Глава девятая

Это так. Я люблю мужчину, Сильвио. Я долго пытался строить иллюзии; я дал другое имя чувству, которое питал, я обрядил его в одежды чистой и бескорыстной дружбы; я думал, это всего лишь восхищение, с каким я всегда гляжу на прекрасное лицо и красивую вещь; много дней бродил я коварными, лукавыми тропами, которые кружат возле всякой зарождающейся страсти, но теперь спохватился и понял, на какой ложный и гибельный путь вступил. Нельзя более обманывать себя самого: я пристальнее вгляделся в себя, хладнокровно взвесил все обстоятельства, осознал все до мельчайших подробностей; я обшарил собственную душу, каждый ее закоулок, с тою твердостью, какая достигается привычкой к изумлению своей натуры; когда я помышляю и пишу об этом, я краснею, но, увы, дело яснее ясного: я люблю этого юношу, я питаю к нему не дружбу, а любовь, да, любовь.

Ты, Сильвио, ты, что был мне так дорог, мой добрый, единственный мой товарищ, ты никогда не внушал мне подобных чувств, а между тем, если была когда-нибудь на земле дружба тесная и горячая, если когда-нибудь две разных души понимали друг друга безраздельно, — то была наша дружба, то были наши души. Какие окрыленные часы проводили мы вместе! Что за нескончаемые разговоры, обрывавшиеся всегда слишком рано! Сколько мы высказали друг другу такого, о чем никогда не говорят! В сердцах наших были окошки, открытые друг для друга, — те самые окошки, которые Мом хотел бы проделать в груди у каждого человека. Как я гордился твоей дружбой: ведь я был моложе, и притом такой простак, а ты такой умница!

Чувства, которые я питаю к этому юноше, в самом деле невероятны; никогда ни одна женщина не повергала меня в такое необычайное смущение. Звук его голоса, такой серебристый, такой звонкий, будоражит меня и заражает каким-то странным беспокойством; душа моя припадает к его губам, как пчела к цветку, и пьет мед его речей. Стоит мне коснуться его мимоходом, как меня с головы до пят бросает в дрожь, а вечером, когда, покидая нас, он протягивает мне свою прелестную, нежную, атласную руку, вся жизнь моя притекает к месту, до которого он дотронулся, и спустя часы я все еще чувствую пожатие его пальцев.

Нынче утром я долго смотрел на него украдкой. Он сидел у своего окна — оно расположено как раз напротив моего. Эта часть замка была построена под конец царствования Генриха IV, наполовину из кирпича, наполовину из песчаника по обыкновению того времени; окно высокое, узкое, с перемычкой вверху и каменным балконом. Теодор — ведь ты наверняка уже догадался, что речь о нем, — печально облокотился на перила и, казалось, погрузился в мечты. Приспущенная драпировка из алого штофа, затканного крупными цветами, ниспадала позади него широкими складками, служа ему фоном. До чего он был хорош, до чего чарующе выглядело его бледное и смуглое лицо на этом пурпурном фоне! Две пышные волны волос, черных, блестящих, напоминающих виноградные гроздья античной Эригоны, небрежно ниспадали вдоль его щек и так прелестно обрамляли изящный и правильный овал его красивого лица! Его округлая полная шея была совершенно обнажена, он был в халате с широкими рукавами, отчасти напоминавшем женское платье. В руке он держал желтый тюльпан и, уйдя в свои мысли, безжалостно ощипывал его, пуская обрывки лепестков по ветру.

В окно уперся сияющий солнечный луч, падавший из-за угла стены, и картина окрасилась теплой прозрачной позолотой, которой позавидовало бы и самое красочное из полотен Джорджоне.

Эти длинные волосы, слегка колыхавшиеся под ветерком, эта мраморная обнаженная шея, этот просторный халат, стянутый в талии, эти прекрасные кисти рук, выглядывавшие из манжет, как пестики из цветочных венчиков, делали его похожим не столько на прекраснейшего в мире мужчину, сколько на прекраснейшую из женщин; и я вымолвил в сердце своем: «Это женщина! Право, это женщина!» Потом я внезапно припомнил глупости, которые написал тебе давным-давно, — ну, помнишь, о моем идеале и о непременных условиях, при каких должна произойти наша встреча, прекрасная дама в парке эпохи Людовика XIII, красно-белый замок, обширная терраса, аллеи со старыми каштанами и взгляд, брошенный мельком в окно; когда-то я расписал тебе все это в подробностях. Теперь все так и было: картина, открывшаяся моему взору, в точности воспроизводила мою мечту. Тот же архитектурный стиль, то же освещение, тот же тип красоты, те же краски, то же настроение, о каких я мечтал, — и ни одного изъяна, только дама оказалась мужчиной, но признаюсь тебе, что в тот миг я совершенно забыл об этом.

Наверное, Теодор — переодетая женщина, иначе и быть не может. Эта щедрая красота, чрезмерная даже для женщины — не та красота, что присуща мужчине, будь то хоть Антиной, друг Адриана, хоть Алексис, друг Вергилия. Это женщина, черт побери, и я был сущим болваном, что так себя терзал. Значит, все объясняется самым естественным образом, и я не такое чудовище, как вообразил.

