Эти произведения великого американского писателя Генри Джеймса (1843–1916) объединены общей и, пожалуй, главной для автора темой — «художник и общество», или «искусство и жизнь». Четыре повести, вошедшие в сборник, практически неизвестны в России, а две из них — «Зрелые годы» и «Коксоновский фонд» — впервые переведены на русский язык.
THE MADONNA OF THE FUTURE
1873
Перевод М. Шерешевской
Мы говорили о художниках, создавших всего одно подлинно высокое творение, — о живописцах и поэтах, которым всего раз в жизни дано было пережить божественное озарение и подняться к вершинам мастерства. Наш хозяин пустил по кругу очаровательную небольшого формата картину — работу мастера, чье имя никто не знал и кто после этой случайной заявки на славу вновь канул на дно роковой посредственности. Мы заспорили о том, часто ли встречаются подобные явления в искусстве, и я заметил, что Г. сидит молча, задумчиво дымя сигарой и поглядывая в сторону переходящей из рук в руки картины.
— Не знаю, распространенное ли это явление, — сказал он наконец, — но я с ним столкнулся. Я знал одного беднягу, который писал свой шедевр всю жизнь, но, — добавил он с улыбкой, — так и не написал. Он сделал свою заявку на славу, да осуществить ее не сумел.
Мы все знали Г. за человека умного, немало повидавшего на своем веку и хранившего в памяти богатый запас воспоминаний. Кто-то задал ему наводящий вопрос, и, пока я отвлекся, наблюдая, с каким восторгом мой сосед рассматривает очаровательную картину, Г. уже заставили начать рассказ. Стоит ли его здесь повторять? В этом у меня нет сомнений, да если бы они и были, достаточно вспомнить, как, шелестя розовыми шелками, вошла в комнату хозяйка — прелестная женщина, покинувшая нас после ужина и возвратившаяся, чтобы попрекнуть за недостаток галантности, поскольку мы засиделись за столом, — и, увидев наш превратившийся в слух кружок, сама опустилась на стул и, невзирая на сигарный дым, выслушала всю историю до конца, а когда дело подошло к трагической развязке, в ее прекрасных глазах, которые она обратила ко мне, я увидел слезы сочувствия.
Случилось это в дни моей юности, в Италии: чудесное время! Чудесная страна! (Так начал Г. свой рассказ.) Я прибыл во Флоренцию поздно вечером и, допивая поданную к ужину бутылку вина, вдруг подумал, что, как я ни устал с дороги, стыдно просто отправиться спать, не выразив почтения великому городу. От пиаццо перед моим отелем уходила в темноту узкая улочка, ведшая, надо полагать, к самому сердцу Флоренции. Я направился по ней и, прошагав минут десять, вышел на обширную площадь, залитую лишь слабым светом осенней луны. Прямо передо мной возвышался Палаццо Веккио — огромное гражданское сооружение, похожее на крепость, с высокой башней, подымавшейся над зубчатой кромкой крыши, словно одинокая сосна над краем скалы. У основания Палаццо, в отбрасываемой им тени, тускло светились какие-то скульптуры, к которым я, движимый любопытством, немедленно направился. Слева от дворцового портала стоял, белея в сумерках, величественный колосс — юный бог непокорства. Я тотчас признал в нем микеланджеловского Давида и, не без чувства облегчения, повернулся от его грозной мощи к другой, отлитой из бронзы, изящной фигуре, помещенной в высокой воздушной лоджии, вольные невесомые арки которой словно бросают вызов плотной каменной кладке дворца, — фигуре неповторимо стройной и грациозной, даже нежной, несмотря на увитую змеями голову горгоны в легкой нервной руке. Это был Персей, с историей которого советую вам познакомиться не по греческим мифам, а по мемуарам Бенвенуто Челлини.
Переводя взгляд с одного прекрасного юноши на другого, я, по-видимому, не удержался от принятых в таких случаях восклицаний, так как тотчас же, словно поднятый моим голосом, со ступеней лоджии встал сидевший в ее тени человек — невысокий, худощавый, одетый во что-то напоминающее черную, кажется, бархатную блузу, в берете, похожем на кардинальскую шапочку, из-под которого выбивались поблескивающие при лунном свете густые пряди рыжих волос, и заговорил со мной на чистейшем английском языке. Тоном, выражавшим благожелательность и почтительность, он осведомился, каковы мои «впечатления» от Флоренции. Я был ошарашен: откуда это живописное, фантастическое, почти нереальное существо, витающее в пределах, отданных красоте? Его можно было бы, пожалуй, принять за дух ее гостеприимства, если бы подобные духи обычно не являлись в образе обтрепанного custode[1], размахивающего пестрым ситцевым платком и открыто выражающего свое недовольство, когда ему давали меньше франка. Тем не менее фантастическое видение обрело черты вполне реальные, поскольку в ответ на мое смущенное молчание разразилось красноречивой тирадой:
— Я давно знаю Флоренцию, но никогда еще не знал ее столь чарующей, как нынче ночью. Словно тени ее прошлого вновь наводнили пустые улицы. Настоящее спит, но прошлое зримым сном витает вокруг нас. Вот выступают парами старые флорентийцы, чтобы произнести свой приговор последнему творению Буонарроти или Челлини! Какие замечательные уроки извлекли бы мы из их речей, если могли бы их слышать! В те далекие времена последний горожанин, в простом плаще и шапочке, был тонким ценителем искусств! Искусство переживало пору своего наивысшего расцвета, сэр! Солнце стояло в самом зените, и его широкие ровные лучи высветляли самые глухие уголки и придавали зоркость самым ограниченным глазам. Мы живем на закате этой поры! Мы бредем в мглистых сумерках, держа каждый по тоненькой свечке — для себя лишь добытый, мучительный свой опыт, и поднося ее к великим образцам и туманным идеалам, не видим в них ничего, кроме ошеломляющего величия и тумана. Дни просветленности миновали! Но знаете, мне кажется — мне кажется, — в своем провидческом экстазе он перешел на доверительный шепот, — мне кажется, свет той далекой поры лежит сейчас здесь, на нас! Я никогда не видел Давида таким могучим, Персея — таким прекрасным! Даже менее значительные произведения — Джованни да Болонья или Баччо Бандинелли — выглядят воплощением взлелеянной художником мечты. Мне чудится, что этот напоенный лунными лучами воздух таит в себе секреты старых мастеров и, если мы постоим здесь в благоговейном созерцании, они, возможно, да-да, возможно, откроют нам свои тайны.
И, очевидно обратив наконец внимание на молчаливое недоумение, с каким я слушал его слова, и выражение озадаченности на моем лице, сей загадочный вития покраснел и осекся.
— Вы, верно, принимаете меня за тронувшегося умом шарлатана, — сказал он с печальной улыбкой после секундной паузы. — Поверьте, не в моих правилах шататься по этой площади, набрасываясь на невинных туристов. Но нынче ночью я, признаться, словно околдован. К тому же мне почему-то показалось, что вы тоже художник.
— Нет, к сожалению, не художник; во всяком случае, не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Но, ради Бога, не нужно извинений. Я и сам словно околдован, а ваши красноречивые излияния только усилили действие колдовских чар.
— Вы не художник? Так вы достойны быть им! — воскликнул он, одарив меня поклоном. — Молодой человек, который, прибыв во Флоренцию на ночь глядя, не улегся пошло спать, не уселся в своем номере читать путеводитель, а поспешил засвидетельствовать свое почтение красоте, — да, такой молодой человек мне по сердцу!
Загадка разом для меня разрешилась: мой новый знакомец был американцем! Кто еще мог бы так пылко принять к сердцу романтический жест!
— Как же иначе, — отвечал я, — если этот молодой человек родом из Нью-Йорка.
— Ньюйоркцы, — торжественно провозгласил он, — всегда были щедрыми покровителями искусств!
Мне вдруг стало не по себе: неужели это ночное бдение — просто ловкий маневр американской предприимчивости, а мой загадочный ритор — один из отчаявшейся братии, промышляющей кистью, и дежурил здесь с единственной целью — «выудить заказ» у праздного туриста. Но обороняться мне не пришлось. Высоко над нашими головами с башни Палаццо Веккио раздался громкий металлический звук, за которым последовал первый удар из двенадцати, возвещающих полночь. Мой собеседник встрепенулся и, извинившись за то, что задержал меня, собрался уходить. Его общество явно сулило мне дальнейшие развлечения, и я, не желая расстаться с ним, предложил ему проделать обратный путь вдвоем. Он охотно согласился, и мы, покинув площадь и миновав украшенную статуями аркаду Палаццо Уффици, вышли к Арно. Не помню, где мы бродили, но гуляли мы долго, не меньше часа, в течение которого мой спутник угощал меня на фоне лунного пейзажа — обрывками чего-то вроде лекции о прекрасном. Я слушал как зачарованный и никак не мог решить, кто же он такой. Он не преминул сообщить, печально, но уважительно склонив при этом голову, что родился в Америке.
— Мы, американцы, — люди, лишенные эстетического наследия! — заявил он. — Мы обречены довольствоваться дешевкой. Для нас закрыт магический круг. Почва, питающая наше восприятие, — скудные, голые, искусственные напластования. Да, мы повенчаны с посредственностью. Американцу, чтобы добиться совершенства, надо познать в десять раз больше, чем европейцу. Нам не дано глубинного чутья. У нас нет ни вкуса, ни чувства меры, ни силы воображения. Да и откуда им взяться? Грубость и резкие краски нашей природы, наше немое прошлое и оглушительное настоящее, постоянное воздействие уродливой среды — все это так же лишено того, что питает, направляет, вдохновляет художника, как, признавая это, свободно от горечи мое печальное сердце. Нам, бедным подмастерьям в святилище искусств, ничего не остается, как жить в вечном изгнании.
— Сдается мне, вы чувствуете себя в изгнании не так уж плохо, — возразил я, — да и Флоренция, смею сказать, весьма приятная Сибирь. Хотите знать, что я об этом думаю? Нет ничего бесполезнее, как говорить об отсутствии у нас питательной почвы, возможностей, вдохновляющей среды и тому подобного. А вы возьмите да и создайте прекрасное произведение искусства! Вот это будет дело! В нашей славной конституции нет статьи, запрещающей творить! Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Что с того, что для этого вам придется усвоить в пятьдесят раз больше, чем тем, кто родился в здешнем краю. Для того вы и художник! Будьте нашим Моисеем, — добавил я, смеясь и кладя руку ему на плечо, — и выведите нас из дома рабства.
