Предисловие

Одна из самых забавных примет славной эпохи, в которую нам посчастливилось жить, — это, бесспорно, оправдание добродетели, предпринятое ныне всеми газетами, какого бы ни были они цвета, — красные, зеленые или трехцветные.

Разумеется, добродетель — почтенное свойство, и нам отнюдь не хочется — Боже сохрани! — ею пренебрегать. Это порядочная, достойная женщина. И мы полагаем, что глаза ее с изрядным задором поблескивают из-под очков, что чулки у нее не так уж и перекручены, что табак из золотой табакерки она берет со всем мыслимым изяществом, а ее собачка приседает и кланяется не хуже учителя танцев. Так мы полагаем. Мы даже согласимся, что для своего возраста она еще хоть куда и прекрасно сохранилась. Очень приятная бабушка, но все-таки бабушка… По-моему, естественно будет предпочесть ей — особенно если вам двадцать лет — этакую премилую безнравственность, дерзкую, кокетливую, разбитную, слегка растрепанную, в юбчонке скорее короткой, чем длинной, с вызывающей ножкой и вызывающим взглядом, с румянцем во всю щеку, с улыбкой на устах и сердцем на ладони. Самые чудовищно добродетельные журналисты не посмеют утверждать обратное, а если кто и посмеет, то на самом деле он скорее всего так не думает. Думать одно, а писать другое — это случается на каждом шагу, особенно с добродетельными людьми.

Помню, какие колкости до революции (я имею в виду Июльскую) сыпались на горемычного и целомудренного виконта Состена де Ларошфуко, удлинившего туники танцовщиц в Опере и своей патрицианской рукой наложившего стыдливые нашлепки на середку всех статуй. Ныне г-на виконта Состена де Ларошфуко уже превзошли, и намного. С тех пор стыдливость весьма усовершенствовалась и дошла до таких тонкостей, о каких прежде и не помышляли.

Не имея привычки рассматривать у статуй известное место, я вместе с другими считал, что на свете не может быть выдумки смешнее виноградных листочков, вырезанных г-ном попечителем изящных искусств. Похоже, я заблуждался, и виноградный листок — одно из похвальнейших общественных установлений.

Мне поведали, но я не пожелал верить, так дико это мне показалось, что есть люди, которые, стоя перед фреской Микеланджело «Страшный суд», видят только эпизод с распутными священнослужителями и прикрывают себе лица, вопя о глумлении над безутешной скорбью!

Эти же люди изо всех романов о Родриго знают только куплет об уже. Едва на картине или в книге мелькнет нагота, они спешат прямиком туда, как свинья — к грязной луже, не обращая внимания на пышные цветы и прекрасные золотистые плоды, тянущиеся к ним со всех сторон.

Я, признаться, не столь добродетелен. Когда бесстыдница Дорина выставит мне напоказ свой бюст, я, конечно, не стану доставать из кармана платок, чтобы прикрыть эту грудь, на которую не в силах смотреть. Я буду смотреть на грудь так же, как на лицо, и получу удовольствие, коль скоро она окажется белой и округлой. Но я не стану щупать платье на Эльвире, дабы определить, мягок ли шелк, и не стану с набожным видом заваливать ее на край стола по примеру бедняги Тартюфа.

Царящее ныне преклонение перед моралью было бы попросту смехотворно, не нагоняй оно такую скуку. Что ни фельетон, то кафедра, что ни журналист, то проповедник; недостает только тонзур да стоячих воротничков. Настала пора дождей и нудных проповедей; чтобы упастись от того и другого, приходится брать карету или сидеть дома и перечитывать «Пантагрюэля», попивая вино и попыхивая трубкой.

Боже милостивый! Какое остервенение! Какая ярость! Кто вас укусил? Кто вас задел? Какого черта вы так вопите и почему так взъелись на бедный порок? Что дурного сделал вам этот добродушный, покладистый господин, который только одного и хочет — развлекаться самому и по мере возможности не докучать другим? Поступайте с пороком, как Серр с жандармом: обнимитесь, и пускай все это поскорее закончится. Поверьте, вам же будет лучше. Да, Боже мой, господа проповедники, что бы вы делали, не будь на свете порока? Если нынче все станут добродетельны, вам завтра же придется просить милостыню.

Предположим, сегодня вечером позакрывают театры — о чем вы завтра настрочите статью? Не станет балов в Опере, поставляющих вам материал для ваших колонок, не станет романов, которые вы могли бы разделать под орех; ведь балы, романы, комедии — все это воистину бесовские прелести, если верить нашей святой матери-церкви. Актриса возьмет да прогонит своего содержателя — и нечем ей станет оплачивать ваши панегирики. Никто больше не подпишется на ваши газеты: все кинутся читать блаженного Августина, пойдут в церковь, начнут бубнить молитвы. Оно бы, может, и неплохо, но вы на этом прогадаете. Если все станут добродетельны, куда вы пристроите свои статьи о безнравственности нашего века? Как видите, и от порока есть известная польза.

Но теперь пошла мода быть добродетельным и благочестивым; это поза, которую все стараются принять; все рядятся святыми Иеронимами, как раньше рядились донжуанами; все стали бледные, изнуренные, причесаны под апостолов; ходят, набожно сложив руки и уперев взор в землю; все, судя по ужимкам, вот-вот достигнут совершенства; на камине у всех раскрытая Библия, над кроватью — распятие и освященная веточка букса; никто больше не божится, курят мало и табаку почти не жуют. И вот уже все стали христианами, толкуют о святом искусстве, о высоком призвании художника, о поэзии католицизма, о г-не Ламенне, о живописцах ангельской школы, о Тридентском соборе, о прогрессивном человечестве и о тысяче других прекрасных вещей. Кое-кто сдабривает свою веру капелькой республиканизма: эти господа из самых занятых. Они как нельзя более жизнерадостно сочетают Робеспьера с Иисусом Христом и с похвальной серьезностью устраивают смесь из Деяний Апостолов и декретов святого конвента — вот он, заветный эпитет; другие же в качестве последнего ингредиента добавляют кое-какие сенсимонистские идеи. Эти — уж совсем превосходные и положительные люди; их не перещеголяешь. Человеческой глупости не дано идти далее этого предела: has ultra metas…1 и т.д. Это геркулесовы стопы шутовства.

Благодаря господствующему ныне ханжеству христианство настолько вошло в моду, что известной благосклонностью у публики пользуется даже неохристианство. Говорят, у него появилось не менее одного последователя, если считать г-на Друино.

Еще одна крайне любопытная разновидность так называемой нравственной журналистики — это журналистика женского направления. Она по части стыдливости настолько ранима, что доходит до антропофагии или вроде того.

Ее образ действий, простой и незамысловатый на первый взгляд, на самом деле весьма потешен и может доставить огромное удовольствие публике, а потому мне кажется, что это направление стоит сохранить для потомства — для грядущих поколений, как говаривали замшелые старики в так называемом великом веке.

Чтобы зарекомендовать себя журналистом этого толка, нужно заранее запастись кое-какими орудиями труда — скажем, двумя-тремя законными женами, несколькими мамашами, как можно большим набором сестер, полным комплектом дочерей и бесчисленными кузинами… Далее, нужны театральная пьеса или роман, перо, чернила и издатель. Не помешает какая-нибудь идея и десяток-другой подписчиков, но можно обойтись и изрядной толикой глубокомыслия и деньгами акционеров.

Приобретя все это, смело объявляйте себя нравственным журналистом. При подготовке статей достаточно будет следующих двух рецептов, если в каждом случае вносить в них подобающие изменения.

ОБРАЗЦЫ ДОБРОДЕТЕЛЬНЫХ РЕЦЕНЗИЙ

НА ТЕАТРАЛЬНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ

«После крови в литературу хлынули помои; после морга и каторги она вводит нас в альков и публичный дом; после рубищ, запятнанных злодейством, она являет нам рубища, заселенные пороком; после … и т.д. (по мере надобности, смотря по тому, сколько остается свободного места, в этом духе можно продолжать от шести строк до пятидесяти и свыше), — и это закономерно. Вот к чему ведет забвение священных основ и романтическое бесстыдство: театр превратился в школу проституции, и мы трепещем, дерзая явиться сюда со спутницей, к которой питаем уважение. Вы приходите в зал, привлеченные именем знаменитого автора, но во время третьего акта вынуждены увести свою юную дочь, смущенную и растерянную. Ваша жена прикрывает веером краску стыда; ваша сестра, ваша кузина и т.д.» (степени родства можно разнообразить как угодно, лишь бы все это были родственницы женского пола).

Nota2. Среди рецензентов нашелся один, простерший свою нравственность вплоть до утверждения: я не пойду смотреть эту драму вместе с любовницей. Этим человеком я восхищаюсь, он мне дорог; я храню его в своем сердце, как Людовик XVIII хранил в своем всю Францию; ведь его осенила самая победоносная, колоссальная, ошеломляющая, монументальная мысль из тех, что могут посетить разум человеческий в нашем благословенном девятнадцатом веке, породившем уже такое великое множество мыслей, в том числе и самых диких.

Умение писать отзыв на книгу не требует много времени и доступно людям самых скромных способностей.