Разве Бог оттенил бы такой длинной и темной шелковистой бахромой гадкие мужские веки? Разве Он окрасил бы таким ярким и нежным кармином наши гадкие рты, губастые и обросшие щетиной? Наши кости, сработанные топором и грубо сочлененные между собою, вовсе не заслуживают, чтобы их облекала такая белая и нежная плоть; наши шишковатые черепа недостойны того, чтобы их омывали волны таких прелестных волос.

— О, красота! Мы созданы лишь для того, чтобы любить тебя и поклоняться тебе, становясь пред тобой на колени повсюду, где бы тебя ни нашли, а если это счастье не дается нам, то вечно искать тебя по свету, но обладать тобой, воплощать тебя — такое дано только ангелам и женщинам. Любовники, поэты, живописцы, ваятели — все мы стремимся воздвигнуть тебе алтарь: любовник в своей возлюбленной, поэт в гимне, живописец на холсте, ваятель в мраморе, но все мы обречены на отчаяние, ибо не в силах придать осязаемость той красоте, которую ощущаем, и вот мы таскаем по миру свои тела, не воплощающие наших собственных понятий о том, каким должно быть тело.

Однажды я видел юношу, похитившего у меня внешность, которая должна была быть моей. Этот негодяй был точь-в-точь таков, каким хотел быть я. Каждое мое уродство было в нем прекрасно, и рядом с ним я казался его эскизом. Он был моего роста, но стройнее и крепче; его осанка напоминала мою, но отличалась изяществом и благородством, которых я был лишен. Его глаза были того же цвета, что мои, но только моим никогда не бывать столь выразительными и блестящими. Его нос был вылеплен по тому же образцу, что мой, но затем его словно подправил резец искусного скульптора; ноздри его были как-то значительнее, глубже вырезаны, форма рельефнее, и вообще от него веяло чем-то героическим, тогда как у меня эта столь выдающаяся часть нашего «я» начисто лишена подобного выражения; казалось, природа произвела на мне пробу, прежде чем сотворить мое улучшенное «я». Я словно был перемаранным неразборчивым черновиком, а он — изложением той же мысли, переписанным набело красивым почерком. Когда я смотрел, как он ходит, останавливается, кланяется дамам, садится, ложится с этим безупречным изяществом, рождающимся из совершенства пропорций, меня охватывали уныние и жестокая зависть, какую, должно быть, испытывает глиняный болван, что сохнет и трескается, заброшенный в уголке мастерской, покуда горделивая мраморная статуя, которая не появилась бы без этого болвана, надменно красуется на своем резном цоколе и привлекает внимание и похвалу посетителей. Ведь в конце концов этот плут — это я, только лучше удавшийся, отлитый в более послушной бронзе и с большей точностью заполнивший все углубления литейной формы. По-моему, с его стороны большая дерзость разгуливать как ни в чем не бывало, щеголяя моим обличьем и нахально притворяясь оригиналом: ведь в сущности он — плагиат, списанный с меня, потому что я родился раньше него, и не будь меня, природа не додумалась бы создать его таким, каков он есть. Когда женщины принимались хвалить его приятные манеры и обаяние, меня разбирало нестерпимое желание сказать им: «Дурочки, хвалите лучше прямо меня, потому что этот господин — я, и адресовать ему то, что положено мне, значит метить пальцем в небо». А подчас на меня накатывало неодолимое искушение задушить его, вышвырнуть его душу за порог тела, по праву принадлежащего мне, и я бродил вокруг него, плотно стискивая губы и сжимая кулаки, подобно сеньору, что кружит около своего дворца и не знает, как выставить оттуда семью голодранцев, обосновавшихся там в его отсутствие. В довершение всего этот молодой человек глуп, и глупость способствует его успехам. И порой я завидую не столько его красоте, сколько его глупости. В Евангелии не все сказано о нищих духом: дескать, их есть царствие небесное; об этом я ничего не знаю, и это мне безразлично, но верно другое: царствие земное принадлежит им. Им достаются деньги и красивые женщины — две вещи, которых стоит желать в нашем мире. Знаешь ли ты умного человека, который был бы богат, или пылкого, достойного юношу, у которого была бы мало-мальски сносная возлюбленная? А Теодор очень хорош собой, но я не зарюсь на его красоту: по мне, пускай лучше красавцем будет он, а не я.

Так значит, эта странная любовь, которой переполнены элегии старинных поэтов, любовь, которая нас поражает и которой мы не в силах постичь, оказывается и правдоподобна, и возможна. В наших переводах мы подставляли женские имена вместо тех, что стояли в оригинале. Ювентий превращался в Ювентию, Алексис в Иантиду. Прекрасные мальчики становились прекрасными девами — так переустраивали мы чудовищные серали Катулла, Тибула, Марциала и сладкозвучного Вергилия. Весьма галантное занятие, доказывавшее лишь, как мало поняли мы античный гений.

