II

Намерение отца сделать из меня сухопутного воина не осуществилось.

Скоропостижная смерть в 1857 году старшего брата, моряка, командовавшего только что построенным паровым клипером, готовым к уходу в кругосветное плавание, изменила мою судьбу. Вместо того, чтобы поступить в пажеский корпус, куда я уже был переведен из первого, где, в ожидании вакансии в пажи, пробыл полтора года, — я поступил в морской корпус. Отец желал, чтоб и я, как дед и как он сам, был моряком, и чтобы фамилия наша не исчезла из списков флота после его смерти. Ему в это время уже было под семьдесят лет.

После двухмесячной подготовки из математики с одним штурманским офицером, рекомендованным корпусным начальством, инспектор классов, А. И. Зеленой, проэкзаменовал меня у себя на квартире и затем велел идти вместе с ним в классы.

Он сразу расположил к себе — этот невысокого роста, плотный, с большими баками человек лет пятидесяти, немного заикающийся, с скрипучим голосом и мягким, ласковым взглядом маленьких и умных темных глаз, блестевших из-под густых взъерошенных бровей, придававших его лицу обманчивый вид суровости. Мне еще придется в своих воспоминаниях говорить об А. И. Зеленом, любимом и уважаемом несколькими поколениями кадет, а пока только замечу, что меня, несколько оробевшего тринадцатилетнего мальчугана, привыкшего к резкости начальства первого корпуса, необыкновенно приятно тогда поразила ласковая простота инспектора, без всякой примеси казармы и внешнего авторитета грозной власти. Этот авторитет как-то сам собою чувствовался и признавался и без юпитерских взглядов, и без суровых окриков, заставляющих трепетать мальчиков. Александр Ильич был добр и гуманен и не видел в отроках, хотя бы и испорченных, неисправимых преступников, как часто видят даже и современные педагоги. Он понимал детскую натуру и умел прощать, не боясь этим поколебать свой авторитет, и на совести этого доброго честного человека не было ни одного загубленного существа.

Мы вошли с ним в длинный коридор, по бокам которого были классы. Посередине коридор разделялся большим круглым пространством, освещенным сверху, называвшимся почему-то «пикетом» (вероятно, оттого, что там находился дежурный офицер), где, во время перемен, обыкновенно собирались преподаватели. Проходя «пикет», инспектор заметил маленького кадетика, стоявшего на пикете, очевидно, за какую-нибудь вину.

— Ты за что, Орехов? — спросил инспектор, подходя к маленькому белобрысому мальчику с бойкими глазами, который, при виде инспектора, тотчас же сделал постную физиономию невинной жертвы.

— Меня учитель выгнал из класса, Александр Ильич, — жалобно пискнул белобрысый кадетик, бросая на меня быстрый любопытный взгляд.

Инспектор нахмурил брови и казался сердитым.

— Вижу, что выгнал, а ты скажи-ка мне, братец, за что? — говорил он добродушно-ворчливым тоном, далеко не соответствовавшим напущенному им на себя строгому виду.

— Право, ни за что, Александр Ильич.

— Так-таки и ни за что!? А ты припомни: может, и напроказил, а?

— Я нечаянно толкнул товарища, Александр Ильич.

— Нечаянно!? — усмехнулся Александр Ильич, прищуривая глаза на кадетика. Ишь ты, какой неосторожный… Нечаянно! Ну, и тебя наказали нечаянно… Постой здесь, вперед будешь осторожнее… Да нечего-то жалобную рожу строить. Эка беда — постоять! — прибавил с добродушным смехом Александр Ильич и пошел дальше.

Через минуту мы вошли в первое отделение (или, как у нас звали, в первый номер) старшего кадетского класса[2]. При появлении инспектора человек тридцать в куртках с белыми погонами встали и в ответ на приветствие инспектора весело отвечали: «здравствуйте, Александр Ильич!» Поднялся сидевший за кафедрой и «француз», т. е. учитель французского языка, — плотный, высокий старик с эспаньолкой, усами и горбатым носом, — видимо не особенно довольный приходом инспектора. Инспектор приказал садиться и, показалось мне, что-то слишком пристально поглядел на очень красное лицо «француза». Затем он приказал мне сесть на заднюю скамейку, где было посвободнее, потрепал по плечу, выразив надежду, что я буду хорошо вести себя и хорошо учиться, и вышел, оставив меня одного под перекрестными любопытными взглядами незнакомых товарищей.

