Митя был странный мальчик, с очень неудобным для него самого характером. Ему было шесть лет, когда он окончательно убедился в этом. С той поры он больше всего боялся тех всегда неожиданных и неотвратимых внутренних велений, которые порой, и совсем нередко, возникали в нем. К примеру, когда домашние шли в лес за грибами, поход срывался чуть не у самой дачи из-за Мити. На пути оказывалась песчаная яма, неведомо кем и для чего вырытая. Напрасно несчастный Митя, мгновенно учуявший опасность, убыстрял шаги, шепча про себя, подобно жене Лота, о которой он еще не имел понятия, «не оборачивайся», — веление, жестокое, неумолимое веление, уже всколыхнулось в его душе: «Ты должен вернуться и перепрыгнуть через эту яму». И в то самое время, когда другой, разумный голос твердил Мите, что яма слишком широка для прыжка, ноги уже сворачивали к яме.
Ощущение было такое, как если проглотить ледяную сосульку: внутри все тоскливо сжималось, стягивалось, леденело. Затем все меркло в одном томительном и ужасно долгом ощущении бескрылого, обреченного на неудачу прыжка. Затем не было ничего — только ушедшие вперед домашние вдруг слышали короткий, жалкий стон, останавливались, всплескивали руками: «Ох, опять этот Митя!» — и покорно спешили к месту происшествия. Но обычно этим дело не кончалось. Отлежавшись и сколупнув болячки, Митя беспечно и радостно выбегал в соскучившийся по нему сад, и вновь звучал все тот же неумолимый голос: «Ты должен повторить попытку. Ты же не перепрыгнул яму, а тебе оставалось совсем немножечко…» И все повторялось сначала. Митя глубоко, хотя и несколько односторонне, постигал окружающий мир: со стороны его «убойной» силы. Он до тонкости знал всю шкалу болей, испытываемых человеческим телом при соприкосновении со всякого рода предметами: будь то дерево, железо, земля, вода, песок, асфальт. Вопреки близорукой очевидности, Митя твердо был убежден, что нет ничего болезненнее падения в песок; тогда каждая песчинка бьет тебя отдельно. Тупой оглоушивающий удар, какой испытываешь при падении на землю, сочетается с тысячью мучительных уколов. Иной раз Мите удавалось достичь поставленной цели, тогда он преисполнялся уверенности в себе, начинал уважать жестокое упрямство своего характера. И если бы не инстинкт самосохранения, на какую-то долю секунды опережавший наиболее грозные из повелительных побуждений Мити, его скоро не стало бы в жизни. Непонятным мальчику путем защитный инстинкт уводил его от тех проверок, которые должны были неминуемо кончиться смертью.
Этот добрый защитник молчал, когда надо было, едва умея плавать, кинуться вниз головой с трехметровой кручи в коварную, омутистую Учу; вскарабкаться до самой маковки на голую, как мачта, сосну; спуститься на зонтике с балкона второго этажа на московский асфальт. Но он удержал Митю в комнате, когда, разогнав по укрытиям все население дачи, мимо их забора медленно и грозно прошествовал навстречу засаде огромный, печальный, с обломанным рогом взбесившийся бык, уже забодавший двух пастухов и подпаска. Но почему же безмолвствовал этот единственный защитник и охранитель Мити, когда он решил подвергнуть себя испытанию куда более страшному, чем единоборство с взбесившимся быком?
Акуловская дача стояла особняком, далеко от всякого жилья, посреди совершенно девственной природы, огороженная невысоким сквозным забором. Едва помеченные песком дорожки бежали сквозь заросль густых луговых трав, клумба с астрами была едва различима в плотном охвате полевых цветов: ромашки, львиного зева, колокольчиков, куриной слепоты. За желтой крокетной площадкой, ежедневно зараставшей вопреки всем усилиям дачников, раскинулось болото, с кочками, можжевеловыми кустами и затянутыми ряской крошечными озерками, где жили большие зеленые лягушки. Вскопанные весной огородные гряды к середине лета поглощались всевозможной буйной порослью, даже хозяева дачи не могли иной раз вспомнить, где они сажали редиску, морковку, лук. Дачный забор с двух сторон перерезал лес, с одной — луговину, с другой — болото, уходившее к реке. Эта часть огорожи была самой удаленной от дачи, и вот сюда-то в ночную пору погнал Митю беспощадный внутренний голос…
Дача спала мертвым сном, когда, чуть приоткрыв жалобно пискнувшую дверь террасы, Митя выскочил в незнакомо-враждебный ночной сад.
