VI

Она спросила с деланным равнодушием:

– Ты уходишь?

Нет, моя старушка, или, скорей, моя милая. Дело просто в том, что сегодня утром я почувствовал запах закрытого помещения, жара, пота, исходившего от моей кожи. Я принял ванну, и солнечные лучи падали на меня, когда я в ней лежал. Я тщательно побрился. Надел темно-синий костюм, воротничок, галстук, манжеты и ботинки.

В тот момент, когда надо было обуться, я колебался, но почувствовал потребность ощутить на ногах что-то другое, а не вялую мягкость домашних туфель.

Вот и все! Морен тоже ошибся. – Ты уходишь?

Слыша ее, можно было подумать, что это я больной. Я не ухожу, нет! Сейчас Било спит глубоким сном. Еще нельзя утверждать, что он спасен, потому что самые серьезные осложнения наступают часто около десятого дня. Во всяком случае, сыворотка подействовала.

Сейчас они смотрят на меня почти напряженно. С неба падают солнечные лучи и проникают повсюду. Застекленная дверь в гостиной, ведущая на балкон, широко раскрыта. На тротуаре напротив я вижу торговца вином в синем переднике, который опрыскивает водой свою маленькую террасу, чтобы согнать пыль. Я совершенно ясно слышу все звуки с улицы: несколько дней я не выходил из закрытой комнаты с опущенными шторами, и мне кажется, будто мои уши вдруг раскупорились.

В противоположность моей одежде на Жанне серая блуза, которую она купила позавчера, чтобы заниматься в ней уборкой; голова у нее повязана куском серой материи, и только что я видел ее на кухне в резиновых перчатках. Она ходит взад и вперед, открывает и закрывает двери, устраивает сквозняки, приносит и уносит щетки, совки и ведра.

Звонок у дверей. Открывает она, потому что у нас до сих пор нет прислуги. В голубоватом сумраке передней я вижу работника прачечной, который каждую неделю приходит за грязным бельем. Моя жена вместе с ним наклоняется к большой куче, и они считают белье.

Раздается еще звонок, на этот раз телефонный. Я беру трубку.

– Алло!

– Алло! Это квартира доктора Малампэна? Попросите, пожалуйста, к телефону мадам Малампэн.

Это моя мать. Я узнаю ее голос, хотя он и изменен микрофоном. Я говорю:

– У телефона Эдуар.

И тут я как будто нарушил заведенный порядок. В передней жена поднимает голову. Мать, на другом конце провода, не знает что сказать.

– Жанны нет дома?

– Она занята.

Ничего особенного не произошло, я знаю. Вообще ничего не произошло. Жена, у которой хозяйство отнимает много времени, решила не ходить каждый день к Жану на улицу Шампионне. И они условились, что моя мать позвонит утром около одиннадцати часов. Так как Жанна все любит делать по правилам, моя мать должна взять такси и поехать с мальчиком на Елисейские поля, откуда позвонить нам и, наконец, пойти с ним в Булонский лес и погулять там час или два.

Почему в Булонский лес? Потому что воздух на Монмартре никуда не годится и слишком много неухоженных детей бегают там по улицам: от них можно заразиться Бог знает какими болезнями!

– Било лучше?

– Да...

– Вот хорошо... Жан тоже молодцом... Скажи Жанне, что я ей скоро позвоню...

Трудно поверить, но я впервые слышу голос матери по телефону. У нее, следовательно, такое же впечатление, она меня узнает, но не совсем, чувствует, что я далеко от нее, и не находит других слов, кроме:

– Ну ладно!.. Так вот... до свидания...

Жена покончила с грязным бельем, человек из прачечной ушел, и она стоит возле меня.

– Она ничего не сказала?

Тут происходит нечто приятное, нечто характерное для нас: я, освещенный солнечным пятном, улыбаюсь. Жанна считает себя обязанной тоже улыбнуться, как вы улыбаетесь из вежливости незнакомому человеку, который приветствует вас на улице. Она тут же спрашивает меня, что я хочу на завтрак.

Задавала ли она себе вопрос, почему я на ней женился? А если задавала, то как она на него ответила? Теперь мы живем здесь, оба очень милы друг с другом, предупредительны, в этой квартире, которая принадлежит нам и в которой сегодня много воздуха из-за открытых окон и легких сквозняков, плывущих во всех направлениях.