«Коль скоро вы собираетесь читать эту книгу, уединитесь понадежнее у себя дома; не бросайте ее на стол. Если ваши жена и дочь откроют ее — они погибли. Эта книга опасна: она учит пороку. Возможно, она снискала бы шумный успех во времена Кребийона, на уединенных виллах, за изысканным ужином у какой-нибудь герцогини, но теперь, когда нравы стали куда чище, но теперь, когда народная десница разрушила прогнившее здание аристократии… и т.д. и т.п., теперь, когда… теперь, когда… в каждом произведении нам нужна идея, идея… а, вот: нравственная и религиозная идея, которая… нам нужен возвышенный и, в то же время, глубокий взгляд на вещи, отвечающие потребностям человечества; и как прискорбно, что молодые писатели приносят в жертву успеху самые святые понятия и транжирят свой талант (который, кстати, мы за ними вполне признаем!) на похотливые описания, которые вгонят в краску даже драгунского капитана (застенчивость драгунских капитанов — после открытия Америки самое великое открытие всех времен). Разбираемый нами роман напоминает «Терезу-философку», «Фелицию», «Папашу Матье» и сказки Грекура». Как видно, добродетельный журналист — большой знаток по части скабрезной литературы; хотелось бы мне знать почему?

Страшно подумать, что, судя по газетам, множество почтенных промышленников пера вполне обходятся этими двумя рецептами, чтобы прокормить себя и свои многочисленные семьи, служащие для них материалом.

Я, надо думать, самый чудовищно безнравственный человек в Европе и за ее пределами, поскольку в теперешних романах и комедиях усматриваю ничуть не больше бесстыдства, чем в романах и комедиях былых времен, и просто не понимаю, с какой стати уши господ газетчиков сделались вдруг столь по-янсенистски чувствительны.

Не думаю, что самый непорочный журналист осмелится утверждать, будто Пиго-Лебрен, Крейбийон-сын, Луве, Вуазенон, Мармонтель и все остальные романисты и новеллисты уступают по части безнравственности — поскольку они и впрямь безнравственны — самым неистовым и разнузданным творениям гг. такого-то и такого-то, коих я не называю из уважения к их стыдливости.

Только вопиющая недобросовестность заставит с этим не согласиться.

И пускай мне не возражают, что я, мол, привожу малоизвестные или вовсе неизвестные имена. Если я не ссылаюсь на великих и знаменитых, то это еще не значит, что они не могли бы подкрепить мои утверждения своим огромным авторитетом.

Романы и повести Вольтера, если отрешиться от их достоинств, ничуть не более пригодны для раздачи в качестве наград желторотым питомцам пансионов, чем «Безнравственные рассказы» нашего друга, страдающего ликантропией, или даже «Нравоучительные рассказы» слащавого Мармонтеля.

Что мы видим в комедиях великого Мольера? Видим священный институт брака (стиль катехизиса или газетчика), над которым потешаются и глумятся в каждой сцене.

Муж — старый, безобразный и чудаковатый, парик сидит на нем криво, одет он старомодно, ходит с палкой, набалдашник которой изогнут птичьим клювом, нос у него перепачкан табаком, ноги коротенькие, брюхо необъятно, как бюджет. Во рту у него каша, говорит он только глупости, а делает то же, что говорит; он ничего не видит, ничего не слышит; его жену целуют прямо у него под носом, а он не понимает, в чем дело, и так продолжается до тех пор, пока он сам и вся публика в зале не убедятся, что ему наставили рога, и тут эта публика, весьма и весьма просвещенная, взрывается бурными аплодисментами.

Сильнее всех аплодируют сами женатые.

У Мольера брак зовется Жоржем Данденом или Сганарелем.

Адюльтер носит имя Дамиса или Клитандра, для него не скупятся на самые нежные и чарующие слова.

Адюльтер всегда юн, прекрасен собой, строен, рангом не ниже маркиза. Он входит, напевая в сторону мелодию самой новой куранты, он прогуливается по сцене с самым непринужденным и победоносным видом на свете; он чешет себе ухо розовым ноготком кокетливо оттопыренного мизинца; он расчесывает свои чудные белокурые волосы черепаховым гребнем и расправляет на штанах пышнейшие кружевные воланы. Его камзол и широкие штаны до колен сплошь покрыты шнурами и шелковыми лентами; кружевной воротник вышел из рук искуснейшей мастерицы; его перчатки благоухают слаще росного ладана и лука-резанца; его перья стоят луидор штука.

Как горит его взор, как румянятся его щеки! Как улыбчивы его уста! Как белы зубы! Какие у него нежные, чисто вымытые руки!

Стоит ему заговорить, и с его губ срываются сплошные мадригалы да любезности, овеянные ароматом изысканного прециозного3 стиля и пронизанные благодушием; он читал романы и знаком с поэзией; он отважен и, чуть что, хватается за шпагу, он швыряет золотые направо и налево. А потому Анжелика, Агнесса, Изабелла, хоть они и благовоспитанные важные дамы, едва удерживаются, чтобы не броситься ему на шею, а муж в пятом действии регулярно оказывается в дураках, и его счастье, если эта участь не постигла его еще в первом.

Вот как трактуется брак у Мольера, одного из самых проницательных и возвышенных гениев в мире. Неужели в обвинительных речах, которые обрушиваются на «Индиану» и «Валентину», найдутся примеры похлеще?

Отцовству, если это возможно, достается еще крепче. Взгляните на Оргона, взгляните на Жеронта, взгляните на них всех.

Сыновья их обкрадывают, слуги колотят! Без малейшего снисхождения к их почтенному возрасту, выставляются напоказ их скупость, упрямство, глупость! Какие шутки, какие мистификации на них обрушиваются! Этих бедных стариков, которые все никак не помрут и не желают расставаться со своими деньгами, буквально выпихивают из жизни! Сколько разговоров о родительской долговечности! Сколько пылких речей против наследственного права, и насколько это все убедительней декламаций в духе Сен-Симона!

Отец — это людоед, это Аргус, тюремщик, тиран, он только и может, что препятствовать браку на протяжении трех действий вплоть до финального благословения. Отец — это наиболее полное выражение осмеянного мужа. Сын у Мольера никогда не подвергается осмеянию, потому что Мольер, подобно всей пишущей братии во все времена, льстил молодому поколению за счет стариков.

А Скапены в полосатых неаполитанских плащах, в шапочках, сдвинутых на ухо, с пером, развевающимся в воздухе, — не правда ли, что за благочестивые, непорочные люди, хоть причисляй их к лику святых! Каторги полны честных малых, не натворивших и четверти того, что выделывают эти молодцы. Плутни Триальфа бледнеют рядом с их плутнями. А какие бестии все эти Лизон и Мартон, батюшки! Уличные девки — и те не такие бывалые, не такие языкатые! До чего умело они передают записку, стоят на страже во время свидания! Право слово, этим девицам цены нет — и услужливы, и способны дать добрый совет.

Сквозь все эти комедии и путаные интриги мы прозреваем, как волнуется и суетится очаровательное общество. Обманутые опекуны, рогатые мужья, распущенные служанки, слуги-мошенники, безрассудно влюбленные барышни, распутные сыновья, неверные жены; чем это лучше прекрасных молодых меланхоликов и несчастных слабых женщин, угнетенных и страстных, о которых мы читаем в романах и драмах наших нынешних модных литераторов?

И никакого финального удара кинжалом, никакой неизбежной чаши с отравой: развязки так же благополучны, как в сказках, и все, вплоть до мужа, более чем ублаготворены. У Мольера добродетель всегда опозорена, всегда осыпана колотушками; ее венчают рога, она подставляет спину Маскарилю; назидание от силы разок мелькнет под конец пьесы, воплощенное в несколько мещанском обличье судебного пристава Лояля.

Все это мы говорим отнюдь не для того, чтобы нанести ущерб пьедесталу Мольера; мы не настолько безумны, чтобы надеяться поколебать этот бронзовый колосс нашими хилыми ручонками; мы просто хотели бы продемонстрировать благочестивым фельетонистам, лютующим против новых романтических творений, что старые, классические авторы, которых они что ни день советуют нам читать и брать за образец для подражания, намного превосходят нынешних писателей в разнузданности и безнравственности.

К Мольеру мы легко могли бы присоединить и Мариво, и Лафонтена — два столь противоположных воплощения французского духа — и Ренье, и Рабле, и Маро, и множество других. Но мы не собираемся сочинять курс истории литературы, излагаемой, с точки зрения морали, на потребу газетным девственникам.

Мне кажется, не стоит поднимать такой переполох из-за пустяков. На наше счастье, времена белокурой Евы канули в прошлое, и при всем желании мы не можем остаться так же примитивны и патриархальны, как обитатели ковчега. Мы не девочки, собирающиеся к первому причастию, и когда во время игры в рифмы вас просят срифмовать корзинку, не говорим в ответ: «Кремовый торт». К нашему простодушию примешивается изрядная доля учености, а невинность наша давно уже таскается по городу; кое-что дается человеку только единожды, и что бы мы потом ни делали, утраченного не воротишь, ибо ничто на свете не исчезает так быстро, как утраченная невинность и утраченные иллюзии.

В конечном счете все это не так уж страшно, и разносторонние познания все-таки предпочтительней полного невежества. Пускай об этом спорят те, кто поученей меня. Так или иначе, мы уже миновали возраст, в коем позволительно строить из себя целомудренных скромников, и, по-моему, старым хрычам нелепо прикидываться юными и девственными.

С тех пор как общество сочеталось брачными узами с цивилизацией, оно лишилось права на избыток застенчивости и простодушия. Бывает такой румянец, который весьма кстати, когда новобрачная удаляется в спальню, но наутро он уже неуместен, потому что молодая женщина, быть может, уже забыла девушку, которою была накануне, а если не забыла, то это весьма неблаговидное обстоятельство может серьезно повредить репутации мужа.

Когда я случайно прочитываю одну из тех превосходных проповедей, что заняли ныне в печати место литературной критики, мне порой становится очень стыдно и очень тревожно, поскольку у меня на совести есть несколько чересчур приперченных острот, какие может поставить себе в укор всякий пылкий и увлекающийся молодой человек.

