мечтой Лафайета, имела уже в то время все отрицательные и нелепые стороны, дававшие о себе знать при каждом ее преобразовании. Во-первых, все хотели быть офицерами и никто не хотел быть солдатом. В каком-то из округов весь батальон национальных гвардейцев состоял исключительно из офицеров, и однажды ему пришлось заимствовать солдат из соседних округов. Случались беззакония, весьма напоминавшие то, как ленту ордена Святого Духа клали в колыбель принцев в момент их рождения. Округ Сорбонны назначил младшим лейтенантом старшего сына Лафайета, десятилетнего ребенка. Округ Сен-Рок присвоил герцогу Шартрскому звание почетного капитана. Национальные гвардейцы не расставались с мундиром, независимо от того, были они на службе или нет. Все время проходило в смотрах и строевых учениях. Во всех книжных лавках были выставлены тысячи руководств для обучения парижской национальной пехоты. Но более всего национальные гвардейцы пристрастились к огневой подготовке. Это развлечение, имитирующее войну, сделалось главной забавой городской милиции. Во время освящения знамен гвардейцы вздумали открыть пальбу в соборе Парижской Богоматери, смертельно напугав семь или восемь тысяч присутствующих. Любой патруль полагал себя облеченным безграничной властью, и порой его командир строил из себя диктатора. Как-то раз один из офицеров национальной гвардии приказал патрулю, находившемуся под его командованием, войти в кафе «Прокоп»; другой офицер своей личной властью, без судебного решения, без постановления об аресте, задержал молодого человека, читавшего вслух газету «Версальский курьер» в кафе «Фуа». Это задержание стало поводом к карикатуре, имевшей огромный успех и получившей название: «Патрулизм изгоняет патриотизм из Пале-Рояля».

Тем временем вопрос об абсолютном вето вызвал новое брожение в умах. Все боялись, что вследствие абсолютного вето, предоставленного королю, они снова попадут под ярмо священников и дворян, как это было в прошлом. Ходили слухи, что четыреста членов Национального собрания сговорились восстановить деспотизм. Уверяли, что жизнь депутатов-патриотов находится в опасности. Божились, что Мирабо получил удар шпагой от убийцы; утверждали, будто в каком-то письме он заявил, что отечество в опасности, и изобличил четырнадцать человек, виновных в преступлении против нации. Ему хотели дать охрану из двухсот человек, причем, что было странно, непостижимо и напоминало заговор против его популярности, которая, как и популярность Лафайета, Байи и Неккера, уже начала ослабевать, происходило это в тот самый момент, когда он высказался за абсолютное вето, в тот самый момент, когда он произнес с трибуны: «Господа, я полагаю право вето настолько необходимым, что предпочту жить в Константинополе, а не во Франции, если король не будет иметь этого права. Да, я заявляю это, ибо не знаю ничего ужаснее, чем самовластная аристократия шестисот человек, которая завтра может сделаться несменяемой, послезавтра наследственной и, подобно всем аристократиям на свете, в конечном счете захватит все».

Бесполезно пытаться не то чтобы успокаивать, но просто вразумлять растерянную толпу, умирающую с голоду и с утра выстраивающуюся в очередь у дверей булочников: люди во всем видят лишь измену, во всем усматривают лишь злой умысел. Одни требуют собрать все округа, другие — двинуться маршем в Версаль. Кафе «Фуа», этот центр огненного кратера, бурлит безостановочно; там пишут постановление за постановлением, и в одном из них вкратце говорится, что в Версаль будет незамедлительно отправлена депутация, дабы заявить, что всем известно, какие козни затеяла аристократия, чтобы узаконить абсолютное вето; что люди знают всех участников этого гнусного заговора и что если те не отрекутся немедленно от своего преступного союза, то пятнадцать тысяч человек выступят в поход; что к нации обратятся с настойчивой просьбой отозвать этих вероломных депутатов и заменить их честными гражданами; и что, наконец, короля и его сына будут просить отправиться в Лувр, дабы они пребывали там в безопасности под охраной верных парижан.

Доставить в Версаль это необычное обращение было поручено маркизу де Сент-Юрюжу и нескольким другим гражданам.

Маркиз де Сент-Юрюж! Это был показательный выбор. Вот что представлял собой маркиз де Сент-Юрюж, имя которого мы произнесли впервые.

Он родился в Маконне, в возрасте тринадцати лет поступил на военную службу, путешествовал по Франции и во время пребывания при различных европейских дворах растратил бо́льшую часть своего состояния, необузданностью своего характера нажил себе врагов и по решению суда чести, состоявшего из маршалов Франции, был заключен в Дижонский замок. Башомон в своих «Тайных записках» упоминает его в 1778 году как любовника актрисы, мадемуазель Лемерсье, на которой он впоследствии женился и которая, добыв тайный приказ о заключении его под стражу, упрятала его сначала в тюрьму, а затем в Шарантон, откуда он вышел только в 1784 году; оттуда маркиз отправился в Англию и посредством своего пера и своих речей нападал там на старый образ правления, а в 1789 году, вернувшись во французскую столицу, объявил ему более действенную войну. Благодаря своему высокому росту и зычному голосу он в разгар народных бунтов завоевал определенное уважение, хотя однажды, прямо в саду Пале-Рояля, на глазах у всех, его отхлестали плетью, а он не потребовал удовлетворения за это оскорбление.

Итак, как мы сказали, маркизу де Сент-Юрюжу было поручено доставить в Версаль предложение, исходившее от Пале-Рояля.

Тридцатого августа, в десять часов вечера, депутация отбыла в полном составе. Депутацию сопровождали полторы тысячи безоружных людей, чтобы защитить ее передвижение, которому, по их словам, аристократы намеревались чинить преграды. И в самом деле, депутация обнаружила на своем пути закрытые заставы, хотя закрыты они были национальной гвардией, и была вынуждена вернуться в Париж.

Тотчас же эта депутация направляется к городским властям и требует, чтобы ей открыли дорогу на Версаль; однако в Ратуше, как и в Версале, отказываются принимать людей, полномочия которых ничто не удостоверяет и которые являются не более чем представителями полумятежников, собравшихся в каком-то кафе. Так что их оставляют у дверей Ратуши, нисколько не тревожась из-за них; однако тем временем появляется вторая депутация; эту депутацию, состоящую из пяти местных граждан, которых возглавляет капитан национальной гвардии, и пришедшую поддержать требования первой депутации, в конце концов принимают.

Она обращается к Байи, к Лафайету и ко всей Коммуне, излагает те опасения, какие вызывает у граждан вероятное утверждение абсолютного вето, и просит городские власти предоставить ей законные полномочия или хотя бы позволить ей подать Национальному собранию жалобы парижан. Наконец, она требует, чтобы первую депутацию, которой не удалось попасть в Национальное собрание, допустили в Ратушу и сделали это прежде всего.

Такая милость была ей оказана, и первую депутацию приняли в Ратуше.

По правде сказать, это было сделано для того, чтобы объяснить ей пагубные последствия возложенного на нее поручения. Ведь если Национальная ассамблея будет распущена двором, это не беда, поскольку патриотизм соберет ее снова. Но вот если депутаты будут объявлены вне закона и изгнаны вследствие насильственных действий со стороны народа, то это намного хуже. Коль скоро те, кто явился теперь в Ратушу, желают сделаться критиками конституции и законов, коль скоро у них есть полезные, высокие, обширные идеи, которые они хотят изложить Национальному собранию, то почему не сообщить об этих идеях в своих округах, вместо того чтобы нарушать общественный порядок, как они это делают, устраивая сборища? Если же они отвергают естественное посредничество округов и хотят обращаться к Национальному собранию напрямую, у них есть право составить докладную записку, и двоим из них будет позволено отнести в Версаль этот документ, написанный всеми. Однако представители Коммуны не могут, даже если бы хотели этого, наделить полномочиями людей, не имеющих законного поручения.

Недовольная услышанным, депутация разделяется: двое ее членов снова отправляются в Версаль, а остальные возвращаются в Пале-Рояль, чтобы дать там отчет о провале своей миссии. Ночь подошла к концу, однако сад не опустел. В итоге посланцы застают там сборище не менее распаленное, чем когда они уходили. Предложения, звучавшие накануне, раздаются снова, причем со все возрастающим жаром. Все эти вопящие одновременно голоса, все эти размахивающие и грозящие руки весьма похожи на начало восстания. К счастью, какой-то гражданин просит слова. В нем узнают того, кому удалось восстановить спокойствие во время истории с французскими гвардейцами, вызволенными из тюрьмы аббатства Сен-Жермен. Все требуют тишины, чтобы он мог говорить, и, когда крики стихают, внимают ему.

— Граждане, — обращается он к присутствующим, — все предложения, которые я здесь услышал, либо неразумны, либо чреваты насилием. Вам изображают мнение сторонников вето как посягательство на вашу свободу и побуждают вас отправиться с оружием в руках в Версаль, чтобы высказать Национальному собранию вашу волю. Разумеется, это новый способ упрочить свободу народа — отнять ее у его представителей! Но разве вам неизвестно, что именно в их силе коренится сила нации, что вся их сила коренится в их свободе, что их свобода коренится в борьбе мнений и что если мнения сделаются рабами, то нация будет закабалена?! Разве вам неизвестно, что не может законное постановление исходить от ассамблеи, принимающей решение без свободы голосования, и что декрет, вырванный силой оружия, не может быть назван законом? И к тому же какие у вас есть права на депутатов провинций? У вас нет таких прав, а те, что у вас есть на ваших депутатов, заключаются лишь в возможности надзирать за ними, отбирать у них мандаты, если они становятся недостойными вашего доверия, и растолковывать им ваши наказы, если они плохо улавливают их смысл.

Однако утверждают, что более четырехсот депутатов вступили в преступный сговор, имеющий целью восстановить власть аристократии. Ну что ж, господа! Подайте провинциям важный пример, отозвав вероломных представителей. Но никоим образом не в Пале-Рояле вы можете законным образом оглашать ваше мнение в отношении вето и обсуждать, верны ли ваши депутаты своим мандатам. В избирательных округах, в законных собраниях надлежит свободным людям высказывать свои пожелания, а не в сутолоке сборищ, посреди городских площадей и общественных садов.

Мне приходится слышать, что трудно созвать общее собрание округов, а еще труднее добиться, чтобы все округа занялись, словно по чьей-то подсказке, одними и теми же вопросами.

Я полагаю, господа, что если вы обратитесь к представителям Коммуны с просьбой назначить общее собрание округов, чтобы высказаться по поводу вето и причин вашего недовольства депутатами, вы, несомненно, легко добьетесь желаемого в отношении требования, столь сообразного справедливости и общему интересу, и тогда вы обсудите крайне простые вопросы:

1°. Желает или не желает Коммуна предоставить королю право вето в отношении той доли исполнительной власти, какой она располагает?

2°. Какую жалобу ей следует составить против депутатов?

3°. В чем она обвиняет их?

4°. Отзовет она их или же подтвердит их полномочия?.

Этой речи горячо рукоплещут. Со всех сторон звучат крики: «В Ратушу! В Ратушу! Созвать общее собрание округов! Долой вето! Долой аристократию! Долой тиранов!»

Затем автору речи поручают самому представить в Ратушу предложенное им требование.

К нему присоединяются семь человек, чтобы поддержать его предложение от имени всех граждан, собравшихся в Пале-Рояле. Они уходят, и толпа терпеливо, без всякого шума, без всякой смуты ждет возвращения своих посланцев.

Она ждала их до десяти часов вечеров; утром собрание Коммуны не состоялось и было назначено на шесть часов. Депутация воспользовалась оставшимся до этого часа временем для того, чтобы увидеться с Лафайетом.

Лафайет встретил ее со своей обычной любезностью, которую не ослабили первая революция, десять лет изгнания и пятнадцать лет борьбы и которая даже в 1830 году оставалась прежней. Итогом этого визита стало то, что Лафайет отговорил посетителей идти в Версаль и сам представил их собранию Коммуны, к которому один из них обратился со следующей речью:

— Господа, нам известно, насколько неблагожелательно вы приняли депутации граждан, постоянно посещающих Пале-Рояль, и что вы считаете их содействие опасным. Тем не менее, господа, если бы граждане из Пале-Рояля строго соблюдали законы против сборищ, Бастилия бы еще существовала и вы не имели бы счастья быть нашими представителями. Остерегитесь же, господа, воспринимать тех, кто разговаривает с вами от имени граждан, собравшихся в настоящий момент в Пале-Рояле, как подстрекателей. Необходимо, чтобы хоть сколько-нибудь сведующие граждане бросились в этот вихрь, дабы направить его движение к полезной цели.

