ПОВЕСТИ

КОКШАГА МОЯ: С ГОЛУБОЙ КАЙМОЙ, В ЗЕЛЕНОМ ПЛАТОЧКЕ


Перевод А. Спиридонова *


1

Много рек на земле марийской, но ни одну не сравню с Кокшагой. Будто прелестная маленькая девочка, выходит она из северных лесов, кокетливо охорашиваясь и чуточку пугаясь открывшегося простора. Впереди — долгий путь. Бежать ей по земле моих предков, деля ее пополам, до самой Волги. Через всю сбою жизнь и жизнь моего народа. И как человек, вышедший на большую дорогу, неспешно набирает она разбег, соразмеряя силы на весь путь. Но юность берет свое, и вот уже бежит резвушка, торопится, скользя с переката на перекат, будто гонится за ней кто: то петляет меж лугов и перелесков, то пробивает новые протоки, чтоб спрятаться, направить преследователя по ложному пути. Потом отдыхает на сверкающих белым песком плесах и снова мчит без остановки на виду у всех, не оглядываясь, оставляя позади деревеньки, напоив людей и скотину, но ничуть не уменьшаясь от этого, а наоборот, обретая силу, уверенность в себе. И выходит пред белокаменные лики Йошкар-Олы, столицы, этакой павой, полной собственного достоинства, силы и нежности. А дальше, вздохнув, уходит незаметно и тихо, как скромная, работящая марийская женщина, с глаз людских под сень необозримых приволжских лесов.

Как дорога объединяет большие и малые села, так Волга объединяет народы. И вижу я: выходит на эту дорогу моя Кокшага, сверкая серебром монист на груди, белой пеной кружев на желтом переднике песчаных берегов, в зеленом луговом платочке, украшенная голубыми лентами, бегущими атласной волной, алыми вышивками ягод, фиолетовым сумраком лесов. А рядом, слева и справа, выше и ниже по течению выходят чуваши, татары, удмурты, башкиры, сливаясь в единый поток, который и глазом не охватишь, настолько он широк и могуч. И кажется, будто ждала их Волга, чтобы вместе идти, рука об руку, по бескрайней родной земле.

Вспоминаю я, как весной, в низинном своем течении, широко разливается Кокшага, будто море, так что и не узнать, не найти ее исконного русла. А затем там, где она разливалась, встанет сочная зеленая трава таким же морем. И когда солнце поднимется к зениту лета и прольются сенокосные дожди — трава эта вымахнет в рост конопли на плодородных поймах. Тогда уж ни верхом проскакать, ни пешим прошагать — держит она тебя цепко, как лианы в джунглях. А начнешь косить — не размахнешься. И хоть остра коса, режет траву как воду, а оставляешь позади лишь узкую полоску, не шире собственных плеч, да две дорожки следов твоих ног на отаве.

Помню, в мои детские годы марийцы готовились к сенокосу, как к великому празднику. Мужчины загодя отбивают и точат косы, меняют рукоятки, ставят косовище, готовят бруски-лопаточки для точки, ремонтируют легкие деревянные грабли, запасают веревки различной длины и толщины, смазывают колеса телег. Женщины шьют новые рубашки, платья, вышивают на них хитроумные узоры, готовят питье, разную посуду, без чего никак не обойтись на сенокосе. И все это делают, держа в голове пословицу: «Идешь на день — готовь хлеба на неделю».

А потом вдруг придет долгожданный день сенокоса. Как заведено исстари, это 22 июня — ни днем раньше, ни днем позже. К этому сроку все полевые весенние работы уже закончены, яровые не требуют забот, день ото дня прибавляют в росте, и озимь отцвела, и начинает завязываться в колосе маточное зерно. Наступило яра кенеж — свободное лето, пустые, нерабочие дни в разгаре крестьянских забот. Да разве найдешь марийца, что сядет сложа руки в таксе время?! Поищи подобного чудака в иных краях. Ведь самая вора для сенокоса. И пустеет деревня Ятман с этого дня: ни голоса человечьего, ни скрипа калитки, ни собачьего пустобреха — все на лугах; только куры купаются в пыли посреди дороги под высоким и будто звенящим от зноя солнцем.

В самый разгар легкого, летучего мальчишеского сна толкают тебя потихоньку в бок, и, ни слова не говоря, включаешься ты, еще полусонный, вместе со взрослыми в сборы, потом, отставая, бредешь за ними по росистой траве, ежась от холодка. Все — и старшей, и молодые, — надев все новое и чистое, обув сплетенные специально для сенокоса лапти, собираются гуртом, всей деревней, у конюшни. Запрягают в телеги двадцать — двадцать пять лошадей и, без команды, чувствуя дрожь нетерпения, рассаживаются на повозках. Да и коки будто рады этому дню: коротко, нетерпеливо ржут, взбрыкивают — никак не угомонятся. А почуяв седоков и вожжи, рвутся вперед, чтобы раньше других оказаться на вольных берегах Кокшаги, первыми ущипнуть сочную траву заливных лугов. Люди сдерживают их в деревне и сами говорят еще тихо, вполголоса, но за околицей, будто простившись со всеми домашними заботами и неурядицами, которые так надоели за долгую зиму, за весеннюю безвылазную слякоть, будто забыв о доме, о деревне, разом оживают. И вот уже слышны песни, смех, и уже кто-то озорной, встав на телеге, свистит во всю мочь и крутит над головой вожжи, погоняя лошадей. И те, радостные, полные застоявшейся силы, берут вскачь, подбрасывая на ухабах телеги с ездоками.

Сторонний человек увидит лишь в эти минуты шлейфом стелющуюся пыль, услышит лошадиное ржание, свист и гиканье мальчишек, прерывистое от тряски пенье баб и девок, дребезжание телег и ничего не разберет в этой кутерьме, не поймет, что это: лихой набег или, может быть, бегство. Голова пылевого облака уже опускается в низину, в пойму Кокшаги, а редеющий хвост его еще обносит мелкой белесой пылью окраинные дома, придорожные кусты, заворачивая в поля. И встанет этот человек как вкопанный, ничего не понимая и тараща глаза: «Что это, куда это все несется, кто эти люди?» Знающий же ничуть не удивится, только долго будет стоять на одном месте, завидуя и вспоминая, что и с ним это когда-то было. И нестерпимо захочется ему в простор лугов, на речную гладь — на свободу. И придет щемящая тоска по тому чистому, детскому, по тому вечно дорогому, что давно ушло и никакими силами не вернуть его.

Как птицы после тесной клетки почуявшие волю, долго еще не угомонятся марийцы на речном берегу. Но за всем этим весельем и дело как-то само собой делается. Глядь, уже выкошено место для табора, убрана трава, утоптан лужок поровнее и уже пляшут на нем вовсю под гармошку. А потом начинается самое интересное. Два мужика поздоровее незаметно, бочком, поодиночке, подкрадутся к какой-нибудь бабе, стоящей ближе всех к воде, схватят неожиданно за руки и ноги и с единого замаха зашвырнут ее в воду подальше. И хоть сердись она, хоть караул кричи — не вырвешься. Таков уж обычай: первый день сенокоса начинается с купанья. И не успеет баба крикнуть, не успеет рассердиться, ничего не успеет, даже подумать, что надо бы испугаться, как уже летит, размахивая руками и ногами и путаясь в одежде. Еще не опомнившись, выскакивает как пробка на поверхность воды, бьет руками, вытаращив глаза и раскрыв рот, кричит, захлебывается, бестолково гребет куда попало, подминая надувшиеся пузырем юбки.

А на берегу все заразительно хохочут. Другие бабы, не успев вдоволь насмеяться, уже сами летят от сильного толчка сзади вслед за первой, визжат, испуганно кричат, смеются. Ни одна не останется сухой. Через несколько минут на берегу остаются лишь две-три, не больше, которые увертываются, отбегают й громче всех кричат: «Ой, не хочу! Ой, не буду!» Они лишь прикидываются, что желают остаться сухими, а на самом деле только и мечтают, чтоб за ними побегали, чтоб поймали, да не кто-то, а тот, чьи объятья желаннее. И бежит такая, делая вид, что страшно боится воды, бежит и призывно хохочет, незаметно отступая к кустам, куда в конце концов и юркнет. Конечно, охотники словить ее всегда найдутся. Тем более, что убегавшей сказывается всегда или разбитная девка, которой уже все в жизни известно, или молодая вдовица, или разведенная, к тому же, как правило, ядреная, красивая, бойкая. И бегут трое-четверо мужиков, окружают кусты, ловят, хватая за что попало и даже стараясь так ухватить, а потом несут в охапке, как ягненка, окунают в воду до полного ее изнеможения, приговаривая — Ну, будешь еще говорить «не буду»? — имея в виду пословицу, что тот, кто говорит не буду, съест колбасу с локоть.

— Ой, не буду, не буду! — визжит та.

— A-а, так ты снова за свое, снова «не буду»? — и опять окунают, до тех пор, пока она не обмякнет вконец. Только тогда вынесут на берег и бережно положат на траву, поскольку у самой у нее уже совсем не остается сил.

А потом уже все, по своей охоте, прыгают в воду. И не надо никого бросать, не надо уговаривать. Разве можно оставаться сухим, коль ты приехал на сенокос, коль пред тобой течет, струится мягкая-мягкая вода Кокшаги?!

Вольная воля на сенокосе. Все условности рушатся, все табу забыты. Что в деревне нельзя ни в коем разе, то здесь можно. Да разве глянет когда мужняя жена, даже мельком, на чужого мужчину? А здесь и толкнет, и обрызнет его, и даже если схватит под водой за ноги иль ласковое слово скажет — никому это не покажется странным. И муж не рассердится, не приревнует. Что ж ее одергивать, пусть почувствует себя молодой, красивой, приятной всем, как в девичестве. Пусть взволнует свою кровь. От этого себе же польза — еще сильнее любить будет, еще пуще ласкать. Ведь на сенокосе и любят не так, как в деревне, в мягкой супружеской постели. На сенокосе все необычно. Люди будто объединяются в одну большую семью, в род, какими жили их предки, превращаются друг для друга в братьев и сестер, сватов и сватий, зятьев и невесток. В семье всякое бывает, но никто никогда плохого ни себе, ни другим не сделает. Так что ж тогда ревновать, обижаться?!

Но если замужние женщины позволяют себе только поиграть с чужими мужьями, не более, то мужики, и женатые, и холостые, словом, почта все, поглядывают на вдовиц и разведенных совсем с другим интересом. И подмигивают, и говорят с намеком, и хохочут с вызовом. А уж коль выпадет подходящее место и время — своего не упустят: и тискают как хотят, и целоваться лезут… А те и рады, что наступило такое время. Только не многим из них доводится отведать вкус мимолетных поцелуев, тайные жаркие объятия, быстрые, нетерпеливые из-за опаски, что вот-вот кто-то спугнет, помешает — ведь женщины охраняют своих мужей как зеницу ока, ни на минуту не выпуская из поля зрения. Да и кому хочется отдавать свое чужому? И не случится ли такого, что отдашь на минутку, а возьмут на всю жизнь?..

После купанья принимаются ставить шалаши. Делают их основательно, чтоб простояли все лето. Ведь после колхозного свои сенокос придет. У едкого ската размещают посуду: ложки, кружки, тарелки… С другой стороны — одежду, смену белья. А посередке — мягкую постель из свежего сена. Сено накрывают простыней, вешают полог от комаров и мошек. Когда начнется косьба, некогда будет разводить костер, чтоб отпугивать их. Время нужно будет для отдыха. Продукты в шалашах не держат, разве только огородную зелень, кое-какие овощи, квас или кислое молоко. Пищей косцов обеспечивает колхоз. Перед началом сенокоса режут быка и двух овечек. Хлеб, картошка, соль — тоже колхозные. Всего вдоволь. Ведь у воды, да на свежем воздухе, да при такой работе аппетит бывает зверский. Так что ешь, пей, но и в деле покажи себя!

Покончив с шалашами и поев, все ложатся в тень отдыхать. Лежа, долго и обстоятельно разговаривают: вспоминают прошлогодний и позапрошлогодней сенокосы, какая была трава, кто сколько скосил, кого первого бросили в воду; вспоминают все интересные моменты, разные случаи, а они всегда бывают, ни один сенокос не обходится без них; гадают, когда будут делить покосы на членов артели, где, по скольку, много ли можно получить сена с таких-то и таких-то участков и сколько в связи с этим оставлять живности на зиму, не помешают ли дожди и прочее, и прочее… И если взрослые отдыхают, то пацаны, все до единого, давно уж похватав удочки, разбежались в разные стороны по берегу и сидят где-то молчком, ловят рыбу.

День клонится к вечеру, жара спадает, и трава тяжелеет, набирает влагу. И вот уже косцы, не сговариваясь, выходят по одному из шалашей, не спеша берут на плечо косы и идут к началу загона. Постоят немного, поговорят, а когда наберется их человек тридцать-сорок — подтолкнут кого-то одного: «А ну, Микал, начинай». Обычно подбирают человека легкого на руку, сильного, сноровистого — от него все зависит: и темп, и прямизна, и удача. А в приметы марийцы сильно верят. И пойдут за ним шаг в шаг, сдерживая себя, приспосабливаясь к заданному темпу. Сил еще много — девать некуда, коса острая, а главное — руки, душа так и просятся, так и тянут. Но нельзя им доверять, лучше довериться тому, кто идет первым. Глянешь немного погодя, и кажется, будто не двигаются косцы, стоят на месте, только плечи их играют: никто не отстал, никто вперед не вырвался, будто гуси опустились на зеленый луг и идут цепочкой: белые рубахи, белые платки… И переговариваются: вжжик-вжжик, вжжик-вжжик. Только изредка остановится кто-то и выступит с сольной партией, затачивая косу: чужик-чижык, чужик-чижык…

Покосят, помахают и возвращаются к шалашам. На сегодня хватит. Чуть-чуть размялись, дали поиграть мышцам, настроились на работу, проверили косы, сноровку.

Поужинают косцы, попьют чайку и сразу ложатся спать. Больше не слышно веселых голосов, шуток, смеха — не будет их слышно до конца сенокоса. Ребятишки это знают и не тревожат взрослых своей возней. Сенокос — это не праздничное застолье, не гулянье под гармонь. Сенокос — это сено, а значит и скотина: корова, овца, коза. Будет живность — будет и мясо, молоко, ребятишки будут сыты и здоровы. Сенокос — это жизнь для крестьянина.


Такой была Кокшага в далеком моем детстве. Такой я помню ее и буду помнить всю жизнь. Люблю ее, как дорогого и близкого человека, умного, верного, доброжелательного. Здесь, на ее берегах, в маленькой деревушке Ятман, я родился, здесь бегал в детстве, отсюда торил дорогу в жизнь. И всегда ты, Кокшага, была со мной.

Многое повидал, многое узнал, многое понял к сорока годам, учась, работая, служа в армии, путешествуя. И вот вернулся к тебе, в родное гнездо. Воды твои по-прежнему все бегут и бегут вперед, не возвращаясь вспять. А я вернулся к истокам. И увидел тебя. Ты все здесь же. Всегда со мной. Протяну руку — не достану, а взором — всегда. В душе моей ты, любимая: синей тесьмой по зеленому полю…

2

Начала сенокоса Лавруш как-то не заметил. И немудрено: мотается по совхозу с одной фермы на другую, кровь берет у скотины на анализ, уколы делает, документацию оформляет. Свиней вот начали сдавать на мясокомбинат… То там его мотоцикл мелькнет, то здесь протарахтит — весь день на колесах. Да и у рабочих совхоза скотина имеется. Приглашают баранчиков, поросят облегчить, справку выписать, черный зуб вырвать. Как не пойдешь, как не уважишь?! Лавруш безотказный, слова поперек никому не скажет, вот и пользуются этим.

Молодой он еще, сил много. Бывает, и пообедать забудет — и ничего, бегает. К вечеру язык на плечо. Присядет где-нибудь на ферме в укромном уголке, прислонится к стенке и сразу будто в яму какую провалится. Вздремнет полчасика — и снова бодр, будто всю ночь спал без сновидений. Опять на мотоцикл и мчится туда, где, как уже чувствует, его ждут не дождутся, а то и ругают почем зря. Бывает так, что понадобится срочно директору, Сергею Семеновичу, или главному зоотехнику — и найти не могут. Звонят на одну ферму — там отвечают, что только-только уехал. Звонят на другую — еще не приехал. А его как раз в это время знакомый мариец из соседней деревни на дороге подкараулил — свинью ему срочно приспичило везти на базар и нужна справка от ветеринара, что животное здорово. Вот тогда уж влетит от директора за опоздание, за то, что «шляется черт знает где»… А что поделаешь, терпи, казак. Сам виноват — не доложился. Единственный ветеринар на огромный совхоз. Вообще-то есть и другой — старший. Но она ушла в декретный отпуск и укатила к своей матушке. Обещали практиканта прислать, а его все нет и нет…

На сей раз Лавруш прикатил домой с твердым намерением поесть основательно, не спеша, без нервотрепки. Сколько же можно в самом деле всухомятку перебиваться?! Пока мать подогревала суп на газовой плите, варила яйца всмятку, достала творог и простоквашу, принесла с огорода свежих огурчиков, он все сидел, вытянув ноги, — отдыхал. И одновременно наблюдал за матерью: как она ходит туда-сюда, как суетится старчески бестолково, как старается ему угодить. И вдруг неожиданно понял — да она же совсем старуха! И где же были его глаза раньше?! Ввалившиеся щеки, потускневший взгляд, седые редкие волосы. Лишь нос торчит на широком морщинистом лице, да и тот как-то уныло поглядывает вниз. И руки у нее дрожат, сухие, костлявые, перевитые узлами голубых вен. И одежда… Все тот же коричневатый платок на голове, такого же цвета обвислый мужской пиджак с подвернутыми рукавами, неопределенного фасона платье. Да ведь он же, помнится, дарил ей что-то из одежды. Где ж все это? Скупой стала к старости или вообще все старики такие? Годы, годы… И чувствует себя, наверное, неважно. А ведь он до сих пор не слышал ни одной ее жалобы, не замечал, чтоб болела, лежала в постели, не слышал охов и ахов. Может, и болеет, но терпит — переносит все на ногах? Вероятно, все матери такие. Не о себе думают — о детях. Не своей жизнью живут — жизнью своих детей.

Сестра Лавруша вышла замуж в соседний район, брат тоже отделился, живет в поселке, на центральной усадьбе. Ему дали хорошую квартиру со всеми удобствами, семья-то у него большая. И остался Лавруш с матерью в старой деревянной избе. Говорят, деревню Ятман должны снести, неперспективная она. Вот уж и люди не селятся здесь больше, норовят перебраться в поселок. Да, к слову сказать, и мало сейчас охотников рубить избу, когда можно без всяких хлопот переселиться на все готовое, чтоб газ был, вода, отопление, ванна… В поселке двух- трех этажные дома растут как грибы. Начали строить комплекс крупного рогатого скота на 3000 голов — там тоже работники нужны. Только пожелай — тут же и ключи от квартиры дадут. Сергей Семенович и Лаврушу обещал двухкомнатную, да мать не согласилась ехать в поселок. «Пока, говорит, хожу, пока могу управляться по дому — никуда не поеду. Здесь и огород рядом, и скотина своя… А там что буду делать? Даже сараюшки нет, чтоб кур держать…»

Мать собрала обед, но за стол не села, встала напротив и сказала ласково, просяще:

— Лавруш, люди сено косят… И нам бы хоть немножко. Чем зиму овечек кормить?..

— Что, сенокос уже начался?

Лавруш так удивился, что отложил ложку.

— Да где ж ты живешь, сынок?.. Давно уж… Сейчас днем для совхоза косят, а вечером себе…

— Что ты раньше-то не сказала?

— Да я же и не вижу тебя, почитай. Где спишь, чем питаешься, что делаешь — о том не ведаю. Ночью приезжаешь — так не до разговору тебе, сразу на кровать валишься. Утром все торопишься, все бегом, позавтракать толком не успеваешь. А иногда и не вижу, как уезжаешь: вот уж затарахтит мотоцикл, тогда и пойму…

Это правда: с вечера мать все ждет его, спать не ложится, а потом всю ночь ворочается, засыпает лишь под утро. И он, чтоб ненароком не разбудить, тихо крадется к двери, выводит мотоцикл на улицу и толкает его. Заводит лишь пройдя два-три дома. А смотри-ка, она и там слышит…

Да, нехорошо, неловко как-то. Вместе живем, а как будто отдельно. Может, она и права… Лавруш знает, что мать ждет не дождется, когда он приведет в дом сноху. «Последнее дитя ты у меня. Для тебя сейчас и живу. Старшие-то давно на ногах стоят, давно с семьями. Только у тебя ни головы, ни хвоста. А как бы хотелось, прежде чем глаза закрыть, увидеть сношеньку, подержать на руках внучонка твоего. Уж потом бы со спокойной душой можно и в землю лечь. Тогда уж живите как хотите: и глаза не видят, и уши не слышат». Вот так однажды высказалась мать. И больше про то не поминала. Ни словом, ни взглядом не намекнула — в уме держит. Но Лаврушу достаточно и раз сказать. Он все помнит. Помнит даже, как она говорила, каким голосом, как стояла, как руку держала. Посмотрит на нее и вздохнет. И будет помнить эти слова, покуда действительно не женится, наверное.

Чтоб жениться, нужно невесту иметь. А у него не то что невесты — подружки нет. Другие парни стараются одеться помоднее, с девчатами в обнимку по деревне ходят, на танцы в Дом культуры бегают, а у него на это почему-то времени не хватает, да и не хочется других копировать. Пусть уж будет так, как есть. А сейчас и не тянет на танцы. Контрольные работы писать нужно, готовиться к зачетам, экзаменам. Да, бывает, среди ночи прибегают, если что случится на ферме. А случись он на гулянке в это время?.. Мало ли что может произойти…

В прошлом году костюм справил, хороший костюм. Так ни разу из шифоньера и не доставал, даже цвет его позабыл. Хотя нет, надевал раз, в День работников сельского хозяйства. Тогда ему грамоту вручили. Так сказать, морально поддержали. А чтоб был легким на подъем, чтобы быстрее обслуживал фермы, еще и мотоцикл дали. Не насовсем, конечно, он совхозным считается. Но раз дали в личное пользование, то это почти как свой.

Вообще-то с девушками можно познакомиться не только в клубе, они на каждой ферме есть. Можно, конечно… Но, видимо, Лавруш какой-то не такой — смелости, что ли, не хватает. Подумайте сами. На мотоцикл в хорошей одежде не сядешь. А сядешь, так на один выезд и хватит только. Пятна, пыль… И как подойти к девушке с любезностями, коль одет кое-как? Ведь они сейчас еще те штучки… Вроде она и на работе, а если по одежде судить… впору и на гулянье. Белый халатик расстегнут, как для обозрения. Тут тебе и ножки, и фигура, и фасон цветастого платья, непременно тесного и непременно с глубоким вырезом на груди — как на выставке. Ногти под лаком. Крашеные волосы взбиты копной, а на них маленькая косыночка. Лавруш всегда удивлялся, как она держится на голове. Будто и не повязана, а сама собой лежит на волосах — дунешь и улетит, как бабочка. Молоденькие, красивые, как конфетки, и так разукрашены, что не поймешь, какой масти были при рождении. И как им все это удается при такой работе? Впрочем, не надо бы Лаврушу задавать себе лишних вопросов, какое ему дело до этих девчат? Может быть, и они, глядя на него, тоже недоумевают: вроде человек их поколения, а такой старомодный, как бабушкин комод!

Но не это главное, как они одеты, а то, как себя держат. Не то что пошутить, пару слов сказать не сумеешь, когда она окатит тебя этак взглядом. А ведь не сказочные принцессы, не инопланетянки какие — свои же деревенские девчонки, с которыми в малолетстве голышом по улицам бегали, с которыми дрались, играли, в школу вместе ходили. Всего-то два года в армии пробыл, а вернулся — словно в другой мир попал: ни одну не узнать — будто их подменили за это время. А есть ли другие девушки в окрестных деревнях, он и не знает. Некогда. Пролетит на мотоцикле, поднимая за собой пылевой хвост, — и все. Кого тут разглядишь? Еще наскочишь на пень или в канаву свалишься, коль по сторонам глазеть будешь. А вообще-то куда ему, Лаврушу, торопиться? Всего лишь двадцать третий пошел. Другие и до тридцати гуляют. Не мешало бы и ему пару-тройку лет в женихах походить, на особом, так сказать, положении, когда каждый, у кого дочь на выданье, имеет тебя в виду, оказывает внимание: чем черт не шутит, а вдруг ты как раз и есть будущий зятек!

Но уж коль засидишься в женихах, только одно и останется — вспомнить старинный обычай: садись в тарантас, бери четверть первача, сватов и езжай по деревням торговать невест. Было такое. Заезжали в первую попавшую деревню, в первый попавший дом, где есть девушка подходящих лет. Если приглянутся молодые друг другу — тут же и сговор состоится, помолвка. Если невеста неподходяща — с изъяном: косоглаза, хромонога, к примеру, — жених со сватом тут же собирают манатки и в следующий дом, и так до тех пор, пока не подберут пару. А уж какова невеста характером, и не смотрят: ленива ли, работяща, сварлива, сумасбродна — не важно, лишь бы лицом пригожа была. А остальное после узнается. Вот и сестра Лавруша таким образом замуж вышла. Приехали из самой дальней деревни, что где-то у черта на куличках, и увезли. Но ничего, удачно получилось. Живет с мужем, не жалуется. Видать, подошли друг другу. Вообще-то обычай этот уже вышел из моды. Поедешь сейчас так — засмеют. Да и тарантасов иль розвальней в деревнях не сыщешь. А уж чтоб девка вот так с бухты-барахты замуж собралась, и надеяться нечего. Сами женихов ищут, а найдут, так сами же и окрутят…

Лавруш отложил ложку, услышав про сенокос. Всего и успел раз-другой хлебнуть супа. Схватил краюху хлеба, пару огурцов и был таков.

— Куда ты? Хоть посидел бы спокойно, поел, — только и услышал голос матери, заводя мотоцикл.

Директор оказался на месте, и Лавруш, вытирая пот, положил перед ним на стол бумажку — заявление (и когда успел написать?).

— Сергей Семенович, дайте отпуск. С сегодняшнего дня.

Грузный, седоволосый, с простоватым лицом, так часто вводившем в заблуждение людей, не знавших его острого, беспощадного в своей логике ума, директор поднял голову и посмотрел на парня, казалось, длинным, нескончаемым взглядом. Отодвинул заявление, встал и, пройдясь по кабинету, опустился на стул у стены, показав жестом Лаврушу, чтоб тот присел рядом.

— Что случилось?

— Да… в общем, отдохнуть хочу.

— Лаврентий Петрович, летом у нас не отдыхают — работают. Хотя ты и ветеринар, не связан с полевыми работами, мы намеревались и тебя использовать по мере возможности. На току, допустим, учетчиком, чтоб под рукой был. А осенью — пожалуйста. Хоть на курорт. И путевку дадим.

— Ну, хоть на недельку…

— Что, так сильно устал? — улыбнулся директор. И этим своим ироничным замечанием как бы отмел все дальнейшие довода Лавруша.

— Понимаете, очень надо. Я ведь у вас никогда ничего не просил так.

Сергей Семенович долго сидел молча, что-то взвешивая в уме, прикидывая, а потом, пристально посмотрев на парня, сказал:

— Хорошо. Три дня хватит?

— Три дня!.. — от радости Лавруш не знал, что сказать. — Спасибо!

Обратно он мчался, не чуя под собой земли, будто и не было на проселке рытвин, колдобин. Забежал в избу, крикнул с порога:

— Мам, собери поесть! На Кокшагу еду!

И сразу же выскочил в сени, начал рыться в сундуке, шарить по темным углам: первым делом вынул спортивный костюм, нашел полотняную каскетку с длинным слюдяным козырьком. Затем в рюкзак полетели ложка, кружка, алюминиевая тарелка. Потом, уже спокойнее, — рыболовные принадлежности и разная необходимая мелочь. А в душе все звенит, ликует — она уже там, на берегу Кокшаги. Нет, дело совсем не в том, чтоб накосить сена для двух овечек, совсем не в том. Он встретится с Кокшагой, с закадычным другом, единомышленником, с которым не виделся, наверное, сто лет. Не с той речкой, мимо которой, почти не замечая, каждый день проносился на мотоцикле, а с той, которую помнит с детства, с которой нужно быть долгое время наедине, всматриваться и вслушиваться в нее, жить одной жизнью, вникая в каждую мелочь, чтобы понять и полюбить.

Он еще долго бегал туда-сюда, хватая на ходу какую-либо вещь, засовывая в рюкзак, а потом снова выбрасывая, напевал какой-то бравурный мотивчик и даже покрикивал на мать, которая, как ему казалось, двигалась слишком медленно. Наконец все готово. Он закинул рюкзак за плечи и направился к двери.

— Постой! А сапоги? Бери, пригодятся. Вечерами бывает сыро, — и мать подает ему засохшие кирзовые сапога, оставшиеся еще со службы.

— У меня же ботинки… Брось сапоги!

— Постой, а косу-то, косу…

— Там найду! — кричит Лавруш уже со двора и закрывает за собой ворота. Все! Теперь можно не торопиться. Теперь все нужно делать спокойно, обстоятельно. Так что лучше угомониться… Впереди три дня. Хватит и этого…

Еще раз обдумав свою поездку, прикинув что и как, Лавруш нажимает на педаль, садится, поправляет шлем, оглядывается, будто собираясь увидеть сзади что-то забытое или брошенное, но ничего не видит. И усмехается. Все, позади нет ничего, а впереди — свобода, ровная дорога и три дня наедине с собой…

Он плавно-плавно трогает с места, выруливая на середину улицы, и тихо едет, чувствуя легкость работы мотора, легкость в душе и легкость собственного тела. И тихо разворачивается перед ним деревня. Как хохлатки на насесте, сидят под окнами на скамейках старухи и сторожат внучат; другие, у кого нет внуков, просто таращатся из окон на улицу. Слышны голоса с огородов, от пруда, где кто-то купается или полощет белье. Вот две доярки торопятся на ферму, на смену, видать. Спешит куда-то учетчик. Словом, все как обычно. Разве догадаешься, что идет сенокос? Да-а, канули в прошлое те времена, когда пустели деревни, когда сенокос считался главным делом, а те, кто по каким-то причинам не мог попасть на сенокос, считали себя обойденными, обиженными даже. Все ушло, но как же ясно видит Лавруш те дни всеобщею праздника, веселого артельного труда, легкого и радостного. Или тогда все было радостью, в детстве? Куда ж ушло?

Выехав через полевые ворота, Лавруш мчится длинным пологим спуском, мимо картофельных полей справа, ржаных слева — к Кокшаге. И влетает средь знойного дня в зиму — на нетающее гречишное поле, будто усыпанное снегом. А какой аромат здесь — встань и дыши, пока не упадешь, как пьяный! И какое гуденье, дрожанье этого воздуха ощутишь, лишь заглуши двигатель — будто все живет, движется вокруг тебя, шевелится, разговаривает.

А вот и граница заливных лугов. Как не остановишься?! Вправо и влево — бескрайнее зеленое колыханье, шелк и атлас. Прямо — правый берег Кокшаги за лугом. Там, на высоте, уже другой район, рожью засеянное поле. Самой реки здесь не видать, только догадываешься по цвету трав, по рельефу, где ее ложе. Совхозное поле наполовину выбрито, как голова допризывника. Кое-где уже стоят стога, и луг там чистый, ровный, гладенький. А там, где сушатся валки, кажется взгляду, что работал здесь новичок-парикмахер — сплошные лесенки.

Прямо перед Лаврушем некошеная трава. Вымахала до пояса, густая и мягкая; как рвалась каждая травка ввысь, к солнцу, как старалась достичь его, а зацвела — успокоилась. Тут и овсяника, и розовая дрема, дягиль, аир и тмин, зверобой и красный луговой василек, ромашка, чистотел, донник, пахнущий чем-то невероятно знакомым и приятным, дикий клевер и душица — каких только трав не найдешь, не счесть обилия их. Луг то синеет местами, то краснеет, лиловеет даже, то желтеет. И даже зеленый цвет неоднороден: побледнее, поярче, с желтизной или голубизной, слепой и плоский или с какой-то внутренней глубиной, прозрачностью, дымчатый и глянцевый. Кажется, земля и солнце неравномерно одаривали их: любимчикам побольше, а остальным что придется. Посмотришь на иной лист, а он насквозь виден — такого тонкого шелка, такого благородного цвета. А соцветия — не описать! Какое буйство красок, какая фантазия, какой изысканный вкус! Но самый красивый цветок таится внизу, у самой земли. Как золотая крупица, он избегает любопытствующего взгляда, не кажет себя чужому. А увидишь — остановишься как вкопанный. И долго будешь любоваться, раздвинув травы и другие цветы. И поражаться, будто открыл для себя неведомый мир. Есть два таких цветка и у нас: ласточкин цвет — вараксимпследыш и андывуч — голубая стрелка. Один горит красным огнем, теплым, как сама земля, другой голубым — как небо. И растут они всегда вместе, смотрят друг на друга, как земля и небо. Если найдешь един — поищи, и другой будет рядом. Говорят, увидев их, обретешь счастье. Но цветы эти слишком хрупки и чутки. Можно любоваться ими, но нельзя трогать. Только сорвешь — глядь, уже завяли, закрыли свои прекрасные глаза навсегда. Не трогай их, как не трогаешь землю и небо.

Есть и другие травы. Дурман и пустырник, например. Стебель и листья их пугают тысячами иголок. Косцы не трогают эти травы. И скотина не ест. А коль скосишь ненароком, они становятся еще мстительнее. Когда сгребаешь сено, мечешь его в стога, их иголки жалят, впиваются в руки, вся кожа зудит. И не увидишь их в коже, только почувствуешь, когда проведешь рукой по руке или еще языком нащупаешь. А уж чтоб все эти жала вытащить — и не рассчитывай. И торчат дурные травы на скошенном лугу одинокими пучками, покачиваются под ветром — всю зиму простоят, всю весну — до нового сенокоса. Век у них длинный — а пользы никому.

Местами средь широкого луга стоят кусты ивы, можжевельника. Под ними всегда тень, и там, в тени, небольшие ямины, вырытые полой водой. С разливом попадают в них мальки, мелкая рыба, иногда щуки и язи. К сенокосу вода высыхает почти до дна, затянутого илом. Там и лежит уже подросшая рыба. Она выдает себя при подходе человека: бьется, зарываясь в ил, машет хвостом, разбрызгивая грязь и воду. Вот и рыщут ребятишки по лугу в поисках таких ям, собирают в ведра плотву, язей, окунишек. Особенно много в иных ямах щурят. Подойдешь, а они, как стрелы, пронизывают мелкую воду, бросаясь врассыпную и зарываясь носами в ил. Так и кажется: вскипела разом вода и тут же успокоилась, осияла. Некоторые потаенные ямы так и остаются ненайденными. Тогда, если их не наполнят водой дожди, рыба гибнет и птицы — вороны, филины, коршуны — устраивают пирушку: кричат, галдят, дерутся в воздухе. Издалека кажется: дым вьется над костром, разложенным на лугу.

Дорога, извиваясь, тянется к Кокшаге. По обе стороны ее — ни следочка. Грех топтать такую траву. Направляя мотоцикл по колее, Лавруш тихо трогает вперед. Здесь, в низине, можно заблудиться, если бы не эта дорога. Кругом высокие травы, кустарники — больше не видно ничего, кроме неба. И воздух здесь прохладнее, свежее, и пахнет сыростью. Где-то слышен шум трактора, людские голоса, но где — не сориентируешься. И вот за очередным поворотом открывается вдруг его взору близкая Кокшага во всей своей красе. Чистая, опрятная, с мягкой даже на взгляд водой, стоящей вровень с берегом: дунь ветер — выплеснется на луг. Так бы и крикнул: «Здравствуй, Кокшага, мой незабвенный друг! Как живешь, как работаешь? Сколько воды утекло с нашей последней встречи, а ты все та же. Принимай друга! Не в гости иду — домой!»

Лавруш заглушил мотоцикл. Вдохнул полной грудью свежий речной ветерок, присел к воде. И река, будто приветствуя его, подкатила небольшую волну, слегка лизнувшую его ботинки, и снова отвела ее. Она встречала его как брата, ласково оглядывая синими глазами; как мужа, приглашая в свое лоно; как ребенка, обещая сладость своей груди.

Он лежал на поверхности воды, раскинув руки и ноги, и слушал, ощущал какие-то пока незаметные перемены, что происходили в его душе, и чувствовал, как отмокает, отстает сухая короста, которой со временем неизбежно покрывается сердце, и как оно вбирает в себя каждый листик, каждый цветок, каждую малую травинку родной земли, освеженное живой водой Кокшаги.

3

Все уже пообедали, отдыхают, разбрелись кто куда. А молодежь — под кустом у шалаша, на свежем сене. Издалека слышны девичьи голоса, смех…

Едва Лавруш подошел к веселой компании, как среди цветастых девичьих платков поднялась вихрастая голова Миклая, тракториста.

— Лавруш, и ты с нами? — весело кричит Миклай.

— И я… — отвечает Лавруш и добавляет про себя: «Разве усидишь дома? Сенокос… Кокшага… приволье…»

— Вот хорошо! — хохочет Миклай. — А то девчата, черти, одолели. Один никак не осилю, — и подмигивает.

Дезчата вдруг рассмеялись его словам, будто взорвались: одни, прикрывая рот платком, валятся с хохотом на сено, другие бьют его ладошками по плечам и спине, третьи кричат что-то веселое и нарочито гневное…

Миклай, вырвавшись из цепких девичьих рук, вскочил, заткнул под брюки выбившуюся рубашку, как граблями, выгреб пальцами из взлохмаченных волос сенную труху.

— Ну, здравствуй. С тобой мы их живо в оборот возьмем, — он гордо оглядывает девчат и неожиданно подмигивает, теперь уже им, как бы приглашая повеселиться вместе.

Лавруш, крепко пожимая руку, мельком оглядывает девчат. Их много. Сразу и не узнаешь никого. И оттого, наверное, что он впервые в их компании, что непривычен пока, девушки как-то разом замолчали, посерьезнели. Они поглядывают на него осторожно, изучающе, но как бы случайно, будто он их ничуть не интересует. А сами незаметно одергивают платья на круглые загорелые колени, поправляют волосы, поджимают босые в белых царапинах от колючего сена ноги.

У одной в зубах высохший стебелек травинки. Откусывая острыми зубами кусочки от него, она какое-то время пристально глядит на Лавруша. Вероятно, оттого и он сразу выделяет ее среди остальных девчат. Сероглазая, с живым круглым лицом и остреньким аккуратным носиком, она симпатична даже в таком невидном наряде. Платье с короткими рукавами, платок, завязанный на старушечий манер — назад, вот и все одеяние. Руки загорелы, темны, как и ноги, только белая полоска виднеется из-под поднявшегося рукава. А лицо посветлее — будто жар расплавленной бронзы подогревает кожу изнутри, подсвечивает, припекает ее.

Это Ануш. Из соседней деревни. Лавруш знает ее: когда ходил в школу, она бегала то ли во второй, то ли в третий класс. Так что лет на пять моложе его. Отца нет, в прошлом году, Лавруш слышал об этом случае, угодил он под дерево на лесозаготовках. Богата сестрами и братьями, но сии еще школьники, так что, считай, Ануш — главная помощница матери. «Наверное, разнорабочей в совхозе, — подумал мимолетно Лавруш. — Если б на ферме работала, я бы знал».

А она отвернулась к больше не глянула на парня ни разу, будто тотчас забыла о кем. Шепчется о чем-то с подружкой, и обе прыскают временами, зарываясь лицом в сено.

Когда-то здесь была просто излучина, но вода пробила прямой путь, и образовался затон с небольшим островком. Это место чем-то приглянулось жителям деревни, и, выходя на сенокос, кашеварку и шалаши они ставят всегда именно здесь, напротив островка, на который переброшен небольшой мостик в две доски. Сейчас народу тут мало, вместо пятнадцати-двадцати шалашей стоит, как сирота, один-единственный. У берега два котла: в одном варят суп, в другом — чай. Тут же длинный стол, сколоченный, видимо, из случайных досок, по обе стороны его такие же длинные скамейки. Ножки их крепко вбиты в землю. Дальше, у скирды, техника: «Беларуси», навесные косилки, копнитель, сеносгребатсль. И кажется, что техники больше, чем людей. Еще дальше пасутся пять стреноженных лошадей. Нет, не пасутся — стоят, как прибитые к земле. Сытые, видать. Делать им нечего: подвезти продукты, питьевую воду, сушняк из леса для костра — вот и все заботы. Да и выв ел и-то их, наверное, лишь для того, чтобы они сами добывали корм себе. Это — все кони, что есть в совхозе.

— Поесть хочешь? — спрашивает Миклай.

— Да нет, я с собой прихватил.

— А ты нашего попробуй. Тетушка Ведаси, суп остался? У нас еще работник прибыл.

— Есть, есть. И не остыл еще, — слышится из шалаша голос поварихи.

Лавруш поставил мотоцикл в тень, переоделся за кустами в спортивный костюм. Когда подошел к столу, там уже все было готово: наваристый суп, мясо, хлеб, чай со смородиновыми листьями. И ложку не стоило брать из дому.

Ведаси стоит рядом, скрестив руки на большой груди, наблюдает. А когда ложка заскребла по дну жестяной тарелки, улыбнулась:

— Ну что, еще надо?

Она знает, что надо, не ждет похвалы своей стряпне — ее суп сам себя хвалит.

— Не откажусь.

— У воды и старый лапоть проглотишь, — довольно смеется Ведаси. По старой примете, работник, который хорошо ест, и работать хорошо будет.

