Потому ли драматические моменты становятся переносимыми, что их сопровождает отупение, бессвязность? Не знаю, и даже если расскажу о часах, только что прожитых мною, я все-таки не могу ответить на этот вопрос. Я был один, наверное, часов в десять вечера, когда я вдруг нахмурился и поднял голову, потому что меня поразило неправильное дыхание Било.
Я подошел осторожно, зная, что, как только протяну руку, начнется драма. 47 биений! Я не смел отпустить его маленькую руку. Проглотил слюну и вытер пот. Бог знает почему, я не сразу разбудил жену, которая только что легла. Мои движения были спокойные, точные, как в больнице, когда я занимаюсь кем-нибудь из больных, но я двигался в каком-то ватном мире и тупо повторял себе:
– Я совершенно хладнокровен!
Я заказал кислородные подушки. Пошел за ними в переднюю. Еще раз сосчитал пульс: 44. Тут я ощутил неясную дурноту. Испугался, что потеряю сознание. Подошел к двери. Тихонько позвал:
– Жанна!
Она поняла тотчас же. Но я думаю, что она не заметила моего состояния и приняла мое спокойствие за уверенность.
– Ты не позвонишь Морену?
– Да...
Позвонил. Нарочно произносил банальные и ненужные фразы:
– Простите, мадам... Мне неудобно вас беспокоить... Это Малампэн... Да... Вы говорите, что вашего мужа нет дома? В Палэ д'Орсэ?.. Благодарю вас... Надеюсь, это будет ложная тревога...
Сколько сотен людей точно так же звонили и мне?
– Алло! Палэ д'Орсэ?.. У вас банкет врачей, не правда ли? Не можете ли вы позвать к телефону доктора Морена?.. Да... Очень срочно...
Немного позже жена спросила меня:
– Он приедет?.. А пока мы ничего не можем сделать?
Может быть... Конечно... Но я не решался... Жизнь в нем едва теплилась...
Ну что ж! Жена надела халат, причесалась, помахала пуховкой, потом открыла дверь и стала ждать на площадке.
Морен приехал во фраке, потому что был на торжественном обеде в честь делегации бразильских врачей. Он ничего у меня не спрашивал. Обращался со мной, как обращаются с родными больных, то есть полностью меня игнорировал.
Вначале он пощупал пульс, потом снял фрак, сорвал с себя белый галстук; долго мылил руки до локтей.
Борьба продолжалась немного дольше двух часов, причем за все время Морен произнес только несколько слов, когда ему нужно было потребовать что-то от нас. Его жилет поднялся вверх, обнаружив нижнюю часть накрахмаленного пластрона.
Ну, вот и все! Двенадцать пятьдесят, он посмотрел на часы.
– Уже слишком поздно, – пробормотал он.
Он намекал на Палэ д'Орсэ. Оделся. Не знал, что сказать. Я расспрашивал его взглядом, и, что ни говори, это был взгляд клиента.
– Во всяком случае, на эту ночь... – ответил он.
Этого уже достаточно. Било наверняка проживет еще несколько часов. Теперь я могу спросить:
– Вас было много на банкете?
Жена наполнила рюмки коньяком, но Морен, у которого язва двенадцатиперстной кишки, не стал пить. И когда он ушел, Жанна посмотрела на меня с изумлением. Она могла ожидать чего угодно, но только не того, что я стал делать.
– Куда ты идешь? – спросила она.
– Сейчас приду...
Куда я шел? К холодильнику. И право же, я колебался, словно лакомка, глядя на остатки пищи: несколько кусочков селедки, ножку цыпленка, кусок тушеной говядины. Все это я унес в столовую. Она видела меня через открытую дверь и не поняла. Я наелся до отвала, один выпил целую бутылку пива, поводя вокруг себя тяжелым взглядом. Время от времени жена с нетерпением заглядывала в столовую, и, пари держу, ей было противно. Но что я мог ей сказать? Впрочем, это не впервые, у нее часто возникают одни и те же мысли обо мне. У нас разная реакция на то, что происходит. Она убеждена, что я холодный, эгоистичный, что выше всего я ставлю свое спокойствие.
Что бы она сказала, если бы я изложил ей то, что думал в тот момент. Это захватило меня, когда я проходил по кухне и открывал дверцу холодильника. Я как бы увидел себя самого в кухне и удивился, что нахожусь здесь.