Едва вышел инспектор, как в классе поднялся шум. Все кричали «новичок, новичок!», не обращая ни малейшего внимания на учителя, то и дело кричавшего: «Silence, messieurs, silence!»[3] Наконец в классе наступила относительная тишина, и урок продолжался. У кафедры стоял высокий, здоровый малый лет семнадцати, «старикашка», как звали остававшихся в классе на второй год и пользовавшихся своей силой кадет, и переводил из хрестоматии с французского. Перевод этот так не соответствовал тексту и полон был такой импровизации, быстро поднявшей температуру веселости класса, что «француз», хотя и не был силен в русском языке, все же догадался, что стоявший у кафедры верзила издевается над своим учителем самым наглым образом. И он сказал довольно добродушно:

— Вы не знайт!

— Нет, знаю, — уверенно ответил импровизатор.

— На мест.

Но вместо того, чтобы идти на место, верзила с самым невинным видом, исключавшим, казалось, возможность подозревать какую-нибудь каверзу, подошел к несколько испуганному и тотчас же насторожившемуся старику-французу почти вплотную и начал было убедительно объяснять, что он урок знает и переводил хорошо, и что «Ляфоша» будет «свинья», если поставит ему менее восьмерки, как вдруг учитель, потянув носом, с гримасой отвращения бросился с кафедры к форточке и отворил ее, прошептав по-французски ругательство, при общем веселом гоготаний класса, в то время, как верзила торжествующе возвращался на скамейку.

Спустя минуту-другую француз вернулся на кафедру и с торжественно-решительным видом произнес:

— Silence, messieurs!

Все затихли.

— Господа… Chers messieurs![4] Кто будет воняйт больше, тому баль меньше, а кто будет воняйт меньше, тому баль больше!.. Vous concevez![5]

Признаюсь, я был донельзя изумлен такой оригинальной оценкой занятий французским языком, но никто из класса, казалось, не удивился, и в ответ на это предложение с разных сторон раздались голоса:

— Ладно, знаем!

— Небойсь, не любишь, французский барабанщик!

— Не сердись, Ляфоша… Больше не подведем. Форточку закрой.

Слегка выпивший учитель, кажется, уж не сердился и вызвал переводить другого, благоразумно попросив его переводить с своего места.

Потом оказалось, что бедный француз, не выносивший скверного воздуха, почти каждый урок повторял свои условия для получения хороших баллов, но и эти весьма легкие, казалось бы, условия хороших успехов далеко не всегда исполнялись кадетами, находившими какое-то жестокое удовольствие травить этого несчастного француза с тонким обонянием. И он терпел всевозможные дерзости и унижения, не смея жаловаться, чтоб не лишиться своего тяжелого куска хлеба, если б начальство узнало «систему» его преподавания. А эти отроки-кадеты в своих преследованиях учителей, не умевших поставить себя, были изобретательны, злы и безжалостны, как хищные зверьки.

Надо, впрочем, сказать, что этот «француз» в мое время был едва ли не единственным «педагогом», совсем не заботившимся о наших занятиях и которого так жестоко травили кадеты. Вообще персонал учителей по словесные предметам не пользовался особенным уважением, и все эти предметы были в то время не в большом фаворе, но все-таки учителей строгих, не оставлявших безнаказанными шалости, побаивались. Через год этот «француз» был удален из корпуса после того, как однажды он явился в класс, едва держась на ногах, и вскоре заснул на кафедре, усыпанный мелко нарезанными кусочками бумаги, с склоненной седой головой, увенчанной десятком торчавших в волосах перьев и грамматикой Марго на темени. В таком виде его застал инспектор классов.

Вскоре потом я встретил этого бедняка зимой на улице, плохо одетого, пьяненького, приниженного… Он отвернул от меня взгляд, полный не то ненависти, не то укора. Хотя я лично никогда не травил его, но во мне он увидал одного из тех «врагов», которые довели его до бедственного положения, и этого было довольно.