— Золотые слова — золотые слова, молодой человек! — воскликнул он, мягко улыбаясь. — Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Да, такова наша задача! Я это превосходно знаю! Не принимайте меня, ради всего святого, за пустого брюзгу — вечно и всем недовольного циника, у которого ни таланта, ни веры. Нет, я работаю, — и, оглянувшись вокруг, понизил голос, словно доверяя мне заветную тайну, — работаю день и ночь. Я давно приступил к своему творению! Нет, я не Моисей, я лишь бедный, скромный художник, но был бы счастлив, если бы мне удалось подарить ручеек красоты нашей томимой жаждой земле. Не сочтите меня воплощением самонадеянности, — продолжал он, заметив у меня улыбку, вызванную горячностью, с какой он откликнулся на мою праздную болтовню. — Сознаюсь, я в том состоянии духа, когда кажешься себе способным на великие дела. В такую ночь, как нынче, у меня предельно натянуты нервы: я грежу наяву! Когда над полночной Флоренцией гуляет южный ветер, он словно выпускает на волю души многочисленных шедевров, запертых по ее галереям и церквам; вместе с лунным светом он проникает и в мою тесную мастерскую, и сердце мое бьется так сильно, что мне уже не до сна. Знаете, нет дня, чтобы я не добавил чего-либо к своему замыслу. Вот и сегодня я почувствовал, что не могу заснуть, пока не побеседую с духом Буонарроти.
Он, по-видимому, превосходно знал историю Флоренции и местные предания, разливаясь con amore[2] о ее прелестях. Из его слов я понял, что он давно уже живет в этом пленительном городе и полюбил его всем сердцем.
— Флоренции я обязан всем, — заявил он. — Только здесь стал я жить подлинно духовной жизнью. Все греховные помыслы, все мирские стремления одно за другим отхлынули от меня, и со мной остались лишь мой карандаш, мой маленький альбом (он похлопал себя по карману) и преклонение перед подлинными мастерами — подлинными либо благодаря своей чистоте, либо благодаря своему могучему таланту!
— И много вы успели за это время? — поинтересовался я из самых добрых чувств.
Он ответил не сразу.
— Да, если говорить об этом не в банальном смысле, — сказал он наконец после длительной паузы. — Я решил никогда не выставлять то, что несовершенно. Все, что в моих работах было удачно, я осваивал, и это давало мне силы для новых полотен, а неудачное — его всегда предостаточно — я с благоговением уничтожал. Могу не без удовлетворения сказать, что ни на гран не увеличил в мире количества хлама. Хотите доказательства моей принципиальности? — Тут он резко остановился и посмотрел мне в глаза таким потрясающе честным взглядом, словно собирался сразить меня наповал. — Я не продал ни одной своей картины! «И в мыслях мне претило торговать». Помните эту строку из Браунинга? Я ни разу не осквернил свою мастерскую ходульной, торопливой работой ради денег. Она — храм труда, но и храм покоя! Искусство — вечно! Когда работаешь ради себя, приходится, конечно, спешить. Но, работая ради искусства, времени жалеть нельзя.
Мы как раз подошли к дверям моего отеля, чему, сознаюсь, я даже обрадовался, так как уже почувствовал, что я не чета гению такого героического склада. Со всем тем я расстался с ним, не преминув выразить дружескую надежду на скорую встречу. Наутро мой интерес к новому знакомцу нисколько не иссяк; мне захотелось увидеть его при свете дня. Я решил, что, скорее всего, найду его в одной из многих флорентийских обителей красоты, и расчеты мои не замедлили оправдаться. Еще до полудня я встретил его в зале «Трибуна» галереи Уффици — этой маленькой сокровищнице совершенных творений. Повернувшись спиной к Венере Медицейской, он стоял, облокотясь о защитную решетку, и, уперев подбородок в ладони, по-видимому, весь ушел в созерцание неповторимого триптиха Андреа Мантеньи — произведения, которое не блещет ни богатством фактуры, ни притягательной силой своих соседей, но, воплощая в себе всю прелесть неторопливой скрупулезности, пожалуй, больше них отвечает непреходящим потребностям человеческой души. Несколько минут я созерцал божественные створки из-за его плеча; наконец он, глубоко вздохнув, обернулся, и взгляды наши встретились. Он узнал меня, лицо его вспыхнуло: возможно, он подумал, что вчера ночью выставил себя в глупом виде. Но я с искренней радостью протянул ему руку, и он убедился, что я не принадлежу к разряду насмешников. Я признал его по живописной chevelure, но в остальном он имел совсем иной вид. Ночное возбуждение прошло, и он выглядел намного старше, чем я предполагал, а его одежда и манеры были куда менее смелыми. Передо мной стоял действительно бедный, скромный художник, каким он ночью себя аттестовал, и тот факт, что он не продал ни одной своей картины, представлялся скорее очевидным, чем завидным. Его бархатная блуза давно износилась, а низкая фетровая шляпа какого-то допотопного фасона сильно порыжела и могла сойти разве что за «оригинальную», но не имела ничего общего с живописными копиями старинных головных уборов, в каких щеголяли его собратья по кисти. Глаза смотрели кротко и хмуро, а выражение худого лица поражало особой мягкостью и покорностью, усугублявшимися восковой бледностью, которую я не знал, чему приписать — то ли всепожирающему огню гениальности, то ли чересчур скудной пище. Впрочем, после нескольких слов, которыми мы обменялись, чело моего приятеля просветлело, и красноречие к нему вернулось.
— Так это ваш первый визит в сии колдовские залы! — воскликнул он. — О счастливый, трижды счастливый юноша! — И, взяв меня под руку, приготовился вести от одной замечательной картины к другой, чтобы показать жемчужины галереи. Но, прежде чем расстаться с триптихом Мантеньи, он, сжав мне локоть, бросил на него любовный взгляд. — Он не спешил! Не ведал «грубой гонки — сестрицы сводной Промедленья!»[3], — пробормотал он.
Мне трудно судить, насколько пояснения моего добровольного гида соответствовали истине, но они были на редкость занимательны — переполнены мыслями, теориями, восторгами, пересыпаны новыми открытиями, досужими домыслами и анекдотами. Он был чуть-чуть сентиментален, на мой вкус, и, пожалуй, любил злоупотреблять возвышенными эпитетами или обнаруживать утонченный замысел там, где удаче просто сопутствовал случай. Иногда он пускался в философские рассуждения, подолгу барахтаясь в их небезопасных для его ума глубинах. Тем не менее его обширные знания и меткие суждения являли трогательную повесть о долгих, напряженных часах, проведенных в достойном поклонения обществе; и это самозабвенное стремление использовать всякую возможность, дабы просветить себя, я невольно ощущал как упрек собственному праздношатанию.
— Два настроения духа могут владеть нами, — помнится, теоретизировал он, — когда мы проходим по залам картинной галереи: критическое или идеалистическое. Они завладевают нами, когда им угодно, и мы никогда не знаем, которому из них настал черед. При первом, как это ни парадоксально, мы благодушны, дружелюбны, снисходительны. Нам доставляют удовольствие милые банальности искусства, его избитые ухищрения, его надуманные красоты. Мы приветствуем любое произведение, которое, судя по всему, писалось художником с наслаждением: голландские жанровые картинки, изображающие капустные вилки и котелки, тонюсенькие восковые пальчики и пышные плащи поздних мадонн, итальянские пейзажики с пастушками и синими холмами. Но бывают дни, когда нас охватывает стремление к непреклонной взыскательности — торжественный, священный праздник ума! — когда все банальные приемы, все мелкие удачи лишь нагоняют на нас тоску, и только лучшее — лучшее из лучшего — не вызывает раздражения. В такие дни мы становимся аристократами художественного вкуса. Безоговорочно мы не принимаем даже Микеланджело, даже Рафаэль для нас не весь хорош.
Галерея Уффици примечательна не только богатством своих коллекций, но и архитектурой, в том числе и счастливой игрой случая — назовем это так, — соединившей ее на значительное расстояние, через реку и город, с великолепными покоями дворца Питти. Ни Лувр, ни Ватикан не оставляют того впечатления бесконечности закрытого пространства, какое возникает, когда следуешь по длинным переходам, которые тянутся над улицей и быстрым потоком реки, образуя подобие непрерывного коридора, ведущего от одного дворца искусств к другому. Мы прошли крытой галереей, где над бурлящими, рокочущими желтыми водами Арно выставлены бесценные рисунки — строгие черные линии, нанесенные знаменитыми художниками, и достигли герцогских залов дворца Питти. И хотя герцогскими они зовутся по праву, приходится сознаться, что как выставочные помещения они отнюдь не совершенны: их посаженные в глубокие проемы окна и массивные лепные украшения мешают ровному освещению увешанных картинами стен. Но картины висят так густо, что, кажется, окружены собственной световой атмосферой. И сами огромные залы — с их великолепными плафонами, с глубоко затененной наружной стеной, с сумрачным сиянием, исходящим от сочных полотен и тусклой позолоты рам на противоположной, — являют собой картину, почти столь же прекрасную, что и произведения Тициана и Рафаэля, которые они так несовершенно выставляют. Мы задерживали шаг на минуту-другую у многих знаменитых полотен, но, чувствуя, что мой приятель торопится дальше, я дал ему увлечь себя прямо к цели нашей экскурсии — к прекраснейшей в своей непревзойденной нежности деве Рафаэля — «Мадонне в кресле». Из всех изумительнейших картин мира она, насколько могу судить, принадлежит к тем двум-трем, с которыми критике нечего делать. В ней почти невозможно заметить «работу» художника — ни техники его письма, ни расхождения между замыслом и исполнением, редко когда не обнаруживающихся даже в самых образцовых произведениях. Грациозная, человечная, близкая сердцу каждого, она не обладает ни так называемой манерой, ни методом; в ней нет — почти нет! — даже стиля. Она живет полной жизнью в своей округлой мягкости, как само чувство гармонии, как само дыхание гения, коснувшееся ненароком полотна. Вы смотрите на фигуру девы, и душа ваша наполняется пылкой нежностью, вызванной вы сами не знаете чем — небесной ли ее чистотой, земным ли ее очарованием. Вас опьяняет благоухание нежнейшего цветка материнства из всех, когда-либо распускавшихся на земле.
— Вот это я называю прекрасной картиной, — сказал мой гид, после того как мы несколько минут созерцали ее. — У меня есть право так говорить: я столько раз и столь тщательно снимал с нее копии, что могу повторить ее с закрытыми глазами. Другие картины принадлежат кисти Рафаэля, эта — сам Рафаэль. Другие — можно хвалить, толковать, измерять, разбирать, объяснять; эту — только любить и превозносить. Не знаю, каким он появлялся среди людей, пока божественное вдохновение владело им, но, когда он написал этот шедевр, ему оставалось только умереть: в этом мире ему учиться было нечему. Вдумайтесь, друг мой, в то, о чем я говорю, и вы согласитесь, что слова мои — не восторженный бред. Вдумайтесь! Он видел этот идеальный образ не мгновенье, не день, не дивным призраком в мимолетной грезе, подобно поэту, охваченному пятиминутным кипением страсти, — те пять минут, в которые он сложит строку и намарает свои бессмертные вирши, — а многие дни, день за днем, пока кисть медленно вершила свое дело, и все это время грязные испарения жизни застилали ему глаза, а воображение, напрягаясь до боли, запечатлевало светлый лик лучезарным, счастливым — таким, каким он предстает перед нами сейчас. Каким же мастером надо для этого быть! И каким, ах каким провидцем!