Каждый из нас несет в своем сердце, хотя и с меньшей славой, что правда, то правда, но с тем же рвением, патриотизм таких людей, как Байи и Лафайет.

Мы знаем, господа, что Национальное собрание занимается в этот момент вопросом о том, следует ли в конституции предоставлять королю запретительную власть, или вето.

Мы знаем, что несколько депутатов сего города рассматривают полученные им наказы как безусловное требование в отношении вето. Однако, господа, нет ни одного члена Коммуны, который не воспринимал бы вето как национальное кощунство. Этим утром мы слышали, как двадцать тысяч граждан кричали: «Долой вето! Долой тиранов!»

Средство предупредить проявления ярости народа, господа, заключается в том, чтобы открыть ему законные пути. Он желает расследовать поведение своих депутатов в Национальном собрании; он желает отозвать тех из них, кто недостоин более его доверия, ибо доверие хочет быть свободным; он желает объяснить свои наказы и заявить, что у него нет намерения предоставлять королю право вето; и, наконец, он желает отречься от этого заблуждения, если в самом деле впал в него.

Закончив речь, оратор зачитал свои требования.

Речь в них шла о немедленном созыве общего собрания округов, чтобы обсудить право вето;

об отзыве депутатов Парижа или подтверждении их полномочий и о необходимости составить новые наказы, разъясняющие первоначальные в отношении серьезнейшего вопроса о вето, который нарушал тогда спокойствие не только в Париже, но и во всей Франции.

Представители Коммуны ответили очень просто:

— Господа, Национальное собрание посредством плакатов объявило о своем бесповоротном намерении не принимать депутаций, не получивших полномочий от какого-либо законно учрежденного органа. Мы приняли вас лишь потому, что нас уверили, будто вы явились предложить способы восстановить мир и спокойствие в Пале-Рояле. Более нам нечего вам ответить.

По возвращении в Пале-Рояль депутация застала его заполненным шумными и возбужденными группами людей. Маркиз де Сент-Юрюж и находившийся под его командованием патруль поддерживали там спокойствие, но что это было за спокойствие! Тем не менее, когда стало известно о хладнокровном и твердом ответе представителей Коммуны, волнение этой толпы, при всем ее возбуждении, улеглось и вопрос о походе в Версаль больше не стоял.

Такому походу предстояло совершиться месяц спустя, в достопамятные дни 5 и 6 октября.

На другой день появился решительный указ Коммуны, который на короткое время заткнул рот подстрекателям и приостановил всякие волнения: главнокомандующий национальной гвардией получил полномочия пускать в ход все силы города против возмутителей общественного спокойствия, арестовывать их и препровождать в тюрьмы, где над ними будет учинен суд.

На следующий день после обнародования этого указа маркиз де Сент-Юрюж и несколько других граждан, которые, подобно ему, выделялись необузданностью своего поведения, были арестованы и препровождены в Шатле.

Тем не менее на этом все не закончилось. Вспомним о двух посланцах Пале-Рояля, которые, не считая себя побежденными после первого отказа, снова отправились в Версаль. Эти посланцы явились к г-ну де Лалли-Толлендалю и изложили ему цель своей миссии.

— Сударь, — сказали они ему, — Париж выступает против вето и воспринимает как предателей тех, кто выступает за него! А Париж, следует обратить на это внимание, наказывает предателей.

То была угроза, которую смерть Флесселя, де Лоне, Бертье и Фулона сделала вполне серьезной.

И потому г-н де Лалли-Толлендаль соблаговолил ответить им так:

— Истинными предателями являются те, кто переполняет народ страхами столь же необоснованными, сколь и ложными, и заставляет его воспринимать как врагов самых ревностных его защитников. Что же касается вашего покорного слуги, которого вы только что назвали честным гражданином и который, на мой взгляд, заслуживает этого звания, то я счел бы за счастье сравняться в познаниях и добродетелях с теми, кого вы, по вашим словам, вознамерились изгнать из ассамблеи. Более того, я заявляю вам, что и сам отношусь к королевской санкции как к одному из главных оплотов национальной свободы и что если у вас есть желание подождать моего выступления в зале заседаний Национального собрания, то вы станете свидетелями моих попыток сделать все возможное для победы этой санкции и правдивого отчета о вашей миссии, который я намерен сделать.

Однако момент был выбран крайне неудачно для посланцев Пале-Рояля.

Несколько членов Национального собрания уже получили анонимные угрозы того же рода, что и открытая угроза, которую только что высказали эти люди. В тот самый день председатель Национального собрания зачитал записку следующего содержания:

«Вероломным организаторам преступного заговора, после того как они не будут более защищены неприкосновенностью своей должности, следует ожидать нещадного мщения со стороны нации. Двести факелов осветят их замки и засвидетельствуют намерения тех, кто готовится их наказать».

В то же самое время два других члена Национального собрания, выступавших за упразднение церковной десятины, тоже получили анонимные письма.

Это были господа де Мирабо и де Шассе.

Вот первое из этих писем, адресованное г-ну де Мирабо:

«Мирабо, подлый негодяй, твой замысел не осуществится! У нас всегда будет король и даже монархия. У нас всегда будет католическая религия, а ты понесешь кару за преступления, которые не перестаешь совершать одно за другим. Заявляю тебе, что если твое адское честолюбие добьется успеха, я лично отомщу тебе за отчизну, короля, веру и природу. Твои происки известны, и вскоре этой известности будет достаточно для того, чтобы впредь их не опасаться и наказать тебя за твои злодеяния».

Внизу этого письма, на месте подписи, были изображены кубок, кинжал, пистолет, петля и виселица.

А вот второе письмо, адресованное г-ну де Шассе:

«У меня был сан каноника, приорат, бенефиций и т. п.; весь доход, который приносили мне мои должности, заключался в десятине. Ты отнял у меня все это и оставил мне только отчаяние. Трепещи! Я буду дожидаться той минуты, когда ты решишь мою судьбу, и, если она окажется не той, какую я вправе требовать, ты узнаешь меня по моей мести, ибо погибнешь от моей руки».

Как видно, Национальному собранию угрожали одновременно революционеры, находившие ее чересчур роялистской, и роялисты, находившие ее чересчур революционной.

Разумеется, всякая угроза плоха, но все же следует признать, что в этом случае правда была на стороне Парижа, а не Версаля. Париж жил в опасности, и его дальнейшее существование находилось под вопросом: добропорядочные торговцы, промышленники, галантерейщики, ювелиры домогались удостоверения нищего, чтобы идти рыть землю на Монмартре. Каждый день продовольственные склады Парижа, снабжавшегося крайне плохо, открывались и закрывались с боем; все продажи и покупки велись с оружием в руках; фермеры не хотели больше молотить зерно, мельники не хотели больше молоть муку, булочники не хотели больше печь хлеб; порядочные люди сделались доносчиками. Камиль Демулен указал народной мести на братьев Лелю, владевших монополией на королевские мельницы в Корбее.

И в тот самый момент, когда народ ожидал изменений к лучшему от одного лишь уничтожения злоупотреблений, от одного лишь упразднения привилегий, кто-то пожелал предоставить королю, если и не вождю врагов народа, то, по крайней мере, орудию в их руках, право либо абсолютного, либо отлагательного вето; но разве была для этого несчастного народа, умиравшего от истощения и не знавшего, будет ли он жив на другой день, какая-нибудь разница между двумя этими словами? Разве не было для него абсолютным, другими словами вечным, то вето, которое, хотя и называлось отлагательным, давало право отсрочить закон на два, три, а может быть, и на четыре года!

Депутаты, со своими поместьями, рентами, пенсиями, да хотя бы и с жалованьем в восемнадцать франков в день, за которое они только что проголосовали, могли подождать, но с народом все обстояло иначе!

Народ прекрасно понимал, что все изменилось в Париже, но ничего не изменилось в Версале, и мы это сейчас увидим. Подлинным министром по-прежнему оставался г-н де Бретёй, а подлинным королем по-прежнему оставалась королева. Людовик XVI и г-н Неккер были там лишь для видимости, для витрины. Господин Неккер маскировал собой г-на де Бретёя, а Людовик XVI — королеву.

И потому Сиейес, человек с железной логикой, голосовавший против права вето, определил его самым ясным образом посредством следующих слов:

— Вето — это тайный указ об аресте, изданный отдельным лицом и направленный против общей воли.

Между тем подошла к концу дискуссия по поводу разделения Национального собрания на две палаты.

За сохранение лишь одной палаты было подано пятьсот голосов.

Это стало новым ударом, нанесенным королевскому двору.

И потому королева, обратив взор в сторону Меца, ждала лишь подходящей минуты для побега и, по всей вероятности, действительно бежала бы, если бы Льеж, подняв 18 августа восстание, не наделал хлопот императору, ее брату.

То было одно из событий, ниспосланных Провидением; итак, Льеж восстал и назначил своим государем принца Фердинанда де Рогана, архиепископа Камбре, который, к великому удивлению всей Европы, дал на это согласие.

Льежское восстание длилось до 12 января 1791 года, когда австрийские войска оккупировали Льеж, восстановили там на престоле князя-епископа и выгнали оттуда принца Фердинанда де Рогана, который позднее станет духовником Наполеона.

Вернемся, однако, к праву вето. Данный вопрос был настолько жгучим, что, видя колебания Национального собрания, Неккер счел своим долгом выразить свое мнение в отношении этой проблемы. Он собрал совет, и совет заявил, что король удовольствуется отлагательным вето; но, поскольку это решение было принято в условиях независимости от влияния королевского двора, Мунье, член конституционного комитета, воспрепятствовал его оглашению в Национальном собрании.

После чего, уже на другой день, г-н Неккер распорядился напечатать доклад, в котором он высказывался за отлагательное вето.

Это был поступок, который никогда не простил ему двор.

Выше мы говорили о гражданине, который ораторствовал в Пале-Рояле по поводу французских гвардейцев, заключенных в тюрьму Аббатства, а затем — по поводу депутации в Ратушу; этим гражданином был Лустало.

Лустало являлся творцом «Парижских революций», всего лишь издателем которых был Прюдом; но как издатель Прюдом ставил на газете свое имя, и потому Прюдом всем известен, а Лустало не знает почти никто.

Тем не менее это Лустало написал:

«Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях.

Так поднимемся!»

Позднее мы увидим, как Лустало, самый честный, самый твердый, самый совестливый из всех журналистов, когда-либо существовавших на свете, умрет от горя после побоища в Нанси, незадолго до гибели своего противника Суло, убитого 10 августа.

Выше мы говорили об умиравших от голода ремесленных гильдиях; среди всех гильдий процветала в то время лишь одна, и это была корпорация печатников.

Пресса приобрела тогда размах, о котором могут дать представление наши революции 1830-го и 1848 годов. Все желания сосредотачивались в то время в одном желании: узнавать новости.

И потому в 1789 году случилось целое нашествие газет.

Мирабо основал газету «Прованский курьер».

Горса — «Версальский курьер».

Бриссо — «Французский патриот».

Барер — «Рассвет».

И, наконец, 13 июля появились «Парижские революции» Лустало.

Так вот, все это являло собой странное зрелище, зрелище роялистской прессы, борющейся против короля.

— Нас, республиканцев, во Франции не было и десятка, — говорил Камиль Демулен.

И он был прав, ибо во Франции тогда было всего два республиканца: он и Бриссо.

Мы уже говорили о постоянном заговоре королевского двора против революции и о приостановленном замысле бегства в Мец. Вернемся к нему. То, что не удалось тогда, осуществится позднее; правда, беглецы доберутся всего лишь до Варенна.

Двадцать второго сентября Лустало еще больше усилил волнение в народе, сообщив об этом замысле двора.

Лафайету он был известен во всех подробностях; 13 сентября, обедая со старым адмиралом д'Эстеном, Лафайет рассказал ему о планах двора. Адмирал, редко испытывавший страх, на этот раз испугался; он огляделся по сторонам, желая понять, не услышал ли эти слова кто-нибудь из слуг, а затем вполголоса произнес:

— Осторожно, генерал! Одно слово, произнесенное на подобную тему, может стать сигналом к смертоубийству.

Впрочем, любопытно было видеть, сколь легкомысленно двор приводил в действие замысел, которому предстояло разжечь пожар в Европе.

Предполагалось стянуть к Версалю девять тысяч солдат военной свиты короля, две трети которых были дворянами.

Было задумано захватить Монтаржи, куда уже отправился барон де Вьомениль, товарищ по оружию Лафайета во время войны в Америке, из зависти к нему ставший контрреволюционером.

Восемнадцать отборных полков, составленных из карабинеров и драгун, то есть из самых аристократических воинских частей, должны были перекрыть дороги, не пропускать обозы с продовольствием и удушить Париж голодом.

