V

Не знаю, что я ожидал увидеть, но я был удивлен покоем, царившим в кухне, где напевал кипятильник. Давно уже я не наслаждался мирным теплом кухни, с ее тщательно начищенной плитой и другой печью, поленьями и их запахом, буфетом с расписной фаянсовой посудой, наконец, стульями, мельчайшие соломинки которых я знал лучше, чем кто-либо, потому что, опираясь на эти стулья, я научился ходить.

Взрослые, должно быть, с удивлением смотрели на медленно открывавшуюся дверь; им пришлось опустить глаза, чтобы обнаружить человечка с большой головой, который стоял, не смея ни войти, ни отступить обратно в комнату. Мать взяла меня за руку, не глядя, не говоря ни слова, с тем непререкаемым авторитетом, который мы наблюдаем у матери, когда она, например, ведет за руку, не оборачиваясь, ребенка, а он упирается, но все-таки тащится за ней. Дверь была затворена. Тепло восстановилось. Дыры закрылись.

Один из жандармов сидел за столом, немного расставив ноги, сдвинув кепи на затылок; перед ним на вощеном столе стояла рюмка; мать очистила для нее место, сдвинув свою медную посуду на другой конец стола, в этот день недели она всегда чистила медные кастрюли.

Другой полицейский тоже расставил ноги, но так как перед ним не было стола, руки его висели, и в пальцах он держал дымящуюся сигарету.

– Вы говорите, что видели его в последний раз...

Мать, все еще стоя, была спокойна ровно настолько, насколько это требовалось, и отвечала, глядя на толстую записную книжку, в которой полицейский начал писать лиловым карандашом: – Это было в прошлую среду. Я точно помню дату, потому что Жамине, мой зять, заходил сюда немного позже...

Я видел, как жандарм добросовестно записывает.

"... я точно помню эту дату... "

Мать спокойно ожидала. Не помню, открыл ли я рот, чтобы протестовать. Первой моей мыслью было, что она ошибается, но мать почувствовала, что я шевельнулся, повернулась ко мне, посмотрела на меня...

– Это точно было в среду, – повторила она.

Я не стану утверждать, что она отдала мне немое приказание, что она как-то особенно пристально посмотрела на меня. Я не почувствовал, что она боится. Ее глаза не умоляли меня. Нет! Повторяю, она была спокойна, уверена в себе, зато я очень сильно покраснел.

«... заходил сюда немного позже...» – произносил полицейский, записывая.

Я был словно раздавлен. Мать в этот момент казалась мне огромной, существом чудовищной силы и безмятежности. Думал ли я в какой-то момент, что она путает из-за того, что Жамине заходил два раза?

С тех пор как она посмотрела на меня, я знал, что она не путает. Ее ошибка была намеренной.

– Он не говорил вам ни о каких своих планах? Он не сказал, что собирается куда-нибудь ехать? Как просто она ответила:

– Нет!

– Я полагаю, вы с ним ни о чем не спорили? Мать слегка улыбнулась; она прощала ему этот вопрос.

– Никогда.

А я чувствовал, как вокруг меня, маленького человечка, возникает сложнейшее сплетение обстоятельств. Мысли мои так же распухли, как и пальцы, как все мое тело, как одеяло и подушка, когда у меня начинался жар.

В среду были именины Валери, это был день, когда к нам приходил Жамине, приходил в первый раз. Второе его посещение, то именно, которое интересовало полицейских, имело место несколько дней спустя, самое раннее в пятницу, и в этот день он пришел как раз тогда, когда дядя Тессон только что вышел от нас и в кухне никого не было.

Так вот, если Тессон приходил в среду, то он потом вернулся к себе домой и его исчезновение нас совершенно не касалось. А если, случайно, он вообще не выходил в среду, если тетя Элиза заявит, что он тогда весь день сидел дома?

– Ну вот, пожалуй, и все, – вздохнул полицейский, которому наполнили рюмку.

– Постойте... – он поглядел на меня. – Я полагаю, вы не знаете, есть ли у него связи?.. Вы понимаете, что я имею в виду...

Он осушил рюмку, поправил свой пояс, натянул резинку на записную книжку, а второй полицейский молча поднялся.

– До свидания, мадам Малампэн... Привет вашему мужу...

Мать закрыла за ними дверь, помешала в печке, налила воды из кипятильника в кастрюлю. Она мне ничего не сказала. Не задала никаких вопросов.