Лавруш молчит, занятый супом.

— Подъем! — кричит вдруг бригадир Тикын — будто специально дожидался, когда Лавруш наестся. Он бьет ложкой по дну алюминиевой чашки над головой, длинный и тощий, как сухая палка.

Из шалаша, из-за кустов, с берега поднимаются мужики, бабы, девчата, собираются вокруг бригадира. Потягиваются, бормочут что-то про себя, трут сомлевшие груди и лица, некоторые тут же направляются к котлу с чаем, пьют из жестяной кружки, одним ухом слушая наставления бригадира. Но у того разговор короткий:

— Трактористы будут косить на своих местах, а мы пойдем на остров.

Взвыл пускачом один трактор, другой… Вот они уже мчатся к леску. А косцы гуськом идут к мостику.

— Косы где? — спрашивает Лавруш. — Косить буду.

— Поди к Карпу, — машет рукой бригадир. Потом вдруг оборачивается: — Да не вздумай назвать его так!

Вообще-то старика сторожа зовут Капром — Капр Афанасьевич. Но кто выговорит это имя? Куда удобнее Карп. Так его и зовут в деревне за глаза. А уж коль нечаянно вырвалось так в его присутствии — берегись. Старик он тихий, лишнего слова не скажет, да и нужные-то говорит будто нехотя, будто через силу, а коль раззадоришь — позеленеет весь от злости. Может и ударить чем ни попадя под горячую руку.

Лавруш осматривается, заглядывает в шалаш — Карпа нигде не видно.

— Чего потерял? — спрашивает Ведаси.

— Где Карп?

— Вона сидит, — тычет она пальцем в сторону реки, — За кустами.

Постарел, постарел дед. Сидит, смотрит на воду — не шелохнется. Маленький, сгорбленный…

— Карп Афанасьевич… — тихо говорит Лавруш и тут же в замешательстве замолкает. Как же это сорвалось? А может, старик и не слышал? Сидит как сидел.

— Карп Афанасьевич, — снова говорит Лавруш.

— Слышу, слышу, — отзывается старик. — Не глухой. Посмотри-ка лучше, как рыбки играют… Мне бы их проворство…

— Ого, и крупные ходят. Что же вы без удочки?

— Я, мил-человек, за всю жизнь ни одной рыбки не выловил… А вот смотреть на них люблю. Что тебе?

— Косу хочу попросить.

— Если хочешь, почему не дать, — проговорил старик, медленно поднимаясь.

А вообще-то не так уж он и постарел, вон как легко идет. Сколько помнит Лавруш, Карп всегда был таким же легким в ходьбе. И руки еще сильные. И волосы черные. Только поредели немного. А вот сидит совсем по-стариковски.

Карп внимательно оглядел пария, прикидывая его рост, вынул из-за кочек косу, опробовал лезвие, осмотрел обух, рукоятку, встряхнул в руках и подал Лаврушу:

— Как раз по тебе, будто специально делана.

Закинув косу на плечо, Лавруш, как и другие, направился к мостику.

4

Вечером у шалаша Карп встретил Лавруша:

— Устал?

Сейчас он как будто подобрел к парню, смотрит дружелюбно. Видимо, понял: не собак гонять прибыл сюда Лавруш — работать. Пусть и накосил меньше других, но для начала сгодится. Вот попривыкнет, вспомнят руки-ноги былую сноровку, станут гибкими, ляжет коса в руки, пойдет плечо — тогда другой разговор.

— Устал, — выдыхает Лавруш.

— Ничего, втянешься…

На косовице Лавруш все время поглядывал на Ануш: как держит косу, как точит, как легко передвигается. И удивлялся: такая молоденькая, откуда у нее сила и сноровка? Как косит — легко, без усилий, коса сама плывет, только держи ее, не упусти! Со стороны глядеть: что тут особенного, маши себе в обе стороны. Махнешь, и трава ложится головой вправо, ровно, как солдаты под пулеметной очередью. Ан нет, и здесь нужно умение. Пусть и сила богатырская есть, а без сноровки быстро ее растратишь. Одеревенеет спина, руки и ноги застынут от напряжения — тогда машешь, как дрова рубишь. Главное на сенокосе — чувствовать себя легко, непринужденно. А Лавруш заставлял работать больше себя, чем косу, и потому у него сейчас такое ощущение, будто потерял чувство времени, связь с жизнью. Все тело оцепеневшее, чужое, и нет сил даже шевельнуть рукой. Ступня горит как в огне — не так ногу ставил, кисть руки ноет — не так косу держал, в спину будто кол вбили — неправильная осанка. И чем больше старался он догнать — хотя бы догнать! — других косцов, не опозориться перед девчатами, тем больше почему-то отставал от них, мешал идущим следом. А как скошенная трава лежит позади него? Стыдно смотреть. Не ровной грядкой, не строчкой, как у других, а валом, будто медведь тут шастал косолапый, разворошил все, разбросал. Но никто не посмеялся над ним, никто не упрекнул. Даже показали, как держать плечо и руки, как вести косой по траве — толково объяснили, просто. Лавруш заметил мельком, что Ануш улыбается, глядя на него, покачивает головой. И как тут не улыбаться, коль человек свой, деревенский, а косой машет так, будто впервые видит ее. Но не ото было обидно. Горько было оттого, что она не подошла, не показала, как другие.

Вечером косцы долго не задержались у шалаша. Передохнули чуток, привели себя в порядок, утолили жажду смородиновым чаем и, сев на машины, укатили домой. Все это было так неожиданно для Лавруша, так странно, что он только глядел на них недоуменно, ничего не сказал, ничего не спросил, и сам не знал, как поступить: то ли остаться, то ли ехать вслед за всеми. Но разве для того он здесь, чтоб только поработать, как обычно, а потом домой, в постель?! Что же это за сенокос будет? А ведь подумал же давеча: шалаш один, как все разместятся, где будут спать? Вон как, оказывается, никто и не собирался оставаться. Не те времена…

Все уехали. Ошарашенный, недоумевающий, Лавруш остался сидеть за столом. Не с кем поговорить, не на ком взгляд остановить. Пусто, одиноко, будто остался он на белом свете совсем один. Да вот еще Карп… Ходит легонько тихими шажками, собирает со стола ложки, кружки, складывает на место раскиданные косы, грабли. Каждую косу пробует пальцем, тупые откладывает в сторону. Словом, ищет себе работу.

Кругом ни души. Даже лошади исчезли: то ли увели их, то ли сами куда-то убрели. Ни с луга, ни с Кокшага не слышно ни звука. Даже ветерок не подует, не склонит траву. Все онемело, остановилось.

Но вот с той стороны шалаша, где расположился Карп, послышались душераздирающие звуки: кр-р-р, кр-р-р — старик точит косы. Звук медленный, скребущий, опустошающий душу, выворачивающий внутренности. И оттого еще паршивей на сердце. Постепенно звуки меняются, и вот уже слышен чистый звон, быстрый, мимолетный: чыжик-чожик, чыжик-чожик — старик направляет косу.

Лавруш побрел к берегу — и там тихо. Кокшага спокойна, не играет рыба, молчат лягушки, и сама вода неподвижна, как зеркальная гладь, видны в ней небо, намертво вставшие облака, бездонная глубина отраженья. Побродил у веды, огибая кусты, и не заметил в траве ни кузнечика, ни другой какой-либо прыгающей или ползающей мелочи. Поникла трава, отяжелела — скоро падет роса. День окончился, а ночь еще не пришла. Свет и тьма встали друг претив друга, как молчаливые враги.

Лавруш подошел к шалашу. Подошел тихо, чтобы не помешать этому противостоянию, не нарушить таинство природы, которая, как женщина перед сном, снимает дневные одежды, чтобы остаться в тонком и нежном покрове — для ночи. И Карп, видимо, чувствует это. Без шума заходит в шалаш, готовит постель из сухого сена, покрыв его ватным одеялом. Пристраивает в изголовье свернутый старый зипун, шубу. Поправив полог и подоткнув края постели, говорит:

— Ложись, сынок. Устал ведь…

Что греха таить, Лавруш действительно устал. Он не заставляет упрашивать себя, разом ныряет под полог. Окунувшись в мягкую постель, как давеча в воду, накрывается вторым одеялом и успокаивается.

— Вот и хорошо, — вполголоса разговаривает сам с собой Карп, — товарищ есть, а то все один да один… Не с кем словом переброситься. Оттого, видимо, и говорун я таковский…

— А почему домой не едешь? — спрашивает Лавруш. — Что здесь охранять?

— А что дома… Я, брат ты мой, всегда сенокоса дожидаюсь. Сейчас меня пряником в деревню не заманишь. Славно здесь. Я ведь, как уродился, не мать сперва увидел, не отца — а вот это небо, этот луг…

— Как это?

— А я здесь родился. Может, в этом именно месте, а может, чуть подальше, под кустом… Все здесь родное. Этим и живу. После избы-то здесь и дышишь легче, и чувствуешь себя молодым…

— Карп Афа… — начал было Лавруш и тут же закусил губу. Даже отодвинулся чуток, думал, рассердится старик да наградит оплеухой.

Но тот лежал тихо, даже дыхания его не было слышно, а потом сказал:

— Перестал я сердиться. А раньше… Загорался, как можжевельник, — с треском, с искрами. Прошли те времена, нет теперь обиды. Верно, с этим именем и уйду в могилу. И вспоминать вы будете его, если еще вспомните…

— А что умирать-то собрался?

— Дак к следующему сенокосу восемь десятков набежит. Эх-хе-хе. А вот взгляну на Кокшагу — и будто превращаюсь в мальчишку. Таким же глупым и тихим был, как ты… Все говорили, что русалку я здесь подкараулил, к ней бегаю… Я ведь и свадьбу с Проской здесь хотел праздновать, на лугах. Не согласилась, шайтан. «Коль сам, говорит, водяной, так и женись на своей русалке! А я человек и свадьбу хочу по-человечески сыграть: в доме, за столом». Пусть теперь обижается. В жизни ведь все делается один раз: раз родишься, раз женишься… И надо все вовремя сделать и красиво, чтоб запомнилось всем, чтоб говорили об этом. Не послушалась меня, сделала по-своему. И до сих пор ревнует к Кокшаге. «Опять, говорит, к своей русалке идешь, старый дуралей?» Вот ведь какая…

Лавруш задумался над этой странной, но почему-то понятной и близкой ему блажью старика. А тот вдруг коснулся его плеча и прошептал:

— Ты послушай, послушай. Сейчас начнется — самое время.

Лавруш прислушался. Странная, звенящая какая-то тишина нависла над миром, даже слышно было еле различимое потрескивание сухого сена на крыше шалаша. Она росла, расширялась, охватывая всю землю. Казалось, что ты находишься внутри огромного, тихо поющего, вибрирующего стенками пузыря. И вдруг, прямо над шалашом, скользнул тихий и протяжный звук, продолговатый, гладкий, похожий на сладостный стон, на выдох.

— Соловей, — зашептал старик. — Пробует голос. В ивняке он, справа, где можжевельник. Каждую ночь сюда прилетает. Слушай!

Соловей замолчал, будто застеснялся, и пробный всхлип его растворился, растаял в тишине. Остался лишь отголосок в душе Лавруша: ласковый, чистый, хрупкий, как тонкое-тон-кое стеклянное веретенце.

Тишина сжималась, уплотнялась, и когда тот огромный пузырь ее спрессовался почти до вещественной твердости, кто-то властно и уверенно ударил в певучее янтарное стекло: тьр-р-р, чоп-чоп-чиоп. Так, что полетели, посыпались в разные стороны брызги мелких и частых пустотелых шариков.

И сразу, будто ждали этого вступления, будто освободились от тягостной неловкости молчания, осмелели другие птицы. «Кер-кер-кер», — проскрежетал кто-то в лугах. «Уить-у, уить-у», — взмолилась какая-то птаха на берегу. Замолчала, еще отчаяннее и безнадежнее выкрикнула свою просьбу и уже без перерыва, с равными промежутками, будто раскачиваясь на качелях и замирая в верхней точке, отчего на душе становится холодновато и жутко, заплакала: уить-у — «пить хочу». Будто у нее пересохло горло, будто нет рядом Кокша-ги, наполненной до краев, нет влаги на листьях и травах, нет пропитанного свежестью воздуха вокруг. Какая же вода ей нужна? Не та ли сказочная, живая, что льет на округу, затопляя луга, соловей?!

Брльоп-чоп! — вдруг ударяет хвостом по воде аршинная щука и гонит волну к берегам, за ней еще одну и еще, кругами. Угу-гу-у-у-у! — подает из лесочка голос филин. Ква-а-ха-ха, — хохочут лягушки с жаром и со странной для этих холоднокровных созданий страстью. Все разом, стараясь перекричать друг друга, прерываясь, чтоб набрать воздуха и опять взорваться какофонией звуков: пилить, скрежетать, щелкать, бренчать, свистеть. Но соловей перекрывает всех: круглые его рулады катятся шарами, подминая остальные голоса, как тележные колеса траву. Он смеется, как человек, причмокивая от удовольствия; ржет жеребенком; гудит, как ветер в печной трубе; звенит жаворонком, гибко меняя тональность и мелодию. Что же вытворяет эта серенькая невзрачная птичка! С ума сойти!

Часа два, наверное, продолжался этот концерт, а потом все разом угомонились. И последнее слово сказал, как и начал, соловей. И голос его был чист, свеж, хоть заново начинай. Он как будто заявлял всему свету: «Я победитель!»

Карп вздохнул глубоко, произнес:

— Вот поэтому меня и тянет сюда. Всю жизнь об одном мечтал: построить бы здесь, на берегу, маленький домик и жить… Что помешало так сделать — не знаю.

— Ну, а сейчас? Разве это трудно?

— Ай, — махнул рукой Карп. — Жил как все, так и умру как все.

— Вот бы удивился народ, если б ты сюда перебрался.

— А что, — вдруг засмеялся старик. — Удивить всех под конец — это неплохо.

И долго он еще посмеивался своим мыслям, представляя, видимо, что получилось бы из такой шутки.

На земле царствует ночь. Но почему-то светло, даже под кустами не заметишь темного пятна тени. И проглядываются они почти насквозь, можно различить отдельные веточки, листья. От Кокшаги поднимается белый молочный пар, цепляется за кусты, наплывает на берег и потихоньку сливается с полосой тумана, что ползет с низины к шалашу. Туман заволакивает, растворяет, как горячая вода сахар, скирды и кусты и встает, наконец, белой стеной перед входом. Вытянешь руку — не видишь пальцев и ничего не чувствуешь. И только потом ощущаешь на них влагу, будто окунул пальцы в ведро с молоком.

Сон не идет. Лавруш думает о том, что увидел и услышал сегодня, что нутром почувствовал. Сколько заметок в душе оставил сегодняшний день! И каких! Новыми глазами увидел он и Кокшагу, не теми ли, что в сердце?! И кажется теперь, что Кокшага и не Кокшага вовсе, а он сам или вот Карп, или сам ласковый трудолюбивый марийский народ. Она молода и чиста, она щедра к земле, траве, деревьям, людям. Она мудра и терпелива в своих заботах, как Карп. Так какая же она: молодая, старая? А сам он, Лавруш, кто? Листок травы? Капля воды? Цветок или крупица росы? Все перепуталось в голове, как моток ниток, который распустили и уронили нечаянно на пол. Поди собери…

5

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь, — кричит Миклай, высунув голову из кабины.

Он колесит восьмерками вокруг скирды, помогая девчатам собирать сено в копну, потом подхватывает ее длинными зубьями копнителя и поднимает на скирду, где суетятся Ануш и Вера. Они граблями поддерживают поданную копну, стаскивая со страшных зубьев агрегата, командуют Миклаем: сюда навильник, теперь сюда…

Все дальше обнажается, освобождаясь от сухого сена, стерня. Пройдет два три дня, прольется теплый дождик — и взойдет отава, ровная, бархатистая, чистого изумрудного цвета, еще гуще прежней. А посреди нее, как сторожа, будут стоять эти скирды.

Они растут на глазах, как грибы. Молодежь и пожилые скирдуют раздельно. Вот закончат и будут принимать работу друг у друга, выяснять, у кого скирда красивее, ровнее, больше. Там, где молодежь, слышны веселые голоса, смех, шутки. В другой стороне тихо: ни смеха, ни разговоров — работают молча, деловито, не торопясь. Иногда лишь перебросятся парой слов, и то по делу.

— Еще подбросить? — спрашивает Миклай у Ануш.

— Давай еще разок, — кричит сверху девушка.

— С тобой и семь раз можно, — игриво намекает Миклай. Он всегда такой, о чем бы ни шел разговор — все к одному сводит, будто все время только об этом и думает.

Лавруш подгребает сено, боясь взглянуть вверх: платье Ануш развевается на ветру, обнажая тугие загорелые бедра, черные трусики. «Не догадалась надеть брюки, как Вера», — сердится он к посматривает на Миклая, который частенько заглядывает вверх.

Девушки завершили скирду, подняли связанные жерди для конька, уложили их по обе стороны.

— Эй, садитесь, — кричит Миклай. — Спущу вас, как космонавтов, — и поднимает на скирду пустой копнитель.

Девушки не заставляют ждать себя. Миклай опускает их, но, не донеся до земли, останавливает агрегат на трехметровой высоте, а сам выходит из кабины.

— Опускай! Чего же ты?! — кричат сверху девчата.

— Я и опустил сколько можно. А дальше уж сами. Поднимайте платья и прыгайте, как с парашютом. Космонавты тоже на парашютах спускаются. Это и называется мягкой посадкой.

— Миклаюшка, опусти нас… Прыгнем — ноги поломаем. Кто нас замуж возьмет?

— Не бойтесь, я возьму.

— Обеих? — деланно радуются девчата.

— А что, осилю! — вполне серьезно отвечает Миклай.

— Очень ты нужен. Не пойду я за тебя, — говорит Ануш.

— И я не пойду, — подхватывает Вера.

— Не пойдете, так и сидите там, — тракторист отходит в сторону, садится и закуривает.

— Пойдем, пойдем…

— То-то же!

Миклай проворно встает, лезет в кабину. Копнитель опускается, а он уже стоит внизу, ждет. Потом хватает Ануш, прижимает, лезет с поцелуями. Та отбивается, и оба падают на землю. Девушки, как воробьи на коршуна, набрасываются на тракториста, тянут его за руки, за ноги, дергают за уши, стараясь оторвать от Ануш.

— Ой, отпустите. Уши оторвете, говорю. Больно ведь! — стонет Миклай.

Но девушки отпускают его, только оттащив от Ануш. Потирая красное ухо, он ворчит:

— Всегда так: только остается поцеловать, как уже оттаскивают. Что вам, жалко ее, что ли? Чего бережете? Не убудет же!

— А ты чего лезешь? Что я тебе, подружка? — кричит на него Ануш. Она покраснела от борьбы, стала очень серьезной, сердитой, зло смотрит на Миклая.

— А может, будешь! Подружимся еще…

Миклай останавливается рядом с Лаврушем, тихо говорит:

— Что стоишь, не помогаешь? Боишься их, что ли? Не кусаются ведь!

Лавруш сам не понимает, что случилось с ним. Стоит и дрожит весь, прячет кулаки за спину. И не поднимает головы, чтобы другие не заметили его состояния. Уперся, как бык, ногами в землю, того и гляди развернется, вывернув клочья дерна, и… неизвестно что сделает. Такое зло взяло…

— Ты что? — почувствовав неладное, спрашивает Миклай и заглядывает ему в лицо.

— Ничего! — зло бросает Лавруш, быстро отходит и садится подальше от всех.

— Ничего не понимаю… — бормочет Миклай, разводя руками. — Девчата, я же пошутил. Вы что, шуток не понимаете?

— Нам не нужны твои шутки, — рубит сплеча Вера.

— А ты чего лезешь, дура! — кричит на нее Миклай. Он опять начинает дурачиться, опять пытается взять верх, хотя бы на словах, хотя бы оскорблением — любым способом. — Знаю тебя. Днем ты недотрога, а вечером тискаешься с парнями по углам. Не раз замечал, — и смеется через силу, оглядывая остальных, ища поддержки.

Но реакция девчат совсем иная. Вспыхнув, как порох, они враз окружили его, машут руками и бьют злыми, обидными для мужского самолюбия словами. А он стоит, разинув рот и опасаясь, как бы не бросились бить и в самом деле.

— Ну и стояла, твое какое дело…

— С тобой, болтуном, никто стоять не будет…

— Кому ты нужен…

— Уйди, чего привязался…

— Нет у тебя подружки, вот и завидуешь, цепляешься ко всем…

— Разве парни так поступают…

— Никто с тобой не пойдет…

— Ищи в другом месте…

— Только не у нас в совхозе. Все равно расскажем ей, какой ты есть…

— Может, и найдешь…

— Косоглазую да кособокую…

С последними словами девушки прыснули сначала, потом стали смеяться до упаду: катаются по земле, хлопают друг друга по спине, показывают на Миклая пальцем.

Смех разрядил обстановку, но Миклай сник, ни слова не сказал в отместку, будто бросили его на землю, завалили камнями и не может он ни вздохнуть, ни шевельнуть руками и ногами. И стоит он, прикованный к земле, смотрит из-подо лба, будто хочет пронзить всех взглядом, избить, измять в тесто, в лепешку — и не смеет.

Лавруш безучастно сидит в стороне. И не знает, что и подумать о таком вот событии. Ничего подобного с ним не случалось и не может случиться. Он стесняется девушек, не знает, о чем можно говорить с ними. С парнем можно потолковать о чем угодно, а с девушками? Не было у него подружки, нет и опыта. Хорошо: вот провожает парень девушку, бродят они до рассвета — а о чем говорить? И где столько слов набрать, чтоб растянуть беседу до утра? Понравилась ему однажды девушка, однокурсница из веттехникума. Но пока он раздумывал да прикидывал, нашелся более смелый — увел ее. И остался тогда Лавруш, как старуха из сказки, у разбитого корыта.

Был у него тогда же дружок, Альберт. Такой же почти, как Миклай. Языкастый, нахальный — натуральный бабник. Но тот умел этим пользоваться, а Миклэю его нахальство боком выходит. На словах он все может, а на деле — пустое место.

Девушки посмеялись и успокоились. Собрались в кружок, шепчутся о чем-то, посмеиваются, даже заспорили. «Боишься, не посмеешь…» — краем уха уловил Лавруш последние слова Веры. Но ничего не понял.

И вдруг Ануш смело отделилась от подруг. Подойдя к парню, она схватила его каскетку и, смеясь, отбежала в сторону. Девушки тоже засмеялись.

Лавруш ничего не понимал. Что они, довели до белого каления Миклая, а теперь за него взялись? И кто — Ануш!

А она надела на голову его кепку и, рисуясь, крутится перед ним так и этак.

— Ну как, идет? — спрашивает подруг.

— Будто специально для тебя шита, — подбадривают они, а сами искоса поглядывают на парня: что он будет делать?

— Отдай! — вскочил на ноги Лавруш. — Хватит смеяться!

— На, возьми, — дразнит Ануш, а сама пятится назад.

— Все равно отберу. Лучше сразу отдай! — сердится он, а сам подбирается потихоньку, чтобы, как тигр, броситься на нее. Ему кажется, что над ним смеются, издеваются…

А девчата, подзуживая, кричат:

— Да куда тебе с ней тягаться! Ноги коротки!

Ануш очень прыткая и ловкая. Она так быстро бежит, что лишь пятки сверкают и платье полощется на ветру. Она не глядит назад, но знает, чувствует, что Лавруш мчится за ней. На то и рассчитывала, иначе его не расшевелишь. Таких нужно подтолкнуть, подзадорить, чтоб взыграла кровь. Она бежит и чувствует за собой шорох травы под его ногами, прерывистое дыхание…

На берегу Лавруш срезал ей путь. Он протянул уже руку, чтоб схватить за плечо, как девушка вдруг — специально или нечаянно? — споткнулась, испуганно вскрикнула и, обернувшись, упала навзничь. Лавруш не смог остановиться, так все это было неожиданно, и повалился прямо на нее. Первым делом он схватил каскетку, резко потянул на себя, но не тут-то было — Ануш крепко держала ее, отводя в сторону и за голову. И при этом пристально следила за ним: что он будет делать или что скажет…

В этой игре-борьбе губы Лавруша нечаянно коснулись ее щеки. Ануш сразу замерла, сникла и отчаянно покраснела. Рука ее разжалась, и кепка оказалась в кулаке у Лавруша. Он тоже замер, удивленный и испуганный: не обидел ли, не причинил ли ей боль случайно? Смея и не смея, он посмотрел на нее. Глаза их встретились и словно проникли друг в друга, заглянули в самое сердце: что там находится… Лавруш ткнулся губами в ее губы, обмирая от собственной смелости. И она закрыла глаза… Потом отвернулась и выдохнула, глубоко и жарко:

— Отпусти…

Услышав ее голос, Лавруш снова почувствовал неловкость, застеснялся. Он быстро встал и, не смея взглянуть в глаза, протянул ей руку, помогая встать. Они шли, не глядя друг на друга, и все так же, будто забыв об этом, держались за руки. И не нужна была больше каскетка, которая так и осталась в траве.

Когда они подошли к скирдам, девушки больше не смеялись, а некоторые даже поглядывали на них завистливо. И во взглядах этих можно было прочесть вопрос: почему не я оказалась на месте Ануш, почему испугалась? Теперь и смотрят все на них по-другому, как на жениха и невесту. Ведь все произошло на глазах, на виду. И скрыть это уже невозможно. Да и надо ли…

— Стойте, что это? — крикнул вдруг Миклай, поглядывая то на Ануш, то на Лавруша. В словах его, во всей фигуре чувствуется и недоумение, и ревность, и зависть, и страх, и еще что-то такое, что не выскажешь словами. Только сейчас он понял самое главное: хотя девушки и разговаривают с ним, смеются, играют, но претендентом на роль жениха не считают. Как же это? Он что, не парень, что ли?..

— Что это, говоришь? Да ничего особенного, — из-за скирды вышел бригадир (верно, и они, пожилые, закончили свою работу). — Просто, чую, скоро придется плясать на свадьбе, — и от удовольствия он прищелкивает языком. — Вот закончим сенокос и отдадим кого-то замуж…

— Кого, кого? — перебивают его девчата.

— Что, не догадываетесь?

Он оборачивается к Ануш, и все весело смеются.

6

Вечером снова пришла машина. Но люди почему-то не садились. Они долго переговаривались, ходили взад-вперед, галдели. Наконец, в кузов забрались бригадир Тикын, тетушка Ведаси, Миклай и несколько девушек. Машина тронулась. И только сейчас заметил Лавруш среди оставшихся Ануш и ее мать, которая только сегодня пришла на сенокос, вчера ее не было.

— Сегодня мы остаемся, — украдкой шепнула ему Ануш.

— А что собираетесь делать?

— Косить… Себе.

— А меня возьмешь?

Девушка пристально посмотрела ему в глаза.

— Не испугаешься?

— Днем же не испугался!

Ничего не ответив, она засмеялась и отошла.

Со дня образования совхоза руководство его почему-то перестало выделять сельчанам покосы. Но обкашивать неудоби никто не запрещал. Держишь скотину — коси, но только ночью, в нерабочее время, и сразу же увози траву. Не сумеешь — все накошенное присоединят к совхозному сену, сгребут в скирду и ничего уже не поделаешь. Потому народ в конце сенокоса обкашивает по ночам овраги, болотца, лесные полянки, кусты, даже осоку по берегам Кокшаги выбривают до самой земли.

Никто не спит в это время. Нужно побыстрее управиться, перевезти все и раскидать дома на задворках, чтоб к вечеру сено высохло. Всю ночь люди ездят взад-вперед на велосипедах, мотоциклах, на тракторах и машинах. Если с Кокшаги в деревню ведет одна дорога, то сделают три-четыре, чтоб не мешать друг другу. В темноте ничего не видно, только гудят моторы, мечутся пучки белого света из фар — словно огромная армия вышла на ночные учения. И директор знает, что пока не окончился сенокос — ни одной машины ночью в гараже не увидишь. Знает и другое: рабочие не тронут ни клочка совхозного сена. Потому не мешает этим ночным заготовкам. И никто не ходит к нему, не выпрашивает покосы. Каждая семья по-своему выходит из положения даже с транспортом. Осенью пойдешь по задворкам и видишь: здесь три стога, значит, есть корова с бычком, а тут только маленькая копешка — ленивая хозяйка, держит одну козу да, верно, еще и размышляет так: «Коза не привередлива, хватит ей охапки сена да кожуха картошки…»

Оставшиеся хорошенько напились чаю, взмахнули косы на плечи и разошлись в разные стороны — каждый на свое ‘заранее облюбованное место. И Лавруш, прихватив выданную Карпом Афанасьевичем косу, двинулся за Ануш. Она ушла вперед, ровно шагает рядом с матерью. Только раз оглянулась, но не удивилась, увидев, что Лавруш движется следом, как будто так это и должно быть.

Те, что шли рядом, уже скрылись за кустами, а они втроем все поднимаются вверх по берегу дальше и дальше. Мать Ануш знает место, где травы осталось побольше, где она повыше и погуще. Низкорослую и редкую косить неудобно: хоть и остра коса, а только гладит поверху, часто приходится точить ее — много времени потеряешь без толку.

— Вот здесь и остановимся, — мать взяла чуток вправо и остановилась на небольшой полянке среди кустов. — Пить не хотите? Может, устали?

Ануш посмотрела на парня, и он отрицательно мотнул головой: не хочет, не устал.

— Тогда начнем, — сказала мать, покрепче ухватила косовище, глянула в обе стороны, встала поудобнее и взмахнула косой. За ней двинулась Ануш, после — Лавруш. И пошла работа. Йыж-йож, йыж-йож, — плавает коса над землей, высокая трава ровно ложится влево. Идут гуськом — три прокоса остаются сзади, шесть дорожек от ног.

Выкосили поляну, перешли на другую. И там трава прибыльная. Но гуськом идти уже нельзя — стемнело, можно поранить переднему ноги. И все косят отдельно друг от друга.

Вдруг Ануш остановилась, замерла.

— Что? — тихо спрашивает Лавруш.

— Понюхай. Не чувствуешь?

Лавруш крутит головой в разные стороны. Где-то рядом свежо и тонко пахнет мятой. Он наклоняется, протягивая вперед руки, шарит в траве и, повернувшись, стукается лбом о лоб Ануш. Девушка ойкает от боли, а Лавруш, сорвав листок, подносит мяту к ее лицу, потом осторожно трогает лоб:

— Очень больно?

— Нет, ничего, — вполголоса отвечает Ануш и тихо, ласково смеется, прикрывая его руку своей.

— Давайте, давайте машите. Время не ждет, — слышится из темноты голос матери.

Оба тотчас хватаются за косы, но только изображают работу. Им хочется побыть рядом, взяться за руки, посмотреть друг другу в глаза, почувствовать, как бьются их сердца…

— Устали, что ли? — спрашивает мать. Она догадывается, что ребята действительно устали. И сама устала, но не подает виду.

— Мам, хватит ведь…

— И правда, куда нам столько? Здесь не только корове хватит, но и двум овечкам останется, — и усмехается своему намеку, вглядываясь в лицо Лавруша. Потом собирает траву в охапку и ложится на нее лицом вверх. — И вы отдохните.

Ануш садится на другую кучу, поправляет платок и, посмотрев на Лавруша, тоже ложится. И он стоит некоторое время один. Потом подходит к девушке, не зная, что делать: то ли уйти, то ли сесть рядом, а может, и лечь…

— И ты ложись. Чего стесняешься? Не девушка ведь — мужчина, — подает сонный голос мать.

Лавруш подгребает траву и ложится поодаль от девушки, спустя некоторое время поворачивается в ее сторону, всматривается. То ли она спит, то ли просто так лежит — не понять. Даже дыхания не слышно. Он протягивает руку и трогает ее плечо. И Ануш вдруг неожиданно поворачивается, сжимает горячей и влажной ладонью его пальцы… Они и не почувствовали, как сказались рядом.

Что влечет девушку и парня друг к другу? Что заставляет взлетать в восторге сердце, очищает душу, делает обоих красивыми и сильными? Не понять эту тайну умом…

Ануш обнимает парня за шею, ее губы теплеют, приближаются к его губам, нежно касаются их. Она горячо шепчет:

— Люблю, люблю тебя…

Лавруш боится шевельнуться, боится даже дышать.

Когда девушка укладывает рядом с собой парня, она как бы проверяет его: как будет держать себя, какие у него мысли в голове — хорошие или дурные, кого он видит в ней — случайную или суженую? Если он смотрит на нее как на невесту, то будет беречь, жалеть, защищать от злых людей, от их насмешек. Девушка это быстро поймет, а коль поймет, то соответственно и поступит: или прогонит сразу, или обнимет, заставляя задуматься о будущем. Вот и думай. Но не размышляй слишком долго, не тяни, не скрывай то, что держишь в уме, не носи камнем в сердце ласковые слова. Хоть и говорят, что девичье сердце мягче воска, но от долгого ожидания затвердеет оно.

— Ты хороший… — тихо говорит Ануш.

— Чем же?

— Сердце у тебя доброе, мягкое. И сам ты простой, дурных мыслей в голове не держишь…

— А как ты узнала, что нет у меня дурных мыслей?

— Знаю, — не думая, говорит Ануш. — Я многое знаю, гораздо больше тебя…

— Ты кого-нибудь любила?

— Любила… да меня не любили. А ты… Ты такой… Ты у меня первый… Вот так.

Словно горячая волна ударила Лавруша, обдала жаром и, расплавив, откатилась. И он, ошалев, чтобы показать свою силу, чтобы доказать себе и ей, что он мужчина, а не какой-то телок, крепко обнял ее, подминая под себя, и рука его непроизвольно скользнула вниз по упругому девичьему бедру.

— Не смей! — сильно, единым выдохом произносит Ануш. — Не смей, — шепчет она, крепко сжимая его руку. Потом отталкивает, а сама, отодвинувшись, поворачивается спиной к нему.

Лавруш не смеет шевельнуться, лежит тихо, будто приходя в сознание после обморока. Ему неловко, и разные мысли приходят в голову: сейчас прогонит его Ануш, не станет с ним разговаривать или же будет смеяться прямо в глаза, все перескажет девчатам…

И Ануш затихла, не слышно даже дыхания, только иногда вздохнет глубоко и прерывисто.

Боясь потерять девушку и как бы прося прощения, Лавруш осторожно протягивает к ней руку, трогает ее похолодевшие пальцы: не ругай, мол, не думай плохое, это у меня так, сорвалось. И долго лежат они так, преодолевая отчуждение, не говоря ни слова, только слушая, как бьются сердца, да нежно прикасаясь друг к другу руками и губами.

— Сколько времени? — спросила вдруг Ануш, возвращая его из малинового сна к действительности.

— Полночь, наверное, давно прошла…

— Тогда спи. Мама рано разбудит, — она отняла руку, спокойно вздохнула и закрыла глаза.

А ему не, спится. Чего только не вертится в голове. Наконец, начинает ему казаться, что он вовсе не здесь, а где-то вверху, в небе: летает, собирая звезды, как цветы, обрывая их с тонких, чисто звенящих стеблей и бросая охапками вниз. Звезды падают радужным потоком: горят серебром и золотом, озаряя все вокруг сиянием и каким-то красно-голубым отсветом. Думая, что пожар, народ выбегает на улицу. Люди видят наверху Лавруша и завидуют ему. Он поднимается все выше, срывая в гуще звезд самые красивые… А потом вдруг обрывается и безудержно скользит вниз, на темную землю. Ощущение пустоты под собой сжимает сердце, становится трудно дышать… и он просыпается.

Одному боку тепло, другой стынет. Ануш спит, прижавшись к нему и обняв за шею, будто боясь потерять. Когда это она успела? Чтобы не разбудить ее, он не двигается, только смотрит внимательно в близкое лицо: какое оно во сне?

Но Ануш сразу же открывает глаза, будто чувствуя взгляд. Отводит голову в сторону. Она не удивилась и не испугалась: внимательно посмотрела на него, будто узнавая, улыбнулась. Она долго-долго не мигая глядит ему в глаза. Лицо ее чисто и свежо, будто вовсе и не спала, а просто опустила веки, а потом подняла.

— Доброе утро, — говорит Ануш.

— Доброе… Как спала?

— Сладко-сладко, будто три ночи подряд, — Ануш отнимает руки и трогает пальцами лицо Лавруша, его губы, брови. И он тоже взглядом и пальцами путешествует по милому ее лицу. Пальцы находят небольшую родинку под правым ухом.

— Родинка, — говорит Ануш. — Чтоб ты не терял меня. Сейчас и в темноте узнаешь…

— Я тебя и без родинки узнаю…

— Как?

— Сердцем почувствую…

— Вы хоть немного поспали? Шушукаются всю ночь, вместо того чтобы спать… — проворчала вдруг мать Ануш.

Услышав ее голос, девушка проворно встала, поправила платье и побежала к Кокшаге.

— Умойся, Лавруш.

Она уже успела принести в большой кружке свежей воды. И сама ополоснула уже лицо, оно посвежело, порозовело, а в волосах бисером блестят капельки.

Еще все вокруг спит. Не слышно птиц, не чувствуешь лицом ветерка. Туман рассеялся, и потому кругом очень светло и просторно. Внизу блестит серебром река, она не течет, не шелохнется, лежит зеркалом. Солнце еще не встало, но там, где оно появится, небо постепенно алеет. В кустах тихо, прохладно и темновато еще. В небе разбросаны, как куски ваты, чистые облака.

Но вот вспыхнули верхушки леса, точно полыхнули там фонтаны огня, которые подожгли бутафорские ватные облака, и все запылало, загорелось. Выкатился красный кругляш солнца, такой яркий, прозрачный, играющий, будто наполненная малиновым сиропом колба. Мир открыл свой сияющий глаз.

Подул ветерок, и зашевелились листья. Соловей подал голос: луч солнца попал ему в глаза и разбудил. Он тотчас проворно расправил, охорашиваясь, перья, умылся каплями росы, чуть вытянул шею и засвистал вполсилы. И поднялись люди — вверх и вниз по течению слышны их голоса на лугах, чуточку сиплые от ночной сырости, от сна на сырой земле, совсем не такие, как соловьиный…

— Садитесь есть, — пригласила мать.

Ануш уже разостлала на траве кусок чистого холста, выложила на него из сумки творожники, колбасу, хлеб, малосольные огурцы… Увидев все это, Лавруш ощутил зверский голод.

— Тебе говорю, Лавруш. Как по батьке-то?

— Петрович.

— Садись, Лаврентий Петрович. У тебя нет отца, у моей дочки тоже нет… Садитесь-ка рядышком. Посмотрю, как выглядите парой…

Лавруш, уже ничуть не смущаясь и не теряясь, сел рядом с Ануш, смело посмотрел на нее. А девушка почему-то боится поднять глаза. Хотя держится, как молодка, которая уже не один день провела в доме мужа: берет одно кушанье, другое, выкладывает перед Лаврушем, угощает его. Но лицо выдает ее, видно, что она еще не молодая хозяйка: то краснеет, то бледнеет…

— Ай-яй, оказывается, ты очень приятный мужчина, любо смотреть на вас, — ласково говорит мать, и морщинистое лицо ее светится улыбкой.

Лавруш понимает, что любой матери хочется, чтобы рядом с ее дочерью был умный, толковый муж, хороший хозяин, добрый человек, который никогда ее не обидит, не причинит горя, не принесет слез. Если он и не будет носить ее на руках, то уж защищать и охранять — обязательно. Хорошо, когда рядом есть крепкая опора в жизни. А на руках носить и не обязательно вовсе: марийские женщины не капризны…

Лавруш не отстает от матери, берет хлеб, колбасу… Только Ануш не знает, что делать: как взяла в руку кусок хлеба, так и сидит. Видно, крепко запали ей в душу слова матери, видно, о будущем задумалась. Да и какая девушка не думает о замужестве?! И разве не об этом намекала им мать?

— Ешь, ешь давай. Молодым нужно больше есть, набирать силы, — говорит мать. Но не понять, к кому она обращается, то ли к дочери, то ли к парню. Лавруш и так ест, только Ануш сидит, будто сыта словами матери.

— Хорошо бы эту траву сегодня же увезти. Ай, славно было бы, — как бы про себя говорит женщина.

— Я найду машину. Обязательно! — горячо отвечает Лавруш.

Что машина, если надо, он и поезд из Йошкар-Олы пригонит, укладывая впереди него рельсы. Такая великая сила проснулась в нем за это время. Он теперь все может сделать; если захочет, то и де неба допрыгнет.

— Хорошо бы, если б нашел, — продолжает мать. — Здесь ведь не оставишь…

Ануш смотрит на парня. И взгляд ее проникает в самое сердце, ударяя во все сто его струн, будя отзвук, который поет, играет в душе, заставляя и самого его петь.

7

Лавруш мчится на мотоцикле к одному дому, к другому, но никого из шоферов добудиться не может. Устали они, некоторые только что легли, крепко спят. Поднимутся на постели — глаза слипшиеся, ничего не соображают — и снова валятся, засыпая мертвым сном. Достается им в эти сенокосные дни. Только Миклая удалось стащить с койки, облив водой.

Вдвоем прицепили они к трактору тележку, побросали в нее веревки, вилы, грабли, сунули бастриг, чтоб прижать им воз. Пока Миклай пилит на своей колымаге, Лавруш уже подлетает к лугам. Он решил помочь женщинам подобрать траву за это время. Навстречу ему пылит директорская «Волга». Нежелательная встреча, но куда денешься?

Сергей Семенович вышел из машины.

— Здравствуй, Лаврентий Петрович. Куда это ты спозаранок?

— Да так… Отдыхаю… — мямлит Лавруш.

