Глава четвертая

Знаешь ли ты, что вот уже пять месяцев, да, ровно пять, все равно что пять вечностей, минуло с тех пор, как я стал присяжным Селадоном при госпоже Розетте? Это до того прекрасно, что не выразить словами. Никогда бы не подумал, что способен на такое постоянство; держу пари, она тоже. Мы точь-в-точь пара ощипанных голубков, потому что одни голуби способны так нежничать. То-то мы поворковали! То-то нацеловались! А как мы льнули друг к другу в объятиях! Мы жили только друг для друга! Это было трогательно донельзя, и два наших сердечка можно было бы, окружив рамочкой, изобразить в виде орнамента, нанизанные на единый вертел, и охваченные одним и тем же неуемным пламенем.

Пять месяцев мы провели, в сущности, наедине: виделись каждый день, почти каждую ночь и держали дверь на запоре от любых гостей — при одной мысли об этом мурашки бегут по коже! Но нет! К чести несравненной Розетты должен признать, что я даже почти не скучал, и это время наверняка останется самым приятным, какое мне выпало в жизни. По-моему, человека, вовсе не охваченного страстью, невозможно было бы занимать и увеселять усерднее, чем это делала она, а ведь маята и скука, проистекающие от сердечной опустошенности, воистину ужасны! Поначалу свои выдумки она черпала из ума, потом — из сердца, потому что в любви ко мне Розетта доходит до обожания. С каким искусством ловит и раздувает она в пожар каждую искру! Как ловко направляет еле заметные душевные движения! Как обращает томность и вялость в нежную мечтательность! А сколько отыскивает кружных дорожек, чтобы вновь и вновь приманить к себе исчезнувшее вдохновение! Воистину чудеса! И я преклоняюсь перед ее несравненной гениальностью.

Я приходил к ней в отвратительном, угрюмом настроении, я искал ссоры. Не знаю, как это удавалось моей колдунье, но спустя несколько минут она уже понуждала меня рассыпаться в любезностях, к которым я вовсе не был расположен, целовать ей руки и хохотать от всего сердца, несмотря на душившую меня ярость. Кто и когда видывал подобную тиранию? Но при всем искусстве этой женщины наше с ней уединение не может долее продолжаться, и в последние две недели мне довольно-таки часто случалось открывать книги, лежащие на столе, чего я прежде никогда не делал, и прочитывать по нескольку строчек, заполняя паузы в разговоре. Это не укрылось от Розетты: она непритворно всполошилась и велела унести из своего кабинета все книги. Признаться, я сожалею о них, хоть и не смею попросить, чтобы их вернули на место. В другой раз — тревожный симптом! — когда мы сидели с ней, пожаловал один знакомый, и я, вместо того чтобы разъяриться, как это бывало вначале, слегка обрадовался. Я обошелся с ним почти любезно: я поддерживал разговор, в котором Розетта, желая, чтобы этот господин поскорее ушел, почти не участвовала, а когда он откланялся, заметил, что он вовсе не глуп и что общество его весьма приятно. Розетта напомнила мне, что два месяца тому назад я объявил именно этого человека круглым дураком и несноснейшим болтуном на свете, и мне нечего было возразить: я в самом деле так говорил; впрочем, вопреки кажущемуся противоречию, я был прав, потому что в первый раз он прервал упоительное свидание, а во второй — пришел на помощь вялой и затухающей (по моей вине) беседе и избавил меня от необходимости разыгрывать сцену нежности, что было бы мне в тот день весьма обременительно.

Вот таковы наши дела; это печально, особенно в тех случаях, когда один из двоих еще влюблен и безнадежно цепляется за остатки любви, сохранившиеся у другого. Я в большом затруднении. Не любя Розетту, я очень к ней привязан и ни за что не желал бы причинить ей боль. Я хочу как можно дольше поддерживать в ней веру в мою любовь.

Я хочу этого из благодарности за то, что с ней я воспарял высоко над землей, за любовь, которую она дарила мне в обмен на удовольствие. Я буду ее обманывать, но разве блаженный обман не лучше мучительной правды? Ведь у меня никогда не достанет духу сказать ей, что я не люблю. Тщетный призрак любви, которым она тешится, так мил и дорог ей, она так упоенно и порывисто ласкает эту бледную иллюзию, что я не смею ее разрушить; боюсь, однако, как бы в конце концов Розетта не заметила, что это всего лишь химера. Нынче утром у нас был разговор, который я для пущей точности передам в драматургической форме; он внушает мне опасения, что наша связь долго не протянется.

Сцена представляет собой постель Розетты. Сквозь занавески пробивается луч солнца; около десяти утра. Розетта замерла, боясь меня разбудить, ибо голова моя покоится у нее на руке. Время от времени она слегка приподнимается на локте и, затаив дыхание, заглядывает мне в лицо. Я вижу все это сквозь завесу ресниц, ибо проснулся уже час назад. Мехельнские кружева, которыми обшит ворот ее сорочки, разорваны в клочья: ночь была бурной; волосы Розетты беспорядочно выбиваются из-под чепчика. Она прелестна, как только может быть прелестна женщина, которую вы не любите и с которой спите.