Сегодня как раз, с самого утра, я думаю о том, что выбрал жену словно по каталогу. Она не может догадываться об этом. Да оно и не нужно.

Но это правда. Она всегда напоминала мне объявления, составленные со многими сокращениями:

"Отл. дев. прекр. восп. образ, хор. игр. на р. люб. б. дом. ищ. госп. чт... "

"Отличная девушка, прекрасно воспитанная, образованная, хорошо играет на рояле, любит быть дома, ищет господина, чтобы... "

Такую как раз я и хотел бы. Я не случайно упомянул каталог. Когда я решил жениться, я думал об этих каталогах с добрыми и веселыми молодыми женщинами на обложках, одетыми в вязаные кофточки или платья, которые они изготовили сами, по выкройкам из шелковой бумаги. Я вспоминал эти трогательные Заглавия:

«Письма Бабетты», «Советы тети Моники»...

Поэтому совершенно сознательно, можно даже сказать цинично, я отправился на бульвар Бомарше, где приемы моего учителя Филлу походили на те, которые описываются в романах для молодых девушек; «... вышла бы замуж за господина, деликатного, чиновника или свободной профессии, любящего детей...» Я таким и стал. В течение тринадцати лет я был точно тем мужем, о котором Жанна могла мечтать; вплоть до того, что она иногда даже тайком с тревогой наблюдала за мной.

Впрочем, я был таким еще прежде, чем познакомился с ней. Если я выбрал медицину, а не какую-нибудь другую профессию, то не потому ли, что я хотел во что бы то ни стало создать себе и интеллектуальное и материальное благополучие, которое она обеспечивает лучше всех других профессий.

Такое же рвение коллекционера я вносил в мельчайшие проявления нашей жизни, в проведение наших отпусков в Бретани, в скромных обедах, которые мы иногда устраивали, в вечерах с бриджем, в моей одежде; и обстановка нашего дома, фон нашего существования тоже могли быть выбраны по каталогу, включая даже безделушки.

Когда родился Жан, я купил фотоаппарат, и у нас теперь есть фотографии детей во всех возрастах, некоторые из них увеличены и вставлены в рамки под стекло.

Я добрый. Все больные согласны с тем, что я добрый. Я не берусь утверждать, что это доброта искусственная. Я терпеть не могу боли, а тем паче не могу видеть боли других. Я делаю невозможное, чтобы избавить от нее моих больных, а главное, избавить их от страха-этой еще более пронзительной боли.

В больнице охотно повторяют:

– С доктором Малампэном вы ничего не почувствуете...

И никто, ни моя жена, ни мои коллеги, не предполагают, что я только делаю вид. Но не нужно преувеличивать, Слова слишком точные всегда преувеличивают. Сравнение будет точнее. Больной, привыкший к своей болезни, в особенности больной, страдающий острыми приступами, который знает, что приступ может начаться в любой момент, живет осторожно, шагает тихо, всегда готов сжаться, съежиться. Он чувствует, что его боль где-то здесь, близко, не знает, как она набросится на него, и хитрит, не доверяет, нащупывает, как будто надеется обмануть судьбу.

Совсем как у меня, у него иногда должно быть впечатление, что мир непрочен, и он задает себе вопрос, действительно ли предметы так же плотны, как кажется, правда ли что голоса, которые он слышит, в самом деле принадлежат людям, открывающим рот.

– Завтрак подан! – объявляет Жанна; она сняла рабочую одежду и, подражая мне, надела довольно кокетливое платье.

Я ем. Ем много. Ем столько, что один раз она бросает на меня удивленный взгляд, и, чтобы я не заметил этого, улыбается. Завтрак еще не кончился, как я уже думаю о своей тетради и радуюсь, что нужно опустить штору.

Но я должен сказать, я обязательно хочу сказать, потому что в душе и по совести я уверен, что скажу правду: события, о которых я повествую, не послужили ПРИЧИНОЙ ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОТОМ.

Впрочем, что произошло? Когда рассказываешь о себе, то легко начинаешь верить и заставляешь верить других в какую-то исключительную судьбу. Что до меня, то я убежден: тысячи, сотни тысяч людей хитрят с судьбой, так же как и я, играют комедию, хотят казаться такими или иными, потому что считают, что в данном случае это более подходит и менее опасно.