Сейчас я напишу нечто очень преувеличенное, но между тем не такое неточное, каким оно может показаться: с этой минуты мать перестала на меня смотреть.

А я со своей стороны, хотя я не могу утверждать, что причиной этому были рассказанные мною события, всегда считал свою мать чужой.

В тот день, в присутствии полицейских, в кухне, где каждый кубический миллиметр был как бы склеен с моей жизнью, между женщиной тридцати двух лет и мальчишкой, еще не совсем пришедшим в себя от сильного жара, родилась тайна.

С тех пор мать состарилась. Я стал мужчиной. У меня есть дети. В течение долгих лет я каждый день ходил на улицу Щампионне. Я пойду туда завтра или послезавтра. Каждый месяц я плачу матери пособие, на которое она может жить.

Никогда ни я, ни она не произносили ни одного слова о посещении нас Тессоном.

Она знает, что я знаю. Мы разговариваем о том и о другом, как люди, пришедшие с визитом. Она даже считает себя обязанной, как только я прихожу, достать из буфета рюмку и дать мне чего-нибудь выпить. Если я пытаюсь анализировать чувства, возникшие у меня с того дня по отношению к матери, мне кажется, что в них присутствует восхищение. Но восхищение холодное, чисто интеллектуальное.

В тот период я еще не знал всего. Да и сейчас только урывками знаю историю нашей семьи, потому что у нас всегда было правилом целомудренно умалчивать о самом важном. Так, например, мне говорили:

– Твой дедушка был очень богат, но у него в жизни случились несчастья, а твоя мать была мужественной. Я принимал это мужество на веру тем более потому, что оно соответствовало внешнему виду моей матери, но я был бы неспособен уточнить, в чем сказалось ее мужество.

Теперь я это знаю. После смерти моего дедушки, вдовца, моей матери было пять или шесть лет, ее взяли к сестрам, монахиням, если я правильно понял. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, сестрицы устроили ее продавщицей в мелочную лавку в Сен-Жан-д'Анжели. Это был большой магазин с двумя витринами, где всегда было темновато и пахло поджаренным кофе. Мимо этого магазина мы проходили десятки раз, но мать никогда даже не намекала о том, что работала здесь. По-видимому, с ней там обращались не как с продавщицей, а скорее как с работницей на все случаи жизни; спала она на чердаке. Там она познакомилась с моим отцом, и так объясняется то, что девушка из семьи Тессонов согласилась выйти замуж за простого батрака. Один раз, один-единственный, уж не помню, по поводу чего, отец приподнял край завесы и сказал мне:

– Ты не должен никогда забывать, что твоя мать голодала!

Кто этого не забыл, так это она сама. А также свои унижения!

Стал бы без нее отец тщеславным, гордым, как говорили в Арси? Я думаю, что да. Он страстно хотел жить и наслаждаться. Он твердо решил не оставаться всю жизнь батраком. Но его возвышение произошло бы иначе. Я чувствую, что в наш дом пришло от Малампэна и что от Тессонов. Теперь, когда прошли годы, я чувствую разницу, существовавшую между нашей фермой и другими фермами в той стороне. Этой разницей мы обязаны моей матери, ее серьезности, достоинству, которое она придавала всему, к чему прикасалась.

Мы ели на кухне, вместе с нашим работником, и все-таки, несмотря на карманные ножи, которые мужчины клана стол, эти обеды представляли собой настоящую церемонию, совсем как в буржуазной столовой дяди Тессона.

Кроме Жамине, который был таким нахальным именно потому, что робел перед матерью, я никогда не видел, чтобы кто-нибудь под нашей крышей вел себя грубо.

Эта подробность, может быть, покажется мелочью. На других фермах, когда кто-нибудь появлялся без предупреждения, из стенного шкафа доставали бутылку вина или спирта, в зависимости от времени дня.

У нас существовал ритуал, которому подчинялись в любом случае: почтальон, наши соседи-фермеры, люди из деревни имели право на угощение белым вином; однако же, если это было воскресенье, если посещение не было неожиданным, а приходили приглашенные, им подавали бордо из закупоренных бутылок. Полицейских же, которые приходили иногда по поводу кражи кур, или из-за какой-либо формальности, угощали спиртным из графина, хрустального графина на серебряном подносе, окруженного шестью рюмками; тот же графин подавался всем, кто приходил с поздравлением 1 января; наконец, если приезжал кто-нибудь из города, как, например, мой дядя Тессон, то он получал сладкий аперитив и к нему сухое печенье.