Розетта (заметив, что я уже не сплю). Ах, вы гадкий, соня!

Я (зевая). А-ааа!

Розетта. Не смейте так зевать, не то я целую неделю не буду вас целовать.

Я. Уф!

Розетта. Сдается мне, сударь, вы не слишком нуждаетесь в моих поцелуях?

Я. Да нет, отчего же.

Розетта. С какой непринужденностью вы это говорите! Ну, ладно; можете рассчитывать, что с нынешнего дня я ровно неделю не коснусь вас даже краешком губ. Сегодня вторник, итак, до следующего вторника.

Я. Полноте!

Розетта. Что значит «полноте»?

Я. Это значит «полноте». Ты поцелуешь меня еще до вечера, или я умру.

Розетта. Умрете! Какой фат! Сударь, я вас избаловала.

Я. Ну, не умру. И я не фат, и ты меня не избаловала, совсем наоборот. Прежде всего, избавь меня от этого «сударь»; ты довольно со мной знакома, чтобы звать по имени и на ты.

Розетта. Я тебя избаловала, д'Альбер!

Я. Ладно. А теперь подставь-ка губы.

Розетта. Нет, в будущий вторник.

Я. Да будет тебе! Что ж, нам теперь ласкать друг друга, не выпуская из рук календаря? Для этого мы оба слишком молоды. Ну, давай сюда губы, моя инфанта, а не то я из-за тебя сверну себе шею набок.

Розетта. Ни за что.

Я. А, милочка, вам угодно, чтобы над вами учинили насилие. Черт побери, будет вам насилие! Сие не представляем никакого труда, хоть, быть может, вы еще не испытали этого на себе.

Розетта. Каков наглец!

Я. Заметь, красавица моя, из чистой любезности я все-таки прибавил «быть может», и это весьма учтиво с моей стороны. Но мы отклонились от темы. Нагни голову. Ну, что за фокусы, моя любимая султанша? Что это у нас за угрюмая гримаска? Мне больше нравится целовать улыбчивые губки, чем надутые.

Розетта (наклонясь, чтобы меня поцеловать). И ты еще хочешь, чтобы я улыбалась? А сам говоришь мне такие грубости.

Я. На самом деле я хочу говорить тебе только нежности. С чего ты взяла, что я говорю тебе грубости?

Розетта. Но вы в самом деле мне грубите.

Я. Ты принимаешь за грубости ничего не значащие шутки.

Розетта. Ничего не значащие! По-вашему, они ничего не значат? В любви они значат все! Поймите, по мне лучше бы вы меня били, чем так надо мной смеяться.

Я. А тебе было бы приятнее, чтобы я плакал?

Розетта. Вы из одной крайности кидаетесь в другую. Никто вас не просит плакать, вас просят не говорить глупостей и не напускать на себя этот насмешливый вид, который вам совсем не к лицу.

Я. Я не в силах не говорить глупостей и не насмехаться; значит, придется мне тебя прибить, коль скоро это тебе по вкусу.

Розетта. Приступайте.

Я (несколько раз легонько шлепнув ее по плечам). Лучше я дам отрубить себе голову, чем нанесу урон столь обожаемому телу и разукрашу синяками белизну твоей прелестной спины. Моя богиня, какое бы удовольствие ни доставляли женщинам колотушки, право же, вы этого от меня не дождетесь.

Розетта. Вы меня разлюбили.

Я. Это замечание совершенно не вытекает из предыдущего; в нем столько же логики, как если сказать: «Идет дождь, поэтому не давайте мне зонтика», или: «На улице холодно, отворите же окно».

Розетта. Вы меня больше не любите, вы никогда меня не любили.

Я. Ну вот, еще того лучше: вы меня больше не любите и вы никогда меня не любили. Это уже полное противоречие. Как я могу больше не делать того, чего я и не делал никогда? Вот видишь, милая моя повелительница, ты сама не знаешь, что говоришь, и в голове у тебя гуляет ветер.

Розетта. Мне так хотелось, чтобы вы меня любили, что я сама помогала себе обмануться. Мы охотно верим в то, что нам желанно; но теперь мне ясно, что я обманулась. Вы и сами обманулись: влечение вы приняли за любовь, вожделение за страсть. Такое случается сплошь и рядом. Я на вас не сержусь: то, что вы не влюблены, зависело не от вас; мне следует обижаться на самое себя за то, что мне недостает обаяния. Мне следовало быть красивее, бойчее, кокетливее; я должна была приложить усилия, чтобы подняться до тебя, мой поэт, а не принижать тебя до себя; я опасалась потерять тебя в заоблачных высях и побоялась, как бы твой ум не похитил у тебя моего сердца. Я заточила тебя в моей любви и, предавшись тебе без остатка, понадеялась, что ты будешь мною хоть немного дорожить…

Я. Розетта, отодвинься немножко, твое бедро меня обжигает, ты горяча, как печка.

Розетта. Если я вам мешаю, я могу встать. Ах, ты каменное сердце, капли воды насквозь долбят гранит, а мои слезы не в силах тебя смягчить.

Я. Если вы будете так рыдать, наша постель того и гляди превратится в ванну. Да что ванна! — в океан! Розетта, вы умеете плавать?