Остро и тяжело пахло ландышем и ночной фиалкой, холодная, влажная трава опутала босые ноги мальчика, едва не повалив его на землю. Митя сдержал шаг, сердце его колотилось. Он и раньше догадывался, что ночью в природе творятся странные дела, он никогда не верил в недвижность деревьев, ведь даже днем, когда природа обманывает человека, прикидываясь простой и сонной, была в них слишком большая одушевленность. И с замирающим торжеством мальчик сказал себе: «Так я и знал», увидев, что лесок подкрался к самой террасе. Там, где стояли деревья, грузнела непроглядная чернота, а в стороне, справа, холодно и странно светилась залитая лунным светом бледная ширь болота. И Митя заковылял туда, путаясь в траве, задыхаясь и тихо повизгивая от страха.
Он отчетливо слышал за собой топот многих ног. Конечно, то были Мальпас, и жених-призрак, и вся семья упырей, от дедушки до грудного младенца, которого, как камень из пращи, швыряли родичи вслед убегающей жертве. Но Митя не бежал, он сам шел навстречу опасности, и преследователям не к чему было торопиться. Митя чувствовал, что весь он как бы одеревенел, хотя голова работала ясно. Он знал: надо только достичь забора и ухватиться за него, тогда он в безопасности: забор — создание человека, а не природы, при этом молчаливом свидетеле и союзнике ночные существа не осмелятся напасть на него. Все же он расчетливо сдерживал шаг, пока до забора стало рукой подать, тогда он рванулся вперед и почти упал на влажные, теплые, мягко прогнувшиеся под тяжестью его тела деревянные брусья. И тут Митя сразу обернулся. Ночные существа шарахнулись спугнутыми тенями и схоронились в ветвях трех сросшихся корнями елочек, лишь зеленые огоньки их глаз настороженно посверкивали среди черных иголок.
Митя отдыхал, прислонясь к теплому телу забора. Ох, как же неприютно все было окрест! Круглое, перекошенное, как от флюса, злое бабье лицо луны с беззубым ртом, вздернув брови, презрительно и неприязненно глядело на землю. Но что было во сто крат хуже: болото тоже обладало лицом — огромной, плоской, бесстыжей харей. И сколько ни уговаривай себя, что это лишь тени, отмечающие разбросанные по болоту лягушечьи озерки, твое зрение отвергает эти жалкие доводы: вот длинная узкая щель рта, приплюснутый нос, глубокие глазницы…
И куда бы ни поглядел Митя — на елки, траву, кусты, просто в непроглядную темень, — всюду видел он то, чего больше всего опасался, отправляясь в ночной свой путь. Всюду, зыбкие и несомненные, зрились очертания человеческих лиц; носы и подбородки, носы и рты, лбы и носы, короткие, длинные, горбатые, выпяченные и вдавленные, висели, лежали, торчали, выскакивали со всех сторон. Странно, Митя заранее был уверен, что вся обманная дневная простота обернется таким вот людским обличьем… «Почему же мне так страшно? — спрашивал себя мальчик. — Ну, пусть деревья — люди, я же догадывался об этом. А раз так, то и болото, и кочки, и кусты, и травы тоже должны быть людьми. Но ведь люди никогда не причиняли мне зла, они всегда были добрыми ко мне, почему же я должен бояться людей? — уговаривал он себя, весь сжавшись от щемящей тоски. — Не испугало же меня, когда я понял, что старая бабушка дачных хозяев только притворяется бабушкой, а на деле она полузасохшая ветла. Почему же так страшны мне сейчас эти человеческие лица, разве люди такие опасные?».
Долгий тоскливый вой раздался где-то неподалеку и, истончившись, замер на высокой, звенящей ноте. Митя решил было, что этот ужасный, раздирающий вопль вырвался из узкой щели болотного рта: вот теперь-то узнает он голоса этих сокрытых в природе человеческих существ! Но вой повторился совсем рядышком и открыл мальчику свое истинное происхождение.
— Собака Баскервилей! — прошептал Митя и лишился сознания.
Когда Митя очнулся, была та же ночь вокруг него и свет луны, серебристо-белый на болоте и зеленоватый в прозорах ветвей. Но что-то изменилось в просторе: не было больше ужаса, — кроткая печаль, тишина и одиночество.