Я не помню, хотя я родился там, первую ферму, которую сняли мои родители, не в Арси, а в Сент Эрмине, близко от дома дяди Жамине. Мы часто проходили на расстоянии меньше пятисот метров от нее, но ни разу не завернули туда. Мне сказали, что это была хижина, затерянная среди полей, и что там была только одна жилая комната; матери пришлось рожать в кухне, откуда дверь вела в коровник.

Когда мы там жили, мать каждый день, в пять часов утра, и зимой, и летом ходила в город с молоком, которое доставляла клиентам на дом. Накануне родов она еще совершила свой обход.

Я уверен, потому что я ее знаю, что и тогда она была так же полна собственного достоинства, как и в своей квартире на улице Шампионне.

Мысль купить ферму в Арси, пришла ли она ей? Или отцу? Гильом, мой младший брат, сказал мне однажды, всего лишь несколько лет назад, когда мы говорили уж не помню о чем:

– Этот дом испортил им всю жизнь. Он стоил слишком дорого. Они занимали деньги повсюду. Со страхом ожидали срока уплаты процентов...

Решили ли мои родители избавиться от Тессона во время одного из этих периодических состояний паники?

Против собственного ожидания, я с искренней беспристрастностью задаю себе этот вопрос и пытаюсь разрешить его. Само по себе преступление, если оно имело место, меня не волнует и не вызывает во мне ужаса. Что натолкнуло меня копаться в этих воспоминаниях? Это сложное чувство, которое немного проясняется для меня только по мере того, как я продвигаюсь вперед.

Это началось с Било, с того взгляда, который он устремил на меня, и с изображения доктора Малампэна, обнаруженного в зеркале. Впрочем, не важно. Я теперь весь погряз в корнях; я разбираю их и нахожу такие, которые уходят все глубже и все дальше, и все больше запутываются.

Вопрос не в том, заинтересованы ли были мои отец и мать в уничтожении хромого Тессона. Очевидно, так оно и было. Люди в деревне, видимо, догадались. Меня удивляет, что судебные власти не обратили на это внимания раньше, потому что, насколько я помню, прошло несколько недель до того, как отца и мать вызывали в Сен-Жан-д'Анжели.

Еще больше меня удивляет тетя Элиза, которая хотя и не любила мою мать, не подсказала этого обстоятельства следователям. Забыла ли она историю с яблочным пирогом и серьезное совещание обоих мужчин в кабинете дяди?

Он одолжил нам денег. Конечно, не из родственных чувств. Должно быть, он давал в долг повсюду, за ростовщические проценты. Не таких ли людей крестьяне называют деловыми? Нужны ли были моим родителям все новые суммы денег для уплаты процентов по другим долгам? Или они только просили возобновить векселя, по которым пришла пора платить?

Теперь я должен объяснить себе, почему у отца был пристыженный вид! Он гордился своей силой, своей работоспособностью, своими качествами фермера, в которых никто не сомневался. А теперь его большие сильные руки должны были перебирать устрашающие бумаги, его огромное тело должно было сгибаться перед этим противным человечком Тессоном.

Сказать, что ум отца не был достаточно изворотливым для подобных сделок, – не значит оскорбить его память. Как было заставить его понять, что все плоды его гигантской работы обогащали бездельников, а что он сам, чем больше работал, тем больше залезал в долги? Может быть, в глубине души он считал, что виновата во всем мать, и сердился на нее? Я часто думаю об этом. В течение многих лет я пытался воссоздать лицо моего отца, человека, который значил для меня больше всего, и о котором я знал так мало. Порой я закрываю глаза и пытаюсь представить себе его лицо, но мне это не удается. Я вызываю в памяти силуэт, который, конечно, выше и шире, чем он был на самом деле. Я говорю себе:

«Он был такой, с таким вот носом...» И едва возникший образ уже тускнеет. Бог знает по какой роковой случайности у нас даже не осталось его хорошего портрета, если не считать одного из тех мрачных увеличенных фото, ретушированных жирным карандашом, которые делают по цене, включающей стоимость золоченой рамки, бродячие фотографы в деревнях.

Когда он познакомился с моей матерью, наверное, он гордился тем, что гуляет с городской девушкой, образованной и воспитанной. Насколько я его знаю, он также жалел ее. Он был счастлив покровительствовать кому-то, чувствовать себя необходимым.