Я человек гомеровских времен; я живу в мире, который мне чужд, и ничего не понимаю в окружающем меня обществе. Для меня Христос еще не приходил в мир; я такой же язычник, как Алкивиад и Фидий. Я никогда не обрывал на Голгофе цветы страстей Господних, и могучий поток, что берет свое начало из прободенного бока распятого и алой волной опоясывает весь мир, не омыл меня своей влагой; мое мятежное тело не желает признавать главенство души, а плоть моя отвергает умерщвление. По мне, земля так же прекрасна, как небо, и я считаю, что всякое усовершенствование формы есть благо. Духовное начало — это не по мне: я люблю статую больше призрака и яркий полдень больше сумерек. Мне нравятся на свете три вещи: золото, мрамор и пурпур — блеск, прочность и цвет. Из этого сотканы мои грезы, и все дворцы, которые я возвел в мечтах, построены из этого материала. Иногда меня посещают другие видения: длинные кавалькады белоснежных коней, свободных от упряжки и от поводьев, и восседающие на них прекрасные нагие юноши на фоне темно-синей ленты, наподобие той, что тянется по фризам Парфенона, или толпы девушек, увенчанных легкими повязками, в туниках, падающих прямыми складками, и с систрами из слоновой кости — они словно водят хоровод вокруг огромной вазы. Но никакого тумана, никаких испарений, ничего смутного или зыбкого. На моем небосводе нет ни облачка, а если есть, то это весьма твердые облака, вырезанные резцом из осколков мрамора, отпавших от статуи Юпитера. Горы окаймляют этот небосвод со всех сторон своими острыми торчащими зубцами, а солнце, облокотясь на одну из самых высоких вершин, широко распахивает свой желтый львиный глаз с золотистыми веками. Стрекочет цикада, потрескивает колос; побежденная тень и нестерпимая, немыслимая жара клубятся у подножия деревьев: все сияет, все блистает, все сверкает. Малейшая деталь обретает твердость и отважно выставляется напоказ; каждый предмет облекается в четкую форму и яркие краски. Здесь нет места дряблости и грезам христианского искусства. Этот мир мой. Ручьи на моих пейзажах изливаются мраморными потоками из мраморных урн. Между гигантскими тростниками, зелеными и звонкими, как на берегах Эврота, блистает порой округлое и серебристое бедро какой-нибудь наяды с волосами цвета морской воды. В этой темной дубраве проносится Диана с колчаном за спиной, в развевающейся перевязи и в сандалиях, подвязанных лентами. За ней поспешает свора, и мчатся нимфы со сладкозвучными именами. Мои картины написаны в четыре краски, как картины древних художников, а подчас это просто раскрашенные барельефы, ибо я люблю потрогать пальцем то, что увидел, и проследить округлость контуров вплоть до самых незаметных изгибов; я на все смотрю под различными углами зрения и брожу вокруг с фонарем в руке. Я рассматриваю любовь в свете древности, словно часть более или менее совершенной скульптуры. Какова у нее рука? Недурна. Кисти рук, пожалуй, довольно нежные. А как вам кажется эта нога? По мне, лодыжке недостает благородства, а пятка выглядит как-то пошло. Зато грудь высокая и хорошей формы, контур фигуры достаточно волнистый, плечи полные и весьма выразительные. Эта женщина могла бы служить моделью скульптору, а отдельные части ее тела вполне подходят для того, чтобы ваять с них копии. Полюбим ее.

Таков я был всегда. На женщин я смотрю взглядом ваятеля, а не любовника. Я всю жизнь заботился о форме сосуда и никогда — о качестве содержимого. Попади мне в руки ларец Пандоры, думаю, что я не открыл бы его. Только что я сказал, что для меня Христос не приходил в мир; Мария, звезда обновленных Небес, кроткая мать преславного малыша, тоже еще не ступала на землю.

Часто я подолгу простаиваю под каменной листвой соборов, под дрожащими, проникающими сквозь витражи лучами в час, когда орган постанывал сам собой, когда невидимый палец касался клавиш, и ветер свистел в органных трубах, — и погружал взгляд в самую глубину бледной лазури удлиненных глаз Мадонны. С благочестивым вниманием я обводил взглядом овал ее осунувшегося лица, еле намеченные дуги бровей, восхищался ее гладким и сияющим лбом, ее чистыми и прозрачными висками, скулами, слегка тронутыми скромным девическим румянцем, более нежным, чем цветок персика; я мысленно перебирал одну за другой ее прекрасные золотистые ресницы, отбрасывавшие на щеки трепетную тень; я угадывал в омывавшей их полутени ускользающие линии хрупкой, смиренно склоненной шеи; я даже приподнял дерзновенной рукой складки ее туники и взглянул на лишенную покровов девственную, налитую молоком грудь, которой никогда не касались ничьи губы, кроме божественных; я проследил за тоненькими голубыми венами вплоть до их мельчайших ответвлений, я нажал пальцем на эту грудь, чтобы оттуда белыми струйками брызнул небесный напиток; я приложился губами к бутону мистической розы.

И что же! Признаюсь, что вся эта нематериальная красота — такая летучая, такая невесомая, что кажется, вот-вот взлетит — оставила меня почти равнодушным. Я больше, в тысячу раз больше люблю Венеру Анадиомену. Эти древние глаза, слегка раскосые, эти губы, такие чистые и так твердо очерченные, полные такой любви и так внятно зовущие к поцелую, низкий выпуклый лоб, волосы, волнистые, как море, и небрежно завязанные узлом на затылке, сильные и лоснящиеся плечи, спина с тысячей очаровательных изгибов, маленькая, тугая грудь, все эти округлые и удлиненные формы, широкие бедра, нежная сила, ощущение сверхчеловеческой мощи в столь восхитительно женственном теле пленяют и чаруют меня так сильно, что тебе, христианину и мудрецу, меня не понять.