Что же касается денег, то о них тревожиться не приходилось: они имелись, и можно было точно рассчитывать на полтора миллиона в месяц; духовенство взяло на себя добыть остальное. Один только управляющий мирскими делами бенедиктинской общины предложил от собственного имени сто тысяч экю.[16]

Слухи об этом заговоре, о котором 13 сентября Лафайет рассказал под большим секретом адмиралу д'Эстену, стали просачиваться 14-го, а 15-го уже носились повсюду; 22 сентября, как мы упоминали, о нем сообщил Лустало.

Вебер, к мемуарам которого следует прибегать, когда дело касается всех придворных интриг, в каких он оказывался замешан, и который признается в них в ту эпоху, когда их участники имели право на признательность со стороны правительства, то есть в годы Реставрации, расскажет нам о том, как все это готовилось.

«В том состоянии брожения и тревоги, в каком все пребывали, каждая из сторон пыталась обеспечить себе победу. Члены конституционного комитета, г-н де Малуэ и все те, кто позднее сформировал партию умеренных, хотели, чтобы король и Национальное собрание переехали в Тур, дабы укрыться там от губительного влияния, которое оказывало на них соседство с Парижем. Революционеры, со своей стороны, замыслили переместить Национальное собрание в Париж, в очаг народных волнений. Король, не видя подлинных друзей королевской власти в партии умеренных, отказался от предложения удалиться в Тур, которое ему сделали г-н Неккер и г-н де Монморен. Он лишь уверил этих мнимых друзей, что будут приняты меры для того, чтобы обезопасить королевскую семью и Национальное собрание от любых посягательств. Эти меры состояли в том, чтобы разместить в Версале линейный полк. Желая возбуждать как можно меньше подозрений, двор остановил свой выбор на Фландрском полке, командир которого, г-н де Люзиньем, не должен был вызывать никакого беспокойства, ибо он принадлежал скорее к той партии, какая преобладала в Национальном собрании, а не к какой-либо иной. В качестве меры предосторожности дело устроили так, что эти вспомогательные войска были затребованы непосредственно городскими властями Версаля. Национальная гвардия этого города, которой приходилось охранять все посты дворца, прежде охранявшиеся четырьмя служебными ротами французских гвардейцев, и выставлять часовых у дверей Национального собрания и на многочисленных постах Версаля и которая была вынуждена со штыками в руках закупать, отстаивать и конвоировать продовольствие для города, национальная гвардия, повторяю, падала от усталости и нуждалась в помощи линейного полка, чтобы облегчить лежавшее на ней бремя».

Как видим, меры предосторожности были приняты разумные. Кто мог заподозрить национальную гвардию и городские власти Версаля в содействии придворным заговорам?

Разумеется, никто; так что никаких подозрений на них не пало, и Фландрский полк, офицеры которого не приносили гражданской присяги, был вызван в Версаль. Пока он форсированным маршем идет туда, окинем еще раз взглядом нищету народа.

Тридцатимиллионный заем в итоге принес два миллиона; двадцатичетырехмиллионный — десять. Господин Неккер, опытный финансист, на котором покоились все надежды народа, уже исчерпал все свои возможности; и тогда он пустился, но не как практик, а как утопист, в область невозможного.

Господин Неккер предложил ввести чрезвычайный налог, пропорциональный годовому доходу и способный дойти до четверти всего дохода.

На оплату этого налога предоставлялась отсрочка от пятнадцати до восемнадцати месяцев.

Предложение г-на Неккера было немедленно одобрено финансовым комитетом, а главное, Мирабо. Что же касается Национального собрания, то оно не располагало финансовыми познаниями, необходимыми для того, чтобы составить себе ясное представление о нуждах и возможностях государства. Изучение проекта г-на Неккера было делом невыполнимым: одна лишь проверка содержавшихся в нем цифр заняла бы три месяца, а деньги требовались завтра, сегодня, в данную минуту. И тогда был поднят вопрос о вотуме доверия.

В тот же миг Национальное собрание поднялось на ноги, и в эту первую минуту всеобщего энтузиазма указ едва не прошел без голосования.

Но, поскольку председатель потребовал, чтобы голосование было проведено в обычном порядке, после чего Мирабо удалился, чтобы изложить на бумаге предложенный им проект одобрения указа, на трибуну поднялся г-н де Жессе и, попросив у депутатов минуту внимания, заявил:

— Господа, энтузиазм — это один из самых прекрасных порывов человеческого сердца, но справедливость должна почитаться еще больше, и не подобными порывами, а размышлениями должно руководствоваться собрание законодателей.

Затем, остудив этими словами пыл Национального собрания, он пояснил, что способ спасти государство, разорив его граждан, крайне плох и что налог размером в четверть дохода нельзя требовать от народа, погруженного почти везде в нищету, а если и идти на такое, то лишь после того, как будут исчерпаны все прочие мыслимые возможности.

И тут, к удивлению Национального собрания, он осмелился поднять руку на святая святых, так что какую-то минуту можно было думать, что его сейчас поразит смерть.

Он предложил переделать в звонкую монету и использовать для облегчения тягот бедняков всю серебряную утварь церквей и монастырей, не так уж необходимую для веры, у которой нет нужды в роскоши, чтобы быть божественной.

— По оценке одного опытного вычислителя, — продолжал он, — стоимость ювелирных изделий из серебра, имеющихся в королевстве, достигает одного миллиарда, что, конечно же, является сильно заниженным расчетом. Оценив стоимость серебряной утвари церквей в седьмую часть этой суммы, мы получим более ста сорока миллионов.

Как мы уже говорили, на какую-то минуту в зале заседаний воцарились тишина и растерянность. Депутаты переглядывались между собой, как если бы произнесенные слова заключали в себе некое кощунство. Все взгляды обратились на архиепископа Парижского. Он поднялся и заявил от собственного имени и от имени духовенства, что присоединяется к предложению г-на де Жессе и требует, чтобы церкви оставили себе лишь те священные сосуды, какие совершенно необходимы для благопристойности богослужения.

После этого в настроении зала произошел такой быстрый поворот, что возвращение Мирабо, принесшего свой проект постановления, было встречено ропотом. Мирабо огляделся по сторонам, поинтересовался, что случилось, и узнал, что произошло за время его отсутствия.

Он тотчас же поднялся на трибуну и произнес следующую речь:

— Я не имею чести быть другом главного министра финансов, но даже если бы он был самым лучшим моим другом, то, будучи прежде всего гражданином и представителем нации, я ни минуты не колебался бы бросить тень скорее на него, чем на Национальное собрание. Во мне все разобрались, а точнее, все меня услышали, ибо я никогда не намеревался прятаться. И я в самом деле не считаю, что авторитет Национального собрания должен быть поставлен на одну доску с авторитетом главного министра финансов; я не считаю, что спасение монархии должно быть связано с личностью какого-нибудь смертного; я не считаю, что королевство окажется в опасности, если господин Неккер ошибется. Напротив, я полагаю, что общественному спасению будет нанесен сильный урон, если по-настоящему национальный источник денежных средств окажется отвергнут, если Национальное собрание утратит свой авторитет и упустит возможность совершить по-настоящему решительное действие.

Стало быть, по моему мнению, нам необходимо одобрить в высшей степени необходимую меру, которую в настоящую минуту мы ничем не можем заменить. Нам не следует присоединяться к ней и устраивать из нее наше собственное занятие, коль скоро у нас нет времени обсуждать ее.

Но из того, что становиться поручителями успеха господина Неккера мне представляется крайне недальновидно с политической точки зрения, совершенно не следует, что мы не должны содействовать его плану всеми нашими силами и пытаться привлечь на его сторону все умы и все сердца…

Горе тому, кто не пожелает главному министру финансов успехов, в которых так настоятельно нуждается Франция! Горе тому, кто посмеет поставить убеждения и предрассудки на одну доску с судьбой отечества! Горе тому, кто не отречется от всякой злобы, всякой подозрительности, всякой ненависти перед алтарем общественного блага! Горе тому, кто не будет своим влиянием содействовать предложениям и замыслам человека, которого, похоже, сама нация призвала к диктаторству!

А вы, господа, кто более всех других пользуется и должен пользоваться доверием у народа, несомненно обязаны в особенности оказывать помощь министру финансов и подавать ему свои патриотические советы. Напишите обращение к вашим доверителям, где вы скажете им, что они должны делать во имя общего блага, укажете на очевидную необходимость их помощи и неудержимой действенности, обрисуете великолепное будущее Франции, совокупность ее нужд, ее возможностей, ее прав и ее чаяний, изло́жите то, что вы сделали, и то, что вам осталось сделать, и выразите свою уверенность в том, что все возможно, все легко для энтузиазма французов!..

Напишите, господа, это обращение, обнародуйте его; я особо настаиваю на этом. Такое обращение, я уверен, станет для главы финансов главным мотивом, главной движущей силой успеха. Но прежде всего дайте ему определенные основы, дайте ему то, что он просит у вас, окажите доверие его предложениям и подтвердите, что хотя бы с вашей стороны он не встретит более преград своим планам, нацеленным на выход из нынешнего трудного положения и преуспеяние.

Эта речь Мирабо оживила дискуссию, которая, казалось, уже затихла; присоединившийся к ней г-н де Лалли-Толлендаль предложил немедленно, без обсуждения, принять проект постановления, написанный г-ном де Мирабо, за основу, но отправить его на доработку в финансовый комитет.

После чего развернулась одна их тех дискуссий, какие превращаются в настоящие сражения.

Она длилась восемь часов. Безмерно утомленные, обе партии, казалось, запросили перемирия; складывалось впечатление, что они израсходовали все свое оружие, что им нечего больше сказать по вопросу, заботившему Национальное собрание, и в конце концов подошли к такому моменту усталости, когда с общего согласия обе воюющие армии располагаются лагерем прямо на поле боя и дают друг другу ночь отдыха, но с молчаливым согласием возобновить наутро сражение, причем с еще большей яростью, чем накануне, как вдруг, пользуясь этим напряженным моментом, на трибуну бросается Мирабо — бодрый, отдохнувший, как если бы он не был одним из самых пылких солдат в этом восьмичасовом бою.

Наступила тишина, и его голос загрохотал, как одна из тех гроз, которые собираются к вечеру и которым предстоит длиться полночи.

— Господа, — начал он, — нельзя ли мне в разгар столь бурных споров вернуться к нынешнему обсуждению посредством небольшого набора очень простых вопросов? Соблаговолите ответить мне, господа: разве главный министр финансов не представил вам самую ужасающую картину вашего сегодняшнего положения, разве он не сказал вам, что всякое промедление усугубляет опасность и что каждый день, каждый час, каждая минута могут сделать ее смертельной?

Есть ли у нас план, способный заменить тот, что предложил нам господин Неккер?

— Да! — воскликнул кто-то из членов Национального собрания.

— Я заклинаю того, кто сейчас ответил «да», принять во внимание, что его план неизвестен, что необходимо время, чтобы его изложить, объяснить, изучить; что, даже если мы немедленно подвергнем этот план обсуждению, его автор мог ошибиться; что, даже если план лишен всяких погрешностей, кто-то может полагать, что автор заблуждается; что, когда все неправы, все в итоге оказываются правы, и потому вполне может случиться, что автор, даже если он прав, будет неправ в глазах всех, ибо без одобрения со стороны общественного мнения даже самый великий талант не сможет восторжествовать над обстоятельствами.

Я тоже не считаю, что средства, предлагаемые господином Неккером, являются лучшими из возможных, однако в столь критическом положении Небеса удерживает меня от того, чтобы противопоставлять его средствам мои. Никакого толка от того, что они казались бы мне предпочтительнее, не было бы: ни минуты не стоит соперничать с величайшей популярностью, завоеванной благодаря блистательным заслугам, долгому опыту, репутации первейшего финансового таланта и, если уж говорить начистоту, везению и такой судьбе, какая не выпадала на долю ни одного смертного.

Итак, следует вернуться к плану господина Неккера. Но если у нас время изучать его, исследовать его основы, проверять содержащиеся в нем расчеты?.. Нет, нет, и еще тысячу раз нет! Пустые вопросы, непродуманные предположения, неверные догадки — вот все, что есть сегодня в нашем распоряжении. И что же мы сделаем, отложив обсуждение этого плана? Упустим решительный момент, натравим наше самолюбие на то, чтобы изменить какие-то мелочи в целостном замысле, который мы даже не понимаем, и снизим нашим бестактным вмешательством влияние министра, финансовый авторитет которого куда больше нашего.

Определенно, господа, в этом плане нет ни мудрости, ни прозорливости; но все же в нем есть правдивость.