В общем, что я делал, если не втайне следовал семейному инстинкту, тому самому, который сделал моего дядю нотариусом в Сен-Жан-д'Анжели, тому самому, который толкнул мою разорившуюся мать к буржуазной жизни или, во всяком случае, к ее ложной видимости. Такой я сейчас, такой я и был до событий в Арси. Доказательством может служить то, что, например, школа всегда казалась мне такой же нереальной, как и моя теперешняя квартира. Я почти не помню своих соучеников. И удивляюсь, как я мог провести столько часов, столько сотен часов в этом деревенском классе, непроницаемом для внешнего мира.

Почему я ничего не сказал, никогда не задал ни одного вопроса матери или отцу? Почему и потом, когда это было так легко, я никогда не пытался узнать? Я, правда, знаю. В конце концов я вернулся в школу в своих сабо, в шерстяных чулках, связанных матерью, в дождевике и с ранцем на спине.

В то утро я шел по плохой дороге, ведущей в деревню, шел медленно, иногда останавливался по своей привычке... Я знаю это состояние, потому что и теперь мне случается, когда я иду пешком или еду в машине, или делаю что угодно, вдруг остановиться, и в этих случаях я не могу уточнить, какие мечты словно прервали мою реальную жизнь.

В пятистах метрах от нас, около ряда тополей, слева от дороги, была огромная неглубокая яма, куда окрестные жители бросали всякий лом, отбросы, это было бесформенное, дурно пахнущее нагромождение: камни, гнилые овощи, негодные ведра, железные кровати, консервные банки и дохлые кошки.

Я был совсем один. Отсюда не видно было ни фермы, ни колокольни Арси, и мне всегда здесь бывало не по себе. И все-таки я остановился. Не помню, как я остановился, и даже не помню, как дошел от дома до кучи отбросов, но помню, что я словно внезапно проснулся.

Я смотрел на какой-то предмет, может быть, смотрел уже некоторое время, и этот предмет постепенно становился круглой манжетой, выпачканной чем-то коричневым. Я различал золотую запонку с маленьким красным рубином и узнавал их. Эта запонка, эта манжета прежде принадлежали моему дяде Тессону.

Я еще оставался на месте, я в этом уверен. Я дрожал. Стоял, не сводя глаз с этой белой манжеты, выпачканной чем-то коричневым. Потом я бросился бежать. Я налетел на кого-то, уже в деревне.

– Куда ты бежишь? – громко спросил он меня.

Я опоздал. В классе вслух повторяли урок, и я вошел в это бормотание, словно в собор; я слышал, как учитель произнес:

– Малампэн, у вас плохая отметка за опоздание. Садитесь, откройте вашу книжку истории на двадцатой странице...

Следующий период более неясный. По логике вещей я должен был бы вспоминать картины весны, потому что был март, а может быть, и апрель. Но я ничего этого не помню. Я едва вспоминаю, что в то время делалось дома. Но все же мне кажется, что отец все чаще отсутствовал, что мать иногда ждала его у дороги и что они вполголоса разговаривали, прежде чем войти в кухню.

Я слышал, что говорили о докторе. Он не приходил к нам домой, но отец был у него, и с тех пор с каждой едой он приносил капли, растворял их в половине стакана воды.

– Не забудь свои капли! – повторяла мать.

Эжен, наш работник, ушел на военную службу, и мы наняли другого батрака, имя которого я забыл; у него бывали приступы эпилепсии.

Я в эти недели думал только о мусорной куче. Боялся проходить близко от нее. Обходил ее по полям, предпочтительно там, где работали фермеры. И я вспоминаю сильных лошадей, выделяющихся на фоне неба, мужчин и женщин, которые смотрели, как я иду по вспаханному полю.

– Где ты опять ходил? Ты в грязи до колен! Я не отвечал. Молчал. Мать никогда не настаивала. Тогда я еще не знал, что скоро навсегда покину родительский дом, и теперь поражен, когда вспоминаю свой отъезд.

Что бы произошло, если бы я остался? А главное, что должно было случиться, от чего мой отъезд стал необходимым?

Прежде всего надо сказать, "что мои родители и тетя Элиза, против всякого ожидания, вроде как помирились после исчезновения Тессона. Потому что, вместо того чтобы прервать всякие отношения, как казалось бы логично для людей, которые прежде терпеть не могли друг друга, а теперь их ничто не связывало, они сблизились.