Мария, несмотря на свой преувеличенно смиренный вид, для меня чересчур горда; кончиками ступней, обутых в белоснежные сандалии, она едва касается тающей в синеве земной тверди, где извивается древний дракон. У нее прекраснейшие в мире глаза, но они вечно обращены к небу или потуплены; они никогда не смотрят вперед — и ни один человек никогда в них не отражался. И потом, не люблю я этих нимбов из улыбающихся херувимов, которые клубятся вокруг ее головы в белесом тумане. Я ревную к этим рослым ангелам-эфебам с развевающимися волосами и одеждами, которые так влюбленно толпятся вокруг нее на всех этих «Успениях»; эти руки, которые сплетаются, чтобы ее поддержать, эти крылья, что колышутся, чтобы ее обмахнуть, раздражают и стесняют меня. Эти небесные хлыщи, такие кокетливые и торжествующие в пронизанных светом туниках, в париках из золотых нитей, с голубыми и зелеными перьями в крыльях, кажутся мне что-то чересчур галантными и, если бы я был Богом, я поостерегся бы приставлять к своей возлюбленной таких пажей.

Венера выходит из моря, чтобы явиться в мир, как подобает божеству, которое любит людей, — полностью обнаженной и в полном одиночестве. Олимпу она предпочитает землю и чаще берет себе в любовники людей, чем богов: она не окутана томными покровами мистицизма; вот она стоит на своей перламутровой раковине, позади — ее дельфин; лучи солнца падают на ее гладкий живот, а белой своей рукой она поддерживает волну прекрасных волос, которые отец Океан усеял самыми безупречными жемчужинами. Ее можно видеть: она ничего не прячет, ибо стыдливость предназначена только для дурнушек: изобретенная не так давно, стыдливость — дочь христианского презрения к форме и к материи.

О, старый мир! Все, что ты почитал, ныне предается презрению; твои идолы повержены во прах; тощие отшельники в дырявых рубищах да истекающие кровью мученики, чьи плечи исполосованы тиграми на твоих аренах, пристроились на пьедесталах твоих богов, таких прекрасных, таких пленительных: Христос окутал весь мир своим саваном. Красоте ничего не остается как побагроветь от стыда и прикрыться погребальным покровом. Прекрасные юноши с умащенными маслом телами, вы, что бьетесь в ликее или в гимнасии под сверкающим небом, под ярким аттическим солнцем, перед восхищенной толпой, прикройтесь туниками, вы, спартанские девы, что пляшете и обнаженные бежите до самой вершины Тайгета, накиньте свои хламиды: ваше господство кончилось. А вы, месители глины, резчики мрамора, Прометеи бронзы, разбейте ваши резцы: ваятелей больше не будет. Осязаемый мир умер. Одна мысль, сумрачная и скорбная, заполняет собою необъятную пустоту. Клеомен идет к ткачам — поглядеть, как ложатся складки на холсте или сукне.

Девственность, горькое растение, возросшее на политой кровью почве, — твой поблекший и чахлый цветок с трудом распускается в сырой тени монастырей, под холодным очистительным дождем покаяния; ты — роза без запаха, вся ощетинившаяся шипами; ты заменила нам прелестные ликующие розы, омытые нардом, и фалерно танцовщиц из Сибариса!

Античный мир не знал тебя, бесплодный цветок, ты никогда не красовался в его упоительно благоуханных венках; в этом пышущем силой и здоровьем обществе тебя попрали бы ногами. Девственность, мистицизм, меланхолия — вот три незнакомых слова, три новых недуга, принесенных Христом. Бледные призраки, затопляющие наш мир своими ледяными слезами, вы, что одной рукой облокотясь на облако, а другую — прижав к груди, знай себе твердите: «О, смерть! О, смерть!» — вы бы ни ногой не могли ступить на землю, покуда ее сплошь населяли снисходительные, беспечные боги!

Я смотрю на женщину по-античному, как на прекрасную рабыню, созданную для наших утех. Христианство не вернуло ей прав в моих глазах. Для меня она остается отличным от нас низшим существом, предметом обожания и забавы, игрушкой, у которой разума побольше, чем у тех, что сделаны из золота и слоновой кости, и которая сама встает, если уронить ее на пол. По поводу этих моих мыслей мне говорили, что я думаю о женщинах дурно, но я-то, напротив, полагаю, что думаю о них очень хорошо.

На самом деле я понятия не имею, зачем женщины добиваются, чтобы к ним относились, как к мужчинам. Я представляю себе, что кто-нибудь, пожалуй, хочет быть удавом, львом или слоном, но пониманию моему совершенно недоступно, как можно хотеть быть мужчиной. Если бы я присутствовал на Тридентском соборе, когда там решали важный вопрос, можно ли считать женщину человеком, я бы наверняка высказался на этот счет отрицательно.

Я набросал в своей жизни несколько любовных стихотвореньиц — по крайней мере, они притязали на то, чтобы сойти за любовные. Только что я перечел их, правда, не все. В них нет и следа любовного чувства, такого, каким оно бывает в наше время. Будь они написаны на латыни, а не по-французски, и дистихами, а не в рифму, их можно была бы принять за сочинения плохого поэта времен Августа. И я удивляюсь, почему женщины, для которых я их писал, не рассердились на меня как следует, вместо того чтобы ими восхищаться. Правда, женщины разбираются в поэзии не лучше, чем какая-нибудь капуста или роза, что вполне естественно и понятно, поскольку они сами — поэзия, вернее, поэтический инструмент: флейта же не слышит и не понимает мелодии, которую на ней играют.