Вероятно, он даже не заметил, что с самого начала их семейной жизни в своем доме он был всего лишь батраком. Он почувствовал это впоследствии, когда уже было слишком поздно. Ему приходилось отдавать во всем отчет, подробно рассказывать, куда он ходил.

Усмешки дяди Жамине симптоматичны. Он-то угадывал ситуацию. Он знал своего брата.

– Ну, это ненасытный, – отрезал он однажды.

И, как и все остальное, я понял это только много лет спустя, но я не забыл его слов. Жамине хотел сказать, что мой отец был хвастуном, как те, кто чувствуют, что они в деревне сильнее всех. Я никогда не видел отца в трактире, но воображаю, как он входил туда с самоуверенностью самого главного, кричал громче всех (у него был очень громкий голос) и высказывал свое мнение обо всем.

Он любил приключения, девиц, которыми владеют в задних помещениях кабаре. Он был вынужден прятаться. И несмотря на все это, он боялся именно той женщины, которой больше всего гордился! Конечно, он предпочел бы больше беспорядка, расхлябанности в нашем доме и в нашей жизни. Он тяготился некоторыми принудительными обязанностями. А все-таки благодаря этому принуждению наша ферма была необычной фермой и в Арси мы были непохожи на других крестьян. Чувствовалось, что мы приближаемся к деревенской буржуазии, и некоторые считали, что наша ферма напоминала дворянскую усадьбу. И все это делала моя мать! Это она хотела, чтобы мы получили образование. Это она поместила свою дочь в пансион в Ла-Рошели. Это она решила, что я поступлю в лицей и в университет.

Незначительная деталь: наша одежда. Для отца мы были всегда достаточно хорошо одеты, и это мать боролась, чтобы привить нам желание хорошо одеваться. Это она, при малейшем нашем заболевании, звала врача, тогда как отец не обращал на наши болезни никакого внимания.

Он был врожденным эгоистом. Он почти не знал нас, брата и меня, и вечером, вместо того чтобы заняться с нами, придумывал хитрости, которые применит завтра, чтобы доставить себе удовольствие и «прошвырнуться» в какую-нибудь деревню поблизости.

Почему же я до сих пор мысленно спрашиваю отчета с матери? Я инстинктивно разбираюсь только в ее поступках и поведении. И я сужу о ней холодно, как судья, в этом я неисправим.

Не может быть, чтобы я болел так долго. А между тем я не ходил в школу. Вода ушла, оставив повсюду грязь, неописуемые нечистоты и в руны животных. Может быть, еще не кончились рождественские каникулы? Я совсем не помню, как в том году прошло Рождество и Новый год.

Однажды почтальон принес какую-то зеленоватую бумагу не в конверте, а просто сложенную и заклеенную почтовой маркой, такие бумаги мы получали по поводу налогов, и в связи с ними начинались мрачные переговоры. Я уже почти спал, когда мать вошла в комнату и приготовила мой лучший костюм, который вечером клали на стул вместе с бельем и носками, когда на следующий день уезжали куда-нибудь рано утром. Одевались при свете лампы. Моего брата одели по-будничному, но его посадили в коляску вместе с нами. Эта подробность, вполне объяснимая, поразила меня. Не помню, что я вообразил, но я был недалек от того, чтобы приписать моим родителям преступные замыслы на наш счет. Мир был сырой и холодный. Еще не рассвело. Мне завернули шею и нижнюю часть лица толстым шарфом, и мать сказала, сажая меня на скамейку:

– Сиди спокойно!

Остановились в Арси, и моего брата оставили у старушки, матушки Рено, которая приходила к нам хозяйничать во время родов матери. – Почему меня взяли с собой в Сен-Жан-д'Анжели? До сих пор не могу себе объяснить. Или, вернее, я думаю, что со времени посещения нас полицейскими мать всегда боялась, как бы я не сказал что-нибудь лишнее.

На рассвете мы приехали в город. В какой-то момент отец обернулся, чтобы поправить что-то в коляске, и я почувствовал запах спиртного.

Мы остановились перед вокзалом. Я опять испугался. У меня было ощущение, что от меня хотят избавиться.

– Входи!..

Не в вокзал, а в кафе, еще освещенное, но в котором уже никого не было. Мы сели за липкий стол. Мать развернула пакет с бутербродами, и нам подали кофе, к которому отец прибавил рома.

– Постарайся у тети вести себя хорошо.