Отец несколько раз один ходил на улицу Шапитр, и мать это знала, потому что я слышал, как она спрашивала:

– Сестра все еще у нее?

А ведь когда Тессон был жив, мать ревновала отца к тете Элизе! Чтобы я покинул дом, нужны были другие, еще более неожиданные изменения. Разве нельзя было ожидать, что Элиза, теперь свободная, воспользуется своим положением и начнет новое существование? Разве она не вышла за моего дядю из-за его денег, и теперь, в тридцать два года, не поторопится ли она их истратить?

Раньше говорили:

– Не зря она вышла замуж за такого старика, как он, и не зря согласилась жить несколько лет в этом мрачном доме! Разумеется, еще не все было кончено. Я не изучал этот вопрос, но слышал, что формальности будут длиться несколько лет, в ожидании окончательного документа о его смерти. Тем временем тетя пользовалась его имуществом и частью состояния.

Во всяком случае, несмотря на присутствие ее сестры, она полностью доверяла моим родителям; каждые два-три дня почтальон привозил нам письмо с черной каемкой, написанное мелким фиолетовым почерком.

Тетя жаловалась – я узнал это от Гильома, – что ее сестра Ева плохо воспитана, надоедлива и что из-за нее, из-за ее халатов и сигарет, весь город сплетничает о них.

Не знаю, сколько недель они прожили вместе в большом доме, полном вещей, накопленных понемногу поколениями Тессонов. Однажды Ева имела наглость пригласить своего майора без разрешения сестры. Элиза обнаружила их обоих за столом, вернувшись из церкви – теперь она посещала церковь усерднее, чем прежде. Началась бурная сцена; были произнесены нецензурные ругательства, и Еву вместе с майором выставили за дверь.

Чувствовал ли я, что уже почти не принадлежу к дому, к семье? В своей памяти я нахожу только серые тона, словно воспоминание о пустых часах, проведенных в зале ожидания.

Много говорили о деньгах. Может быть, раньше это случалось часто? Весьма вероятно, если учесть положение моих родителей, которые затеяли дела не по своим средствам. Но теперь я навострил уши. Слово «деньги» приобрело новый смысл, и я каждый раз вздрагивал, когда заговаривали о них.

Несколько раз на машине приезжал какой-то делец из Ниора; он свободно и снисходительно разговаривал с моими родителями, тогда как они рассыпались в любезностях. Нуждались ли они в новом займе?

Моя мать не изменилась. Она никогда не менялась. Никогда – ни у нас, ни у нее на улице Шампионне – обед не опаздывал даже на пять минут. Она всегда была занята коровами и уборкой, но каждую субботу в четыре часа грели воду для нашей ванны; по воскресеньям в духовке жарилась курица.

Отец был более нейтральный, более тусклый. Он больше не разговаривал ни с братом, ни со мной. Он совсем перестал заниматься нами. Мы больше не ездили по воскресеньям в Сен-Жан-д'Анжели, и каждую неделю воскресный день становился все скучнее. Мне надевали хороший костюм из принципа. Но что мне было делать?

– Иди играть на улицу...

Я слонялся перед домом, на краю дороги, боясь испачкаться. Никогда я не чувствовал, что земля так бесполезна для меня. Бочонки остались на тех местах, куда их поставили зимой, и напоминали то время, когда луга были затоплены водой.

Уже в субботу меня охватывал страх при мысли о воскресенье и о всех тех часах, когда я не знал что делать. Однажды в субботу, вернувшись из школы, я увидел, что отец сидит на кухне, где он никогда не бывал в те часы, когда нас мыли.

Это был особый час; стекла окон и двери запотевали. Так как на дверях не было занавесок, их закрывали старым одеялом, потому что я отказывался раздеваться, если меня могли увидеть с улицы. На полу, на куске простыни, большой таз, мыло, щетка, пемза. На столе – ножницы, чтобы стричь ногти на ногах, полотенца и чистое белье. Пахло так, как пахнет в дни стирки. Брат Гильом был уже вымыт. Мать натирала ему волосы одеколоном и расчесывала их.

Отец сидел на стуле, опершись локтем на стол, и смотрел на нас как будто равнодушно. Говорить начала мать, я сидел в тазу.

– Теперь ты уже большой парень. Надо подумать о твоем учении... Не садись на пол, Гильом, ты опять выпачкаешься...

И мать, привыкшая мыть нас, намыливала мне лицо, так что мыло попадало в ноздри.

