Митя рано узнал прелесть песни. Ему пела мама.
Шумом полны бульвары,
Ходят, смеются пары…—
звучало по утрам в залитой солнцем комнате. Мама вытирала пыль с вещей, отдавая солнцу их лакированные глади. А Митя был во власти бульваров, полных светлой радости, шумящих молодыми голосами и весенней листвой.
И может все случиться!.
Митя не знал, пела ли мама еще, он просто ничего больше не слышал. Сердце обмирало и замыкалось в своей тайне: что-то случится в его жизни, непременно случится, грозное, счастливое, до стыда сладкое, о чем он и думать не смел.
И все же мамино пение не шло в сравнение с пением «родни» — так называла многочисленный клан своих родственников молодая женщина Катя, соседка по квартире. Катя работала надомницей, она делала матерчатые и бумажные цветы. Когда Митя был совсем маленьким, Катя присматривала за ним во время маминого отсутствия, позже она всегда приглашала его на свои домашние праздники. У Кати было шесть женатых братьев и три замужние сестры, все как на подбор рослые, крепкие, громкие люди, с размашистыми движениями, рождавшими ветер. Профессии и у братьев и у деверей были мужественные: четверо братьев работали пожарниками, один милиционером и один сторожем в зоопарке; муж старшей сестры был шофером, средней — мясником, младшей — водолазом. Худенькую, юную незамужнюю Катю они жалели, уважали и называли «художницей».
Петь родня начинала не сразу. Поначалу долго сидели за столом, загроможденным страшноватой в своей близости изначальному естеству снедью. Митина пища была предельно удалена от своего живого прообраза: угадай-ка в соленых кусочках, тщательно упрятанных под сметанным соусом с зеленым луком, — сельдь или загубленных для холодца поросят в студенистой массе с кружочками огурцов, яиц и зубчатками моркови. А тут селедка покоилась на блюде всем своим открытым мертвым телом, с перламутровой, красноглазой головой и задранным хвостом; поросячьи ножки с раздвоенными копытцами торчали из бледного желе, а на мосле жареной телячьей ноги рыжели волосы. Эти блюда стояли вперемежку с горами пунцового винегрета, квашеной, сильно пахнущей подсолнечным маслом капусты, солеными огурцами и многочисленными бутылками водки и вина. Вся эта снедь, как и расположившиеся вокруг нее люди, обладала яркой, терпкой живописностью.
Надо было опустошить тесно уставленный стол, утыкать блюда окурками — особенно доставалось селедке, получавшей окурок в полуоткрытый жалобный рот; надо было опорожнить все бутылки с красным и белым вином, чтобы Катя вразрез нестройному шуму завела:
В маленькой светелке
Огонек горит…
Шум сразу стихал, и в Катином голосе исчезали визгливые ноты, он становился тих и мелодичен:
Молодая пряха
У окна сиди-и-ит!..
Блаженство входило в Митину грудь. Он словно знал в своем предбытии маленькую светелку, озаренную красноватым, чадящим пламенем масляного светильника, видел склоненную над пряжей русую голову с косами короной, слышал даже, как тепло, скромно и нежно пахнут эти девичьи косы. И как же любил он пряху, как жалел ее одиночество, ее беспомощность в огромном, черном, ночном мире, обступившем светелку с бедным, слабым огоньком! Странно, но строка следующего куплета: «Вот она ласкает старого вдовца» — не доходила до Мити. И не потому вовсе, что он был так наивен, а просто он чувством не поспевал за ней. Он был еще во власти печального одиночества пряхи, когда появлялся этот вдовец. Но затем вдовец воплощался в заслуженного генерала, и Митя принимал его как надежду, как спасение бедной пряхи, да и разве мог он его не принять, когда сам был этим храбрым, щедрым, великолепным генералом! В горле вскипали умиленные слезы, и Митя, боясь расплакаться, с нетерпением ждал того, что должно было непременно последовать в конце песни. Едва Катя нежно и чуть лукаво допевала последнюю строку о возможном счастье пряхи с генералом, как Фотий Иванович, муж старшей сестры, страшно кривя худое, усатое лицо, шутовским басом выкрикивал:
И из пряхи выйдет
Хучь куды мадам!..
Митя сознавал, что это пошлость, портящая песню, но был благодарен Фотию Ивановичу за разрядку, ведь она уберегала его от слезного распада, давала силу слушать новую песню. А это была отчаянная, страстная, гибельная песня:
Окрасился месяц багрянцем,
Я волны морские видал.
Поедем, красотка, кататься,
Давно я тебя поджидал…
Новая песня исполнялась иначе, чем первая. Ту пела одна Катя, а хор подтягивал припев, здесь же Катя лишь заводила. Мужские голоса порой уступали песню женским голосам, порой властно забирали ее себе, затем те и другие сливались воедино. Почему «родня», никогда не видавшая моря, с такой силой тоски пела о волнах, о парусах, отданных ветру, о гибельной пучине? Тогда Митя не задумывался над этим, его душа под белыми парусами сама неслась в гибель.
А потом начиналось страшное. И хотя Митя знал, что это страшное неизбежно придет, оно всякий раз поражало его своей нежданностью, ибо рождалось в еще не замолкшей ноте предыдущей песни. Замирая, тянулся высокий, долгий, прощальный звук, хор расставался с погибшими в волнах любовниками, а уже где-то в конце стола дробно, резко выбивалось:
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич!..
Тут хор не выдерживал, обрывал прощальную ноту, так и не доведя ее до последней, искупающей печали, и с ходу вразнобой взревывал:
Вся деревня Сергеевна
И Матрена Сергеевна
Разгова-а-аривают!..
Чем так поражала Митю эта песня? Она рождалась из чего-то неведомого ему, в какой-то угрюмой давности, где эти знакомые и милые люди были совсем иными, во власти темной, неизбывной беды. Недаром эта песня не требовала ни лада, ни стройности, каждый голосил что было мочи, не заботясь об остальных. Но, раскрепощенные, высокие и низкие, визгливые и густые голоса обретали странное единство в том разрушительно-могучем чувстве, какое владело певцами. Глаза их стекленели, пот орошал щеки и лоб, простые добрые лица становились грозными.
Куплет повторялся без счета, с каждым разом все более яростный, сводящий последние счеты.
Но вот рассыпалось заключительное: «Разгова-а-аривают!..» Все? Нет! Навалившись грудью на стол и топорща усы, Фотий Иванович снова рубит:
Сергей поп, Сергей поп…
Но ему не владеть песней.
Сергей дьякон и дьячок,—
бледнея смуглым цыганским лицом, с бешенством кричит младший брат, Павел.
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич…—
визгливо покрывают женские голоса.
Вся деревня Сергеевна,—
рычат пожарники, им сейчас не попадайся под руку.
И Матрена Сергеевна… —
всхлипывает захмелевшая Катя.
Разгова-а-аривают!..—
грохочет хор, и это уже как конец света.
И всякий раз, когда изнемогшие голоса бросали песню, Катя подхватывала Митю и, говоря какие-то нежные, жалостливые слова, отводила его домой. А потом он медленно, сладко-тревожно засыпал в своей комнате, глядевшей окнами на темные кроны высоких дубов старого московского сада. Над деревьями висел месяц, а близ него сверкала крупная яркая звезда. Мерцающее зеленоватое небо подчеркивало глухую, таинственную черноту деревьев. Митя думал о жизни, ожидающей его, об этом мире за окнами, который так велик и полон, где паруса и волны, где чье-то одинокое сердце когда-нибудь найдет его сердце, где шалый и двусмысленный Сергей поп тоже для чего-то нужен.