— А вам не кажется, — возразил я, — что он писал это с натуры, с какой-нибудь хорошенькой молоденькой женщины?
— Даже с прехорошенькой и премолоденькой! Чудо остается чудом! Он, разумеется, брал у природы то, что ему подходило, и, возможно, молодая женщина, улыбаясь, позировала перед его мольбертом. Но тем временем идея художника обретала крылья. И даже самые миловидные земные черты не могли привязать ее к вульгарной действительности. Он созерцал прекрасную форму в ее совершенстве, он подступался к дивному видению бесстрашно и свободно; он оставался с ним один на один, претворив в более совершенную и нежную правду ту чистоту, которая увенчала его творение, как аромат венчает розу. Это называют идеализмом; слово стало ругательным, но суть его прекрасна. Так, во всяком случае, считаю я. Прекрасная Мадонна — натура и муза одновременно. Прошу засвидетельствовать — я тоже идеалист!
— Идеалист, стало быть, — сказал я полушутя, желая вызвать его на дальнейшие излияния, — это человек, который говорит Природе в облике юной красавицы: «Ступай прочь. В тебе все не то: ты не изящна, а груба, не ярка, а бесцветна, не грациозна, а неуклюжа. Не такой бы тебе быть, а вот какой!» Разве правда на его стороне?
Он резко обернулся ко мне чуть ли не в гневе, но, уловив добродушный тон моей насмешливой речи, грустно улыбнулся.
— Взгляните на эту картину, — сказал он, — и оставьте ваши дерзкие шутки. Вот он — идеализм! Тут ничего не объяснишь, нужно почувствовать этот пламень! Идеалист не говорит ни Природе, ни юной красавице ничего такого, чего бы они обе не простили ему! Он говорит прекрасной женщине: «Прими меня, художника, как друга, дай мне взаймы твое очаровательное лицо, доверься мне, помоги, и твои глаза станут частью моего шедевра». Никто другой не любит и не почитает богатства Природы так, как художник, чье воображение лелеет их и льстит им. Он знает цену реальным фактам (знал ли ее Рафаэль, вы можете судить по портрету Томмазо Ингирами, висящему у нас за спиной), но его фантазия витает над ними, как Ариэль над спящим принцем. Да, есть только один Рафаэль, но художник все же может быть художником. Дни просветленности, как я сказал вчера, миновали; нас редко посещают видения; чтобы их узреть, приходится подолгу напрягать глаза. Но, беспрестанно черпая в себе самих, мы все же можем служить идеалу: придавать законченность, снимать шероховатости, добиваться совершенства. А результат… результат, — он внезапно осекся и устремил взгляд на Мадонну; когда он снова обратил его на меня, в глазах его стояли слезы, — результат, возможно, будет меньшим, чем эта Мадонна, но все равно он будет значительным, а может быть, — великим! — воскликнул он с жаром. — Такая картина будет, возможно, еще много лет спустя висеть в галерее в достойном обществе, сохраняя о художнике живую память. Разве не завидная участь — оставить после себя след среди людей таким путем? Висеть здесь, наблюдая медленное течение столетий и меняющийся лик мира, продолжать жить в мастерстве руки и глаза, давно уже превратившихся в прах, дарить радость и образец грядущим поколениям, сделав красоту силой, а добродетель примером.
— Избави меня Бог подрезать вам крылья, — сказал я, улыбаясь. — Но не кажется ли вам, что Рафаэль черпал силы не только в своем гении, но и в особой светлой вере, своеобразные черты которой мы утратили. Я знаю немало людей, которые считают, что эти не имеющие себе равных Мадонны всего лишь портреты белокурых красавиц — его современниц, вознесенных прикосновением гениальной кисти — прикосновением, на их взгляд, святотатственным. Как бы там ни было, религиозные и эстетические потребности были тогда в человеческой душе нераздельны, порождая, если позволительно так выразиться, спрос на зримый пленительный образ Пречистой Девы, а это придавало уверенность руке художника. Боюсь, в наше время подобного спроса уже нет.
Мои слова, по-видимому, больно его поразили; он весь задрожал под этим, так сказать, ледяным ветром скептицизма и, качнув головой, с глубочайшей убежденностью воскликнул:
— Нет, есть такой спрос! Всегда есть! Святой образ был, есть и будет потребностью человеческого сердца; только люди благочестивые вздыхают по нему таясь, чуть ли не стыдясь; но стоит ему появиться вновь, и вера в него перестанет прятаться. Но как ему появиться в наш развращенный век? Мадонну нельзя написать по заказу. То есть можно было, когда заказ этот трубным зовом исходил из уст самой церкви и был обращен к гению, томящемуся вдохновением. Но сейчас этот образ можно создать, только вложив в него самоотверженный труд и огромные познания. Неужто вы не понимаете, что, пока в мире время от времени рождается человек с абсолютным художническим зрением, образ этот не может исчезнуть? Тот, кто писал Мадонну, написал все. Этот сюжет требует совершенства во всем — в форме, в красках, в экспрессии, в композиции. Он может быть выражен предельно просто, но вместе с тем и богато, широко и отвлеченно, но вместе с тем во всех деликатных подробностях. Какие здесь открываются возможности для изображения тела в обнаженном, прильнувшем к материнской груди Божественном Младенце! Какие возможности для передачи ткани в строгих и обильных одеждах Матери! Какую великую историю вмещает эта простая тема! А лицо Матери, святое предвидение, ее затаенная радость и тревога, ее нежность, переходящая в обожание, и обожание, переходящее в провидческий страх! Вообразите все это, исполненное в совершенных линиях, в чистых тонах, дышащих правдой, красотой и мастерством.
— Anch’io son pittore![4] — воскликнул я. — Мне кажется, вы готовитесь подарить миру шедевр. Если вы воплотите в своей картине все то, о чем говорили, вы превзойдете самого Рафаэля. Дайте мне знать, когда она будет закончена, и, где бы я ни был, я примчусь во Флоренцию, чтобы приветствовать Мадонну будущего.
Он весь зарделся и тяжело вздохнул, отчасти в знак несогласия, отчасти от смущения.
— Я не часто говорю о своей картине, — во всяком случае, не столь откровенно, как сегодня. Мне претит эта нынешняя манера рекламировать свою работу заранее. Великое произведение создается в молчании, в уединении, даже в тайне. К тому же люди, знаете ли, очень жестоки и поверхностны; где им понять художника, который в наши дни мечтает написать Мадонну: над ним просто станут потешаться — да-да, потешаться, сэр! — Лицо его стало пунцовым. — Сам не знаю, отчего я так разоткровенничался с вами, так доверился вам. Наверно, оттого, что вы не похожи на насмешника. Да, мой молодой друг, — и он коснулся моей руки, — я стою уважительного отношения. И нет ничего смешного ни в бескорыстной мечте, ни в жизни, отданной ей.
В его взгляде чувствовалась такая суровая правдивость, что дальнейшие вопросы были неуместны. Впрочем, мне потом еще не раз представился случай задать их ему, так как мы стали проводить много времени вместе. Недели две мы ежедневно встречались в урочный час и шли осматривать Флоренцию. Он как никто другой знал город, исходил его и излазил вдоль и поперек — все улицы, церкви, галереи, — был превосходно знаком со всеми как более, так и менее важными местными преданиями и насквозь пропитан флорентийским духом, а потому оказался идеальным valet de place[5], так что я, с радостью оставив дома своего «Марри»[6], черпал факты и комментарии к ним из далеко не академических пояснений моего нового приятеля. О Флоренции он говорил как влюбленный, не скрывая, что она покорила его сердце с первого взгляда.
— У нас принято, — заявил он, — говорить о городах, как об одушевленных существах, да еще сравнивать с женщиной. Как правило, это совершенно неуместно. Ну что, помилуйте, женского в Нью-Йорке или Чикаго? А вот Флоренция — другое дело. К ней относишься с тем же чувством, какое испытывает безусый юнец к зрелой женщине с «прошлым». Ей верно служишь, даже не питая надежды на взаимность.
Эта бескорыстная страсть, по-видимому, заменяла моему приятелю обычные светские знакомства и связи: он явно жил уединенно и целиком отдавался работе. Я был крайне польщен, что он удостоил своим расположением такого шалопая, как я, великодушно жертвуя мне столь ценными, по-видимому, для него часами. Значительную часть этих часов мы проводили среди ранней живописи Ренессанса, которой так богата Флоренция, возвращаясь к ней вновь и вновь, гонимые сердечным влечением и неуемным желанием убедиться в том, не ценнее ли живительный аромат и прелесть этих нежных первоцветов искусства обильного плодами опыта произведений более поздней поры. Мы часто застревали в капелле Сан-Лоренцо, подолгу созерцая Микеланджелова воина со смутной думой на челе[7], сидящего сумрачным духом сомнения, скрывающегося за вечной маской мысли о тяготах жизни. Мы не раз стояли в тесных кельях, расписанных рукой Фра Анджелико, которой, кажется, водил сам ангел, пытаясь дознаться до смысла всех этих кружочков, капелек и птичьих следов, и час, проведенный у стен со следами его фресок, походил на утреннюю прогулку в монастырском саду. Мы посещали эти и многие другие места, заглядывали в темные храмы, сырые дворики и пыльные дворцовые покои в надежде набрести где на еще не стершийся след фрески, где на скрытые сокровища резьбы. С каждым днем меня все больше поражала необычайная целеустремленность моего спутника. Все служило ему поводом для бурных гимнов и грез, посвященных красоте. Что бы мы ни осматривали, он раньше или позже ударялся в пламенные рассуждения об истинном, прекрасном и благом. Не стану утверждать, что мой друг был гением, но маньяком он был наверняка, и я находил не менее увлекательным наблюдать за светлыми и теневыми сторонами его характера, чем если бы имел дело с пришельцем с иной планеты. Впрочем, о нашей он, по-видимому, почти ничего не знал, живя и общаясь исключительно в узких пределах своего искусства. Трудно представить себе человека, который был бы более не от мира сего, и мне порой приходило на ум, что один-другой безобидный грешок только пошел бы ему на пользу как художнику. Иногда меня крайне забавляла мысль о том, что по рождению он принадлежит к практической породе наших янки; но вместе с тем ничто не подтверждало лучше его американского происхождения, чем неумеренный пыл, который он проявлял.