«Так и умереть можно, — с обидой подумал мальчик, — и никто даже не проснется».
И он вспомнил собачий вой. Конечно, это была простая собака, уже несколько дней бродившая около дачи. Голодная, облезлая собака. «Наверное, бешеная», — сказал кто-то из дачников. Но Митя уже не боялся собак…
Луна высоко стояла на небе — большой, чуть помятый диск из какого-то легкого, сияющего, нездешнего металла. По ее глади то и дело скользили дымные обрывки облаков, и странно было, что они не марают ее светлого хрупкого тела. С болота тянуло теплом, недаром же вода в озерках всегда казалась Мите более теплой, чем в речке. На черных елочках, будто свечки, теплились засыпанные зеленой пыльцой молодые шишечки, травы стали мохнатыми от утренней росы. Надо было идти домой, но Митя медлил, ему жалко было оставлять этот тихий мир, в котором лишь у него одного билось сердце.
«А куда же девалась собака? — думал Митя. — Пусть бы и она была здесь. Зачем только она так воет, ведь за это ее и не любят. Говорят, этот вой сулит кому-то смерть. А здесь никого не было, кроме меня. Ерунда, маленькие не умирают».
Митя огляделся, словно ища подтверждения своей неумираемости, но в огромности и пустоте простора он не нашел ничего, что убедило бы его в том, что он будет жить. Напротив, казалось так легко перестать жить, даже без всякой причины, просто раствориться в этом сиянии, равнодушии, тишине. «Значит, я умру, — подумал мальчик. — Умру», — повторил он, пытаясь представить себе, что же это значит. Образ смерти был смутен, Митя понимал лишь одно: тогда не будет ни болота, ни сада, ни дачи, ни деревьев, ни луны, ничего не будет. Так вот что такое смерть! Это не его смерть, это смерть всего, что находится вокруг него, смерть мира.
Митю охватила острая жалость, не к себе, а ко всему сущему, что должно умереть вместе с ним. Он такой маленький и слабый, ему так трудно сохранить себя, неужели из-за него должны умереть деревья, забор, болото, лягушки, ветер? Нет, нет, он никогда не умрет хотя бы ради них…
Митя поднялся с земли, мимо его лица, задев щеку легким трепетаньем крыльев, пронеслось какое-то существо. Митя шарахнулся было, решив, что это летучая мышь. Но тут же понял, что ошибся: летучая мышь распарывает тьму с такой быстротой, что ее скорее угадываешь, чем видишь. А сейчас Митя успел разглядеть за частым трепетанием крыльев толстенькое, веретенообразное туловище. «Молочайный бражник!» — вспыхнула догадка, и Митя тут же увидел его. Большая ночная бабочка, сложив треугольником крылья, словно заусеница отшелушившейся коры, повисла на стволе молодой сосенки. Неуловимый ночной летун был в его руках, отныне коллекция Мити самая полная в мире! Митя уже чувствовал, как забьется, щекоча ладонь, накрытая рукою гигантская бабочка, как хрустнет под пальцами сухая головка, как раскроется серый конвертик надкрыльев, обнаруживая голубую шелковистую нежность нижних крылышек.
Но он не тронул молочайного бражника и только погладил мизинцем его вощеную спинку. Словно доверяя ему, бражник не сорвался в полет, сонно пошевелил усиками и переполз чуть выше. На своем коротком пути он задел спящего на том же ложе жука. Жук приподнял спинные роговицы, почесал одну о другую задние ножки и, не вступая в спор — места на всех хватит, — чуть подвинулся, да только неуклюже: толкнул в бок божью коровку. Та, в свой черед, кротко посторонилась, отдавив ножку своей соседке, какой-то длинной сухой козявке.
И вот сотни мелких существ лениво заворочались на стволе сосенки и снова улеглись. Митя с улыбкой наблюдал их сонную кутерьму, он даже не подозревал, что их здесь так много. Хоронятся, таятся, дурачки, днем столько силенок тратят, чтобы удрать от него, Мити, а сейчас нате — разлеглись себе во всей своей беззащитности…
— Спите спокойно, пока я живой, — сказал Митя жуку, коровке, длинной козявке и всем ночлежникам сосны. — Спи, — сказал он шмелю, под сонной тяжестью которого поникла чайная ромашка. А шмель, бедняга, так разоспался, что и не чуял, что висит вниз головой, на одной только ноге. — Спите и живите со мной вместе, — в последний раз сказал мальчик и побежал к даче.