— Вижу, вижу, как отдыхаешь… Не корову ли случаем приобрел?

— Да нет…

— Знаю, будет у тебя нынче корова… — улыбается Сергей Семенович, садясь в машину. — А отпуск дам тебе полностью. Я слышал, ты на сенокосе эти дни трудился…

Машина укатила. Лавруш оторопело стоит посреди дороги. На что это намекает директор, что за корова? Покупать не собираемся, для двоих молока и в магазине купить можно…

И только подъехав к Ануш, он догадался, на чью корову делал намеки Сергей Семенович. Да ведь он, кажись, сватает ему Ануш! А что? Чем сна плоха?

«Сегодня же поговорю с ней об этом», — решает Лавруш.

Смотрю на сегодняшнюю Кокшагу и вспоминаю молодость, жениховскую свою пору. Кокшага связывает в тугой узел всю мою жизнь. Ничего не дает забыть. Сама обновляется и обновляет воспоминания. И жизни нет ни конца, ни края.

Бежит Кокшага. А куда и зачем? Не пару ли себе ищет? Ведь на ее лугах каждая травка растет в паре, парами стоят деревья, и рыбы плавают тоже парами. Что уж о человеке говорить: не только жить, но и дышать этим чистым и свежим воздухом не может он в одиночку.

Как и Карп, наш дорогой Лавруш нашел себе пару на этих берегах, нашел подругу жизни. И со мной было так же. Что скрывать, Лавруш — это я, моя молодость, моя былая свежесть и сила, моя вечная чистота, моя Кокшага. Это все то, откуда я черпаю силы.

Как Кокшага из года в год течет бесконечно, даря земле влагу, зерну силу, людям красоту, так и я все, что есть в душе хорошего, выплескиваю наружу, не оставляя себе ровно ничего.

ВОЗВРАЩЕНИЕ


Перевод Л. Фомина


Глава первая

Звон морозный — в городах,

Вьюги грозной стон — в полях…

Мчатся сани в те края.

Где рожден и вырос я.


Ну-ка громче свистни, брат!

Резвый конь дороге рад.

Вскинь-ка вожжи от земли,

Чтоб под полоз не ушли!

Йыван КЫРЛЯ, «В дороге»

Как всегда, Николай Воронцов проснулся ровно в семь утра. По привычке сразу же сбросил с себя одеяло — он не любил залеживаться — и вдруг вспомнил: торопиться некуда, с сегодняшнего дня он в отпуске. Что же делать? Так и валяться в постели целый день, весь месяц? Ни одного отпуска Ни-качай не проводил в Йошкар-Оле, всегда забирался куда-нибудь подальше. Побывал в Крыму, Узбекистане, Казахстане, на берегу Балтийского моря, даже посмотрел болгарскую землю. Ездил и по завкомовским путевкам, и просто так, дикарем. Дикарем даже лучше: ни условий тебе приписанных, ни режимов. Живи, гуляй, как душа желает! Тем более, когда ты один и лет тебе не так уж много. В общем, всяко бывало за те годы, как окончил институт и приехал на завод. На службе, в отделе главного механика, его ценили как работоспособного, подающего надежды молодого специалиста и отпуск давали всегда летом. А нынче нежданно-негаданно предложили зимой. Что-то там с графиком не увязывалось. И не просто зимой, а в самые что ни на есть холода — в рождество. В такую пору хоть к черту на кулички поезжай — везде снег да стужа.

Вчера он ругался в заводском комитете, хотел вообще отказаться от отпуска. Ходил и в партком. Только бесполезно. Везде слышал один ответ: «Ты пять лет подряд отдыхал летом, отдохни разок и зимой». Вообще-то, конечно, резонно, не велика персона, другие инженеры тоже зимой отдыхают.

Вспомнив бесплодные хождения по начальству, Николай махнул рукой, снова натянул на себя одеяло и постарался забыться. Нет, теперь уже не заснуть. Хоть и вытолкнули в отпуск среди зимы — а это надо расценивать именно так, — настроение почему-то все равно было приподнятое. Так и взлетел бы с койки! Отчего бы это? После того, как он пошумел в завкоме, видимо, что-то было еще. И конечно, приятное. Что же? Вечером один ходил в театр, посмотрел «Пасеку» Чавайна, а когда вернулся домой, занялся уборкой. Мокрой тряпкой протер пол, подоконники, начисто перемыл всю кухонную утварь и, попив чайку, лег спать. Вечером как будто ничего особенного не произошло, чтобы сегодня проснуться в таком просветленно-радостном расположении духа.

И вдруг вспомнил! Это был сон. Во сне совершенно отчетливо, как наяву, он видел мать. Сидят как будто в своем родном доме, в деревне Курыкумбал, рядышком, на длинной, до единой щелочки знакомой лавке, Мать нежно гладит сухой ладонью его плечо и ласково-обиженно говорит: «Совсем ты забыл меня, сыночек. Хоть бы разок навестил. Посмотрела бы на тебя, порадовалась…»

Приподнятое настроение сразу же сменилось запоздало-горьким упреком самому себе: ведь матери-то уже нет… — Как же так получается? — вслух проговорил Николай. — Выучился на инженера, имею хорошую работу, квартиру, катаюсь по разным югам — и совсем забыл о взрастившей тебя земле… Стыдно признаться, но даже не представляю, какой сейчас стала деревня. А может, уже не деревня, село? Когда ты, наконец, выберешь время побывать дома?

И тут же пришло решение: «Поеду в деревню! Вот так, неожиданно, никого не предупреждая, возьму и махну. Впрочем, предупреждать уже некого».

С этими мыслями он вскочил с кровати, босиком побежал в кухню, вытащил из холодильника кусок колбасы, три яичка. Быстро приготовил яичницу, поставил на газ. Пока в сковородке швыркало и шипело, успел умыться и одеться.

Завтракал он почти на ходу, бегая то к раскрытому чемодану в комнате на полу, то к сковородке на кухне. Так же, не мешкая, смахнул со стола, притворил форточки и, дожевывая, натянул на плечи свое короткополое пальто. Все вроде готово, ничего не забыл, ничего не оставил. Закрыл квартиру — и бегом по лестнице.

Опомнился внизу, у почтовых ящиков: «Ах ведь — газеты!» Поставил чемодан к стенке и снова запрыгал через три ступеньки вверх, на свою площадку. Длинно, нетерпеливо зазвонил соседу.

— Капитон Сергеевич, здравствуйте! — с придыханием поздоровался Николай, когда открыл ему дверь лысый старик с заспанными и порядком испуганными глазами. — Собрался в деревню… на целый месяц… В общем, вот вам ключ, пожалуйста, берите почту…

Сунув ключ в трясущуюся руку соседа, Николай опять прыжками помчался вниз и уже после того, как схватил чемодан, крикнул наверх:

— Будьте здоровы, Капитон Сергеевич!

Он успел на первый рейс. Купил билет и сразу же пошел в автобус. Место оказалось у окна. Это хорошо, когда ехать долго. Мороз изузорил стекла, затейливо разрисовал и как бы пригасил их. Свет в салоне был матово-белый, немножко торжественный, и куржак на окнах напоминал искусно вышитые льняные занавески. Николай подышал перед собой на стекло, протаял в куржаке круглую дырку — глядельце. Теперь, если время от времени оттаивать дыханием эту дырку, можно всю дорогу любоваться пейзажами.

Понадежнее закрепив чемодан на сетчатой полке над головой, Николай удобно устроился на сидении, оглядел попутчиков. Почти одна молодежь. И парни, и девчата одинаково длинноволосы, одеты тоже не больно на особицу, и когда смотришь на них сзади, не сразу разберешь, кто парень, а кто девушка. Те и другие в брюках, в шапках-ушанках. Оживленно разговаривают, от души смеются, у многих в руках магнитофоны, транзисторные приемники. Они, естественно, тоже не молчат, и потому в салоне шумно, как в фойе кинотеатра перед сеансом. Судя по всему, это студенты, сейчас как раз начались зимние каникулы, и они разъезжаются из города по домам, в деревни. А может быть, едут куда-нибудь с концертной бригадой. Так или иначе, это молодежь, самая что ни на есть современная, не особенно стеснительная, но и не слишком уж развязная. Видеть хорошо одетых парней и девчат Николаю не в диковинку. Во-первых, он сам недавний студент, а во-вторых, таких молодых людей можно встретить в любом уголке города. Вот только раньше, в его студенческие годы — как все же быстро меняется мода! — парни стриглись коротко и даже в морозы форсили без шапок. И брюки носили узкие, не то что теперешние клеши. Ну, клеши еще ладно, а вот к чему тряпичные оборки на концах штанин? И откуда идет такая мода, что здесь красивого?

Другое дело шапки. Из ондатрового, реже кроличьего меха, а то и вовсе из барсучьего. Скоро, наверное, из бобровых шкурок шапки будут шить. Прямо бояре, а не студенты!

Что поделаешь, другие времена, другие песни. Вроде бы не так уж велика разница в возрасте, а как эти ребята не похожи на сверстников Николая. Эти родились попозже, не видели тех трудностей, какие пережил Николай и его поколение. Поколение военных и послевоенных лет.

Живо вспомнилось детство. Нечего есть, нечего надеть. Особенно зимой. Весной и летом легче было. Прибежишь, бывало, из школы — и сразу в поле, собирать оттаявшую прошлогоднюю картошку. Кое-как вытаскиваешь из вязкой сырой пахоты ноги, а все же бродишь, ковыряешь землю палкой. Вытопчешь не один гектар, пока наберешь ведро: весна — не осень, ищешь случайно оставшиеся в земле картофелины. Сил нет тащить тяжелое ведро домой, а все же несешь. Отдохнешь, поразомнешь онемевшие красные пальцы — и опять несешь. Вечером придет с работы мать, промоет, очистит эту картошку от тонкой, податливо отстающей кожуры, провернет на мясорубке — и получается картофельный фарш. Черный, с кислинкой, ни с чем не сравнимый. Проснешься утром, а на столе дымится горка запашистых, рассыпчатых лепешек. И не было в ту пору ничего вкуснее их…

А что носили? Шапка и воротник кафтана из собачьего меха. Варежки тоже из собаки. Все шил сосед Федор Прокопьевич. В те годы он ел собачатину. Когда ни зайдешь в его дом, всегда на столе в большой сковороде жареное собачье мясо. Садись и ешь сколько угодно! Николай ел, и не раз. Ничего, мясо как мясо. Разве что псиной попахивало. Но из-за тех воротника и шапки на собачьем меху он стал посмешищем в деревне. Ребята дали ему собачье прозвище: Жучка. Была такая собака в деревне, потом ее не стало… По шапке, по воротнику ребята и узнали Жучку.

Вспомнив детство, Николай невесело улыбнулся и посмотрел на меховые шапки без зависти. Нет, не надо ему такую — поносил…

Напротив сидят двое пожилых. Наверное, муж и жена. Молчат, подозрительно рассматривают ребят. Бабка, закутанная в шаль, иногда скорбно качает головой, дескать, до чего дошла молодежь. Ее бы воля, то всех бы подогнала под свой аршин: остригла, сбрила парням бороды, с девчат содрала бы брюки и заставила надеть длинные до пят, как на ней самой, юбки. В общем, все бы сделала так, как было у них, у стариков. Видимо, старость не понимает и не признает молодости иной, не похожей на их далекую, свою.

Тракт добрый, автобус катится ровно, без толчков и тряски, завихряя за собой снежные шлейфы, а телеграфные столбы по обочине бегут и бегут нескончаемой вереницей. Николай радуется быстрой езде, заснеженным полям, предстоящим встречам с земляками, и на душе у него светло и безоблачно, как перед праздником. «Домой, домой, домой!» — тихо ликовало сердце. «Скоро, скоро, скоро!» — в такт ему поскрипывало мягкое сиденье.

Однако и в самом деле скоро сходить. Не прозевать бы. Бот будет еще один поворот — и, можно считать, приехал. От него до деревни останется всего каких-нибудь семь километров.

Он встал, снял чемодан и, перехватываясь свободной рукой за поручень над головой, пошел к передней двери. Через ветровое стекло узнал знакомый отвороток. Тронул водителя за плечо.

— Притормози чуток, я выйду здесь.

Спрыгнул на стылый, отполированный колесами асфальт, подождал, когда отъедет автобус, и, помахивая нетяжелым чемоданом, легко зашагал по проселку, только что подчищенному грейдером.

Ноги сами несли вперед. Ни встречных, ни попутчиков — ни души кругом. Сизой сталью отсвечивают следы санных полозьев; морозный воздух приятно холодит разгоряченное лицо. Вдохнешь поглубже — и кажется, будто глотнул родниковой воды с кусочками льда. Аж кончики зубов ломит.

Хотя на исходе декабрь, снега в полях маловато. Только вдоль расчищенной дороги по обеим сторонам дыбятся высокие снежные заструги.

Николай остановился. Куда ни глянь — поля и поля. Ослепительно белые, искрящиеся под солнцем. Лишь впереди синеватыми призраками вздымались над снегами деревья. Откуда они? Ах да, это те самые молодые дубки да ели, что тесной гурьбой поднимались по берегу оврага. Вон как они вымахали! А сразу за оврагом тремя прогонистыми улицами начинается его родная деревня Курыкумбал.

Николай так ясно представил и деревню, и глубокий овраг, в котором когда-то катался на лыжах, что от предчувствия близкой встречи с родиной, с далеким своим детством учащенно забилось сердце и повлажнели глаза. Он прибавил шагу и даже побежал небыстро, когда дорога крутой излукой незаметно потекла в ложок, под горку.

— Тпр-р-р-у! — вдруг раздалось сзади, за самой спиной.

Николай, не успев оглянуться, инстинктивно вымахнул на бруствер, да так, что и чемодан отлетел в сторону.

— Тпр-р-р-у! Чтоб волки тебя съели!

Мимо метелицей промчался вороной рысак с избоченной в дугу шеей, с раскрытой скалозубой пастью, из которой ошметками летела в сторону пена. Ездок в просторном зипуне, парусом надувшемся за спиной, стоял в рост в расписных марийских санках и изо всех сил тянул вожжи.

— Тлр-р-р-у ты, окаянный! — еще раз услышал Николай звонкий голос.

Наконец, лошадь остановилась. Ездок оглянулся и… Николай увидел розовощекое от удалой езды, с черными, задорно сверкающими глазами лицо девушки. Из-под платка выбились разметанные ветром, тоже черные, волосы.

— Эй, человек, беги, подвезу! — весело прокричала девушка.

Николай не стал ждать второго приглашения. Схватив чемодан, побежал к санкам и, запнувшись за перекладину, неловко плюхнулся прямо на возницу.

— Тебе что, сани малы? — толкнула его девушка, все еще с непогасшим смехом в глазах.

— Извините, запнулся.

— Знаю вас! Всегда вовремя запинаетесь… Замерз, чай, садись рядом. Да не стесняйся, садись ближе!

— Чего мне стесняться? — захорохорился Николай. — Не замерз я. — И подумал: «Ну и девка, ну и хват!»

Девушка запонукала лошадь:

— Ну айда, Боронок, айда, милый! Ох и трудно трогать с места этого увальня. А уж если пойдет — нет никакой силы остановить.

— Не надо было останавливаться, — сказал Николай. — Я бы и пешком дошел.

— Неудобно как-то проехать мимо и не посадить такого видного из себя молодого человека… — в голосе девушки прозвучала совсем не обидная усмешка. Да и никак нельзя было обидеться на нее даже за голос — такой приятный, располагающий. — Почему пешком-то идешь?

— А кто мне подаст машину? — в тон ей ответил Николай и засмеялся, увидев близко веселые, полные озорства глаза своей очаровательной возницы.

— Так разве ты не из райкома? — удивилась девушка.

— Разве я похож на райкомовского?

— Очень даже… Только те все носят меховые шапки, а у тебя простенькая…

«Тьфу ты, заноза! Опять эти шапки! Как в душу глядит», — без обиды подумал Николай, но сказал другое:

— Зачем мне машина, когда я иду в родную деревню. Давно не бывал, посмотреть все надо.

В это время девушка так залихватски свистнула, что не только Воронок, но и Николай испугался. Лошадь аж подпрыгнула, с места рванула в галоп и так понеслась, что в ушах запет ветер. От мелькавших копыт сыпались комья стылого снега, они секли лицо будто песком. Скулы свело от набегавших ледяных вихрей.

— Ну, даешь! — восхитился Николай, закрывая лицо рукавом и придерживая шапку.

— Что даю? — наклонилась к нему девушка.

— Все! И свистишь, как соловей-разбойник, и лошадь гонишь, как на скачках.

— Так уж умею! — не без гордости прокричала она в ответ.

— Как зовут-то тебя? — тоже крикнул Николай, окончательно переходя на «ты».

— Меня, что ли?

— Ну кого же еще?

— Зовут Зовушкой… Не каждому знать. Подвезла — и на том скажи спасибо.

Николай не нашелся, что ответить острой на язык девчонке, поэтому промолчал, будто не слышал. «Ну и девка, ну и хват!» — еще раз подумал он.

Но вот показались и первые постройки, пухлые от снега белые огороды, обнесенные провисшими пряслами и плетнями.

— Останови-ка здесь, — попросил Николай. — Отсюда я пешочком пройдусь.

— Как бы не так! Попробуй, останови его теперь! — безнадежно сказала девушка. — Катись уж теперь до конюшни. В гости, чай, едешь, не опоздаешь. К кому в гости-то?

— Да хоть к тебе! — засмеялся Николай и обрадовался своей шутке: все же сумел уязвить «Зовушку».

Но ока и тут не растерялась:

— Айда, приходи! Водички у меня предостаточно. Хоть бочку, хоть две… Пей, веселись, гостенек! — И опять смех, звонкий, заразительный, проникающий в самое сердце.

Он звучал в ушах и в последний момент, когда Николай на ходу выпрыгнул из санок и с головой залетел в сугроб…

Выбрался из снега, отряхнулся, подобрал шапку. Санок и след простыл. Будто приснилось все…

— Ну и девка, ну и хват! — в третий раз, теперь уже вслух, подивился Николай и свернул на узкую тропу, ведущую прямо через огороды к ближайшей улице.

С трепетом и волнением подходил он к родному дому. Даже привстал на минуту, чтобы унять бой сердца, когда увидел до боли знакомую крышу. Потом увидел три окна, выцветшие наличники, покосившиеся ворота и большую клеть. А дальше виднелся черный рассохшийся хлев. Все на месте, все как было. Только стекла окон светятся пугающе ярко, совсем не по-зимнему, как в других домах. Значит, в избе такой же холод, как и на улице. И нетронутый снег у ворот. Лишь кошки да собаки наследили у изгороди.

Посте смерти матери Николай договорился со старшим братом Григорием не делить, не продавать дом. Он еще крепкий, может послужить многие годы. Заколотят окна досками — и пусть стоит. Кто знает, что их ждет впереди? Вдруг да кому-нибудь из них, а то и обоим, придется возвратиться в деревню. К тому же, если есть свой дом на родине, то и связь есть с родной землей. Так братья и поступили. Только не стали заколачивать окна, рассоветовал сосед Федор Прокопьевич.

— Зачем заколачивать? — рассудительно сказал он. — Люди мы свои, ничего не тронем и ребятишкам не дадим пакостить. Оставьте как есть, пусть смотрит всеми окнами, все веселее в деревне будет. А то уж сколько позаколачивали домов…

И правда, все цело. Даже трещинки на стеклах не видно. Хранят деревенские жители память и уважение к своим землякам, хоть и разметала их жизнь — кого раньше, кого позже — по всему белому свету. Три года Николай не был здесь, а будто всего три дня. Только вот тропки к воротам нет…

Николай хотел было зайти сначала к соседу, согреться, разузнать деревенские новости. Но потом раздумал. Зачем идти в чужой дом, когда рядом свой? Да и слишком велико было желание поскорее ощутить полузабытую атмосферу материнского крова, прикоснуться к вещам и предметам, знакомым с детства…

Глава вторая

Как в пустыне ценят воду,

Как огонь берегут в темноте,

Верь, так и ты нужна мне.

Как живая вода, даешь ты мне силу,

Освещает дорогу твое доброе имя,

Но узнал это я, когда тебя нет…

Максим Емельянов

Чемодан стоит посреди избы, Николай сидит на длинной лавке. Той самой, которую видел во сне. Медленно поглаживает ее окоченевшими руками. Весь правый угол у окна занимает огромная русская печь, напротив нее — маленькая кухонька, отгороженная дощатой крашеной стенкой. Дверей в кухню нет, просто оставлен у печки узкий проход, прикрытый ситцевой занавеской. На стенке в узорных рамках развешаны старые фотографии: отец, погибший на войне, которого Николай не помнит живым и знает только по этой фотографии, мать, близкие родственники, соседи. Есть и совсем незнакомые лица. Незнакомые для него, для Николая. А в общем-го почти все они родственники. Фотографии чужих людей мать не стала бы вешать.

К окну, выходящему во двор, вплотную придвинут большой массивный стол, мастеровито, на вечные времена сделанный когда-то еще дедом. Не одно поколение Воронцовых обедало за этим столом. Николай хорошо помнит, как вокруг него собиралась и их небольшая семья. Свято соблюдался старинный обряд: если нет одного, никто не приступит к еде. Ждут хоть малого, хоть старого. Сейчас стол стоит сиротливо и выглядит как бы даже лишним в этой нежилой холодной избе. На клеенке — пыль, толщиной чуть не в палец. Такая же пыль на полу, на полках, на заправленной цветастым одеялом кровати… Николай перевел взгляд на вешалку рядом с кроватью. Висит старая материна фуфайка, демисезонное пальто, побитая молью шаль… Будто только сейчас мать вышла в хлев управиться со скотиной, да что-то замешкалась там. Как все пронзительно знакомо, и как не увязывается с этим чувством застарелая пыль, нежилой подпольный дух, витающий в каждом уголке забытой избы! Наверно, и вещи, и дома старятся так же, как люди. Особенно, если они никому не нужны.

Николай чувствует, как постепенно теплеет, оживает его замерзшее тело. Даже руки вроде бы согрелись, и теперь он ощущает пальцами — уже не во сне, как в прошлый раз, а наяву — все щелочки и зарубки ка лавке. Видно, и правда, что и холодные стены родного дома обогревают своего хозяина.

Он встал, переоделся в материну фуфайку, нашел на печке подшитые валенки, обулся и вышел во двор. Отыскал в хлеву фанерную лопату, расчистил к воротам и к поленнице под навесом дорожку. Набрал беремя сухих до звона поленьев, занес в дом.

Давно не топленная печь дымила, выбрасывала искры, пламя ленивыми языками заблудше шарило по холодному кирпичному поду, не в силах найти дымоход. Николай, как это делала мать, побольше вытянул вьюшку, прикрыл заслонкой шесток. И сразу загудело, заухало в трубе, через минуту дрова объялись малиновым жаром.

Пока прогревалась печь, Николай сходил с ведром за снегом, поставил его ближе к огню. Не теряя времени, взял тряпку, принялся стирать пыль. В дому быстро теплело, стекла окон отпотели и заблестели чистыми слезами. Протер косяки, подоконники, а когда согрелась вода, вымыл пол. Немножко устал даже. Довольный, присел на лавку, осмотрел свою работу. Очень неплохо получилось, совсем как у матери.

— Вот так начинай жить, Николай Иванович, — сказал Николай самому себе и энергично потер ладони. Сделав губы трубочкой, выдохнул воздух. Совсем не видать пара, значит, уже комнатная температура, можно снять верхнюю одежду.

Звякнула щеколда, во дворе послышались шаги, затем кто-то у крылечка стал обметать веником валенки: швык, швык, швык. Без стука открылась дверь, и в избу, согнувшись, вошел Федор Прокопьевич. Николай сразу узнал соседа. Нисколько он не изменился за три года, разве что немножко похудел. И от этого показался Николаю еще выше, хотя природа и без того наделила его саженным ростом. Высокий рост Федора Прокопьевича подчеркивало и продолговатое лицо, и большой горбатый нос, и длинные, как вязиги, руки. На ногах у него были огромные валенки, на которые, пожалуй, ушло не меньше шести фунтов шерсти. Одним словом, все у него велико, впечатлительно. И потому нелепым кажется на могутном старике вытертый солдатский бушлат с короткими до локтей рукавами, наверно, с плеча сына. Да и он сойдет для старого человека, не все ли равно, в чем хлопотать по хозяйству?

— Что, думаю, из трубы у Воронцовых дым валит? Вона, оказывается, кто приехал! Сам Миколай Иванович! Надолго ли? Как живешь-можешь? — сыпал вопросами Федор Прокопьевич и безжалостно хлопал ручищей Николая по плечу.

— В отпуск приехал, дядя Федя, — сказал Николай, глядя на старика снизу вверх. И на всякий случай отступил от него. — Отдохнуть хочу дома, подышать деревенским воздухом.

— Вона что! — понимающе протянул Федор Прокопьевич. — Отдыхать — это дело полезное. Только какой же в деревне отдых? Вон наши девки в разные курорты, санатории отдыхать ездят. Доярки наши. Как лето, так и нет их. Приедут — и узнать нельзя: такие налитые, загорелые, как цыганки… А какой же отдых в деревне? Тут работать надо.

Николай вдруг почувствовал себя почему-то неловко, виновато пожал плечами, мол, у каждого свой отдых.

Федор Прокопьевич будто понял его, согласно кивнул головой.

— Надолго ли приехал?

— На весь отпуск. На месяц.

— Это хорошо. Не надо забывать родной дом, деревню свою. Родная земля, она тянет к себе, если ты настоящий человек. Вот у меня четверо своих, все давно взрослые. А рядом никого нет. Двое сыновей живут в Йошкар-Оле, один в Сибири, а младшую дочку прошлым летом солдат увез на Украину…

Федор Прокопьевич снял шапку, сел на табурет ближе к печке, собрал в горсть острый щетинистый подбородок. С горечью добавил:

— Да и пусть бы жили, у каждого теперь своя дорога, только что же они забывают родину-то свою? Уж не нас, стариков, бог с ними, родину, говорю! Девка, так та даже не пишет с Украины. Вишь, приглянулось там ей. Ну, а сыновья из Йошкар-Олы реденько наведываются. Вишь, близко тут. Да и то едут, чтоб увезти отсюда кой-каких продуктов. Мяса, скажем…

— Где они в Йошкар-Оле работают? — вставил Николай, чтобы как-то отвлечь старика от неприятного для него разговора.

— Один на каком-то заводе, а другой — в музее.

— Он что, научный сотрудник?

— Какой там сотрудник! — Федор Прокопьевич в сердцах даже сплюнул. — Хранителем каким-то! Ну, сторожем по-нашему, что ли!

— Значит, в деревне молодежи мало?

— А откуда ей здесь быть? Кончат школу — и айда куда-нибудь на сторону, хоть тем же сторожем, лишь бы не в деревне. Раньше разве так было? Попробуй-ка уйди из колхоза хотя бы на сезонную работу! Сразу урежут огород, а семье будут чинить разные препятствия. То в лошади откажут дрова вывезти, то покос вовремя не дадут, то еще что. И уйти-то было трудно. Не выпишут в сельсовете справку на паспорт — и все тут. Куда сунешься без документов? А теперь что? Дожил до шестнадцати лет, получай паспорт и езжай хоть на Сахалин’ Никто слова не скажет, еще даже похвалят, мол, поехал парень на такую-то стройку…

Федор Прокопьевич помолчал, потирая пятерней худую небритую щеку, подумал.

— Но вот что я тебе скажу, мил человек, — вдруг оживился он. — Скоро кончится это! Перестанут скоро бежать из деревни! Не только перестанут, а вернутся и те, кто по младости своей да по глупости удрал из деревни раньше. От чего теперь бежать-то? Сам посуди. Вот Пашка мой, который этим самым хранителем работает, получает восемьдесят рублей, а доярка Светка — триста! Да еще какую-то тринадцатую зарплату каждый год выдают, столько же, сколько за месяц зарабатывает. Дак ведь она — баба. И опять же при доме своем, со своей скотиной, со своим огородом, не ездит в город просить у родственников мяса или молока там. Она — сама себе хозяйка, даром что незамужняя девка! Вона жизнь-то какая нынче в деревне! А они, дурье, — в город!

Старик спять помолчал.

— Душа прямо болит, Миколай Иванович, что век свой прожил. Пораньше бы такую жизнь застать али сбросить бы годков десяток. Идешь по деревне — нарадоваться не можешь: дома у колхозников один другого краше, скотины во дворах полно, телевизоры у всех, мотоциклы, а то и машины вовсе. Бытовой комбинат построили, новый клуб, животноводческий комплекс. У нас ведь, Миколай Иванович, животноводство-то поставлено — как ее назвать-то? — на промышленную основу, что ли. В газетах даже про это пишут. Пошел раз посмотреть, что за комплекс. Ходил, ходил по корпусам, совсем обезножел, заблудился. Главное, понять ничего не могу: скотины много, а людей не видно. И кормят, и поят, и доят их машины. Вон, у Светки-то, слышь, восемьдесят или все сто коров. Уж не знаю точно сколько, но шибко много. И все одна управляется…

А какую мастерскую отгрохали? Теперь не надо трактора гонять на ремонт в город. Да только ли трактора — всю колхозную технику ремонтируют на месте. Да и чужую еще прихватывают.

Федор Прокопьевич хитровато сощурился, пристально посмотрел на Николая.

— В новых домах-то у наших колхозников, чай, не бывал? Не дома, а хоромы! По два да по три этажа в каждом. С балконами, террасками всякими. Дров не надо, батареи там греют, и обед готовить печку топить не надо — на газу варят.

Даже, грех сказать, по нужде на улицу бегать не надо — все в доме… Вона жизнь-то какая пошла, Николай. Иванович. Вот погоди, настанет время, когда в колхоз будут принимать только самых достойных. Наподобие тебя, умных да понятливых… Ох, как неохота старому-то быть теперь…

— Вы еще не старый, дядя Федя, — сказал Николай.

— Да как не старый, уже семьдесят годов стукнуло. Ну годы-то еще куда ни шло, силенка кой-какая сохранилась, а вот ума по нонешней жизни маловато. Хожу, смотрю на всякие строения, а сам болван болваном, не знаю что к чему. Куда вот я со своим понятием? Сейчас к этой технике нужны такие люди, как ты, Миколай Иванович. Молодые, башковитые. Инженеры, не ниже.

И приятно, и маленько неловко было Николаю слушать эти слова Федора Прокопьевича, и чтобы как-то отвести понятный крен разговора в его, Николая, адрес, он сказал:

— Посадить бы вас, Федор Прокопьевич, за стол надо, да нечем угощать. Вот пообживусь немного, тогда все будет. А вообще-то… — тут Николай вспомнил, что в чемодане у него лежит бутылка шампанского. Он взял с собой именно шампанское, а не водку и не коньяк, зная, что этого вина в деревне никогда не бывает. — Вообще-то у меня одна бутылочка есть…

— Не надо, Миколай Иванович. Придет время — выпьем, а сейчас ни к чему. Я ведь не за этим зашел. Давай располагайся, обживайся. Заходи ко мне. Возьмешь картошки, мяса. Сало хорошее есть. Недавно борова завалил. Не в город же ехать за продуктами. Заходи и бери без всяких денег. Для кого как, а для тебя не жалко, Миколай Иванович. Ведь все свое, не купленное. Слава богу, живем теперь…

Старше тяжело оперся клещнистыми руками о колени, встал. Обвел глазами стены.

— А дом-то твой еще век простоит. Помню, когда рубили, бревна были смолистые, одно к одному, тяжелющие, как камни. А сейчас и вовсе прокалились, прокипели смолой. Я бот у своего застреху на днях укорачивал, так все зубья из пилы повысадил. А мой и твой дом из одного леса в одно время рублены, — и он постукал для верности по косяку кулаком.

Федор Прокопьевич нахлобучил шапку, заложил одну руку за поясницу и, нагнувшись, вышел в сени. Николай проводил его взглядом и потом долго думал о нем. Да, старость — не радость. Но тут дело даже не в старости — куда от нее денешься, — а найдут ли эти старики при всем видимом житейском благополучии уважение и заботу от своих детей? От тех самых детей, которые называются нынешним поколением. Вот Федор Прокопьевич не нашел ее. И потому, наверно, с такой отцовской заботой тянется к нему, Николаю.

Дуб тоже растет, как человек. С побега, с росточка начинается. Годы, многие годы пройдут, пока он окрепнет, наберется силы, пустит глубоко в землю надежные корни. И уж тогда расцветет, даст плоды. Вокруг ствола появятся новые ростки, новые побеги. Это уже дети дуба-родителя. Своей тенистой листвой он бережно прикрывает их от палящего солнца. Но подрастут дубки, встанут вровень с родителем п начнут безжалостно застить ему свет, не ведая о том, что ему, старому, теперь больше, чем им, надо тепла и солнца. Так и у людей. Так вышло и у него, Николая…

Три года назад вот здесь, посреди избы, на двух табуретках стоял гладко вытесанный сосновый гроб. А в гробу, скрестив на груди руки, лежала мать. Лежала с ввалившимися глазами, поджав маленькие, пугающей белизны губы. О том тяжелом дне напоминает и фотография, которая висит тут же, на заборке, рядом с портретом живой матери. Кто же ее повесил? Наверно, тетушка Ведасей, соседка, давняя подруга матери. Тогда Николай так был подавлен горем, что не помнит, кто и фотографировал. Он вообще не помнит подробностей, к тому же уехал почти сразу после похорон, на другой день. И вот сейчас… Во всем скорбном лике матери видится Николаю упрек и неизбывная тоска по сыновьям. Без отца выходила, без отца поставила на ноги, а чем они отблагодарили? Выросли и разлетелись в разные стороны. Старший подался от колхозного послевоенного бесхлебья в целинный край на вольные земли, младший — в город. И осталась старая больная женщина одна, Снова слетелись сыновья, чтобы похоронить мать…

Николай представил, как мать ждала их. Что бы ни делала, чем бы ни занималась, а мыслями все время была с ними. Наверно, все глаза проглядела на дорогу. И верила, до последнего дня верила, что вернутся к ней ее дети.

Иногда она получала от них письма. Подслеповато щурясь, от волнения то и дело поправляя старые очки с тесемкой вместо дужек, сама старалась прочитать набегавшие друг на друга строчки, читала и перечитывала. А потом бежала поделиться радостью к тетушке Ведасей. «Скоро приедут, — наверно, говорила она, — который-нибудь да приедет…»

Но сыновья не приехали…

И опять Николай, как и в городе, почувствовал жгучую, ничем невосполнимую утрату. И презрение к самому себе. Ведь и сейчас-то приехал, можно сказать, случайно, не знал, куда деть себя в отпуске. Какой же ты сын, какой, наконец, мужчина?

В одной рубашке он вылетел во двор, захватил в пригоршни колкого снега, сыпанул на голову, на грудь. Не чувствуя мороза, долго стоял с мокрой леденеющей головой, пока не прошел приступ отчаяния, пока не перестало жечь сердце.

* * *

— Плохи, совсем плохи глаза мои, не вижу, кто ты, добрый человек. Подойди-ко поближе.

Тетушка Вздасей долго спускалась с печки, всунула черные костлявые ноги в обрезанные валенки, зашаркала в передний угол, к окну. Кое-как тащится, усохшая, как стручок, сгорбленная. Голова трясется, руки дрожат, нечесаные волосы свалялись в пряди не поймешь какого цвета — то ли пепельные, то ли белые.

— Сын Натарьи я, — сказал Николай, подойдя к старухе.

— Который же? Младшой, что ли?

— Младший.

— То-то признавать по голосу стала.

Она протянула прозрачные, будто восковые руки, ощупала плечи Николая, голову. Мутными, словно разбавленными глазами посмотрела в лицо гостя.

— Признала теперь, совсем признала. Миколай Натарьин… Ну так садись, Миколай, садись вот поближе ко мне, рассказывать буду, чо не забила. Памяти-то совсем, слышь-ко, не стало. Вот чо помню, то и расскажу.

Тетушка Ведасей нащупала лавку, потянула Николая за собой.

— Тяжко мне, Миколаюшко, в старости-то. Ведь совсем одна-одинешенька, как горошина, — сбивчиво повела жалостливый рассказ старуха. — Одинешенька, как и мать твоя, покойница… Памяти-то вот совсем не стало, тебя и то позабыла. А мать-то хорошо помню. Да и как не помнить, вместе ведь горемычили, как вы разъехались. Во сне все вижу. То еще молодую, в девках, то уже вдовую. К чему бы это, а, Миколай? Неуж и сама скоро помру? Да и пора, давно пора… О чем это я говорила-то? Господи, совсем памяти нету…

— О маме, о маме, — подсказал Николай.

— Верно, о Натарье начала. Дак вот, мать-то твоя хоть и хворая была, а все на ногах держалась. До самой смертной минуты на ногах. Только в последний день не смогла истопить печку. Я пришла ей пособлять. Принесла дров, затопила, поставила на плиту воду. Ты, говорю, полежи пока, а я поищу лекарство. Нашла в комоде какие-то таблетки — она их пяла от головной боли, — дала ей. Кое-как сглотнула, бедная, запила теплой водичкой. И уснула…

Старуха влажно прокашлялась, ощупывая впалую грудь, с минуту тревожно прислушивалась к сипам и хрипам, вылетавшим с дыханием, потом продолжила:

— Слава тебе, господи, думаю, полегчало. И полезла к ней на печку. Уж не знаю, сколько мы так вместе лежали, только проснулась я разом, будто кто тряхнул меня. Пошарила рукой сбоку — нет Натарьи, пошарила с другого — нет! Когда успела слезть с печки? Ужасть, как испугалась. «На-тарья, — закричала я. — Натарья! Куда ты девалась?» Никто мне не ответил. Только часы стукают на стене…

Свернулась это я живенько с печки, зажгла лампочку. Да так и обмерла: лежит твоя матушка ничком вдоль половиц, рученьки свои вперед вытянула. Хотела, видать, тоже свет включить, да не успела…

Тетушка Ведасей умолкла, вытерла передником мокрые глаза. Он не торопил старуху, да к не хотелось больше ничего слышать о смерти матери.

— Неужели нельзя было дать телеграмму, когда заболела? — с горечью спросил Николай.

— Не велела, батюшко, не велела. Не надо, говорит, их тревожить, они — молодые, своих забот хватает, не до нас, старух.

— Да как не велела, какие такие могут быть заботы, чтоб не приехать к больной матери! — почти крикнул Николай. И тут же пожалел, что не сдержался, опустил глаза, жестко смял в горячих руках шапку.

— А вот не велела — и все! — стояла на своем старуха. — А слово матери — слово божье. Она ведь смерть-то свою чуяла, как и я чую, все загодя наказала мне. Где похоронить, как похоронить, кого на поминки позвать. А одежу-то, в какую обрядить, сама заготовила. И платье белое, марийское, и платок, и тапочки белые… Только белые-то тапочки малы оказались, надели синие… Денег у ней триста рублей было. На книжку все откладывала — и ваши, что присылали, и с пенсии. На всем экономила, чтоб похоронили-то хорошо. Книжку-то, чай, видел? В столе она. Как наказывала, так и сделали, не обессудит покойница…

— Значит, чувствовала свою смерть, — тихо сказал Николай, раздумывая.

— Да как не чувствовала! Кошка — и та знает, когда помрет. Обе мы чувствовали, только не знали, кого она наперед заберет. Обе и готовились… Даже мечтали помереть вместе, в один день, в един час. Чтобы расходов меньше было… А она вон Натарью одну увела…

Старуха опять нутряно, с бульканьем покашляла, отдохнула немножко от разговора.

И у меня все припасено, — повторила старуха. — Доски для домовины на чердаке лежат — сухие, смолевые — одно загляденье! И обряд полный в сундуке… Ты понимаешь, о чем я? — вдруг уставилась старуха на Николая.

— Понимаю, тетушка.

— Ну, понимаешь, дак слушай. У меня ведь никого нет, кроме тебя. Пока жила с мужем, родить не успела. Ушел он на первую ерманскую войну да и сгинул там навсегда… Ну дак вот. Мать твою, Натарью, я спровадила, как она велела. А теперь я прошу тебя: проводи и ты меня в последний путь. Чтоб не чужие люди хоронили, а ты. И чтоб я сейчас же знала об этом. Ну дак чо скажешь?

Николай даже растерялся от такой просьбы, от пронзительного блеска глубоко запавших старушечьих глаз.

— Да что вы, тетушка Ведасей, рано говорить о смерти.

— Ничего не рано, знаю я, отвечай давай, чтобы спокойна я была.

— Ну… ну не оставлю я вас… Не оставлю в любом случае. Вы для меня теперь вместо матери…

— Вот и ладно. Спасибо, Миколай. Я тебе поверила. В сундуке одежда-то, говорю. Много одежи. Коя лишняя останется — раздашь соседкам. Ничего не оставляй. А дом передай колхозу. Денег у меня тоже много. Поболе, чем у твоей матери было… Там же, в сундуке… Сколь издержишь на похороны, сколь на поминки — дело твое, только не скупись, много у меня денег, а остатки отдашь в школу, ребятишкам. Пусть поминают старуху. Своих деток не было, чужих любила всю жизнь…

Старуха опять умолкла, прислушиваясь к хрипам в груди.

— И еще одна просьба будет к тебе, Миколай. Когда здоровая да сильная была, любила я работать, не сидела сложа руки. И в колхозе, и у себя дома. На огороде шибко любила работать. Да не овощ какую выращивать, а цветы. Много ли мне одной-то овощей надо? А цветочков насадишь — самой любо и людям приятно. Дак вот, Миколай, на могиле моей обязательно посади цветы. Ну хоть подсолнухов насей — и то ладно будет…

И тетушка Ведасей вдруг запела. Запела еле слышно, неожиданно мелодичным, дрожащим голосом. Протяжные слова старинной марийской песни будто квелые лепестки цветов облетали с бескровных, едва шевелящихся губ:

Ношу белый я платочек,

Ношу черный я платочек,

Никто шелковый не купит —

Никому я не нужна,

В землю лягу спать одна.