Рядом с этим Боссюэ из «Кафе де Пари», этими Бурдалу с оперной галерки, с этими Катонами по столько-то за строчку, которые с таким искусством ругают на все корки нынешний век, я в самом деле сознаю себя самым чудовищным злодеем, какой только пятнал своим присутствием лицо земли, а между тем, видит Бог, список моих грехов, как смертных, так и простительных, включая необходимые пробелы и междустрочия, насилу заполнит в руках умелого книгоиздателя один-два томика ин-октаво в день — сущие пустяки для человека, не притязающего в мире ином на райские кущи, а в этом — на Монтионовскую премию или награду за девичью добродетель.

А потом я вспоминаю, что под столом, да и в других местах, встречал довольно многих из этих бдительных стражей добродетели, и начинаю думать о себе лучше; и в голову мне приходит мысль, что, какими бы недостатками я ни обладал, — эти люди также страдают одним изъяном, хуже и гаже которого, по-моему, не бывает: я разумею лицемерие.

А если хорошенько присмотреться, водится за ними и еще один грешок, причем такой омерзительный, что я насилу осмеливаюсь его назвать. Подойдите ближе, и я шепну вам на ушко: это зависть.

Зависть и ничто иное.

Это она, ползучая, извивающаяся, пронизывает все их отеческие проповеди; и как она ни прячется, но из-под метафор и риторических фигур то и дело проблескивает ее плоская гадючья головка; иногда удается даже приметить, как она облизывает раздвоенным язычком свои синеющие от яда губы; и слышно, как она тихонько посвистывает, укрывшись в тени лукавого эпитета.

Я сознаю, что утверждать, будто вам завидуют, — несносное самодовольство, почти столь же тошнотворное, как чванство щеголя, пускающего пыль в глаза своим богатством. Не такой уж я бахвал, чтобы приписывать себе врагов и завистников. Это счастье дается не каждому, и мне, по всей видимости, еще долго его не видать; а потому я буду говорить откровенно и без задней мысли, как человек, в данном вопросе совершенно бескорыстный.

Естественная неприязнь критика к поэту есть непреложный факт, который легко доказать сомневающимся; это неприязнь бездельника к тому, кто делает дело, трутня — к пчеле, мерина — к жеребцу.

Вы становитесь критиком не раньше, чем окончательно убедитесь, что не можете быть поэтом. Прежде чем смириться с унылой ролью маркера в биллиардной или зале для игры в мяч, стерегущего пальто и ведущего счет очкам, вы долго ухаживали за музой и пытались лишить ее невинности; но на это у вас недостало силенок, и вот вы, побледнев и задохнувшись, рухнули в изнеможении у подножия священной горы.

Я понимаю эту ненависть. Мучительно смотреть, как другой садится за пиршественный стол, к которому вас не позвали, или ложится в постель с женщиной, которая вас отвергла. Мне от всего сердца жаль беднягу евнуха, вынужденного наблюдать забавы турецкого султана.

Он допущен в самые сокровенные недра гарема; он водит султанш на омовения; он видит, как в серебряной воде обширных бассейнов блистают их прекрасные тела, покрытые перлами брызг и гладкие, как агат; самые тайные прелести являются перед ним без покровов. Его не стесняются: он евнух. Султан ласкает при нем свою фаворитку и целует ее в гранатовые губы. Прямо скажем, положение у евнуха двусмысленное, и, надо думать, сдержанность дается ему дорогой ценой.

То же самое и критик: он видит, как поэт гуляет по саду поэзии со своими девятью красавицами-одалисками и лениво забавляется в тени могучих зеленых лавров. И критику очень трудно удержаться и не набрать на большой дороге камней, чтобы швыряться ими в поэта из-за забора и зашибить его, если достанет меткости.

Критик, который сам ничего не создал, — низкий трус; он все равно что аббат, который строит куры жене мирянина: тот не может ни ответить ему тем же, ни вызвать его на дуэль.

Думаю, что история различных способов чернить чужие книги, употреблявшихся за последний месяц, была бы по меньшей мере столь же увлекательна, как история Тиглатпаласара или Геммагога, изобретателя башмаков-пуленов.

У нас достало бы материала томов на пятнадцать-шестнадцать ин-фолио, но смилуемся над читателем и ограничимся несколькими строчками, — за это благодеяние нам причитается вечная его признательность и даже более того! В весьма отдаленную эпоху, которая теряется во тьме веков, a точнее, приблизительно три недели тому назад, в Париже и его предместьях процветал по преимуществу некий средневековый роман. В большой чести была кольчуга; прическе «бараний рог» также отдавалось должное; особое внимание уделяли двуцветным штанам; превыше всего ценился кинжал с трехгранным клинком; башмаки-пулены обожествлялись, как фетиши. Только и слышно было о стрельчатых сводах, дозорных башнях, колоннах и столбах, цветных стеклах, соборах и укрепленных замках; все бредили высокородными девами и надменными рыцарями, пажами и оруженосцами, бродягами и наемниками, галантными кавалерами и свирепыми феодалами, — и все это, разумеется, было невинней самых невинных игр и никому не причиняло зла.

Критик не стал дожидаться второго подобного романа, чтобы начать свой разрушительный труд; не успел выйти в свет первый, как он уже завернулся во власяницу из верблюжьей шерсти и высыпал себе на голову целое ведро пепла; затем он заголосил что было мочи:

— Снова средневековье, опять это средневековье! Кто избавит меня от средневековья, от этого средневековья, которое на самом деле — никакое не средневековье! Это картонное, глиняное средневековье, оно только называется средневековьем! Ох, железные бароны в железных латах, с железными сердцами в железной груди! Ох, уж эти мне соборы, их вечные великолепные розы и вечные цветные стекла, переливающиеся чудными узорами, гранитное кружево, ажурные трилистники, зазубренные коньки, узорчатые каменные ризы, подобные подвенечному наряду невесты, свечи, псалмы, пламенные пастыри, коленопреклоненный народ, гудение органа и ангелы, парящие и хлопающие крыльями под церковными сводами! Как они испортили мне мое собственное средневековье, такое изысканное и красочное! Они скрыли его под толстым слоем аляповатой краски! Какие безвкусные завитушки! Ах невежды-пачкуны, вы мните, будто создаете колорит, а сами ляпаете красную краску на синюю, белую на черную, а зеленую на желтую; вы увидели только самый верхний слой средневековья, вы не разглядели души средневековья; во плоти, которою вы облекли ваши фантомы, не циркулирует кровь, под вашими стальными латами нет сердца, в ваших штанах-чулках нет ног, а под платьями с шлейфами — ни животов, ни грудей: это просто одежда, которой придана человеческая форма, и ничего более. Итак, долой такое средневековье, которое нам подсовывают иные сочинители (прекрасное словцо, однако, для них подобрано: сочинители!). Средневековье сегодня совершенно некстати, подавайте нам что-нибудь другое.

А читатели, видя, как критика охаивает средневековье, пылко влюбились в это самое незадачливое средневековье, которое те надеялись прихлопнуть на месте. Благодаря сопротивлению газет средневековье заполонило все — драмы, мелодрамы, романсы, рассказы, стихи; появились даже средневековые водевили, и Мом принялся повторять феодальные куплеты.

Наряду со средневековым романом процветал роман-кошмар, весьма приятный жанр, который был в большом ходу у нервических домашних хозяек и пресыщенных кухарок.

Критики мигом слетелись на запах, как воронье на свежие потроха: своими перьями они растерзали в клочья и свирепо умертвили эту злополучную разновидность романа, которая хотела одного — просто жить-поживать на свете и мирно истекать гноем на сальных полках читален. Чего они только не говорили! Чего только не писали! Литература морга, литература каторги, кошмар палача, видения пьяного мясника, горячечный бред полицейской ищейки! Они благожелательно намекали на то, что авторы — убийцы и вампиры, что им присуща порочная привычка убивать отца с матерью, что они пьют кровь из черепов, вместо вилок пользуются берцовыми костями, а хлеб режут гильотиной.

Между тем газетчики, многажды обедавшие у авторов романов-кошмаров, лучше чем кто бы то ни было знают, что все они — отпрыски хороших семей, весьма добродушные люди, принадлежащие к приличному обществу, в белых перчатках, с модной близорукостью; что бифштексами они питаются охотнее, чем человечиной, и пить привыкли все больше бордо, а не кровь юных девушек и новорожденных младенцев. Журналисты, видевшие и державшие в руках их рукописи, знают, что написаны они чернилами отменного качества на английской бумаге, а не кровью казненных преступников на коже, содранной с живых христиан.

Но что бы они ни говорили и ни делали, эпоха не желала расставаться с кошмаром, и костехранилище по-прежнему было ей милее будуара; читатель клевал исключительно на крючок с наживкой в виде синюшного трупика. Оно и понятно: наживите на рыболовный крючок розу и можете сидеть с удочкой, пока паук не сплетет паутину в сгибе вашего локтя, а все не поймаете даже мелкой рыбешки; наживите червяка или кусок заплесневелого сыра — и карпы, усачи, окуни, угри станут на три фута выскакивать из воды, чтобы схватить приманку. А люди отличаются от рыб меньше, чем принято думать.

Может показаться, что журналисты превратились в квакеров, брахманов, пифагорейцев или быков, — до того все они внезапно прониклись отвращением к красному цвету и виду крови. Они достигли невиданной прежде степени мягкости и буквально тают во рту — точь-в-точь сметана или сливки. Им по вкусу только две краски: небесно-голубая и ядовито-зеленая. Розовая допустима, но и только; и если бы публика дала им волю, они бы погнали всех щипать шпинат на берегах Линьона, бок о бок с овечками Амариллиды. Они сменили черный фрак на непорочную хламиду Селадона или Сильвандра и разукрасили свои гусиные перья розовыми помпончиками и шелковыми лентами на манер пасторальных посошков. Они ходят в локончиках, как дети, и вернули себе утраченную невинность по рецепту Марион Делорм, преуспев в этом точно так же, как она.