Сколько времени мы живем в этой квартире? Немного больше четырнадцати лет. Мы покупали мебель для комнат, устраивали их одну за другой. Моя рука легко находит в темноте дверные ручки. Почему у меня нет ощущения, что я у себя дома? Вернее, я это ощущаю, но не совсем точно. Тысячи, десятки тысяч врачей живут в приблизительно таких же квартирах, встают в то же время, что и я, получают этот медицинский журнал, который я вижу у себя на круглом столике, – его издает фирма медикаментов.
Приемные похожи друг на друга, кабинеты врачей тоже, отличаются только теми или другими инструментами. Отпуск проводят за городом и два или три раза в неделю собираются, чтобы поиграть в бридж.
Все это, разумеется, существует. Доказательство: я добросовестно делаю то, что полагается в определенные часы. Я скрупулезно выполняю супружеские обязанности. Я хороший отец. Но уже не в первый раз я внезапно останавливаюсь, смотрю на себя, сомневаюсь, правда ли, что все это существует?
Я ем в час ночи, после пережитой нами тревоги, и, более того, ем с очевидным удовольствием.
Так вот! Я мог бы уточнить с почти научной определенностью, что именно, когда я проходил по кухне, создалось это ощущение нереальности – я не почувствовал запаха! Потому что для меня запах кухни – это запах нашей кухни в Арси, запах горелого дерева, сырого молока, коровника, запах, который я не чувствовал больше нигде и который в моей подсознательной жизни остался связанным с жизнью в семье. Наша парижская кухня не пахнет ничем. Во всяком случае, для меня. Но я убежден что для Било, для Жана у нее такой же сильный запах, как в моих воспоминаниях запах кухни в Арси. Я думаю так же старательно, как и ем, чтобы прийти к чему-то определенному. Я поражен заключениями, к которым прихожу. Если я не ошибаюсь, то единственные реальные годы жизни – это годы детства.
И как раз, когда кажется, что ты начинаешь жить по-настоящему, ты действуешь более или менее впустую!
Так, значит, только один Било действительно прожил эти дни!
Вернувшись в спальню, я неловко или цинично спрашиваю у жены:
– А ты не хочешь есть?
Она только качает головой.
Разве она знает, где мои корни, если даже не была в доме в Арси и никогда не «прогуливала». А я даже не видел ее, когда она была девочкой. Вот уже пятнадцать лет, как мы живем вместе и спим в одной кровати. Что я знаю о ее внутренней жизни, а она о моей? Ведь это правда, что она, которая, впрочем, не ищет невозможного, в иные дни смотрит на меня так, будто видит впервые, и недоумевает, почему я здесь, возле нее.
Ну вот! Все это не имеет значения. Ничто не помешает нам продолжать так же, как мы начали, потому что так должно быть.
– Ты бы лучше легла, – говорю я. Она колеблется:
– А ты уверен, что не заснешь?
– Я совсем не хочу спать.
Она решается, желает мне доброй ночи, прежде чем выйти, проверяет, что воды, кипящей в кастрюле, достаточно. Она оставляет дверь полуоткрытой, потому что никогда до конца не доверяет мне.
Было бы все иначе, если бы мы любили друг друга? Мы живем как все, как мои мать и отец, как Морен и его жена, как несколько супружеских пар, моих коллег, кроме, может быть, супругов Фашо. Но Фашо женился на одной из своих пациенток в тот момент, когда не надеялся вырвать ее у смерти: в общем, он заразился добровольно.
Я женился потому, что мне уже было двадцать восемь лет и для врача удобнее быть женатым, чем холостяком. И я с определенной целью ходил по четвергам к моему учителю Филлу, зная, что он приглашает учеников в свою квартиру на бульваре Бомарше, потому что у него четыре дочери на выданье.
Там было приятно и мрачновато, наивно, все окрашено в серые тона. Жанна как будто сошла со страниц романа, написанного женщиной.
– Я должна честно поговорить с вами. Мое сердце не свободно...
Мы всегда вносили в наши отношения эту ребяческую честность, эту книжную деликатность. Она рассказала мне свой роман с молодым человеком, их соседом, который ухаживал за ней в течение двух лет и в конце концов заявил:
– Я не думаю, говоря по совести, что создан для брака. Меня привлекают колонии, приключения...
– А если бы я поехала с вами?
– Я не имею права брать на себя такую ответственность!