Сама ярость его поклонения красоте обличала в нем неофита; уроженцу Европы с ее возможностями не надобно особого труда, чтобы примирить преданность искусству с жизненными удобствами. К тому же мой странный друг отличался чисто американским недоверием к суждениям разума и чисто американской любовью к звучным прилагательным в превосходной степени. В своих критических оценках он бывал намного чаще щедр, чем справедлив, и самыми скромными одобрительными эпитетами в его устах были «великолепный», «превосходный», «бесподобный». Отдавать дань восхищения в разменной монете казалось ему недостойным джентльмена; и все же, при всей откровенности, с которой он высказывал свои взгляды, сам он в полной мере оставался для меня загадкой. Его признания были полупризнаниями, а его рассказы о своих работах и жизненных обстоятельствах оставляли впечатление уклончивости и недосказанности. Он был несомненно беден, но вместе с тем, должно быть, не лишен необходимых средств к существованию, так как позволял себе смеяться над тем, что его усиленные занятия чистой красотой не принесли ему в жизни ни пенни. Именно из-за бедности, думается мне, он ни разу не пригласил меня к себе домой и даже не сообщил, по какому адресу квартирует. Мы встречались либо в каком-нибудь общественном месте, либо у меня в отеле, где я принимал его со всей доступной мне щедростью, стараясь исключить даже намек на мысль, что мною движет сострадание. Он был, по-видимому, всегда не прочь поесть — единственное свойство, которое с известной натяжкой можно было счесть его «искупительным грехом». Я поставил себе за правило воздерживаться от каких-либо мало-мальски нескромных вопросов, хотя при каждой встрече брал на себя смелость осведомиться, в почтительнейшей форме, о состоянии его magnum opus[8] — как он поживает и какие делает успехи.
— Мы, с Божьей помощью, подвигаемся, — неизменно отвечал он с хмурой улыбкой. — Дела наши превосходны. Я, видите ли, обладаю тем преимуществом, что ни минуты не теряю даром. Часы, которые я провожу с вами, всецело идут мне на пользу. Подобно тому как верующим всегда владеет мысль о Боге, подлинный художник всегда живет искусством. Он берет свое всюду, где находит, познавая бесценные тайны в каждом предмете, который попадает в поле его зрения. Если бы вы только знали, какое это упоение — наблюдать! Стоит мне бросить взгляд вокруг себя, и мне открывается здесь — как положить свет, там — как создать колорит или контраст. А потом, возвратившись домой, я складываю все эти сокровища к ногам моей Мадонны. О, я не бездельничаю. Nulla dies sine linea[9].
Тем временем меня познакомили с некой американской дамой, в чью гостиную охотно стекались обитавшие во Флоренции иностранцы. Жила она на пятом этаже и богатой отнюдь не была, но потчевала гостей отменным чаем с отменными крендельками, которые подавали не всегда, и разговорами, несколько худшего качества. Разговоры касались главным образом искусства: миссис Ковентри слыла «художественной натурой». Ее квартира была тот же дворец Питти au petit pied[10]. Ей принадлежало с дюжину «ранних мастеров»: целый букет разных Перуджино висел в столовой, один Джотто — в будуаре, Андреа дель Сарто — над камином в гостиной. Будучи обладательницей таких сокровищ, а также бесчисленных бронзовых изделий, мозаик, майолик и маленьких диптихов, сильно изъеденных жучком, с угловатыми фигурками святых на золоченых створках, наша дама пользовалась репутацией чуть ли не жрицы искусств. На ее груди неизменно красовалась увесистая миниатюра — копия «Мадонны в кресле». Как-то вечером, исподволь завладев ее вниманием, я спросил, знает ли она столь замечательного человека, как мистер Теобальд.
— Знаю ли я мистера Теобальда? — переспросила она. — Знаю ли его? Да вся Флоренция знает беднягу Теобальда с его огненными кудрями, бархатной блузой, нескончаемыми тирадами о прекрасной и дивной Мадонне, которую ни один человеческий глаз еще не видел, а человеческое терпение вряд ли способно дождаться.
— Вот как! — воскликнул я. — Так вы не верите в его Мадонну?
— Милый мой, наивный мальчик, — отвечала моя многоопытная собеседница. — Неужели он сумел завербовать и вас? Было время, когда мы все верили в него; он явился во Флоренцию и всех нас в мгновение ока пленил. Второй Рафаэль — никак не меньше! — родился среди смертных, а наша бедная дорогая Америка удостоилась чести быть его отчизной. Разве не такие же пряди, как у Рафаэля, падали ему на плечи? Ах, пряди падали такие же, но не такой, увы, была голова! Впрочем, мы приняли его таким, какой он есть: ловили каждое его слово и на всех перекрестках провозглашали гением. Каждая женщина жаждала, чтобы он написал с нее портрет и увековечил, как Леонардо Джоконду. Мы решили, что и манерами он во многом напоминает Леонардо: та же таинственность, непроницаемость, обаяние. Таинственности было хоть отбавляй — с тайны все началось, да на ней и кончилось. Дни шли за днями, а чуда так и не происходило. Великий мастер не выставлял плодов своего мастерства. Он часами простаивал в церквах и галереях, меняя позы, размышляя и созерцая; он без конца разглагольствовал о прекрасном, но ни разу не коснулся кистью холста. Мы все внесли посильную лепту на великое творение, но, поскольку оно так и не родилось, многие стали требовать свои деньги назад. Я была одной из последних, кто еще верил в Теобальда, и в слепой преданности ему зашла так далеко, что заказала ему написать свой портрет. Если бы вы видели, какое страшилище он из меня сделал, то согласились бы, что даже женщина без капли тщеславия, которой лишь бы шляпка не сидела косо, и та не могла бы не охладеть к нему. Он не владел даже самыми азами рисунка! Его сильной стороной, как он уверял, всегда было чувство, но, когда вас изобразили пугалом, слабое утешение сознавать, что художник вложил в это особое чувство. Сознаюсь, все мы, один за другим, стали отходить от него, а он и пальцем не пошевелил, чтобы нас удержать. При первом же намеке, что мы устали ждать, он разразился громами и молниями. «Великие творения требуют времени, раздумья, уединения, тайны. О, вы — маловеры!» Мы отвечали, что не настаиваем на великом творении: пусть высокой трагедией он одарит нас, когда ему будет удобно, а пока покажет любой пустячок — маленькую легкую lever de rideau[11]. Наш горемыка встал в позу гения, непонятого и гонимого, âme méconnue[12], и с тех пор отвернулся от нас и умыл руки. Впрочем, полагаю, он делает мне честь, считая меня главой заговора, составленного с целью убить его славу в зародыше — в зародыше, который зреет уже двадцать лет. Спросите его, знает ли он меня, и он ответит, что я старая карга, поклявшаяся его уничтожить после того, как он отказался написать меня в виде Тициановой Флоры. С тех пор никто, по-моему, уже не принимает его всерьез — разве что какой-нибудь простодушный иностранец вроде вас, готовый верить ему на слово. Гора все еще рожает, но я пока не слыхала, чтобы мышь уже увидела свет. Время от времени я прохожу мимо него в той или иной галерее. Он скользит по мне темными глазищами с высоты своего равнодушия, словно по плохой копии Сассоферрато. До меня давно уже дошли слухи, что он пишет эскизы к Мадонне, которая будет обобщенным образом Мадонн всех итальянских школ — нечто вроде античной Венеры, позаимствовавшей у одной совершенной статуи нос, у другой лодыжку. Что говорить — идея, достойная мастера! Каждая часть сама по себе, возможно, будет прекрасна, но, памятуя о моем злополучном портрете, я с содроганием думаю о целом. Об этой блестящей идее он уже сообщил — под страшной клятвой — десяткам избранных, то есть каждому, кого сумел схватить за пуговицу и удержать на пять минут. Сдается мне, он думает получить на свою Мадонну заказ, и тут его можно понять: Бог знает, на что он существует. О! Вы краснеете! — воскликнула моя хозяйка и продолжала, не раздумывая, уже без обиняков: — Видно, он и вас удостоил своего доверия. Ну-ну, не смущайтесь, мой юный друг: в вашем возрасте великодушная доверчивость не в укор. Позволю себе, однако, дать вам совет: держите ее подальше от вашего кармана. Упаси вас Бог заплатить за картину, пока вам ее не покажут. Ведь вы, полагаю, и краем глаза ее не видели. Как, впрочем, и все пятьдесят ваших предшественников. Многие считают, что и видеть-то нечего. Что до меня, то я уверена, попади мы в его мастерскую, мы обнаружили бы там что-нибудь вроде шедевра из известного рассказа Бальзака — сплошную массу лишенных смысла штрихов и мазков, хаос мертворожденной мазни.
Я слушал эту язвительную тираду в удивленном молчании. В ней звучала верная нота, нисколько не идущая вразрез с некоторыми робкими подозрениями, уже приходившими мне на мысль. Миссис Ковентри была женщиной умной и, по всей очевидности, не злой. Все же я решил отложить окончательный приговор до дальнейших событий. Возможно, она была права; но если она ошибалась, то ошибалась жестоко! Ее оценка странностей моего друга вызвала во мне острое желание увидеться с ним и посмотреть на него в свете общественного мнения. При первой же нашей встрече я тотчас поинтересовался, знает ли он миссис Ковентри. Он улыбнулся и, потрепав меня по плечу, спросил:
— Мадам уже успела снять дань и с вашей любезности, а? Вздорная особа. Пустая и бессердечная, хотя прикидывается глубокомысленной и доброй. Рассуждает о второй манере Джотто и о дружбе Виттории Колонна и Буонарроти — можно подумать, Буонарроти живет через дорогу, и его ждут на партию в вист! — а сама столько же смыслит в искусстве и в творчестве, сколько я в буддизме. Просто произносит всуе святые слова. А нужны вы ей единственно для того, чтобы было кому протянуть чашку чая в этой ее отвратительной показной гостиной с сусальными Перуджино! Ну а если вы не способны малевать каждые три дня по картине для ублажения ее гостей, она во всеуслышание объявит вас самозванцем.
Я предпринял попытку проверить правильность суждений миссис Ковентри во время вечерней прогулки к церкви Сан-Миньято, расположенной на одной из возвышающихся над Флоренцией вершин, куда, миновав городские ворота, можно подняться по каменистой, окаймленной кипарисами тропинке — идеальной дороге к храму. Вряд ли в мире есть другое место, более располагающее к безмятежному отдыху, чем терраса перед Сан-Миньято, где, прижавшись к перилам, можно часами поочередно любоваться то ее одетым в черный и желтый мрамор фасадом, изборожденным рубцами и шрамами времени и зеленеющим нежной растительностью, занесенной ветром, то раскинувшимися внизу величественными куполами и стройными башнями Флоренции, то синеющей вверху кромкой необъятной горной чаши, на дно которой брошен чудо-город. Чтобы развеять неприятные воспоминания, вызванные у моего спутника именем миссис Ковентри, я предложил отправиться вечером в театр, где как раз давали редко исполняемую оперу. Он отказался, как я того и ожидал: я давно заметил, что он предпочитает оставлять вечера незанятыми, но ни разу не обмолвился, где и с кем их проводит.