К литературе они применяют ту из десяти заповедей, которая гласит:

Не убий

Их стараниями авторы не могут позволить себе самого крохотного театрального убийства, и пятое действие оказалось невозможно.

Кинжал эти господа сочли возмутительным, яд — чудовищным, топор — и вовсе недопустимым. Им бы хотелось, чтобы герои пьес доживали до лет Мелхиседека; однако же с незапамятных времен всеми признано, что цель всякой трагедии состоит в том, чтобы в финальной сцене разделаться с горемычным великим человеком, который к этому времени уже совершенно изнемог; точно так же как цель всякой комедии — соединить узами брака двух безмозглых героев-любовников, которым бывает обыкновенно лет по шестидесяти от роду.

Примерно в это время я бросил в огонь (предварительно, как это всегда делается, сняв копию) две отменных, великолепных средневековых драмы, одну в стихах, другую в прозе; героев там четвертовали и варили живьем прямо на сцене, что было очень весело и довольно-таки непривычно.

Потом, подлаживаясь под понятия критиков, я сочинил античную трагедию в пяти действиях под названием «Гелиогабал»: ее герой топился, в отхожем месте — поразительное новшество, имеющее то преимущество, что для него требовались еще не виданные в театре декорации. Кроме того, я настрочил современную драму, намного превосходящую «Антония», «Артура» или «Рокового человека», где провиденциальная идея была подана в форме страсбургского паштета из гусиной печенки, который до последней крошки поедает герой, совершивший перед тем несколько изнасилований; паштет добавляется к угрызениям совести, и все вместе приводит к тяжелейшему несварению желудка, от которого он и умирает. Такой, можно сказать, высоконравственный финал, доказывающий, что существует божественная справедливость, что порок всегда бывает наказан, а добродетель — вознаграждена.

Что касается чудовищного романа — тут уж вы и сами помните, как обошлась критика с Гансом Исландцем, пожирателем людей, с колдуном Хабиброй, со звонарем Квазимодо и с Трибуле, который был просто горбун, — со всем этим причудливым копошащимся выводком, со всей этой гротескной нечистью, которую расплодил мой любезный сосед, населив ею девственные леса и соборы своих романов. Ни смелые мазки в манере Микеланджело, ни изыски, достойные Калло, ни эффекты светотени в духе Гойи, — ничто не умилостивило критиков; когда он сочинял романы, они советовали ему вернуться к одам; он стал писать драмы, — ему порекомендовали вернуться к романам; обычная тактика журналистов: то, что уже сделано, им всегда милее, чем то, что делается сейчас. И все-таки этот человек — счастливчик: даже фельетонисты признают его превосходство во всем им созданном, кроме, разумеется, того произведения, на которое они пишут рецензию, и теперь ему осталось сочинить только богословский трактат да поваренную книгу — и его драматургию превознесут до небес!

Что касается любовного романа, пылкого и страстного, отцом которого считается немец Вертер, а матерью — француженка Манон Леско, в начале нашего предисловия мы уже в нескольких словах упомянули, что их, под предлогом благочестия и добронравия, окончательно провозгласили нравственной язвой. Критические вши ничем не отличаются от платяных: они переползают с трупов на живых людей. С трупа средневекового романа критики перекинулись на роман о любви: шкура у него крепкая, здоровая, авось они об нее обломают зубы.

Несмотря на все наше уважение к современным апостолам, мы полагаем, что авторы этих романов, слывущих безнравственными, хоть, правда, и не настолько женаты, как добродетельные журналисты, но, худо-бедно, у каждого из них есть мать, а у многих — еще и сестры и множество прочей родни женского пола; однако их матери и сестры не читают романов, даже безнравственных; они шьют, вышивают и хлопочут по хозяйству. Их чулки, как сказал бы г-н Планар, отличаются безупречной белизной: осматривайте их как угодно пристально — они не синие, и простодушный Кризаль, пылкий ненавистник ученых женщин, указал бы эти чулки высокомудрой Филаменте как образец для подражания.

Что до супруг господ критиков, коль скоро у них имеются таковые, то, при всей непорочности их мужей, мне кажется, что кое о чем им все же не худо бы знать. Правда, не исключено, что мужья ничего им не показали. В таком случае понимаю, почему они так настойчиво желают и впредь держать своих жен в бесценном и блаженном неведении. Велик Аллах и Магомет — пророк его! Женщины любопытны, пускай же, попечением Всевышнего и морали, они удовлетворяют свое любопытство более законными способами, чем их праматерь Ева, и не обращаются с вопросами к змею!

Ну, а их дочери, ежели они были в пансионе, то, по моему разумению, вряд ли они почерпнут что-нибудь новое из книг.

Называть человека пьяницей за то, что он описывает оргию, и развратником за то, что он живописует распутство, столь же бессмысленно, сколь объявлять кого-либо добродетельным на том основании, что он написал трактат о нравственности; мы что ни день видим примеры обратного. Высказывается не автор, а персонаж, и, если выведенный в книге герой — атеист, это не значит, что и сам писатель тоже атеист; если автор заставляет разбойников поступать и рассуждать по-разбойничьи, то из этого не следует, что он и сам разбойник. В таком случае надо было бы гильотинировать Шекспира, Корнеля и вообще всех, кто писал трагедии; они пролили больше крови, чем Мандрен и Картуш; между тем этого никогда не делали, и подозреваю даже, что в скором времени и не начнут делать, как ни усердствуй критика на стезе нравственности и добродетели. Эти убогие узколобые писаки помешаны на том, чтобы подменять автора его творением; они так и норовят перейти на личности, чтобы придать хотя бы хилый скандальный интерес своим плоским сочинениям, которые, как им хорошо известно, никто не станет читать, если в них не будет ничего, кроме собственного мнения критиков.

Мы совершенно не в силах постичь, к чему вся эта шумиха и зачем поднимать столь негодующий лай; с какой стати всякие мелкотравчатые господа Жоффруа провозглашают себя Дон Кихотами нравственности и литературными полицейскими, готовыми разить и дубасить во имя добродетели каждую идею, которая гуляет по книге в сбившемся набок чепчике и коротковатой юбчонке. Это весьма странно.

Что ни говори, а эпоха наша безнравственна (если это слово имеет какой-то смысл, в чем мы сильно сомневаемся), и нам не надо иных доказательств тому, достаточно поглядеть, сколько безнравственных книг она производит на свет и каким успехом они пользуются. Не нравы следуют книгам, а книги следуют нравам. Не Кребийон породил Регентство, а Регентство породило Кребийона. Юные пастушки Буше были накрашены и выставляли напоказ плечи и грудь, потому что сверх всякой меры накрашены и декольтированы были юные маркизы. Картины пишут с натуры, а не натуру с картины. Не знаю, кто и где сказал, что литература и искусство влияют на нравы. Кто бы он ни был, это несомненно круглый дурак. С тем же успехом можно объявить: весна начинается, потому что растет горошек. На самом деле все наоборот: горошек растет, потому что настала весна, а черешня созревает, потому что пришло лето. Деревья приносят плоды, и каждому ясно, что не плоды приносят деревья, — это вечный закон, единообразный во всем своем многообразии; столетие сменяется столетием, и каждое — приносит свои плоды, иные, чем плоды предшествующего века; книги — это плоды нравов.

По соседству с нравственной журналистикой под этим дождем проповедей, словно под летним ливнем в парке, между досками сенсимонистских балаганных подмостков пробилась поросль маленьких грибков совсем нового и любопытного свойства, — ее мы также включим в наш курс естествознания.

Речь идет о критиках-утилитаристах. У этих бедняг носы чересчур коротки, чтобы оседлать их очками, а между тем они ничего не видят дальше собственного носа.

Когда кто-нибудь из писателей швыряет им на стол новый том, будь то роман или сборник стихов, — эти господа бесстрастно откидываются на спинку кресла, принимаются раскачиваться на его задних ножках, раздуваются от важности и изрекают:

— Чему служит эта книга? Чем она может способствовать нравственному просвещению и благоденствию самого многочисленного и самого обездоленного класса? Как! Ни слова о нуждах общества, ничего на потребу цивилизации и прогрессу! Да как вы смеете, вместо того чтобы споспешествовать великому единению человечества и на примере исторических событий следить за фазами провиденциальной идеи обновления, — как вы смеете вместо всего этого просто писать стихи и романы, которые ни к чему не зовут и не ведут все наше поколение вперед, к будущему? Как можно заботиться о форме, о стиле, пока не решены такие важные вопросы? Какое нам дело до стиля, рифмы, формы? Дело совсем не в них (зелен виноград, бедные лисички!). Общество страждет, раздираемое великими внутренними противоречиями (что значит: никто не хочет подписываться на «полезные» газеты). Дело поэта — найти причину этого недуга и уврачевать его. Он поймет, как осуществить эту задачу, когда проникнется искренним и сердечным сочувствием к человечеству (поэты-филантропы! какое очаровательное было бы новшество!). Мы ждем такого поэта, мы призываем его всеми силами души. Пускай только пожалует — будут ему и приветственные крики толпы, и пальмовые ветви, и венки, и Пританей…

В добрый час; но нам бы хотелось, чтобы читатель не заснул до конца этого столь удачного предисловия, а посему не станем далее с тою же верностью подражать утилитаристскому стилю, который по природе своей обладает снотворным действием и вполне может заменить лауданум и речи академиков.

Нет, глупцы, нет, зобатые недоумки, книга — это не то же самое, что желатиновый суп, роман — это вам не пара сапог без швов; сонет — не клистирная трубка; драма — не железная дорога, и не имеет никакого отношения к достижениям цивилизации, ведущим человечество по стезе прогресса.