И он в самом деле прослужил три года в Габоне в качестве агента пароходной компании, потом женился в Бордо. А я взял в жены Жанну. Я совсем не уверен, что добьюсь истины. Вначале я почти извинял себя, считая, что такова была моя цель, когда я начинал, но теперь мне это безразлично. Что доставляет мне острое удовольствие" подобно прикосновению к больному зубу, так это ежеминутно вспоминать подробности, которые я считал забытыми. Так, например, кот. Как я мог забыть про черного кота, у которого всегда были болячки на голове и которого мать по десять раз в день выгоняла из кухни?
– Я запрещаю тебе гладить это грязное животное. Когда-нибудь заразишься от него...
И когда у меня обнаружили лишай, она ворчала:
– Я тебе говорила! Это от кота...
Что касается даты знаменитого посещения, то я ничего не могу вспомнить. Но я помню, как тетя Элиза жаловалась на моего дядю:
– Это какой-то оригинал. Он пропадает целые дни на велосипеде, ездит по своим делам и не говорит мне куда...
В то время дела дяди Тессона казались мне таинственными и даже страшноватыми, и самая дверь его кабинета уже пугала меня. Впоследствии я не стал узнавать о его делах. Зачем? Кажется, смысл в том, что бывший поверенный превратился в более или менее подозрительного стряпчего, каких встречаешь во всех маленьких городках. Он занимался покупкой и продажей недвижимого имущества, помещением денег и, конечно, ведением дел. Он не доверял своей жене.
У меня есть доказательство, что он действительно был таким дьявольски опасным, каким я его считал, будучи наивным ребенком.
Конечно, когда в возрасте около пятидесяти этот некрасивый, хромой человек женился на двадцативосьмилетней пышной девице, то для его семьи, то есть для моей матери и для его сестры, жившей в Нанте, это было предательством.
На языке Малампэнов это называлось воровством. Он украл у нас наследство, на которое мы рассчитывали, на которое имели право! Но эта старая обезьяна не была такой неосторожной, как могло показаться: он написал на крошечном кусочке папиросной бумаги завещание, лишавшее его жену наследства. Эту подробность я узнал позже от моего брата Гильома, которому мать всегда доверяла больше, чем мне. Я не знаю, по какому поводу между Тессоном и его женой возникали ссоры. Ревновал ли он? Я не думаю, что она изменяла ему, она ведь была осторожной и дорожила своим положением. Если только... Но я вернусь к этому позже. Во всяком случае, во время их ссор Тессон засовывал во много раз сложенное завещание под очень длинный ноготь своего указательного пальца. Он с шаловливым видом вертел этим пальцем перед тетей Элизой и дразнил ее:
– Цып, цып, цып!
Как крестьянка, когда она вечером загоняет кур в курятник.
Я не видел этого, но верю, что это бывало. Атмосфера в доме в Сен-Жан-д'Анжели допускала сцены подобного рода. Гильом утверждает, что вкусы моего дяди в том, что касается любви, были не совсем нормальные и что в спальне он использовал этот способ, чтобы заставить мою тетю быть послушной.
Были ли у него настоящие пороки? Вполне возможно. В таком случае, чтобы предаваться им, он окружил себя невероятными предосторожностями. Поэтому он не расставался со своим старым черным велосипедом, тогда как автомобиль был бы гораздо удобнее для его деловых поездок. Но с велосипедом его меньше замечали, и он мог двигаться свободнее.
Что меня изводит, так это один вопрос, всегда тот же самый: где в то утро был мой отец? А это было утром, потому что я еще не ел свое пирожное с кремом.
Я старался также угадать, ожидала ли мать этого посещения. Дядя редко приезжал к нам. Два раза? Три? Во всяком случае, один раз меня послали в деревню в мелочную лавку за бутылкой аперитива, потому что та, которую хранили в буфете на какой-нибудь торжественный случай, была пуста, а подавать Тессону белое вино стеснялись. Но я могу поклясться, что в тот день ему не предложили традиционной рюмки. Я бы слышал, как открывают буфет, откупоривают бутылку. Вместо этого после довольно короткого разговора вполголоса мать прошла через детскую в спальню. Она открыла ящик с бумагами. Когда она проходила обратно, в руках у нее был потрепанный серый бумажник, в котором держали деньги. Она едва посмотрела на нас и сказала:
– Будете вести себя хорошо, ладно?