Розетта. Злодей!

Я. Ну, вот я уж и злодей! Вы мне льстите, Розетта, я не заслужил такой чести. Увы, я добродушный обыватель и не совершил в жизни ни единого преступления. Я, может быть, сотворил глупость, когда влюбился в вас до безумия, вот и все. Неужели вы во что бы то ни стало хотите, чтобы я раскаялся в этом? Я вас любил и люблю так сильно, как только умею. С тех пор, как я сделался вашим любовником, я следую за вами, словно тень; я посвятил вам все свое время, все дни и ночи. Я не говорил вам никаких громких слов, потому что они нравятся мне только в книгах, но я тысячу раз давал вам доказательства моей нежности. Уж не буду говорить о самой неукоснительной верности: это само собой разумеется; наконец, я похудел почти на два фунта с тех пор, как заключил с вами любовный союз. Чего вам еще? Вот я у вас в постели, я был здесь вчера, буду завтра. Разве так обращаются с женщинами, которых не любят? Я делаю все, что ты хочешь; ты говоришь: пойдем — и я иду, говоришь: останемся! — и я остаюсь; сдается мне, что я самый безупречный поклонник на свете.

Розетта. Вот на это я и сетую: вы самый образцовый поклонник на свете.

Я. В чем же вы меня упрекаете?

Розетта. Ни в чем, но по мне, уж лучше бы вы давали поводы для жалоб.

Я. Какая странная ссора.

Розетта. Дело гораздо хуже. Вы меня не любите. Я ничего не могу с этим поделать, вы тоже. Да и что тут поделаешь? Я и в самом деле предпочла, чтобы мне пришлось простить вам какое-нибудь прегрешение. Я бы вас разбранила, вы бы с грехом пополам оправдались, и мы — помирились.

Я. И ты бы оказалась в выигрыше. Чем ужаснее было бы мое преступление, тем грандиознее мне пришлось бы измыслить способ, чтобы его загладить.

Розетта. Как вам известно, сударь, я еще не дошла до того, чтобы прибегать к этому средству, хотя, поскольку вы меня не любите, я только что хотела поссориться с вами…

Я. Да, понимаю, ты хотела этого исключительно из милосердия… Изволь, все лучше, чем рассуждать до умопомрачения, как мы сейчас.

Розетта. Вам угодно положить конец разговору, который вам в тягость, и все же, прошу вас, любезный друг, удовольствоваться беседой.

Я. Это удовольствие нам по средствам. Уверяю тебя, что ты заблуждаешься: ты несравненно хороша собой, и я питаю к тебе чувства, которые…

Розетта. …Которые выскажете как-нибудь в другой раз.

Я. Ну, знаете, моя обожаемая, вы просто гирканская тигрица, вы сегодня жестоки, как никогда! Кажется, вас обуял зуд стать весталкой? Оригинальная причуда, нечего сказать!

Розетта. Почему бы и нет? Бывают и более странные причуды; но для вас я наверняка превращусь в весталку. Знайте, сударь, что я принадлежу лишь тому, кто меня любит, или о ком я думаю, что он меня любит. Вас я не причисляю ни к той, ни к другой категории. Дайте мне встать.

Я. Если ты встанешь, я тоже встану. Тебе придется потом лечь обратно, вот и все.

Розетта. Пустите!

Я. Нет, черт побери!

Розетта (отбиваясь.) Ну, вы меня не удержите!

Я. Смею, сударыня, заверить вас в обратном.

Розетта (убедившись, что уступает мне в силе.) Ну, хорошо, остаюсь! Вы мне руку стиснули… Что вам от меня надо?

Я. Полагаю, вам это известно. Я не позволю себе назвать то, что позволяю себе делать: мне слишком дороги приличия.

Розетта (чье сопротивление сломлено.) Сдаюсь… при условии, что ты будешь очень меня любить.

Я. Ну, ты опоздала с капитуляцией, поскольку враг уже взял крепость.

Розетта (в изнеможении обвивая мне шею руками). Безо всяких условий… сдаюсь на твою милость…

Я. И правильно делаешь.

Далее, мой милый друг, будет, пожалуй, более чем уместно поставить многоточие длиной в целую строчку, ибо конец этого диалога можно передать лишь ономатопеями.

.................................................

За время, истекшее с начала этой сцены, солнечный луч успел обежать всю комнату. Из сада доносится сладкий и густой аромат цветущих Лип. Погода несказанно хороша; небо лазурно, как глаза англичанки. Мы встаем, завтракаем с большим аппетитом, а затем отправляемся в долгую загородную прогулку. Воздух так прозрачен, поля так великолепны, и вся природа так ликует, что в душе у меня просыпается особая чувствительность, даже нежность: и вот уже Розетта готова признать, что я бессердечен не более, чем всякий другой.