Не прольет никто слезинки,

Не стряхнет в траву росинки —

Никому я не нужна…

— Тетушка Ведасей, хватит причитать! — резко сказал Николай, поднимаясь. Сказал так, чтобы скрыть свою слабость, которая неодолимо растекалась по всему телу. — Не оставлю я вас, слышите, не оставлю!

Глава третья

Рия-рия, — на волынке играя,

Кто там прошел?

Тувудуп-тувудуп, — в барабан колотя,

Кто там прошел?

Отчего искривились лапоточки,

Кто наступил на них?

Отчего на губах твоих цвета нет,

Кто поцеловал?

Марийская народная песня

Сунув в карман бутылку шампанского, Николай вышел во двор. И сразу будто провалился в преисподнюю. Снежные вихри подхватили полы пальто, ударили по лицу, сквозящий холод проник до тела. В белой круговерти не видно было ни неба, ни земли, ни дорожки к воротам.

Ну и погодка! Еще вчера стоял ясный морозный день, с безоблачного неба холодно светило солнце, и льдисто сверкающие поля покорно стыли под негреющими его лучами. И вот запуржило, завьюжило…

В городе как-то незаметно бушуют бураны. Теряется, глохнет ветер среди огромных домов, а снег тут же убирают машины. Зато вольная воля ему в полях, на открытых проселках. Гуляет, свистит лиховей, по крыши заметая бани, овины, обреченно приникшие к земле низкие избы.

Преодолевая ветер, Николай пересек улицу, впотьмах отыскал ворота Федора Прокопьевича. С усилием открыл калитку — так ее замело снегом. Вытянув вперед руку и стараясь обо что-нибудь не запнуться, поднялся в сени. И все-таки запнулся: подвернулось под ноги пустое ведро, с лязгом покатилось по полу. И тотчас зажглась лампочка под потолком. Постучал в дверь, но не услышал привычное «войдите» — уж так туг принято, не спрашивать, можно, нет, когда идешь в гости, — вошел без приглашения.

— Сразу узнал, что ты, — сказал вместо приветствия Федор Прокопьевич. Он сидел на низком стульчике, обтянутом поверху залощеной кожей, и чинил валенок.

— По походке, что ли?

— Да нет, по привычке. Кто в марийской деревне стучится? Один ты. Забыл, парень, родные обычаи… Ну да ладно, прохода давай, будешь гостем. Снимай, снимай свои штиблеты, ишь, ноги-то на что похожи. У нас ведь тута нет тротуаров. Вот валенки тебе приготовил.

— Спасибо, Федор Прокопьевич, но я не замерз, — сказал Николай, а все же снял ботинки, поставил их к печке. Надел подшитые валенки-домокатки и неожиданно ощутил, до чего они теплы и ловки на ногах. Да и как было не надеть — столько доброты и радушия звучало в голосе хозяина.

Давно не был Николай в дому Федора Прокопьевича, с любопытством осмотрелся. Просторно, чисто. Койка застлана пушистым шерстяным одеялом, таким, какие часто встретишь в городских гостиницах, на одеяле — гора подушек. До самого полу свисает упруго натянутая кружевная простынь, сверкающая крахмальной белизной. На полу — разноцветные половики и тоже разостланы ровненько, без единой морщинки. Будто текут они от двери к окнам. Пройдись по избе — и не услышишь своих шагов. Да и сами хозяева свежие, опрятные, словно только что вернулись из бани. Федор Прокопьевич сбрил свою сивую щетину. Он и его жена степенны во всем, даже в разговоре. Делают потихоньку каждый свое дело и без необходимости не обронят ни одного слова. Вот и к Николаю хозяева сдержанны, не пытают вопросами и вообще будто не замечают его. Но это не от нерадения к гостю, наоборот; очень даже уважают и рады его приходу, а то, что ни о чем не расспрашивают — таков у старых марийцев обычай. Хочешь — рассказывай о себе сам.

Прямо на обеденном столе стоит большой телевизор. Диктор рассказывает о награждении Марийской республики орденом «Дружбы народов». Но передачу никто не смотрит. Федор Прокопьевич, после того, как отдал Николаю валенки, взял республиканскую газету «Марий коммуна» и углубился в чтение, а жена с самого начала хлопочет у печки.

Вот досада, Николай никак не может вспомнить имя жены Федора Прокопьевича. Как-то неудобно, но придется обращаться к ней «бабушка». Вообще-то она бабушка и есть. В деревне всех старых людей называют бабушка или дедушка. И до сих пор еще бытует привычка окликать немолодых женщин по имени мужа: жена Федора Прокопьевича, жена Миколая Васильевича и так далее. Назови-ка какую-нибудь бабку по имени — пройдет и даже не обернется. Вроде бы оскорбил чем. А вот о нынешних женщинах этого сказать нельзя. Попробуй-ка окликни сейчас молодушку, «Эй, мол, жена Эдика!», так она такое тебе сказанет, что и ответа не подберешь… Обидится, год не будет разговаривать.

— Бежит, бежит, говорю! — крикнул Федор Прокопьевич, не отрываясь от газеты. Жена проворно повернулась от кухонного шкафа, сняла с кастрюли крышку, помешала варево деревянным половником.

— А телевизор-то что не смотрите? — осторожно начал Николай.

— А чо его смотреть-то, вот в газете о том же пишут. Пусть побалакают вместо нас. Мы ведь, сам знаешь, не больно разговорчивы.

Федор Прокопьевич снял очки, потер заскорузлым пальцем глаза.

— А вручать орден-то, чай, из Москвы приедут? — и сам же утвердил: — Конечно, из Москвы. Ведь не что-нибудь — орден! Да и надо, давно надо наградить марийский народ. Заслужил он того…

Федор Прокопьевич любил пофилософствовать, не упустил случая сделать это и сейчас. И правда, почему бы не поделиться своими соображениями с новым человеком? К тому же городским, образованным. Но заговорил он неожиданно не об ордене, а о политике. Видно, только что прочитал что-то в газете.

— Вот ты скажи мне, Миколай Иванович, почему не проходят на земле войны? И живут вроде люди теперь уж не бедно, а все делят чего-то. Какие опустошения эти войны приносят, сколько горя! Не тут, дак там воюют. То в Европе, то в Азии, то в Африке. Не успели уняться американцы во Вьетнаме, затеял войну Израиль с арабами. Вот почему они не могут жить мирно?

Николаи не сразу ответил. Понимал, что слишком упрощенно мыслит старик. Для него существуют только два понятия — война и мир, зло и добро. И чтобы объяснить ему все сложные взаимоотношения государств и народов, не хватит не только вечера, но и недели. Да и объяснишь ли? Поэтому сказал как можно проще:

— Тут Израиль виноват. И даже не сам Израиль как государство, а военная верхушка, руководство страны. Оно ведет захватническую политику.

— Там хозяйничают фашисты, — решительно поправил Федор Прокопьевич. — А им всегда нужна война. Без войны они жить не могут.

— Тоже верно, — охотно согласился Николай, надеясь этим и положить конец беспредметному разговору. Но не тут-то было!

— Как не верно! — подхватил старик. — Очень даже верно! Вот я был на последней войне. Ой, что повидал-пережил — не приведи господь никому! И все фашисты. Я не встречал израильских солдат, но убежден, что они такие же, как гитлеровские захватчики. И замашки у них такие, и политика такая. А в Чили? В Чили что делается! Разве не фашисты свергли правительство Народного единства?..

Николай уж было приготовился слушать долгие выкладки и умозаключения Федора Прокопьевича о международном положении, но выручила бабка:

— Хватит тебе, старик, мозги забивать парню. Чай, не знает он без тебя, кто фашист, а кто коммунист.

Вежливо посторонне Николая локтем, она поставила на стол в большом эмалированном блюде горячий, обдающий аппетитным паром суп.

— Угощай давай гостя.

Незлобиво ворча на старика, бабка принесла в тарелке запашистый, еще теплый хлеб, положила расписные деревянные ложки. Федор Прокопьевич неожиданно легко смирился с замечанием хозяйки, умолк, будто проглотил слова, потянулся за хлебом.

— Давай не стесняйся, Миколай Иванович. Повечеряем. Баба, подай-ко из шкафчика-то!

Бабка подала мужу бутылку водки, выставила две рюмки. Тут же полезла в погреб.

— Может, суп-то тебе налить отдельно, в тарелку? — озадаченно спросил Федор Прокопьевич. — Теперь ведь, по-городскому-то, едят всяк из своей посуды, не то что в деревне. Чай, отвык от общего-то котла?

— Да нет, не отвык, — растроганно сказал Николай, вспомнив давний семейный обряд, когда все ели из одной большой миски. — Нет, нет, Федор Прокопьевич, будем ужинать, как заведено в этом доме.

— Ну и ладно, так-то лучше, привычнее.

Бабка достала из погреба соленые огурцы, грибы, квашеную капусту. Всего понемногу положила в чайные блюдца, поставила перед мужиками. А сама кротко встала у печки, скрестив на переднике руки.

— А ты пошто не садишься? — заметил Федор Прокопьевич. — И рюмку для себя достань. Уважь гостя, сегодня ведь у нас наподобие праздника.

— Конечно, конечно, — подхватил Николай, — что же вы, смотреть на нас будете? У меня для вас есть хорошее вино. — Николай встал, вытащил из кармана запотелую бутылку шампанского. — Как оно называется-то? Вон как: полусухое, игристое…

Бабка взяла из шкафчика еще одну рюмку, совсем маленькую, на длинной ножке-сосульке, поставила на уголок стола.

Пока Николай неумело раскручивал на горлышке бутылки проволоку, пока осторожно спускал из-под пробки газы, бабка и Федор Прокопьевич настороженно, не мигая, смотрели на Николаевы руки, и когда он плеснул в рюмку искристую, исходящую ароматными пузырьками влагу, оба враз облегченно вздохнули. И Николай догадался, что, видать, пивали старики такое вино, сейчас этим никого не удивишь, только вот, наверно, не все удачно вышло у них с открыванием бутылки и потому они так напряженно наблюдали за ним.

Федор Прокопьевич налил в стаканы себе и Николаю.

— Ну так за встречу, Миколай Иванович. За встречу на родной земле!

Дед и Николай сразу выпили, а бабка лишь помочила губы, притворно сморщилась, будто от зелья, и, прикрывая открытый рот уголком косынки, поставила свою рюмку на прежнее место.

— Ты давай не дури, баба, — хрумкая огурцом, сказал Федор Прокопьевич. — Говорю, у нас сегодня праздник, значит, выпить сам бог велел.

— Выпейте, выпейте, — поддержал Николай. — Это ведь — вино, слабенькое к тому же.

— Знаю, что слабенькое, да разве можно старухе наравне с мужиками пить, — попробовала отнекиваться бабка, но все же подняла рюмку и допила вино.

После второй стопки у Николая обнесло голову, и все потеплело внутри. Он с аппетитом закусил ядреными, в хорошем засоле рыжиками, взялся за ложку. А Федор Прокопьевич сразу захмелел, глаза у него посоловели, вилка в клещнястых пальцах стала непослушной, и он долго не мог зацепить ею гриб.

— Дак вот я тебе про войну начал, — вспомнил старик. — Сколько народу полегло на той войне! А наших, деревенских мужиков! Отца твоего И вала Афанасьевича сам и похоронил. Убило его разом, осколком от мины. Слова не успел сказать. В окопе-то я кричу: «Иван, Иван!», а он лежит и головы не поднимает. Я к нему…

Николай неоднократно слышал рассказ о гибели отца, но всякий раз слушал внимательно, будто впервые, давая выговориться старику, выплеснуть не проходящую с годами душевную боль старого солдата. И наперед знал, что Федор Прокопьевич обязательно сведет разговор к тому, что вот настоящих мужиков, на ком держалась деревня, перебили в войну, а нынешние как-то отошли от земли, подались искать счастливой жизни в городе, и некому теперь передать большое сельское дело.

Так и вышло. Едва закончив рассказ о том, как похоронил отца в том же окопе, Федор Прокопьевич без всякого перехода спросил:

— Ну что же ты, Миколай Иванович, потерял в городе-то, неуж для тебя здесь работы не найдется? Ведь отец-то ваш, складывая свою головушку за землю нашу, за страну советскую, за вас, за сыновей, наверно, надеялся, что вы продолжите его дело. А, Миколай? Что молчишь? Неуж ты не полка Воронцовых?

Николая всегда бередили такие упреки Федора Прокопьевича. Помнится, еще когда был студентом и приезжал к матери на каникулы, старик неодобрительно мотал головой и говорил: «Ох, Миколай, Миколай, боюсь, выучишься ты, да и забудешь свою землю. Все забудешь, оторвешься от нас. А не дело это. Думай сразу, хорошенько думай, как жить будешь».

Да только ли Федор Прокопьевич! О том, что он, Николай, необходим здесь, в деревне, больше во сто крат, чем в городе, говорила вся обстановка, все положение дел в колхозе — и то, что позарез нужны свои, местные специалисты, а не какие-то варяги, большинство которых как наказание отбывают здесь положенный после окончания института срок отработки, что они никак не связаны ни с этой землей, ни с народом; что нужны просто сильные мужские руки; что не случайно учат девушек водить тракторы и комбайны; и в конце концов надо быть слепым, чтобы не видеть, сколько в деревнях и селах одиноких девушек…

Все это Николай понимал и чувствовал, чувствовал сердцем, и если бы не твердил об этом Федор Прокопьевич, все равно бы думал так. А сейчас и вовсе больно было слушать упреки старика, ибо примерял он их не только лично к себе, но и к своему поколению.

— Давайте выпьем за вашу заботу о деревне, — сказал Николай без всякой торжественности и наполнил стопки.

За все время разговора бабка стояла у печи, не проронив ни слова, скрестив на груди руки и лишь изредка в знак согласия с мужем покачивая тяжелей готовой. А Федор Прокопьевич совсем расстроился ст высказанного, дряблые веки его обиженно покраснели, и он, отмахнувшись от закуски, глухо продолжил:

— Почему вот я о войне все толкую? Да потому, что она во мне сидьмя сидит и до смерти ее ни из памяти, ни из тела не вытравишь… Память — она больнее, чем тело, и никогда не заживет. А тело что, поболит да перестанет. Вот она, отметина-то о войне.

Федор Прокопьевич снял пиджак, выпростал из рукава рубашки руку.

— Пощупай-ко вот здесь, — и он потер ладонью свое плечо.

Даже через стол отчетливо было видно изуродованное багровым шрамом плечо старика, выпершую к ключице шишку.

— Ты пощупай, пощупай, не бойся. Это ведь не зараза какая, это память о войне.

Николай осторожно притронулся к плечу. Ощутил под рукой что-то каменно-твердое и мертвенно-холодное.

— Это кость, что ли, сюда свернуло?

— Нету там кости, вышибло ее, а щепки доктора повытаскивали. Осколок это, ходит он по руке туда-сюда, то совсем вглубь уйдет, под самую пазуху, то чуть ли наружу, как сейчас, не вылазит. И все ноет, ноет…

— Так сделать операцию, вытащить его, — сочувственно посоветовал Николай.

— Хе, вытащить! За тридцать-то лет давно бы вытащил, да нельзя. Нерв или сосуд какой-то в щель через него пророс, вот он ходит и таскает за собой этот нерв. Нельзя, говорят, убирать. Да и ладно. Теперь уж немного таскать его осталось…

Федор Прокопьевич снова потянулся к бутылке.

— Давай, однако, еще выпьем. Выпьем за то, чтобы ни вы, ни ваши дети не знали войны. И ты, баба, подходи, не сторонись мужиков, подходи, выпей. Вы ведь тоже, считай, военные были в ту пору. Все — и горе, и утраты, и работу на одном хребте тянули. Да еще нас ждали. Ждали даже тогда, когда и ждать-то уже некого было. Как твоя, Миколай Иванович, мать-покойница ждала своего Ивана. Уж и я пришел с войны, самолично рассказал, как убило Ивана, как похоронил его в окопе, а она все ждала. Они умеют ждать. Давай, баба, выпьем!

Но выпить они не успели: во дворе послышался шум, смех. Потом со стуком растворились сени, опять кто-то впотьмах запнулся о ведро, и открылась дверь в дом.

В избу клубами ворвался морозный воздух. В нем, размахивая длинными рукавами, бесновато закружились два привидения. В вывернутых наизнанку шубах, подпоясанные веревками, с берестяными масками на лицах, привидения кривлялись и приплясывали, постукивая по полу батогами. «Ряженые», — догадался Николай.

Сколько таких ряженых Николай повидал в детстве! Как только наступало рождество, долгими вечерами по деревне из избы в избу ходили веселые скоморохи, потешая людей своими нарядами, шутками, плясками. Ряженые всем желали добра, были бескорыстны, и потому в каждом доме их встречали с радостью. Полузабытой сказкой повеяло от веселых пришельцев, и Николаю сделалось так отрадно, так светло на душе, что он не утерпел и по-мальчишески, как когда-то в детстве, захлопал в ладоши.

А ряженые рады стараться. Кружатся, топчутся, пристукивают палками, будто аккомпанируют своей пляске.

Но они чего-то хотят, так и напирают на хозяина. И вот один из них совсем вплотную подступил к нему, вытянул перед маской руки, бойко заперебирал пальцами. А пальцы-то гибкие, тонкие, с бледно подкрашенными ногтями.

Федор Прокопьевич понял, что от него требуется, не очень уверенно встал, вытащил из комода волынку. Подул в трубочку, наполнил пузырь воздухом, ловко прижал его локтями к груди. И полились из чырлыка[1] нежные, ни с чем не сравнимые звуки древнего, как и сам марийский народ, музыкального инструмента. «Тли-тил, то-ли, тло-о-о…» — пела волынка. «Ай-уй, то-ли, ли-и-и», — вторили ей скоморохи.

Совсем на лад пошло дело! Ряженые уже не кривлялись, не стукали палками, а плавно, в такт музыке кружились по просторной избе, кланялись хозяевам, ему, Николаю, негромко, задушевно пели. Вот так когда-то их бабушки и дедушки под эту волшебную музыку водили на цветочных полянах хороводы и была для них родная марийская земля полна высокого содержания…

Но вот волынка вывела чуть слышную последнюю ноту — и звук истаял, растворился. Остановились и танцоры. С минуту стояли молча, будто прислушиваясь к чему-то, а затем, как и водится, протянули к хозяевам ладони. Федор Прокопьевич и его жена положили на-ладони мелкие монетки. Николай не нашел мелочи, одарил танцоров большим круглым рублем. И теперь, еще раз глянув на их руки, окончательно убедился, что ряженые — женщины… Одна из них, та, что с крашеными ногтями, с поклоном приняла рубль, нарочито долго прятала его в глубокий карман, а потом стремительно приблизилась к Николаю и крепко-крепко обняла… И тотчас отпрянула, будто обожглась. Николай попытался схватить ее, сорвать маску, но ряженая, как кошка, отскочила еще дальше и погрозила пальцем: нельзя, дескать, узнал — хорошо, не узнал — еще лучше.

Ряженые совсем было направились уходить, но Федор Прокопьевич, опять-таки по обычаю, остановил их:

— Постойте-ка, постойте! Какие же вы ночные гости, если не ответите на мои вопросы? Вот скажите-ка, какой нынче уродится хлеб?

Ряженые с готовностью подняли руки выше головы — такой будет хлеб.

— А что вырастет в огороде?

Ряженые стали показывать, какие большие гурты будут в огородах картошки, огурцов, помидор, но жестами всего объяснить не смогли, и тут одна из них — все та же, с крашеными ногтями — торопливо заговорила звонким и, как показалось Николаю, знакомым голосом:

— Будут в этом доме полные сусеки пшеницы, двор полон скотины, погреба полны овощей. А у тебя, — она показала на Николая, — полон дом детишек…

И ушли. Опять в избу ворвался холодный пар, и опять в сенях загремело ведро. Прощальными колокольцами зазвенел под окнами смех.

«Полон дом детей! — весело подумал Николай. — Щедрая на посулы! Но где же я слышал этот голос, этот смех?»

— Всю избу выстудили, насмешницы, — незлобиво проворчала бабка, поплотнее прикрывая заиндевелую по углам дверь.

— Зато на душе теплее, — сказал Федор Прокопьевич. — Разве можно забывать марийские обычаи? А они не забыли. Молодцы, ай молодцы, девки! Ублажили, уважили. Будто и моложе стал. Редко ведь теперь, Миколай, такое-то у нас увидишь. Хоть бы самодеятельность какую сделали, что ли, чтоб совсем-то не забывать старые обычаи. В клубе, что ли, показывали. Как на праздник бы туда ходили. А теперь что? Зашел я раз в клуб-то ради любопытства — ну, насмотрелся сраму! Музыка — не музыка, вой какой-то. А как пляшут — и говорить совестно. Дрыгают ногами, крутят, прости господи, задницами, все равно что папуасы какие. Тьфу, срамота!

— Не нравится вам нынешняя молодежь? — осторожно спросил Николай.

— Не так ты говоришь — не нравится. Молодежь, она и есть молодежь. О работе ничего не скажу, хорошо работают. Особенно девки. Знают дело, и не лентяи. Только откуда в них вот эта дурь, вот эта мода папуасьи танцы хороводить, неуж своего-то, народного, в них ничего не осталось? Или мы не научили, проглядели когда, а, Миколай?

Глава четвертая

Словно сочный блин ячменный,

Сладок был мне дом родной.

Плача и держась за стены,

Расставались вы со мной.


С глаз роняя слезы градом,

Обнимали вы сестру,

Гнулись обе, стоя рядом,

Как березы на ветру.

Йыван КЫРЛЯ, «От радости пою»

Николай открыл стол, в ящике в углу нашел кожаный мешочек, перевязанный крест-накрест суровыми нитками. Бережно развязал. Старые облигации, сберкнижка. И письма. Много писем. Его, Николая, и брата Гриши, когда-то присланные матери, корешки денежных переводов, пожелтевшая, смятая в углах фотография. На ней запечатлена вся семья брата, соседи-марийцы. Там же и Ольга. Какая она сейчас? Наверно, давно вышла замуж, двух-трех детей заимела…

Положил фотографию на стол, прикрыл глаза — и все так отчетливо вспомнилось, будто вчера было. А прошло уже с той последней встречи с братом пять с лишним лет.

Ездил тогда Николай отдыхать в Узбекистан. Обратно возвращался на экспрессе «Ташкент — Москва». Поезд как раз проходил по тем краям, где жил брат. Нехорошо, конечно, проехать рядом и не навестить старшего брата. Да и обижаться Григорий будет, если не остановиться хоть на денек. Решение пришло сразу и бесповоротно. Сошел на маленькой станции с названием Джурды.

И начались мытарства. Двое суток караулил попутную машину, сто раз покаялся, что вышел. Ни уснуть, ни отлучиться, даже в столовую сходить нельзя: вдруг да будет оказия? Наконец, подвернулся грузовик. И еще почти полсуток трясся в кузове по бесконечной степной дороге. Пропылился так, что на зубах скрипел песок. Нестерпимо пекло солнце, от жажды и сухости покалывало горло. А дороге, казалось, конца не будет. Степь и степь, ни селения, ни дерева — глазу не за что зацепиться. От горизонта до горизонта качается волнами пшеница. И как только здешние люди успевают сеять и убирать эти хлебные моря!

Лишь к вечеру, вконец уставший и разбитый, добрался до поселка Талдыбай. У женщины-казашки спросил нужную улицу. Она по-русски не понимала. Кое-как, жестами и знаками, удалось объяснить.

— А-а, Воронцов! Гришка Воронцов! — обрадованно воскликнула женщина с сильным акцентом и указательными пальцами обвела свое почти круглое скуластое лицо: дескать, Николай похож на брата. И дальше уже пошел разговор, хоть и не очень понятный для обоих, но все же понимали друг друга. Женщина говорила то на русском, то на казахском языке, к тому же торопилась, безбожно искажая слова, и Николай понимал ее, пожалуй, больше по мимике и жестам, чем по рассказу. Расстались как давние знакомые, пожали на прощание руки. Доброта, участие казашки так тронули Николая, что досаду и дорожную усталость как рукой сняло. По первой встрече было видно, что живут здесь чуткие, приветливые люди.

Брата дома не оказалось. Встретили Николая три черноглазых мальчугана. Удивленно, даже испуганно, уставились на незнакомца, забыв свои игры. Николай обратился к ним по-марийски — не понимают, по-русски — тоже. Делать нечего, чтобы не смущать ребятишек, вышел во двор, сел на деревянный диван. Но ждал недолго, брату передали о приезде Николая, и он вскоре прибежал с работы, запыхавшийся, в блестящей от мазута робе. Бросился к Николаю с объятиями:

— Браток, браток, откуда ты взялся?!

Он долго тискал Николая и не скрывал слез радости, которые тут же, по-детски, размазывал тыльной стороной ладони по грязным щекам. Но минутная слабость от нежданной встречи прошла, Григорий резко отстранил от себя Николая, твердо посмотрел в лицо и засмеялся:

— Ну и возмужал ты, браток!

Зашли в дом. Мальчуганы, до этого затаенно наблюдавшие из сеней за отцом и незнакомым дядей, теперь смело подбежали к ним, повисли на шее отца. Быстро-быстро, перебивая друг друга, стали спрашивать его о чем-то по-татарски, кося угольные глаза на Николая. Брат им отвечал тоже по-татарски. Николай ничего не понимал и растерянно смотрел то на ^брата, то на ребятишек. Но как только Григорий кончил говорить, ребята враз подбежали к Николаю, схватили за руки, потащили в переднюю комнату.

— Мои сыновья. Видал, какие орлы! — с гордостью сказал Григорий. — Еще есть дочь. Старшая у нас. Ушла помогать матери.

О том, что брат женился на татарской девушке, Николай знал. Знал и о детях. Но вот то, что в семье говорят по-татарски, брат не писал. Думал, говорят или по-русски, или по-марийски. А вон как оно…

— Это Иван, — показал Григорий на самого маленького. — Дал такое имя в честь нашего отца. А это средний, Нурислан. по-нашему, значит, Руслан — так зовут отца их матери. Старшего из сыновей, вот этого героя, — брат потрепал сына по круглой кудрявой голове, — назвал в честь себя, что ли — Гришей. Григорий Григорьевич, стало быть. Ну как, звучит? А дочка у нас Алина. Одним словом, интернациональная семья! — Брат гоготнул своей шутке и похлопал Николая по плечу.

— А по-марийски говорить не учишь? — спросил Николай.

— В нашем поселке мало марийцев, но вообще-то есть. Попозже все здесь будут. Познакомишься. А жена говорит по-марийски. Какая жена, если не будет знать родной язык мужа? Я-то ведь хорошо говорю по-татарски. А в общем-то, конечно, дело не в языке.

В это время в дом вошла хозяйка. Она уже знала, что у них гость. Видать, торопилась, наскоро умылась: в волнистых прядях волос еще дрожат, посверкивают серебряные горошины влаги. В красивом цветастом платье, на ногах татарские сапожки — читэк. У невестки приятное лицо с солнечным загаром, большие черные глаза, опушенные длинными ресницами. Брови узкие, круто выгнутые, как два острых серпа расчертили высокий смуглый лоб.

— Здравствуй, Николай! — поздоровалась она по-марийски и протянула руку.

— Здравствуйте, Гульсара-енгай! — с нежностью сказал Николай. И ни с того, ни с сего ляпнул:

— Какая вы… красивая…

В груди у него стало жарко, почувствовал, как наливаются краской щеки. Как-то не так бы надо сказать.

Но из неловкости вывела Николая сама же Гульсара:

— Енгай… Это что такое?

— По-марийски жену брата так называют, — ободрился Николай. — По-русски, значит, невестка.

— Килен, — вмешался Гриша, объясняя уже по-татарски.

— А, понимаю, понимаю! — согласно кивнула Гульсара. — Килен-енгай-невестка… Хорошие слова. И звучат красиво. Только ты не сердись на меня, Коля, я еще плохо по-марийски разговариваю. Все время прошу Гришу: поедем да поедем на твою родину, сразу бы выучила язык. А то хвалит, хвалит свою землю, а самого даже в отпуск не вытащишь… — Она с притворной укоризной посмотрела на мужа.

— Работа держит, — как бы оправдываясь, сказал Григорий. — Все некогда и некогда. Вот подрастут ребятишки, тогда и съездим все вместе.

Гульсара начала накрывать стол, а Гриша позвал Николая во двор показывать хозяйство. Только что пригнали с пастбища стадо, и во дворе было полно скотины: две коровы, телка, бычок, две годовалые свиньи. Тут же диковато жались к загородке овцы, гагакали у корыта упитанные гуси, кудахтали куры. В просторном дворе было тесно от всей этой живности…

— Ничего, браток, живешь! — восхитился Николай. — Сущий кулак.

— Здесь все так живут, — не без гордости сказал Гриша.

— Но ведь надо прокормить такую ораву. Ухаживать за ней. И работать в совхозе надо. Гульсара-то ведь тоже не дома сидит!

— Не сидит, верно. Приходится крутиться. А как иначе? Иной раз до полночи места не находим. Утром ни свет ни заря опять на ногах. Ты же знаешь, я не бездельник. Люблю работать.

— Так-то оно так, но зачем вам столько скотины?

— А что я, хуже других? Говорю, что здесь все так живут. Да потом, куда девать хлеб, овощи? Ты видел, какие у нас поля? Это же бывшие целинные земли, урожаи невиданные! Комбайнерам дают зерна по четыре тонны бесплатно. Вот и идет оно на корм скотине… Ты-то хоть как живешь? Пошли огород, там потолкуем.

В огороде Григорий сорвал тяжеленный спелый арбуз, разрезал на части. Забыв о своем вопросе, заговорил о другом:

— Как-то еще дома купил я арбуз, ну, с капустный вилочек, не больше. Заплатил два рубля, а он весь зеленый. И думал, что все арбузы такие. Только тут понял, какой это солнечный дар. Посмотри, сколько их у меня! — Григорий широким жестом обвел огород. Действительно, на грядках из-под тучных листьев там и тут выглядывали крутолобые, матово лоснящиеся арбузы. — Здесь они совсем дешевые, пять копеек килограмм. Вот тоже скотину ими кормим…

— Я живу все так же, — напомнил Николай вопрос брата. — По-прежнему в Йошкар-Оле, в однокомнатной квартире. Пока один — хватает. И работаю все там же, на заводе электроавтоматики.

— Пора бы и жениться, браток, — Григорий хитровато сощурил глаза. — А чего тянуть? Ведь уже не восемнадцать лет. Работа есть, квартира тоже. Жены только нет.

— Успею. Не такой уж я старик. Да и невесту еще не присмотрел. — И вспомнил шутливое присловье: — Жениться, браток, не напасть, лишь бы женатому не пропасть…

— Тоже верно, — согласился Григорий. — Но если добрую жену выберешь — не пропадешь. Вот есть тут у нас одна. Молоденькая, толковая.

Николай промолчал, поэтому брат деликатно сменил разговор:

— В деревню нет желания возвратиться? А то смотри, и к нам можно. Неплохо живем, сам видишь. Специалистов с руками, с ногами заберут, дом бесплатный поставят, скотины наведут…

— Нет, Гриша, привык я к городу, да вроде бы и на заводе у меня дела идут неплохо.

— Это, конечно, так. Кому, как говорится, что: утке — озеро, ласточке — небо. Но я бы, например, не прожил в городе. Придешь с работы — что делать? Неуж только спать? А тут, глядишь, есть чем заняться, не заскучаешь… Ну да ладно, не подумай, что я тебя агитирую. Сам, чай, не маленький.

Григорий поднялся.

— Ты посиди здесь, ешь арбуз-то, а я пойду покличу наших. Уже воротились, наверно, с работы.

* * *

Как-то незаметно село солнце, быстро стало темнеть, а Григорий все не возвращался. Николаю надоело сидеть одному, и он вышел за ворота.

Дневная жара еще не спала. От прокаленной солнцем земли исходил горячий воздух, он ощутимыми волнами поднимался над поселком. Роса еще не пала, во всем чувствовалась усталость и истома, и Николаю показалось, что эти теплые воздушные волны, настоенные на запахах вызревших трав и хлебов, не что иное, как вздохи умиротворенной обильным плодородием земли. В бескрайней дали, и на западе, и на востоке, как звездочки в меркнущем небе, один за другим вспыхивали огоньки. Но они не стояли на месте, все время, лучисто мигая, двигались, и Николай понял, что в степи работают комбайны. А потом услышал и рокот моторов.

Людей на улице было мало — все еще работали на своих огородах. Лишь овцы бродили меж одинаковых щитовых домов да во дворах помыкивали коровы.

— Дядя Коля, а мы вас потеряли! — вдруг услышал он позади себя негромкий голос. Николай обернулся. На тропке у изгороди стояла высокая девушка. В густеющих сумерках он не видел лица девушки, но по тому, как она назвала его дядей, сразу догадался: Алина.

— Все собрались, вас ждут…

Николай зашел следом за Алиной в дом.

— Куда ты запропастился? — брат потащил его за руку в переднюю комнату. — Только что был в огороде — и как растворился!

Григорий подвел его к столу, немного наигранно представил гостям:

— Прошу любить и жаловать, мой лучший и единственный брат!

Гости учтиво поклонились, задвигали стульями, освобождая для Николая за столом место. Здесь были и молодые, и уже пожилые люди. У многих на коленях сидели ребятишки. Николай сразу очутился в центре внимания. Даже неловко себя почувствовал от многих, с любопытством рассматривающих его глаз. С удивлением услышал, что гости разговаривают и на русском, и на марийском, и на татарском языках. Никто не переспрашивал, не перебивал говоривших, видно, все хорошо понимали друг друга.

Николай не успел сесть, как к нему подошел мужчина, крепко, обеими руками пожал его руку:

— Здравствуй, здравствуй, дорогой землячок! Как узнал, что ты приехал, места не мог найти! Ведь, чай, не письмо пришло, а живой человек из родимого гнезда… Я уж десять лет как из дома-то. Ох, натосковался! В Советском районе жил, в Кукшэнере. Слыхал, чай?

— Нет, не слышал.

— Да не может быть! — искренне удивился мужчина. — Такую деревню — и не знать! Да вспомни-ка, вспомни, рядом с лесом стоит, в черемухах вся… Ну хоть в районе-то бывал?

— В районе бывал, а в Кукшэнере нет. Не доводилось.

— Все равно должен знать! — не унимался мужчина. — Раз на марийской земле родился — должен знать. Лучше нашей деревни на всем белом свете нет…

— Подожди-ка, Петр Спиридонович, не приставай к парню, — вмешался брат. — Он ведь городской человек, откуда ему знать про твою Кукшэнеру[2]? Мало ли деревень у нас на родине.

— Я и не пристаю, просто спрашиваю, — обиделся Петр Спиридонович. — Раз живет человек в Марийской республике, все обязан знать о ней. А о Кукшэнере и вовсе. Я вот когда уж из дому, а как закрою глаза, так и встает передо мной вся деревня: тесовые крыши, колодцы, черемухи, пересохшая речка, а за ней — горой поднимается лес. Сколько в нем грибов да ягод… Эх!.. — Петр Спиридонович хотел еще что-то добавить, но только махнул рукой, дескать, что там рассказывать, и, растроганный, сел на свое место.

Это был уже немолодой человек крепкой, широкой кости, с задубелым от ветров лицом и глубокими залысинами на загорелом лбу. Во всем его облике, манере разговаривать угадывался истинный мариец, волею судьбы занесенный в далекий от родины край.

— А о деревне Чашкаял слыхали? — в свою очередь спросил Николай. Спросил не без юмора, веселый смешок затаился на его губах. — Ну, в Сернурском районе которая?

Петр Спиридонович задумался, припоминая.

— Нет. Нет, не слышал про такую деревню.

— Ну вот, а говорите, «раз родился на марийской земле, должен знать». Большая ведь марийская земля, разве везде побываешь!

Шутка удалась. Все засмеялись, а Петр Спиридонович смутился, кашлянул в кулак, искоса поглядел на соседей, склонился к тарелке…

Но смущался недолго. Хлебнув раз, другой наваристых щей, он обрушил на Николая целый каскад вопросов: как теперь живут в марийских деревнях, какие изменения произошли за это время, что нового в Йошкар-Оле? И Николай, чувствуя, как тоскует душа у этого человека по родине, рассказывал. Рассказывал все, что знал и пережил сам. И сильным, и ущербным казался ему этот лишившийся родины человек. И чем-то он напоминал его самого, Николая… Во всяком случае, своими чувствами и устремлениями.

Невольно вспомнились давно прочитанные, но крепко запавшие в память строчки из стихотворения одного русского поэта:

Редкие березки.

Мох да мелколесье.

Человек без родины.

Что соловей без песни…

— Так почему вы уехали, раз тоскуете по родной земле? — проникновенно спросил Николай.

— Жизнь такая была. Вербовка, вербовка… Уж больно хвалили эти земли. Теперешние бы времена — нипочем бы не поехал. Оно, конечно, здесь тоже не худо, может быть, даже лучше, но все же… Да и как теперь срываться с обжитого места? Дом, хозяйство, опять же ребятишки…

Петр Спиридонович пристально посмотрел на Николая:

— Поди подумал, что я век здесь буду жить? Не-ет, милый! Как только подниму да выучу детей — а у меня их вон орава какая! — ничто меня тут не удержит. Сразу домой! На родине и помирать стану…

— Ну, хватит разговоров! — встал Григорий. — Соловья баснями не кормят. Давайте-ка за встречу, — и поднял граненый стаканчик.

Николаю досталось место в середине, между Петром Спиридоновичем и полненькой розовощекой девушкой с толстой пышной косой, перекинутой через плечо на грудь. Она, улыбаясь, услужливо поставила перед Николаем предназначавшуюся ему стопку.

— Спасибо, — машинально сказал Николай да так и замер, увидев ее глаза. Она смотрела прямо, с пронзительной любознательностью, будто хотела заглянуть в его душу. И сами эти глаза были прекрасны: чуть-чуть раскосые, словно вытянутые в уголках, глубокие и ясные, как ночное майское небо.

Николай одним духом опорожнил стопку, протянул было вилку к тарелке с закуской, но девушка опередила его — подала большой сочный кусок арбуза.

— Попробуйте, очень освежает, — все с той же улыбкой сказала она.

Хмель сразу ударил в голову, по жилам заструилось тепло, и особенно — так показалось Николаю — теплом отдавало с правого боку, где сидела очаровательная соседка…

— Как же вас звать? — наконец спросил Николай.

— Ольга, — с готовностью ответила девушка и опять улыбнулась, обнажая сахарно-белые молодые зубы.

Весь вечер она услужливо подавала Николаю то одну, то другую закуску, мило улыбалась, непринужденно говорила, будто знала его не первый вечер. И Николай легко и радостно чувствовал себя рядом с ней…

— Теперь бы спеть, — вдруг подал голос Петр Спиридонович. Он выпил всего одну рюмку, никакими уговорами не могли его заставить выпить больше, и все это время задумчиво молчал… Вот ведь интересно получается: один выпьет — и развяжется язык, что никакого останову нет, а этот — точно воды в рот набрал. Все о чем-то думал.

— Ну так начинай, — поддержал Григорий.

Петр Спиридонович расстегнул пуговку на вороте рубахи, облокотился на стол, подперев небритые щеки толстыми кулаками, и неожиданно мягким голосом протяжно запел:

И рубаха коротка,

И шовыр[3] короток.

Если редко буду надевать,

Скажут — бедная.

И друга нет,

И мужа нет…

Если буду выходить по вечерам.

Скажут — легкомысленная…

Как-то незаметно и очень в унисон подхватили женщины, и незатейливая марийская песня полилась, поплыла над застольем. И самое интересное, пели ее все: и марийцы, и русские, и татары. Видно, не раз бывали в этом доме.

Ой, мы на свете долго жили,

По свету много колесили,

Ой, сколько знали мы любимых.

Но первая несравнима…

Гости отложили вилки и ложки, отрешенно смотрели куда-то далеко-далеко, за стены дома, за поля, за степи, и каждый видел свое. Руки неподвижно лежали на коленях, на столе, беспомощные, непривычно ненужные. Песня, одна песня господствовала в доме и выражала все сразу: и думы, и надежды, и неизъяснимую печаль о чем-то утраченном. И соединяла всех одним высоким душевным настроем…

Но почему она так тревожит сердце? Вроде бы и слова простые, и мотив прост, а Николай видит, как у многих увлажнились глаза. И у самого спазмы сдавливают горло… Да потому, что песня эта о родине, а она у каждого своя, одна-единственная и неповторимая. Вот почему поют ее и марийцы, и русские, и татары…

…И где бы мы ни пропадали,

Каких чудес бы ни видали,

Один для нас чудесный край —

Родимый край, отцовский край…

Последние слова Петр Спиридонович аж выкрикнул и ударил могучим кулаком по колену. Не стесняясь, смахнул ладонью с глаз слезы.

Немного успокоившись, повернулся к Николаю:

— Вот ты смотришь на меня и, поди, думаешь: пошто это мужик плачет? Я и сам не знаю. Волнение какое-то у меня в груди происходит. Песня-то уж больно зазывная, своя, как родной ребеночек. Как запою ее, так сразу свою деревню увижу — слезы не могу удержать…

— Ну так поедемте домой, в ваш Кукшэнер, — сказал Николай. — Готов с вами хоть завтра.

Петр Спиридонович помолчал.