Затем долгое молчание, дыра. Были ли еще в кухне Тессон и моя мать? Может быть, они молча рассматривали бумаги? Может быть, ушли? А если ушли, то куда? Может быть, я перестал слушать, а они продолжали тихо разговаривать?
Не знаю. Но я еще не отказался от своей задачи. Я уверен, что не все окончательно погасло у меня в памяти, что в определенный момент проснутся языки пламени.
Я стал осознавать окружающее, только когда услышал рожок Жамине на дороге. Я посмотрел в окно: велосипеда уже не было у живой изгороди. Жамине топтался в кухне подбитыми гвоздями башмаками и кричал пропитым голосом:
– Что, здесь никого нет?
Мне показалось, что это продолжалось долго. Я даже удивлялся, что он там делает, и вдруг он открыл нашу дверь.
– Скажите-ка, юные чудаки, кто-нибудь есть в вашей халупе?
Как раз в этот момент застекленная дверь отворилась и мать спросила:
– Что тебе надо?
– Не тебя, а твоего мужа... Его здесь нет? Дверь снова закрылась. Закрыла ее, очевидно, мать. Тут я уже более неясно услышал, как говорят о том, что Жамине нужно на два дня человека и лошадь, чтобы погрузить на вокзале строительные материалы. Восстановить этот разговор довольно легко. Жамине никогда не обращался к предпринимателям. Он говорил, что все делает сам, а это придавало его кафе невероятный вид. Он вбил себе в голову построить танцевальный зал на месте курятника, который теперь не использовался. Поскольку работы на полях не было, он пришел просить телегу и лошадь, а также помощь отца или Эжена.
– Ты поговоришь с ним, когда он вернется.
Он, вероятно, был еще в кухне, когда мать снова прошла через детскую, чтобы положить на место бумажник.
– Ты по крайней мере не ссорился с братом? Нет! Я был поглощен игрой. Сидя на полу, на своем красном одеяле, я перевернул стул с соломенным сиденьем. С помощью гвоздя, найденного Бог знает где, я просовывал веревочки под стебли соломы и забыл, что это должно было представлять в моем воображении. А мой брат был где-то возле меня, но я не обращал на него внимания. Рядом послышались два мужских голоса, и один из них был голос моего отца. Значит, он вернулся, и это доставило мне удовольствие. Дом казался живее, когда я слышал его голос.
– Завтра невозможно... Но в понедельник...
Можно ли заключить из его слов, что их разговор происходил в субботу? Не обязательно, потому что воскресенье само по себе считалось свободным от работы днем. Может быть, они разговаривали в пятницу. Но только в пятницу не на той неделе, когда Жамине был у нас в день именин Валери. Потому что тогда, в среду, он бы уже сказал о танцевальном зале. Он задумал это не два дня назад.
Позже мы увидим, как сложилось все остальное.
– Ты закусишь с нами?
По-видимому, он отказался. Я услышал, как отъезжает его машина. В кухне воцарилось безмолвие, хотя отец с матерью все же были там.
В самом деле, почему Жамине не говорил о Тессоне, которого он знал и к которому питал упорную ненависть? Значит, он его не встретил? Со своей стороны и моя мать, обычно гордившаяся своим богатым родственником, не воспользовалась случаем, чтобы сказать:
– Только что здесь был Тессон.
И она ни о чем не поспорила с Жамине, хотя это обязательно бывало при каждом его визите.
– Иди к столу, Ги!
Меня она не звала. Я был болен. Я не имел права сидеть за столом с остальными.
– Ты бы лучше лег! Что ты делаешь с этим стулом? Ты с ума сошел?
А ведь она два раза проходила через комнату, не обращая внимания на мою деятельность.
– Сейчас я промою твои болячки. Есть будешь после! Запах воды с кислородом и шипение пены... Потом более неприятный запах мази... Мать вертела меня направо и налево без церемоний, зажимая мне кожу своими железными пальцами... и ее лицо, которое я видел совсем близко, лицо без выражения...
– У тебя опять коптила печка. Ноздри совсем черные.
И она чистила мне ноздри ватой, скатывая ее пальцами.
Она делала мне больно. Вытянув шею, я ждал, когда это кончится. Тогда, поверх ее плеча, я увидел отца: он бесшумно появился в проеме двери и смотрел на меня. Он молчал. Курил трубку, как всегда после еды. Его большие глаза блестели.
Мать, видимо почувствовав его присутствие, обернулась:
– Что тебе здесь надо?