– В Сен-Жан-д'Анжели школы лучше, чем в деревне, и тетя Элиза согласна позаботиться о тебе...

Я сидел в теплой голубоватой воде с закрытыми глазами, вытянув ноги. Я не протестовал.

– Завтра мы отвезем тебя в Сен-Жан и будем приезжать к тебе каждую неделю.

Я ничего не сказал. Я не плакал. Хотя меня обливали горячей водой, чтобы смыть мыло, я заледенел. Я видел печь, плиту с кастрюлей для супа, кусок одеяла, которым были завешены стекла двери.

– Тетя Элиза тебя любит. Она будет заботиться о тебе.

Прошло какое-то время, пока мать одевала меня, как маленького ребенка, потом я услышал, что она сказала отцу:

– Вот видишь! Он даже никак не реагирует!

Я съел свою порцию супа, потому что помню, это была чечевичная похлебка. Но я не знаю, что мы ели еще. Правда, в субботу после мытья у меня и у брата всегда горели щеки, кололо в глазах и как будто начинался жар.

Нас уложили спать. Я долго слушал, как мать ходила взад и вперед, и когда приоткрывал глаза, то видел, что она складывает мою одежду и белье в плетеную корзину. Особенно точно я помню, что иногда слышал, как корова бьет ногой о выложенный плитами пол в коровнике и лошадь натягивает свой недоуздок.

Свет горел очень поздно. Я спал. Было совсем темно, когда лампа вновь загорелась и я слегка приоткрыл глаза.

Именно тогда я увидел отца: он стоял в рубашке возле моей кровати. Повинуясь какому-то чувству, я не открыл глаза, делая вид, что сплю, и глядя только сквозь щель между ресницами. Раз он был в рубашке, значит, он только что встал. Утро еще не наступило, так как за окном было темно. И это не был вечер, потому что свет в доме больше нигде не горел.

Наверное, он поднялся с постели бесшумно, боясь разбудить мать? Почему у меня создалось впечатление, что он боится, чтобы я не заговорил, что он готов приложить палец к губам?

Он смотрел на меня. Его нос сидел немного наискосок, как в тот день, когда он заделывал окно, но на этот раз тень от носа была длиннее.

Не знаю, потушил ли он свет сразу же, увидев, что мое лицо дрогнуло, или я снова уснул.

Проснувшись утром, я бессознательно искал его на том месте, где он появился ночью. Я позвал его:

– Папа!

Мне ответил голос матери из спальни, где она одевалась, собираясь идти в церковь:

– Что тебе надо? Отец запрягает кобылу.

Может быть, способный ясно запомнить некоторые впечатления, я при этом уже понимал все? Может быть, я был уже осторожным? Гильом часто повторял мне, а он, конечно, словно эхо вторил словам матери, потому что сам, собственно говоря, не знал меня:

– Ты всегда был фальшивый!

Почему фальшивый? Я знаю, что это слово для него значит. Был ли я фальшивым? Была ли фальшь в тяжелом взгляде, каким я смотрел на мать, и в том, как я холодно принимал ее поцелуи? Меня упрекали, что я не плакал в то воскресенье, а также и в субботу. Разве они знают? Да разве сам я знаю?

Я не знаю, опускал ли я голову, но морально я ее опускал, я был подавлен ощущением возмездия. Вот еще одно слово, которое трудно написать. Потому что о каком возмездии могла идти речь? За мою вину? Потому что я ничего не сказал? Потому что я не заявил полицейскому:

– Это было не в среду.

Потому что я никогда не говорил о манжете и запонке с рубином? Или потому, что я замкнулся в себе, затаил то, что знаю, и холодно смотрел на мать? Это сложнее, это более по-детски, и, став взрослым, я уже, что удивительно, не могу это выразить. Так среди угрызений совести, которые меня душили, было одно, касавшееся только меня, грязное и мучительное воспоминание о том, как я смотрел на девочку, присевшую на краю дороги.

А также об ужасной лжи, которую я допустил на второй год своего пребывания в школе. Нам чаще всего продавали подержанные книги. И вот мне досталась грязная и растрепанная грамматика, а я мечтал о новой, в твердой обложке, с гладкими и хрустящими страницами.

В один прекрасный день я сказал учителю – в висках у меня стучало:

– Моя мать просит вас дать мне новую грамматику!

