Вряд ли можно запомнить что-нибудь из шестнадцатичасовой поездки. Особенно из шестнадцатичасового пути домой. Я проделывал его миллион раз, и, поверьте бывалому человеку на слово, ничего экстраординарного, как правило, не происходит. Правда, одна вещь может случится — от такой поездки даже у здорового съезжает крыша. Времени поразмышлять о жизни куда больше, чем полезно для здоровья. Это ужасно. Попробуйте сами, если не верите. Но неважно, как я уже сказал, из той долгой поездки от Элмхерста до дома практически ничего в памяти не отпечаталось. Смутно помню, что проезжал через Иллинойс, а уж что происходило со мной в Индиане и Огайо — затрудняюсь сказать. Единственное, что помню, это как начало темнеть и на дороге не осталось практически ни одной машины, и еще что в Пенсильвании ехал по дороге с двумя очень узкими полосами. Помню, как боролся со сном. Я так устал, что боялся вырубиться прямо за рулем и убиться насмерть. Помню, как меня мучил стыд, что я все-таки возвращаюсь домой, и заранее раздражался при мысли обо всей той инквизиции, которую мне непременно устроят, когда узнают, как быстро я вернулся. Я был уверен, что меня ждут противные улыбочки во весь рот из серии мы-же-тебе-говорили на всех этих вонючих мордах. Правда, больше я размышлял об отце. Вспоминал, как он говорил: «Ты хочешь просто кататься на скейте и быть счастливым, так ведь?» Он как-то сказал мне это в детстве, а я до сих пор помню. Это было вечером после родительского собрания. Училка по истории, настоящая старая карга, называвшая себя миссис Чейз, пожаловалась отцу, что я невнимателен на ее уроках и постоянно витаю в облаках. Конечно, она была права, но не я в этом виноват. Эта сука была такой занудной, все равно как футбольный матч. На следующий день после собрания, когда отец приехал с работы, я катался на скейте. Я подъехал к его машине, и мы перекинулись парой слов. Помню, на плече у него болталась зеленая походная сумка, помню, он поинтересовался, где мои друзья. Не помню, что ответил, но помню, как он кинул на меня такой понимающий, проницательный и полный сочувствия взгляд через очки «Рэй-Бэн» и сказал: «Ты просто хочешь кататься на скейте и быть счастливым, так ведь?» Я никогда не забуду этих слов, и по дороге из Иллинойса домой все представлял себе, как он советует мне не думать о том, что обо мне скажут. Представлял, как он произносит: «Ты просто хочешь кататься на машине и быть счастливым, так ведь?» И мне хотелось ответить ему да, я хочу только этого. Хотелось сказать, что он прав, что все, что мне нужно — это колесить на своей тачке по стране, наслаждаясь жизнью, чтобы никто меня не знал и чтобы те, кто ненавидит собственную жизнь, не допекал меня нудными нотациями, ему ведь точно так же хотелось расхаживать со своей походной сумкой и радоваться жизни, и чтобы не доставали повсюду все эти самоуверенные бесчувственные козлы, которые убеждали его снять с плеча это зеленое убожество. Хотелось высказать ему, как я мечтаю стать таким же путешественником-оторванцем, каким был он в мои годы. Сказать, что он единственный человек на свете, который понял бы меня. Что мне ужасно жаль, что я оставил маму совсем одну, что невыносимо скучаю по тому времени, когда мы жили все вместе и летом ездили отдыхать, мы с Клео сидели на заднем сиденье и делали вид, что отбиваемся от минометных атак. Что никто на всем белом свете не понял бы этих вещей, кроме него. Хотелось объяснить, как я скучаю по тем временам, когда октябрьские вечера пугали и в то же время создавали такой уют, когда на Шестьдесят восьмой аллее в полседьмого уже темнело, и дети на Хэллоуин приходили требовать конфет, а по ночам, когда шел какой-нибудь ужастик, мы все сидели наверху, и я то и дело бегал из гостиной в спальню и обратно, потому что боялся какого-нибудь крюгера, но при этом чувствовал себя в полной безопасности, потому что Клео охраняла лестницу, а родители — остальную часть дома. Я хотел ему признаться, что совсем не гожусь для работы. Я даже не предназначен для работы, потому что мне не хватает возможности бояться крюгера. Я устал быть слишком взрослым, когда не могу его бояться. Устал быть слишком взрослым и большим для крепостей из подушек, устал от того, что больше не строю этих крепостей, потому что в них уже не так, как раньше. Не