Я испытал унижение, когда отец, не протестуя, вернулся в кухню.
– Если ты опять расцарапаешь свои болячки, я свяжу тебе руки, слышишь?
Мать, может быть, не помнит этих слов, но у меня они до сих пор звучат в ушах, со всеми интонациями, как граммофонная пластинка.
– Ты не можешь сидеть иначе как на полу?
Потому что я слишком хорошо помню ее голос, сегодня мне кажется, что она говорила, не думая о том, что говорит, просто чтобы производить шум. Ворчала, не намереваясь ворчать. Ухаживала за мной приблизительно с таким же чувством, с каким я ел после страха за Било, только что испытанного нами.
На улице был ветер. Не знаю, шел ли дождь, но был ветер, потому что, когда отец вышел, застекленная дверь кухни резко хлопнула, и я даже подумал, что разбились стекла, а мать подняла голову и нахмурилась.
Что я делал до того, как пришли жандармы? Сколько прошло времени? Несколько дней. И вода все не спадала. У меня есть доказательство: я забавлялся тем, что удил через окно, привязав к палке нитку с согнутой булавкой, на конце. Образовался сквозняк. Появилась мать, закрыла дверь, отняла у меня мою «удочку» и вышла из кухни, не заворчав на меня.
В это время Тессон еще не вернулся домой. Элиза ждала его всю ночь (во всяком случае, так она утверждала) и утром позвонила в больницу. Однако же ничто не доказывает, что день исчезновения Тессона совпадает с днем его посещения Арси.
Почему тетя Элиза позвонила в больницу, а не в полицию?
– Я сразу же подумала «несчастный случай!» – объяснила она мне. – Он же был близорукий, и я боялась, потому что он уехал на велосипеде...
Она и не подумала о нас. Даже если бы тетя хотела позвонить нам по телефону, то не могла бы этого сделать, потому что у нас не было телефона. Интересно, чем она занималась целый день в своем доме на улице Шапитр?
Во всяком случае, вечером она села в поезд, идущий на Ла-Рошель, и поехала к своей сестре.
А сестра ее никак не могла вызывать всеобщего уважения.
Тетя Элиза, при всей своей вульгарности, сохраняла какие-то приличия. Ей многое прощали из-за ее соблазнительной внешности. Ее сестра Ева, которая жила со старым майором колониальных войск, была типичной девицей легкого поведения, уже увядшей и тем более противной, что она представлялась приличной женщиной и страшно злилась на то, что ее нигде не принимают.
Голос у нее был надтреснутый. Чрезмерно намазанная, с кроваво-красными губами, с окруженными черной краской глазами, она напоминала мне голову трупа.
О ней мне рассказывал тот же Пшьом. Он дольше меня оставался в нашем родном краю. Между прочим, он мне процитировал одно место из письма Евы к сестре. У Евы был бронхит.
"Я думаю, майор будет счастлив, если я подохну... "
И потом, в конце письма:
«Целую тебя и плюю на Тессона».
Потому что Тессон никогда не принимал ее в Сен Жан-д'Анжели и однажды, когда увидел ее в своем доме, ушел, ни слова ни говоря, и ждал на улице, объявив своей жене, что, если эта тварь еще когда-нибудь появится у него в доме... Его слова, вероятно, сопровождались соответствующим жестом.
Следовательно, насколько мне известно, тетя Элиза провела ночь в двухэтажном домике около казармы, в котором жил майор. Что они обсуждали вое трое?
Только на следующий день, то есть через два дня после исчезновения дяди, тетя явилась в полицию Сен Жан-д'Анжели в сопровождении своей сестры, как обычно сильно накрашенной.
Я несколько раз слышал разговоры об этих событиях. Одна подробность, довольно странная, хотя по-человечески, может быть, и понятная. Выйдя из вокзала, тетя направилась прямо в полицию, не подумав зайти домой и посмотреть, не вернулся ли ее муж.
О нас она там не говорила, несмотря на историю с пирогом. Я думаю, в сущности, она была незлой женщиной. По мерам, принятым полицией, я догадываюсь, о чем она там заявила: прежде всего полиция и жандармы стали искать в закрытых домах соседних городков и в некоторых подозрительных деревенских кафе. Неужели тетя имела основание думать, что Тессон был завсегдатаем этих мест? Скорее, мне кажется – без точной причины, что эта мысль возникла у нее в Ла-Рошели. Ее сестра или майор, наверное, сказали ей:
– Вы знаете, что он иногда и сюда заглядывал, чтобы развлечься?