Он передал ее мне. Я страдал из-за этой грамматики, она была слишком красивая, я не смел показать ее дома. Я боялся того дня, когда, в конце триместра, родителям пришлют счет за потраченное на меня в школе.

Считается, что дети спят, несмотря ни на что, однако же я не спал несколько ночей, прежде чем принял героическое решение – я подошел к учителю во время перемены и пробормотал:

– Моя мать велела мне вернуть вам грамматику.

Он взял ее обратно. Почуял ли он правду? Теперь уж он, конечно, умер, но я не забыл своего проступка и этого унижения.

Я сгорбившись сидел в коляске. Ничто уже не могло измениться. Могу поклясться, что я ни на кого не сердился.

Я опять сидел в нашей коляске, но не отдавал себе отчета, что рядом со мной сидит брат, и мне было так безразлично все, что могло случиться сейчас, что сегодня я даже не способен сказать, была ли с нами моя сестра.

Эдме вышла замуж за колбасника в Ла-Рошели. Я видел ее дом однажды, когда ездил в ту сторону, чтобы рассечь спайки. Вывеска из голубоватого мрамора. Мой зять, которого я не видел, построил виллу в десяти километрах от города, возле Шателайона.

Он уже умер. Гильом утверждает, что Эдме в очень хороших отношениях со своим первым приказчиком, который давно был ее любовником. Они процветают. Эдме стала толстой и розовой. У нее есть дочь, которая учится на литературном факультете в Бордо. Они переписываются. Время от времени видятся. Гильом в курсе всего этого. Связи между ними не порваны, и они, так сказать, еще принадлежат к одному и тому же телу.

Сегодня утром моя мать растерялась, потому что я подошел к телефону и она не знала, что же сказать. И она инстинктивно придумала:

– Я скоро позвоню Жанне...

Жанне, которая никогда не была в Арси и которую я выбрал по каталогу!

Гильом также утверждал:

– Ты был очень рад, что уехал из дома! Потому что, как они говорят, это позволило мне получить образование, а Гильом был вынужден зарабатывать на жизнь уже в шестнадцать лет.

В ногах у меня стояла плетеная корзина с моими вещами, она колола мне икры. Может быть, сияло солнце, но я его не видел. Я не знал, почему появлялись деревни на фоне темной зелени лугов и болот... У изгородей по две вместе стояли лошади, положив головы друг другу на шею и глядя Бог знает на что... Люди, одетые в черное, женщины, быстро направлявшиеся в церковь, девушки и парни, смеявшиеся без причины... И так вдоль всей дороги, километр за километром; иногда возникала ферма вроде нашей, белая и одинокая, среди грязной зелени, с разбросанным вокруг навозом... В Сен-Жан-д'Анжели коляска остановилась перед кондитерской. Мать вышла. Она вернулась с большим пакетом пирожных. На девушке, которая ее обслужила и которую я видел со своего места, через витрину, был белый накрахмаленный передник, такой же передник, какие, должно быть, носила моя мать, когда была продавщицей в мелочной лавке.

Ворота, двор были те же, но теперь там цвели розы. Цветы не вызывали во мне никаких воспоминаний, кроме булыжников и черной земли под кустами, кроме крыльца и восьми стекол двери, над которой висел фонарь.

– Входите, – говорила тетя. – Если бы вы знали, как я рада!.. Я так одинока.

Она держала меня за плечи, заставляла идти перед ней. Она уже завладевала мной. Моя мать предупреждала брата:

– Хорошенько вытирай ноги! Она рассыпалась в медовых любезностях. Среди других пирожных она принесла одно миндальное, потому что тетя их любила, и ни та, ни другая, казалось, не вспоминали о яблочном пироге. Только отец не знал, куда ему приткнуться.

В этом доме он потерял свои пропорции, свою солидность. Он казался неловким, колебался, на какой стул или кресло сесть.

– Садитесь... Я сейчас велю приготовить вам по чашке хорошего кофе... Когда я думаю, что еще не так давно мой бедный Тессон...

Моя мать и все остальные посмотрели на кресло дяди так же, как священники, которые кланяются с фамильярными и машинальным уважением каждый раз, когда проходят мимо алтаря.

– Я чувствую себя такой одинокой в этом большом доме!

Тут, все без исключения, также добросовестно посмотрели на меня. Потом наступило молчание, и тетя Элиза вздохнула.

Загрузка...