О, если бы заявления менее торжественные не служили порукой нашего уважения к общественному доверию, нашего отвращения к постыдному слову банкротство, я осмелился бы выяснить тайные и, возможно, увы, неизвестные нам самим мотивы, вынуждающие нас так опрометчиво отступать в тот момент, когда надо провозгласить акт величайшего самопожертвования, которое определенно окажется недейственным, если оно не будет быстрым и по-настоящему непринужденным.

Я скажу тем, кто, вероятно, свыкся с мыслью о возможности пренебречь государственными обязательствами вследствие страха перед чрезмерностью жертв, вследствие ужаса перед этим налогом. Но что такое банкротство, как не самый жестокий, самый несправедливый, самый неравный, самый губительный из налогов? Друзья мои, выслушайте еще пару слов, всего пару слов.

Два века хищений и грабежей вырыли бездну, в которой вот-вот исчезнет королевство. Ну что ж! Вот список французских собственников. Необходимо заполнить эту ужасающую бездну. Выберите среди самых богатых, чтобы принести в жертву как можно меньше граждан; но выберите, ибо разве не следует горстке людей погибнуть, чтобы спасти весь народ? Да, две тысячи нотаблей владеют тем, чем можно покрыть дефицит. Так восстановите порядок в ваших финансах, мир и процветание в королевстве; нанесите смертельный удар этим несчастным жертвам, сбросьте их в эту бездну, и она закроется… Но вы отступаете в ужасе… непоследовательные, малодушные люди! Разве вы не понимаете, что, издав указ о банкротстве или, что еще постыдней, сделав его неминуемым без всякого указа, вы замараете себя деянием в тысячу раз более преступным и, что непостижимо, преступным без всякой выгоды, в то время как это страшное жертвоприношение в конечном счете все же устранит дефицит?!

Неужели вы полагаете, что раз вы не заплатите, то больше ничего не должны? Неужели вы полагаете, что тысячи, миллионы людей, которые вследствие этого страшного взрыва или его последствий в одно мгновение потеряют все то, что составляло утешение их жизни и, возможно, было их единственным средством ее поддерживать, позволят вам мирно пользоваться плодами вашего преступления? Безучастные созерцатели неисчислимых бед, которые эта катастрофа извергнет на Францию, бесстрастные эгоисты, считающие, что эти судороги отчаяния и нищеты закончатся, как и все прочие, и к тому же быстрее, поскольку они будут более сильными, неужели вы действительно уверены в том, что столько людей, не имеющих хлеба, позволят вам спокойно вкушать яства, ни число которых, ни изысканность вы не намерены уменьшить?.. Нет, вы погибнете, и во всеобщем пожаре, который вы, не дрогнув, зажжете, гибель вашей чести не спасет ни одну из ваших гнусных утех.

Вот куда мы движемся… Я слышу разговоры о патриотизме, о порывах патриотизма, о призывах к патриотизму. О, не позорьте слова родина и патриотизм. Не такой уж это благородный поступок — отдать часть своих доходов, чтобы спасти то, что имеешь! Ах, господа, в этом нет ничего, кроме простой арифметики, и тот, кто будет пребывать в нерешительности, сможет смягчить людское негодование лишь презрением, которое должна внушать его скупость. Да, господа, я призываю вас к самому обычному благоразумию, самой пошлой мудрости, самой примитивной выгоде.

Я не говорю вам больше, как прежде: «Станете ли вы первыми, кто явит миру зрелище представителей народа, собравшихся для того, чтобы пренебрегать общественным доверием?» Я не говорю вам больше: «Какие права вы имеете на свободу, и какие средства вы оставите для того, чтобы защищать ее, если с первого шага превзошли своими гнусностями самые продажные правительства?» Я говорю вам: «Все вы будете вовлечены во всеобщее разорение, и первые, кто заинтересован в жертве, которую просит у вас правительство, это вы сами».

Так что голосуйте за этот чрезвычайный налог, и дай Бог, чтобы его оказалось достаточно! Голосуйте за него, ибо, если у вас есть сомнения по поводу его возможностей, сомнения смутные и неясные, то у вас их нет по поводу его необходимости и нашего бессилия заменить его чем-либо другим, по крайней мере в данный момент. Голосуйте за него, поскольку нынешние обстоятельства в обществе не терпят никакого промедления, и мы будем нести ответственность за любую отсрочку. Ни в коем случае не просите предоставить вам время: беда никогда не дает его… И кстати, господа, по поводу нелепого постановления Пале-Рояля и смехотворного бунта, имеющего значение лишь в чьем-то недалеком воображении или в порочных замыслах нескольких злонамеренных людей, вы недавно слышали исполненные бешенства слова: «Катилина у ворот Рима, а они совещаются!» Разумеется, у нас с вами нет ни Катилины, ни военных угроз, ни мятежных группировок, ни Рима. Однако сегодня есть риск банкротства, постыдного банкротства; оно угрожает уничтожить вас, вашу собственность, вашу честь… А вы совещаетесь!

Под впечатлением этой блистательной речи Национальное собрание проголосовало за чрезвычайный налог: оно видело впереди банкротство, постыдное банкротство с его разверзнутой бездной, на дне которой притаился стыд с его тусклыми глазами. Оно проголосовало; и странное дело, замечает Мишле, если бы деньги появились, если бы все поступили подобно министру, обложившему самого себя сбором в сто тысяч франков, то Неккер укрепил бы положение тех, кто вызвал армию, чтобы выгнать его, а Национальная ассамблея оплатила бы войска, которые должны были распустить ее.

Вернемся, однако, к Фландрскому полку, вступившему в Версаль, чтобы исполнить там тайную миссию, которую, ничего не зная о ней, он нес в себе, подобно туче, несущей молнию.

Необходимо было узаконить присутствие полка, вступившего в город вопреки всем, за исключением двора, радушным приемом со стороны горожан. Эту заботу берет на себя г-н д'Эстен, командующий национальной гвардией. Он пойдет навстречу полку и призывает офицеров национальной гвардии последовать его примеру; чтобы побудить их к такому поступку, он объявляет, что список этих офицеров будет показан королю. Встреча с офицерами происходит в муниципалитете, куда является новый председатель Национального собрания, Мунье, только что избранный с этой целью роялистским большинством. Из муниципалитета все переходят в здание ведомства Королевских забав и останавливаются в канцелярии Национального собрания; там г-н д'Эстен вписывает свое имя вверху чистого листа и призывает офицеров сделать то же самое; затем, поскольку многие офицеры пренебрегают этим призывом своего командира, г-н д’Эстен, завершает письменное обращение к королю словами:

«Впрочем, государь, все офицеры, присутствующие в данный момент в Версале, сопровождали меня».

Список, в соответствии с обещанием г-на д'Эстена посланный королю, доставляет его величеству живейшую радость.

В тот же день г-н д’Эстен получил следующее письмо, от начала и до конца написанное собственной рукой короля:

«Я поручаю Вам, кузен, поблагодарить национальную гвардию моего города Версаля за рвение, какое она выказала, встречая мой Фландрский полк. Я с удовольствием просмотрел список, присланный Вами по моей просьбе, и понял, что Вас сопровождали все офицеры. Засвидетельствуйте городским властям удовольствие, доставленное мне их поведением. Я не забуду их привязанности и доверия ко мне, и жители Версаля обязаны этому обстоятельству моим добрым чувствам к ним. Исключительно ради поддержания порядка и безопасности в городе я приказал прибыть сюда Фландрскому полку, который столь достойно вел себя в Дуэ и других местах. Я убежден, что точно так же он будет вести себя и в Версале, и поручаю Вам давать мне отчет в этом».

На этот раз нельзя было сказать, что все совершилось без ведома короля: это он попросил г-на д’Эстена прислать ему список офицеров, это он ради поддержания порядка и безопасности в городе приказал прибыть Фландрскому полку, который так достойно вел себя в Дуэ.

В пять часов вечера полк действительно вступил в город; позади него везли две четырехфунтовые пушки, восемь бочек пороха, шесть ящиков с пулями, весом по пятьсот фунтов каждый, ящик с охотничьими пулями, ящик с картечью и около семи тысяч картузов, не считая тех, какими уже были набиты патронные сумки.

Он идет прямо на площадь Парадов, останавливается на ней и в присутствии офицеров национальной гвардии приносит там клятву городским властям.

Понятно, какое впечатление произвело вступление в город этого полка на обе партии, взгляды которых были хорошо известны. Патриоты встревожились и отправили в Париж гонца, чтобы предупредить столичные городские власти о том, что произошло. Роялисты подняли голову, прицепив к своим знаменам одноцветную кокарду и сняв с них трехцветную, предложенную нации Лафайетом и одобренную королем, который, находясь в Ратуше, самолично прикрепил подобную кокарду к своей шляпе.

Тем не менее одни носили белую кокарду, в знак преданности старому режиму, а другие — черную, в знак траура, по их словам!

Но это было еще не все: требовалось дать подкрепление Фландрскому полку, столь решительно настроенному начать контрреволюцию. Все королевские телохранители, чья служба заканчивается 1 октября, остаются подле тех, кто в этот же день поступает на службу. Целая толпа молодых людей, жаждущих вступить в ряды гвардейцев и еще не принесших конституционную присягу, стекается в Версаль, а тысяча двести офицеров, находящихся в полугодовом отпуске, между 20 сентября и 1 октября постепенно прибывают в город, как в указанное место сбора.

А вот какие в это время распространяются слухи.

Говорят, что король отправится в Мец; там соберутся все верные слуги его величества; если понадобится, туда введут иностранные войска; оттуда последует приказ о роспуске Национального собрания; в первые минуты волнения, которое будет вызвано отъездом короля, ловкие и, в случае надобности, неустрашимые люди, заклепают все пушки в Париже и взорвут пороховые погреба, даже если при этом придется взорвать полгорода; одновременно будут продолжать, как это уже делали раньше, препятствовать доставке туда продовольствия, и вскоре Париж окажется между двух огней — голода и обстрела со стороны верных королю войск, на который ему нечем будет ответить.

Увезти короля было поручено телохранителям, и около полутора тысяч новобранцев в сшитых тайком мундирах должны были удвоить число этих дворян, на которых можно было рассчитывать до последнего их вздоха.

Никогда прежде не видели столько мундиров на улицах и столько орденов Святого Людовика в петлицах; но никогда прежде не слышали и такого глухого ропота в народе, взиравшем на то, как проходят мимо офицеры с этими орденами Святого Людовика и в этих мундирах, никогда прежде не было столько дерзости и наглости у тех, кто их носил.

К. тому же среди этих офицеров было замечено много тех, кто надел зеленый мундир с красными обшлагами, не принятый ни в одном полку.

Кто же командовал этими людьми? Двор.

И вот при таком настроении умов началось для господ телохранителей несение дежурства в последнюю четверть года.

По прибытии в Версаль офицеры Фландрского полка были приняты посланцами двора и приглашены на карточную игру в покоях королевы, что не было в правилах дворца, а также на обед, устроенный телохранителями.

Это был первый обед, который королевские телохранители когда-либо устраивали в Версале в подобных обстоятельствах.

Несколько офицеров национальной гвардии, оказавшихся в списке г-на д'Эстена, также получают приглашение на этот банкет.

Такого же приглашения удостоены офицеры военной полиции и полка егерей Трех Епископств.

Предстоящее пиршество станет по-настоящему братским, на него допустят даже рядовых драгунов.

На этом пиршестве будет присутствовать капитан телохранителей, а этим капитаном является герцог де Гиш.

Наконец, в этот день театральный зал дворца будет превращен в пиршественный, для того чтобы гости могли свободно передвигаться по эстраде и располагаться в ложах.

Обед был назначен на 1 октября, в четверг; гости собрались в салоне Геркулеса, а оттуда перешли в Оперный зал.

Праздник украшала музыка, которую исполняли оркестры гвардии и Фландрского полка.

Во время первой подачи блюд все шло прекрасно: вино еще не успело разжечь верноподданнические настроения и усилить смелость.

Во время второй подачи блюд было предложено выпить за здравие короля, королевы, дофина и всей королевской семьи.

Потом был предложен тост за здравие нации, но его отвергли.

Зачем его предложили? Ответить нетрудно: чтобы его отвергли.

Перед подачей сладких блюд в зал впустили рядовых солдат, о которых мы уже говорили: драгунов, гренадеров Фландрского полка, швейцарцев и егерей полка Трех Епископств.

Их ожидают наполненные бокалы; стоит бокалам опорожниться, как их тотчас наполнят снова. К сверканию вина добавятся блеск тысяч свечей и отражение зеркал.