Нет, клянусь кишками всех прежних, нынешних и грядущих пап, две тысячи раз нет!

Из метонимии не сошьешь ночного колпака, сравнение не напялишь на ногу вместо домашней туфли; антитезой не прикроешься вместо зонтика; к сожалению, невозможно налепить себе на живот несколько цветистых рифм вместо жилета. Втайне я глубоко убежден, что ода — слишком легкое платье на зиму, а в строфу, антистрофу и эпод можно одеться не лучше, чем была одета жена одного киника, которой добродетель заменяла сорочку, так что, если верить истории, достойная женщина расхаживала в чем мать родила.

Правда, знаменитый г-н де Лa Кальпренед появился однажды в новом камзоле, а когда его спросили, из какой материи сшита обновка, ответил: из Сильвандра. «Сильвандр» — так называлась его пьеса, снискавшая успех незадолго до того.

От подобных рассуждений в пору лишь пожать плечами, задрав их при этом выше, чем герцог Глостер.

И эдакую чепуху всерьез высказывают люди, притязающие на звание экономистов и желающие перестроить общество сверху донизу!

Роман приносит двойную пользу — материальную и духовную, если так можно выразиться применительно к роману. Материальная польза — это прежде всего те несколько тысяч франков, что поступают в карманы автора и служат ему балластом, чтобы ни ветер, ни черт его не унесли; для издателя — это прекрасный породистый конь, который бьет копытом и скачет, запряженный в кабриолет из эбена и железа, как говаривал Фигаро; для торговца бумагой — лишняя фабрика над каким-нибудь ручьем, а заодно, сплошь и рядом, — способ изгадить какой-нибудь живописный уголок; для типографов — несколько тонн кампешевой древесины, чтобы раз в неделю надираться до черно-белых и цветных чертиков; для читальни — груда медяков, позеленевших, как заведено у пролетариев, и такое обилие сала, что ежели его надлежащим образом собрать да пустить в дело, охота на китов окажется излишней. Духовная же польза состоит в том, что читатели романов прекрасно спят и не читают полезных, добродетельных и прогрессивных газет, а также не употребляют и прочих неудобоваримых и отупляющих снадобий.

Попробуйте после этого заявить, что романы не способствуют цивилизации. Не стану уж говорить о торговцах табаком, пряностями и жареным картофелем, которые весьма заинтересованы в этой отрасли литературы, поскольку на нее, как правило, идет бумага лучшего качества, чем газетная.

Да, как послушаешь рассуждения господ утилитаристов — республиканцев или сенсимонистов — можно лопнуть со смеху. Прежде всего хотелось бы выяснить в точности, что означает это назойливое существительное, которым они ежедневно заполняют пустоты в газетных столбцах и которое служит им то шибболетом, то символом веры, — польза! Что это за словцо, и к чему оно относится?

Польза бывает двоякого рода, и смысл этого слова всегда относителен. Что на пользу одному, бесполезно для другого. Вы — сапожник, я — поэт. Мне полезно, чтобы первый мой стих рифмовался со вторым. Словарь рифм приносит мне огромную пользу; он совершенно ни к чему вам при изготовлении подметок для старых сапог, ну, а мне сапожный резак ничуть не пособит в сочинении оды. Теперь мне возразят, что сапожник намного выше поэта и что первый куда более необходим, чем второй. Ничуть не желая принизить славное сапожное ремесло, каковое я чту наравне с профессией конституционного монарха, смиренно признаюсь, что сам-то я скорее смирюсь с рваным башмаком, чем со скверной рифмой, и охотней обойдусь без обуви, чем без стихов. Из дому я выхожу редко, а головой работаю проворней, чем ногами, так что снашиваю меньше башмаков, чем добродетельный республиканец, шныряющий от министра к министру в чаянии теплого местечка.

Знаю, что иные предпочитают церквам мельницы, а духовному хлебу — хлеб как таковой. Мне нечего сказать этим людям. Они достойны быть экономистами в этом мире да и в том тоже.

Существует ли на нашей земле и в нашей жизни нечто, безусловно, полезное? Прежде всего не вижу особой пользы в том, что мы живем на земле. Бросаю вызов самому мудрому из всей банды утилитаристов: пускай объяснит, какая от нас всех польза помимо того, что мы подписываемся на «Конститюсьонель» или какую-нибудь другую газету.

Далее, если мы примем полезность нашего существования a priori, — что может по-настоящему пойти ему на пользу? Суп и кусок мяса дважды в день — вот все, что требуется, чтобы набить утробу в самом точном смысле слова. Человеку, которому после смерти с лихвой хватит помещения в два фута шириной и в шесть длиной, и при жизни требуется немногим больше пространства. Полый куб футов в семь-восемь длиной, шириной и высотой с отверстием для воздуха, одна ячейка в улье — вот и все, что ему нужно, чтобы разместиться и спастись от дождя. Одеяло, обернутое вокруг тела, убережет его от холода так же хорошо и даже еще лучше, чем фрак от Штауба самого элегантного фасона и удачного кроя.

Все это позволяет выжить в буквальном смысле слова. Говорят, что можно просуществовать на двадцать пять су в день, но не умереть с голоду еще не значит жить; по мне, находиться в городе, где все подчинено принципу полезности, ничуть не приятнее, чем на Пер-Лашез.

Для того чтобы прожить, нет никакой необходимости в прекрасном. Если отменить цветы, материально от этого никто не пострадает; и все-таки кто захочет, чтобы цветов не стало? Я лучше откажусь от картофеля, чем от роз, и полагаю, что никто на свете, кроме утилитариста, не способен выполоть на грядке тюльпаны, чтобы посадить капусту.

На что годится женская красота? Коль скоро женщина крепко сложена с медицинской точки зрения и в состоянии рожать детей, любой экономист признает ее прекрасной.

Зачем нужна музыка? Зачем нужна живопись? Какой безумец предпочтет Моцарта г-ну Каррелю и Микеланджело изобретателю белой горчицы?

Воистину прекрасно только то, что абсолютно ни на что не годится; все полезное уродливо, ибо служит удовлетворению какой-нибудь потребности, а все потребности человека отвратительны и гнусны, равно как его немощное, убогое естество. Самое полезное место в доме — нужник.

Ну а я, рискуя не угодить этим господам, принадлежу к тем, кому необходимо излишнее, и любовь моя к людям и вещам диктуется причинами, противоположными пользе, которую они мне приносят. Известной вазе, весьма полезной по ночам, я предпочитаю китайскую вазу, расписанную драконами и мандаринами и совершенно никчемную, а самым ценным своим талантом почитаю умение разгадывать логогрифы и шарады. Я с радостью откажусь от прав француза и гражданина ради того, чтобы увидеть подлинную картину Рафаэля или прекрасную женщину нагишом, например, принцессу Боргезе, позирующую Канове, или Джулию Гризи, входящую в купальню. Я ничуть не возражал бы против возвращения на трон этого людоеда Карла X, лишь бы он прислал мне из своего богемского замка корзину токайского или йоханнисбергского; по мне, возможности, даруемые избирательными законами, и так достаточно широки, лишь бы некоторые улицы были столь же широки, как эти возможности, а вот кое-что другое я бы с удовольствием обузил. Хоть я и не меломан, а все-таки пиликанье скрипок и стук баскских барабанов мне милее, чем колокольчик г-на председателя. Я продам штаны, чтобы купить перстень, а хлеб променяю на варенье. Самым подобающим цивилизованному человеку занятием я почитаю ничегонеделание и глубокомысленное курение трубки или сигары. Кроме того, я весьма уважаю игроков в кегли, а также сочинителей хороших стихов. Как видите, принципы утилитаризма весьма далеки от моих, и мне никогда не бывать редактором добродетельной газеты, разве что я обращусь в истинную веру, что было бы уж совсем забавно.

Вместо того чтобы поощрять добродетель Монтионовской премией, я по примеру Сарданапала, великого и так неверно понятого философа, назначил бы щедрое денежное вознаграждение тому, кто изобретет новый вид наслаждения, ибо полагаю удовольствие целью нашей жизни и единственным, что полезно в этом мире. Такова воля Всевышнего, который создал женщин, приятные запахи, свет, прекрасные цветы, добрые вина, ретивых коней, левреток и ангорских котов, который не повелел ангелам: «будьте добродетельны», но «любите», и сделал так, что на губах кожа у нас чувствительнее всего, чтобы сподручнее было целовать женщин, и дал нам глаза, устремленные к небу, чтобы видеть свет, и тонкое обоняние, чтобы уловлять душу цветов, и сильные бедра, чтобы сжимать бока горячих жеребцов и лететь со скоростью мысли без рельсов и парового котла, и нежные руки, чтобы ласкать длинную голову левретки, бархатную кошачью спину и гладкие плечи не слишком добродетельных созданий; который, наконец, наделил только нас одних славной тройной привилегией: пить, не испытывая жажды, высекать огонь и любиться во всякое время года, что гораздо больше отличает нас от животных, чем обычай читать газеты и сочинять хартии.

Господи, Боже мой! Что за глупость это совершенствование рода человеческого, о котором нам уже прожужжали уши! И впрямь, в пору подумать, будто человек — это машина, в которую можно внести улучшения, и стоит подкрутить какое-нибудь колесико и передвинуть гирьку, как она примется работать исправнее и четче. Когда мы исхитримся снабдить человека двойным желудком, чтобы он мог жевать жвачку, как бык, и глазами на затылке, чтобы он, как Янус, мог видеть тех, кто высовывает язык у него за спиной, и созерцать свою непристойность в менее неуклюжей позе, чем Венера Каллипига Афинская; когда к его лопаткам удастся приладить крылья, чтобы избавить его от необходимости платить шесть су за поездку в омнибусе, когда ему подарят какой-нибудь новый орган, — вот тогда-то, в добрый час, слово совершенствование обретет какой-никакой смысл. С тех пор как пошли разговоры об улучшении да исправлении человеческой породы, сделано ли хоть что-нибудь, чего точно так же и даже успешнее не делали еще до потопа?