Не доводилось ли тебе замечать, как сень лесов, лепет ручья, птичье пение, безмятежные дали, ароматы листвы и цветов, весь этот набор, заимствованный из эклог и описаний природы, все то, над чем у нас принято потешаться, все же сохраняет над нами, при всей нашей испорченности, таинственную власть, устоять перед которой невозможно? Признаюсь тебе под самым строгим секретом, что совсем недавно умилялся, как последний провинциал, слушая пение соловья. Это было в *** саду; уже совсем стемнело, но небо оставалось почти такое же светлое, как самым лучезарным днем; оно казалось таким глубоким и прозрачным, что взгляд легко проникал сквозь толщу воздуха к самому Богу. Мне казалось, что я вижу края складчатых одеяний ангелов на белых излучинах дороги святого Иакова. Луна взошла, но ее загораживало от меня большое дерево. Его черная крона была пронизана миллионами крохотных светящихся щелок и усыпана блестками гуще, чем веер маркизы. Сад дышал тишиной, полной звуков и приглушенных вздохов (быть может, это отдает напыщенностью, но я не виноват); я видел только голубой лунный свет, но мне казалось, что меня обступила целая толпа незнакомых прелестных призраков, и я не чувствовал себя в одиночестве, хотя на террасе не было никого, кроме меня. Я ни о чем не думал и не мечтал, я слился с природой, окружавшей меня, и чувствовал, что дрожу вместе с листвой, блещу вместе с водой, горю вместе с лучом, расцветаю вместе с цветком; я был собой не более, чем деревом, водой или кустиком ночной красавицы. Я превратился во все это, и едва ли возможно было сильнее уйти от самого себя, чем я в этот миг. Вдруг, словно в саду готовилось нечто чрезвычайное, лист замер на конце ветки, капля воды из ручья, не падая, застыла в воздухе. Серебристый лучик, протянувшийся от края луны, остановился в своем движении; и только мое сердце стучало так гулко, что казалось, наполняло шумом все пространство. Но сердце унялось, и установилась такая тишина, что можно было бы расслышать рост травы и слово, которое совсем тихо вымолвили за две сотни лье. Тогда соловей, по-видимому, ожидавший этого мига, чтобы запеть, исторг из своего горлышка такую пронзительную и звонкую ноту, что я услышал ее больше грудью, чем ушами. Этот звук мгновенно разлился в безмолвном хрустальном небе и наполнил его гармонической стихией, в которую ворвались другие ноты, порхающие, крылатые, воздушные. Я превосходно понимал соловья, словно владел секретом птичьего языка. Он пел историю любви, которой у меня никогда не было. Это была самая точная и правдивая история на свете. Он не пропускал ни мельчайшей подробности, ни едва уловимого нюанса. Он говорил мне то, чего я не мог сказать себе сам, объяснял то, чего я не умел понять; он дарил голос моей мечте и добивался ответа у призрака, дотоле безгласного. Я знал, что я любим, и самая томительно-изощренная из рулад поведала мне, что скоро я буду счастлив. Мне чудилось, что сквозь трели его песни, под ливнем музыкальных нот ко мне в лунном луче тянутся белые руки моей возлюбленной. Вместе с ароматом она медленно поднималась из сердцевины пышной розы о ста лепестках. Не буду пытаться описать тебе ее красоту. Не все можно выразить словами. Как высказать несказанное? Как запечатлеть то, у чего нет ни формы, ни цвета? Как передать голос без тембра и слов? В сердце у меня никогда еще не было столько любви; я готов был прижать к груди всю природу. Я заключил бы в объятия пустоту, словно девичий стан; и я целовал воздух, витавший вокруг моих губ; я витал в электрическом поле, которое излучало мое тело. Ах, если бы Розетта была рядом! Какую пленительную чепуху наговорил бы я ей! Но женщины не умеют появляться кстати. Соловей допел свою песню; луна, сморенная сном, надвинула себе на глаза ночной чепец из облаков, и я ушел из сада, потому что меня начала пробирать ночная прохлада.

Поскольку я замерз, то, естественно, рассудил, что в постели Розетты согреюсь лучше, чем в своей собственной, и отправился спать к ней. Я отпер дверь своим ключом, потому что в доме все спали. Розетта тоже уснула, причем, как обнаружил я с удовольствием, уснула она над неразрезанным томиком моих стихов. Она закинула обе руки за голову, ее полуоткрытые губы улыбались, одну ногу она вытянула, другую слегка поджала, и покоилась в грациозной и небрежной позе; она была так хороша, что меня кольнуло жгучее сожаление, что я не могу любить ее сильнее.

Глядя на нее, я думал, что глуп, как пень. У меня есть то, о чем я так долго мечтал, — любовница, которая, как лошадь или шпага, принадлежит мне безраздельно — юная, прекрасная, влюбленная и остроумная, без мамаши, проникнутой твердыми принципами, без отца, увешанного орденами, без несговорчивой тетки, без брата-забияки, и притом еще с таким невыразимо приятным дополнением, как муж, должным образом закупоренный и заколоченный в прекрасный дубовый гроб на свинцовой подкладке и сверху придавленный огромным обтесанным камнем, — обстоятельство, коим тоже не следует пренебрегать, ибо, в конечном счете, не так уж весело, когда вас настигают в разгар сладострастных судорог и ваши ощущения довершаются на мостовой, после полета по дуге градусов этак сорок-сорок пять, смотря по тому, с какого этажа вас выкинули; любовница, свободная, как горный ветер, и достаточно богатая, чтобы следовать самым изысканным и утонченным ухищрениям моды, не обремененная к тому же ни малейшими убеждениями по части нравственности, никогда не толкующая вам во время поисков новой позы ни о своей добродетели, ни о своем добром имени, даже, если когда-то и было у нее доброе имя, не имеющая ни одной близкой подруги и презирающая всех женщин почти до такой степени, как если бы она сама была мужчиной; ни во что не ставящая платоническую любовь и не делающая из этого никакого секрета, но притом никогда не заглушающая в себе голос сердца; женщина, которая, окажись она в другой среде, непременно стала бы самой восхитительной куртизанкой на свете, и ее слава затмила бы славу всех Аспазий и Империй.