Для людей, чуждых роскоши, Оперный зал кажется дворцом из «Тысячи и одной ночи». Им чудится, что это не король, королева и королевские дети живут в Версале, а бог, богиня и все обитатели Олимпа.

И во Франции находятся святотатцы, которые осмеливаются поднять руку на этих богов!

Зрелище всеобщего восторга и преданности становится настолько отрадным, что одна из придворных дам покидает ложу и мчится в покои королевы, чтобы умолять ее посмотреть на банкет. Застав Марию Антуанетту грустной и задумчивой, эта дама убеждает и умоляет ее спуститься в зал. Веселье преданных слуг доставит ей удовольствие. Надо взять с собой дофина, это развлечет его. Тем временем король возвращается с охоты. Ничто не может отвлечь Людовика XVI от охоты, а охота отвлекает его от всего. Королева предлагает ему сопровождать ее прямо так, не переодевшись; на него обрушивается целый хор просьб, исполненных лести, и он уступает. Королева появляется в дверях зала, держа за руку дофина.

Общий крик, единодушный приветственный возглас встречают это появление. И тогда королева воспламеняется от этого огня: она берет августейшего ребенка на руки и под бешеные аплодисменты обходит с ним вокруг стола. Это уже сама Мария Терезия — изгнанная, скитающаяся, показывающая своего сына преданным венгерцам. «Moriamur pro rege nostro Mariâ Theresâ![17]» — кричали венгерцы. «Умрем за нашу королеву Марию Антуанетту!» — кричат королевские телохранители, офицеры Фландрского полка, драгуны, швейцарцы и егеря.

В этот момент в дверях появляется король, и оркестр в едином порыве начинает играть столь национальную и столь популярную арию «О Ричард, мой король, весь мир тебя оставил!».

И тогда то, что происходит в зале, становится уже не восторгом, а упоением, безумием.

Однажды королева воткнула в свою прическу перо со шлема Лозена, но это была всего лишь оплошность женщины. Сегодня она прикрепляет к своему чепцу черную кокарду, австрийскую черную кокарду; сегодня это уже измена королевы.

Какой-то офицер гвардейцев просит у нее эту кокарду; королеву подает ее офицеру, и он поднимает ее в воздух, словно святую гостию.

— Господа, — восклицает он, — вот настоящая французская кокарда! Это та, что носит наша королева! Долой трехцветную кокарду!

И трехцветную кокарду топчут ногами.

Вслед за арией «О Ричард, мой король!» оркестр исполняет «Марш уланов».

После «Марша уланов» звучит сигнал атаки. Атаки? Но против кого? Против отсутствующего врага, против народа.

Вначале участники пиршества штурмуют ложи, которые остерегаются оборонять дамы, а затем выбегают на Мраморный двор и приступом берут балконы дворца. Господин де Персеваль, адъютант г-на д’Эстена, забирается на балкон покоев Людовика XVI, захватывает внутренние посты охраны и кричит: «Они наши! Пусть нас теперь называют королевскими телохранителями!»

Один из гренадеров Фландрского полка тем же путем забирается вслед за г-ном де Персевалем на тот же балкон. Господин де Персеваль вынимает из своей петлицы крест и награждает им гренадера. Правда, это Лимбургский крест, который орденом почти не является.

Какой-то пьяный драгун хочет взобраться туда вслед за ними, но у него кружится голова, ему отказывают ноги, он падает и, придя в отчаяние от того, что оказался менее ловким, чем его товарищ, вынимает из ножен саблю и пытается покончить с собой. Саблю выхватывают у него из рук и отправляют его проспаться на охапке соломы.

Другой солдат, еще более пьяный, чем первый, тоже хочет покончить с собой, заявляя, что он агент герцога Орлеанского и ему поручено убить короля.

Для него дело не заканчивается швырянием на солому: его бьют ногами.

На этом пиршество завершается. Однако 3 октября оно возобновляется, и на нем повторяются те же бесчинства.

В те дни королева впустила во Францию бациллу гражданской войны: одна из дам, присутствовавших на этом празднестве, очаровательная блондинка, сидевшая подле теток короля, станет впоследствии г-жой де Лескюр, а потом — г-жой де Ларошжаклен.

Затем, как если бы Провидение, которому предстояло так жестоко покарать несчастную Марию Антуанетту, опасалось, что возникнет сомнение по поводу ее присутствия на этом буйном пиршестве, оно позаботилось, чтобы королева сама удостоверила свое присутствие там, выступая с речью перед национальной гвардией.

На другой день после празднества национальная гвардия пришла поблагодарить королеву за знамена, которые та подарила ей.

— Господа, — промолвила королева, — я чрезвычайно рада тому, что подарила знамена национальной гвардии Версаля. Нация и армия должны любить короля, как мы любим нацию и армию. Я восхищена вчерашним днем.

Выходит, несчастная женщина, выходит, несчастная королева, что вчерашний день не был для вас неожиданностью! Вы не сожалеете о вчерашнем дне и не казните себя за него; нет, вы не только не казните себя за него, но и восхищены им!

О несчастная женщина! О несчастная мать! Второе октября куда ближе к 5 и 6 октября, чем вы думаете!

XXIII

Париж узнает новости из Версаля. — Черная кокарда. — Придворные дамы. — Лекуантр. — Господин де Картузьер. — Господин де Меттро. — Дантон. — Голод. — Холод. — Дожди. — Женщина в кафе «Фуа». — Юная девушка бьет в барабан. — Сорванная кокарда. — Угрозы. — Триста выборщиков. — Женщина отвешивает оплеуху. — Мадлен Шабри. — Теруань де Мерикур. — «В Версаль!» — Барабан. — Юлен. — Оружие. — Гревская площадь. — Ратуша. — Аббат Лефевр и виселица. — Майяр. — Швейцарский гвардеец из Тюильри. — Ле Шапелье. — Лафайет. — Округа. — Гренадеры. — Речь. — Байи. — Решение. — «Да здравствует Генрих Четвертый!» — Мирабо. — Господин де Кюбьер. — Возвращение короля. — Майяр в Национальном собрании. — Атака гвардейцев. — Луизон Шабри. — Королевские телохранители. — Королева хочет покинуть дворец. — Нерешительность короля. — Придворные кареты. — Кромвель. — Съеденная лошадь. — Стихотворная строка Делиля. — Господин д'Эгийон. — Аббат Мори. — Вторая толпа. — Гвардейцы. — Королевская семья. — Затишье. — Король на балконе. — «Короля в Париж!» — Королева. — Телохранитель и Лафайет. — Королевская власть терпит поражение.


Только к вечеру 3 октября и к утру 4-го в Париже стало известно о том, что происходит в Версале.

Никто больше не таился ни в коридорах дворца, ни в салоне Бычьего глаза: придворные дамы поджидали там офицеров, требуя принести в жертву трехцветную кокарду, и взамен нее на то же место прикрепляли своими красивыми белыми ручками, которые они подавали для поцелуя, черную кокарду, поскольку черная кокарда превосходила по своему значению все прочие.

И в самом деле, она заключала в себе большой смысл: это была заграничная кокарда. А в то время Австрия была для королевского двора другом, тогда как Франция — врагом.

Рассказывали, что придворные дамы, украшая своих кавалеров белой или черной кокардой, говорили им:

— Бережно храните ее: лишь она одна правильная, лишь она одна приносит победу!

Однажды сцена такого рода происходит на глазах у подполковника национальной гвардии Версаля, славного торговца полотном Лекуантра; она приводит его в негодование.

— Крайне удивительно, — восклицает он, — что люди осмеливаются позволять себе подобное поведение в покоях короля! Либо через неделю двух этих кокард не будет, — и он показывает на белую и черную кокарду, — либо все потеряно!

Услышав эти слова, г-н де Картузьер, кавалер ордена Святого Людовика, зять цветочницы королевы, вступается за одноцветные кокарды и грозит Лекуантру.

Лекуантр покидает дворец, где он чувствует себя неуместным.

Похожее оскорбление было нанесено г-ну Меттро, адъютанту г-на д'Эстена: он является во дворец в поисках своего командира, но, стоило ему войти туда, как какой-то офицер телохранителей, глядя через плечо на его трехцветную кокарду, пренебрежительным тоном спрашивает у него:

— Стало быть, вы предпочитаете именно такую кокарду?

— Разумеется.

— И вы полагаете, что бо́льшая часть вашего полка остановит свой выбор на такой кокарде?

— Да, я так полагаю, — отвечает г-н Меттро, — и я весьма удивлен, что вы задаете мне этот вопрос и допускаете подобное поведение в покоях короля.

Такими колкостями обмениваются каждый день, каждый час, причем как внутри дворца, так и за его пределами.

Вечером 3 октября, как мы уже говорили, все эти новости распространяются в Париже. Дантон выступает в монастыре кордельеров, негодует и мечет громы и молнии против двора.

Первым душевным движением парижан было удивление, вторым стал гнев. Слухи, которые ходят в Версале по поводу отъезда короля и роспуска Национального собрания, начинают ходить и в Париже. Прибавьте к этому нехватку муки из Корбея, которая поступает теперь лишь раз в два дня; холодные, леденящие осенние дожди, которые, настраивая сердце на чувство тревоги, настраивают ум на насилие; и тревогу женщин, которые мучатся от голода втройне, переживая прежде всего за своих детей, потом за своих мужей и, наконец, за самих себя.

Это женщины устроили 1 и 3 октября в Версале, и это женщины устроят 5 и 6 октября в Париже.

Какая-то женщина вбегает в кафе «Фуа», ставшее, как известно, центром волнений; она рассказывает там о белых и черных кокардах и заявляет об опасности, которую они несут обществу.

Дело происходит в субботу 3 октября.

В понедельник 5 октября какая-то юная девушка берет барабан и, придя на рынок, бьет общий сбор; услышав бой барабана, по которому стучит женщина, все женщины собираются и следуют за ней, спрашивая ее, куда она идет; куда идет она, туда пойдут и они.

Среди этих бледных, истощенных, отчаявшихся женщин были такие, что не ели более суток!

«Это неправда», — скажут мне. О Бог мой, почитайте в «Вестнике» показания очевидцев. В то время люди ели мало, в основном скверный хлеб, да и этого скверного хлеба недоставало. С четырех утра толпа осаждала лавки булочников: мужчины, женщины, старики, дети — все вставали до рассвета, чтобы вооружиться против голода. Это выражение той поры. Вы найдете его в «Истории Революции» двух друзей Свободы. Купить хлеб, причем за огромную цену, было победой. Несчастный поденщик, вынужденный работать как про́клятый с четырех часов утра до четырех часов дня, целых двенадцать часов — понимаете? — чтобы добыть этот хлеб, которого в нетерпении ждет его семья, тратит на него весь свой дневной заработок, а на другой день, не имея более ни денег, ни сил, падает возле тех, кто еще способен держаться на ногах. Наши матери рассказывали нам, людям нынешнего поколения, что когда в те времена кто-то шел в гости обедать, то подразумевалось, что он принесет с собой хлеб; те, кто пренебрег бы этой предосторожностью, урезали бы порцию всех остальных.

Судите сами, какое впечатление произвел на эту изголодавшуюся толпу рассказ о двух буйных пиршествах в Версале. Стало быть, существуют богачи, которые имеют всего слишком много, в то время как бедняки не имеют даже необходимого; к тому же такой богач оскорбляет бедняка, он хочет отнять у него все, чем тот владеет, ту малость свободы, какую ему удалось завоевать. Белая кокарда, которую бесстыдно выставляют напоказ перед народом, — это символ абсолютизма, черная — символ заграницы. На Елисейских полях какой-то волонтер выходит из толпы, срывает одну из таких кокард с человека, который носит ее, и в отместку топчет ее ногами; у Люксембургского дворца и в Пале-Рояле срывают не одну кокарду, а целых пять. Один из тех, с кого сорвали черную кокарду, поднимает ее и целует, но едва не погибает под ударами палок.

Такая ненависть к кокарде вполне понятна. Кокарда — это принцип. Патриотическая партия потерпела поражение в Голландии, но из-за кого и из-за чего? Из-за женщины и из-за кокарды!

Именно те, кто носит такую кокарду, душат голодом Париж и хотят смерти патриотов. Ну что ж, восклицают подстрекатели мятежа, значит, война! Раз вы хотите войны, господа придворные, нам следует повесить всех, кто носит кокарду, отличную от национальной, если, конечно, они не состоят на иностранной службе.

Стоило оратору, который внес это страшное предложение, закончить свою речь, как толпа задерживает какого-то молодого человека с черной кокардой и препровождает его в кордегардию округа Сен-Жермен-л’Осеруа, находившуюся напротив Лувра. С него и хотят начать расправы. Однако его спасает, проявляя мужество и хладнокровие, командир дозора.