— Не то ты говоришь, парень. Не могу я сейчас. Понимаешь, не могу! Прирос к здешней земле основательно. Щедрая она, хлебородная… Человек не птица. Он прежде подумает, чем сделать. Почему птица каждой весной прилетает в свое гнездо? Потому что в другом месте не умеет выводить потомство. А мы вот с женой за это время, пока живу здесь, трек детей народили. Тогда мое гнездо, может быть, по всей земле. Только земля-то чтоб была своя, родная, наша…

Откуда-то принесли гармонь. Чубатый парень с въевшимся в кисти рук мазутом накинул ремень на плечо, избочил шею, лихо прошелся по пуговкам, подбирая мелодию. Вопросительно обвел взглядом сидящих. И заиграл плясовую на мотив дальних марийцев[4]. Танец этот нежный, плавный, неторопливый… Потом на мотив ближних[5]. А тут уж только успевай переставлять ноги да дробить каблуками! Поплясали и по-татарски. Но пожилые гости скоро устали, опять заняли свои места за столом. Молодежь начала танцы.

Николай смотрел на танцующих и отвлеченно раздумывал, как все же быстро у человека меняется настроение и как он сам при этом обновляется. Давно ли Николай чувствовал себя в этом незнакомом поселке заблудшим, потерянным и каялся, что заехал сюда. А теперь радуется. Радует все — и свидание с братом, его семьей, и такая трогательная дружба людей разных национальностей, и само гуляние, непринужденное и веселое. Особо радовала и вселяла тайную надежду встреча с Олей…

Она как бы угадала мысли, подошла.

— Может, станцуем, Коля? — просто сказала она и протянула обе руки.

Он быстро поднялся, обнял девушку за талию, и они счастливо закружились по комнате. Оля доверчиво прижалась к нему, прижалась так, что Николай ощутил мягкое прикосновение ее упругих теплых грудей. И все тело ее было горячо и податливо.

Она спросила:

— Надолго к нам?

— Еще не знаю, — неопределенно ответил Николай.

— Жаль…

— Что жаль?

— Да то, что не знаешь, на сколько приехал…

— Гм… Но я на самом деле даже не рассчитывал заезжать к брату. А теперь у меня уже и отпуск кончается.

— Жаль, — повторила Оля и печально улыбнулась своей милой улыбкой.

Чубатый парень нарочно долго играл, но вот и он устал, поставил гармонь на стул. Николай проводил девушку на место и только тут обратил внимание, что танцевали они одни. Все давно сидели и, конечно, наблюдали за ними. Николай смущенно оглянулся. Растерянно посмотрела по сторонам и Оля. Но тут же подняла лицо к нему, и он прочитал в ее решительном взгляде: «Пусть смотрят, нам-то какое дело!» Николай благодарно улыбнулся ей.

Было уже поздно, пожилые потихоньку расходились, поубавилось и молодежи. А когда ушел гармонист, откланялись и остальные гости. Осталась одна Ольга. Для порядка поговорила с хозяйкой, с Григорием, но потом, спохватившись, заторопилась и она:

— Ой, одна я загостилась! Бежать надо. Завтра-то раным-ранехонько вставать.

Николай не успел и слова сказать, как она выскочила за дверь.

Когда за воротами затих стук ее каблучков, к Николаю подошли вместе Гриша и Гульсара.

— Проводил бы ты ее, — сказал брат. — Хорошая девушка. Та самая, о которой я тебе говорил. Зоотехником работает. В общем, толковая девка…

— Стоит ли? — вяло сказал Николай. Сказал так и сам же пожалел, будто сделал дурной поступок. В самом деле, почему бы не проводить, тем более, что этого Оля явно хотела. Не нашелся, не догадался сразу, а теперь уже поздно…

— Ну, как знаешь, — обиженно протянул брат и через голову начал стягивать рубашку. — Куда тебя уложить, в комнату или на веранду?

— Лучше на веранду. Там прохладнее.

— Как знаешь, — опять сказал брат, и опять в его голосе прозвучало плохо скрытое сожаление.

Уже лежа на раскладушке, Николай все думал об Ольге. Действительно, хорошая она девушка и надо было бы ее проводить просто из элементарной вежливости. «Вот всегда у тебя так, — укорял себя Николай. — Слишком уж ты скромный и боязливый. Поступишь вроде бы правильно, а пройдет время — и уже каешься, жалеешь, что поступил именно так, надо бы по-другому. Но опять же, если хорошенько разобраться, то, пожалуй, правильно сделал, что не пошел провожать. Зачем на один-два дня заводить подружку, морочить девушке голову? Ты-то, может, пройдешься с ней и забудешь, а она о тебе будет думать. И, главное, зачем обманывать себя? Завтра, послезавтра ты уедешь отсюда и едва ли когда вернешься. Пусть живет себе своей жизнью. Эх, Ольга, Ольга…»

…Вот что вспомнил Николай, когда узнал на фотографии Ольгу. Между ними ничего не было: встретились, потанцевали — и только. И все же в душе остался глубокий след, большая теплая память. Кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы он в тот вечер не был растяпой и проводил девушку до дому…

«Надо написать письмо брату. Сегодня же, прямо сейчас!» И Николай достал из чемодана бумагу.

Глава пятая

Гармонист,

Ну-ка дробь подавай!

Девушки,

Мне — места побольше!

Мало!!!

И-и-эх! — расправлю крылья!

Оптр-р-оп! — каблуки мои стучат!

Альберт Степанов, «Восемнадцатый год»

Николай каждый день топит в избе печь. Нет, не потому, что она выстывала за сутки — изба еще добрая — просто приятно сидеть у огня, смотреть на него и думать.

Что-то есть завораживающее в огне. Наверно, это идет еще от предков. Топит печь Николай всегда вечером. Сперва нащепает лучины, подожжет ее, потом накладывает крест-накрест поленья. Когда возьмутся поленья пламенем, он ставит поближе табуретку, садится и наблюдает за огнем, за ленивыми хвостами дыма. По странной ассоциации, понятной только ему, Николаю, он всегда сравнивает огонь с добрым и всемогущим человеком, бесплатно и щедро дарующим людям тепло и уют. А где уют и тепло, там горячая пища, хорошее настроение, светлые думы. Не случайно, наверно, предки обожествляли огонь.

Вот и сегодня вечером Николай сидел у печи с книгой в руках, которую, впрочем, не читал, когда в сенях послышались шаги. Без стука отворилась дверь, и в избу шагнул высокий парень.

— Сидишь? — спросил парень и протянул руку.

— Сижу, — улыбнулся Николай. Он вспомнил стародавний обычай марийцев не приветствовать при встрече словом «здравствуй», а просто спросить, что делаешь или куда пошел. Теперешняя молодежь, та, понятно, здоровается, да еще с этаким гонорком: привет, мол? А этот парень еще «не испорченный», счел неудобным нарушать традицию отцов. Но дело здесь, конечно, не в самом слове «здравствуй», лишь бы человек не прошел мимо, не спросив, чем занят ты или что намереваешься сделать. Такое участие вполне объяснимо: люди тут знают друг о друге буквально все, ни от кого не бывает секретов, и подобный ритуал приветствия как нельзя лучше отвечает их характеру.

— Сижу, — повторил Николай. — Вот книжку на сон грядущий хочу почитать. Садись и ты, чайком угощу.

— Нет, — отказался парень. — Только сейчас из-за стола. — И вдруг рассмеялся: — Ты, наверно, забыл меня?

Николай внимательно посмотрел на него.

— Юра, что ли?

Парень, смеясь, замотал головой:

— Так и знал, что с Юркой спутаешь! Витька я, а Юрка давно в армии. Офицер он. Похожи мы с ним здорово, да и пальто его ношу…

Николаю стало неудобно. Прямо позор — не узнать брата своего школьного дружка! Ведь так скоро всех односельчан перезабудешь. Ну, а о маленьких и говорить нечего: узнаешь разве что уж очень похожих на родителей, с которыми, как и с Юркой, вместе учился в школе. Давно, ой как давно это было!

— Ты не сердись на меня, Витя, что не узнал тебя, — смущенно сказал Николай. — Ты совсем пацаном был, когда я уехал из деревни. Как кончил школу, так и уехал. И, считай, что не бывал по-настоящему дома.

Надо же, и этот задел за больное!

— Не годится, Коля, забывать, — с укоризной сказал Витя. — Нет, не меня, я не в обиде, не годится, говорю, забывать родную землю, народ свой. Вот я о чем. Ну, а Илью-то хоть помнишь?

Николай наморщил лоб.

— Илью? Да, конечно! Илью хорошо помню. Как же! Трое мы и были неразлучные друзья — твой брат Юрка, Илья да я. А ты помнишь, как мы пообещали тебе принести воробья, да не принесли?

Николай с удовольствием предался воспоминаниям:

— Тогда тебе было года четыре. Мать ушла на работу и наказала Юрке присматривать за тобой. А нам захотелось поиграть в войну. Выманили мы Юрку из дому, а ты — в рев. Тогда я и говорю: «Сиди, мол, мы тебе настоящего живого воробья принесем».

Конечно, никакого воробья мы не принесли и вообще о тебе забыли. Ждал ты, ждал нас, на окошко забрался, посмотреть, где мы, да и вывалился на морковные грядки… Зато вечером нам досталось… Юрке, ясное дело, больше всех. Мать крапивы ему в штаны наложила, да еще ремешком прошлась…

— Это хорошо помню, — смеялся Витя. Смеялся и Николай.

— Послушай, — сказал Витя, — я ведь к тебе не просто зашел. Пойдем в клуб, а? Сидишь, как старик у печки, а в клубе парней не хватает. Пошли!

— Да неудобно как-то, я уж вроде не парень.

— Ну, ну, дядя нашелся! Ты ведь как будто не женат?

— Да нет пока.

— Ну вот и найду тебе невесту. У нас тут выбор большой. Свои, доморощенные… Собирайся, а то на улице нас ждут.

— Кто ждет?

— Девчата.

— Так что же ты один вломился?! Мороз ведь на улице!

— Стесняются. За руки тащил — не идут. Ты ведь теперь городской, вроде бы не нашенский… Давай одевайся быстрее!

Николай достал из чемодана костюм, рубашку, модный широкий галстук. Мигом нарядился. Хотел было, как и Витя, надеть валенки (как раз по погоде!), но как же при таком галстуке он пойдет в валенках! Надел щеголеватые черные туфли, привезенные, пожалуй, как раз на этот случай.

На проезжей части улицы стайкой толпились девчата. Толкают друг дружку, тихо посмеиваются. Но, увидев вышедших за ворота парней, умолкли и, взявшись за руки, направились в сторону клуба.

— Твоя здесь есть? — полюбопытствовал Николай.

— Есть, — с тайной радостью в голосе сказал Витя. — Вон та, с краю которая…

— Что они нас не ждут?

— Говорю, тебя стесняются. — И тут же крикнул: — Девочки, подождите!

Девчата хохотнули и побежали.

— Пугливые они у нас, скромные…

Парни тоже прибавили шагу.

Николай знал, что в деревне новый клуб, видел его — белокаменный, с широкими светлыми окнами — издали, а близко не подходил. И вот он перед ним. Не клуб, а дворец! Правда, не только коровники теперь строят в селах. И хорошо это, очень хорошо!

Невольно вспомнился старый клуб, стоявший на этом же месте. Одно название — клуб. А в общем-то низкий, холодный сарай. В зале всегда накурено, в проходах и меж скамеек — шелуха от семечек, окурки. Редкий вечер обходился без драки. Тогда трещали скамейки, вылетали рамы… Одна пьянь собиралась на танцы, порядочная молодежь и не ходила. Интересно, какова же сейчас сельская молодежь? И каков сам клуб?

С этими мыслями Николай и поднялся по мраморным ступеням в залитое неоновым светом фойе.

С любопытством осмотрелся. Направо — открытая раздевалка, с зеркалами, с никелированными дугами-вешалками и нигде не видно гардеробщиц; налево — застекленный буфет. Паркетный пол играет бликами от свежей натирки, ни соринки на нем. Впереди, под ярким мозаичным панно — широкая дубовая дверь, очевидно ведущая в зрительный зал. Народу еще не много. И правда, больше девушек. Сидят вдоль стенок на легких диванах, в креслах у журнальных столиков. Ведут меж собой негромкий разговор, незаметно постреливая глазами на окружающих. Николай чувствует на себе заинтересованные взгляды. Почти совсем нет девушек в марийской одежде, все в современных платьях, юбочках, подчеркивающих стройность фигуры, ног и другие прелести женского тела… Юбочки мини, платья мини, отливающие золотым блеском капрона, прекрасные, обнаженные до возможных пределов ноги, аккуратные туфельки — ну совсем девчонки такие же, каких постоянно встречаешь в городских театрах и дворцах культуры! И волосы у всех завитые, не то — пышно взбитые, у некоторых покрашенные в неестественные медно-розовые тона. Все это красиво и к лицу девушкам, только жаль, что теперь даже здесь не увидишь две тугие, свисающие до пояса косы — былую красу и гордость молодой марийки.

Ребята сняли пальто, шапки, неторопливо причесались и все под тем же обстрелом десятков глаз направились вдоль стен с развешанными на них портретами передовиков колхоза. Трактористы, доярки, шоферы. Почти никого из них Николай не знает. Да, основательно оторвался от родных мест, даже сверстников перезабыл… Больше портретов доярок. Ничего не поделаешь, в почете сейчас эта профессия. И в основном — молодые доярки.

Но вот этот портрет… Уж больно знакомое лицо. Николай подошел ближе, прочитал снизу: «Малинина Светлана, доярка второго отделения». Черные длинные волосы, ниспадающие на плечи, черные, с лукавой искоркой глаза, в уголках губ — приметные ямки. Брови выгнуты крылами ласточки, на излете тонкие, как те же крылья, одна бровь чуть-чуть приподнята, будто девушка удивилась чему-то да так и замерла. «Где же, где же я тебя видел?» — гадал Николай и вдруг вспомнил: «Зовушка!» Вспомнил недавний свой приезд, когда шел с автобуса и его чуть не сшибла санями лихая девица-атаман.

— Зовут Зовушкой, — сказал вслух Николай. — Вот ты, значит, какая!

В это время открылась дубовая дверь, и из зрительного зала повалил народ. Закончился последний сеанс. Пожилые пары, не задерживаясь, сразу же расходились. Вскоре в фойе осталась лишь молодежь, но теперь уже много. Как и водится, девчата теснились стайками, группками, нашептывали свои бесконечные секреты. Ребята держались обособленно, своими компаниями. Глядя на молодых людей, легко можно было определить, кто живет и работает в деревне, а кто приехал из города на побывку. Почти все городские девушки в модняцких расклешенных брюках, чрезмерно свободных на щиколотках и туго, будто резиной, обтягивающих бедра. Ничего, можно носить. Только не здешняя это мода, какая-то чужая, что ли, кроме того, не всем девушкам идут брюки. Вон той толстушке с белыми, как пена, волосами и задорно вздернутым носом-кнопочкой лучше бы, пожалуй, подошло пошитое в талию платье — оно бы как-то вытянуло девчушку, строже подчеркнуло неплохую в общем-то фигуру. Но что с нее взять, с этой, по всей вероятности, еще недавней школьницы, откуда ей знать все светские этикеты и манеры приличного тона? Одевается, как все: раз у подружки брюки — почему и ей не завести?

А вот подружке-то ее брючный костюм в самом деле идет. Высокая, ладная, в нем она будто литая и похожа чем-то на амазонку. Лицо смуглое, как у мулатки, взгляд твердый, характерный, а волосы причесаны без всяких излишеств, скромно и строго. И тоже совсем юная, лет семнадцать, не больше. Да, растет, подрастает чье-то сладкое горюшко… Верно, много же здесь красивых девушек.

Городских парней тоже легко отличить. И по манере развязно, даже нагловато держаться, и по жаргонным словечкам, и по подчеркнуто небрежной одежде. Вытертые до белизны или вовсе заплатанные джинсы, легкие, увешанные значками куртки, широкие ремни, всевозможные бляхи, нашивки, прицепки. Неотъемлемым атрибутом каждого — на джинсах, над задним карманом — кожаная фирменная эмблема, изображающая то ковбоя, то леопарда, а то и просто какую-нибудь мартышку.

Но главное отличие городских парней — это грязные, нечесаные гривы, кудельными лохмами свисающие до плеч.

Еще Николай приметил, что местные ребята и девчата одеты Лучше, более со вкусом, что ли, и оттого выглядят красивее, благороднее. Да и одежда их по цене дороже.

Один парень подошел к радиоле, положил на диск пластинку. Полились нежные звуки вальса. Но танцевать никто не стал. Нарочито громко разговаривают, смеются, всем своим поведением показывая, что, дескать, мы не таковские, это не наше и не для нас. Прыщеватый верзила с жидкой растрепанной бороденкой поставил на столик портативный магнитофон, вытащил шнур, соединил с радиолой. Все настороженно примолкли. В радиоле что-то зашипело, запотрескивало, и на этом звуковом фоне послышался до жути тоскливый протяжный мужской вздох: «О-о-о-ох!» Вздох был такой разнесчастный, будто у того человека умерла мать. Но нет! Еще не стихли притухающие звуки смертельной тоски, как тот же голос по-сумасшедшему заорал на все помещение на непонятном заморском наречии.

И тут началось! Парни и девчата будто только и ждали этого крика, как по команде повскакивали с мест, образовали крут. Нет, то, что происходило в кругу, при самом ярком воображении танцем никак нельзя было назвать. Прыжки, ужимки, приседания, не очень благопристойные позы, кривляния, выкрики — ну прямо ни дать ни взять ритуальная пляска забытого миром и богом какого-то первобытного африканского племени! «Э-э-э-э-эй-ра-ро-о-о!» — заходилась радиола, — «У-уйля-ля-ро-ра-а!..» — подтягивали «танцующие». Веяли нечесаные патлы парней, судорожно тряслись теперь уже растрепанные головы девушек, мелькали локти, коленки, стучали каблуки. Умаялись все, побледневшие лица блестели от пота, волосы прилипли к щекам, и не было времени, не было сил стряхнуть их…

Как-то еще в детстве мать возила Николая и Григория в Йошкар-Олу, в зоопарк. Навсегда остался в памяти грязный и печальный белый медведь в тесной железной клетке. Зверь с человеческими глазами, стоя на задних лапах, держась за решетку передними, как заведенный раскачивался и унизительно выклянчивал подачки. Того медведя было жалко. Жалко, что его навсегда разлучили с родным холодным севером, что страдает он от неволи, от жары. И что кланяться и качаться научился он тоже поневоле… Странную аналогию вызывало это далекое воспоминание при взгляде на дрыгающихся в экстазе ребят. Но жалости к ним не было, лишь рождалась пока еще не осознанная во всей глубине тревога. Это ли не глумление над своей национальной культурой?! И что самое обидное — ведь ребята-то не какие-нибудь залетные варяги, а наши, нашенские, марийцы и русские! Когда же, в какой лихой час они позабыли свое и переняли чуждые слуху и чувствам россиянина ритмы?

«Эх, — горько подумал Николай, — как жаль, что вы, молодые, в общем-то еще бестолковые люди, променяли напевные родные мелодии, плавные грациозные танцы на какие-то дергалки, дрыгалки и еще черт знает что! И кто виноват в том, что вам не привили, не раскрыли подлинную красоту и поэзию родного искусства?»

Вдруг сумасшедшая музыка оборвалась, словно захлебнулась. Пляшущие замерли с открытыми ртами, тяжко переводя дыхание. Виновником неожиданной остановки (да и вовремя!) был Витя. Он решительно подошел к радиоле и, явно давая понять, что хозяин пока здесь он, отключил магнитофонный шнур.

— Давай, Миша, нашу! — попросил он сидящего с баяном на коленях парня.

А Миша, казалось, только того и ждал. Мигом накинул ремень на плечо, во всю ширь растянул меха, начиная марийскую плясовую.

Первым вышел на круг Виля. Молодецки притопнул, подмигнул белокурой толстушке. И задорно запел:

В половицу одну топну,

А двенадцать заскрипят.

На одну взгляну девчонку,

А двенадцать загрустят…

К Вите присоединились еще трое парней. С гиканьем, присвистом, с веселыми припевками кружились парни, в такт музыке прихлопывая в ладоши. Казалось, ребята соревнуются в искусстве танца: кто ловчей, кто красивей, кто удалей — так заразительна была их пляска! А когда на круг вышли девушки, в удивлении раскрыли рты даже «городские», до этого со снисходительной ухмылкой наблюдавшие за пляшущими. Сметливый гармонист сменил мелодию, заиграл плавно и напевно, и пары закружились нежно и спокойно.

Вдруг среди танцующих девушек Николай увидел Светлану. Как же раньше не заметил? Да просто сейчас она не похожа ни на ту лихую «атаманшу», какой повстречал ее неделю назад на дороге, ни на ту, строгую и обаятельную, что смотрит с портрета. На ней белое марийское платье, красиво облегающее талию, низ подола изузорен цветными, затейливо вышитыми оборками. И только те же мягкие темные волосы послушно обтекали покатые плечи и спину. Легкая, почти невесомая, она кружилась с парнем, доверчиво положив на его плечо руку. И Николаю сделалось немножко грустно оттого, что танцует она не с ним. Что же сна так увлеклась, даже ни разу не взглянет на Николая? И кто он, этот парень? Впрочем, не все ли разно? Света, возможно, забыла ту мимолетную встречу на дороге, а если и помнит, то что это меняет? Она — здешняя, все ее знают, и она всех знает, и до него, до Николая, человека случайного, ей решительно нет никакого дела. Потому и не удостаивает внимания. «А все же она гордая, — отметил Николай. — И красивая…»

Наконец, Виктор натанцевался. Разгоряченный и веселый, подошел к Николаю.

— Ну, пойдем, познакомлю тебя с Зиной.

Чувствовал, угадывал Николай, что Зина — и есть та самая стройная «амазонка» в брючном костюме. Она приветливо глянула на Николая и протянула узенькую, почти детскую ладонь.

— Что же вы не танцуете? — просто спросила она, как старого знакомого.

— Да вот… не могу привыкнуть к обстановке… Я первый раз в вашем клубе, еще никого не знаю, кроме Вити… — Не очень последовательно ответил Николай и… за спиной услышал укоризненный голос:

— Ай-яй-яй! Нехорошо обманывать девушек! А разве меня не знаешь?

Николай круто повернулся. Перед ним стояла Светлана.

— Да, — смутился Николай. — Но ведь и имя-то ваше я узнал только сегодня… по портрету.

— На портреты не стоит обращать внимания, — небрежно махнула Светлана рукой. — Это штучки нашего рабочкома. Что-нибудь да придумают… Тебя-то Колей зовут, правда?

— Правда, — окончательно растерялся Николай.

— Ну, тогда пойдем танцевать, Коля!

Что-что, а такого оборота Николай никак не ожидал. Сразу на «ты», да сама и танцевать пригласила. Он оглушенно молчал и чувствовал себя так, будто на него выплеснули ушат холодной воды. Машинально переставляя ноги, он совсем не слышал музыки и несколько раз наступил на носочек туфельки своей партнерши. От этого терялся еще больше, даже, кажется, краснел, невпопад извинялся, но Света словно и не чувствовала его неловкости, весело болтала:

— Нарочно к тебе не подошла сразу, гадала: узнаешь, нет. Оказывается, короткая у тебя память… Я ведь сначала-то думала, ты — нездешний, потому, может быть, и обошлась с тобой грубовато… Это там, на дороге-то. Ты не сердишься на меня?

От таких простых слов Николай помаленьку приходил в себя, словно бы оттаивая, танцевал уже увереннее, смело привлек девушку ближе к себе.

— За что сердиться?! Просто ты меня тогда немного ошарашила своим залихватским видочком, ну и языком тоже… В общем, умеешь поговорить.

— Да, это я умею! — легко согласилась Света. — А что, молчать лучше?

— Да нет, терпеть не могу молчунов, — не совсем искренне сказал Николай, и сказал так скорей потому, что не нашел сразу другого ответа.

— Я, кажется, молола всякую чепуху. Но откуда я знала, что ты здешний?

— Ничего ты не молола, просто веселый был разговор, — успокоил Николай. — В общем, развеселила ты меня в тот раз.

— И в другой раз развеселила, — вставила Света.

— Это когда же?

— Ох, и память у тебя! Ну, когда рубль ты мне подарил…

— Вон что. Значит, это ты была у Федора Прокопьевича. Вот ведь, подозревал, что ты, а не подумал.

— Мы в тот вечер хотели и к тебе домой заглянуть, да уж поздно было. Пожалели…

«Пожалели!» — усмехнулся Николай.

— Чего улыбаешься? — посмотрела Света в глаза.

— Да так… В другой раз не жалейте. Рад-радехонек буду видеть вас в любое время.

— Ага, ловлю на слове! Придем, даже обязательно придем! А знаешь, кто был со мной? — девушка взглядом показала на танцующих рядом Зину и Виктора.

— Не с Виктором же?

— Фу, глупый! Конечно, с Зиной! Мы всегда с ней «рядимся», у нас с ней получается…

Света изучающе посмотрела на Николая.

— Прийти-то придем, только не скажу когда, а сперва приглашаю в гости к себе. На день рождения. Уж таких пирогов напеку для гостей! Придешь?

— Спасибо, но когда?

— Ровно через две недели.

— Гм… Пожалуй, не смогу. Я уже уеду.

— А ты не уезжай. Никуда твой завод не денется. Слышишь, не уезжай! — при этих словах Светлана привстала на цыпочки и посмотрела Николаю в глаза так повелительно, что он неожиданно для себя пообещал:

— Ладно, если просишь — не уеду.

— Вот и хорошо! — обрадовалась девушка и нежно приникла к груди Николая.

Во время танца, как бы ненароком, Николая несколько раз задевал локтем Витя, мол, посмотри, какая у меня невеста. Зина действительно была просто красавица, да и сам Витя — парень что надо. Статью, молодой красотой, манерой держаться среди молодежи и даже танцевать как-то по-особому и мило они как бы дополняли один другого и, наверно, от этого казались похожими. Светлана смотрела на них с неким оценочным пристрастием, и в ее немного ревнивом взгляде читалось: «Ну и что, а мы чем хуже?»

Незаметно время подкралось к двенадцати часам. Замигали светильники, предупреждая, что танцы кончаются. Молодежь неспешно начала одеваться, пары потянулись к выходу.

Света тоже поднялась со скамеечки, где они отдыхали после танца.

— Ну, я пойду, — сказала она. — Мне еще с девочками поговорить о работе надо.

«Неужели не хватает дня поговорить с девочками о работе?» — с сожалением подумал Николай, но возражать не стал, галантно проводил Свету к подружкам. И снова сердце кольнуло ревнивое подозрение: «Нет, тут что-то не то, у нее есть провожатый. И не просто провожатый, а хороший друг, может быть, жених даже. Это наверняка тот высокий парень».

И правда, как только девчата вышли — и парня не стало. Да и Виктора не видно было, тот, конечно, ушел проводить свою Зину.

Николай один вышел на улицу. Темно, морозно. По сторонам, по тропинкам и дорожкам, затихают, удаляясь, шаги. «Скрип, скрип», — тоскливо отдается в ушах. Побрел и он к дому.

И вдруг тишину разорвал звонкий, залившийся колокольчиком смех. Света! Неужели еще кто-нибудь умеет так счастливо и заразительно смеяться?

Глава шестая

И не ждал я,

И не гадал я,

Когда посадил сонимак[6],—

Увянет, мол, он.

И не ждал я,

И не гадал я,

Когда подружился с милой, —

Разлюбит, мол, она.

Горевать ли мне.

Думать ли мне,

Когда увял сонимак?

Одна разлюбила,

Ушла к другому.

Может быть, радоваться мне?

Валентин Колумб, «И не ждал я»

Еще с вечера Николай взял у Вити лыжи и сегодня рано утром прямо со двора направился на прогулку в сторону леса.

Потеплело. Небо светлое, просторное, дали видятся объемно, как сквозь увеличительное стекло. И ветра нет. Заиндевелые березы стоят, словно девушки-недотроги в белых пуховых шалях. Чуть прикоснешься — и сыпанут они на тебя легким, сверкающим серебром. Снег твердый, зализанный ветрами и тоже сверкает мигучими искорками. Хорошо держит он лыжи, даже в лесу не проваливается. Не денек, а подарок!

Издали сосновый бор казался синим, но как только Николай вошел в него, расцвел в лучах поднявшегося солнца чудным многоцветьем. Ало светились высокие вершины сосен, изумрудом отливала хвоя, блескучим янтарем и медью поигрывали прямые, как колонны, открытые солнцу стволы. На зеленых, истомленно выгнутых ветках нависли тяжелые пласты снега. Искрятся опушенные инеем липы, рябины, молодые дубки. Не только лес, а весь воздух вокруг горел и посверкивал мириадами снежных кристалликов.

Чародейкою зимою

Околдован лес стоит…—

вспомнил Николай проникновенные тютчевские строчки.

Скатился в ложок — и на заснеженном кустовье увидел стайку снегирей. Восемь, девять… двенадцать птичек! И не пугливые совсем, сидят, не шевельнутся. Подъехал ближе — и замер в радостном удивлении: не снегири, а гроздья калины!

Николай воткнул палки, сорвал тяжелую, льдисто позванивающую кисть ягод. Положил несколько ягодок в рот. И сразу почувствовал полузабытый кисло-терпкий привкус. «Давненько же я тебя, милая, не пробовал», — подумал он, припоминая далекое детство. Нет, калина сейчас не так горька, как в конце лета. Прокаленная морозами, стала нежная, как малина, и от того еще более приятна. Правда, горчинка все-таки есть — на то она и калина, — но такое угощение зимнего леса не сравнимо ни с чем. «Калина сама себя хвалила: я с медом хороша», — вспомнил Николай народное присловье и тут же сделал поправку: «А без меда и того лучше».

Набил ягодами карманы, наелся, аж замерз. Хотел было еще в шапку нарвать, да пожалел: уж больно украшает она зимний лес. И птицам надо оставить, а то зима на исходе, скоро потянутся кочевьями в родные северные края снегири да свиристели, и тут калина придется им в самую пору. А вот и они, легки на помине! Теперь-то это уже настоящие снегири — перелетают с куста на куст, тихо, нежно окликают друг друга: «Рюм, рюм, рюм». «Не потеряйся, не отстань!» — слышится в их однообразной перекличке.

К снегирям подлетели синицы. В морозы они крутились в деревнях, поближе к человеку, обшаривали сараи, стены домов, заглядывали в окошки, а как потеплело — живенько в лес. Теперь можно поискать насекомых и под корой деревьев.

Чижи-неунываки зелеными пухлявыми шариками повисли на ветвях берез. Чуя скорую весну, весело тенькают, обирают березовые сережки — лучшее их лакомство.

До полдня Николай пробыл в лесу, смотрел, наблюдал, любовался, осязаемо ощущая свою кровную связь с ними. Все виделось и воспринималось как бы заново, будто он давно и безвозвратно потерял эту, дарованную самой судьбою благодать и вот нежданно-негаданно обрел ее вновь. И чем больше он об этом размышлял, тем отчетливее понимал, что не сможет просто так, без душевной боли, уехать отсюда. Потому что чувствовал себя частицей этой благословенной земли, без которой жизнь его никогда не будет полноценной и благополучной.

С такими мыслями он и повернул в поселок. Но домой не спешил, решил взглянуть на животноводческий комплекс, который так нахваливал Федор Прокопьевич.

И действительно, даже его, инженера, поразило то, что он увидел в первом же помещении. Не какой-то коровник, а цех, настоящий производственный цех! Скорей всего, здесь готовят корма. Кругом механизмы, пульты, сигнальные лампочки. Дружно гудят моторы, ползут транспортерные ленты. И ни одного человека.

Минуя увешанный графиками коридор, вошел в другое помещение. Оно еще больше первого. Это и есть коровник. Но как он не похож на тот, который остался в памяти с детства. Буренки чистые, будто вымытые, позванивая цепями, неохотно отрываются от еды, с любопытством смотрят добрыми глазами на незнакомого человека. Ой, сколько их! Один, второй, третий ряд. И еще один, за длинной эстакадой, на которой сушатся опрокинутые вверх днищами фляги. Последних коров и не видать — такой большой цех. Автоматические поилки, доильные аппараты, прозрачные стеклопластиковые трубы. По ним, должно быть, транспортируется молоко. Наверно, вон туда, в те огромные белые емкости. Прав Федор Прокопьевич, не ферма, а целая фабрика. Но где же все-таки рабочие?

Направился уж было к выходу — может, нельзя здесь находиться посторонним, — как вдруг услышал откуда-то сверху голос:

— Девчата, гость у нас!

Николай поднял голову. По лесенке, ведущей от двери на втором ярусе цеха, в белом халате спускалась девушка.

«Да ведь это Зина!» — обрадовался Николай. Девушка быстро подошла к нему, как и в тот раз, в клубе, протянула маленькую ладонь. На лице ее светилась приветливая улыбка. Стали подходить другие доярки, которые, оказывается, были тут же, на своих рабочих местах, но Николай их не заметил.

— Значит, решили посетить нашу ферму? — заинтересованно спросила Зина.

— Да вот зашел, — развел руками Николай. — И прямо растерялся. Столько у вас здесь всяких премудростей!

— Что вы! — засмеялась Зина. — Это вам с непривычки так показалось.

С доярками подошла и Света. Какая она каждый раз непохожая! Как и все, в халате, туго перетянутая пояском, в легкой косынке, розовощекая, полногрудая, с призывно мерцающими шаловливыми глазами.

— Ну, здравствуй, отпускник, — сказала она после того, как придирчиво оглядела Николая и послушала, о чем он толкует с подружкой. В голосе ее прозвучала самонадеянная уверенность, дескать, я знала, что ты придешь сюда.

— Здравствуй, — ответил Николай, тайно радуясь ее красоте, обаянию. — Вот, принес вам, — и он стал вынимать из карманов карминно-красные гроздья калины. — Вы только попробуйте…

Девчата, как диво-дивное, осторожно взяли ягоды, так же осторожно каждая положила по ягодке в рот.

— И правда, нисколько не горькие! Вот не думала! — удивилась Света и, подняв над лицом гроздь, смело захватила алыми, как сама калина, губами уже несколько ягод.

— Что же мы стоим тут, среди коров? — спохватилась Зина. — Пойдемте в красный уголок.

— Иди, иди, не укусим, — озорно подтолкнула Николая Света. — Молочком парным попотчуем…

* * *

Вечером Николай вышел на условленное место, где договорился встретиться со Светой. Как никогда волновался, то снимал, то надевал перчатки, беспрестанно поглядывал на часы, хотя времени до встречи было еще много. Еще бы не волноваться, столько надо сказать, сказать искренне, убедительно, чрезвычайно важное, и от ее ответа будет зависеть, возможно, вся дальнейшая жизнь Николая. Такое решение пришло не вдруг, не сразу, оно росло и зрело в нем, но все не хватало чего-то. А сегодня он понял: час этот настал. И причиной тому была Света…

«Ну где же она, неужели обманула, не придет?» — кольнуло подозрение…

«Нет, должна прийти, обязательно придет. Когда хотят обмануть, так серьезно не говорят: «Ладно, ровно в восемь».

Николай прошел до размашистого высокого тополя, вскинувшего к звездному небу густую сеть узловатых черных ветвей. Вот сюда она должна подойти.

Опять посмотрел на часы, прислушался, не слышно ли скрипа снега под каблучками. Нет, не слыхать. Только доносится из мастерской монотонный стук движка да в ближнем дворе сонно побрехивает собака. Постоял у тополя, направился по тропке к дороге.

И вдруг:

— Тпр-р-р-р-у-у! — раздалось за его спиной.

Николай отпрянул в сторону… и стыд обжег уши: в двух шагах от него стояла Света и звонко смеялась.

— Здорово же ты боишься лошадей! Горожанин ты, горожанин!

— Ну зачем так! — смутился Николай. — Ведь и правду с ума свести можешь.

Света стояла перед ним не в сапожках, как он предполагал, а в валенках (потому и подошла неслышно), в короткой бараньей шубейке, отороченной понизу белым мехом, в черной марийской шали с длинными кистями, руки были засунуты в широкие, тоже отороченные белым мехом рукава. Счастливое лицо ее было полно детского восторга. Глядя на Свету, опять новую в этом своем наряде и до сладкой боли, до нежного томления в сердце близкую, Николай — может быть, нелепо, но уж так вышло в его воображении — мысленно слил воедино и ее, и тот дневной, просвеченный солнцем лес и подумал, что это и есть его настоящее счастье, его будущее, его судьба. Вот чего ему не хватало и что он искал долгие годы. И потому Николай решительно шагнул к Свете, взял ее теплые, угретые в рукавах руки и, твердо глядя в немного оробевшие глаза, сказал:

— Я долго тебя искал, Света. Долго, долго… И вот нашел. Давай поженимся.

Улыбка, которая, казалось, никогда не покидала лица девушки, вдруг притухла, глаза расширились, и Света долго стояла так, словно оцепеневшая, не в силах открыть рта, не зная, что ответить. Она чувствовала, как мелко задрожали ее коленки, а к груди поднималась волна жара.

— Ты что говоришь?! — наконец выдохнула она.

— Давай поженимся, — повторил Николай. Он сам небывало волновался, но в голосе его не чувствовалось ни волнения, ни просьбы, слова эти звучали как требование.

…Еще Николай добавил:

— Если откажешься — не упрекну, слова не скажу, никогда не напомню, что сказал, только сейчас ответь.

— Как это сразу, неожиданно, — помаленьку приходила в себя Света. — Будто на танцы приглашаешь… Ведь надо же мне подумать.

— Подумай. Но скажу сразу: если выйдешь за меня замуж — останусь здесь, нет — завтра же уеду в город.

— Ой, как хорошо, ой, какой ты решительный! — обрадовалась Света. — Так и надо делать, — похвалила она. — Только ты не подумай, что я жеманничаю. Нет, вообще не люблю, когда умаляют, упрашивают. Просто надо подумать. Ведь не шутка…

— Не шутка, — согласился Николай. — И я ведь не сразу решился сказать тебе это. Но поверь, как увидел тебя на дороге, так и засела ты у меня в голове, все думаю о тебе.

— Ну ладно, если так, то послушай теперь меня, — ласково сказала Света, разглаживая лацканы Колиного пальто. — Открою тебе маленький секрет. Ты говоришь, что если я за тебя выйду замуж, останешься в колхозе. Так вот, ты, может быть, еще и не собирался делать мне предложения, а наш председатель уже запросил завод, справился, где и кем ты работаешь и нельзя ли тебя, как инженера, да к тому же местного человека, отозвать в родное село. Конечно, если ты согласился бы. Очень нам нужен инженер…

— Ну, ну? — заинтересовался Николай.

— Не отпускает тебя ваш директор, — понизила Света голос. — Говорит, что ты нужен там. Но ведь все от тебя зависит, правда? Ведь могут же как-то перевести, если ты сам захочешь?

— Могут.

— Вот и хорошо! — опять воскликнула Света. — Тогда я скажу нашему председателю, что ты остался у нас, ладно?

— Подожди, подожди! — засмеялся Николай. — Хитрая какая… Еще не дала мне согласия, а уж остался… Я же сказал, останусь только тогда, когда будешь моей женой.

— А я все равно скажу! — упрямо повторила Света и, вытянувшись на носках, неожиданно чмокнула Николая прямо в губы.

Николай не успел схватить ее, прижать к себе, зацеловать допьяна. Света выдернула из его рук свои руки и быстро побежала по тропке к дому.

— До завтра, Коля! Завтра я тебе все скажу!

Оставшись один, Николай еще долго стоял у тополя, оглаживал его жесткую холодную кору и чувствовал себя так, будто только сейчас, после длинной утомительной дороги свалил с плеч непосильный груз. Так в эти минуты было легко и радостно у него на душе.

И в дом свой вошел он уже не как приезжий, не как отпускник, а как подлинный его хозяин. Не раздеваясь, прошел к столу, минуту посидел, все еще ощущая взволнованное сердцебиение, окинул взглядом стены, незатейливую домашнюю утварь и подумал, что для начала надо купить новую современную мебель…

СОЛДАТКИ


Перевод Л. Фомина


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

По всем приметам, хороший сегодня должен выдаться денек. Кругом тихо, спокойно, на деревьях не шелохнется ни один листик. Солнышко будто боится нарушить земную благодать, вспугнуть еще сонные, покорно мокнущие в прохладной ночной росе травы, выбирается из-за дальнего леса робко и осторожно. Но это только в первые минуты, в первые полчаса; потом, когда травы стряхнут росу, когда алым паром задымятся луга и долины, когда радостно повернутся к струящемуся теплу золотые бубенчики купавок и благодарно раскроются звездчатые розетки гвоздик, солнце ликующе и щедро плеснет свои живительные лучи на луга и пашни, на леса и селения, ласково обогреет и взбодрит вставших спозаранку крестьян. «Вставайте, вставайте, люди, затопите печи, приготовьте самые лучшие марийские кушанья!» — словно хочет сказать оно.

И правда, какое-то особенно лучезарное сегодня солнце. Еще так рано, а печет, как в полдень. Неужели к дождю? Старый мариец говаривал: «Если солнце палит с утра — не жди добра». За этим к вечеру следовало ожидать ураганного ветра, который сорвет крыши с домов, или, еще того хуже, сыпанет град и побьет весь хлеб. Может быть, и правду говорил старый мариец, но именно сегодня не хотелось верить этому. Ведь сегодня у народа мари самый большой праздник. И люди заранее готовились к нему. Наварили крепкой браги и пенистого пива. Женщины напекли всякого рода угощений. Чтобы им, женщинам, во время праздника было меньше домашних дел, с работы они уходили пораньше. Загодя перестирали все белье до крахмальной белизны, прополоскали в речке, а полы и окна вымыли так, что они блестят, как та же речка в солнечный полдень. И мужики не сидели без дела. До пылинки вымели не только дворы, но и улицы: брось иголку — и ту найдешь. Одним словом, кругом чистота и порядок, так бывает только перед большими праздниками.