В этих стихах толкуется лишь о волосах, золотых да эбеновых, о сказочно нежной коже, об округлости рук, о крошечных ножках и точеных запястьях, а довершает дело обращенная к божеству смиренная мольба о даровании автору права как можно скорее попользоваться всеми этими красотами. В смысле ликования там сплошные гирлянды, вывешенные у входа, проливни цветов, возжигаемые благовония, катулловские подсчеты поцелуев, бессонные волшебные ночи, размолвки на заре и обращенные к означенной Авроре увещевания воротиться восвояси и спрятаться за шафранными занавесями древнего Тифона; это блеск, но без жара, звучность, но без вибрации. Много точности, гладкости, и каждая вещь по-своему любопытна, но сквозь все ухищрения и покровы выразительности угадывается отрывистый и грубый голос хозяина, старающийся звучать помягче в разговоре с рабыней. В отличие от эротической поэзии, создававшейся после воцарения христианства, здесь не встретишь души, умоляющей другую душу о любви, поскольку-де она ее любит; здесь не найдешь лазурного приветливого озерца, которое приглашает ручей прильнуть к его груди, дабы вместе отражать звезды небесные; здесь не обнаружишь четы голубей, одновременно расправляющих крылышки перед тем, как лететь в общее гнездо.

Цинтия, вы прекрасны; поспешите же! Кто знает, будете ли вы живы завтра? Ваши кудри чернее блестящей кожи эфиопской девы. Поспешите: немного лет пройдет, и тонкие серебряные нити покажутся в этих густых прядях; нынче эти розы благоухают, завтра они запахнут смертью, станут всего-навсего трупами роз. Будем же нюхать ваши розы, пока они схожи с вашими щеками; будем же целовать ваши щеки, пока они схожи с вашими розами. Когда вы состаритесь, Цинтия, никто вас больше не пожелает, даже слуги ликтора, если вы предложите им плату, и тогда вы будете бегать за мной, которого нынче отвергаете. Погодите, покуда ноготь Сатурна не избороздит вам чистого, блистающего чела, и вы увидите, как ваш порог, который нынче так осаждают и одолевают мольбами, омывают слезами и осыпают цветами, все станут обходить стороной и осыпать… насмешками, сорной травой и волчцами. Поспешите, Цинтия: мельчайшая морщинка может стать могилой величайшей любви.

В этой жестокой и властной формуле — суть любой античной элегии, которая всегда сводится к этому; в этом ее величайший смысл, главная сила, что Ахилл среди всех ее доводов. Кроме этого, ей остается сказать совсем немного, и, посулив платье из дважды окрашенного виссона и убор из жемчужин равной величины, она достигает предела своих возможностей. Я и сам считаю, что в подобных обстоятельствах ничего не может быть убедительнее. Тем не менее я не всегда придерживаюсь этой несколько скудной программы и расшиваю свою убогую канву разноцветными шелковыми нитками, надерганными тут и там. Но эти обрывки — коротенькие и с кучей узелков; они не очень-то годятся для вышивки. Я толкую о любви весьма элегически, потому что прочел о ней много хорошего. Здесь нужен лишь актерский талант. Большинству женщин достаточно легкого правдоподобия, а я благодаря привычке писать и воображать, превосходно с этим справляюсь, и каждый, кто наделен сколько-нибудь развитым умом, может, если постарается, достичь такого же результата; но я не чувствую ни слова из того, что говорю, и, подобно античному поэту, чуть слышно повторяю: «Цинтия, поспешите».

Меня часто обвиняли в плутовстве и притворстве. Я более всех на свете хотел бы говорить откровенно, от чистого сердца! — но ни в единой мысли своей, ни в одном чувстве я не похож на людей, которые меня окружают; первым же искренним словом, которое у меня вырвется, будет всеобъемлющее «ура» или такое же «долой»; поэтому я предпочел хранить молчание, а если открою рот, то изрыгаю глупости, подхваченные у обывателей и подтверждающие мою к ним причастность. Уж то-то бы ласково меня принимали, выскажи я дамам то, что пишу тебе теперь! Не думаю, что им пришлось бы по вкусу мои взгляды и рассуждения касательно любви. Мужчинам я тоже не могу сказать в лицо, что лучше бы им ходить на четвереньках, причем, в сущности, это еще самые дружелюбные мои мысли на их счет. У меня нет желания учинять ссоры на каждом шагу. Не все ли равно в конце концов, что я думаю и чего не думаю; что за беда, если я кажусь веселым, а сам печалюсь или радуюсь, а сам напускаю на себя меланхолический вид? Никто не осудит меня за то, что я не расхаживаю голым; так почему бы мне не скрыть лица точно так же, как я прикрываю тело? Почему маска считается предосудительней штанов, а ложь — предосудительней корсета?