так безопасно, не так уютно, ведь снаружи их никто не охраняет — ни на лестнице, ни где-либо еще во всей квартире. Это теперь моя работа, и видит Бог, нелегко делать три действия сразу. Я не могу одновременно следить за лестничным проходом, гостиной и находиться в крепости из подушек. Это физически невозможно. Ужасно. Ужасно, что я не могу просто торчать дома, осенью, например, в мягких штанах с ворсом, не ощущая постоянного давления — вот, мол, давай вставай, иди делай деньги, устраивай свою так называемую жизнь. Почему жизнь так устроена, что нельзя просто сидеть в уютных теплых штанах, в толстовке с капюшоном, смотреть старомодные ужастики восьмидесятых годов и представлять, что Эмми Стил — моя девушка? Почему нельзя так жить, я вас спрашиваю? Кто этот умник, что изменил все правила и постановил, что штаны с ворсом, крепость из подушек, а также все игры и мечты — это не конструктивно? Уж точно не я. Я бы не стал. И кто решил, что жить в выдолбленных деревьях — ненормально, а вот в квадратных квартирах по непомерно завышенным ценам, ради оплаты которых нужно изо дня в день пахать на ненавистной работе — это вполне нормально? Точно не я. И почему вдруг ни с того ни с сего стало ненормально хотеть встречаться с девушкой, которая ходит в штанах с накладными карманами, любит поговорить об октябре, об уютных осенних деревьях и которая не ждет, что ты станешь совать свой грязный член ей в лицо или обращаться с ней как с куском дерьма? Почему же это ненормально? Я хочу знать. Пожалуйста, скажите мне. Пожалуйста, ну хоть кто-нибудь, скажите.
Ладно, хватит об этом. В общем, по дороге домой я раздумывал об отце и обо всем об этом. Больше ничего особенного не припоминаю. Пару раз останавливался заправиться. Правая нога начала вдруг выкидывать фокусы, она была как в огне, пошли судороги, глаза слезились от усталости, остальное — за кадром. Но скоро Пенсильвания скрылась в зеркале заднего вида, и я опять въезжал на раздолбанный мост Джорджа Вашингтона. Было два часа ночи, а там все еще стояла пробка. Меня это, впрочем, не удивило. По возвращении в Нью-Йорк меня уже ничего не удивляло. Было темно и туманно, впрочем, как и перед отъездом. Та же хрень. Та же отвратительная хрень. Может, вид был бы не таким противным, если бы фоном шла какая-нибудь музыка, как это обычно бывает в кино, но музыки, естественно, не было.
Когда я въезжал на Шестьдесят восьмую аллею, было темно и тихо. Машины соседей выстроились вдоль улицы, «хонда сивик» моей матери как всегда стояла возле дома. Как раз за ней было свободное местечко, которым я и воспользовался. Ноги горели так, что хоть на стену лезь. Было четкое ощущение, что я совершил пятидесятимильную пробежку по пустыне. Я заглушил мотор и уставился на входную дверь. Красную дверь. Все двери в нашем квартале красные. Сил не было даже рассмеяться, хоть я и пытался. Уж не знаю, чего я нашел в этом такого чертовски забавного, но рассмеяться попытался. Затем очень осторожно вылез из машины — не хотелось, чтобы меня заметили какие-нибудь дотошные соседи, хотя эти негодяи, конечно же, давно дрыхли. По дороге к дому ко мне подбежала местная бездомная кошечка, Мисси, замяукала и все такое. Хорошая киска эта Мисси.
— Эй, Мисси-крошка, — сказал я, наклоняясь погладить ее по голове. — Как ты тут поживала, моя маленькая? Она ничего не ответила.
Мы вместе подошли к крыльцу и присели. Ни у кого не горел свет, тишину нарушали только обычные гонки на мотоциклах, которые устраивают местные дегенераты там подальше, на главной улице. Потому что там в такой поздний час практически не бывает копов. Ну, мы довольно долго просидели на ступеньках, глядя по сторонам и наслаждаясь моим монологом. Меня подкашивала усталость. Я даже голову прямо держать не мог, поэтому положил подбородок на колени и глядел в туманную перспективу квартала. Твердил себе, что все обойдется: «Как-нибудь проживешь, Майк, все как-нибудь устроится», — шептал я самому себе. Просидел я так на крыльце минут сорок, привыкал к новой-старой обстановке и размышлял о жизни. И через некоторое время мой силуэт, вслед за татуировкой трехлетней давности и когда-то прекрасным воображением, начал исчезать в тумане темного нью-йоркского утра. Кажется, даже пошел дождь. Точно не помню, но я бы тогда возражать не стал.