Научилось ли человечество пить больше, чем пило в эпоху невежества и варварства (изъясняясь старинным стилем)? Александр, чересчур нежный друг прекрасного Гефестиона, был великий винопийца, хотя в его время не было газеты «Полезные сведения», и ныне я не знаю утилитариста, который был бы способен, не сделавшись амфороподобным и не раздувшись пуще Лепентра-младшего или бегемота, осушить огромный кубок, называвшийся у него чашей Геракла. Маршал де Бассомпьер, выпивший вино, которым был наполнен его огромный воронкообразный ботфорт, за здоровье тринадцати кантонов, представляется мне человеком, воистину достойным восхищения, и превзойти его, по-моему, необыкновенно трудно.

Где тот экономист, который растянет нам желудок до такой степени, чтобы в него вмещалось столько же бифштексов, сколько в утробу Милона Кротонского, съедавшего в один присест целого быка? Меню «Английского кафе», или Вефура, или иной кулинарной знаменитости кажется мне весьма скудным и весьма экуменическим в сравнении с меню любого из обедов Тримальхиона. К какому столу подают свинью с ее двенадцатью поросятами на одном блюде? Кто пробовал мурен и миног, откормленных человечиной? Неужто вы верите, что Брийя-Саварен пошел дальше Апиция? Да разве толстому мяснику Вителлию наполнили бы у Шве его знаменитый щит Минервы фазаньими и павлиньими мозгами, языками фламинго и печенью рыбы скары? Ваши устрицы из «Роше де Канкаль» — тоже мне роскошь по сравнению с устрицами Лукринского озера, которое и создано было специально для них! Домики в предместьях, утеха маркизов эпохи Регентства, — это просто жалкие балаганы для пикников, если сравнить их с виллами римских патрициев в Байи, на Капри или в Тибуре. Созерцая исполинские деяния этих великих сладострастников, ради однодневных удовольствий строивших бессмертные памятники, не лучше ли нам повергнуться во прах перед античным гением и навсегда вычеркнуть из словаря слово совершенствование?

Разве с тех пор выдумали еще хотя бы один смертный грех? Увы, их осталось семь, как и прежде, по числу падений, кои совершает праведник в течение дня, — то есть совсем немного. Не думаю, впрочем, что даже спустя сто лет непрестанного прогресса какой-нибудь любовник сумеет повторить тринадцатый подвиг Геркулеса. Возможно ли в наши дни доставить своему обожаемому кумиру хотя бы на одно удовольствие больше, чем во времена Соломона? Множество весьма известных ученых и весьма почтенных дам придерживаются диаметрально противоположного мнения и утверждают, будто человечество делается все нелюбезнее. Но тогда что вы там толкуете о прогрессе? Знаю, знаю, вы скажете, что у нас есть верхняя палата и нижняя палата, и можно надеяться, что вскоре все население получит избирательное право, а число народных представителей удвоится или утроится. Неужели, по-вашему, недостаточно ошибок против французского языка доносится с национальной трибуны, и депутатов все еще слишком мало для того гнусного дела, к которому они призваны? Не вижу никакой пользы в том, чтобы набить две-три сотни провинциалов в деревянный балаган с росписью г-на Фрагонара на потолке, чтобы они там стряпали на скорую руку уж не знаю сколько убогих законов, то бессмысленных, то жестоких. Какая разница, что вами правит — сабля, кропило или зонтик! Все это разные обличья палки, и меня удивляет, что поборники прогресса занимаются спорами о том, какую дубинку выбрать, чтобы она охаживала их по плечам, хотя куда прогрессивнее и куда дешевле было бы сломать ее, а обломки выбросить ко всем чертям.

Единственный из вас, кто обладает здравым смыслом, — это безумец, гениальный ум, глупец, вдохновенный поэт, намного превзошедший Ламартина, Гюго и Байрона; это обитатель фаланстера Шарль Фурье, сочетающий в себе все, о чем я упомянул; лишь у него одного оказалось достаточно логики и лишь ему хватает отваги развить свои рассуждения до конца. Он без тени сомнения утверждает, что рано или поздно люди обзаведутся хвостом в пятнадцать футов длиной и с глазом на конце; это будет несомненным прогрессом и даст человеку множество новых возможностей, коими он не располагал прежде: без единого выстрела убивать слонов, безо всяких качелей раскачиваться на деревьях не хуже юной макаки и задирать хвост у себя над головой вместо зонтика наподобие султана из перьев, подражая белкам, которые запросто обходятся без этого громоздкого приспособления, а также другие преимущества, которые слишком долго было бы перечислять. Многие поборники фаланстеров уверяют даже, что уже обзавелись хвостиками, которым осталось лишь чуток подрасти, коль скоро Всевышний продлит жизнь их владельцам.

Шарль Фурье выдумал не меньше видов животных, чем великий натуралист Жорж Кювье. Он выдумал лошадей, которые станут втрое больше и сравняются размерами со слонами, собак — величиной с тигров, рыб, которыми можно будет насытить больше народу, чем тремя рыбешками Иисуса Христа, которых недоверчивые вольтерьянцы считают не столько рыбами, сколько утками наподобие газетных, а я — блистательным примером преувеличения. Он выстроил города, рядом с которыми Рим, Вавилон и Тир — убогие муравейники; он нагромоздил Вавилонские башни одну на другую и устремил в поднебесье нескончаемые спирали, превосходящие изображенные на гравюрах Джона Мартина; в своем воображении он создал уж не знаю сколько новых архитектурных орденов и новых кулинарных приправ; он спроектировал театр, который должен стать грандиознее амфитеатров Римской империи, и составил меню, которое, быть может, одобрили бы Луций и Номентан для дружеского обеда; он обещал создать новые наслаждения и развить члены и органы чувств; он намерен сделать женщин красивее и сладострастнее, мужчин сильнее и отважнее; он готов оградить вас от появления потомства и намерен сократить население земли настолько, чтобы никому не было тесно; и это куда разумнее, чем подбивать пролетариев на то, чтобы они плодили себе подобных, а потом расстреливать их из пушек на улицах, когда они чересчур размножатся, и вместо хлеба раздавать им избирательные бюллетени.

Только в таком виде и возможен прогресс. Все прочее — горькая насмешка, плоское фиглярство, которым не проведешь даже самых тупых простофиль.

Фаланстер — это в самом деле прогресс по сравнению с Телемским аббатством: рядом с ним земной рай решительно необходимо признать обветшалым и вышедшим из моды старьем.

С Фаланстером могут успешно соперничать только «Тысяча и одна ночь» и сказки г-жи д‘Онуа. Какая плодовитость! Какая изобретательность! Хватило бы на то, чтобы в наилучшем виде расцветить целый воз романтических или классических поэм; а наши версификаторы, хоть из Академии, хоть нет, — жалкие врали, если сравнивать их с г-ном Шарлем Фурье, изобретателем увлекательных аттракционов. И впрямь, использовать движения, которые доныне все пытались только пресечь, — это, несомненно, возвышенная и могучая мысль.

Ах, вы говорите, что мы прогрессируем! Если завтра на Монмартре разверзнется вулкан, накроет Париж саваном из пепла и погребет его в могиле из лавы, как поступил в свое время Везувий со Стабией, Помпеями и Геркуланумом, и если спустя несколько тысяч лет любители старины произведут раскопки и извлекут на свет тело покойного города; скажите, какой памятник устоит и засвидетельствует былое великолепие усопшего, — собор Парижской богоматери со всей его готикой? Прекрасное мнение составят потомки о нашем искусстве, когда расчистят Тюильрийский дворец, подновленный г-ном Фонтеном! Статуи с моста Людовика XV произведут отменное впечатление, когда их перенесут в музеи того далекого времени! И если не считать картин старых школ да античных и ренессансных статуй, которыми набита длинная бесформенная кишка, называемая галереей Лувра, а также плафона работы Энгра, которые докажут потомкам, что Париж не был поселением варваров, деревней кельтов или топинамбу, то раскопки обнаружат весьма любопытные вещицы. Тесаки солдат национальной гвардии, каски пожарных, неряшливо отчеканенные экю — вот что найдут вместо прекрасного, покрытого затейливой резьбой оружия, которое оставило в недрах своих башен и полуразрушенных гробниц средневековье; вместо медалей, переполнявших этрусские вазы и устилавших фундаменты всех римских построек. Что до нашей убогой фанерованной мебели, всех этих голых, безобразных, пошлых сундуков, именуемых комодами да секретерами, я надеюсь, что время сжалится над всеми этими бесформенными и хрупкими приспособлениями и разрушит их без следа.