Триста выборщиков собираются в Ратуше и принимают решение о запрете носить любую другую кокарду, кроме трехцветной, ставшую, по их словам, знаком братства для всех граждан.

В разгар всех этих волнений, страданий и подстреканий, женщины продолжали делать свое дело, ибо эти странные, непроизвольные и почти непостижимые события 5 и 6 октября были женских рук делом.

В воскресенье вечером какая-то женщина — что за важность, как ее звали? Этого никто не знает, она являла собой страдание, вот и все, — так вот, в воскресенье вечером какая-то женщина прибегает из квартала Сен-Дени в Пале-Рояль; на вид ей лет тридцать шесть, она хорошо сложена, сильна и отважна; она хочет, чтобы женщины отправились в Версаль, и намерена возглавить их.

— Какой смазливый генерал! — произносит какой-то шутник.

Она отвешивает ему крепкую оплеуху, и шутки тут же прекращаются.

На другой день она действительно отправилась в Версаль, сидя верхом на пушке и держа в руке саблю.

Толчок к этому походу, как мы уже говорили, дали женщины.

Среди них была прежде всего та, о которой мы только что сказали и имени которой мы не знаем.

Затем Мадлен Шабри, та, которую выберут в качестве оратора, красивая девушка, занимавшаяся прежде резьбой по дереву для церквей и частных покоев, но разоренная смутами и ставшая цветочницей в Пале-Рояле. Она была чересчур красива для того, чтобы умереть от голода, и потому ратовала не за себя, а за других.

Затем страшная льежская амазонка, в красном платье и с саблей в руках, не раз становившейся красной от крови, красавица Теруань де Мерикур, так по-разному оцененная и так жестоко наказанная. Она стала матерью, но отец ребенка на пожелал на ней жениться, и она поклялась пролить столько крови, сколько понадобится ей для того, чтобы смыть свой позор.

Однако ничто, кроме гравюры, которая изображает ее гарцующей на лошади возле пушки, не доказывает, что она принимала участие в этом походе с самого его начала; возможно, и это вполне вероятно, что она лишь к вечеру прибыла в Версаль, где мы ее и обнаружим.

Остальными были привратницы, рыночные торговки и проститутки; большей частью они были роялистками и никоим образом не имели намерения нанести вред королю и королеве.

— Ах, бедолага! — говорили они королю, оказавшись лицом к лицу с ним. — Давай, толстячок!

К королеве они обращались далеко не так весело:

— Ну-ка, мадам, поговорим по душам!

Что означало: «Так это правда, то, что нам рассказывают? А рассказывают нам, что вы никоим образом не хотите быть француженкой и желаете оставаться австриячкой!»

Как эти женщины пустились в путь? Как вихрь. Кто их толкал? Ветер.

В понедельник 5 октября, в семь часов утра, они услышали барабанный бой и бросились в ту сторону, откуда доносился этот шум; как мы уже говорили, издавала его юная девушка, завладевшая барабаном.

— В Версаль! В Версаль! — кричала она.

И все вторили ей:

— Да, в Версаль! В Версаль! Мы привезем сюда булочника и булочницу и получим удовольствие послушать нашу мамашу Мирабо!

Однако они не хотят идти туда одни и отправляются на поиски волонтеров Бастилии, находящихся под командованием Юлена, старшего сержанта, который станет впоследствии генералом и, рожденный мятежом, едва не погибнет в мятеже. Затем женщины пытаются отправиться в путь, но артиллерийские орудия, без которых они не желают выступать в поход, — это морские пушки, а они плохо катятся; тогда они останавливают проезжающие мимо кареты, грузят на них свои пушки и привязывают их канатами; одни тащат пушечные ядра, другие несут порох; эти потрясают ружьями, саблями, пистолетами, а те размахивают зажженными фитилями. От одной искры все это может взорваться, но Господь велик, и, в сущности говоря, он заботится о французском народе, который несет в себе ниспосланную Провидением идею, мечту о свободе человечества.

Но не стоит ли, перед тем как отправиться в путь, перед тем как выступить в поход, сжечь Ратушу? А ведь неплохая мысль. И женщины кидаются в сторону Гревской площади, крича: «Хлеба! Хлеба!» Они хотят говорить с депутатами Коммуны.

— Раз у этих людей не хватает мужества и сил на то, чтобы прокормить нас, — заявляют они, — нам следует самим заняться нашими делами.

Все это происходило в восемь часов утра, а охрана в Ратуше была слабой. Те, кто там в это время находился, занимались спасением от веревки булочника, уличенного в том, что он под видом двухфунтового хлеба продавал хлеб, весивший всего лишь полтора фунта. Так что осаждающие легко вышибают двери и хотят сжечь все: и депутатов, и принятые ими указы.

— Ну а Лафайета, ну а Байи?

— Лафайета и Байи в первую очередь.

В итоге двери выломаны, и толпа захватывает от семисот до восьмисот ружей, растаскивая составленное в козлы оружие, затем проникает в хранилище мер, весов и объемов и из трех мешков с деньгами, которые там обнаруживаются, забирает один. Аббат Лефевр, тот самый отважный патриот, который в ночь с 13 на 14 июля с риском для собственной жизни распределял порох, хочет сделать нападающим какое-то замечание, и в ответ раздается крик:

— На фонарь аббата Лефевра!

Ему накидывают на шею веревку и подвешивают его к деревянной балке. К счастью, какая-то женщина перерезает веревку и спасает его. В это время толпа врывается в зал заседаний; все бумаги, обреченные на сожжение, находятся там, и не хватает лишь огня, чтобы начать кощунственное аутодафе. В зал вбегают две женщины с факелами; какой-то человек останавливает этих фурий и вырывает из их рук факелы.

— Смерть ему, смерть предателю! — кричат в толпе.

Но этот предатель не кто иной, как один из победителей Бастилии, Станислас Майяр.

Он называет себя, его узнают, раздаются крики «Да здравствует Майяр!», ибо все помнят, что этот судебный исполнитель в черном сюртуке одним из первых вошел в крепость. В этот момент он понимает все то благо, какое он может принести, а точнее, все то зло, какое он может предотвратить. Те, кто по-настоящему посвящен в таинства Революции, знают, что Майяр вовсе не мерзавец, не кровопиец, как это говорят те, кто повторяет чужие слова, не понимая их, и судят, не вдаваясь в подробности. Мы обнаружим его во время сентябрьской резни председателем одного из тогдашних кровавых судилищ и увидим, как он спасет от смерти более сорока человек.

Майяр отправляется в штаб национальной гвардии. Заметьте, что в это время ни Лафайета, ни Байи нет на месте; он застает там заместителя начальника штаба, г-на Дермини, и заявляет, что готов сопроводить всех этих женщин в Версаль, если будет на то приказ, и более или менее ручается за них. Господин Дермини не осмеливается взять на себя такую ответственность и говорит Майяру, что тот волен делать все, что ему угодно. Майяр пожимает плечами: при виде слабости он будет сильным. Он спускается вниз, берет барабан и бьет сбор; все эти женщины окружают его и признают своим вождем, своим руководителем; он становится во главе толпы и вместе с ней покидает Париж.

За ним идут около семи тысяч женщин.

Они увлекают за собой всех женщин, которых встречают на своем пути. Тех, кто едет в карете, они высаживают и заставляют идти следом за ними пешком.

Тем не менее они повинуются Майяру: прочтите показания очевидцев.

Однако, подойдя к Тюильри, они, невзирая на желание Майяра идти дальше по набережной, хотят пройти через дворец и сад.

— Это невозможно! — кричит им Майяр. — Тюильри — это дом короля, это сад короля; пройти через них без разрешения короля — это значит оскорбить короля; более того, это значит покуситься на свободу.

— Ну что ж, спросите разрешения у охранника.

Майяр подходит к солдату швейцарской гвардии и обращается к нему:

— Граждане хотят пройти через Тюильри.

Швейцарец вытаскивает из ножен саблю и бросается на Майяра.

Майяр вытаскивает свою и скрещивает ее с клинком противника.

К счастью, одна из привратниц, сопровождающих Майяра, вооружена палкой от метлы; она ударяет ею швейцарца, и тот падает. Какой-то человек хочет проколоть ему грудь штыком, но Майяр забирает у него ружье, а у швейцарца саблю и спокойно продолжает путь.

На Кур-ла-Рен женщины останавливают попутную карету и окружают ее. Кем может быть этот человек в черном, который едет в карете по Кур-ла-Рен? Быть может, это роялистский шпион, намеревающийся доложить в Версале о том, что происходит в Париже? Его надо убить. Они открывают дверцу и заставляют его выйти из кареты.

— Черт побери! Остерегитесь делать то, что вы задумали! — восклицает какой-то патриот. — Это один из наших лучших депутатов, это господин Ле Шапелье.

Имя Ле Шапелье известно и популярно. Раздаются крики «Да здравствует Ле Шапелье!», и депутату предоставляют полную возможность продолжить путь.

Проходя через Шайо, Отёй и Севр, люди в толпе испытывают страшный голод. Дома на дороге в Версаль красивы: почему бы не пограбить немного? Но Майяр запрещает делать это, а Майяру, с его мрачным и суровым лицом, повинуются. Да, все голодны, это правда, но Майяр против грабежей, и никто грабить не будет.

Посмотрим, что тем временем происходит в Париже.

Семь тысяч женщин, которые чуть было не сожгли Ратушу и чуть было не повесили двух человек, не могли не наделать шума.

На этот шум примчался Лафайет; однако он застал на Ратушной площади уже не женщин, а большую толпу мужчин; это были солдаты национальной гвардии, как состоящие, так и не состоящие на жалованье, в основном бывшие французские гвардейцы, которые нехотя уступили телохранителям и швейцарцам свою привилегию охранять короля.

К тому же гвалт, поднятый женщинами, сменился гулом набата и сигналом общего сбора.

Роты центральной части города выстраивались в боевой порядок и шли к Ратуше; на всем пути, а особенно на самой площади, их встречали аплодисментами.

— Мы ждем от вас вовсе не аплодисментов, — говорили солдаты. — Нации нанесено оскорбление; возьмите оружие и идите вместе с нами за приказами от командиров.

И вскоре в ответ на этот призыв следом за ними двинулись отряды из всех округов.

Среди этих рукоплесканий и угроз Лафайет, как всегда спокойный, диктовал адресованные королю и Национальному собранию письма, касавшиеся утренних беспорядков.

Внезапно дверь распахивается, и появляется депутация гренадер.

— Господин генерал, — произносит тот из них, кому поручено держать речь, — мы депутаты от десяти гренадерских рот. Мы не считаем вас предателем, но полагаем, что правительство вас предало: пора со всем этим покончить. Мы не можем обратить штыки против женщин, которые просят у нас хлеба. В продовольственном комитете сидят либо лихоимцы, либо люди, неспособные руководить снабжением. В том и другом случае их необходимо сменить. Народ несчастен, а корень зла в Версале. Надо послать за королем и привезти его в Париж; надо истребить Фландрский полк и королевских телохранителей, посмевших топтать национальную кокарду. Если король слишком слаб, чтобы носить корону, пусть отречется от нее. Мы коронуем его сына, будет назначен регентский совет, и все пойдет куда лучше.

Подобная речь удивляет Лафайета. Впервые в его присутствии воля народа проявляет себя столь ясно. Ощутив на своем лице могучее дыхание революции, он начинает понимать, что эти люди взялись сначала за крепости, потом за принципы, а в конечном счете возьмутся и за людей.

— Как! — восклицает он. — Вы замыслили объявить войну королю и принудить его покинуть нас?

— Господин генерал, — с твердостью, свидетельствующей о полновластности полученных им полномочий, отвечает оратор, — нам было бы весьма досадно, если бы король нас покинул, ибо мы очень любим его; но, в конце концов, если это случится, у нас останется дофин.

Лафайет настаивает на своем, но оратор кланяется ему и с твердостью, которую ничто не может поколебать, произносит:

— Господин генерал, мы отдадим за вас всю свою кровь до последней капли. Но народ несчастен, а корень зла в Версале. Надо послать за королем и привезти его в Париж: так хочет весь народ.

Лафайет видит, что ему ничего не удастся добиться от отдельных людей, и хочет испытать свое влияние на людские массы. Он выходит на середину Ратушной площади и обращается с речью к гренадерам, но его голос перекрывают то и дело раздающиеся крики: «В Версаль! В Версаль!» В этот момент через толпу в свой черед пробирается Байи; он направляется в Ратушу. За ним, с криками «Хлеба!» и «В Версаль!», следует огромная свита нищих и голодных. Лафайет, затерявшийся в толпе, приказывает привести ему коня и садится в седло. Оказавшись в этом положении, позволяющем ему возвышаться над толпой, он видит, как прибывают выплеснувшиеся из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо потоки людей, вооруженных топорами и пиками. Ропот усиливается, крики становятся все громче; грозная волна бьет в грудь белого коня.