Вот в чьем-то хлеву замычала корова, требуя выпустить ее на широкий луг. Но ни она, ни другая скотина сегодня никуда не выйдет — проживут на заранее заготовленном корму. Ведь для пастуха тоже сегодня праздник, он уже настроился с соседом поднять чарочку-другую в его честь. А потом они пойдут по домам, по всей деревне, у каждой хозяйки попробуют наипервейшего национального блюда — команмелна[7]. Ничего не поделаешь, у марийцев такой обычай: не умеют они ни пить, ни есть поодиночке. В обычные дни работают вместе и в праздники вместе. Всегда и во всем миром. Если кто отказывается от крепкого вина, хмельного пива, ешь команмелна или тувыртыш подкогыльо[8]. Но не попробовав чего-нибудь, не смей выходить из-за стола. Обязательно уважь хозяйку дома да похвали ее старания, ее угощение…

Из труб домов тянется голубоватый дым, вьется тонкой паутиной, тает в вышине. Вместе с дымом распространяется неповторимый запах команмелна, он разливается по всем улицам и закоулкам, щекочет ноздри празднично настроенных людей. Ах, у какого марийца, почувствовавшего такой запах, не прибавится бодрости и не станет он особенно добрым к другим! Многие, услышав одно слово «команмелна», готовы мчаться в гости за пятнадцать-двадцать верст…

Покачиваясь на тарантасах, в конце деревни появляются гости. Местные жители выходят встречать их. Обнимаются, дружески хлопают по спине друг друга. Сильно хлопают, знай держись на ногах! Кое-кто и морщится от боли, да ничего, так уж заведено обмениваться приветствиями. И никакой, конечно, обиды: праздник есть праздник. Гости и хозяева вместе распрягают лошадей, проходят в избу, умываются, вытирают лица, руки белоснежными, затейливо вышитыми холщовыми полотенцами, чинно рассаживаются за столом. Стол ломится от снеди, притягательно поблескивают графинчики, бутылочки, чарки. Нет, пить пока нельзя, хотя гости и устали с дороги. Еще не готовы команмелна, и сейчас самое лучшее дело — не мешать хозяйке священнодействовать у очага. Не допекутся или подгорят команмелна — это настоящий позор хозяйке. Да и хозяину неловко, мол, какая неумеха у него жена.

Но вот наконец команмелна готовы. Удались на славу! Нежно-золотистые, с необыкновенным, просто непередаваемым запахом, пышными горками возвышаются они на тарелках в самой середине стола, потеснив прочие закуски. Хозяин первым берет рассыпчатый горячий блин, разламывает его надвое, каждую половинку сгибает еще вдвое и обмакивает в растопленное коровье масло, которое тоже отливает золотом в фарфоровом блюде. Принимаются за дело и гости. Причмокивают, нахваливают хозяйку, и уж как ни оберегаются, все равно кто-нибудь или прикусит палец, или капнет маслом на белую рубашку…

Ребятишек за столом не видно, все они на улице. В новых лапотках, в белых косоворотках и черных крашеных штанах. Кто-кто, а они раньше взрослых успели попробовать (да и досыта напробоваться!) кома нм ел на. Руки, лица, волосы их блестят от масла. Сразу видно: старались… Теперь и кошкам хватит работы. Редкий мальчишка ложится спать без кошки. Обнимет ее, прижмет к себе, услышит, как она мурлычет, и сладко-сладко заснет. А хитрой кошке только того и надо. Осторожно высвободится из объятий малыша и долго с наслаждением будет лизать своим шершавым языком его щеки…

К Смирнову Ефиму Лукичу приехал самый желанный гость. Привез келде[9] — четверть крепкого вина и двух гусей. Сверх того хозяину подарил рубашку, хозяйке — платье. Ефим Лукич с Василием Степановичем вместе воевали с немцами в первую мировую войну. Вместе мерзли в окопах, вместе участвовали в восстании против продолжения войны. А когда подавили это восстание, вместе чуть не попали под расстрел… Восставших всех выстроили в шеренги, приказали рассчитаться по пять человек и каждого пятого увели на расстрел…

Но смерть миновала их. Теперь они снова вместе, сидят рядышком за праздничным столом, вспоминают свою лихую молодость, боевые походы.

Ефим Лукич теребит жидкую бороду, маленькими хитрыми глазками наблюдает за гостем, слушает его рассказы про житье-бытье, наливает чарочку вина, уже далеко не первую… Наливает, а сам сжимает под скатертью в руке половинку дужки — вот-вот он подловит гостя и тогда сполна получит келде… С каждой новой рюмкой гость становится все более разговорчивым, а Ефим Лукич еще не пьян. Он — мужик крепкий.

Солнце все выше поднимается над горизонтом, радует, расцвечивает лучами землю, весело заглядывает в окна домов. А из окон слышатся смех, песни. На улицу еще никто не выходит. Сперва надо достойно угостить гостей, расположить к своему дому. Там и тут пока робко, но все чаще подают голоса гармони. Они как бы перекликаются между собой, зовут, манят друг друга.

И вот настал час выходить на улицу. Широко распахиваются резные ворота. Обнявшись, растянувшись в один ряд, плавно раскачиваясь из стороны в сторону, как во время свадьбы, идут по деревне мужчины и женщины, парни и девушки. Идут с песнями, под заливистую игру гармошек. И редкую избу минуют, не отведав пенистого пива, не поздравив хозяев с праздником.

Вон куда-то спешит дед Никифор. В обычные дни он никуда не выходит. Разве что под окна своей старой, как и он сам, избы. Сядет на длинную лавку и сидит до позднего вечера, не пропуская ни одного прохожего, чтобы почесать язык. Видать, сегодня и он приложился к рюмке, ишь как резво бежит, даже, кажется, что-то напевает себе под нос. В такой день скучно ему сидеть на скамейке, поговорить не с кем. Дай-ка, думает, выйду на деревню, авось кто-нибудь приметит, пригласит в гости. Обежал почти всю улицу, но никто почему-то не замечает его, никто не приглашает. Обидно стало деду, свернул он к ближайшему дому, настойчиво застучал в раму.

— Ефим, а Ефим!

— Ой, — откликнулся Ефим Лукич.

— Не видишь, что ли, меня?

— Да как не вижу? Заходи!

— Нет, сперва айда ко мне, команмелна угощу, — слицемерил Никифор.

— Вон как! — удивился Ефим Лукич, распахивая окно. — i Женился, что ли, раз команмелна в доме завелись?

— Ты чего мелешь? — обиделся дед. — На кой черт мне баба — сам стряпал!

— Обманываешь, чай, — недоверчиво скосил набок голову Ефим Лукич. — Тетку Дарью нанял, чай? Слышал я, будто ты под старость лет с ней шуры-муры заводишь? Но это ничего, мужик ты достойный самой лучшей бабы…

— Тьфу ты, леший плешивый! — выругался дед Никифор. — Да если хошь знать, я свою Оксину ни на какую Дарью-Марью вовек не променяю, хоть и живой ее давно нету. Пусть земля ей будет пухом! Не болтай давай лишку, пошли, коль приглашаю.

— Ну ладно, ладно, не петушись, я ведь пошутковал, — примирительно сказал Ефим Лукич. — Заходи сам, у меня гости.

Дед Никифор только этого и ждал. Радостно прокашлявшись, быстренько забежал в избу, поклонился хозяевам, гостям и уселся на свободный стул.

Если правду сказать, то Никифор еще с вечера нацеливался навестить своего старого друга Ефима, попробовать его команмелна, но все не решался, пока утром не хватил для храбрости пару рюмочек. Нет, команмелна у него действительно были, и действительно он стряпал их сам, но получились они пригорелые и невкусные, а потому, приглашая Ефима, дед втайне надеялся, что тот откажется и зазовет его к себе в дом. Так и вышло, дед сидел в гостях у Ефима и, глядя на золотистые, источающие неописуемый аромат команмелна Ефима Лукича, с сожалением думал, что не научился готовить это яство, пока жива была Оксина. Надеялся прожить с ней до смерти, а не пришлось…

И сразу вспомнилось многое. В ладу и согласии жили они с Оксиной, дом был полон достатка, но вот беда, не было у них дет;ей, и из-за этого частенько возникали ссоры. Все собирались взять из детского дома мальчишку. Но так и не собрались.

А время текло, как вода в реке. Тяжело заболела, умерла Оксина. Надломленный горем, Никифор как-то быстро, в один год, сдал здоровьем, сильно постарел, и уже ничего нельзя было вернуть. Конечно, он мог сосватать какую-нибудь одинокую женщину, ту же Дарью, которая, верно, из чисто женского сожаления и доброты душевной до сих пор помогает Никифору по хозяйству, но не хотелось глумиться над светлой памятью любимой Оксины. Так и остался бобылем.

Сидит Никифор у своего друга Ефима Лукича, пьет сладкое вино, ест нежнейшие команмелна, и ничего ему больше не надо, лишь бы всегда были рядом друзья и всегда, вот так же, как в это славное летнее утро, в открытое окно влетало веселое ликование гуляющих на улице односельчан.

И вдруг праздничная деревня разом умолкла, будто что-то оборвалось. Заглохли гармони, стихли песни, не слышно стало веселого визга ребятишек. Только непонятливые коровы все просятся на луг, жалобно помыкивая в хлевах и загонах.

Праздник кончился, едва успев начаться. Что случилось, уж не пожар ли где? Нет, не похоже. Отчего тогда наступила такая угнетающая тишина? Так бывает после ослепительной вспышки молнии, когда застигнутые врасплох люди инстинктивно приседают и безотчетно пережидают томительно-длинные секунды, обреченно ждут, когда гулко и раскатисто грянет над головой гром. Но что-то затянулись эти зловещие секунды, что-то долго не могут прийти в себя люди.

— Радио! Включите радио! — первым опомнился Ефим Лукич.

Сам он вроде бы и встать не мог, лишь напрягся весь, собрал в горсть угол скатерки. Дед Никифор засеменил к репродуктору, дрожащей рукой сунул вилку в розетку. И понеслись из эфира леденящие сердце слова:

«Граждане и гражданки Советского Союза!.. Сегодня в четыре часа утра без предъявления каких-либо претензий, без объявления войны германские войска напали на нашу страну… во многих местах атаковали наши границы…»

— Что, что это? — не понял дед.

— Тихо! — почти крикнул Ефим Лукич.

«Наше дело правое. Мы победим…»

Радио замолчало, и после короткой паузы — те же слова:

«Граждане и гражданки Советского Союза…»

— Теперь понял, что это такое? — со значением спросил Ефим Лукич. — Великая беда приспела, Никифор. Война!

— Как же так? — залихорадило Никифора. — Ведь с германцами-то у нас договор. Как же они, сукины дети, посмели?!

— Договор… Что этот договор для фашистов?!

— Что же делать? — плаксиво и растерянно спросил Никифор.

— Как что делать? — опять повысил голос Ефим Лукич. — В гражданскую войну что делал? Бить надо фашистов, смертным боем бить, вот что делать!

— Так оно… Но ведь тогда-то я был молодым. А теперь что? Теперь и ружье-то, чай, не поднять.

— И не поднимай, если не можешь. Не одни мы с тобой, этакие негожие, народ наш встанет, мой сын Ванька постоит за нас. А мы здесь, в тылу, за них постоим. Мы с тобой, считай, свое отвоевали. Но немало и сделали! Наше поколение в трудную пору отстояло революцию. Слышишь, Никифор, — ре-во-лю-цию! А ведь тогда не то было время, и люди не те были. Сейчас народ живет одной мыслью, одной верой. Каждый чувствует рядом с собой единомышленника, верного друга. И по партии, и по классу! Понял, Никифор?

Говорил Ефим Лукич нервно, торопливо и все комкал, комкал попавшую в цепкую пятерню скатерку — чувствовалось, все еще не может прийти в себя от внезапного потрясения. Гость его, Василий Степанович, тоже сидел за столом, точно оглушенный, растерянно вскидывал глаза то на репродуктор, то на хозяина и молчал. Решительно встал, начал прощаться. Ефим Лукич не удерживал его. Да и зачем? В каждой деревне, в каждой семье сейчас, наверно, так. Раз грянула беда — не до праздников, не до веселья. Теперь надо готовиться к испытаниям, праздник никуда не уйдет.

— Василий Степанович, а келде повези обратно, — сказал Ефим Лукич, протягивая четверть вина. — Не сердись, сорвалась наша игра.

— Сержусь, так не делают, Ефим Лукич, — возразил гость. — Чтобы не было никому обидно, давай оставим келде у тебя до конца войны. Потом и выпьем за победу. Договорились?

— Это здорово ты придумал! Так и сделаем, — оживился Ефим Лукич. — Только, чур, не забывай об уговоре.

Василий Степанович быстро запряг лошадь и галопом погнал домой. Заторопились, засобирались гости и в других домах. Никто их не провожал.

— И мне пора, — забеспокоился дед Никифор. Сунул под мышку свой старый картуз, опять поклонился хозяину, хозяйке, зашаркал подметками к выходу. На улице посмотрел в одну сторону деревни, в другую и споро зашагал к правлению колхоза.

2

Раздался стук в окошко. Ефим Лукич отдернул занавеску.

— Сын твой дома? — крикнул верховой в солдатской форме.

В руках у него была плетка, взмыленная лошадь загнанно, во все бока дышала и роняла с губ желтую пену.

— Дома, да только вот вышел куда-то. Что не заходишь?

— Ефим Лукич узнал в верховом одногодка своего сына Сережку Киселева.

— Некогда, дядя Ефим. Вот Ивану вашему повестка, пусть не мешкает.

У Ефима Лукича сжалось сердце, но он не подал виду и даже сказал что-то шутливое.

Внимательно прочитав повестку, спросил:

— Много ли из нашей-то деревни забирают?

— Много.

— Сколько же?

— Некогда мне, дядя Ефим, считать, — сказал Сергей. — Вот на три деревни, — показал он пухлую пачку желтых бумажек и пришпорил коня.

В доме жена Ефима Лукича уже приготовилась реветь.

— Ивану моему повестка-то?

— Кому еще? — с какой-то внутренней гордостью сказал Ефим Лукич. — Нашему Ивану, не мне же, старику.

— Ой, чуяло мое сердце — заберут! Что делать-то будем? — запричитала она и расслабленно опустилась на лавку. — Молодой ведь еще, восемнадцать годков только-только минуло…

— Не вой! — резко оборвал ее муж. — Гордиться надо, что сын наш один из первых идет на войну. Родину защищать вдет!

— Ой, солнышко мое! — не унималась старуха. — Один-единственный сынок — и того забирают! Нет, не пущу, никуда не пущу!

— Да перестань ты! — раздраженно крикнул Ефим Лукич и так грохнул по столу кулаком, что зазвенели стекла. Глаза его округлились, подбородок затрясся.

Жена испугалась непривычного крика всегда спокойного мужа, голос ее запал где-то в горле, и она долго сидела с открытым ртом. Потом выбежала во двор, заскочила в хлев и до вечера сидела на кормушке, беззвучно выплакивая последние слезы.

* * *

Председатель колхоза Трофимов Михаил Трофимович сидит за столом, низко склонив голову, курит папиросу за папиросой. Жена его, Ануш, скрестив на груди руки, взад-вперед ходит по избе. Оба молчат. Всегда у них так, молча, про себя подумать, когда жизнь ставит крутой, часто неожиданный вопрос: как быть? Не первый, ох, не первый раз они думают…

Хотя Михаил Трофимович и Ануш, что называется, жили душа в душу, мало было у них спокойных дней. В первые годы Советской власти Михаил, тогда совсем молодой большевик, участвовал в подавлении кулацких мятежей в марийских селах, потом по заданию партии работал на одном из заводов Москвы, а еще позднее организовывал в республике колхозы. И вот наконец послали его в родную деревню председателем. Стар стал бывший председатель Ефим Лукич, не успевал управляться с быстро растущим хозяйством, и сельчане сами попросили районные власти направить к ним опытного, энергичного земляка Михаила Трофимова.

…Сидит Михаил Трофимов, думает… Может быть, ждет стука в окошко, может быть, ждет, когда и ему принесут повестку? И чем больше он думает, тем больше понимает: ему не принесут. Нет, не принесут! Колхоз не оставят без председателя. И тогда он решает: идти в военкомат самому.

Михаил Трофимович решительно замял папиросу, открыл платяной шкаф, нашел свежую рубашку, снял с плечиков новый костюм. В одну минуту оделся-примолодился и уж направился было к двери, но тут увидел Ануш. Враз постаревшая, она стояла в углу и в скорбном молчании наблюдала за мужем. Во взблескивающих от слез глазах затаился тревожный вопрос — что, мол, надумал?

Сминая фуражку, Михаил Трофимович тяжелым шагом подошел к жене, неумело, одним пальцем вытер слезы, огла-96 дил шершавой ладонью седые ее волосы и вдруг крепко притиснул к груди.

— Прости, Ануш, — сказал он, будто в самом деле был в чем виноват. — Не сердись, не впервой ведь нам… Не умею я по-другому…

— Понимаю, Миша. Поэтому и не сержусь. Вот только боюсь за тебя…

— Чего бояться-то?

— Сама не знаю. Только чует мое сердце неладное…

— Ну, ну, не загадывай. Пока ведь только в правление иду.

* * *

А в правлении уже давно полно народу. Люди стоят и на улице, и в сенях, а в самом доме так накурено, что хоть топор вешай. Молодые и старые — все пришли.

Председатель пробрался к своему столу, снял фуражку, обвел собравшихся долгим изучающим взглядом, будто каждому заглядывал в душу. Спросил молодого парня, сидевшего к председательскому столу ближе других:

— Ну, Гриньша, получил повестку?

— Получил! — с радостью откликнулся парень.

— Так… Кто еще получил?

— Я, я, я, — раздались голоса.

— Всего тридцать два человека, — сказал Гриша, — сейчас считали.

— Кто именно?

— Петр Онисимович, Ведот, Павел, Федор… — загибая пальцы, снова начал считать Гриша.

Михаил Трофимович слушает и думает. Лучшие люди колхоза. Трактористы, конюхи, кузнецы, шоферы, бригадиры… Его-то самого почему оставили?

— Разве тебе не дали повестку? — в тон мыслям председателя спросил Ведот.

— Нет. Все ждал, не принесли.

— Плохо дело, — посочувствовал Ведот. — А мы тут сидели и думали: работали вместе, воевать пойдем вместе. Все-таки надежнее, когда рядом свои люди, считай, что соседи да родня.

— Что слышно-то с войны? — надтреснувшим голосом спросил из угла дед Никифор.

— Бомбили Ригу, Минск. Мы отступаем… — глухо сказал медлительный, с большими тяжелыми руками Петр Онисимович. — Во вчерашней еще сводке говорили…

— Тогда скоро будут здесь, — резюмировал дед и крякнул.

— Не болтай! — оборвал его Михаил Трофимович.

— А я и не болтаю! И вовсе не об этом хочу сказать, если хошь знать! Вот ты, председатель, и отвечай мне: берут нет добровольцами таких как я? Хочу добровольцем в Красную Армию! — Дед поднялся и требовательно уставился на Трофимова.

— Сколько тебе лет?

— К покрову восемьдесят стукнет!

Странно, но никто не засмеялся. Все были поглощены своими думами. Задумался и Михаил Трофимович. Нет, теперь-то он точно напишет в военкомат заявление. Уж если дед Никифор собрался… А он? Он еще не старый и телом здоров. Руки, ноги в порядке, глаза зоркие — чего же еще? Вот только на кого оставить хозяйство? Кому доверить колхоз, в который вложено столько сил, столько здоровья? Поначалу очень трудно было. Не только машин — телег своих не хватало! А теперь посмотри. Лошадей — табуны, стада рогатого скота, уже не один год хозяйство по всем показателям берет первое место в районе. Построили клуб, правление колхоза, ферму. На трудодень выдавали до десяти килограммов хлеба. В чьи надежные руки передать это богатство? Чтобы не распылил, не измельчил хозяйство. Пожалуй, можно положиться на бывшего председателя Ефима Лукича. Человек он честный, трудолюбивый, к тому же дело это ему знакомое. Придется, конечно, попросить, с вывертами он мужик, все еще обиду держит, да поймет, чай, время, поймет обстановку. Вот только знаний у него по нынешним хозяйственным масштабам маловато, все норовит делать по старинке, а это здорово тормозит в работе. Из-за этого и сняли его с председательской должности. Но зато любит землю и народ хорошо знает.

— Когда отправляетесь? — всех враз спросил председатель.

— Завтра. Завтра в обед, — тоже за всех ответил Гриша.

— Попробую успеть, — сказал Михаил Трофимович и вышел из-за стола.

— Куда успеть? — не понял Ведот.

— Да так, вслух соображаю, — уклончиво ответил председатель. И добавил: — Ты вот что, Ведот. Ты еще бригадир и завтра, если я где задержусь, организуй митинг. Понял? Разъясни народу, какая большая освободительная война началась. Да накажи, чтоб слишком-то не горевали, не убивались. Воевать нам не впервой, и мы всегда побеждали. Победим и сейчас. Обязательно победим. Так и скажи. Понял?

Выйдя из правления, Михаил Трофимович заседлал лошадь и поскакал в район.

* * *

Вернулся он поздно вечером. Минуя свой дом, проехал прямо к Ефиму Лукичу, спрыгнул с седла. Накинув повод на столбик калитки, Михаил Трофимович постучал в дверь.

Ефим Лукич только что пришел из бани. Распаренный, в мокрой нательной рубашке, с полотенцем на шее, он сидел за столом и пил из блюдца чай, экономно откусывая от большого куска сахар.

— С легким паром и приятного аппетита! — сказал Михаил Трофимович.

— Спасибо, присаживайся ко мне, — сдержанно ответил Ефим Лукич. — Что больно поздно?

— Дела. Все дела, брат!

Сын хозяина, Иван, тоже помылся в бане, собирался в дорогу. Это из-за него в неурочный час была истоплена баня. Хозяйка с непросыхающими глазами копошилась возле котомки, заталкивая в нее сухари, домашние кральки, одежду и прочие вещи, которые совсем не понадобятся Ивану. Мать набивала котомку, а сын все выкладывал обратно.

— Ну зачем мне галстук, зачем ботинки?! — отчаянно хватался Иван за голову. — Ведь не на танцы, чай, иду! Положила запасное белье — и хватит!

Мать страдальчески смотрела на сына и снова начинала бестолково бегать от котомки к шкафу, от шкафа к котомке.

— Ну, коль приглашаешь — сяду, — согласился Михаил Трофимович и снял запыленный пиджак. — Сегодня у меня маковой росинки во рту не было.

— Вина хочешь?

— Не надо. Без вина пьяный. Плесни чаю.

Ефим Лукич нацедил из самовара в фарфоровую чашку чаю, подвинул сахарницу, печенье.

— Ну так что скажешь, неспроста, поди, пришел в такую пору? — спросил он, испытующе поглядывая на гостя.

— Неспроста, брат…

— Ну так выкладывай, что надо.

— А вот какое дело к тебе, Ефим Лукич. Ухожу я на войну, и надобно тебе занимать мое место в колхозе.

— Вон что! — удивился Ефим Лукич. — Как же так, вроде ты всегда обходился без меня.

Трофимов потер небритый подбородок.

— Давай не будем трясти старое, Ефим Лукич. Не до этого сейчас, не до личных обид. Да и не я снимал тебя с председателя. Сама жизнь была тому причиной. Принимай дела Допивай чай — и пойдем в правление.

— Это что, прямо сейчас и пойдем?

— Прямо сейчас.

— Постой, постой, — отставил блюдце Ефим Лукич. — Так ведь тебе же нет повестки!

— Я ухожу добровольцем. Кое-как добился, и то при условии, если ты заменишь меня. Так что выручай, брат, не имей на меня обиды.

— Значит, без Ефима — никуда? А как же обходился все эти годы? — въедливо спросил Ефим Лукич. — Все не нужен был, а как пристигло, так, значит, к Ефиму? Нет уж, дорогой, поищи на председательское место кого-нибудь другого.

— Да хватит тебе! — со стуком поставил чашку Михаил Трофимович. — Не в ноги же тебе падать! Война, понимаешь, война, какие могут быть сейчас личные обиды? Надо, значит, надо приниматься за дело. Ты организовывал колхоз, тебе и карты в руки. Другой человек не знает так хозяйство, как знаешь его ты. Пошли в правление!

Но долго еще председателю пришлось уламывать упрямого старика. И неизвестно, где больше устал Михаил Трофимович — или когда ездил в военкомат, или при этом тягостном разговоре. Вконец разозленный, Михаил Трофимович резко встал, подошел к вешалке, сгреб хозяйский пиджак, картуз, швырнул все ему на колени.

— Идем! Иначе силой уволоку!

И тут Ефим Лукич сдался. Часто заморгал, с преувеличенным старанием вытер полотенцем шею и лицо.

— Ладно, — сказал он, — пойдем. И совсем никакой обиды у меня на тебя нет. А то, что не соглашался, ты тоже должен понять меня: боюсь, не справлюсь, ведь хозяйство-то теперь не то, что было раньше. Да и сам я не тот…

— А что уж так скоро, Михаил Трофимович, не подождал повестку-то? — плаксиво спросила хозяйка, прикладывая к глазам краешек передника.

— Хочется идти вместе с колхозниками.

— Вот это правильно! — поддержал Иван. — Навалимся на немчуру всей деревней — пух полетит!

— Пух! Ишь распетушился! — одернул его отец. — А не подумали, как здесь придется? С кем работать-то? Одни бабы да старики.

— Так оно, — согласился Трофимов. — А что делать? Везде будет трудно, и везде мы должны выстоять. По всей стране фронт сейчас.

Они вышли, и в правлении колхоза до утра не гас свет.

3

А на другой день у правления собралась вся деревня. У тех, кто уходил на войну, за спиной были котомки. Уезжающих окружили хныкающие дети, жены, родственники. Гриша играл на гармошке.

Расцветало, рассвечивалось солнечными лучами такое же погожее утро, как в первый день войны. От домов и деревьев протянулись длинные тени. Иногда налетал теплый ветерок, ласково шелестел молодой листвой. С полей доносились звонкие трели жаворонков, над огородами сновали ласточки, из скворечников слышались ненасытные голоса скворчат: чир-р, чир-р…

Все было как прежде: и это погожее утро, и знакомые мирные звуки, и люди стояли знакомые, свои, деревенские люди, и вроде бы не свои. Не было на лицах людей той повседневной деловой озабоченности или праздничного ликования, хоть и сходка сегодня большая, похожая на первомайскую демонстрацию. Лица людей были суровы и сосредоточенны. Все знали, кто и куда уходит и каково придется оставшимся. Потому и молчали, потому и Гришина гармонь не веселила людей.

Но даже в самую лихую пору не может марийский народ жить без песни. Молчание прервал Федор:

— Ну-ка, Гриньша, сыграй нашенскую! Помнишь?

Гриша поправил ремень, наклонил голову и вывел протяжную мелодию. Федор снял котомку, поставил на нее ногу и глуховато запел старую рекрутскую песню. Тут же ее подхватили другие мужики. У жены Федора, Орины, перекосилось в плаче лицо. Чтобы скрыть от людей слезы, она торопливо начала совать в карманы мужа носовые платки, какие-то свертки. А потом не выдержала, бросилась ему на шею, громко заголосила. Да и можно было понять Орину: прожила она с Федором всего пол года. Молодая жена чувствует под сердцем биение новой жизни. Федор тоже знает, что у них будет ребенок, и оттого расставаться им тягостнее вдвое.

Песня, да и Орина со своим плачем, разжалобили остальных женщин. Никого не стесняясь, повисла на Грише Настя, уливает слезами, не дает играть. У них все сложнее, у них еще впереди свадьба. Она намечалась как раз на этот день. Но жених и невеста упредили время: вчера вечером Гриша привел Настю в свой дом, и они стали мужем и женой. Нерасписанные, конечно. Не хотел Гриша так поступать, право слово, не хотел, кто его знает, что может случиться на войне, да Настя сама настояла на этом. «Пусть я буду солдаткой, а не девкой беспутной. Так мне легче будет тебя ждать. Знай: ты в моем сердце и больше нет никого», — шептала она ночью сквозь слезы.

Там же стоит готовый в дорогу Михаил Трофимович. Рядом с ним Ануш и дочь Марина. Марина озабоченно вглядывается в мужчин, ищет среди них Сергея Киселева. Но его нигде не видно. «Наверно, прямо из города уедет, — тревожно думает девушка. — Но как он может уехать не попрощавшись с ней? Уж заодно бы проводила отца и его…»

От Ведота не может оторваться Тачана. Держит его за руки, преданно смотрит в лицо и горячо что-то шепчет. Из женщин, пожалуй, только она одна и не плачет. Крепкая она баба, и душой и телом, вон даже котомка мужнина висит на ней, и ее бы воля, ушла на войну вместе с мужем…

Когда собрались все отъезжающие, женщины вынесли на улицу столы, стулья, накрыли столы скатерками. Выставили закуски, вино. Пейте, мужчины, в последний раз дома, не скоро теперь придется так вместе встретиться, ой, не скоро!

Тихо, как на поминках, сели за столы, молча выпили, закусили. Но разве можно молчать, разве можно скорбеть за праздничным столом, пока все живы и здоровы? Да и проводы на войну — это ведь не похороны!

Мужчины, будто сговорившись, разом встали, положили руки на плечи друг друга, и, словно из далекого далека, полилась негромкая песня:

На березе, которая стоит за хлевом,

В последний раз кукушка кукует.

В своем родимом доме

В последний раз запою песню.

Вода течет — берега остаются,

Мы уезжаем — село остается.

Мы родились и жили все вместе,

Будто птенцы в гнезде на березе.

В разные стороны мы разлетимся,

Как пух на ветру с головки осота.

Вода течет — берега остаются.

Мы уходим — имена остаются…

Нет, не может жить мариец без песни! Всю свою жизнь, в горе и радости — с песней. В радости он поет раздольно и весело, в горе — протяжно и грустно. Работает — поет, отдыхает — поет. И кажется, отними у марийца песню — зачахнет, умрет он до срока, до времени…

— Слишком грустно что-то затянули. Прямо душа рыдает. Давайте что-нибудь повеселее, — предложил Ведот.

И опять, не сговариваясь, опять вместе дружно и весело запели быстрые плясовые мотивы, от которых ноги сами пустились в пляс.

— Вот та-ак! Вот это другое дело! — подбадривал Михаил Трофимович пляшущих ребят. — Пока любится — люби, пока дышится — живи!

Но вот Гриша перестал играть, умолкла и песня. Все повернулись в сторону председателя, теперь уже бывшего.

— Дорогие мои земляки, дорогие колхозники! Сегодня вы провожаете самых лучших своих людей. Фашисты напали на нашу Родину, хотят испоганить и затоптать кровавыми сапогами священную нашу землю, завоевания великой революции. Но этого не будет! За тем и уходят на фронт лучшие сыны Отечества. Весь советский народ встал на защиту своей земли-матушки. И мы, колхозники, ваши мужья, сыновья и братья, будем драться до последней капли крови. В этом мы вам клянемся! А вы работайте с утроенной энергией. Фронту нужен крепкий тыл, надежная опора. Мы будем чувствовать вашу помощь и поддержку, близость вашу…

Едва Трофимов кончил говорить, к нему пробилась Настя.

— А кто останется вместо тебя? — спросила она громко, чтобы слышали все.

— Иди сюда, Ефим Лукич, — позвал Михаил Трофимович. — Вот кто будет вашим председателем! Все вы знаете его, и он вас знает. Держитесь вместе, и вы осилите все трудности. Я уверен в этом!

— А я буду его помощником! — самозванно вызвался дед Никифор.

За столами послышалось веселое оживление, шутки.

— Может, ты еще в генералы подашься? — сострила бабка Марфа и тонко хихикнула, прикрывая беззубый рот уголком платка.

Не стерпел этого дед, вышел вперед, встал рядом с Ефимом Лукичом и Михаилом Трофимовичем.

— Чего смеетесь? Нужен председателю помощник? Нужен. Ну, а кто, ты, что ли, Марфа, им станешь? Или вон этот карапуз? Некого ставить помощником, окромя меня. Раз я для. войны не годен, раз меня не берут, буду снова работать, хватит, погрел кости на солнышке, война, чай!

— А себе в помощники бери бабку Дарью! — еще кто-то пошутил сзади. И все дружно засмеялись.

— Кто это сказал? — совсем рассердился дед. — Кто, спрашиваю? Над кем смеетесь? Над заместителем председателя? — и дед так хлопнул старым картузом по обвислой штанине, что под ногами у него заклубилась пыль.

— Хорошо, Никифор Варламович, будешь у меня помощником, — сказал Ефим Лукич. — Но ты будешь делать всякую работу, на какую пошлю. Завтра, например, пойдешь с женщинами сгребать сено.

— Куда хошь, туда и посылай. Хоть на край света! — с готовностью согласился дед.

Михаил Трофимович взял из рук жены котомку. Ефим Лукич велел запрягать лошадей.

Гриша протянул свою гармошку Тачане.

— Держи, тебе оставляю. Ты одна умеешь играть, и теперь ты будешь веселить девушек. А мне там дадут другую…

— Спасибо, Гриша. Нам и правда веселее будет с гармошкой ждать вас. А как вернешься домой — снова будешь играть ты.

— Ну, нам пора, — сказал Михаил Трофимович. И как только он это сказал, будто лопнула до предела натянутая струна — бабы снова заголосили, запричитали, держат за руки своих сыновей, мужей, не дают им сдвинуться с места.

— А ну, отстаньте, липучки! — грозно прикрикнул на них дед Никифор и опять ударил картузом по заплатанной штанине. — Чего поднимаете панику!

Отъезжающие кое-как разместились на телегах, на дрожках, на тарантасах. До полевых ворот ехали тихо. Все говорили, говорили и никак не могли наговориться. А когда выехали за ворота, пустили лошадей вскачь. Провожающие остались. Бабы прижали к подолам ребятишек и махали вслед платками.

И вот все смолкло. Ни разговоров, ни плача, ни скрипа телег. Только еще громче, заливистее звенели над полем жаворонки да коричневая пыль знойно клубилась над большаком, напоминая о дорогих, бесконечно родных людях, которые уезжали, может быть, навсегда…

4

В полдень в Ятманово верхом на гнедом мерине прискакала Марина. На боку ее висела большая, набитая газетами и письмами почтальонская сумка. Уставшая, запыленная Марина слезла с лошади. Почта не близко, километров десять, не меньше, и все это расстояние скакала без передыху.

Ятманово — крайняя деревня, и расположена углом. Один конец длинный, а другой короткий. Поэтому деревне и дали прозвище «Ятман-Катман», что значит мотыга. За крайними домами протекает мелкая безымянная речушка, в которой днем и ночью плещутся утки и гуси. Вот и сейчас только они одни и плещутся, а больше — шаром покати, никого в деревне нет. Весь народ в поле или на току.

Нет дома даже деда Никифора. Наверно, си самый старый человек в деревне и до сей поры живет по-старинному — не провел в дом ни радио, ни электричество. Обходится свечкой да лампой, а мирские новости узнает из бесконечных своих бесед с сельчанами. Сейчас он, скорей всего, на току. Эх, старая голова, забыл запереть двери! Впрочем, от кого их запирать, все равно в деревне никого нет.

Марина направилась к дому Гриши Маркова. Теперь в нем живет… как сказать? — жена не жена, невеста не невеста, будущая жена, что ли, Гриши, Настя. Живет не одна — с младшим братом Гриши, Василием. Не взяли его на войну, хромой он. Еще в детстве упал с черемухи, вывернул ногу, да так и остался калекой на всю жизнь.

Когда Гриша уезжал, сказал Насте: «Будь в доме хозяйкой, жди меня. Считай меня мужем, а если кто-нибудь скажет про нас плохое, Вася в обиду не даст».

Дом у них новый, краска еще на наличниках не просохла. Двум братьям-сиротам колхоз помог выстроить этот дом. Хорошие, работящие они парни, к тому же свои, местные.

Вот уже три недели, как уехали на войну солдаты, и три недели у Насти не просыхали глаза. И не поймешь, что больше ее мучило — или разлука с Гришей, или неопределенное свое положение. В самом деле, кто она в этом доме? Солдатка не солдатка, вдова не вдова. Ведь не успели они ни зарегистрироваться, ни свадьбы сыграть. А если жена — то чья? Ведь живет-то она под одной крышей с Василием, который, почитай, теперь в доме полный хозяин. Это всех удивляет, и потому по деревне ходят разные кривотолки.

Обо всем этом думала Марина, приближаясь к дому Марковых. Она-то, Марина, понимает Настю, но довелись ей самой, ни за что бы не стала жить в одном доме с братом ушедшего на войну мужа. Жила бы, как и раньше, у матери, там и ждала бы своего Гришу.

В доме Марковых тоже никого не оказалось. Сунула под двери сенцев письмо, газету, заспешила к Орине.

Как и сама хозяйка, дом Орины смотрит понуро, будто потерянный. Грустно белеют наглухо задернутые занавесками низкие окошки. Ворота полуразобраны, кое-как наспех навешены, доски прибиты вкось и вкривь. Видимо, Федор хотел сделать новые, да не успел. Да только ли Оринины ворота: много, ой, много осталось по деревне недоделанной работы!

И Орины дома не было.

В самой середине деревни стоит добротный пятистенок — правление колхоза. А за правлением, в березняке — место гуляния молодежи. И называют этот березняк игрищем. Эх, и весело же бывало там в теплые майские вечера! Из скольких деревень собирались здесь парни оспаривать ятмановских красавиц! Теперь, наверно, долго не будет такого веселья — некому веселиться. Затеряются в листве потаенные тропинки, зарастет травой танцплощадка.

Не могла Марина равнодушно пройти мимо заветной рощи, хоть не долго, да постояла здесь, погрустила.

Не найдя никого в деревне, она снова села на лошадь и поехала на ток. Главным колхозный ток располагался в самых задах, у оврага. Приземистый, крытый почерневшим от времени тесом, он напоминал старый нежилой барак. Внутри него, сотрясая стены, натужно грохотала такая же старая молотилка, у прясел стояло несколько порожних подвод.

— Ой, почта едет! — закричали женщины, увидев Марину. Они прямо стащили ее с лошади, не дают опомниться, наперебой выспрашивают новости.

— Ну, опрастывай, опрастывай сумку-то! — торопит Тачана, расталкивая локтями товарок, сама добираясь до сумки.

— Подождите… Дайте сперва водички, — просит Марина, — моченьки моей нет, пить хочу!

Бабка Марфа принесла полный ковш холодной воды, и пока Марина с наслаждением, медленными глотками пила, женщины нетерпеливо теребили ее за рукава.

Лишь Ефим Лукич да дед Никифор не отошли от молотилки. Деду не от кого ждать писем, а Ефим Лукич никогда не покажет людям своего душевного состояния.

Однако вскоре и они не выдержали, подошли к Марине. Да и как не подойти — ведь почтальонша стала теперь особым человеком, вроде бы от нее все и зависит. Ждут ее в каждом доме. Ждут тревожно и беспокойно. Получат весточку от близкого человека — и живут ожиданием следующей. Ну а кто эти вести приносит? Почтальонша. Стало быть, в первую голову ждут ее.

Ах, какая это тревожная радость — получить солдатский треугольник со штемпелем такой-то полевой почты! Иные женщины радуются ему, как дети: целуют, прижимают к груди, долго не решаясь прочитать. Будут, будут еще счастливые минуты, когда письмо заговорит словами мужа, сына или брата, а пока надо помедлить, подержать его у сердца. Главное — жив родной человек, вот его письмо, его знакомый почерк. Посмотрите, потрогайте, если хотите!

Но схлынет первая радость, и женщина осторожно, дрожащими от волнения пальцами распечатывает треугольник: что там за вести? Быстро прочитает, словно проглотит текст — и опустится на стул, бессильная и счастливая: все в порядке! Затем, спохватившись, прочитает еще раз и еще, а потом уже будет читать вслух всем, кто окажется рядом…

— Ну что там нового в газетах? — спросил Ефим Лукич, когда понял, что от Ивана письма нет.

Марина тихо сказала:

— Наши оставили Смоленск…

Больше председатель ни о чем не спросил. С тайной завистью посмотрел на радостно растроганных женщин, читающих вслух письма, и тяжело пошел к молотилке. «Много ли прошло времени, — сам себя мысленно успокаивал Ефим Лукич, — поди, еще и до фронта не доехал. Напишет еще и его солдат…»

— Где Орина? Орина здесь? — порывшись в сумке, достала последнее письмо Марина.

— Здесь, здесь, чего мешкаешь! — всполошилась Орина. — Давай быстрее!

Не успела она прочитать первую строчку, как вдруг вся сменилась в лице, руки мелко затряслись, и письмо упало на землю. Хорошо, рядом оказалась Тачана, вовремя подхватила ее, усадила на солому. Сразу все поняли, что случилось нечто страшное, еще не изведанное сельчанами; что те утраты и тяготы, которые наступили с началом войны, — еще не утраты; что все еще впереди и надо быть ко всему готовым. Женщины как-то сразу подобрались, посерьезнели, спрятали письма и тесно обступили поникшую в беззвучном горе Орину.

Это было первое известие о смерти из числа тех, кого так недавно проводили на фронт. Гром войны докатился и до Ятманово. Одна ли Орина оплакивала в этот час убитого мужа по всей великой России, и сколько еще будут оплакивать? Война только началась и еще принесет в каждый дом горе и слезы. А пока… Пока она лишь оторвала от жены мужа, от матери сына, от невесты жениха. И лишь немногих оставила вдовами. Одной из первых испытать невосполнимую горечь утраты выпало на долю Орине. У нее нет больше Федора, нет любимого мужа…

Ефим Лукич остановил молотилку. Все равно работать некому. Вдвоем с Никифором они не справляются. Надо ссыпать обмолоченное зерно в мешки, надо оттаскивать солому. А бабы будто окаменели. Стоят над Ориной, склонив головы, сурово молчат. И ведь не успокаивают. То ли не могут, то ли не хотят. Да и ладно, пусть сама выплачется, чем тут поможешь?