Так, значит, меня везли к тете? Время от времени отец смотрел на свои большие серебряные часы. Вскоре мы вышли из коляски на улице Шапитр, и отец выпряг кобылу, тетя Элиза вышла на крыльцо, мать кинулась к ней, и они, всхлипывая, бросились в объятия друг к другу.

– Моя бедная Элиза!

Я заметил, что кто-то выглядывает из-за занавески: сестра тети Элизы, которая тогда к нам не вышла.

– Можно ненадолго оставить у тебя мальчишку?

Тетя Элиза взяла меня за руку. Мои родители ушли куда-то пешком. Они направились во Дворец правосудия, наконец их туда вызвали.

Насколько я могу судить, прошло приблизительно три недели с тех пор, как исчез дядя. Почему следствие так долго тянулось? Не надо забывать, что дело шло только об исчезновении. Многие могли думать, что он просто сбежал из дому, тем более что ходили слухи о его сомнительных нравах.

Что до тети Элизы, я потом узнал, что она не сделала никакого заявления. Была ли это апатия с ее стороны? Может быть, она тоже некоторое время думала, что он сбежал? Не боялась ли она, что он ее как-то скомпрометирует? А возможно, ее сестра, которая боялась полиции, посоветовала ей молчать? Не нужно также забывать истории с завещанием, засунутым под ноготь указательного пальца, которым дядя вертел со свирепым видом; эту историю могли знать не мы одни. А теперь о завещании больше не говорили, и тетя Элиза оставалась единственной наследницей! Утро, проведенное мною в доме на улице Шапитр, запомнилось мне больше других.

Я не знал, почему я здесь. Мои утренние страхи еще не совсем рассеялись. Когда я вошел в столовую и увидел женщину, которую заметил в окне за занавеской, я и вправду испугался.

Я никогда не видел существа, подобного ей. На ней был халат ярко-голубого цвета, болтавшийся на ее худом теле. Голые ступни были обуты в шлепанцы, которыми она шаркала по паркету. Наконец, она беспрерывно курила сигареты.

– Ты хочешь есть? – спросила меня тетя Элиза. Чего бы ты хотел?

И тут, без причины, она поцеловала меня, прижала к своей теплой груди, так что я всем телом почувствовал ее таинственную теплую женственность.

– Я поел, тетя!

– Где ты поел?

Я покраснел. Вспомнил яблочный пирог. Не хотел признаться, что мы останавливались в кафе и ели там бутерброды.

– Не знаю.

– Вот видишь, ты совсем не ел! Садись сюда... Ты любишь мед?

Она была полна того плаксивого расположения ко мне, которое женщины считают своим долгом выражать после постигших их несчастий. Не знала, чем только меня накормить. Целовала без причины. Говорила:

– Как подумаешь о твоем бедном дяде!..

И до сегодняшнего дня я все еще поражен тем, что именно здесь, в этом доме, возле этой женщины, мои родители оставили меня на то время, пока ходили во Дворец правосудия.

Я рассматривал немало гипотез. В противоположность тому, что можно было предположить, мне редко случалось, можно сказать, никогда, хладнокровно раздумывать об этих событиях. Но иногда в сознании у меня возникали картины, и даже довольно неожиданные.

Как, например, отец и тетя Элиза в объятиях друг друга в той самой комнате, и эту картину я редко, но несколько раз видел во сне.

Это было возможно! Я бы даже сказал, что неясно желал их близости. Но из-за этого поверить, что Элиза поручила моему отцу избавить ее от Тессона... Я думаю, что объяснение проще и больше соответствует духу семьи, атмосфере, в которой мы все жили. Я уверен, что моя жена, жизнь которой была еще более связана с ее семьей, поняла бы меня.

Между прочим, не по этой ли причине Жанна проводит несколько часов в неделю за тем, что она называет «своею почтой»? Крупным косым почерком она пишет страницу за страницей родственникам, которых никогда не видит, друзьям детства. Не знаю, что она может им сказать, но для нее это священный долг, такой же, как известить друзей и знакомых о каком-то семейном событии.

Это скорее дисциплина, чем ложь. Семья есть семья, и в тех или иных обстоятельствах мы обязаны поступать так-то и так-то. Например, у нас целовались не один раз, и не два, а три; раз – в левую щеку, второй раз – в правую, потом еще раз в левую.

Если разражалось несчастье, значит, надо было вести себя, как ведут себя в случае несчастья. А в этом случае семья обязана забыть ссоры и ненависть.