— Друзья мои, — говорит Лафайет, — члены Коммуны совещаются; я поднимусь к ним, чтобы ускорить их совещание.

И он поворачивает коня в сторону крыльца.

Но дорога к Ратуше перекрыта для него.

— Черт побери, господин генерал, — кричат гренадеры, — вы останетесь с нами!

Настал решительный момент. Лафайет начинает понимать, что земля уходит у него из-под ног, но как раз в эту минуту какой-то человек пробивается сквозь толпу и доставляет генералу письмо от Коммуны; пятьдесят тысяч голосов кричат: «Письмо! Письмо!» Лафайет читает его вслух. Это решение трехсот выборщиков, содержащее следующий приказ:

«Учитывая обстоятельства и желание народа и в ответ на представление господина главнокомандующего о неизбежности такого шага, Коммуна уполномочивает господина главнокомандующего и даже приказывает ему отправиться в Версаль.

Сопровождать его будут четыре комиссара Коммуны».

Главнокомандующий не подавал никаких представлений, а если бы и подавал, то оно касалось бы его нежелания отправляться в Версаль; однако уже чересчур поздно, приказ отдан, письмо обнародовано, и Лафайет, побледнев, повторяет, как и все:

— В Версаль!

Следом за ним шли пятнадцать тысяч человек. На всем его пути раздавались возгласы «браво» и аплодисменты, мужчины подбрасывали в воздух шляпы, а женщины размахивали платками.

«Но, — говорят два друга Свободы в своей "Истории Революции”, — как только люди переставали видеть колышащиеся знамена и слышать барабанный бой, на смену приветственным возгласам и шумным всплескам радости приходило мрачное молчание и угрюмое уныние».

В то время как Лафайет покидал Париж, женщины подошли к Версалю.

На полпути они разделились: одни двинулись через Сен-Клу, другие — через Севр.

Перед тем как разделиться, они разломили и раздали восемь хлебов: это было все, что нашлось в Севре. Тридцать два фунта хлеба на семь тысяч человек! И потому, добравшись до Версаля, эти несчастные женщины едва волочили ноги; те, что особенно устали, побросали по дороге свое оружие; остальных Майяру удалось уговорить оставить оружие в четверти льё от Версаля.

— Вы хотите, — пояснил он, — нанести мирный визит королю и Национальному собранию, вы хотите растрогать их, разжалобить; стало быть, не надо приходить к ним в таком грозном виде.

В итоге легкое оружие побросали, а пушки поместили в хвосте процессии.

На подступах к Версалю, обращаясь к этим женщинам, которые едва волочили ноги и слабеющими голосами просили хлеба, он сказал:

— Ну а сейчас, чтобы ни у кого не было сомнений в том, что мы друзья королевской власти, давайте запоем «Да здравствует Генрих Четвертый!».

И они вступили в Версаль, распевая «Да здравствует Генрих Четвертый!»

Национальное собрание не имело никакого представления о том, что происходило: женщины задержали всех курьеров, которые могли принести в Версаль известие об этом походе. Депутаты бурно спорили: король не желал утверждать ни Декларацию прав человека, ни указы, принятые ночью 4 августа, когда произошло Варфоломеевское побоище привилегий.

Что же касается самого короля, то он, как всегда, охотился.

Внезапно Мирабо сообщают, что в конце подъездной дороги к городу появилась огромная толпа.

Мирабо догадывается обо всем, наклоняется к уху председателя Мунье и говорит ему:

— На нас движется Париж; остается лишь одно: притворитесь, что вам стало плохо, покиньте зал и бегом ступайте во дворец предупредить о том, что происходит.

Мунье смотрит на Мирабо, подозревая в нем виновника бунта, о котором тот ему сообщил, и холодно произносит:

— На нас движется Париж? Что ж, тем лучше: мы скорее станем республикой.

Тем временем Национальное собрание принимает решение отправить к королю депутацию с просьбой о безоговорочном одобрении Декларации прав человека.

В три часа пополудни в зал входит Тарже и сообщает, что на Парижском проспекте появилась огромная толпа.

Невзирая на то, что это огромное женское полчище выказывает мирные намерения, при виде него в городе бьют общий сбор, городские власти собираются в мэрии, а триста двадцать королевских телохранителей садятся верхом и строятся эскадронами на площади Парадов; наконец, все министры направляются к г-ну Неккеру, и к нему вызваны все командиры воинских частей; туда же является г-н д’Эстен, располагая решением городских властей, которое позволяет ему сопроводить короля в безопасное место и вместе с тем предписывает не пренебрегать ничем, чтобы вернуть его в Версаль как можно скорее.

Где, однако, в это время король?

Он на ружейной охоте в Мёдонском лесу.

К нему спешно посылают г-на де Кюбьера, который догоняет его и вручает ему письмо.

Король вскрывает письмо и читает его.

Этим письмом короля извещают о приходе в Версаль огромной толпы женщин, требующих хлеба.

— Ах, — произносит король, — будь у меня хлеб, я бы не стал ждать, чтобы они приходили просить его у меня в Версале.

Затем он садится верхом, приезжает во дворец и тотчас же подходит к окнам.

Из окон он видит запруженную людьми площадь. Женщины цепляются за прутья ограды и требуют, чтобы им открыли ворота.

— Чего вы хотите? — спрашивает их г-н де Сен-При, министр по делам Парижа.

— Хлеба и возможности поговорить с королем.

— Хлеба! Хлеба! — с раздражением восклицает г-н де Сен-При. — Когда вы имели только одного повелителя, у вас не было недостатка в хлебе; теперь их у вас тысяча двести, и вы видите, к чему это привело.

И ворота остаются закрытыми.

Однако вперед выходит депутация, и перед ней ворота все же приходится открыть.

Женщины вместе с Майяром направляются к залу заседаний Национального собрания, и Майяра впускают туда вместе с двенадцатью из них.

Встреча происходит очень бурно, но в конце концов он добивается, чтобы председатель Национального собрания отправился во дворец вместе с женщинами и чтобы пять из них были допущены вместе с ним к королю.

Эта депутация во главе с председателем Национального собрания отправляется в путь.

Тем временем отряд королевских телохранителей, прибывший из Медона, где он составлял эскорт короля, видит эту депутацию, принимает ее за какое-то сборище и без всякого предупреждения набрасывается на нее; Мунье, едва не растоптанный ими, хотя и является председателем Национального собрания, спасается бегством; депутация рассеивается, падая в грязь; две женщины ранены.

Телохранители осознают совершенную ими ошибку, но уже слишком поздно; формируется новая депутация, и Мунье в сопровождении то ли пяти, то ли двенадцати женщин допускают к королю.

Держать речь перед ним должна Луизон Шабри. После короткого слова, с которым Мунье обращается к королю, она подходит к Людовику XVI, но, открыв рот, может произнести только просьбу «Хлеба!» и падает без чувств.

При виде этого король кажется по-настоящему взволнованным; он подбегает к несчастной девушке, которая приходит в себя и хочет поцеловать ему руку.

Однако король обнимает ее и говорит:

— Милое дитя, позвольте мне поцеловать вас, вы это заслужили.

Этими несколькими словами он завоевывает ее: она выходит от него, крича: «Да здравствует король!» Женщинам, которые поджидают ее у ворот, приходит в голову, что ее подкупили, и они хотят задушить ее своими чулочными подвязками.

Ее с трудом вытянули из их рук; после этого она вернулась во дворец и добилась от короля письменного приказа о доставке в Париж зерна.

Этот приказ устранял все преграды для продовольственного снабжения столицы.

Но если король мог устранить такие преграды, значит, это он их и возвел.

Какой же пучиной была вся эта революция!

Почти в то же самое время на площади Парадов происходит новая атака.

Вперед идет вторая группа женщин, которых возглавляет молодой солдат парижской гвардии по имени Бюрну: королевские телохранители бросаются в галоп, и, в то время как одни рассеивают женщин, г-н де Савоньер, лейтенант, и два других офицера устремляются к Бюрну; атакованный тремя офицерами, он вынужден обратиться в бегство и укрывается в каком-то сарае; оказавшись в безвыходном положении, он вынимает из ножен клинок, чтобы обороняться, но г-н де Савоньер заносит над ним свою саблю; внезапно рука, которая угрожает беглецу, бессильно падает, раздробленная пулей.

Это становится сигналом к сражению; со стороны телохранителей раздается несколько ружейных выстрелов, которые ранят двух или трех женщин; народ дает отпор, и два гвардейца падают со своих лошадей. В этот момент прибывают около сотни людей из предместья Сент-Антуан, катя за собой пушки; их выдвигают на огневую позицию и наводят на противника, но фитиль тщетно подносят к запалу: дождь мешает пороху вспыхнуть.

Однако для этих вылазок телохранителей приходилось открывать ворота, и женщины, проникнув во дворы, бросаются к солдатам: они угрожают, просят, ластятся и в итоге снова становятся женщинами; особенно успешно действует Теруань: она одна обольщает весь Фландрский полк. Из окон дворца придворные наблюдают за этой изменой своих защитников.

Королева решает отправиться в Рамбуйе; однако она требует, чтобы король последовал за ней; она знает его нерешительность, его неуверенность и не хочет оставлять его одного. Не побудит ли его г-н Неккер отправиться в Париж, довериться народу, сдаться революции?!

Между тем при дворе становится известно о прибытии в Версаль маркиза де Лафайета во главе национальной гвардии.

Господин де Сен-При является к королю и говорит ему:

— Государь, необходимо уехать, не дожидаясь прихода парижан: во главе солдат вы проедете повсюду.

Король качает головой в знак отрицания. Он остается, но вовсе не потому, что у него есть мужество остаться, а потому, что у него нет сил уехать.

Людовик XVI полагает, что если он уедет, то Национальное собрание сделает герцога Орлеанского королем; он широким шагом ходит по комнате, теряет драгоценное время и ограничивается тем, что повторяет:

— Сбежавший король! Сбежавший король!

За это время придворные кареты дважды пытались выехать из Версальского парка, и их дважды задерживали у ворот.

Во второй раз тем, кто охранял ворота, было сказано, что это королева едет в Трианон.

— Королеве безопаснее находиться в Версальском дворце, чем в Трианоне, — заявили они. — Пусть королева вернется.

И кареты вернулись.

В одиннадцать часов вечера посланец Лафайета известил короля о прибытии маркиза.

Король никогда ни на минуту не питал доверия к Лафайету: он полагал, что Лафайет, в глубине души обрадованный и готовый воспользоваться обстоятельствами, лицемерно изображает скорбь.

Лафайет вошел во дворец один; в тот момент, когда он вступил в салон Бычьего глаза, какой-то придворный довольно громко произнес:

— А вот и Кромвель.

Лафайет повернулся в его сторону и сказал:

— Кромвель не пришел бы сюда один.

В этот момент огромное зарево осветило дворы перед дворцом.

— Это пожар? — спросил король.

Стали узнавать.

Как выяснилось, это умиравший от голода народ жарил на костре лошадь какого-то телохранителя, убитую во время последней схватки. Однако люди испытывали настолько нестерпимый голод, что были не в состоянии ждать.

Все мясо съели почти сырым.

Король поручил национальной гвардии охранять внешние посты, оставив внутренние посты телохранителям. До часа ночи весь парк был заполнен войсками: солдаты по-прежнему думали, что король намеревается бежать, и ждали его.

Лишь в два часа ночи король принял твердое решение остаться. В этот момент войскам был отдан приказ отойти к Рамбуйе.

Заседание Национального собрания закончилось лишь в три часа ночи.

Майяр и около семисот или восьмисот женщин, в том числе Луизон Шабри, отправились в Париж почти сразу же после прибытия Лафайета, унося с собой приказ о доставке зерна и новость о том, что Декларация прав человека одобрена королем.

Обстановка казалась спокойной: внешние посты были в руках национальной гвардии, внутренние — в руках королевских телохранителей.

Лафайет удалился в особняк Ноайлей, лег и погрузился в сон.

Это был тот самый сон, по поводу которого прозвучало столько клеветы, а аббат Делиль, елейный обвинитель, сказал:

Он бдит, бандитам помогая, и дремлет, предавая короля.

В ответ на это обвинение Лафайет говорил лишь следующее:

— Все было спокойно, а к тому времени я двенадцать часов не сходил с седла и двадцать часов не спал.

К несчастью, многие тогда не спали.