Увы! Земля вращается вокруг солнца, с одной стороны поджариваясь, а с другой — леденея. Шестьсот тысяч мужчин рвут друг друга на куски на поле боя; погода хороша до того, что лучше не бывает; цветы кокетничают своей красотой и упрямо выставляют напоказ свои пышные прелести чуть не под самым копытом лошади. Сегодня свершилось баснословное число добрых поступков; хлещет ливень, идет снег, гремит гром, сверкает молния, стучит град; кажется, будто близок конец света. Благодетели человечества увязают в грязи по самое брюхо и забрызганы всякой дрянью, как собаки, если только не располагают каретой. Творец безжалостно измывается над своим творением и поминутно отпускает по его адресу убийственные сарказмы. Все всем безразлично, все живет и произрастает по своим собственным законам. Делаю я то или это, жив или умер, страдаю или наслаждаюсь, притворяюсь или открываю душу — какое до этого дело солнцу и свекле, и даже людям? Соломинка упала на муравья и сломала ему третью лапку во втором суставе; скала обрушилась на селение и погребла его; не думаю, чтобы одно из этих бедствий исторгло у звезд небесных, из их золотых глаз, больше слез, чем другое. Ты мой лучший друг — если только это слово не такой же пустой звук, как бряцание погремушки; а умри я, и вне всякого сомнения, как бы ты ни горевал, но ты и двух дней не обойдешься без обеда и, несмотря на эту чудовищную катастрофу, по-прежнему будешь с удовольствием играть в триктрак. Кто из моих друзей и подруг вспомнит мое имя и фамилию через двадцать лет и кто из них узнает меня на улице, если я пройду мимо в сюртуке с драными локтями? Забвение и ничтожество — вот что такое человек.

Я чувствую себя таким безгранично одиноким, что дальше некуда, и все нити, связывавшие меня с миром, а мир — со мной, постепенно оборвались. Немного найдется людей, которые, вполне сознавая происходящие в них перемены, ухитрились дойти до такой степени отупения. Я похож на бутылку с ликером, которую оставили незакупоренной, и из нее выдохся весь спирт. Вид и цвет напитка остались прежними, но попробуйте его, и он окажется безвкусным, как водица.

Когда я об этом думаю, меня пугает, с какой быстротой происходит распад; если так пойдет и дальше, мне придется себя засолить — иначе я неизбежно протухну и зачервивею, потому что во мне больше нет души, а ведь это единственное, что отличает живого человека от трупа. Еще год назад, не больше, во мне оставалось что-то живое — я метался, я искал. Была у меня самая любимая мысль, нечто вроде цели, некий идеал; я хотел, чтобы меня любили, я мечтал о том, о чем мечтают в моем возрасте, и пускай мечты мои были не столь туманны, не столь невинны, сколь обычно бывают у юношей, но все же они оставались в разумных пределах. Мало-помалу все, что было во мне бестелесного, испарилось, рассеялось, и в самой глубине остался лишь толстый слой вязкой тины. Мечта превратилась в кошмар, а химера в суккуба; мир души закрыл предо мною свои врата из слоновой кости; ныне я понимаю только то, что могу потрогать руками; мечты мои из камня; вокруг меня все сгустилось и затвердело, никакого парения, никакого трепета, ни воздуха, ни дуновения ветерка; материя давит на меня, подчиняет себе, погребает под собой; я словно пилигрим, который уснул летним днем, опустив ноги в ручей, и проснулся зимой, чувствуя, что ноги вмерзли в твердый, крепкий лед. Я не желаю больше ничьей любви, ничьей дружбы; даже слава, блистательный ореол, которым мне так хотелось увенчаться, не внушает мне больше ни малейшего желания. Увы, во мне трепыхается только одно чувство — это чудовищное вожделение, влекущее меня к Теодору. Вот к чему свелись все мои нравственные представления: хорошо все то, что внешне прекрасно, дурно то, что безобразно. Увидь я красивую женщину, про которую известно, что она исчадие ада, распутница и отравительница, эти сведения, признаюсь, не произведут на меня ни малейшего впечатления и совершенно не помешают за ней приударить, коль скоро форма ее носа покажется мне приемлемой.

Вот как я представляю себе наивысшее счастье: это большое квадратное здание без единого наружного окна; просторный двор, окруженный беломраморной колоннадой, посредине хрустальный бассейн с фонтаном в арабском стиле, бьющим серебряными струями, корзины, полные то апельсинов, то гранатов; надо всем этим очень синее небо и очень желтое солнце; тут и там дремлют огромные борзые с щучьими мордами; время от времени босые негры с золотыми браслетами на ногах и прелестные белокожие прислужницы, стройные и гибкие, проходят в богатых и причудливых одеяниях под аркадами, прорезанными в стенах, кто с корзиной в руках, кто с амфорой на голове. А я, молчаливый, неподвижный, восседаю под великолепным балдахином на груде подушек, опершись локтем на ручного льва, положив ноги, как на скамеечку, на голую грудь юной рабыни, и куря массивную нефритовую трубку с опиумом.

Другого рая я себе не мыслю, и если Богу будет угодно отправить меня туда после смерти, пускай выстроит для меня на какой-нибудь звезде, в уголке, павильон по этому плану. Тот рай, какой обычно описывают, представляется мне чересчур музыкальным, а я со всем смирением признаюсь, что совершенно не способен вытерпеть сонату, исполнение которой длится всего-навсего десять тысяч лет.

Теперь ты видишь, каково мое Эльдорадо, какова моя земля обетованная; эта моя мечта не хуже любой другой; у ней только та особенность, что я не ввожу туда ни одного знакомого лица, что ни один из моих друзей не переступал порога моего воображаемого дворца, что ни одна из моих женщин не восседала рядом со мной на бархате подушек; я там один, и все, что меня окружает, иллюзорно. Мне никогда и в голову не приходило любить все эти женские лица, все эти грациозные тени юных девушек, которыми я населяю свой мир; я никогда не воображал себе, будто какая-нибудь из них в меня влюблена. В свой фантастический сераль я не поместил любимой султанши. Там есть негритянки, мулатки, еврейки с голубоватой кожей и рыжими волосами, гречанки и черкешенки, испанки и англичанки, но все они для меня только символы, воплощенные в красках и в линиях: я держу их, как держат всевозможные вина в погребах или собрание разноцветных колибри в вольере. Это машины, производящие удовольствие, картины, не требующие рам, статуи, оживающие, когда вам приходит охота поглядеть на них поближе, и вы их подзываете. У женщин перед статуей есть то бесспорное преимущество, что она поворачивается к вам тем боком, каким вам угодно, а вокруг статуи надо ходить самому, если желаешь взглянуть на нее под тем или иным углом, — и это утомительно.