В один прекрасный день нас посетила смелая мысль создать величественный и роскошный памятник. Сначала нам пришлось позаимствовать его замысел у древних римлян, и наш Пантеон, не успев даже приблизиться к завершению, скособочился, как рахитичное дитя, и захромал, как мертвецки пьяный инвалид, так что пришлось подпереть его каменными костылями, без чего он растянулся бы во всю длину на земле самым жалким образом и на всеобщее обозрение, — и все народы потешались бы над ним добрую сотню лет… Захотелось нам поместить на одной из наших площадей обелиск; пришлось умыкнуть его из Луксора, причем понадобилось целых два года, чтобы перетащить его домой. Древний Египет окаймлял свои дороги обелисками, как мы свои — тополями; он таскал их туда-сюда охапками, как огородник спаржу, и вырубал цельные глыбы из гранитных скал легче, чем мы отщепляем щепочку, чтобы было чем поковырять в ухе или в зубах. Несколько веков назад у нас был Рафаэль, у нас был Микеланджело; теперь у нас есть г-н Поль Деларош, а все потому, что мы прогрессируем. Вы хвалите Оперу? Десять таких Опер, как ваша, могли бы сплясать сарабанду в римском цирке. Сам г-н Мартен со своим ручным тигром и жалким львом, подагрическим и сонным, как подписчик «Газетт», являет собой плачевное зрелище в сравнении с гладиаторами былых времен. Что ваши бенефисы, затягивающиеся до двух часов пополудни, когда вспоминаешь о представлениях, длившихся дней этак по семь, во время которых некоторые корабли по-настоящему сражались в настоящем море: когда тысячи людей добросовестно кромсали друг друга на куски, — покройся бледностью, героический Франкони! — а потом море отступало, и на его месте появлялась пустыня с рыкающими львами и тиграми, этими ужасающими статистами, выступавшими по одному разу, а главную роль исполнял какой-нибудь дакийский или паннонский атлет, которому зачастую весьма сложно было дотянуть до конца пьесы, и партнершей его выступала прекрасная и три дня не кормленная лакомка-львица? Не кажется ли вам, что слон, пляшущий на канате, затмевает мадмуазель Жорж? Неужто вы полагаете, что мадмуазель Тальони танцует лучше Арбюскулы, а Перро лучше Батилла? Я убежден, что Росций даст сто очков вперед Бокажу при всех достоинствах последнего. Галерия Коппиола выступала в амплуа инженю ста лет от роду! Надо признать по справедливости, что у нас самая пожилая премьерша никак не старше шестидесяти лет и что даже мадмуазель Марс не являет собою, в этом смысле, никакого прогресса. У них были три-четыре тысячи богов, в которых они верили, а у нас только один, в которого мы почти не верим; если это и прогресс, то какой-то сомнительный. Пожалуй, и Юпитер превосходит Дон Жуана мощью, а в искусстве обольщения наверняка заткнет его за пояс. Воистину, понятия не имею, что именно мы изобрели или хотя бы усовершенствовали.

Помимо прогрессивных журналистов и в качестве полной им противоположности существуют еще журналисты пресыщенные; им, как правило, лет по двадцать, от силы по двадцать два от роду, они еще никогда не покидали своего квартала и спали пока только со своими экономками. Этим все наскучило, все их томит, все наводит на них смертельную тоску, они пресыщены, утомлены, равнодушны, недоступны. Они заранее знают все, что вы им скажете; они видели, слышали, чувствовали, испытали все, что возможно увидеть, услышать, почувствовать или испытать; в сердце человеческом не осталось тайных уголков, которых бы они на высветили. Они заявляют вам с неподражаемым апломбом: «Сердце человеческое не таково, таких женщин не бывает, в этом характере нет жизненной правды»; или восклицают: «Ну, вот! Опять любовь и ненависть! Опять мужчины и женщины! Неужели вы не можете рассказать нам о чем-нибудь другом? Мужчина уже исхожен вдоль и поперек, а женщина, с тех пор как в это дело вмешался г-н де Бальзак, — тем более».

Но кто избавит нас от женщин и мужчин?

— Вы полагаете, сударь, что ваша побасенка нова? Она не новей Нового моста: она общеизвестна, как ничто другое; я даже не помню, когда я впервые это прочитал, грудным младенцем или еще раньше; а за последние десять лет мне об этом уши прожужжали… И вообще, сударь, да будет вам известно, нет ничего, о чем бы я не знал, и все мне приелось, и даже будь ваша мысль девственна, как дева Мария, я все равно утверждал бы, что видел, как она на всех углах предлагает себя ничтожным писакам и хилым педантам.

Эти журналисты вызвали к жизни орангутана Жоко, Зеленое чудовище, майсурских львов и множество других прекрасных выдумок.

Они постоянно жалуются, что им приходится читать книги и смотреть театральные спектакли. По поводу скверного водевиля они толкуют нам о цветущем миндале, о благоухании лип, о весеннем ветерке, об аромате свежих листочков; они прикидываются любителями природы, точь-в-точь юный Вертер, а сами из Парижа ни ногой и не отличат капусту от свеклы. Если на дворе зима, они распишут вам и услады домашнего крова, и потрескивающий огонь, и каминную решетку, и ночные туфли, и мечтательность, и полудрему; они не преминут процитировать знаменитый стих Тибулла:

Любо пронзительный ветр слушать на ложе покойном! —

и с помощью всего этого примут изящнейшую позу на свете, одновременно исполненную и разочарованности, и простодушия. Они выставят себя людьми, над которыми уже не властны творения им подобных; драматические страсти оставляют их столь же холодными и безучастными, как ножичек, которым они вострят свои перья, но в то же время они, подобно Ж.-Ж. Руссо, восклицают: «Вот барвинок!» Эти питают жестокую неприязнь к полковникам из театра «Жимназ», к американским дядюшкам, кузенам, кузинам, чувствительным старым ворчунам, романтическим вдовам, и пытаются исцелить нас от водевилей, доказывая всякий день в своих газетных подвалах, что не все французы — прирожденные пройдохи. Мы же, ей-богу, не видим в этом большого зла, совсем даже напротив, и с удовольствием согласимся, что искоренение во Франции таких любимых народом жанров, как комическая опера и водевиль, было бы величайшим благодеянием Всевышнего. Но хотел бы я знать, какой литературный жанр эти господа предполагают водворить на освободившемся месте. Хотя, пожалуй, хуже все равно не будет.

Другие клеймят дурной вкус и переводят трагедии Сенеки. В последнее время образовался новый батальон критиков в невиданном доныне роде — ими мы и замкнем шествие.

Одобрение они выражают самой удобной, растяжимой, гибкой, безапелляционной, напыщенной и неотразимой формулировкой, какая только может осенить критика. От нее бы не отказался и Зоил.

С их легкой руки теперь, когда желают опорочить какое-нибудь сочинение или разоблачить его в глазах простодушного и патриархального подписчика, его цитируют в искаженном виде или куцыми отрывками; обрубают предложение, увечат стихотворную строку таким образом, что сам автор признал бы эти цитаты сущей нелепицей; уличают его в мнимом плагиате; сопоставляют отрывки из его книги с отрывками из древних и новых авторов, не имеющими к ней ни малейшего отношения; обвиняют его в том, что он пишет слогом кухарок, с кучей солецизмов, что у него ужасный стиль и что он искажает французский язык Расина и Вольтера; всерьез утверждают, что его сочинение учит людоедству и что читатели этой книги неизбежно сделаются каннибалами или заболеют бешенством не позднее чем через неделю; притом же вся эта писанина, дескать, убога, старомодна и до отвращения разит отсталостью и косностью. Обвинение в отсталости, за которым тащился шлейф статеек и подвалов из раздела «Смесь», со временем тоже показалось недостаточным и настолько вышло из употребления, что одна только целомудренная и известная своей прогрессивностью газета «Конститюсьонель» еще повторяет с отчаянной отвагой это обвинение.

И тогда наконец изобрели критику, нацеленную в будущее, перспективную критику. Чувствуете, как это заманчиво, и какому богатому воображению обязано своим появлением на свет? Рецепт прост, можем вам его сообщить. Хорошая книга, которой обеспечен благоприятный прием, — это та, которая еще не напечатана. Книга, вышедшая в свет, неминуемо оказывается ужасной. Завтрашняя книга будет изумительна, однако завтра никогда не наступает.

Эта критика точь-в-точь как тот цирюльник, на чьей вывеске было написано крупными буквами:

ЗАВТРА ЗДЕСЬ БУДУТ БРИТЬ БЕСПЛАТНО.

Все бедолаги, прочитавшие объявление, сулили себе назавтра неизгладимое и несравненное удовольствие раз в жизни избавиться от щетины, не развязав кошелька, и от предвкушения этого волоски на подбородке отрастали у них на добрые полфута за ночные часы, предшествовавшие блаженному дню; но когда вокруг шеи у них уже была повязана первая салфетка, брадобрей осведомлялся, располагает ли он деньгами, и советовал им приготовиться к уплате наличными, а не то с ними обойдутся как с голодранцами и оборванцами; он клялся и божился всеми святыми, что перережет им горло бритвой, если они не раскошелятся, а несчастные бедняки, в доказательство своей правоты, скорбно и уныло ссылаясь на объявление, написанное такими крупными буквами. «Хе-хе, пузанчики вы мои, — возражал цирюльник. — Экие вы невежды, вам в пору вернуться на школьную скамью! В объявлении написано: завтра. Не такой уж я простак и пустомеля, чтобы брить бесплатно сегодня: мои собратья сказали бы на это, что я разучился своему ремеслу… Приходите еще, приходите после дождичка в четверг, и я услужу вам как нельзя лучше. Да чума или хоть проказа меня побери, если я тогда не побрею вас бесплатно, честное брадобрейское слово!»

Писатели, читающие «перспективную» статью, где высмеивается новая книга, льстят себя надеждой, что сочинение, над которым они сейчас корпят, окажется той самой книгой будущего. Они стараются, насколько это возможно, подладиться под представления критика и становятся социальными, прогрессивными, нравоучительными, палингенезическими, мифологическими, пантеистическими, бюшеподобными, надеясь таким образом избежать увесистой анафемы; но с ними случается то же, что с клиентами того брадобрея: сегодня — отнюдь не канун завтрашнего дня. Обещанное «завтра» никогда не воссияет над миром, ибо формула эта слишком уж удобна, и кто же захочет от нее отказаться! Критик, выставляя на позор книгу, возбуждающую в нем зависть, в то же время напускает на себя вид великодушного и беспристрастного судьи. Он притворяется, что от всей души рад бы расхвалить что-нибудь, и все-таки никогда и ничего не хвалит. Этот рецепт куда как лучше другого, который можно было бы назвать «ретроспективным»: суть последнего в том, чтобы превозносить только старые книги, которых никто больше не читает и которые никому не мешают, одновременно ругая современные творения, занимающие умы и более ощутимо задевающие самолюбие.