И эта женщина — моя. Я делаю с ней все, что хочу; у меня ключ от ее спальни и секретера; я распечатываю ее письма, я отнял у нее имя и дал ей другое. Она — моя вещь, моя собственность. Ее молодость, ее красота, ее любовь — все это принадлежало мне, я пользуюсь и злоупотребляю этим. Если мне придет охота, я заставляю ее ложиться днем и вставать ночью, и она повинуется без лишних слов, не притворяясь, будто приносит мне жертву, и не строя из себя смиренную страдалицу. Она внимательна, ласкова и, что совсем уж чудовищно, безукоризненно мне верна; словом, если бы полгода тому назад, когда я так горевал, что у меня нет любовницы, мне показали такое совершенство, хоть издали, хоть в щелочку, — я бы сошел с ума от радости и в знак ликования подкидывал бы шляпу до небес. И что же? Теперь, когда я обладаю этим счастьем, оно оставляет меня холодным; я его почти не чувствую, да и вовсе не чувствую; мое нынешнее положение так мало на мне сказывается, что часто я сомневаюсь, изменилось ли хоть что-нибудь. Если я брошу Розетту, то глубоко убежден, что спустя месяц, а, может быть, и раньше, забуду ее начисто, целиком, так что даже и не вспомню, знал я ее или нет! А она — тоже забудет меня? Думаю, что нет.

Пока я размышлял надо всем этим, во мне шевельнулось чувство, похожее на раскаяние, и я запечатлел на лбу спящей красотки самый целомудренный, самый нежный, самый меланхолический поцелуй, какой только может подарить молодой человек своей возлюбленной в час, когда бьет полночь. Она слегка повернулась; на ее губах яснее обозначилась улыбка, но она не проснулась. Я медленно разделся и, скользнув под одеяло, растянулся вдоль ее тела, подобно ужу. Холод моей кожи ее растормошил; она открыла глаза, молча прижалась губами к моим губам и так тесно обвилась вокруг меня, что я мгновенно согрелся. Вся поэзия вечера обернулась прозой, но, по крайней мере, лирической прозой. Эта ночь — одна из самых прекрасных ночей, какие выдались мне в жизни; не смею и надеяться, что она у меня повторится.

Нам еще выпадают приятные минуты, но теперь нужны внешние обстоятельства, которые бы вызвали и подготовили их, а вначале мне ни к чему было подхлестывать воображение, любуясь на луну и слушая песню соловья: я и так испытывал все наслаждение, которое возможно испытать, не любя. Связующая нас нить еще не оборвана, но тут и там уже появились узелки, и сама связь стала куда менее прочна.

Розетта еще влюблена и делает все, что в ее силах, чтобы избавить нас с ней от грядущих неудобств. К несчастью, на свете есть две вещи, которые приходят и уходят без спросу: это любовь и скука. Я, со своей стороны, делаю нечеловеческие усилия, чтобы одолеть сонливость, нападающую на меня помимо моей воли, и, как те провинциалы, что в десять вечера начинают клевать носом в столичных гостиных, изо всех сил таращу глаза и пальцами поднимаю себе веки! — но ничего не помогает, и я уступаю самой что ни на есть прискорбной супружеской распущенности.

Бедная малютка, которой загородные прогулки прежде приносили много радости, вчера увезла меня в деревню.

Быть может, нелишне будет хоть немного описать тебе эту самую деревню; тут очень мило; описание слегка оживит мою метафизику, да и к тому же персонажам требуется фон: фигуры не могут болтаться в пустоте или плавать среди бурного тумана, коим художники заполняют пространство своих полотен.