Кто был он, как попал в преподаватели — никто из нас хорошо не знал. Говорили, что он был французским барабанщиком (что не лишено было правдоподобия), затем был гувернером у какого-то генерала, который за него просил директора корпуса, и таким образом он попал в учителя по вольному найму и пробыл в корпусе учителем лет пять… Добросердечный А. И. Зеленой, верно, догадывался о слабости преподавателя, но едва ли знал, что с ним проделывали кадеты и как он преподавал. А может быть, кое-что и знал, но не обращал особенного внимания, тем более, что такому предмету, как французский язык, и само начальство того времени не придавало никакого значения, и он, собственно говоря, преподавался для проформы всеми нашими «французами». Таким образом, одна лишь случайность — внезапное появление инспектора в момент сна пьяного учителя — была, надо думать, единственной причиной его удаления.

Пока «француз» слушал перевод более деликатного кадета, мои ближайшие соседи не оставляли меня своим вниманием. Меня тихо спрашивали: как моя фамилия, откуда родом, кто меня экзаменовал и т. п. Я отвечал на вопросы, спрашивая, в свою очередь, фамилии новых товарищей, как вдруг, совершенно неожиданно, получил сзади такую затрещину, что у меня посыпались из глаз искры. Обернувшись, я увидал того самого верзилу, который заставил француза бежать к форточке.

— Это для первого знакомства, — проговорил он с наглой усмешкой, удаляясь на переднюю скамейку.

Учитель ни слова не сказал. Все кадеты с большим любопытством смотрели на меня. Никто не протестовал против нападения. Я вспыхнул от негодования и молчал, полный злости на обидчика, чувствуя очень хорошо, что от дальнейшего моего поведения зависит мое будущее положение среди кадет и отношение ко мне товарищей… И я решил план действий, выжидая конца класса.

Мой сосед, небольшого роста востроглазый мальчик, с участием посмотрел на меня и шепнул:

— Он старикашка и сильный… очень сильный… Он всех задирает и всегда новичков бьет, пока они не объявят своей покорности… Ты что думаешь делать… Покориться ему?..

— А вот увидишь, — отвечал я прерывающимся от злобы голосом…

— Неужели сфискалишь? Ты этого лучше не делай… — участливо заметил сосед. — Это нехорошо. И тебе еще хуже будет…

— Я не фискал, — произнес я…

— То-то! — весело проговорил мой сосед, видимо нравственно удовлетворенный.

Прозвонили перемену, и «француз» быстро вышел из класса, поставив всем отвечавшим хорошие баллы. Все шумно поднялись со скамеек, собираясь выходить из класса, а я, испытывая в одно и то же время и отвагу, и трусость, решительно направился к обидчику, стоявшему у доски. Тогда кадеты остались в классе, ожидая любопытного зрелища. В классе наступила торжественная тишина. Это еще более возбуждало мое самолюбие. «Старикашка», конечно, и не думал, чтобы я, небольшой, худенький мальчуган, осмелился напасть на него, признанного всеми силача, и когда я, не говоря ни слова, приблизился к нему и изо всей силы дал ему пощечину, — он, совершенно изумленный, не веря такой дерзости, в первый момент опешил. Эффект вышел поразительный.

— Ай да новичок, молодчага! — раздался чей-то негромкий одобрительный голос.

«Старикашка», высокий, здоровый, румяный кадет с пробивавшимися усами, успел уже оправиться и с презрительным высокомерием оглядывал меня.

— Стань кто-нибудь на часы… Я его проучу… Давай «хлестаться»!

И с этими словами он бросился на меня. Я не оставался в долгу, и мы с ожесточением хлестались, окруженные тесным кольцом любопытных зрителей этой драки.

Драка была отчаянная и прекратилась по настоянию присутствующих, которые, вероятно, нашли, что честь с обеих сторон вполне удовлетворена, и хотя я вышел из боя в довольно плачевном виде: с разорванной курткой, с громадным синяком и с болью в груди, тем не менее, на меня глядели не без почтительного уважения…

Эта драка была, так сказать, моим «крещением», определившим будущее положение в кадетской среде и сразу давшим мне права неприкосновенности. С этой минуты никто уж не смел нападать на нового члена суровой кадетской вольницы, зная, что нападение не останется безответным.