— Вы однажды процитировали прелестный монолог флорентийского художника из пьесы Альфреда де Мюссе «Лоренцаччо», — улыбнулся я. — «Я никому не делаю зла. День я провожу в мастерской, по воскресеньям хожу в монастырь Благовещенья или Святой Марии; монахи говорят, что у меня есть голос; они одевают меня в белое и дают мне красную скуфейку, и я пою в хоре, иногда исполняю маленькое соло; только тут я бываю на людях. Вечером я иду к моей возлюбленной, и, если ночь ясна, мы проводим ее у нее на балконе». Не знаю, есть ли у вас возлюбленная и есть ли у нее балкон. Но если так, то, разумеется, кто же предпочтет такое удовольствие сомнительным чарам третьеразрядной примадонны.
Он помедлил с ответом, но наконец, обернувшись ко мне, спросил:
— Способны ли вы смотреть на красивую женщину с благоговением?
— Право, не стану прикидываться стыдливой овечкой, — ответил я, — но мне было бы очень досадно, если бы меня сочли нахалом. — И, в свою очередь, спросил его, что означает этот вопрос.
Он долго мялся и, только получив от меня заверение в том, что я способен умерять сердечный пыл должной почтительностью, с видом чуть ли не религиозной таинственности сообщил, что может при желании познакомить меня с красивейшей женщиной Италии.
— С красавицей, обладающей душой.
— Бывает же людям счастье! — воскликнул я, добавив, что буду в восторге засвидетельствовать такое сочетание.
— О, в красоте этой женщины — урок, добродетель, поэма! — заявил он. — Я каждый день изучаю ее красоту.
Прежде чем мы расстались, я, разумеется, не преминул напомнить ему о брошенных им словах, прозвучавших обещанием.
— У меня такое чувство, — вздохнул он, — будто этим я нарушу атмосферу интимности, в которой всегда созерцал ее красоту. Речь идет о дружеских отношениях, друг мой. Даже намек на ее существование ни разу не сорвался у меня с языка. Однако при слишком близком знакомстве мы легко теряем чувство подлинной ценности вещей, и вы, возможно, прольете на них новый свет и выскажете свежие суждения.
Итак, в назначенный день и час мы подошли к старинному дому в центре Флоренции — недалеко от Mercato Vecchio[13] — и по темной крутой лестнице поднялись под самую крышу. Красавица мистера Теобальда была, по-видимому, так же бдительно вознесена над уровнем взглядов пошлой толпы, как укрытая в верхней части башни Belle aux Cheveux d’Or[14]. Не постучавшись, он вошел в темную прихожую тесной квартирки и, распахнув внутреннюю дверь, ввел меня в крохотную залу. Комната показалась мне убогой и мрачной, несмотря на белые занавески, колыхавшиеся у открытого окна, которые на мгновение остановили мое внимание. У стола вблизи лампы, склонившись над шитьем, сидела женщина в черном. При появлении Теобальда она спокойно посмотрела на него и улыбнулась, но, увидев меня, сделала удивленное движение и не без величественной грации поднялась с места. Теобальд шагнул к ней и, нагнувшись, поцеловал ей руку с торжественным видом человека, исполняющего древний обряд. И пока он стоял перед ней со склоненной головой, она искоса взглянула на меня и, как мне показалось, покраснела.
— Ессо la Serafina![15] — сказал он просто, делая мне знак приблизиться. — А это — мой друг и поклонник искусств, — добавил он, представляя меня. Я удостоился улыбки, реверанса и предложения сесть.
Красивейшая женщина Италии принадлежала к распространенному итальянскому типу и отличалась простотой манер. Усевшись снова у лампы, она занялась шитьем; сказать ей, по-видимому, было решительно нечего. Теобальд, согнувшись над ней в платоническом экстазе, сыпал по-отечески нежными вопросами — о здоровье, расположении духа, препровождении времени и успехах в вышивании, которое подробнейшим образом рассматривал, призывая и меня выразить свое восхищение мастерством Серафины. Это была часть церковного покрова — кусок желтого атласа со сложным рисунком, который синьора Серафина расшивала серебром и золотом. Она отвечала глубоким грудным голосом, но почти односложно, и я не знал, приписать ли эту краткость природной застенчивости или моему непрошеному вторжению, которое ее смутило. Утром она была на исповеди, потом на рынке, где купила к обеду петуха. Она всем довольна, ни на кого не жалуется — разве что на тех людей, которые, заказав ей покров из своего материала, не постыдились пустить на одеяние, можно сказать, самого Господа напрочь гнилую серебряную нить. Время от времени, продолжая неспешно класть стежок за стежком, она отрывалась от работы и бросала на меня взгляд, который поначалу показался мне проявлением невинного любопытства; однако, ловя его на себе вновь и вновь, я подумал, что в нем брезжит нечто иное: синьора Серафина пыталась установить со мной взаимопонимание через голову и за счет нашего собеседника. Между тем, ни на минуту не забывая выполнять его требование — быть к этой даме почтительным, я мысленно взвешивал ее право на те высокие похвалы, которые он ей расточал.
Она и точно была красавица, и я не преминул это признать, как только оправился от изумления, когда не нашел в ней свежести молодости. Но ее красота принадлежала к тому типу, который с утратой свежести мало что теряет в своем очаровании, рожденном главным образом сложением и статью, или, как сказал бы Теобальд, «композицией». Передо мной сидела крупная, дородная женщина с низким лбом и огромными глазами на смуглом бледно-матовом лице. Густые каштановые волосы, спадавшие на уши и вдоль щек, окутывали ей голову словно покрывалом — целомудренным и строгим, как монашеский клобук. Торс и голову она держала на редкость свободно и величаво — осанка, выглядевшая особенно эффектно, так как прямизна ее стана иногда незаметно переходила в легкую, свойственную богомолкам сутулость, которая очень подходила кроткому взгляду ее тихих карих глаз. Видно, ей в счастливый удел достались сильная физическая натура и ровный нрав — следствие крепких нервов и отсутствия невзгод. Одета она была крайне просто: во все черное, исключая синюю косынку, закрывавшую грудь, но оставлявшую для обозрения монументальную шею. Поверх косынки висел серебряный крестик. Она понравилась мне, но не безоговорочно. Легкий налет душевной лени всегда отличал этот тип красоты, служа, пожалуй, его вящей законченности и украшению, однако в этой буржуазной Эгерии[16], если я правильно ее оценивал, сказывалась весьма вульгарная неразвитость ума. Может быть, когда-то ее лицо и освещало подобие духовного огня, но он давно уже стал меркнуть. К тому же, говоря обыденной прозой, ее начало разносить. Обманутый в своих ожиданиях, я был близок к полному разочарованию, когда, словно идя навстречу моим скрытым желаниям, Теобальд заявил, что лампа горит слишком тускло и что при таком освещении синьора испортит себе глаза, встал и, сняв с каминной полки два шандала, поставил их зажженными на стол. При более ярком свете я воочию убедился, что передо мной несомненно пожилая женщина. Не то чтобы у нее были морщины, или она была потаскана, или седа; она просто огрубела. Что же до обещанной Теобальдом души, то о ней вряд ли стоило говорить всерьез: ее глубокая тайна сводилась к обычной женской мягкости в повадках и речи. Я был готов заявить во всеуслышание, что этот ее благородный наклон головы не более чем уловка белошвейки, постоянно сидящей за вышиванием. Мне даже пришло на ум, что эта уловка не столь уж невинного свойства: при всей податливой кротости своего ума наша величественная рукодельница успела намекнуть, что в отличие от мистера Теобальда вовсе не относится к его посещениям au sérieux[17]. Не успел он подняться, чтобы зажечь свечи, как она быстро взглянула на меня с понимающей улыбкой и постучала указательным пальцем по лбу, а когда я, движимый чувством сострадательной верности моему другу, встретил ее экивоки с каменным лицом, она, пожав плечами, уткнулась в свое шитье.
В каких отношениях состояла эта странная чета? Кто он ей? Пламеннейший друг или почтительнейший любовник? А она? Может быть, она смотрит на него, как на щедрого поклонника своей красоты, которому согласилась потакать ценою малых усилий: допуская летними вечерами в свою скромную гостиную и позволяя болтать о том о сем. Строгое темное платье, выражение сосредоточенности, тонкое вышивание священного покрова — все это делало ее похожей на благочестивую сестру, которой по каким-то особым соображениям разрешили жить в миру, за стенами монастыря. А возможно, ее друг обеспечивал ей уютную праздность вдали от суетной толпы, чтобы иметь возможность созерцать этот совершенный образец вечной женственности, не испорченный и не замаранный борьбой за существование. Во всяком случае, ее красивые руки, холеные и белые, не носили на себе следов так называемого честного труда.
— А как ваши картины? Подвигаются? — спросила она Теобальда после длительного молчания.
— Подвигаются, подвигаются! У меня теперь есть друг, чье сочувствие и поддержка возвратили мне веру и рвение.
Наша хозяйка обернулась ко мне и, окинув меня долгим неопределенным взглядом, постучала себя по лбу, повторив тот же самый жест, какой употребила минутой ранее.
— О, у него замечательный талант! — заявила она серьезным тоном.
— Не стану возражать, — отвечал я с улыбкой.
— Да? А почему вы улыбаетесь? — вскричала она. — У вас есть сомнения на этот счет? Ну, так я покажу вам bambino!
И, взяв со стола лампу, она подвела меня к задней стене, где в простой черной рамке висел большой рисунок, сделанный красным мелком. Под ним стояла миниатюрная чаша для святой воды. Рисунок изображал младенца; совсем голенький, он, прижавшись к платью матери, протягивал вперед ручонки, словно совершая акт благословения. Выполненный удивительно свободно и сильно, портрет казался живым, воплощая само священное цветение детства. Этот изящный портрет ребенка с ямочками на щеках и руках при всей своей самобытности напоминал манеру Корреджо.
— Вот что может синьор Теобальдо! — воскликнула Серафина. — Это мой сыночек, Богом мне данный, которого я потеряла. Он здесь совсем такой, каким был, и синьор Теобальдо подарил мне этот портрет. Он еще много чего мне подарил.