Округа весьма живописна. Сперва по дороге, обсаженной старыми деревьями, подъезжаешь к перекрестку, посреди которого возвышается каменный обелиск, увенчанный позолоченным медным шаром; отсюда, подобно лучам звезды, расходятся пять дорог; далее местность начинает резко понижаться. Путешественник спускается в довольно узкую долину, по дну которой бежит речка; дорога перебирается через нее по мостику в одну арку, затем взбегает по крутому противоположному берегу вверх, туда, где приткнулась деревушка: ее крытая шифером колокольня виднеется между соломенными крышами и круглыми купами яблонь. Обзор невелик, ибо с обеих сторон ограничен гребнем холма, но вид очень приятный и отдохновенный для глаз. У моста расположена мельница, там же строение из красного камня, имеющее форму башни; непрерывный лай, а также несколько греющихся на солнышке у дверей легавых собак и кривоногих щенков такс подскажут вам, что здесь живет сторож охотничьих угодий, даже если вы хоть на миг усомнитесь в этом, несмотря на чучела сарычей и куньи шкурки, прибитые к ставням. Здесь начинается рябиновая аллея; ярко-алые гроздья, свисающие с веток, привлекают сюда тучи птиц; проезжие здесь редки, поэтому лишь посреди дороги осталась белая полоса; остальная ее часть поросла нежным бархатистым мхом, а в двойной колее, оставленной колесами экипажей, скачут и копошатся маленькие лягушки, зеленые, как хризопразы. Проехав еще немного дальше, упираешься в железную ограду, некогда выкрашенную и вызолоченную; вдоль нее растут артишоки и торчат рогатки. Далее дорога направляется к замку, который еще не виден, потому что укрылся в зелени, как птичье гнездо; но идет она не напрямик: то подберется к ручью или к источнику, то к нарядному павильону, то к месту, с которого открывается прекрасный вид, то перебежит через речку и вернется обратно по китайскому или простому деревенскому мостику. Из-за неровностей почвы и плотин, устроенных ради мельницы, речка в нескольких местах низвергается водопадами в четыре-пять футов высотой — и до чего же ласкает ухо совсем близкий лепет всех маленьких каскадов, которые чаще всего даже не видны из-за ив и бузины, окаймляющих берег почти непроницаемой завесой; но весь кусок парка представляет собой лишь нечто вроде аванзалы, ведущей в остальную его часть: широкая дорога, пересекающая эти земли, делит, к сожалению, парк надвое; однако против этого неудобства было изобретено весьма остроумное средство. По обеим сторонам дороги возвышаются две зубчатые стены с бойницами и амбразурами, точь-в-точь старинная крепость; с башни, увитой исполинским плющом и примыкающей к замку, перекинут настоящий подъемный мост на железных цепях, ведущий на бастион, что расположен на другой стороне; этот мост опускают каждое утро. Прекрасная стрельчатая аркада ведет внутрь донжона, а оттуда за вторую стену, где растут необыкновенно высокие деревья, не подстригавшиеся уже более столетия, с узловатыми стволами, опутанными вьющимися растениями, которые питаются их соками, — таких красивых и причудливых деревьев я в жизни не видывал. У некоторых листья растут только на самой верхушке, образуя широкие зонтики; другие истончаются к вершине наподобие плюмажей; у других, наоборот, из ствола растут целые пучки поросли, из которой тянется к небу второй, лишенный листьев, ствол, словно дерево выросло на дереве; и так замысловато переплетаются эти стволы, что все вместе похожи на передний план или боковые кулисы театральных декораций, изображающих лесной пейзаж; плющ, ползущий по деревьям в попытках удушить их своими объятиями, пронизывает листву своими черными плетями, похожими на тени зеленых веток. В жизни не видывал ничего живописнее. Река в этом месте делается шире и образует озерцо, такое мелкое, что сквозь прозрачную толщу воды можно разглядеть прекрасные водяные растения, устилающие дно. Тут же кувшинки и лотосы, которые безмятежно плавают в чистой, как хрусталь, влаге, рядом с отражениями облаков и плакучих ив, склоняющихся с берега; замок расположен на другой стороне, и небольшой челн, раскрашенный ярко-красной и нежно-зеленой красками, избавит вас от длинного пути в обход до моста. Сам замок — скопище построек, возведенных в разные эпохи; щипцы крыш все разной высоты, тут и там торчат башенки. Вот кирпичный флигель с углами, сложенными из камня, вот особняк с рустованными колоннами, украшенными множеством выступов и червеобразных желобков. А рядом другой флигель, в нынешнем вкусе; у него плоская черепичная крыша на итальянский манер, с вазами и балюстрадой, а передняя обита тиком и по объему напоминает шатер; все окна — разной величины и формы и совершенно не гармонируют одно с другим; они здесь на любой вкус — даже трилистниками, даже стрельчатые, поскольку часовня выдержана в готическом стиле. Некоторые участки стены отделаны решетками, как китайские домики, и эти решетки раскрашены в разные цвета, а по ним карабкаются жимолость, жасмин, настурция и дикий виноград, бесцеремонно влезающий своими ветвями прямо в комнату и словно тянущий обитателям руку для пожатия.

Несмотря на эту неправильность, а вернее, благодаря этой неправильности, облик здания очарователен; по крайней мере его не рассмотришь в первый же миг; взгляду есть из чего выбирать, и постоянно замечаешь все новые детали, которые сперва упустил из виду. Мне сразу понравилось это жилище, которого я прежде не знал, поскольку оно отстоит от города на два десятка лье, и я проникся огромной благодарностью к Розетте за блистательную идею избрать его гнездышком для нашей любви.

Мы приехали под вечер усталые, и после ужина, за которым ели с отменным аппетитом, рассудили за благо поскорее отправиться на покой, разумеется, врозь, ибо намеревались выспаться как следует.

Я спал и видел какой-то сон, окрашенный в розовые тона, полный цветов, ароматов и птиц; тут я ощутил на своем лбу чье-то теплое дыхание, а потом мне на лоб спорхнул летучий поцелуй. Нежный причмок и сладостное ощущение влажности в том месте, которого он коснулся, подтвердил мне, что я не сплю: я открыл глаза, и первое, что увидел, была белая и свежая шея Розетты, склонившейся над постелью, чтобы меня поцеловать. Я обвил руками ее стан и вернул ей поцелуй с такой нежностью, какой не испытывал уже давно.