Как видишь, с такими взглядами мне нечего делать ни в нашем веке, ни в нашем мире; ведь нельзя же прожить жизнь где-то по соседству с временем и пространством. Надобно мне подыскать что-нибудь другое.

Эти рассуждения просто и естественно приводят нас к такому выводу. Если ищешь только отрады для глаз, безупречности формы и чистоты линий, ты приемлешь их везде, где бы они тебе не встретились. Этим и объясняются странные отклонения от нормы, присущие античной любви.

С тех пор как Христос пришел в мир, не было создано ни одной мужской статуи, в которой бы отроческая красота идеализировалась и воспевалась с тем тщанием, какое было присуще древним ваятелям. Символом нравственной и телесной красоты стала женщина; воистину в тот день, когда в Вифлееме родился младенец, мужчина пал. Женщина — царица творения; звезды соединились в венец у нее над головой, серп луны почитает за честь скруглиться у нее под ногами, солнце предлагает самое свое чистое золото ей на украшения, живописцы, желающие польстить ангелам, изображают их с женскими лицами, и разумеется, не мне их осуждать. До кроткого и галантного любителя рассказывать притчи все было наоборот: стремясь придать богам и героям побольше обаяния, им не придавали женских черт; для них существовал особый тип — мощный и в то же время изящный, но непременно мужественный, как бы ни были нежны их формы, которым рука мастера придавала сладкость, лишая их божественные руки и ноги мускулов и жил. Художники охотнее сближали тип женской красоты с этим каноном. Женщин изображали с широкими плечами, с узкими бедрами, с маленькой грудью, с мускулистыми руками и ляжками. Между Парисом и Еленой почти нет разницы. В античном мире, где царило идолопоклонство, самой обожаемой фантастической мечтой был гермафродит.

И впрямь, этот сын Гермеса и Афродиты — одно из самых сладостных порождений языческого гения. Что можно придумать обворожительнее, чем эти два безупречных тела, гармонично слитые воедино, чем эти две красоты, такие совершенные и такие разные, превратившиеся в одну, затмившую обе изначальные, поскольку обе они оттеняют и подчеркивают одна другую: для человека, преклоняющегося исключительно перед формой, нет большего наслаждения, чем неуверенность, в которую повергает нас вид этой спины, этих подозрительных бедер и этих ног, таких изящных и таких сильных, что не знаешь, кому они скорее под стать — Меркурию, который вот-вот улетит прочь, или Диане, выходящей из воды после купания. Торс являет собой сочетание самых очаровательных несообразностей: пухлую, полную грудь эфеба венчают две непостижимо изящные девичьи округлости. На плотной, женственно мягкой спине заметны зубчатые мышцы и ребра, как на спине юноши; живот чересчур плоский для женщины, чересчур округлый для мужчины, и во всей осанке чувствуется что-то неясное, зыбкое, непередаваемое словами и совершенно по-особому притягательное. Теодор, несомненно, был бы превосходным образцом этого рода красоты; однако мне сдается, что он тяготеет скорее к женскому началу и что в нем больше осталось от Салмакиды, чем от Гермафродита из «Метаморфоз».

Странно, что я почти уже не думаю о том, какого он пола, и люблю его, совершенно не испытывая опасений. Порой я пытаюсь убедить себя, что такая любовь отвратительна, и внушаю это себе самым суровым образом; но слова остаются у меня на устах, рассуждения не претворяются в чувства; на самом деле мне кажется, что любовь моя совершенно естественна и что всякий на моем месте испытывал бы то же.

Я вижу его, слышу, как он говорит и поет — а поет он изумительно, — и получаю от этого неизъяснимое наслаждение. Я с таким упорством вижу в нем женщину, что однажды в пылу беседы с языка у меня сорвалось обращение «сударыня», и он в ответ рассмеялся несколько, как мне показалось, принужденным смехом.

Но если это все-таки женщина, какие причины могут быть у нее для подобного маскарада? Этого мне никак не постичь. Когда совсем юный, отменно красивый и идеально безбородый молодой человек переодевается женщиной, это еще можно понять: перед ним тогда отворяются такие двери, которые иначе навсегда остались бы для него закрыты, и переодевание может увлечь его в запутанный лабиринт приятнейших приключений. Таким способом он может проникнуть к женщине, которая томится под неусыпным надзором, или попытать счастья, застав желанное существо врасплох. Но я не слишком представляю себе, какие преимущества получает молодая и красивая женщина от того, что разъезжает по белу свету в мужском платье: от этого она может только проиграть. Не годится женщине вот так брать да и отвергать радость, которую приносят ухаживания, мадригалы, поклонение; обычная женщина скорее расстанется с жизнью, чем со своими преимуществами, и будет права: что такое ее жизнь без всего этого? — какая там жизнь, это хуже смерти. Я всегда удивляюсь, почему женщины, которым уже стукнуло тридцать или которые перенесли оспу, не бросаются с колокольни вниз головой.