Несколько минут я смотрел на bambino — восхищению моему не было предела. Вернувшись к столу, я сказал Теобальду, что, если поместить этот рисунок среди вывешенных в Уффици, подписав под ним какое-нибудь знаменитое имя, он будет там вполне на месте. Моя похвала, по-видимому, доставила художнику необычайное удовольствие: он стиснул мне руки и на глазах у него выступили слезы. Ему, очевидно, не терпелось рассказать историю этого рисунка, так как он поднялся и стал откланиваться, поцеловав на прощание хозяйке руку с той же нежной страстностью, с какой приложился к ней при встрече. У меня мелькнула мысль, что изъявление подобной галантности с моей стороны, возможно, поможет мне узнать, что она за женщина. Но, угадав мое намерение, она тотчас отвела руку назад, чинно опустила глаза и чопорно присела передо мной. Теобальд, взяв меня под руку, быстро вывел на улицу.
— Ну, как вам Серафина? Не правда ли, божественна? — воскликнул он с жаром.
— Да, настоящая, стойкая красота.
Он весьма косо взглянул на меня, но поток нахлынувших воспоминаний, видимо, увлек его за собой.
— Видели бы вы их вместе — мать и дитя, как я впервые увидел их: мать — с закрытой шалью головой, с божественной тревогой на лице, малютка — прижавшийся к ее груди. Вы, наверно, сказали бы, что обыденный случай помогал Рафаэлю находить достойные его образцы. Я наткнулся на них у городских ворот, возвращаясь как-то летним вечером домой после долгой прогулки по окрестностям. Женщина протянула ко мне руку. А я не знал, что мне делать — осведомиться, что ей нужно, или же пасть перед нею ниц. Она попросила дать ей немного денег. Я был поражен красотой и бледностью ее лица. Уж не пришла ли она сюда из Вифлеема? Я дал ей денег и помог найти приют. Догадаться об ее истории не составляло труда. Она тоже была дева-мать, и ее изгнали мыкаться по белу свету с ее позором. Я всей душой почувствовал, что мне чудесным образом явился мой сюжет. Сердце мое билось, как у старинных монастырских живописцев, когда их посещали видения. Я стал оберегать ее, лелеять, созерцать, как бесценное произведение искусства, как фрагмент дивной фрески, открывшейся в развалинах прежней обители. Спустя месяц — в довершение всех ее страданий и бед — несчастный малютка умер. Когда она поняла, что часы его сочтены, она схватила его на руки и минут десять держала передо мной, и я сделал этот набросок. Вы, полагаю, заметили в нем следы поспешности: мне хотелось поскорее избавить бедняжку от мучительной для него позы. А потом я вдвойне оценил его мать. Она — самое бесхитростное, самое милое, самое естественное существо, какое когда-либо взрастила эта прекрасная древняя земля. Серафина живет памятью о своем ребенке, благодарностью за скудное добро, которым я смог ее порадовать, и своей простой верой. И даже не понимает, какая она красавица; мое поклонение не внушило ей и капли тщеславия. А ведь, Бог свидетель, я не делаю из него тайны. Вы, конечно, заметили, какое у нее удивительно открытое лицо, какие ясные, кроткие глаза. А где еще сыскать такое истинно девственное чело, такое неповторимо естественное изящество волною падающих волос и линии лба? Я изучил в ней каждую черточку и могу сказать, что знаю ее. Я вбирал эту красоту понемногу, день за днем, и теперь ее образ запечатлелся в моем мозгу, объяв его целиком, и я готов воплотить его. Наконец я могу просить ее позировать мне.
— Наконец?.. Наконец! — повторил я в глубоком изумлении. — Вы хотите сказать, что еще ни разу этого не сделали?
— Нет, я, собственно, еще ее не писал… — сказал он с расстановкой. — У меня есть наброски, есть впечатление, глубокое и сильное… Но настоящего сеанса — перед мольбертом, в соответственном облачении, при должном освещении, в нужной позе, — по сути дела, не было.
Решительно не могу сказать, куда в это мгновение девались мой разум и такт, я потерял контроль над собой и позволил себе brusquerie[18], в которой впоследствии мне было суждено горько раскаиваться.
Мы как раз остановились у перекрестка, где горел фонарь.
— Что же вы наделали! — воскликнул я, кладя ему руку на плечо. — Вы же профукали, просвистали свое время! Она же старая женщина, она стара… для Мадонны!
Лучше бы я ударил его! Никогда не забуду, как он посмотрел на меня — долгим, упорным, помутневшим от боли взглядом.
— Профукал? Просвистал? Она стара? Стара! — произнес он, запинаясь. — Вы шутите?
— Но, друг мой, вы, надеюсь, понимаете, что ей уже не двадцать.
Он судорожно вобрал в себя воздух и прислонился к стене дома, не отрывая от меня вопрошающего, протестующего, укоряющего взгляда. Наконец, подавшись вперед, он схватил меня за рукав:
— Ответьте мне честно: она на самом деле показалась вам старой? У нее морщины? Дряблая кожа? Что же я — слеп?
Только сейчас я понял меру его заблуждения: один за другим бесшумно уходили годы, а он, очарованный ею, продолжал мечтать и бездействовать, вечно готовясь к вечно откладываемой работе. Я подумал, что будет только благом сказать ему правду, прямую и честную.
— Да нет, я вовсе не имел в виду, что вы слепы, — проговорил я, — но, мне кажется, вы заблуждаетесь. Вы потратили время на бесплодное созерцание. Ваша Серафина была молода, и свежа, и чиста, как сама Богоматерь. Но, что говорить, это было давно. И все же она сохранила beaux restes[19]. Вы непременно должны ее написать.
Я осекся; лицо его выражало гневный упрек. Сняв шляпу, он стоял, машинально отирая лоб платком.
— De beaux restes? Спасибо хоть на том, что вы выразили это по-французски. Значит, мне писать мою Мадонну с beaux restes! Тот-то будет шедевр! Стара, стара! Она стара, — забормотал он.
— Что вам за дело до ее лет! — вскричал я, угрызаясь в содеянном. — Что вам за дело до моих впечатлений! У вас есть ваши воспоминания, ваши наброски, ваш талант! Завершите ваш замысел за месяц. Уверен наперед, вы напишете шедевр, и наперед предлагаю за вашу картину любую сумму, какую вам будет угодно назвать.
Он смотрел на меня в упор, но, по-видимому, едва понимал, о чем я говорю.
— Стара, стара! — повторял он тупо. — Если она стара, что же я такое? Если увяла ее красота, где тогда мои силы? Значит, жизнь была только сном? Я благоговел слишком долго, любил слишком сильно?
Чары практически уже рассеялись. И если от одного легкого, случайного моего прикосновения распалась цепь иллюзий, то не говорило ли это о том, что, натянутая слишком сильно, она уже сама ослабела? Сознание того, что он зря растратил время, упустил свои возможности, захлестывало бедняге душу волнами мрака. Он уронил голову и заплакал.
Я повел его в сторону дома, обращаясь с ним как можно бережнее, но со всем тем не стремился развеять его горе или вернуть покой, отрекшись от суровой правды. Когда мы добрели до моего отеля, я сделал попытку затащить его к себе.
— Выпьем по стакану вина за окончание вашей Мадонны, — предложил я, улыбаясь.
Сделав над собой отчаянное усилие, он приосанился и, задумчиво поглядев перед собой с устрашающе мрачной усмешкой, протянул мне руку.
— Я напишу ее! — воскликнул он. — За месяц! Нет, за две недели! Ведь она у меня здесь! — И он хлопнул себя по лбу. — Да, она — стара! Ну и что? Женщине, рядом с которой двадцать лет пролетели, как один год, не страшно, когда о ней говорят «стара». Стара! Стара? Ну, так она будет вечной, сэр.
Мне хотелось благополучно довести его до самого дома, но он, отсалютовав мне рукой, с решительным видом отправился в путь один, насвистывая и помахивая тросточкой. Подождав немного, я на некотором расстоянии последовал за ним. На мосту Святой Троицы, дойдя до середины, он вдруг остановился, словно силы оставили его, приник к парапету и вперил глаза в воду. Я старался не выпускать его из виду; и, признаться, пережил десять очень беспокойных минут. Наконец он овладел собой и медленно, с понурой головой потащился дальше.
Несколько дней от Теобальда не было ни слуху ни духу. Поначалу я объяснял это тем, что мне удалось-таки побудить его решительнее использовать давно накапливаемые запасы знаний и вкуса, подвигнуть на вульгарные усилия и риск, неизбежные в любом деле, но время шло, а он не заходил ко мне, не давал о себе знать и, более того, не появлялся в своих излюбленных местах — ни в галереях, ни в капелле Сан-Лоренцо, ни на набережной Арно, вдоль которой имел обыкновение прогуливаться, ни в Кашинах[20], где пышная зелень выгодно оттеняет красоту проезжающих в ландо и фаэтонах по главной алее дам, — словом, когда это затянувшееся отсутствие и молчание превысили неделю, я начал опасаться, что не только не сумел дать благодетельный толчок его таланту, но, напротив, грубо его парализовал. Уже не заболел ли он по моей вине? Мое пребывание во Флоренции близилось к концу, и я счел себя обязанным, прежде чем завершить свое путешествие, выяснить истинное положение дел. Однако я не знал, где искать Теобальда: с самого начала он держал от меня в тайне место своего обитания. Проще всего было осведомиться о нем у красавицы с Mercato Vecchio, да и мое неудовлетворенное любопытство в отношении самой упомянутой дамы, сознаюсь, тоже подсказывало мне этот шаг. Возможно, я был несправедлив к ней и она оставалась неувядаемо свежа и хороша, какой казалась Теобальду. Так или иначе, но я загорелся желанием еще раз взглянуть на перезрелую чаровницу, рядом с которой двадцать лет пролетели, как год. Задумано — сделано, и вот как-то утром я отправился к ее жилищу, поднялся по нескончаемой лестнице и очутился у нужной двери. Она стояла распахнутой, и пока я решал, прилично ли мне войти, из нее, громыхая пустым чайником, выпорхнула девочка-служанка, у которой был такой вид, словно она бежала по весьма пикантному поручению. Внутренняя дверь также оказалась открытой, и я, миновав крохотную прихожую, вошел в ту самую залу, в которой меня в прошлый раз принимали. Она не была убрана по-вечернему. Стол, вернее, один его конец был накрыт к завтраку, и сидевший за ним джентльмен — по крайней мере, существо мужского пола — отдавал должное бифштексу с луком и вину. Рядом с ним, в дружеской близости, расположилась хозяйка дома. В этот момент она меньше всего походила на чаровницу. В одной руке она держала стоявшую на коленях миску с дымящимися макаронами, в другой — покачивалась высоко поднятая мучная нить из этого лакомого блюда, которую она как раз собиралась отправить в рот. На непокрытом конце стола, напротив ее сотрапезника, громоздилось с полдюжины статуэток из какого-то табачного цвета вещества, напоминавшего терракоту. Красноречиво потрясая ножом, гость, по-видимому, распространялся об их достоинствах.