Марина тоже хороша! Неуж не могла отдать письмо вечером? Так нет, надо во время работы!

В последние две недели Ефим Лукич вернулся к старой своей привычке — снова начал курить. Не то чтобы всерьез, постоянно, а так, когда невыносимо муторно на душе… Вот и сейчас нашарил в кармане кисет с самосадом, скрученную в трубочку газету, принялся мастерить цигарку. Но что-то неладно получалось, бумажка расклеивалась, табак сыпался на колени. «Эх, непутевая девка! — опять подумал председатель о Марине, будто всему виной — и плачу Орины, и каменному молчанию женщин, и останову в работе — была она. — Не могла принести вечером!»

Раз-другой затянулся едучим дымом, покосился на Марину, тоже притихшую среди женщин, какую-то виноватую. «А может, и правильно сделала, что принесла письмо сюда, где все? Отдай-ка это известие Орине вечером, одной, в опустелом большом доме — что бы могло случиться? Нет, правильно поступила Марина».

Невольно мысли вернулись к сыну Ивану. Где-то он, что с ним? Крепко ли исполняет наказ отца? Ведь он еще молод, не нюхал пороха, не держал в руках винтовки… Неуж струсит, прижмется к земле хуже того — побежит?.. Нет, не случится такое, не опозорит Иван отца!

Ефим Лукич поднялся с колоды, где курил и думал, заплевал окурок, подошел к женщинам.

— Ты, Орина, тово… не горюй. Не губи слишком душу, не одна, чай, не пропадешь. А что случилось — не поправишь. Держись крепко, не дай убить себя горю. Поняла?

Потом подозвал Настю и тихо сказал ей на ухо:

— Ты вот что, девка. Не оставляй Орину одну. Будь всегда рядом, присматривай за ней. И спать первое время ходи к ней. Все равно нет твоего Гришки, некем тебе любоваться…

Сказал так и пожалел, не обидеть бы Настю. Про Гришку-то. Хотел ведь пошутить, а как она поймет его? Да и какие теперь могут быть шутки, если каждое неосторожное слово ранит, как пуля. Тем более может ранить ее, эту молодую — ни девку, ни солдатку.

— Ну-ну, не пяль на меня глаза! — нарочито повысил голос Ефим Лукич. — Больно обидчивые все стали! Поняла, нет, что сказал? Вот и делай. А с муженьком своим, Гриньшей, тебе еще век вековать. Все успеется.

И тут же напустился на Марину:

— А ты чего стоишь? Чего подслушиваешь председательские разговоры? Раздала письма — и берись за дело. Вон ведро, ссыпай зерно в мешки.

— Сейчас, я сейчас, только положу сумку, — заторопилась Марина.

— Не след тебя посылать за почтой. Нет в тебе понимания, не пошлю больше.

— Почему же? — удивилась Марина.

— Да потому… Ты, тово, привезла только плохие вести, а где хорошие? Неуж их вовсе нет? Вот знать бы надо, как другие колхозы помогают фронту, как сражаются с немчурой наши земляки?

Марина оживилась:

— В газете «Марий коммуна» напечатано обращение женщин. Называется оно «Женщины, на трактор, на комбайн!» Прочитать?

— С этого и начинать бы надо! Читай. Только, тово, погромче. Чтобы все слышали.

Марина быстро достала из сумки газету, развернула.

— Слушайте, бабоньки. Что не понятно будет — спрашивайте.

Она взобралась на старую пустую бочку, громко, с выражением, явно подражая дикторскому голосу, начала читать:

«Товарищи женщины! Наши мужья и братья ушли в ряды Красной Армии защищать Родину от фашистских захватчиков. Мы обязаны заменить их, работать за себя и за них. Будем же трудиться честно и самоотверженно на колхозных полях, оказывая всемерную помощь нашей родной Красной Армии в разгроме ненавистных гитлеровцев.

Твердо взяв в руки руль трактора, штурвал комбайна, мы обязуемся работать так, что ничем не уступим ушедшим на бой с врагом мужчинам-механизаторам, обязуемся выполнять и перевыполнять задание. Это будет нашим вкладом в скорую победу!

Девушки и женщины! Смелее осваивайте колхозную технику, не медлите, быстрее занимайте места ушедших на войну наших братьев и мужей. Они проявят героизм в боях, мы, марийские женщины, проявим его на трудовом фронте…»

— Вот с этого и начинать надо было, — повторил Ефим Лукич, когда Марина кончила читать обращение. — Нечего технике бездействовать. Раз нет мужиков в колхозе, должны их заменить женщины. Верно я говорю?

— Верно, — поддержала Тачана. — Только что тут непонятного? На трактор так на трактор, все быстрее с делами управимся.

— Но надо подумать, кого обучать будем, — продолжал Ефим Лукич. — Не всяку бабу посадишь на трактор. Одна сможет работать, а другой не под силу будет. А то и ума вовсе не хватит — знать ведь надо машину, понимать, что к чему. Вот ты, например, Тачана, в самый раз подойдешь.

Председатель бесцеремонно оглядел дюжую фигуру Тачаны, многозначительно хмыкнул:

— Ну ладно, это после обмозгуем. Что там еще написано, Марина?

— Во многих колхозах начали собирать подарки для бойцов Красной Армии. Нам тоже это надо сделать, — сказала почтальонша.

— Какие еще подарки?

— Как какие? Носовые платки, к примеру, кисеты, махорку, носки, варежки — да мало ли что!

— Ну, это не по моей части. Это женское дело, — отмахнулся Ефим Лукич. — Недосуг мне заниматься всякими платками-носками.

Разговаривая с колхозницами, Ефим Лукич сейчас имел одну цель — как-то успокоить, отвлечь их внимание от нагрянувшей беды, дать возможность прийти в себя и Орине, и другим женщинам. Поэтому и уводил разговор, чтобы в эти тяжкие для всех минуты не подчеркивать сострадание, не дать женщинам впасть в окончательное уныние.

Обмолоченное, провеянное зерно надо было сразу отправлять в город, сдать государству. Для этого председатель каждый день снаряжал пять подвод. Хлеб увозили опять же женщины, среди которых была и Орина. Но сегодня она ехать не сможет. Потрясенная горем, все еще сидит на соломе как пришибленная. Надо вместо нее послать кого-то другого. А кого? И так не хватает рук. Мальчишке-подростку тут не доверишь — мало ли что может стрястись в дороге! Ведь хлеб!

Председатель повел глазами.

— Марина, поди-ка сюда!

— Что, Ефим Лукич?

— Придется тебе, тово, съездить сегодня в город вместо Орины.

Марина сразу все поняла.

— Ладно, Ефим Лукич, поеду.

Председатель подошел к Орине.

— Сегодня ты отдохни, девка. Ступай домой. Марина за тебя съездит.

— Сама я поеду, — поднявшись, устало сказала Орина.

— Иди, иди домой, отдыхай.

— Сказала поеду — и поеду! — упрямо повторила Орина, поправила волосы, вытерла лицо платком и пошла к подводе.

5

— Ефим Лукич, трактор сломался! — объявила запыхавшаяся Настя. А сама чуть не плачет — столько досады и искренней горечи в ее покрасневших глазах. В просторном не по росту, замасленном комбинезоне, таких же больших растоптанных сапогах, она совсем не походила на заправского тракториста.

— Как сломался? Почему сломался?! — сразу возвысил голос председатель.

— Не знаю, не заводится — и все…

— Не заводится! Я те дам не заводится! Мотор с капиталки, должен заводиться! Утри-ка щеки-то, ишь намазала, да пошли!

Он сам своим платком, как ребенку, вытер грязные Настины щеки, подбородок и торопливо зашагал по пыльной полевой дороге к трактору. Настя в своих бахилах едва поспевала за ним, часто отставала, а когда отставала, тоже, как ребенок, бегом догоняла председателя.

— Объехала два круга — он и встал. Почихал, почихал — и встал, — сбивчиво объясняла Настя, безуспешно приспосабливаясь к шагам Ефима Лукича. — Уж что только ни делала — не заводится. Да и не могу я ручку-то повернуть, туго больно.

— Ладно, ладно, иди давай, посмотрим, — не оглядываясь, говорил председатель.

Жнивья оставалось еще много. Поле с переспелой рожью тяжелыми волнами колыхалось на ветру от края до края, лишь по обочинам подкошенное, с ровными шеренгами вихрастых, приземистых снопов. Как ни стараются колхозницы, не справляются без мужиков с непредвиденно большой работой. Всего одна косилка, которую таскала на своем тракторе Настя, а так женщины жнут вручную, серпами. Им помогают ребята-подростки. Одни, половчее, вяжут снопы, другие носят их на подводы, возят на ток. «Только бы погода продержалась, только бы не заненастило. Вот сдадим хлебопоставку, все выйдем в поле. Сожнем, сделаем скирды, а обмолотить и зимой успеем», — с надеждой думает председатель.

Навстречу показалась подвода с возом снопов. На самом верху сидел совсем маленький мальчишка и безмятежно тянул песню. Большая, не по голове, фуражка-блин свисала измятым козырьком до самою носа, закрывая лицо.

— Что это за клоп едет? — остановил председатель лошадь.

— Я, я-то? Симка, — поднял мальчонка козырек и обнажил круглое, конопатое, с лучистыми синими, как васильки, глазами лицо. — Максим я, дедушка, — добавил он и кивнул на Настю: мол, она докажет.

— Не узнали, что ли, Ефим Лукин? — удивилась Настя. — Это ведь братишка мой!

— Ах, чертенок! И вправду не узнал. Ну пой, пой, да только не свались! Знаешь, куда ехать?

— Как не знаю, привычное депо! — весело откликнулся маленький возница и проворно дернул вожжи: — Но-о!

Председатель еще долго смотрел вслед удаляющейся подводе, а потом не совсем понятно для Насти сказал:

— Какой народ, ребенки какие!

Они свернули с дороги и берегом оврага направились к одиноко стоявшему трактору. Рядом с трактором, на разостланой телогрейке, дремал помощник Насти, тоже мальчишка, но постарше Симки. Услышав шаги, он быстро встал, отряхнул пыльные штаны.

— Ну, как живешь-можешь? — вместо приветствия спросил Ефим Лукич.

— А чо, живем, робим, вот только трактор чо-то сломался, — бодро ответил парнишка и шмыгнул носом. — Новый бы нам трактор-то, как у Тачаны, а то чо, стоим вот.

— Но, но! — построжел председатель. — Где я вам новых наберусь! У Тачаны тоже не новый, да ездит.

Ефим Лукич обошел трактор, зачем-то попинал одно колесо, другое, заглянул под мотор. Затем открыл капот, попросил у Насти ключи и отвертку. Пока Настя искала в железном ящике нужные инструменты, Ефим Лукич сочувственно, как с человеком, разговаривал с трактором:

— Изробился и ты, дружок, постарел. Оба мы с тобой постарели, поизносились. Почитай, ведь на тебе в первые годы весь колхоз держался. Первый ты был у нас помощник и долгое время единственный. А теперь потерпи, дружок, не подведи в самую трудную пору. Вот подвинчу тебя — и побежишь. Верно, Настя?

До позднего вечера председатель провозился с трактором — пока нашел неисправность, пока отремонтировал, пока обкатал. В деревню вернулся уже затемно. Ни в одном окошке не было света. Сейчас всегда так. Люди либо спят, набираются сил для нового трудового дня, либо работают в ночную смену. Постоял у правления и хотел уж было поворачивать к дому, как вдруг услышал в темноте шаги.

— Это кому еще не спится в такую пору? — строго спросил председатель.

— Это я, Марина, — не сразу, робко откликнулась девушка.

— Ну так подходи, чего остановилась, чай, не укушу.

Марина, кутая плечи полушалком, подошла с опущенной головой.

— Куда это направилась?

— Да так…

— Знаю я — так. К своему Сергею небось покатила! Ну иди, да не проспи завтра. До солнышка ведь разбужу.

У Марины вспыхнули от стыда уши. Хорошо хоть темно, не видно. Но разве она виновата, что Сергей увиливает от фронта? Дружили они, это все знают, но Марина охладела к нему, как поняла, что за человек Сергей. Как же так, все его сверстники давно на фронте, а он околачивается в глубоком тылу, при каком-то военкомате, почти что дома? Да и так все время дома, будто для него войны нет — не стыдобушка ли с таким дружком! Однако все считают, что Марина по-прежнему встречается с Сергеем Киселевым, и от того еще горше у нее на душе.

Ефим Лукич смекнул, что нелегко девке и без его намеков, поспешил сменить разговор.

— Я ведь зачем тебя остановил, дочка. Все думаю насчет подарков-то бойцам, хоть и сказал, что не мое это дело. Надо, надо что-то собрать. Как же, неуж мы хуже других? Все пошлют, а мы что — лыком шиты? Только, я думаю, посылать там всякие табакерки да кисеты — это мало для бойцов. Нам надо придумать что-нибудь другое, побогаче. Скоро ведь зима, а солдатам, по себе знаю, нужны теплые вещи: валенки, шапки, шубы. Подумаем, а? Поговори с народом. Я начну, а ты поддержи меня. Ты ведь лучше меня говорить умеешь. Поняла, Марина?

— Поняла, Ефим Лукич. Обязательно поговорю со всеми, и вот увидите — подарки наши будут самые желанные, самые необходимые бойцам.

— Ну и ладно, ну и хорошо! — ласково похлопал председатель девушку по плечу. — Беги давай, куда направилась, а я еще на ферму загляну, наказать кое-что бабам надо.

6

Очень уж коротка летняя ночь! Едва прокричат первые петухи, как на востоке занимается заря. Но молодежь и эту краткую ночь не упустит, девчата хоть на часик, да соберутся в излюбленной роще, попоют, попечалятся вместе.

Издавна повелось в летние погожие вечера проводить гуляния не в клубе, а в этой роще. Ой, сколько слышала она любовных разговоров, сколько знала сокровенных тайн, была свидетельницей счастливых встреч и грустных расставаний!

А теперь здесь все по-иному…

На длинной скамейке сидят одни девушки и играют в кольцо, скучно передавая его из рук в руки, будто делают необходимую работу. Невесело. Так, тянут время, безотчетно чего-то ждут. Да и может ли радовать игра без тех, кого нет рядом, по кому неотвязно болит душа? Собираются теперь девчата скорей по привычке, а не то чтобы порадоваться, повеселиться.

Надоела им эта игра — кольцо. Посидели молча, каждая думая о чем-то своем. Руки лежат на коленях, какие-то непривычно ненужные, уставшие, от черноты и огрубелости непохожие на девичьи. Молчание и вовсе стало тягостным. Одна из девушек сорвала черемуховый листок, задумчиво прижала его к губам, помяла пальцами и бессильно, как подраненная, еле слышно запела. Запела так грустно, что подружки сами ее остановили:

— Перестань, без тебя тошно!

Но вдруг выяснилось, что среди девчат есть парень. Один-единственный. Сергей Киселев. Эх-ма, жизнь-то какая пошла! Один ухажер на всю деревню! Так ли здесь бывало и думалось ли о таком? Со всех окрестных деревень собирались в этой роще парни, завлекали, оспаривали ятмановских красавиц. А они и вправду красавицы — одна пригожее другой. Парни выбирали самых лучших… Недаром говорят: рот любит сладкое, а глаза — красивое.

Парни приходили в рощу со своими гармошками, и девчата еще издали узнавали по звуку, по манере игры, кто, из какой деревни идет. Ведь известно, что нет одинаковых гармонистов, как нет и одинаковых гармоней. Каждая поет по-своему. Прислушиваются девчата, улавливают чутким ухом игру и уже наперед знают, то ли это идут кресолинские парни, то ли яшмаковские. Узнают и басовитую томшаревскую гармонь, и все остальные, и каждая девушка замирала, услышав звук той гармони, какой нужен был ей. Поет гармонь, значит, идет и он…

Сперва, собравшись к назначенному часу в роще, ребята под свои гармони пляшут обособленными группами — деревня на деревню. Происходит вроде бы соревнование: кто чище, звонче играет, кто перебористее, задорнее пляшет. А девчатам этого и надо: тут же выскочат на круг — и пошла потеха! Частушки, припевки, мелодичная дробь — только пыль из-под каблуков! Потом уже не разобрать, кто где играет, под чью музыку пляшут — все смешалось в общем гулянии.

Часто из-за такого веселья не спит вся деревня. Лежат старики с открытыми глазами, слушают, вспоминают молодость. А бывало — да и не раз! — молодые мужики тихо вставали с теплых постелей и, крадучись, пробирались на игрище. Тоже плясали и пели, пока не приходили за ними ревнивые жены.

Теперь ушло то золотое время. Нет больше веселья в березовой роще. Только и остались сладкие воспоминания…

…Печально притихшие девушки встрепенулись: в самом конце деревни зазвучала гармонь. Сначала робко, негромко, а затем все увереннее, сильнее. И сразу все догадались: играла Тачана. Больше некому. И зачем только Гришка оставил ей гармонь? Уж лучше бы не бередила душу!

— Казак-девка идет, — сказал кто-то устало. Девчата сдержанно хихикнули.

— Ты скажи ей это в лицо, — посоветовала Марина. — Узнаешь казака…

— Не дури, я ведь пошутила! — испуганно отмахнулась та.

Во всей округе Тачану зовут еще и казак-девкой. Теперь уже трудно сказать, кто придумал такое прозвище, но оно во многом определяло не только характер, а и внешний облик Тачаны. Это была крупная молодая женщина с развитыми, как у мужчины, плечами, с тяжелой уверенной походкой и грубым грудным голосом. Даже по избе она не могла пройти тихо — половицы так и гудели под ее ногами. А начнет мыть посуду, обязательно что-нибудь сломает в своих не по-женски сильных руках.

Зато на колхозной работе Тачана была престо незаменима. Управлялась за троих. Одна могла вытащить завязшую в грязи телегу, съездить в лес за дровами, а на элеваторе так легко бросала мешки, точно были они не с зерном, а с перьями. Совсем не случайно Ефим Лукич первой поставил ее на трактор.

Нынче весной и Тачане было улыбнулось счастье. Нежданно-негаданно вдруг сосватал ее Ведот из деревни Купрашкана. Ведот — здоровый мужик, как раз по ней, только лет на пятнадцать старше. Умерла у него от какой-то болезни жена, детей не успели нажить, и остался он холостяком. Год жил один — маялся, на второй не выдержал и пришел к Тачане. Да сразу и выложил, за чем пришел. Не могу, дескать, один, тоска гложет. Ну и Тачана не стала шибко-то привередничать — какое уж там, коль самой идет к тридцати годам! Согласилась. Хорошо они зажили, дружно. Тачана во всем угождала мужу, не знала, чем бы его повкуснее накормить, куда бы поудобнее поездить. Иная мать не ухаживает так за своим ребенком, как Тачана была внимательна к Ведоту. После замужества Тачана расцвела, похорошела, как белая черемуха в вешнюю пору, и обидное прозвище как-то отпало само собой. Да и просто побаивались его произносить, теперь уже не одной Тачаны…

И вот — война. Кончилось скоротечное счастье. Тачана, как и многие бабы, стала солдаткой, а раз одна, то и забытое прозвище нет-нет да и незлобно слетало с языков сельчан.

Однако она не сердилась и даже иногда сама себя называла так.

— A-а, милые мои, и казак-девке рады стали! — насмешливо сказала Тачана, подойдя к девушкам.

— Почему «стали», мы всегда тебе рады были, — поднялась навстречу Марина. — Садись давай на мое место, поиграй что-нибудь.

Девчата вмиг окружили Тачану, тащат ее на скамейку, суют в руки семечки.

— Не льните, без вас сяду! — небрежно отмахнулась Тачана. — Терпеть не могу, когда упрашивают. Думаете, с гармошкой, так и нос задираю?

— Что ты, что ты! — хором закричали девчата. — Ничего мы о тебе не думаем! Ты же наша, а не какой-нибудь гармонист-зазнайка.

— Ваша-то ваша, да ненадолго. Уеду я скоро от вас.

— Куда же? — опять девушки спросили враз.

— На войну, вот куда! Помогать бить фашистов поеду. Может, и Ведота своего увижу.

— А разве берут женщин?

— Должны брать. Без нас, без баб, мужикам не управиться с фашистами… Кто вот им там приготовит еду, кто стирать будет? А патроны, гранаты поднести — опять же это бабье дело. Я уж не говорю, упаси господи, случай какой, перевязать, оттащить раненого… Куда вот мне с моей силой! Неуж я только для колхоза гожусь? Вот напишу Лукичу заявление — и поеду…

— Как же мы без тебя? — застонали девчата. — Кто иг-рать-то нам будет?

— Какая вам сейчас игра! — строго оглядела девчонок Тачана. — Хватит, поиграли, поплясали. Прошло времечко.

— Неуж оно и не вернется? — вздохнула Марина.

— Как не вернется — вернется, только сперва надо прогнать фашистов с нашей земли. Подождать придется.

— Так ведь и состаришься, пока ждешь… — озабоченно проговорила некрасивая и уже немолодая толстуха Ольга, на которую парни почти совсем не обращали внимания.

Тачана рассердилась:

— А что, парни-то помолодеют, что ли? Тоже не сладко там. Сиди уж, помалкивай! Без году неделя война идет, а она уж заждалась…

Тачана поправила на плече ремень, как заправский гармонист, склонила к мехам голову и заиграла что-то нездешнее, незнакомое. Слышались в этой музыке и печаль, и надежда; грезились нездешние поля, плакали и ликовали нездешние звуки; и еще было в этой музыке такое, от чего хотелось, раскинув руки, лететь встречь ветру…

— Что это ты играешь? — взволнованно спросила Марина.

— Сама не знаю. Придумала. Сыграю вот так дома одной себе — и душа вроде бы потеплеет, вроде бы с Ведотом повидалась…

Все это время Сергей Киселев скромненько сидел в сторонке, курил, чертил прутиком под ногами. Да на него и никто не обращал внимания, будто и не было его вовсе. То ли Тачанина музыка его расшевелила, то ли надоело сидеть одному, но вот он встал, ленивой походкой прошел к девчатам.

— Ну так что, спляшем, что ли? — снисходительно сказал он, растаптывая носком сапога окурок. — А то, я вижу, без меня у вас ничего не выходит…

Девчата опустили головы, опять вспыхнула, в великой неловкости отвернулась Марина. Наступило тягостное молчание.

Тачана поставила гармонь.

— Вот что, ухажер, — сказала она глухо, с недобрыми намерениями подходя вплотную к Сергею. — Не нужен ты нам, понимаешь, не нужен! Катись-ка отсюда, пока не поздно, а не то… — она стремительно наклонилась, схватила суковатую палку, — не то!..

Сергей машинально присел, закрылся рукой.

— Ты что, спятила, что ли?

— Катись! — повторила Тачана и выше подняла палку.

Понял Сергей, шутки с этой бабой плохи, попятился, все еще не опуская руки, а потом круто повернулся, быстро зашагал в темноту.

— Вот так-то лучше будет! — проводила его обжигающим взглядом Тачана.

И сразу напряжение спало, сразу, как ушел Сергей, полегчало у всех на душе. Только Марина все еще растерянно и как бы виновато теребила березовую веточку да Ольга-толстуха с явным состраданием смотрела вслед Сергею.

Вольготно теперь зажилось Киселеву. На всю деревню один жених. Да только ли на деревню! Девки — на выбор, кого захочу, того и провожу. Парень он молодой, не дурной собой, язык к тому же неплохо подвешен. Вот и катается, как кот в масле.

А то что не на войне Сергей, вроде бы его и винить-то не за что. Оставили при военкомате писарем, значит, надо. Правда, у нею там дядя капитан, но это никто в расчет не берет — они военные, им виднее. А так все честь по чести: ходит в форме, пилотка новая, полевая сумка на боку — прямо не боец, а лейтенант по выправке.

Только все равно в деревне его никто за солдата не считает: Сережка — он и есть Сережка. И косо поглядывают на него бабы, особенно вот такие молодые, как Тачана. Она по-своему судит: война-то ведь не только для Ведота или Гришки, война — общая беда, а раз общая, то и воевать должны все.

Тихо кругом, и в роще тихо. Лишь иногда сонно прогорланит петух да загогочут на реке напуганные пролетевшей совой гуси.

— Что же мы так сидим-то, давайте хоть попляшем на прощание, что ли? Разгоним тоску-кручину, — предложила Фрося Савельева, тоже проводившая своего суженого на второй день войны.

— А и верно, девки, что это вы скисли! — поддержала Тачана, взяла в мощные свои руки гармошку, лихо брызнула пальцами по клавишам.

Четверо девчат вышли плясать, себе же подпевая:

Снегиря я отпустила.

Да боюсь — не прилетит.

Мил-дружка я проводила,

Сердце бедное болит.

Выделялся чистый и звонкий голос Фроси. Она вообще признанная певунья, первая запевала. В ясную тихую ночь ее голос слышен в соседней деревне. Словно бы забывшись, ритмично притопывая, Фрося сольно выводила:

Давай ступать, мой милый, враз,

Пока вдруг пол здесь не прогнется.

Давай садиться, милый, враз,

Пока скамейка не прогнется.

Давай хлебать, мой милый, враз,

Пока вдруг ложки не согнутся.

Давай в глаза глядеть друг другу,

Пока глядеть мы не устанем,

Давай в согласье жить, мой милый,

Пока час смерти не настанет…

Поплясали, попели, опять тихо стало в роще.

— Девочки, — неуверенно проговорила Марина, — давайте сочиним нашу песню.

— Какую такую — нашу?

— Ну, как сказать, современную, сегодняшнюю, что ли. В старых песнях всегда одни и те же слова: милый, суженый, ряженый…

— Ну и что тут плохого? — перебила Ольга.

— Да нет, ты не дослушала. Я не говорю, что плохие слова. Пусть они и остаются, только вот как-то бы показать сегодняшнюю нашу жизнь, заботы наши. Ну, ну… — волновалась Марина, — ну вот мы остались одни, ребята на фронте. Но мы же будем их ждать, вот такие слова и надо…

— Тебе-то кого ждать? — съязвила Ольга. — Твой-то суженый только что был рядом. И сейчас, поди, ждет у дома…

Марина покусала губы, гордо подняла голову.

— Никакой он мне не суженый. Нет у меня никого! — И понизила голос: — Если он не уедет на фронт — сама пойду! Вместе с Тачаной…

— Вот это по мне, вот это молодчина! — обрадовалась Тачана. — Напишем Лукичу заявление — и поедем. А он, — Тачана кивнула в сторону, — а он пусть тут воюет с бабами…

Девчата сдержанно засмеялись, неодобрительно поглядывая на Ольгу.

— Ну, так какие слова придумаем? — повернулась Тачана к Марине.

— А вот какие. Я их давно придумала, да все не говорила. Играй на тот же мотив.

Тачана снова заиграла, и Марина запела:

В чаше леса есть орешник,

Я орехов спелых жду.

Мой любимый друг на фронте,

Я — в тылу не подведу.

Солнце село, зорька встанет,

Утру солнечному быть.

Сгинет враг — и друг вернется.

Неразлучно будем жить…

Последний куплет Марина повторила, и девчата допели его вместе.

— Ну, спасибо, девочки, успокоили, усладили меня, — трогательно сказала Тачана. — Теперь всю ночь буду видеть во сне своего Ведота. Пошла я. Рано ведь утром вставать. Когда надо поиграть, так зовите, не стесняйтесь. К вам завсегда приду.

Но без Тачаны, без гармошки было уже совсем невесело. Девушки еще посидели немножко и тоже стали расходиться.

Попрощалась с подругами и Марина.

И — верно ведь говорила Ольга! — у дома ее дожидался Сергей. Он неслышно отделился от плетня, схватил Марину за руку.

— Зачем ты так? Неужели я совсем тебе чужой?

Марина не испугалась, не возмутилась — знала, догадывалась, что Сергей так престо не уйдет домой. Слишком самолюбив он, хотя и трусоват, и понести такое унижение, тем более от Тачаны, ему невмоготу.

— Теперь чужой, — холодно сказала она и высвободила руку.

— Ты многого не понимаешь, Марина, я все объясню тебе.

Девушка резко повернулась к Сергею:

— Ты людям объясни, а не мне! Все твои одногодки на фронте, отцы на фронте, а ты… а ты прячешься за бабьими юбками!..

— Я не прячусь, у меня — бронь. Да я же военный, в любое время могут направить на фронт.

— А ты сам, сам пытался написать рапорт… или что там у вас? Просился?

— Нет, не писал и не просился. Зачем лезть в пекло наперед батьки? Придет и мой черед. Куда-куда, а на фронт успеется!

— Эх ты! — искренне возмутилась Марина. — Какой же ты парень, как же я раньше тебя не разглядела?!

Марина гневно взглянула на понурившегося, безвольно опустившего плечи Сергея, и в душе ее шевельнулась жалость. Нет, слабохарактерная она, не может вот так запросто отчитать человека, к которому когда-то была — да что там была! — и сейчас далеко не равнодушна. Надо попытаться что-го сделать, надо спасти его от позора. Она взяла его за локти, почти умоляюще посмотрела в глаза.

— Послушай, попросись сам на фронт, не торчи здесь! Неужели ты не видишь, какое к тебе отношение? Ведь не только молодежь, старики вон… Даже Ефим Лукич…

Марика говорила сбивчиво, голос ее дрожал, она чуть не плакала:

— Если поедешь на фронт — провожу тебя как самого дорогого человека, как мужа провожу… И буду ждать тебя! Сколько бы ни пришлось — буду ждать! Слышишь меня, Сережа?

Марина чувствовала, как сильно-сильно колотилось в груди сердце, как западало дыхание, и от волнения она не могла говорить. Она смотрела на Сергея полными слез глазами, смотрела с нетерпением и надеждой. «Сейчас, сейчас он скажет! Он все поймет, милый Сергей, скажет: «Быть по-твоему, завтра пишу рапорт», — и упадет с души камень, будет легко и весело с ним, как в тот вечер свидания, когда он объяснился в любви».

Но Сергей молчал. Смотрел под ноги и молчал. Он боялся сказать, что, мол, здесь, в тылу, нужен, боялся, что от такого ответа Марина сразу уйдет. И попытался отвести разговор:

— Ну зачем ты так, сразу. Война ведь завтра не кончится. Вот разберусь в своих делах — и там увидим…

Он почувствовал, как руки Марины обмякли, медленно отпустили его руки и бессильно повисли, как плети. Она молча отвернулась от него, еще постояла минуту, по-детски обиженно швыркая носом, и, свесив голову, устало пошла к калитке.

Сергей в два прыжка настиг ее, загородил дорогу.

— Ну пойми ты, глупая, разве плохо, если я буду рядом с тобой? У других девчонок женихи на фронте, неизвестно, вернутся ли, а твой — дома. Ну вот же я, живой, здоровый! Чего еще тебе надо? Поженимся и…

— Не нужен мне такой жених, тем более муж! — перебила Марина. — Позор один с таким женишком!

— А, ты хочешь, чтобы меня убили на войне? Этого ты хочешь? — вспылил Сергей. — Нет, ошибаешься, дорогая, я не из таких, кто свою жизнь не ценит.

— В том-то и дело, что ошибаюсь… ошибалась, — уточнила Марина. — Теперь-то все ясно. Надо же, такой здоровый парень прячется за бабами! Как же ты посмотришь на ребят, когда они вернутся с войны?

— А что мне смотреть? Я тоже солдат.

— Трус ты! — гневно крикнула Марина, будто обожгла плетью. — Видеть тебя не могу!

Она властно отстранила его и пошла к дому.

7

В избе Марина села на порог и заплакала. Не было больше сил сдерживать слезы, да и не хотелось. Заплакала от большой обиды на Сергея, от своей беспомощности и еще от чего-то, что она и сама не знала. Только бы не увидел ее такой слабой он…

Проснулась мать, быстро зажгла свет, испуганно подошла к дочери.

— Что с тобой?

Марина обхватила колени матери, уткнулась в них мокрым лицом.

— Ничего, мама. Пройдет. Сама не знаю, отчего настроение плохое.

Мать присела рядом.

— Может, с Сергеем не поладили? Чего вам не хватает?

— Мама, не говори о нем! — взмолилась Марина. — Не хочу слышать!

— Вон как! А я-то думаю, вы дружите, поэтому и сказала.

Обе недолго, понимая друг друга, помолчали.

— Скажи, мама, может быть, я в чем-то не права, но почему мой брат и отец на фронте, а он дома?

— Сергей-то? Кто его знает, видно, так надо.

— Нет, так не надо! — воскликнула Марина. — Если бы я была парнем, сразу бы ушла вместе с братом и отцом на войну. Стыд-то какой из-за него!

— Какой стыд? Ты что ему, жена? Нет. Ну так и посту пай, как совесть велит.

Мать одобрительно погладила Марину по голове, встала, вытащила из печки горшок, налила в тарелку щей.

— Садись ужинать, проголодалась, чай. Да уж какой там ужин, завтракать пора!

Она еще принесла из сенок кринку молока, нарезала хлеб и только тогда отправилась спать.

— Мама, а ты прочитала папино письмо? — вдруг вспомнила Марина.

— Какое письмо? — выбежала мать из горницы в ночной рубашке. — Болтает всякое, а про главное не говорит.

— А я думала, ты прочитала. Вон за зеркалом лежит.

Мать быстро вытащила письмо, в волнении развернула втрое сложенный листок, беззвучно шевеля губами, начала читать:

«Здравствуйте, родные мои жена Аннушка и дочь Марина! Во первых строках моего письма передаю большой привет вашему председателю Ефиму Лукичу, деду Никифору, всем родственникам и знакомым! Большой поклон от меня всей деревне! Как вы живете, родные, здоровы ли? Все ли в хозяйстве исправно, все ли ладно в колхозе? Обо мне не беспокойтесь, жив я и невредим. Мы с Ведотом служим в одной роте. Его немного ранило. Так, легко ранило, пуля попала в бедро, не задела кость. Был у него в санбате, обещали скоро выписать. Тачане об этом не говорите, сам напишет, если еще не написал. А то будет баба зря беспокоиться.

Вот все думаю, уехал от вас, хлев не успел перекрыть. Бежит, поди, в дожди-то? Попробуйте сами пока подремонтировать горбылем, а не сможете, попросите от меня деда Никифора. Как-нибудь уж перебейтесь без меня, ворочусь домой, все поставлю заново.

Шерстяные носки, вещи разные не высылайте. Всего у нас хватает, да и потеряю. Если вот только самосадику, нашего, домашнего…

Милые мои, Ануш и доченька! На фронте жарко. Немец так и прет: техники у него много. Отступаем временно. Но как дерутся наши солдаты! Ничего не боятся, под танки с гранатами бросаются! Разве такой народ можно победить? Фашисты зверствуют от такого отпора, все уничтожают. Горят деревни, горят города, даже ночью светло от по. жаров. Мы еще по мере возможностей пытаемся спасать народное добро.

Где мой сын Николай? Где воюет? Разминули нас сразу же, на сборном пункте. Меня направили в пехоту, а его — в танковый батальон. Напишите обо всем подробно, дайте его адрес. Живите хорошо, обо мне не беспокойтесь. Ждите, обязательно вернусь с победой. Нет на земле такой силы, которая бы одолела нас. На этом заканчиваю. До свидания, до следующего письма. Ваш муж и отец Михаил Трофимов».

Дочитав, Ануш прижала письмо к груди и долго стояла молча. Потом облегченно вздохнула, снова сложила листок в треугольник, положила за зеркало.

— Отписала, нет? — спросила она Марину.

— Нет, не отписала, хотела, чтобы ты прочитала. Завтра вместе напишем.

— А что о Николае-то скажем?

— Ну то, что тоже воюет, дадим полевую почту, если он еще там находится. Напишем, что Николай наш не позорит семью и деревню, как Сергей Киселев, защищает Родину, как и отец, бесстрашно.

— Ну, о Сергее-то не надо писать, повременить надо, может, все образуется и он уедет на фронт. Ведь тоже зазря не будут держать при военкомате.

Со дня ухода на войну от отца это было третье письмо, столько же получили и от Николая. Но отец с сыном не имели связи, потому что части их все время меняли позиции, и все письма приходили с разными номерами полевой почты. Письма приходили хорошие, ободряющие, только оба — и отец и сын — мало писали о себе. Наверно, некогда много писать. Но и это уже счастье — получать письма от живых, бесконечно родных людей.

Посветлевшими глазами Ануш осмотрела комнату. На вешалке как висела, так и висит мужнина шапка — это нарочно, чтобы всегда было видно ее; пустует за обеденным столом его хозяйское место, в пепельнице на подоконнике лежит недокуренная самокрутка. Пусть будет все так, как было, будто муж только сейчас вышел во двор и вот с минуты на минуту вернется. Когда ощущаешь в доме присутствие близкого человека, когда все напоминает о нем, легче ждется…

Ануш поправила семейную фотографию на стене, еще раз облегченно вздохнула и пошла в горницу. Марина поела, ополоснула посуду и, выключив свет, тоже легла на свою постель. Но долго не могла уснуть, ворочалась с боку на бок, поправляла подушки. Не вытерпела, подняла голову, тихо спросила в открытую дверь:

— Мам, ты не спишь?

— Ну чего тебе еще?

— Можно, я к тебе?

— Боишься, что ли? Ну иди.

Марина босиком пробежала к матери, нырнула под одеяло.

— Уй, ноги-то, как ледышки… Да не обнимай так сильно, задушишь ведь! — отстранялась мать от дочери, подбивая под ее бока одеяло.

— Мама, ты по любви вышла за отца? — неожиданно спросила Марина.

— На старую голову только это и вспоминать осталось. Ты чего это вдруг спросила?

— Ну, скажи, мама.

— Конечно, любя! Как же еще?

— И теперь так же крепко любишь его, как раньше?

— Вот глупенькая! А как ты думаешь? Теперь еще пуще люблю, чай, любовь-то наша жизнью испытана. Да и нельзя такого мужика не любить, потому что он понимает меня. А когда понимаешь друг друга, всегда в семье мир и согласие. Тебе бы вот такого парня найти, каким был отец. Чтобы возрастом постарше был да не дурак. Ну и, само собой, чтоб понимал тебя…

— Расскажи мне об отце.

И письмо сегодня от отца, и дочка о нем расспрашивает — уж к добру ли это? Да и сама Ануш в последнее время только о нем и думает. Каждую ночь во сне видит. Порой кажется ей, что Михаил никуда и не уезжал. И что дочке рассказывать, когда прошлое так живо, так свежо в памяти, будто прошло с первой их встречи не двадцать лет, а всего два дня. Да и не раз рассказывала она Марине об их любви с отцом, такой светлой, незабываемой.

Нет, Михаил не сватал Ануш, как заведено было в те времена. Она сама пришла к нему. Навсегда. Сознательно променяла спокойную, богатую жизнь почти на нищету и вечные мытарства. Тяжело, ох, как тяжело было поначалу, но не жаловалась. Помогала мужу в его делах, как могла. За это ненавидели ее не только родственники, но и все богатеи в деревне.

А все началось с того дня, когда Михаил приехал с гражданской войны в Ятманово. И сразу же принялся наводить новый порядок. Видишь ли, большевик, к тому же на всю деревню один. Раньше Ануш даже слова такого не слыхала. Были кулаки, бедные, середняки, разные торговые люди, а большевиков не было. Кто они, большевики, другой породы люди, что ли? Ни у кого Ануш не спрашивала об этом, до всего доходила своим умом. Да и у кого спросишь? Отец называл Михаила Трофимова комиссаром с голым пузом. Но видела, понимала Ануш, что приезжий человек хочет бедным людям добра.

Нет, Михаил тогда ходил не с «голым пузом», ходил в кожаной тужурке, в высоких сапогах, с револьвером на поясе. Высокий, стройный, с шапкой густых черных волос. Черные проницательные глаза были и добрыми, и строгими. Особенно они строжели, когда Михаил говорил на деревенских сходках речи. А говорил он складно, умно. Призывал народ объединиться в коммуну, поделить поровну хлебные запасы, создать единое на всех поле. Бедняки были рады, тут же записывались в коммуну, а крестьяне побогаче, кулаки, всячески упорствовали, стращали бедняков, выпускали на сходки разных крикунов-смутьянов.

Отец Ануш держал собственный магазин и считался самым богатым человеком в деревне. Но, как и все деревенские богачи, не хотел дать дочери хорошее образование. Жизненное его понятие было простое: «Умеешь считать — и ладно. Лишь бы за прилавком не тебя обманывали, а ты…» Уже в пятнадцать лет отец доверял ей торговать керосином, солью, мылом и другими мелкими товарами. И кто знает, куда бы Ануш увела судьба, не случись на ее пути Михаила…

Однажды он зашел в магазин, когда за прилавком стояла одна Ануш. То ли выбрал такое время, то ли ненароком так получилось.

— Здравствуй, краса-девица! — поздоровался он громко и ласково. Ануш не ответила. Нис того ни с сего вдруг оробела, опустила глаза, щеки полыхнули жаром.

— Покупай чего надо и ступай своей дорогой, — торопливо проговорила она и отшатнулась от прилавка. — Ну чего уставился, кукла я тебе, что ли?

Ануш нарочно сказала это громко: вдруг да войдет отец и увидит их в магазине одних.

Михаил пристально посмотрел на девушку.