Но вопреки всем рассуждениям, нечто более сильное, чем эти доводы, кричит мне в полный голос, что Теодор — женщина, что именно о ней я мечтал, ее одну обречен любить, и она одна меня полюбит: да, это она, богиня с орлиным взором, с прекрасными, царственными руками, благосклонно улыбалась мне с высоты своего заоблачного трона. Она явилась мне переодетая, чтобы меня испытать, проверить, узнаю ли я ее, проникнет ли мой влюбленный взгляд сквозь окутывающие ее покровы, как в волшебных сказках, где феи являются вначале под видом нищенок, а потом вдруг предстают, блистая золотом и драгоценностями.

Я тебя узнал, любовь моя! При виде тебя сердце повернулось в моей груди, как святой Иоанн во чреве у святой Анны, когда ее посетила Богородица; ослепительный свет разлился в воздухе; я словно почуял аромат божественной амброзии; у ног твоих я разглядел огненный след и сразу же понял, что ты не простая смертная.

Мелодичные звуки виолы, на которой играет святая Цецилия для восхищенных ангелов, кажутся хриплыми и нестройными по сравнению с жемчужными переливами, слетающими с твоих рубиновых губ: юные и радостные грации кружат над тобой в нескончаемом хороводе; когда ты едешь по лесу, птицы со щебетом клонят хохлатые головки, чтобы лучше видеть тебя, и насвистывают тебе свои самые прекрасные песенки; влюбленная луна восходит пораньше, чтобы поцеловать тебя бледными серебряными губами, ибо ради тебя она покинула своего пастуха; ветер боится замести на песке легкие следы твоей обожаемой ножки; когда ты склоняешься над источником, вода в нем делается недвижна, как хрусталь, из страха, как бы не сморщить и не исказить отражение твоего неземного лика; даже застенчивые фиалки открывают тебе свои сердечки и пускаются ради тебя на всяческое кокетство; завистливая земляника упрямо соперничает с тобой, желая сравняться с божественным румянцем твоих губ; невидимая мушка весело жужжит и аплодирует тебе, хлопая крылышками: вся природа любит тебя и восхищается тобой, о прекраснейшее из созданий!

О, теперь-то я вижу: до сих пор я был мертвецом — и вот высвобождаюсь из савана и простираю из могилы исхудалые руки к солнцу, и призрачная бледность покидает меня. Кровь побежала быстрей у меня в жилах. Наконец-то нарушилась царившая вокруг меня гробовая тишина. Непроницаемый черный свод, давивший мне на лоб, озарился светом. Тысячи таинственных голосов что-то шепчут мне на ухо; надо мной мерцают чарующие звезды и золотыми своими блестками усыпают все повороты моей дороги; маргаритки нежно мне усмехаются, а колокольчики бормочут мое имя своими крохотными скрученными язычками; я понимаю множество вещей, которых прежде не понимал, то и дело обнаруживаю новое восхитительное совпадение или сродство; я понимаю язык роз и соловьев и бегло читаю книгу, которую раньше не мог разбирать даже по складам. Мне открылось, что этот старый почтенный дуб, весь покрытый омелой и оплетенный вьющимися растениями, — мой друг, а тот барвинок, такой томный и хрупкий, чей большущий голубой глаз вечно полнится слезами, давно питает ко мне робкую и тайную страсть; любовь, любовь открыла мне глаза и подсказала разгадку секрета. Любовь низошла в глубокое подземелье, где, скорчившись, погруженная в дрему, цепенела моя душа; любовь взяла ее за руку и по крутой узкой лестнице вывела наружу. Все ворота тюрьмы отворились, и бедняжка Психея впервые вырвалась из моего «я», в котором томилась взаперти.

Жизнь другого человека сделалась моей жизнью. Я дышу чужой грудью, и удар, который ранит другого, станет для меня смертельным. До этого счастливого дня я был похож на угрюмых японских божков, которые вечно созерцают свой живот. Я был сам себе зритель, я был партер, смотревший комедию, которую сам же и разыгрывал; я смотрел, как я живу, и слушал стук собственного сердца, словно бой стенных часов. Вот и все. Перед моим рассеянным взглядом роились образы, мой невнимательный слух терзали звуки, но ничто из внешнего мира не достигало моей души. Ничье существование не было для меня необходимо; я даже сомневался, существует ли на свете кто-нибудь кроме меня, да и в своем собственном существовании не был как следует уверен. Мне казалось, что я один посреди вселенной, а все прочее — дым, призраки, тщетные иллюзии, мимолетные видения, предназначенные для того, чтобы заполнить эту пустоту. Как все изменилось!

И все-таки вдруг предчувствие меня обмануло, вдруг Теодор и в самом деле мужчина, как это кажется всем вокруг? Мало ли какие бывают красавцы; а цветущая юность довершает иллюзию. Эта мысль для меня нестерпима, я схожу от нее с ума; семя, вчера упавшее на бесплодный утес моего сердца, уже пустило в нем тысячи корешков, крепко-накрепко вросло в камень, и вырвать его невозможно. Оно превратилось в цветущее, зеленое дерево с могучими переплетенными корнями. А если я узнаю наверняка, что Теодор вовсе не женщина, — сам не знаю, возможно, я все равно буду его любить.

Загрузка...