Очевидно, я заслонил собою свет. Уронив макаронину себе в рот, хозяйка порывисто поднялась, сказав что-то резкое по моему адресу и густо покраснев. Я мгновенно сообразил, что проникнуть в тайну синьоры Серафины имеет даже больший смысл, чем я предполагал, а для этого необходимо сделать вид, будто все происходящее само собой разумеется. Я призвал на помощь все известные мне галантные итальянские выражения, я улыбнулся, и поклонился, и рассыпался в извинениях за вторжение. Не знаю, сумел ли я рассеять досаду синьоры Серафины, но, по крайней мере, напомнить ей о приличиях мне удалось. Она тотчас сказала, что рада меня видеть, пригласила присесть и с улыбкой — почти сердечной — представила мне еще одного своего друга, тоже художника. Ее сотрапезник обтер усы и почтил меня любезнейшим поклоном. С первого взгляда было видно, что он правильно оценивает обстановку. Несомненный автор расставленных на столе фигурок, он умел распознать при встрече тороватого forestiere[21]. Сам он был коренастый, жилистый мужчина с умным нагловатым носом retroussé[22], пронзительными черными глазками и нафабренными усами. Голову его украшала алая бархатная феска, лихо надетая набекрень, а ноги покоились в расшитых блестками домашних туфлях. Как только Серафина назвала меня другом мистера Теобальда, он разразился целой речью на невообразимом французском языке, на который так легко переходят итальянцы, и с жаром провозгласил, что у мистера Теобальда замечательный талант.
— Право, не знаю, — сказал я, пожав плечами. — Вы, верно, счастливее меня, коль скоро можете это утверждать. Я не видел ни одной картины, написанной его рукой, — кроме bambino, поистине прекрасной работы.
Он тут же объявил bambino шедевром, чистым Корреджо. Жаль только, добавил он, что набросок сделан не на настоящей старой доске. Но тут вмешалась синьора Серафина. Мистер Теобальд, возразила она, сама честность и никогда не пошел бы на обман.
— Не могу судить о его таланте, — сказала она, — я в картинах ничего не смыслю. Где мне — бедной простой вдове. Но о синьоре Теобальде скажу: он сердцем ангел, а душою чист как святой. А мне он — благодетель! — добавила она наставительно.
Отсветы зловещего пожара, вспыхнувшего при моем появлении, еще рдели у нее на лице и, по правде сказать, вовсе ее не красили. Я не мог не признать мудрой привычку Теобальда видеть свою даму при свечах: красота Серафины была груба, а он, бедный ее поклонник, был поэтом.
— Я высоко чту мистера Теобальда, — сказал я. — Вот почему меня так тревожит его долгое отсутствие: мы не виделись десять дней. А вы с ним виделись? Уж не заболел ли он?
— Заболел? Упаси Господь! — воскликнула Серафина с неподдельным чувством.
Ее сотрапезник сердито фыркнул и принялся выговаривать ей: могла, дескать, и навестить страждущего. Некоторое время Серафина в нерешительности молчала, затем, жеманно улыбнувшись, возразила:
— Когда он приходит ко мне — тут нет ничего зазорного. Но если я пойду к нему — это уж будет совсем другое, пусть даже все знают, что он живет как святой.
— Он относится к вам с большим восхищением, — сказал я, — и почел бы за честь, если бы вы навестили его.
Она метнула в меня острый взгляд.
— Да уж. С бо́льшим, чем вы, сэр. Что греха таить!
Я, разумеется, стал убеждать ее в обратном, призвав на помощь все свое красноречие, и синьора Серафина призналась, что в прошлое мое посещение я не возбудил у нее симпатии и, когда Теобальд вдруг исчез, она решила — не иначе как я отравил его душу наветами на нее.
— Плохую бы службу вы ему сослужили, можете мне поверить, — сказала она. — Мы с ним давние друзья. Никто не знает его, как я. Много лет он приходил сюда из вечера в вечер.
— Я и не утверждаю, что знаю его, тем паче понимаю: он для меня загадка! К тому же он, кажется, немного… — И я поднес пальцы ко лбу, а затем покрутил ими в воздухе.
Серафина перевела взгляд на своего приятеля, словно в надежде получить подсказку. Но он только пожал плечами и наполнил до краев стакан. Тогда синьора повернулась ко мне со сладкой вкрадчивой улыбкой, какую меньше всего можно было ожидать на столь чистом открытом челе.
— Вот за это я и люблю его! — провозгласила она. — Люди не жалеют таких, как он. Потешаются над ними, презирают их и обманывают. Он слишком хорош для нашей грешной жизни. Это он сам решил, что здесь, в моем скромном жилище, нашел свой рай. Ну а если ему так кажется, я-то тут при чем? У него засело в голове — право, и сказать-то как-то неловко, — будто я похожа на Пречистую Деву, да простит мне Господь! Ну и пусть так думает, коли ему угодно. Он меня когда-то пожалел, а я не из тех, кто не помнит добра. Вот я и привечаю его каждый вечер, спрашиваю о здоровье и позволяю глядеть на себя с разных сторон. На этот счет скажу без хвастовства: было когда-то на что поглядеть! Он, бедняжка, даже занять меня не умеет! То сидит часами, слова не вымолвит, а другой раз, напротив, — говорит без умолку: об искусстве да о природе, о красоте, и долге, и еще о сотне всяких вещей, в которых я ничего не смыслю. Только извольте заметить, он ни разу не сказал ничего такого, что женщине неприлично было бы выслушать. Может быть, у него мозги и набекрень, так ведь он все равно что святой.
— Ну да, — подтвердил ее сотрапезник. — У святых мозги всегда набекрень.
Серафина, надо полагать, утаила часть своей истории, но сказала достаточно, чтобы в свете ее слов признания самого Теобальда показались мне щемяще трогательными в их возвышенной простоте.
— Странная, конечно, мне выпала судьба, — продолжала Серафина, — иметь другом такого человека, как он, — другом, который меньше, чем любовник, и больше, чем друг.
Я взглянул на ее приятеля, он сидел с непроницаемой улыбкой и пощипывал кончики усов, не забывая при этом набивать себе рот. Ну а этот — этот меньше, чем любовник?
— Ничего не поделаешь, — разливалась Серафина. — В нашей трудной жизни лучше не задавать слишком много вопросов, брать то, что перепадает, и сохранять то, что есть. Я сохраняю верность нашей дружбе вот уже двадцать лет и надеюсь, синьор, вы пришли сюда не с тем, чтобы настроить моего благодетеля против меня.
Я заверил ее, что не питаю подобных намерений — напротив, мне было бы жаль нарушить привычки и убеждения мистера Теобальда. Я очень тревожусь за него и хотел бы тотчас отправиться его разыскивать. Серафина дала мне адрес, присовокупив многословные излияния о том, как тяжело ей так долго не видеть любезного мистера Теобальда. А не пошла она к нему по тысяче причин, главная из которых та, что боялась его рассердить: он всегда так упорно держал в тайне место, где квартирует.
— Ну, можно было послать к нему этого джентльмена, — осмелился я дать запоздалый совет.
— Хм! — усмехнулся упомянутый джентльмен. — Мистер Теобальд, конечно, в восхищении от синьоры Серафины, но вряд ли будет в восхищении, увидев меня. — И, приставив палец к носу, произнес: — Он пурист!
Я собрался было удалиться, пообещав синьоре сообщить о здоровье нашего друга, когда ее приятель, который уже успел встать из-за стола и приготовиться к решительной атаке, мягко взял меня под руку и подвел к расставленным в ряд статуэткам.
— Из ваших речей, синьор, я понял, что имею дело с ценителем искусств. Позвольте же привлечь ваше милостивое внимание к скромным плодам моего мастерства. Фигурки эти — новы-новехоньки, только что вышли из моих рук и еще не выставлялись напоказ. Я принес их сюда на суд синьоры Серафины: она превосходный судья, даром что говорит о себе обратное. Этот оригинальный жанр — мое личное изобретение: тема, манера, материал — словом, все-все. Потрогайте их, прошу! Возьмите в руки, не бойтесь! Они хрупки на вид, но разбить их невозможно! Мои изделия — самые разные — всегда пользовались огромным успехом. Особенно у американцев. В Европе тоже на них большой спрос: я посылаю их в Лондон, Париж, Вену! Возможно, вы уже видели некоторые образцы — в Париже на Бульварах есть лавка, где только ими и торгуют. У витрины всегда толпится народ. Мои статуэтки — прекрасное украшение каминной полки в кабинете jeune homme elegant[23], будуара jolie femme[24]. Лучший подарок другу, с которым приятно обменяться невинной шуткой. Это не классическое искусство. Но, между нами говоря, классическое искусство всем порядком надоело. До сих пор карикатура, сатирический гротеск — la charge, как говорят французы, — встречались только на бумаге и выполнялись пером и карандашом. А я давно уже мечтал облечь их в пластические формы. Для этой цели я изобрел особую смесь, состав которой, с вашего позволения, не стану разглашать. Это мой секрет, синьор! Попробуйте — они легки, как пробка, но прочны, как алебастр. Не скрою, я не меньше горжусь этой маленькой удачей в изобретательстве по части химии, чем другим своим новшеством — моими типами. Что вы скажете о них, синьор? Не правда ли, идея смела! Надеюсь, и удачна, на ваш взгляд! Коты и обезьяны, обезьяны и коты — в них вся человеческая жизнь. Человеческая жизнь, я разумею, увиденная глазами сатирика. Мне давно хотелось, синьор, совершить небывалое: соединить ваяние с сатирой. Льщу себя надеждой, что мне это в какой-то мере удалось.
Обращаясь ко мне с сей обольстительной речью, бойкий Ювенал от каминной полки то и дело брал попарно со стола свои фигурки — подымал их в воздух, поворачивал разными сторонами, крутил между пальцев — и, склонив голову набок, ни на минуту не спускал с них нежного взгляда. Каждая группа состояла из кота и обезьяны; облаченные в причудливые хитоны, они прижимались друг к другу в любовном томленье. Все пары были на один сюжет и иллюстрировали различные фазы того, что, мягко выражаясь, можно назвать жуирством и кокетством. Необыкновенно остроумные и выразительные, они выглядели настоящими котами и обезьянами, но в то же время напоминали мужчину и женщину. Со всем тем они, признаюсь, не доставляли мне удовольствия и не вызывали ни малейшего желания любоваться ими: на мой взгляд, трудно было найти что-нибудь более циничное и вульгарное. Сходство с натурой внушало омерзение. И когда я, искоса поглядывая, рассмотрел их упоенного собой творца, который, держа пару фигурок тремя пальцами, беспрестанно повертывал их туда-сюда, лаская влюбленными глазами, он сам показался мне чем-то вроде ученой обезьяны. Тем не менее я выжал из себя хвалебную улыбку, и он снова загудел в свою дуду:
— Эти фигурки, синьор, взяты мной прямо из жизни. Я завел у себя обезьянник и каждую свободную минуту слежу, как забавляются мои мартышки. А что касается котов, тут достаточно взглянуть в выходящее во двор окно. Я давно уже изучаю этих выразительных тварей и сделал много глубоких наблюдений. Вам, синьор, человеку, одаренному воображением, я могу сказать, в чем здесь дело: в них сокрыта целая философия. Я, право, не знаю, кто на кого похож — коты и обезьяны на нас или мы на них.