Предваряя наш обзор критиков, мы сообщили, что материала у нас достанет на пятнадцать-шестнадцать томов ин-фолио, но мы, дескать, намерены ограничиться несколькими фразами; я начинаю опасаться, как бы эти фразы не оказались длиной в две-три тысячи туазов каждая и не напомнили нам тех толстых, пухлых брошюр, которых не прошибить насквозь даже пушечным выстрелом и которые вероломно озаглавлены: «Несколько слов о революции», «Несколько слов о том, о сем». Над историей дел и поступков, а также сердечных увлечений оперной дивы Мадлены де Мопен нависла огромная опасность: ее могут вежливо оттеснить в сторону, а вы понимаете, что для того, чтобы доступным образом воспеть приключения этой прекрасной Брадаманты, насилу достанет целого тома. Вот почему, как бы нам ни хотелось продолжить перечисление знаменитых Аристархов нашего времени, мы ограничимся незавершенным наброском, который вышел из-под нашего карандаша, и добавим лишь несколько соображений насчет добродушия наших снисходительных собратьев во Аполлоне, которые, дуростью не уступая герою пантомим Кассандру, застыли под градом палочных ударов Арлекина и пинков под зад, которыми угощает их Паяц, и торчат на месте что твои идолы.

Они похожи на учителя фехтования, который, подвергнувшись нападению, заложил бы руки за спину и подставил открытую грудь выпадам врага, даже не пытаясь парировать.

Это все равно как если бы в суде давали слово только королевскому прокурору или в диспутах запрещали какие бы то ни было возражения.

Критик рыщет то тут, то там. Он строит из себя важную персону и в то же время рад поживиться любой мелочью. Только и слышно: бессмысленно, отвратительно, чудовищно! Это ни на что не похоже, это похоже на все подряд! Играют драму — критик идет ее смотреть; оказывается, что она ни в чем не соответствует той драме, которую он уже мысленно состряпал под этим названием; и вот в своем фельетоне он подменяет драму, сочиненную автором, своею собственной. Он изо всех сил блистает эрудицией; он вытряхивает на свет божий всю премудрость, которой набрался накануне в одной из библиотек, и беспощадно отделывает людей, к которым должен был пойти за наукой и последний из которых намного умнее его.

Писатели переносят это с великодушием и долготерпением, которые кажутся мне непостижимыми. Кто же такие, в конце концов, эти критики, столь решительно изрекающие приговоры, столь скорые на расправу, кто эти сыны богов, если судить по их внешнему виду? Да просто люди! Мы учились с ними в одних коллежах, но ученье, вероятно, принесло им меньше пользы, чем нам, потому что они не написали сами никаких сочинений и способны только портить да загаживать чужие, как самые настоящие кровопийцы Стимфалиды.

Не пора ли учредить нечто вроде критики критиков? Ведь эти великие болваны, которые держатся так спесиво, так неприступно, на самом деле далеко не так непогрешимы, как святой наш отец — папа. Такой критики набралось бы вполне достаточно для пухлой ежедневной газеты. Их оплошности по части истории и других предметов, вымышленные цитаты, погрешности против французского языка, плагиат, нудные повторения, убогие шутки и дурной вкус, скудость идей, нехватка сообразительности и такта, незнание самых простых вещей, в силу которого Пирей считается у них человеком, как у лафонтеновской обезьяны, а г-н Деларош — художником, представляют литераторам обширное поле деятельности для сведения счетов: для этого достаточно было бы отчеркивать карандашом кое-какие отрывки и воспроизводить их слово в слово; ибо, записавшись в критики, никто тем самым не становится великим писателем, и тому, кто упрекает других в погрешностях против языка и вкуса, нелишне было бы научиться избегать их самому; наши критики подтверждают эту истину беспрестанно. Если бы за критику принялись Шатобриан, Ламартин и им подобные, я бы еще понял, зачем перед ними повергаются ниц и окружают их обожанием; но когда гг. Z., К., Y., V., Q., X., и прочие буквы алфавита от альфы до омеги прикидываются этакими Квинтилианами и распекают вас во имя нравственности и литературы, это вызывает у меня неизменное возмущение и ни с чем не сравнимые вспышки ярости. Хотелось бы, чтобы некоторым людям было запрещено полицейским предписанием набрасываться на некоторых других людей. Правда, и псу дозволено глядеть на епископа, и даже собор святого Петра в Риме уж на что велик, а никак не может уберечься от транстеверинцев, которые пачкают его снизу весьма странным образом, а все-таки это не мешает мне думать, что нелишне было бы развесить вдоль некоторых особо почтенных репутаций таблички:

ЗДЕСЬ ГАДИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ!

Карл X был единственный, кто разобрался в вопросе. Распорядившись упразднить газеты, он оказал большую услугу искусству и цивилизации. Газеты — это нечто вроде барышников или сводников, снующих между художником и публикой, между королем и народом. Мы знаем, какие прекрасные плоды приносило это посредничество. Нескончаемый лай газет разглашает вдохновение и поселяет в сердцах и умах такое недоверие, что люди не отваживаются больше верить ни поэту, ни правительству; а потому королевская власть и поэзия, эти два величайших явления на свете, просто-напросто не могут выжить к величайшему несчастью народов, жертвующих своим благоденствием ради убогого развлечения прочитывать по утрам несколько скверных листков скверной бумаги, безнадежно испорченных скверной типографской краской и скверным стилем. При Юлии II совсем не было художественной критики, и я не знаю ни единой статьи о Даниэле да Вольтерра, Себастиано дель Пьомбо, Микеланджело, Рафаэле, ни о Гиберти делле Порте, ни о Бенвенуто Челлине; но, хоть все они и прозябали без газет и не знали ни слова «искусство», ни слова «художественный», тем не менее надо признать, были не лишены таланта и неплохо владели своим ремеслом. Чтение газет не дает выжить настоящим ученым и настоящим художникам; подобно ежедневным излишествам, оно приводит вас на ложе муз издерганным и обессиленным, а музы — девицы строгие, неприступные, им подавай бодрых, неистрепанных возлюбленных. Газета убивает книгу точно так же, как книга убивает архитектуру, как артиллерия убила отвагу и мускульную силу. Мы и не догадываемся, какие радости у нас отнимают газеты. Они лишают девственности все, что нас окружает; из-за них мы никогда не можем насладиться полным обладанием: мы не можем остаться наедине с книгой; нам не дано восхититься театральной пьесой, ибо газеты заранее сообщили нам развязку; они лишают нас удовольствия молоть вздор, перемывать косточки, судачить и злословить, выдумывать враки или разносить чистую правду в течение недели по всем гостиным в мире. Они вопреки нашей воле закармливают нас готовыми суждениями обо всем на свете и сеют в нас предубеждение против того, что мы могли бы полюбить; из-за них торговцы фосфорными спичками, если только они наделены некоторой памятью, рассуждают о литературе столь же дерзко, сколь и провинциальные академики, из-за них нам день-деньской вместо простодушных суждений и самобытных глупостей приходится выслушивать плохо переваренные газетные ошметки, напоминающие омлет, с одной стороны сырой, а с другой — подгоревший, да еще и безжалостно сдобренный наисвежайшими новостями, известными и грудным младенцам; они притупляют нам чутье и превращают нас в подобие любителей перцовой водки, в этих глотателей бритв и рашпилей, которые более не находят вкуса в самых благородных винах и не в силах уловить их тонкий ароматный букет. Если бы Луи-Филипп раз и навсегда отменил все литературные и политические газеты, я был бы ему за это бесконечно признателен, с ходу накатал бы в его честь превосходный страстный дифирамб, частично свободным стихом, частично с перекрестными рифмами, и подписался бы: «ваш смиреннейший и преданнейший подданный» и т.д. И не воображайте, что литературные занятия прекратились бы; в те времена, когда не было газет, весь Париж мог неделю увлекаться одним четверостишием и полгода — театральной премьерой.

Правда, при этом публика лишилась анонсов и восхвалений по тридцать су за строчку, а неизвестность бывала не столь скорой и не столь оглушительной. Но я изобрел превосходное средство найти замену анонсам. Если мой всемилостивый монарх еще до поступления в продажу этого славного романа отменит газеты, я наверняка сам прибегну к этому способу и жду, что он меня озолотит. Когда наступит оный день, по городу проедут двадцать четыре конных глашатая в ливреях издателя и с его адресом на груди и спине; в руках у них будут стяги с заглавием романа, вышитым на обеих сторонах; впереди каждого будут шествовать барабанщик и литаврщик; останавливаясь на площадях и перекрестках, они будут выкрикивать громко и отчетливо: «Сегодня — а не вчера и не завтра! — поступает в продажу восхитительный, неподражаемый, божественный и более чем божественный роман знаменитого Теофиля Готье «Мадмуазель де Мопен», коего вот уже год и даже дольше с таким нетерпением дожидаются не только Европа, но и другие части света, а также Полинезия. Он продается по пятьсот экземпляров в минуту, и переиздания следуют одно за другим каждые полчаса; сейчас вышло в свет девятнадцатое. У дверей магазина выставлен пикет муниципальной гвардии, сдерживающий толпу и пресекающий любые беспорядки…» Наверняка это будет ничем не хуже трехстрочного объявления в «Деба» и «Курье франсе» между эластичными поясами, плоеными воротничками, детскими рожками с особо прочными сосками, пастой Реньо и снадобьями от зубной боли.

Май 1834 года

Загрузка...