Мне вспоминается и такой случай. Единственная сестра моей матери, о которой целые годы мне ничего не говорили, а если говорили, то лишь недомолвками, вышла замуж за официанта из кафе. Эта пара жила в Нанте, и если мать писала тете Анриет, она никогда даже не намекала на этого официанта. Но когда у него была операция (не знаю из-за какой болезни), моя мать, не раздумывая, поехала в Нант. Правда, после этого, когда мой дядя поправился, уже не было речи о нем ни в письмах, ни в разговорах.

В течение последующих недель мы так часто, как никогда раньше, виделись с тетей Элизой. Я полагаю, это были те недели, когда шло следствие. И тетя Элиза принимала нас с нежным и теплым, как ванна, расположением. В буфете всегда лежала плитка шоколада с орехами специально для меня.

Может быть, мои родители боялись чего-то? Может быть, тетя Элиза со своей стороны боялась, что заподозрят ее?

Это утро, проведенное в тесной близости с двумя чужими друг другу женщинами, не было похоже ни на какое иное. А кроме того, оно было отмечено значительным событием. Не помню, в какой момент моя тетя и ее сестра поднялись во второй этаж, положив мне на колени книжку с картинками, обычно предназначавшуюся моему брату. Я слышал шаги, голоса у себя над головой. Было темно, как всегда в этом доме, скучно. Я впервые вышел на лестницу. На площадку, к моему удивлению, проник луч солнца. Одна из дверей была открыта в залитую солнцем комнату, ослепительно светлую из-за стен, выкрашенных белой краской. Это была ванная. Я увидел голубой халат, халат Евы, она возилась с газовым водогреем, который ей никак не удавалось наладить, а тетя стояла рядом с ней, совсем обнаженная.

Она обернулась и увидела меня. Прошептала:

– Зачем ты сюда пришел? – Подошла и закрыла дверь.

Мы обедали на улице Шапитр. Тетя Ева (тетя Элиза велела мне называть ее так) надела строгий костюм, из-за которого она казалась еще более странной, как будто собралась в путешествие. Говорили о следователе, и моя мать утверждала:

– Это очень хорошо воспитанный человек...

Расспрашивали ли моих родителей об их финансовых делах? Возможно. В таком случае, должно быть, отвечала мать, отец смотрел на нее с восхищением. Правда ли, что их в самом деле подозревали в убийстве? Это тоже вполне возможно. Интересно, какое впечатление произвела моя мать на следователя? Он, наверное, удивился ее хладнокровию. Понял ли он, что главой семьи была она, что мой отец ничего не значил возле нее?

Обо всем этом я мало что знаю, но подозреваю, что мой брат Гильом знает больше, может быть из уст матери.

Мы ели голубей с зеленым горошком. За столом говорили о моей сестре. Мать сказала:

– Я хочу, чтобы она оставалась в Ла-Рошели, пока все это не кончится.

Почему она то и дело поглядывала на меня, словно хотела угадать, что происходило здесь утром? Почему, напротив, отец и тетя Элиза избегали смотреть друг на друга?

– Мне нужно дать этому мальчишке что-нибудь на память о его дяде...

И после обеда мы пошли в кабинет, огромный и пустой. Тетя Элиза поискала вокруг себя. Я-то мечтал только о часах, о золотых часах, которые Тессон время от времени вытаскивал из кармана (это была почти церемония) и медленно открывал их двойную крышку. Потом он нажимал пружину и часы звонили. В тот день я не подумал, что часы исчезли вместе с дядей.

– Что мне ему дать?.. Посмотрим...

– Не ищите, Элиза, – вежливо протестовала мать. В другой раз, успеется.

Но тетя упрямо искала вокруг с какой-то тоской, наконец схватила вечное перо.

– Его перо!.. Он будет вспоминать о дяде...

– Это слишком!.. Посмотри, Эдуар!.. Поблагодари тетю Элизу...

Я стеснялся поцеловать ее после того, как видел совсем обнаженной. Мне было особенно неловко, когда она прижала меня к груди.

Мои родители весь день не вспоминали о вечном пере, Приехав домой, я попытался наполнить его. Ручка прежде писала лиловыми чернилами, но они высохли. Я очистил ее с тщательностью, с которой всегда делаю всякую ручную работу, но когда я попытался наполнить ее, мне это не удалось.

Да... Нет!.. Когда Било поправится (я стучу по дереву), я куплю ему золотые часы со звоном. Его мать снова посмотрит на меня и не поймет.

Загрузка...