Я поздравил его с такой философией, а он продолжал свой монолог:
— Окажите мне честь подтвердить, синьор, что я трактую мою тему с должным тактом. Уж такая это тема! Вольность я себе позволяю, но скабрезности — никакой. Намек — вот и все. Каждый видит столько, сколько хочет. Впрочем, это далеко не все, что я могу. Если вы любезно пожелаете посетить мое ателье, то убедитесь, что разнообразию моих композиций нет границ. А ведь я делаю их еще и на заказ. У вас может оказаться своя идея, синьор, — плод вашей жизненной философии, которую вам хочется воплотить. Смею пообещать, что вы останетесь довольны: я намешаю туда столько яду, сколько вам будет угодно. Позвольте вручить вам мою карточку и напомнить, что цены у меня умеренные. Всего шестьдесят франков за комплект. А статуэтки мои прочны как бронза — ære perennius[25], синьор, — и, между нами, мне думается, куда занятнее.
Опуская в карман визитную карточку, я взглянул на досточтимую Серафину: мне хотелось знать, отдает ли она себе отчет, что имеет дело с антиподами. Она держала в руке игрушечную чету, которую сняла со стола, и любовно смахивала с нее перьевой метелочкой пыль.
Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.
Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава Богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине — недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы — позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры — он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.
— Вы не помните меня? — сказал я, протягивая ему руку. — Неужели вы меня уже забыли?
Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской — жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками — вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте — знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я — решительно, но мягко — проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно — его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом — он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.
— Вы были правы, — промолвил он с горестной улыбкой. — Я — свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! — продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. — Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты — здесь. — И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. — О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, — бессмертно. А вот что вышло из-под моей. — И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. — Мне думается, в божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! — воскликнул он, откидывая голову. — Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, — этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного — руки Рафаэля. Голова у меня — его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я — половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.
Я не знал, как утешить его, чем помочь, но чувствовал, что первым делом надо вывести беднягу из состояния оцепенения, извлечь из гнетущей атмосферы нищей каморки, которую только в насмешку можно было назвать студией. Не могу сказать, что мне удалось убедить его в необходимости пойти со мной, скорее он просто позволил собой распоряжаться, и, как только мы вышли на свежий воздух, стало ясно, насколько мой несчастный друг ослабел. Тем не менее он, по-видимому, в какой-то степени пришел в себя, так как пробормотал, что хотел бы посетить галерею Питти. Никогда не забуду нашего скорбного шествия по величественным залам, где каждая картина, даже на мой благожелательный взгляд, казалось, взирала на нас свысока, блистая новой силой и красотой. Казалось, глаза и губы прославленных портретов с невыразимым презрением улыбались со стен при виде поверженного безумца, возмечтавшего состязаться с их великими творцами; даже излучающий святую доброту лик «Мадонны в кресле», когда мы в полном молчании застыли перед ней, словно подернулся дымкой зловещей иронии, присущей женщинам Леонардо. Полным молчанием был отмечен весь наш путь — молчанием горького прощания; всем сердцем я, как и сам Теобальд, чувствовал, что он в этих залах в последний раз. Когда мы вышли, силы снова оставили его, и вместо того, чтобы отправиться с ним в отель и накормить обедом, я, наняв карету, повез его обратно в тесную каморку. Он сразу впал в забытье; откинувшись на спинку сиденья, он полулежал с закрытыми глазами, бледный, как смерть, и с трудом дышал, поминутно судорожно глотая воздух, то ли чтобы подавить рыдание, то ли в тщетной попытке заговорить. Вместе со старухой, которая раньше помогла мне найти его, а теперь вынырнула из темного заднего двора, мы втащили его наверх по длинной крутой лестнице и уложили в убогую постель. Я попросил ее не отлучаться, а сам собрался бежать за доктором. Но она все-таки вышла со мной за дверь и, жалостливо всплеснув руками, спросила:
— Неужто помирает голубчик? Господи, спаси и помилуй!
— Все возможно. Давно он такой?
— Да уж десять дней, вот как вернулся тогда вечером. Наутро я пришла, чтобы застлать постель, а он, голубчик, сидит одетый перед большим полотном — тем, что стоит у него посреди комнаты, и вроде как на него молится. Он просидел так всю ночь и с тех пор ни разу не ложился по-человечески спать. И что это с ним приключилось? Уж не рассказал ли ему кто про Серафину? — прошептала она, многозначительно сверкнув глазами и ухмыляясь беззубым ртом.
— Ладно, — сказал я, — докажите, что хоть одна женщина способна хранить верность слову. Не отходите от него, пока я не вернусь.
Я возвратился не скоро; не застав дома доктора-англичанина, уехавшего по визитам, я тщетно гонялся за ним из дома в дом, пока наконец не поймал его. Но хотя я и доставил его к постели моего друга, помочь ему он был бессилен. У Теобальда открылась сильная горячка; болезнь явно принимала опасный оборот. Спустя несколько часов уже не могло быть сомнений, что у него воспаление мозга. С этого момента я не отходил от постели больного; но меньше всего мне хочется описывать его страдания. Он расставался с жизнью в глубоком беспамятстве. И сейчас еще — словно страница, вырванная из утраченной великой трагедии, — встает в моей памяти ночь, когда, прикорнув у его изголовья, я слушал обрывки исступленного бреда о каких-то воображаемых картинах, по-видимому теснившихся в его воспаленном мозгу, которые внушали ему то сожаление, то надежды, то восторг, то даже благоговение. Не прошло и недели, как мы хоронили его на маленьком протестантском кладбище, расположенном по дороге в Фьезоле. Синьора Серафина, которой по моей просьбе сообщили о болезни Теобальда и которая, как мне сказали, явилась собственной персоной справиться о состоянии его здоровья, не принимала участия в похоронах, собравших очень мало народу. С полдюжины проживавших во Флоренции иностранцев, несмотря на разрыв отношений с Теобальдом задолго до его смерти, пришли, поддавшись благому порыву, проводить его до могилы. Среди них была и моя добрая знакомая, миссис Ковентри, которую, покидая кладбище, я встретил у ворот, где она дожидалась меня рядом со своей каретой. Мы в скорбном молчании поклонились друг другу.
— Ну, — сказала она после паузы с многозначительной улыбкой, которой как бы приглашала меня развеять печаль. — А как насчет Великой Мадонны? Вы все-таки видели ее, наконец?
— Видел, — отвечал я. — Она теперь моя — согласно завещанию. Но вам я ее не покажу.
— Помилуйте, почему?
— Потому, дорогая миссис Ковентри, что вы ничего в ней не поймете.
— Право, вы чрезвычайно любезны!
— Виноват, но мне горько, я раздражен и зол.
И, сказав ей эту непростительную грубость, я пошел прочь.
Я жаждал как можно скорее покинуть Флоренцию: воспоминания о моем покойном друге мрачной тенью лежали на всем вокруг. Уложив свои вещи, чтобы в этот же вечер выехать в Рим, я до отъезда бесцельно бродил по улицам в надежде рассеяться. Ноги сами привели меня к капелле Сан-Лоренцо. Я вспомнил слова Теобальда о Микеланджело — «он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, — бессмертно» — и, войдя в капеллу, устремился к гробницам. В глубокой скорби я взирал на скорбь бесценных изваяний, и мне пришло на мысль, что полнее и лучше сказать о ней невозможно. Когда я, направляясь к выходу, проходил по капелле, у алтаря в боковом приделе поднялась с колен какая-то женщина, и мы столкнулись с ней лицом к лицу. Черная шаль, накинутая на голову, живописными складками обрамляла классические черты синьоры Серафины. Она узнала меня и остановилась; ей, вне всяких сомнений, хотелось заговорить со мной. Глаза ее горели, грудь вздымалась, предвещая поток жгучих упреков. Но выражение, которое она прочла на моем лице, очевидно, приглушило пламя ее гнева, и она обратилась ко мне со словами, горький тон которых умерялся своего рода привычным смирением.
— Теперь я знаю, это вы встали между нами, — сказала она. — И зачем только он привел вас в мой дом! Разве вы могли отнестись ко мне так, как он. Что ж, Бог дал мне его, Бог взял! Я сейчас заплатила за мессу: они будут девять дней молиться за упокой его души. И вот что я еще вам скажу: я его не обманывала. Кто заставлял его думать, будто я могу жить одними высокими мыслями и возвышенными словами? Он сам это придумал, и ему нравилось в это верить. — И, помолчав, добавила тоном помягче: — Он очень мучился?
— Да, очень, но мучения его длились недолго.
Она замялась и потупилась.
— А он говорил обо мне? — спросила она после паузы, поднимая на меня глаза; в их темной неподвижной глубине вспыхнул огонек женской уверенности в себе, оживив и осветив на минуту ее прекрасные черты. Бедный Теобальд! Каким бы словом ни называл он свои чувства к ней, очаровали его, конечно же, эти волшебные глаза.
— Не сомневайтесь, синьора, — сказал я твердо.
Она снова потупилась и ничего не ответила.
Затем поправила шаль и, тяжело и глубоко вздохнув, сказала:
— У него был замечательный талант.
Я поклонился, и мы расстались.
Минуя узкую улочку по дороге в отель, я задержался взглядом на прибитой над дверью вывеске, показавшейся мне знакомой. Память тотчас подсказала, что она повторяет надпись вверху визитной карточки, которая недолгое время лежала у меня в жилетном кармане. На пороге стоял сам изобретательный мастер, чьи притязания на успех у почтеннейшей публики она столь явственно выражала, и, попыхивая трубкой, тряпочкой наводил последний лоск на одну из своих неповторимых «композиций». Я уловил выразительное сплетение двух хвостов. Он узнал меня и, сняв с головы алую феску, с подобострастным поклоном пригласил зайти в его ателье. Я ответил поклоном на поклон, но прошел мимо, досадуя в душе на эту неприятную встречу. Еще неделю спустя, всякий раз, когда среди развалин великого Рима мною вдруг овладевали воспоминания о странных иллюзиях Теобальда и его плачевной неудаче, мне словно слышался наигранно-театральный, нагловатый шепот: «Коты и обезьяны, обезьяны и коты — в них вся человеческая жизнь».