Там был в то время Марат; там был злобный адвокат-горбун Верьер, всплывавший на поверхность общества каждый раз, когда взбаламучивали его дно; там был, как говорили, герцог д'Эгийон, переодетый женщиной.

И кто это говорил?

Все.

Две недели спустя он встретил на террасе Фельянов аббата Мори и хотел заговорить с ним.

— Ступай своей дорогой, шлюха, — сказал ему в ответ аббат.

В моду вошел чудовищный стих о нем, автором которого, вполне возможно, тоже был славный аббат Делиль:

В мужском обличье трус, а в женском он — убийца.

Во второй нагрянувшей толпе таилась гроза куда более реальная, более опасная, более страшная, чем в первом. Женщины всего лишь испытывали голод и пришли требовать хлеба.

Вторую толпу привела ненависть, и она требовала мести.

Помимо людей, исполненных ненависти, в этой толпе были грабители и воры, которые не извлекли никакой выгоды из захвата Бастилии и наверстать упущенное рассчитывали в Версале.

В половине шестого утра все злоумышленники, какие были в этой толпе, сходятся вместе и подстрекают друг друга; пятьсот или шестьсот человек одновременно карабкаются на ограду или выламывают ее; раздается выстрел, и один из нападающих падает мертвым. Это еще больше возбуждает атакующих; теперь у них есть предлог убивать в свой черед.

Они разделяются на два потока, два вала: один вот-вот хлынет в покои королевы, другой катится к лестнице дворцовой часовни, то есть к покоям короля. Какой-то бежавший впереди всех парижанин, безоружный, но кричавший так, как кричат в подобных случаях парижане, получает от телохранителя удар ножом и падает с криком «Убивают!». Телохранителя убивают прямо на месте.

Толпа собирается вокруг раненого и убитого и возбуждается при виде крови. Затем оба потока возобновляют свое движение. Толпа поднимается по главной лестнице, выкрикивая страшные угрозы против королевы. Навстречу нападающим выходят телохранители, готовые оказать им сопротивление. Один из телохранителей, г-н Миомандр де Сент-Мари, спускается на четыре ступени и говорит:

— Друзья мои, вы ведь любите вашего короля и, тем не менее, приходите тревожить его даже в его собственном дворце!

Вместо всякого ответа какой-то версальский ополченец, слесарь с впалыми и угрожающими глазами, с руками, потрескавшимися от пламени горна, и почти лысый, хватает его за одежду, перевязь, волосы и пытается сбросить в напиравшую сзади толпу. С помощью одного из своих товарищей г-н де Миомандр отбивается от противника, оставив в его руках целый пук волос. Телохранители отступают, частью в Королевский зал, частью в главный зал. Толпа пытается выбить двери. Нападающие выламывают нижнюю филенку в двери главного зала. Через образовавшийся пролом они тычут пиками, копьями и штыками, чтобы телохранители не могли больше оборонять проход; однако те подтаскивают к двери деревянный сундук. Сопротивление возрастает, по мере того как усиливается атака.

Устав от такого противодействия, нападающие заходят со стороны зала Королевы, проникают в главный зал и атакуют тех, кто его обороняет. Тогда телохранители отступают и укрываются в салоне Бычьего глаза. Господину Тардиве дю Реперу становится ясно, что нападающие покушаются на жизнь королевы и именно ее покои следует защищать. Он бросается туда, но сталкивается на своем пути с разъяренной толпой. На него обрушиваются одновременно два десятка ударов, и он падает почти бездыханным. Какой-то человек, вооруженный пикой, хочет проколоть ему грудь. Телохранитель собирает все свои силы, хватает пику обеими руками, приподнимается, прикладывая такое же усилие, как его противник, вырывает из его рук пику, превращая его в собственное оружие, и отбивает ею штыковые удары, которые ему наносят; однако его прижимают к двери, ведущей в зал Короля; дверь эта приоткрывается, два товарища г-на Тардиве дю Репера хватают его за одежду, затаскивают к себе и закрывают за ним дверь. Тем временем между одним из телохранителей королевы, которого волокут по лестнице, и г-ном дю Репером, который обороняется, проскальзывает, нанося удары и получая их, весь покрытый кровью г-н Миомандр де Сент-Мари; он добирается до покоев Марии Антуанетты, приоткрывает дверь, видит одну из горничных королевы и кричит ей:

— Сударыня, спасайте ее величество! На ее жизнь покушаются! Я один против огромной толпы, но это не имеет значения, я постараюсь продержаться подольше. Торопитесь! Торопитесь!

Затем, поскольку те, кто преследовал беглеца, уже настигли его, он потянул на себя дверь и крикнул:

— Задвиньте изнутри засов!

Как и было им обещано, он один обороняет проход, но получает удар пикой, одновременно его бьют по голове прикладом ружья, и он бездыханным падает на пол. Видя кровь, которая течет из ран на его груди и голове, нападающие решают, что он мертв, обыскивают его, обкрадывают и возвращаются в главный зал; тем временем он приходит в себя и, видя, что у двери осталось всего лишь четыре человека, собирает все свои силы, поднимается на ноги, прокладывает себе дорогу среди этих убийц, пробегает через зал Короля, зал Телохранителей, салон Бычьего глаза и ускользает от опасности.

Господин де Ла Рок де Сен-Вирьё стоял на часах в зале Королевы. Вместо того чтобы подумать о себе, он собирает вокруг себя пятерых своих товарищей, бросается вместе с ними в покои ее величества и добирается до передней; однако им не решаются открыть дверь, ибо не знают, а не убийцы ли это, переодетые телохранителями. Наконец, им удается доказать, что они настоящие телохранители; горничная королевы открывает дверь, падает на колени и умоляет их спасти королеву.

— Мы отдадим за нее всю свою кровь до последней капли, — отвечает г-н де Сен-Вирьё, — и у нас хватит сил, чтобы вшестером оказать убийцам должное противодействие, дав ей время подняться и спастись бегством.

— Тогда войдите к королеве и успокойте ее.

Господин де Сен-Вирьё входит к Марии Антуанетте, повторяет ей свою клятву умереть за нее, а затем выходит, чтобы дать ей время одеться, и присоединяется к своим товарищам.

Королева спрыгивает с кровати и одевается с помощью г-жи Огье и г-жи Тибо. Затем, кое-как одетую, обе горничные торопливо ведут ее потайным ходом в покои короля. Проходя через салон Бычьего глаза, они слышат крики: «Смерть Мессалине! Она предала государство! Она поклялась погубить французов! Ее надо повесить! Ее надо удавить!..» Одновременно раздаются ружейный и пистолетный выстрелы и пули пробивают двери. Наконец, Мария Антуанетта добирается до покоев короля; там она застает г-жу де Турзель, дофина и нескольких телохранителей.

— Друзья мои! Друзья мои! — в полном отчаянии восклицает она. — Спасите меня, спасите моих детей!

Затем она спрашивает, где король. Ей отвечают, что король отправился на ее поиски: он шел к ней, пока она шла к нему.

По пути он видит г-на де Сен-Вирьё и его товарищей, несколько ободряется, выслушав клятву, которую они ему приносят, и возвращается к королеве.

Королевская семья в сборе. Все укрываются в салоне Бычьего глаза, куда приказано перейти всем, кого удается отыскать, и укрепляются там с помощью мебели, нагромоздив у дверей гору лавок, табуретов и стульев. Как только эти приготовления завершаются, раздается ужасающий шум.

Убийцы обнаруживают убежище королевской семьи и с удвоенной силой колотят в дверь. Филенка двери не выдерживает, ломается, и в зияющем проломе становятся видны голые и окровавленные руки.

Внезапно шум сменяется полным безмолвием. Никто не может понять причины наступившего затишья. Затем слышатся приближающиеся шаги многочисленного отряда: это парижская национальная гвардия в свой черед вторгается в королевские покои. По другую сторону двери появляется офицер и, не зная в точности, к кому он обращается, говорит:

— Господа, сложите оружие! Мы пришли сюда для того, чтобы спасти короля; будем братьями: спасая короля, мы спасем и вас.

Все облегченно вздыхают и кричат:

Да, да!

Осажденные оттаскивают в сторону кресла, столы, лавки, табуреты и кресла, открывают дверь и оказываются под защитой капитана Гондрана, командира роты округа Святого Филиппа Рульского.

Одновременно в королевских покоях слышится хорошо всем известный голос Лафайета.

— Господа! — восклицает он, обращаясь к солдатам национальной гвардии. — Вчера я дал королю слово чести, что никому из окружения его величества не будет причинено ни малейшего вреда. Если вы убьете его телохранителей, я тем самым нарушу слово чести и не буду более достоин командовать вами.

При этих словах парижане изгоняют последних убийц, все еще рассеянных по королевским покоям, окружают телохранителей и помещают их под знамена нации, словно под священную эгиду.

Опасность была огромной, страшной, почти смертельной, но все же она прошла.

Однако во дворе продолжает происходить нечто ужасное.

Какой-то человек с длинной бородой, натурщик по имени Никола — воздадим кесарю кесарево и снимем с Журдана обвинение в этой жестокости, — натурщик, ради такого дела нарядившийся античным рабом, топором отрубил головы двум телохранителям, господам Дезюту и Варикуру, убитым у двери королевы.

Затем эти окровавленные головы нацепили на пики и сделали из них штандарты кровавого кортежа, шедшего впереди короля во время его возвращения в Париж.

В этот момент королевская семья не обвиняла Лафайета. Когда он появился у двери салона Бычьего глаза, принцесса Аделаида, тетка короля, кинулась ему на шею и воскликнула:

— Ах, вы спасли нас!

Лафайет поискал кого-то глазами.

— Кого вы ищете? — спросили его.

— Короля.

— Он у себя в кабинете.

Лафайет кинулся в сторону кабинета.

Однако его остановил офицер, обратившись к нему с вопросом:

— Имеете ли вы право на главные входы, сударь?

— Да! — воскликнула принцесса Аделаида. — А если и нет, то король пожалует ему это право.

Забрезжили первые лучи рассвета; двадцать пять тысяч парижан и парижанок и все жители Версаля толпились во дворах перед дворцом.

— Государь, — учтиво обратился к королю Лафайет, — я полагаю, что вашему величеству стоит показаться на балконе.

— Вы так полагаете, сударь?

Лафайет поклонился, подтверждая свои слова.

Король открыл застекленную дверь и показался народу.

Раздался единодушный громкий вопль:

— Да здравствует король!

За этим воплем немедленно последовал второй:

— Короля в Париж!

Затем послышались грозные голоса, кричавшие:

— Королеву! Королеву!

Королева, бледная, со сжатыми губами и нахмуренными бровями, стояла у окна. Дочь прижалась к ней; впереди королевы стоял дофин, на голову которого она положила свою белую и гладкую, как мрамор, руку.

— Королеву! Королеву! — продолжали кричать в толпе.

— Народ хочет вас видеть, ваше величество, — сказал, обращаясь к ней, Лафайет.

— И я должна выйти к ним одна? — дрожа, спросила королева.

— О, ничего не бойтесь.

И он осторожно подтолкнул к балкону королеву и ее детей.

То было зрелище, способное вызвать головокружение, — Мраморный двор, превратившийся в ревущее и бурлящее людское море.

Однако Лафайет был подле нее; он ручался за все, кроме собственной жизни, ибо подвергал опасности свою популярность, а значит, рисковал во время первого же бунта получить пулю или быть повешенным на фонаре.

Королева протянула ему руку, и он поцеловал ее.

Этот жест, который мог обернуться бедой, имел успех: сорок тысяч зрителей разразились аплодисментами.

— Ну а мои телохранители, — робко спрашивает королева, — мои телохранители, спасшие мне жизнь, вы ничего не можете сделать для них?

— Давайте кого-нибудь из них, — произносит Лафайет.

Он берет за руку первого попавшегося телохранителя, выводит его на балкон, заставляет его принести клятву, прикрепляет к его шляпе свою собственную трехцветную кокарду и обнимает его.

— Да здравствует Лафайет! Да здравствуют телохранители! — кричат тысячи голосов.

— Государь, — возвращаясь, говорит Лафайет, — вам остается сделать последнее дело.

— Да, — задумчиво произносит король, — покинуть Версаль, не так ли?

— Да, государь, и отправиться в Париж.

Для короля то и другое было ужасно: покинуть Версаль означало порвать с монархией, отправиться в Париж означало смириться с революцией.

Лишь в одиннадцать часов утра король принял окончательное решение, после чего народу, вознамерившемуся не уходить до тех пор, пока не будет дан ответ, который он хотел услышать, было объявлено, что в час дня король и его семья отправятся в Париж.

Королевская власть потерпела поражение, и она волей-неволей должна была пройти под кавдинским ярмом, которое уготовил ей народ.

Загрузка...