Розетта отдернула занавеску, отворила окно, потом вернулась ко мне и присела на краешек постели, взяв мою руку в свои и перебирая мои перстни. Она была одета с самой кокетливой простотой. На ней не было ни корсета, ни нижней юбки, только просторный пеньюар из белого, как молоко, батиста, очень свободный, в широких складках; волосы она зачесала наверх и украсила маленькой белой розой — цветки этого сорта состоят только из трех или четырех лепестков; ее точеные ступни свободно облегали расшитые пестрыми и яркими узорами домашние туфельки без задников, как у юных римлянок, донельзя крошечные, хотя для этой ножки они были великоваты. Когда я все это заметил, то пожалел, что Розетта и так уже моя любовница и мне нет нужды ее завоевывать.

Сон, который по ее милости сменился столь приятным пробуждением, оказался не так уж далек от действительности. Моя спальня была обращена на то самое озеро, которое я описал немного раньше. Окно обрамлял жасмин, серебряным дождем ронявший свои звездочки мне на паркет; под моим балконом, словно воскуряя мне благовония, покачивали чашечками большие неведомые мне цветы; всю комнату до самой постели наполнял сладкий сложный аромат, слагавшийся из тысячи разных садовых запахов; из постели мне было видно, как сверкает вода, дробясь на бесчисленное множество блесток; птицы лепетали нечто невнятное, булькали, щебетали и свистали, их голоса сливались в стройный гул, напоминавший шум праздника. Напротив, на залитом солнцем склоне, простиралась золотисто-зеленая лужайка, по которой под присмотром мальчика-пастушка брели врассыпную несколько могучих быков. Совсем высоко и в еще большем удалении от замка виднелись огромные квадраты леса, выделявшиеся более темной зеленью; оттуда, закручиваясь спиралью, поднимался синеватый дым от костров угольщиков.

Вся картина дышала покоем, свежестью и весельем; куда бы я ни устремил взгляд, повсюду его радовали красота и ухоженность. Стены моей спальни были обтянуты набивным кретоном, паркет выстлан циновками; на этажерках и на камине синего мрамора с белыми прожилками были с большим вкусом расставлены синие японские вазы, пузатые, с вытянутыми горлышками, полные экзотических цветов; в камине также были цветы; на панно над дверьми были изображены картины сельской жизни и пасторальные сцены; а тут еще молодая и красивая женщина в белом одеянии, сквозь прозрачную ткань которого в тех местах, где оно соприкасалось с кожей, слегка просвечивало розоватое тело: ничто в мире не могло бы лучше тешить душу и взор.

Мой довольный и беспечный взгляд с равным удовольствием перебегал с великолепной вазы, расписанной драконами и мандаринами, на туфельку Розетты, а оттуда на ее плечо, светящееся сквозь батист; он вперялся в трепещущие звездочки жасмина и в серебристые пряди ив, свисавшие с берега, скользил по водной глади и взлетал на холм, и вновь возвращался в спальню и припадал к розовым бантам на удлиненном корсете какой-нибудь из пастушек.

Небо сквозь просветы в листве взирало на меня тысячами синих глаз; тихонько лепетала вода, и я отдался всему этому ликованию, окунулся в покойный восторг и молчал, не отнимая руки от рук Розетты.

Цвета счастья — белый и розовый, и ничего тут не поделаешь: представить его иначе невозможно. Вообще ему по праву принадлежат нежные тона. На палитре у него и бирюзовая, и небесно-голубая, и соломенно-желтая краски; его картины все в светлой гамме, как работы китайских художников. Цветы, свет, ароматы, шелковистая и нежная рука, касающаяся вашей, зыбкие, невесть откуда прилетевшие созвучия, — все это и есть безмятежное счастье, невозможно быть счастливым по-другому. Я сам, хоть боюсь пошлости, как огня, и мечтаю лишь об удивительных приключениях, сильных страстях, исступленных восторгах, трудных и необычных положениях — я, кажется, по-глупому счастлив теперь и, что бы я ни делал, нигде не найду другого счастья.

Прошу тебя поверить, что тогда я ни о чем таком не думал; все эти мысли посетили меня сейчас, пока я писал; тогда я был занят только тем, что наслаждался, — вот единственное занятие, достойное разумного человека.

Не стану тебе описывать жизнь, которую мы ведем: ее нетрудно себе представить. Прогулки по лесу, фиалки и земляника, поцелуи и незабудки, завтраки на траве, чтение и книги, забытые под деревьями, путешествия по воде с развевающимся шарфом или белой ручкой, опущенной в речную струю, неумолчные песни и неумолчный смех и вторящее им береговое эхо — вот самая идиллическая Аркадия, какую можно себе вообразить.