Во всяком случае, с тех пор существование тети как бы выпачкалось этой отвратительной Евой, и для меня это было разочарованием.
Потому ли, что я воображал какую-то взаимную склонность, существовавшую между моим отцом и тетей Элизой?
Отчасти, конечно.
Но также, и я в этом уверен, потому, что меня, будущего мужчину, влекло к этой настоящей самке, к самке в чистом виде.
Она не отдавала себе в этом отчета, и я долгое время тоже. Присутствие ее сестры отняло у меня больше иллюзий, чем я потерял за двадцать лет опыта. Физическая любовь осталась у меня связанной с образом тети Элизы, но понятия возмездия, порабощения воплотились в Еве и в майоре, которого я так никогда и не видел. Он умер? Возможно. Насколько мне известно, это был грубый человек, с трудом заслуживший звание майора за тридцать лет службы в Африке. Может быть, Еве удалось бы выйти замуж, если бы для нее нашлось свободное место возле ее сестры?
Как бы я мог объяснить моей жене, которая время от времени просыпается и поднимает голову с подушки, как мог бы я заставить ее понять, что если я посещал квартиру на бульваре Бомарше, прекрасно зная сложившуюся там ситуацию, если я слушал трогательную историю Жанны о ее незавершившейся любви, если я с комической торжественностью обещал ей никогда не намекать на это и помочь ей забыть ее разочарование, то это как-то связано с тетей Элизой и ее сестрой? Мне было бы трудно признаться даже мужчине, что для меня слова «заниматься любовью» автоматически вызывают представление о белокуро-розовом теле, пышном и теплом, быть может немного слишком мягком, – теле моей тети.
Но что тут же возникает карикатурная Ева, которую в действительности я видел только мельком, но которая запечатлелась в моей памяти так же резко, как рисунок Фелисьена Рожа? И даже майор...
И вот я уже теряюсь в догадках, какую Элизу, какую Еву могла знать и моя жена, точнее, какую Элизу в мужском воплощении" какую Еву мужского рода?
Так что, по всей вероятности, хотя мы говорим на одном языке, живем вместе в такой близости, как это только возможно, спим в одной кровати, воспитываем одних и тех же детей, мы не можем передать друг другу то, что в действительности лежит глубоко за нашими поступками.
Мой отец был крестьянин, он с четырнадцати лет работал батраком на ферме. Ее отец был известный врач. Ее мать умерла от кровоизлияния совсем молодой, и Жанна сохранила в душе образ нежной и хрупкой мамы. Моя мать живет на улице Шампионне и прибегает ко всевозможным хитростям, чтобы заставить меня помогать моему брату Гильому деньгами или моим скромным влиянием.
Даже понятие дождя... Сегодня утром, незадолго до рассвета, пошел дождь, и я один, несмотря на то, что я в Париже и что у нас июнь, вызываю в памяти бочонки с уложенными на них досками.
Я ничего не принимаю трагически. Доказательство – то, что я сейчас направился к холодильнику и поел. Это хитрость. Животное кормят, и вскоре равновесие восстанавливается, равновесие более или менее хрупкое, за которым в дальнейшем достаточно наблюдать, чтобы оно не нарушилось. Это не мешает иногда не выдержать, прожить один какой-нибудь день в ускоренном ритме, как этот, например... И вот я уже едва могу сказать, было ли это вчера, позавчера или еще на день раньше! Вас как бы охватывает порыв ветра, он создает иллюзию, что вы устремляетесь к чему-то новому, красивому, к чему-то...
Но в глубине души я прекрасно знал, что это не так, и что недостаточно купить новую машину и затеять поездку на юг. И потому я даже не удивился, когда Жанна сказала мне, что Било заболел.
Ее изумляет мое всегдашнее спокойствие, безмятежность, снисходительность. Изумляет, что я ем через несколько минут после того, как чуть не потерял сына. Проснувшись, она с изумлением видит, как я спокойно пишу что-то в школьной тетради.
Она не сомневается, что это маленькие хитрости, которым я научился в детстве, чтобы обмануть судьбу. Она видит мое большое мягкое тело, мою большую голову и, думая, что мысли в ней немного неясные, ошибается так же, как моя мать, до сих пор считающая, что самый умный человек в нашей семье – это Гильом.