Но горе было бы новичку, если б он на первых порах струсил и не дал бы отпора. Таким робким новичкам (особенно в младших ротах) грозила тяжкая доля быть в полном подчинении у «старикашек», откупаясь от их побоев безответной покорностью, а то и булками. Вообще всякая трусость и слабость жестоко карались, и «непротивление злу» приносило плачевные результаты. А вздумай новичок жаловаться — ему предстояла опасность быть избитым самым серьезным образом и приобрести презрительную кличку «фискал», на которого смотрели, как на парию.

«Старикашка», напавший на меня, представлял собою любопытный, уже вымиравший в то время, тип закоренелого «битка» — кадета пятидесятых годов, продукт николаевского времени. Семнадцатилетний здоровый юноша, он уже два года сидел в классе, пробыв, кажется, по два года в каждом классе, и, не выдержав на третий год экзамена, вышел из корпуса и поступил в армейские юнкера. Мало способный, довольно ограниченный, он с полным презрением относился к учению и был пропитан самыми крепостническими тенденциями, вынесенными еще из медвежьего угла помещичьей усадьбы. Он был хранителем старых кадетских традиций, старался говорить басом, напускал на себя грубость, по принципу считал своим долгом устраивать всякие каверзы начальству и говорил, что не желает учиться назло ему. И действительно не учился. Но зато был отличным фронтовиком, набивал себе мускулы, закаливал себя и был рыцарски честен и верен в слове. Наказания он выносил стоически и ложился под розги с видом человека, собирающегося купаться. Перекрестится — и на скамейку. Закусит руку — и ни звука, и после наказания смотрит гоголем, точно хочет сказать: «что, взяли?..»

После драки со мной он протянул мне руку и сказал:

— Молодец!..

И, заботливо оглядев мои синяки, прибавил:

— Подбели их!

При помощи опытных кадет синяки мои были подбелены мелом, куртка приведена в порядок, вихры приглажены. Когда после классов мы вернулись в роту, меня тотчас же одели в новую форму морского кадета, и затем я явился перед лицо ротного командира.

Это был пожилой штаб-офицер с седыми курчавыми волосами и бегающими несимпатичными глазами, бравый и подтянутый служака николаевской выправки. Далеко не строгий, а скорее даже «добрый» с кадетской точки зрения, он, однако, не пользовался ни любовью, ни уважением кадет. Его считали несправедливым, а главное, отчаянным взяточником.

Многие родители высылали ему из деревень всякую провизию. За взятки он ставил хорошие баллы, смотрел сквозь пальцы на дурное поведение и брал в свою роту унтер-офицеров. Он не гнушался ничем: брал деньгами, вещами и съестными припасами. Такими подачками кадеты откупались от порок и других наказании.

И чуткая брезгливая молодежь, по преимуществу дети или родственники моряков, которые даже и во времена самого наглого казнокрадства в большинстве гнушались такой наживой, — слагала целые некрасивые легенды про ротного командира. При мне он, впрочем, был недолго. Новые веяния коснулись и корпуса. Этот ротный командир вышел в отставку и, как говорили, едва ли по своему желанию.

Окинув взглядом только что полученную от каптенармуса форму и найдя, что все хорошо, он затем осведомился насчет моих синяков.

— Дрался с кем-нибудь?.. Кто тебя так изукрасил, а?

Я поспешил ответить, что упал на лестнице, когда шли из классов, и расшибся. И даже, для большей убедительности, вдался в некоторые фантастические подробности, заслужившие видимое восторженное удивление к моей изобретательности нескольких кадет, стоявших около.

Само собою разумеется, что ротный командир не поверил ни одному моему слову. Тем не менее он не только не допытывался далее насчет действительной причины моих синяков, но видимо отнесся с молчаливым одобрением бывшего моряка-кадета к моей нахальной лжи и только, весело и лукаво подмигнув мне глазом, проговорил:

— Вперед, смотри, так не падай и так не расшибайся!

Нечего и говорить, что товарищи находили, что я врал ротному блистательным манером.

Загрузка...