Розетта осыпает меня ласками и заботами; воркуя пуще голубки в майскую пору, она вьется вокруг меня, обнимает и тискает; она старается, чтобы я дышал только ее дыханием и любовался только ее глазами; она взяла меня в настоящую блокаду, и без ее соизволения ни от меня, ни ко мне не проскользнет даже муха; она выстроила себе маленькую сторожевую башенку близ моего сердца, и оттуда денно и нощно ведет за ним наблюдение. Она говорит мне восхитительные нежности; она сочиняет мне самые галантные мадригалы; она усаживается мне на колени и ведет себя со мной точь-в-точь как смиренная рабыня с господином и повелителем; и меня это вполне устраивает, ибо я люблю эти покорные ужимки и питаю склонность к восточному деспотизму. Она спрашивает моего мнения обо всех мелочах и, кажется, вполне отреклась от собственной фантазии и воли; она пытается угадать мою мысль и предвосхитить ее — она убийственно умна, нежна и снисходительна; она так безупречна, что хочется вышвырнуть ее в окно. Черт побери, как прикажете покинуть такую обворожительную женщину, не прослыв извергом? Это значит навеки бросить тень на доброе имя собственного сердца.

О, если бы я уличил ее в каком-нибудь промахе, поймал на каком-нибудь грешке! С каким нетерпением я жду повода для ссоры! Но негодяйка и не собирается подавать мне этот повод! Когда я в надежде втянуть ее в перепалку заговариваю резко, суровым тоном, она отзывается так кротко, таким серебристым голоском, глаза у нее так влажны, а выражение лица такое печальное, такое влюбленное, что я сам себе кажусь бессердечнее тигра или, на худой конец, крокодила и, задыхаясь от ярости, вынужден просить у нее прощения.

Она буквально убивает меня любовью; она подвергает меня пытке и с каждым днем еще на один оборот зажимает тиски, в которых я бьюсь. Вероятно, она хочет добиться от меня признания в том, что я ее ненавижу, что она до смерти мне надоела и что если она не оставит меня в покое, я рассеку ей лицо ударом хлыста. Черт возьми, она этого дождется, и если она и дальше будет так со мною любезничать, то ждать ей осталось недолго, провалиться мне на этом месте!

Несмотря на все внешние знаки внимания, Розетта пресытилась мною точно так же, как я — ею, но поскольку ради меня она совершила немало явных безумств, теперь ей не хочется, чтобы почтенная корпорация чувствительных женщин возлагала на нее вину за наш разрыв. Великая страсть всегда притязает на вечность, и до чего же удобно получать все выгоды от этого нерушимого постоянства, избегая сопряженных с ним неудобств! Розетта рассуждает так; вот, дескать, молодой человек, он почти уже меня разлюбил, но по простоте и добродушию не смеет выказать это в открытую и не знает, с какого бока приняться за дело; разумеется, я ему докучаю, но он скорее примет смерть под пыткой, чем первый меня покинет. Как это присуще поэтам, голова у него набита высокопарными фразами о любви и страсти; он искренне верит, что обязан быть Тристаном или Амадисом. Между тем нет ничего нестерпимее на свете, чем ласки особы, которую уже несколько разлюбили (а разлюбить женщину значит пылко ее возненавидеть), — следовательно, я обкормлю его ласками до того, чтобы у него расстроился желудок, и так или иначе добьюсь, чтобы он послал меня ко всем чертям или влюбился в меня, как в первый день, а уж от этого он наверняка остережется.

Лучше и не придумаешь. Что может быть очаровательней роли покинутой Ариадны? Вас жалеют, вами восхищаются, не скупятся на самые страшные проклятия подлецу, с чудовищной жестокостью бросившего такое прелестное создание; вы напускаете на себя смиренный и горестный вид, подпираете рукой головку, а локоть упираете в колени, чтобы заметнее стали очаровательные голубые прожилки у вас на запястье. Причесываетесь вы так, чтобы волосы горестно никли, и некоторое время носите платья более темного цвета. Вы избегаете называть неблагодарное существо по имени, но намекаете на него обиняками, испуская сложную гамму вздохов.

Такая добрая, такая прекрасная, такая пылкая женщина, пожертвовавшая столь многим, не заслужившая ни малейшего упрека, сосуд предизбранный, сокровище любви, зеркало без единого пятнышка, капелька молока, белоснежная роза, эфирное создание, одухотворяющее жизнь мужчины, — такую женщину следовало бы обожать коленопреклоненно, а после смерти разрезать на мелкие кусочки, и понаделать из них священные реликвии! И такую женщину бросить столь несправедливым, обманным, злодейским образом! Даже пират постыдился бы такого поведения! Нанести ей смертельный удар! Ведь она этого не переживет. У того, кто так поступил, в груди, должно быть, камень, а не сердце.

О, мужчины, мужчины!

Я говорю себе все это, но, возможно, я и не прав. Разумеется, женщины от природы великие комедиантки, но трудно поверить, что они достигают таких высот, и в, конечном счете, почему бы не допустить, что все уловки Розетты просто выражают чувства, которые она ко мне питает? Как бы то ни было, наше уединение сделалось невыносимым, и прекрасная владелица замка наконец-то разослала приглашения своим знакомым, живущим по соседству. Теперь мы готовимся к приему этих почтенных провинциалов и провинциалок. Прощай, мой дорогой.

Загрузка...