— Здорово же тебя запугали, милая! А я ведь не за товаром зашел, к тебе. Кончай-ка свою торговлю, пойдем погуляем. Есть у меня к тебе хороший разговор…

— Вот еще, придумал! — совсем растерялась Ануш.

— Пора кончать тебе с этой жизнью, — настойчиво повторил Михаил. — Чахнешь тут в своей лавке, свету не видишь. Разве так тебе, молодой, надо жить? Не хочу пугать тебя, но скажу прямо: вашу лавчонку скоро прикроем. Государственной она будет. И вообще на вчерашней жизни поставим крест. И ты мне в этом будешь первой помощницей…

У Ануш даже закружилась голова от таких уверенных и напористых слов Михаила. Нет, она не испугалась того, что отберут у них лавку — ей-то самой она была в тягость, — испугалась грядущих перемен. Она знала, чувствовала, что перемены эти близки. А потому не было у нее ни слов, ни сил возражать Михаилу, она покорно слушала его и желала одного — чтобы поскорее он ушел.

И он, догадливый, ушел, не стал настаивать на своем. Но именно с этого раза Ануш все чаще задумывалась над своим будущим, задумывалась над словами Михаила и подсознательно, пугаясь своих грешных желаний, ждала с ним встречи.

Такая встреча выпала нежданно-негаданно спустя неделю. С коромыслом Ануш шла к роднику, а там ждал ее Михаил. И испугалась, и обрадовалась она этой встрече. Михаил встал с камня, подошел к ней, застывшей в покорном ожидании, властно снял с ее плеч коромысло с ведрами и крепко-крепко поцеловал в горячие губы…

— Вот так мы с тобой и будем жить! — сказал он утвердительно и радостно.

А она стояла ни жива и ни мертва, стояла, точно завороженная, прислушиваясь к гулкому биению своего сердца. И ничего страшного не было, ничего не случилось. Только чувствовала, как горели обожженные поцелуем губы да истаивало в сладкой истоме тело.

Михаил зачерпнул в ведра воды, поставил перед Ануш.

— Теперь иди. Иди, милая, вечером буду ждать тебя здесь же.

Сказал так и пошел прочь. А Ануш еще долго стояла у родника и не могла понять — сон это или явь?

Весь день сна жила в каком-то тумане, за что ни бралась — все валилось из рук. На губах все еще горел поцелуй Михаила, грудь теснило его крепкое объятие, а ощущение близости с ним было настолько явственно, что ей казалось, будто она слышит его дыхание… И Ануш поняла, что и к ней наконец пришла любовь, первая и последняя. А раз так, то теперь ее ничто не остановит — ни бедность, ни угрозы, ни оскорбления. Теперь она все перенесет, все победит.

Вечером Ануш не шла, а бежала к роднику. Уж так получилось, но и лавку закрыть забыла. Бежала, чтобы поскорей видеть его. Она еще не знала, что вечером того же дня над ней разразится родительский самосуд, а если бы даже и знала, все равно бы вот так же бежала к Михаилу.

Он встретил ее радостно и приветливо. Энергично шагнул навстречу, крепко взял за плечи. Опять пристально, как тот раз, в лавке, посмотрел в глаза и… оглушил предложением:

— Ануш, переходи жить ко мне. Как жена. Отец твой никогда не даст на наш брак согласия. Так что решай. Если согласна, то пойдем в мой дом сегодня же…

Ануш перевела дыхание:

— Просто так… не обвенчавшись в церкви? Без родительского благословения? Нет, так нельзя! Мы никогда не будем с тобой счастливы!

— Церковь никогда никому не приносила счастья, — убежденно сказал Михаил, — это раз. Второе. Я — большевик, и негоже мне стоять перед попом. И третье — наш брачный союз мы закрепим в сельсовете как советские люди. Вот и все. Остальное от тебя зависит. Ну, что молчишь?

— Как это сразу, неожиданно, — простонала Ануш. — Все ты перевернул в моей голове! Нет, я все-таки должна подумать, посоветоваться… Не торопи меня, ради бога! Я решу, очень скоро решу, ведь мне… мне все равно без тебя не прожить…

— Ладно, подожду. Но я боюсь, очень боюсь за тебя, даже за эту встречу. Поэтому и говорю: переходи ко мне. Дома они тебе теперь не дадут житья. А я в обиду не дам…

На этом они и расстались.

Еще издали Ануш заметила, что в доме у них много народу. Тихо поднялась на крыльцо.

— Убрать с дороги надо этого голопузика! — услышала она злой голос отца. — Ишь куда протягивает лапы — к чужому добру! Убрать надо — и делу конец!

— Подожди — убрать! Больно быстрый! — встрял в разговор другой ятмановский богач, Тимоха, мрачный, нелюдимый мужик, густо заросший спутанной бородой.

Он имел собственную молотилку и содержал восемь коров.

— Убрать — куда как просто, а вот каково это опосля обернется? Он что, голопузик-то, один, что ли? Вон сколько нищеты за ним вьется! И твоя, прости господи, туда же…

— Это кто — твоя? — насторожился отец.

— Экой недогадливый! — хрипло хохотнул Тимоха. — Девка твоя, кто еще! Где вот она сейчас, ну где?

Наступило молчание.

— То-то лавку сегодня не заперла… — тихо начал свирепеть отец. — Уж не заодно ли они?

— Пустить надо в его избу красного петуха, — подал голос Тимохин отпрыск Прошка, угреватый подросток с белыми, жадными глазами.

— Цыц, сопляк! — прикрикнул на него отец. — Не твоего это ума дело! Поди да еще расскажи по деревне!. Я те, неуч!

— Не-ет, убрать надо! — стоял на своем отец Ануш и для убедительности стукнул по столу кулаком. — Сам я этим займусь, не допущу разору и сраму!

Ануш знала, очень хорошо знала своего отца, и потому, не помня себя, влетела в избу.

— Не смей, папа, так говорить! Он хороший, он людям помогает!

— Ну вот видишь — «хороший». Прямо лучше для нее нету! — опять хохотнул Тимоха и выразительно покачал кудлатой головой.

— Ну-ка, что ты сказала? — побагровел отец. — Кто хороший? Где ты была-то? — с придыханием спрашивал он, тяжело и медленно приближаясь к дочери.

— У Михаила Трофимова я была, — сказала Ануш и выпрямилась.

— Вот как! — взревел отец. — Вот кого убивать надо!

Бил он Ануш долго и исступленно. Так долго, что сам устал. Обессиленный, сел на лавку, свесил голову.

— Какая жисть пошла! Со свету белого сживают! — стонал он.

Опомнилась, пришла в сознание Ануш, когда в доме уже никого не было. Не было почему-то и матери. Отец один сидел за столом перед четвертью самогонки и пьяно скулил, жаловался на жизнь.

С великим трудом Ануш поднялась с пола, вытерла рукавом разбитые губы. Постояла минуту, набираясь сил, и пошла к двери. Пошла, чтобы никогда не вернуться в этот дом…

Вот что вспомнила Ануш, лежа в постели с открытыми глазами. О чем рассказать дочери? О том, как ее деда судили? Раскулачили и судили. Как сама она, во имя правды и справедливости, помогала раскулачивать родного отца, других деревенских кулаков, в том числе и Тимоху? Но Марина уже спит, теплая, успокоенная. Да и пусть спит, пока спится. На ее молодость тоже выпало трудное испытание…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Перед рассветом в дом к Трофимовым пришла Тачана. Толстая, неповоротливая от множества одежек, она опрокинула в темных сенях пустую бадью, и та покатилась по полу, гремя, как бочка. На улице было сыро и морочно, кропил нудный осенний дождик. Из-за него-то и оделась Тачана поплотнее. Напялила на себя теплые мужнины штаны, его же кирзовые сапоги, а заодно и картуз мужа. В заплатанной телогрейке, с огромной котомкой за плечами, Тачана теперь совсем походила на мужика, только на мужика неуклюжего, некрасивого. Но осталось в ней прежнее, доброе и горячее женское сердце, способное на вечную преданность.

— Ну, как живем-можем? — забасила она своим густым голосом. — Чего унылы, как санчурские сиротки?

На лавке у стола, обняв друг друга, сидели Ануш и Марина. Сидели тихо и печально. Увидев Тачану, Ануш будто проснулась, быстро сняла руку с плеча дочери, протерла усталые глаза. Сегодня они не спали. И хотя вроде бы собирать особенно было нечего, все-таки провозились до самого утра. Одну и ту же вещь перекладывали из котомки в котомку по сто раз. По сто раз обсуждали, что брать с собой, что не брать. Спорили, рядились, сомневались, соглашались — и все наоборот. Под утро вконец обессилели от толкотни, сборов, бессонницы, сели рядышком передохнуть, да так и не смогли подняться до прихода Тачаны.

— Что так рано? — спросила Ануш, вставая.

— Не спится. Да и некогда было спать. Ведоту подарки готовила, — Тачана с трудом высвободила руки из лямок котомки, грохнула ее на пол так, что сотряслась изба.

— Что же это ты, кирпичей, что ли, наложила? — удивилась Ануш.

— Дотащу как-нибудь. Больно уж охота мужика своего попотчевать. Всякой всячины наготовила: яички, мясо, масло, подкогыльо. Больно уж он любит подкогыльо… Еще пятерым курицам башки отрубила! — Тачана затряслась от смеха. — Пусть ест Ведотушка, ведь там, поди, не больно часто курятинку-то видят.

Тачана оглядела разбросанные по всей комнате вещи, неубранную стряпню на столе.

— Вы-то хоть собрались, нет?

— Да собрались, как не собрались, — перехватив ее взгляд, сказала Ануш. — Только не входит все. Наших-то ведь на фронте двое… Скотину вот к Дарье угоним — и все. Да не мешало бы заколотить окна. Кто его знает, сколько проездим!

— А у меня собака беспризорная остается, — вспомнила Тачана. — Может, возьмем с собой, а?

— Не дури-ка! — отмахнулась Ануш. — Иди лучше, если нечего делать, заколачивай окна. Доски на завалинке лежат.

Без лишних слов Тачана вышла во двор, голыми руками выдернула из старых досок ржавые гвозди, выправила на камне и быстро заколотила окна. В избе сразу стало пугающе темно, пусто и неприютно.

Ануш с Мариной тем временем угнали к соседке скотину, вернулись в дом, все трое молча посидели на дорогу.

— Теперь вы идите к правлению, а я пойду запрягать лошадь, — сказала Тачана, поднимая свой двухпудовый мешок.

Притворив калитку, Ануш и Марина направились вдоль деревни. Мать все время оглядывалась на дом, и глаза ее меркли в безысходной тоске. Марине тоже было тяжело, но больше от того, что видит такую подавленную, сникшую от горьких дум мать.

Да еще эта погода! Сеет и сеет холодная мокрядь. Тускло взблескивают на дороге мутные лужи, промозглый ветер срывает с тополей еще зеленые листья.

Вчера было колхозное собрание. Стоял всего один вопрос: кого послать с подарками на фронт? Среди хозяйств республики их колхоз собрал подарков больше всех. Поэтому и поручили сопровождать подарки представителям этого колхоза. А вот уж кого поспать, на собрании долго спорили. Всем было ясно, что женщину с ребятишками на руках на такое дело не пошлешь. Какую-либо тихоню тоже нельзя. Это ведь не сернурская ярмарка, а фронт. Надо послать расторопных, толковых людей. Чтобы нигде, ни в какой обстановке не терялись. Одним словом, чтобы были пробивные, настырные люди.

У Ефима Лукича, конечно, были на примете такие. Ну, например, Тачана. По всем статьям баба подходит. Муж на фронте, детей нет, не отличается особой стеснительностью, постоит за колхоз, где надо, да и физической силы ей не занимать. Это тоже немаловажно. Но… Но в колхозе она одна из лучших трактористок и вообще незаменимый человек: не будет ее в хозяйской повседневности, и кто знает, как пойдут дела в колхозе.

Но Тачана сама встала и твердо сказала, точно отрубила:

— Я поеду с подарками. Не отпустите — все равно уеду! Никто против Тачаны не возражал, и Ефиму Лукичу ничего не оставалось другого, как согласиться.

Но еще надо было двоих. Из рядов неожиданно поднялась Марина.

— Я тоже поеду! Куда Тачана, туда и я! Мы еще раньше договорились с ней уехать на фронт. Уже заявления написали, да вот…

Против Марины тоже никто не возражал: толковая девка, в деревне все ее уважают, можно доверить.

— Если так, то отправляйте и меня! — вдруг подала голос сидевшая рядом с Мариной мать. — Что я, одна останусь, что ли? Муж на фронте, сын на фронте. Туда же и дочь. Одну ее я не отпущу. Посылайте и меня!

В правлении стало так тихо, что сидящие слышали дыхание друг друга. Председатель поскреб свою редкую бороденку. Молчал, хитровато поглядывая на колхозниц: пусть выскажутся.

Но женщины не успели высказаться: Марина круто повернулась к матери, обвила ее шею руками, осыпала поцелуями.

— Я знала, я знала, мама, что ты так поступишь, не удержишь, не подведешь меня!

Тут все женщины враз загалдели, повскакали с мест, каждая просится отправить и ее.

— Ша! — хлопнул мокрым картузом по колену дед Никифор. — Да что это получается? Все бабы — на войну, а я, старый солдат, дома сидеть буду? Где справедливость? Где справедливость, я вас спрашиваю? Тебя спрашиваю, председатель!

Самое время было сказать свое слово председателю, и он поднялся.

— Где справедливость, говоришь? Вот она и есть, эта справедливость! — он широким жестом обвел комнату. — Все вы, дорогие мои, справедливость, раз проситесь на это трудное и ответственное дело. А пользы ради, ради нашего общего дела, надо послать их троих. Они справятся, не подведут нас, к тому же их будет сопровождать представитель военкомата.

На этом и порешили, на этом и разошлись вчера по домам.

А сегодня утром опять все собрались у правления. И ребятишки тут же толкутся, топчут грязь, протирают сонные глаза. Некоторые женщины пришли сюда прямо с ночной смены, уставшие, но пришли. У всех в руках свертки, мешочки, кульки: авось да колхозные посланцы встретят на фронте их мужей и сыновей. А основные подарки, подарки многих колхозов, давно уже отправлены в Йошкар-Олу, уже в вагоне и только ждут своих экспедиторов.

В самом деле, немалые подарки заготовили колхозницы. Не жалели себя, работали до седьмого пота. За длинный рабочий день выдавали по три-четыре нормы, поставили два плана по сдаче хлеба государству. Ни одного зернышка не оставили в поле, все смолотили или собрали в скирды. Старались так, будто каждое зерно пулей било по врагу. Кроме того, заготовили солдатам теплые вещи, да и мелочи не забыли, которые так необходимы мужчинам. Дружно, щедро подписались и на государственный заем. Знали, их деньги пойдут на постройку танков и самолетов. Не жалели кровно заработанных денег. Один Ефим Лукич выложил для фронта двадцать пять тысяч рублей! Целое состояние! Никто и не предполагал, что у председателя водятся такие деньжонки…

Но вот и он подошел к собравшимся. В высоких сапогах, в черном кафтане — мыжере, в шапке-ушанке, Ефим Лукич выглядел бодрым и энергичным.

— До города вас проводит Настя. Все веселее ехать. А там вас встретит военный представитель из района, с ним до фронта поедете.

Стоя на телеге, лихо поигрывая плетью, к правлению подкатила Тачана. И лошадь хороша, и телега добротна, очень удобная для дальней дорога. Больше половины покрыта брезентом. И поклажу не вымочишь, и самим есть где укрыться от дождя и ветра. Не телега, а цыганская кибитка!

— Смотрите, девки, какой дом на колесах! — весело загромыхала басом Тачана. — Еще б милого, да в степи!.. А ты чего, Ануш, нос повесила? Выше голову, со мной, чай, не пропадешь! Давайте свои котомки, положим вот сюда, не вымокнут. Покажу вам всю Расею-матушку!

Не успела Тачана уложить котомки своих спутниц, как все женщины бросились к телеге и давай совать все, что было в руках.

— Да вы что, с ума сошли? — закричала Тачана. — Лошадь-то вам не трактор! Куда вы бросаете свои шаньга, не довезти ведь! Да и испортится все за дорогу.

Но разве взволнованных баб убедишь!

— Уж мои-то команмелна, пусть черственькие, да увези, передай Петру… — упрашивала Анна, совершенно убежденная, что раз поехали свои на фронт, то обязательно встретят ее Петра.

— И мои подкогыльо передай, — просит другая…

— А не довезете, не найдете наших мужиков, так сами съедите али другим солдатам отдайте, — более рассудительно сказала третья, засовывая свой узел под брезент.

Расталкивая локтями баб, к телеге протиснулся дед Никифор. Спешил, видать, запыхался, на ногах вместо сапог — галоши, картуз висит козырьком к уху.

— На-кось, девка, и от меня передай… — и сунул Тачане в руки увесистый сверток.

— Что это?

— Не твое дело. Передай, раз велю!

— Так кому передать-то?

— Как кому? Мужикам нашим, неуж не соображаешь? Тому же Михаилу Трофимовичу.

Уже укладывая в солому сверток, Тачана увидела сверкнувшую стеклом трехлитровую бутыль с самогоном…

Все эти сборы, проводы и наказы напоминали тот день, когда уезжали на войну мужики. Только не светило сегодня солнце и никто не пел. Несмотря на дождь, многие женщины стояли простоволосыми, не ощущая ни дождя, ни холода. Тогда провожали мужиков, сейчас баб. Как-то они доедут, какие привезут вести?

— Ну, трогайте! — сказал Ефим Лукич, когда наконец все было собрано и уложено, все сказано и наказано. Тачана направила лошадь к полевым воротам. Все четверо сразу же забрались под брезент, чтобы не видеть, не терзать себя разлукой с родной деревней, с родными людьми. А провожающие еще долго стояли под дождем, молча смотрели вслед кибитке, пока вода не заполнила колеи от колес.

2

На тракте редко увидишь машину. Простучит бортами, обдаст грязью юркая полуторка, и спять одни конные подводы. А их много. И встречных, и попутных. Попутные чаще с зерном, везут в город хлебосдачу, встречные — почти все порожняк. Порожние телеги, подпрыгивая на булыжниках, катятся быстро, легко — дорога к дому всегда короче, — и возницы на телегах тоже подпрыгивают, кутаются в задубелые дождевики. Редко догонишь одинокого путника, а встречных и вовсе не попадается. Их подбирают едущие порожняком возчики.

Лошадью правит Настя. Поэтому и шагает сна спокойно, размеренно. Женщины молчат, каждая занята своими думами. Только что оторвались от дома, от родной деревни, а до места, куда едут, еще ой как далеко!

Обочь телеги, ловко перепрыгивая лужи, мокрая, грязная, с высунутым языком бежит Тачанина собака. Иногда она поднимает на хозяйку умные глаза, и в них читается немой упрек: «Почему бросила, почему не сказала, что уезжаешь?»

Джек бы, конечно, и так не отстал от хозяйки, да в последнее время завел он подружку в соседней деревне. Каждую ночь убегает к ней на свидание. Убежал и вчера. А вернулся — хозяйки нет. И не само ее отсутствие насторожило пса — мало ли, ушла на работу, и все! — насторожил заколоченный дом, нежилой двор и все остальное, что может почувствовать только собака. Джек протропил все утренние пути-дороги хозяйки и вот очутился на тракте…

— Да возьми ты его, смотри, как измучился, — пожалела Марина. — Посади рядом, пусть пообсохнет. Настя потом увезет из города.

Не успела Тачана поманить собаку, как она тут же махнула в телегу…

— Вот добрая ты, всякая скотина тебя любит, почему детей-то не завела? — спросила Ануш, глядя, как Тачана заботливо вытирает Джека рукавом.

— Когда заводить-то было? — вздохнула Тачана. — Много ли я пожила с Ведстом? Все думала, все ждала, что понесу, а тут — война…

И они еще долго говорили о своих бабьих заботах, говорили откровенно, открыто, и Марине неловко было слушать их.

Стыдно было от этих разговоров и Насте. По-особому, по-своему стыдно. Уронив на грудь замотанную шалью голову, она молчала. Она всю дорогу молчала. И вообще последнее время Настя стала неузнаваемей. В деревне все думали, что такое с ней происходит из-за Гришки. Не получила она от него ни одного письма. К тому же не так давно пришел на запрос ответ, в. котором сообщалось, что часть, где служил рядовой Григорий Марков, расформирована, что такой не значится ни в одном из войсковых подразделений, не числится в списках ни убитых, ни раненых. В общем, пропал без вести.

Понимали Настю, жалели. Но она-то печалилась о другом…

Думала Настя, что, оставшись в доме мужа, она, как хозяйка, будет необходима его младшему брату Василию. И постирает на него вовремя, и еду сготовит, да мало ли в доме работы, где нужны женские руки. Так оно и было, жили они дружно, безгрешно, хотя Василий, особенно вечерами, когда Настя, готовясь ко сну, снимала верхнюю одежду, нет-нет да и стрельнет горячими глазами в ее сторону. Но потом сам же смутится, покраснеет, точно девка, уйдет в другую половину избы. Настя не придавала этому значения — молодой еще парень, да и родня, что ни говори, и относилась к нему участливо, как к своему брату. К тому же легче с ним было коротать вечера, было с кем поговорить, повспоминать о Грише…

И так продолжалось до того дня, когда пришло это извещение. Оно, как гром, разразилось над исстрадавшейся в ожиданиях Настей и повергло ее в истерику. Словно полоумная, она рвала на себе волосы, кричала, каталась по полу. Василий с трудом унял ее, бережно взял на руки, донес до койки. Она доверчиво приникла к нему, не хотела отпускать. А в постели совсем успокоилась. Василий говорил ласковые слова, вытирал ее щеки, нежно оглаживал плечи и грудь. И Настя бредово думала, что Василий теперь самый хороший, самый родной человек, последняя ее опора и надежда…

Вот тогда-то все и произошло. А как произошло, оба они не знают. Очнулись, будто от тяжкого забытья. Василий сидел на кровати, боясь шевельнуться, боясь поднять голову, ошарашенный, оглушенный случившимся. А Настя лежала, словно пришибленная, бесстыдно обнаженная, и весь белый свет померк перед ее глазами…

Потом она медленно встала, сдернула платье и вдруг исступленно начала бить Василия своими маленькими кулаками. Захлебывалась в плаче и била, била, пока не онемели, не отнялись руки.

Вместе посидели, отдохнули. И она опять неистово набросилась на Василия и уже била чем попало. Остановилась, когда увидела окровавленное его лицо. Охнула, прижалась к Василию. Пожалела…

Ну ладно, случилось такое, не в петлю же теперь головой! Только бы надо остепениться, поставить точку. А она не могла. Стала перед Василием мягкой, уступчивой, как жена. И жила уже с ним как жена. Семь бед — один ответ…

Теперь она в положении. Кроме ее самой и Василия, об этом пока никто не знает, но ведь шила в мешке не утаишь! Пройдет время, и все увидят, что она беременна. Как тогда-то жить? Как людям в глаза смотреть?

Вот о чем каждодневно думала Настя, вот почему стыдилась верных своим мужьям тетки Ануш и Тачаны. Они-то настоящий солдатки…

Горькие ее размышления прервал раздавшийся впереди на дороге голос:

— Эй, ятмановские, куда вы таким табором?

Тачана даже сбросила с колен собаку.

На телеге, едущей навстречу, сидел молоденький солдатик. За откинутым лацканом большой не по росту шинели посверкивали медали. Рядом сидела пожилая женщина, видать, мать солдатика.

— К фронту ближе, служивый, к фронту! Помочь вам надо одолеть окаянного немца! — весело сказала Тачана. — А ты откуда знаешь, что мы ятмановские?

— Да разве таких красавиц еще где сыщешь? — подмигнул он Марине и белозубо осклабился: — Ясно дело, из Ятманово!

— А ты что, ворочаешься с войны-то? В отпуск, что ли?

Солдат опустил чубатую голову.

— Отвоевал я свое, милая…

И только тут Тачана заметила, что с телеги свисала всего одна нога, другой не было…

— Еду вот и думаю: не нужен я такой теперь буду Нинке… — как давно наболевшее, грустно сказал солдат.

— Кто она, Нинка эта? — насторожилась Тачана.

— До войны вроде невестой значилась.

— Нужен, нужен ты ей! — вдруг горячо, убежденно заговорила Настя. — Да мне бы… мне бы хоть какого… моего! Хоть без рук, хоть без ног!

И это, кажется, были первые ее слова за всю дорогу.

Надо же, не доехали еще до Йошкар-Олы, а уже почувствовали дыхание фронта! Что же дальше-то будет? Об этом, наверное, подумали вместе все женщины, потому что сразу притихли, посерьезнели.

— Вот что я тебе скажу, солдатик, — слезла с телеги Тачана. — Если твоя Нинка, того, поднимет нос, передай ей, вернусь с фронта — голову сверну, как куренку! И еще скажи: всех таких убивать будем! Это говорит тебе Тачана!

Больно кольнуло Настино сердце, тяжелый комок застрял в горле. Невидящими глазами она смотрела на солдата, а грезился ей Гриша…

— Ha-ко вот гостинцев от нас, ятмановских, — сказала Ануш и взяла первый попавшийся под руку сверток, протянула солдату.

— Нет, спасибо! Вот покурить бы…

— И табачку найдем, всего для тебя найдем, а это бери…

Тачана развязала мешок с самосадом, захватила, сколько могла в горсть, отсыпала солдату в карман.

— Дай-ка фляжку, все равно она у тебя пустая лежит, — приказала Тачана, заметив на телеге обшитую материей фляжку.

Солдат покорно подал.

Тачана живенько раскупорила Никифорову бутыль, до горлышка наполнила фляжку…

— Не тужи, солдатик, все у тебя будет хорошо. Такого героя на руках носить надо! — сказала на прощание Тачана и понужнула лошадь.

До города добрались только к вечеру. Настя сразу же засобиралась обратно. Как ни уговаривали ее женщины остаться переночевать на станции — не уговорили. Домой — и все. Да и то верно: они-то торопятся к мужьям, а Настю ждет колхозная работа. Что время тратить попусту, толкаться среди незнакомых людей?

Наскоро стаскали под крышу пакгауза котомки, свертки, привязали к телеге одичало завывшего Джека и распрощались. До самой последней минуты Настя была какая-то потерянная, будто в чем провинилась перед женщинами. Все торопилась, торопилась, невпопад отвечала на вопросы.

— Да ты не убивайся шибко-то, — пыталась успокоить ее Ануш. — Никуда твой Гришка не денется, вот смотри — и объявится. Да и мы пошукаем там, на войне-то…

Лишь Тачана недоверчиво поглядывала на Настю, не успокаивала ее, не заводила с ней разговоров. Среди ящиков и бочек, куда подъехали, проворно за задок одна развернула телегу и сказала:

— Не забудь в дороге покормить коня-то. А Орине накажи, чтоб Джека кормила.

Как только Настя уехала, женщины сразу направились на железнодорожный вокзал. Ну и людно же тут! Такого скопища народу, пожалуй, никто из них и не видал. Народ на перроне, народ в зале ожидания, народ на привокзальной площади. И в скверах, и на тротуарах — везде народ, как муравьев в муравейнике. Все куда-то спешат, куда-то бегут, толкаются, суетятся или, вконец измотанные беготней, уныло сидят на своих чемоданах и баулах. Надо всем этим разноликим сонмищем стоит неумолкаемый гвалт; кричат женщины, плачут дети, доносятся воинские команды; слышится марийская, русская, украинская речь. Украинская речь — как круто свитая веревочка, негромкая, торопливая, с характерным смягчением.

А вот и совсем нездешний, грубый, как клекот орла, гортанный говор: «Таваришщ, пачэму нэ даешь прайти?». Это грузины. Марина сразу догадалась, увидев у камеры хранения рослых молодых мужчин, как близнецы, похожих друг на друга. Сходство дополняли и одинаковые, аккуратно подстриженные усы, и плоские, широкие, точно тарелки, фуражки, и высокие блескучие сапоги.

Среди этого разноязыкого мира много эвакуированных. Старики, женщины, дети. От местных их легко отличить по одежде, по разговору, по манере вести себя. Все они какие-то растерянные, отрешенные. Да и понятно, не от хорошей жизни они очутились здесь, вдали от родных мест.

Условия военного времени здесь куда нагляднее, чем в деревне. Там — работа, ожидание писем, семейные, да и колхозные трауры по убитым на фронте, а здесь присутствие войны написано не только на лицах людей, не только на окнах зданий, крест-накрест заклеенных полосами бумаги, но и на всей почти прифронтовой обстановке: тревожные гудки паровозов, эшелоны с воинскими частями, с военной техникой, военные патрули, пайки, походные кухни…

Такой неусыпный, тревожный город Ануш видит впервые. Поэтому смотрит на все с настороженным удивлением и беспокойством, и ей самой передается это беспокойство. В такой мере она не ощущала войны у себя дома. Было, когда проводила мужа и сына на фронт, а потом пообвыкла, как и все в деревне. Тяжкие думы и сердечную опустошенность поглощала все та же работа. А здесь как бы заново все предстало перед ее глазами, заставило глубже задуматься над происходящим, почувствовать себя необходимой для людей, для фронта.

— Марина, поживей давай, чего отстаешь? — торопит она дочь, торопит скорей для того, чтобы самой не растеряться в этой людской круговерти.

А Марина с каким-то щемяще-радостным чувством смотрит по сторонам. Видит озабоченно снующих людей, готовый к отправке на фронт эшелон с бойцами, видит их мужественные лица, слышит суровые песни, и кажется ей, будто вся Советская страна, подобно этому подрагивающему от сокрытой мощи поезду, готова грозно и неотвратимо двинуться на врага.

И вот уже вагоны поплыли мимо. Из опущенных окон еще громче зазвучали солдатские песни; солдаты машут пилотками совсем незнакомым людям, но все равно своим, родным людям, и они едут защищать их.

Марина, как и многие рядом стоящие, машет солдатам в ответ косынкой, что-то пытается крикнуть, но голоса ее никто не слышит. «Почему я не еду, почему я не с ними?» — бьется в висках одна и та же мысль.

Среди людских голосов, тарахтения машин, гугуканья паровозов Ануш вдруг уловила привычным ухом такое знакомое мычание коров. Уж не показалось ли? Нет, мычат коровы. Вон и Тачана с Мариной насторожились, недоуменно смотрят через толпы людей на площадь, откуда доносилось мычание. И надо же такому быть: только услышала Ануш коров, сразу отлегло от сердца, сразу она успокоилась.

— Девоньки, так ведь это же коровушки! Ей-богу, коровушки! — радостно сказала она и направилась через площадь. Тачана и Марина поспешили за ней.

И правда, в небольшом, наскоро сколоченном загоне за привокзальной площадью тесным гуртом стояли коровы. Видать, тоже эвакуированные. Давно не кормленные, они дружно ревели и просящими глазами смотрели на прохожих.

— Бедные вы мои! — всплеснула руками Тачана. — Сколько вас, и все голоднющие!

— Голодные-то еще ладно. Не доенные вот сколько дней! — покачала головой Ануш, показывая на комолую буренку, у которой произвольно, от малейшего движения тугими струйками брызгало на землю молоко. С разбухшим выменем, с мокрыми от молока ногами, корова жалобно смотрела на женщин.

— Нет, так нельзя! — не вынесла Ануш. — Так ведь и испортить скотину недолго!

Она решительно перелезла через изгородь и едва прикоснулась натренированными пальцами к соскам буренки, как молоко тотчас ударило к ее ногам тонкими, упруго звенящими струйками.

— Девки, ищите посуду! Да поскорей! — крикнула она Марине и Тачане.

Все трое они понимали крестьянским умом, что нельзя оставлять недоеных коров, но и совсем нельзя, прямо преступно в такое время сдаивать молоко на землю.

— Подожди немного, в комендатуру сбегаю, вон вывеска. Каких-нибудь котелков попрошу, — заторопилась Тачана. — Все солдатики родной дом вспомнят…

Но не успела Тачана еще скрыться в толпе, как к загону подбежали ребятишки. И местные, в марийских одеждах, и из эвакуированных, в аккуратных городских курточках, в ботиночках. Почти у всех уже в руках были стеклянные банки, бидоны, просто бутылки.

— Смотри-ка, мама, как молоко-то чуют! — удивилась Марина.

— Что смотреть, давай собирай, что есть, да залезай ко мне.

Марина собрала у ребят посуду поемче, велела им подождать, и они с матерью принялись за дело. Умные животные знали, что люди приносят им облегчение, перестали реветь, не толкались, ждали своей очереди. Ребята только успевали делить молоко по бутылкам, стаканам, чашкам, и их набегало все больше и больше.

— А нас за это не заругают? — опасливо спросила Марина. — Ведь коровы-то чьи-то есть?

— Чьи-то есть, да руки не доходят подоить. Вот нас и ждали, — просто ответила Ануш, продолжая привычное дело.

Еще раз наполнили ребячьи бидоны и ведерки. Теперь появились и ведерки побольше. Потом еще раз, а Тачаны все не было.

Вернулась она, когда уже стемнело. Не одна, с военным.

— Что это загулялась? — строго спросила Ануш. — Чай, скотина ждать тебя не будет.

— Дак ведь я и послала к вам ребятню! Неуж не догадалась? — обиделась Тачана. — А у военных — что? У них одни ружья. Посмотри-ка лучше, кого я привела.

И только тут Ануш и Тачана разглядели в темноте за спиной Тачаны Сергея Киселева…

— Вон что! — так и присела Ануш. — На фронт, значит, собрался?

Сергей выступил вперед, радостный и довольный, протянул руку сперва Марине, потом Ануш:

— А как же! Вас сопровождать. В качестве представителя районного военкомата…

— И только?! — вырвалось у Марины. Ярким огоньком блеснувшая было надежда, что наконец-то Сергей опамятовался, внял зову совести и ее, Марининым, уговорам, разом померкла, потухла, и на душе стало так гадко, что захотелось отвернуться, уйти от такого «сопровождающего».

— Разве этого мало? — с вызовом спросил Сергей. — Такое дело доверили!

— Разве это дело — сопровождать баб? — расстроенно сказала Марина. — Вон посмотри, как настоящие-то солдаты едут. А мы и без тебя управимся.

— Да ты что, не то говоришь! — с откровенной издевкой вставила Тачана. — Глядишь, заодно с нами и на фронте побывает. Все обстрелянный воробей. И в оправдание свое сказать будет что…

— Ну-ка, перестаньте на парня напускаться, — стала на защиту Ануш. — Ему приказано, что делать, война, чай. И разве плохо, что свой человек с нами поедет?

Но Сергей и не нуждался в защите. Зло сверкнув глазами, запальчиво проговорил:

— Не ваше дело судить, почему я поеду с вами, а не в эшелоне. И вообще отставить разговоры! С сегодняшнего дня — я ваш командир и требую выполнять мои приказы. Ясно?

— Ясно-то ясно, да какой же ты для меня командир? — не унималась Тачана. — Ведь если захочу, я тебя перешибу одним пальцем…

— Ма-алчать! — и вправду по-командирски гаркнул Киселев. Марина не смотрела на него, но отчетливо представила, как перекосилось у него от бессильного гнева лицо, и горько усмехнулась.

— Цыц, болтушки! — снова стала на сторону Сергея Ануш. — Ишь, распустили языки! Пойдем, Сережа, показывай, где что у нас.

Они молча направились на запасные пути, стали искать вагон по указанному в квитанции номеру.

— Вот этот, — сказал Сергей, нащупав фонариком рифленый борт пульмана. — Проверим на двери пломбы — и все. Проверять и пересчитывать вещи не хватит времени. Ровно в двадцать четыре часа нас прицепят к составу.

«Ишь, как заговорил: «в двадцать четыре часа», нет, чтобы сказать в двенадцать!» — с неприязнью подумала Тачана, но промолчала, скрыла свою неприязнь. Спросила о другом:

— Ты хоть покажи список, что за подарки мы сопровождать будем.

— Это можно, — согласился Сергей.

Станция была затемнена, пользовались только карманными фонариками, и то по особому разрешению, поэтому не стали искать место, где прочитать список, и присели тут же, у вагона, на пустые тарные ящики. Сергей развернул на коленях длинный, вдвое сложенный список. Перечень отправляемых бойцам вещей кончался где-то трехзначной цифрой и в целом выглядел внушительно. Только одних меховых жилетов было триста шестьдесят штук, почти столько же полушубков и больше шести с половиной тысяч пар валенок! Это не считая такой «мелочи», как теплые рубашки, кальсоны, полотенца и прочее. Не забыли колхозники и про «музыку» — кроме многочисленных пластинок, отправляли бойцам и десять баянов…

— Теперь поняли, зачем я с вами? — со значением спросил Киселев и поочередно посмотрел на всех женщин. — То-то!

3

Странички из дневника Марины

5 октября. Выехали из Йошкар-Олы в три часа утра вместо двенадцати, обещанных Киселевым. Нам дали теплушку на полуприцепе. В одной половине разместились мы, женщины, а другую целиком отдали Киселеву. Отчего-то неприятно с ним. Пусть валяется, где захочет, хоть на верхней полке, хоть на нижней. Может даже и сплясать, места хватит. Лишь бы нам не мешал, не приставал ко мне со своими «нежностями».

Пока состав не тронулся, никто, конечно, не уснул, хотя вторые сутки мы с мамой не спали, а о прошедшем дне и говорить нечего. Были в каком-то возбуждении. Все говорили, говорили, будто расстаемся и никогда больше не увидимся. Еще смотрели в маленькое запотелое окно на город. Успокаивался он на ночь тяжело и медленно, как больной. Умолкали людские голоса, паровозы совсем охрипли за день от криков и лишь сопели, а не свистели. Даже немногие светившиеся окна в домах — и те притухли, ослепли совсем.

Вчера вечером Киселев опять выдал мне «любезность». Говорит: «Только из-за тебя еду на фронт, не думай, что я трус». Сказал полушепотом, чтобы не услышала Тачана. Он ее в самом деле боится…

Вот подлец! Все, даже войну на личную корысть переводит. Я ему и ответила: «Лучше бы тебя вообще на свете не было, чтоб не позорить своим именем Родину, нас, земляков. А обо мне лично ты позабудь навсегда». А что, разве не правду ему сказала? Почему из-за меня кто-то что-то должен делать, почему не сам за себя, не все вместе? Вот так и сказала, да еще добавила: «Будешь приставать ко мне — нажалуюсь Тачане. Она живо тебя поставит на место. Лучше всякого военкомата». После этого отстал он от меня, ушел в свою половину и больше не показывался.

Он с виду только бравый да смелый. А в душе — гниль одна. Привык, чтобы все ему доставалось легко и просто. Думал, и со мной так же сладит, а не вышло. Знаю: с ним, за его спиной легко бы жилось, но мне такая жизнь не нужна…

Не могу больше писать. Коптилка еле тлеет, глаза слипаются, карандаш выпадает из пальцев. Мама и Тачана уснули…


6 октября. Ой, что-то со мной будет! Проснулась сегодня — и будто это не я, не со мной все происходит. Какая-то теплушка с железной бочкой вместо печки, нары, пахнущие нафталином суконные одеяла, полумрак, металлически» лязг под ногами… Еле-еле сообразила, где нахожусь.

Мама с Тачаной уже не спали. Приготовили на столике еду из домашних харчей, ждали, когда проснусь я.

Тревожно немного на душе. Уж если сейчас нелегко, то потом и вовсе трудно будет. Нет, боюсь я не за себя. Боюсь за маму. И за Тачану немножко. Как мы там-то, на фронте, управимся?

Очень хотелось увидеть Волгу — не пришлось. Проехали ее рано утром, когда все спали. Ничего, обратно поедем, увижу.

Слишком уж часто мы стоим. Стоим на всех мало-мальских разъездах, не говоря уже о станциях. Стоим и по часу, и по два. Все пропускаем вперед себя воинские эшелоны. И то правда, им ждать некогда, да и не надо заставлять их ждать.

Иногда стоим и из-за встречных поездов. Почти все они везут в тыл раненых. В окнах мелькают завязанные головы, перебинтованные руки… На открытых платформах везут и оборудование эвакуированных заводов.

Слово-то какое ненашенское — эвакуированные. Раньше даже и не слыхала…

Опять за окном мелькает санитарный эшелон. Белые кресты на вагонах, белые занавески, белые простыни… Раненые лежат на полках и грустно смотрят в окна. В дверях стоят санитарки в белых халатах…


8 октября. Сегодня на каком-то полустанке простояли полдня. Киселев ходил к дежурному поторопить с отправкой — ничего не выходил… Пошла Тачана, после чего… После чего нашу теплушку совсем отцепили… Когда это узнали, Тачана вовсе разбушевалась, выпрыгнула на насыпь и побежала к дежурному, размахивая кулаками. Мы с мамой не на шутку встревожились — не наломала бы дров, чтоб совсем не застрять на этом полустанке! — посылали за ней Киселева, но он только махнул рукой и лег в своей половине. Вернулась она через час, страшно рассерженная, сбросила Киселева с нар, отобрала документы и снова ушла.

На этот раз возвратилась сразу же, да не одна: привела порядком потрепанного дежурного с оборванными пуговицами на форменном кителе и трех военных. Один военный был, кажется, лейтенант. Киселев вытянулся и стоял как истукан, пока дежурный, военные и Тачана обходили теплушку, наш запломбированный вагон. Скоро нас подцепили снова, и совсем уж скоро мы поехали. Тачана в окно показала кулак дежурному по полустанку…


10 октября. С Киселевым мы почти не общаемся и не разговариваем. Правда, мать подкармливает его — армейского пайка ему не хватает, — а говорить с ним просто не о чем. Он очень изменился, сник как-то, и чем ближе подъезжаем к фронту, тем заметнее в нем эта перемена. По-моему, его угнетает близость фронта.

Теперь он ко мне уже не пристает, и слава богу! Науха-живался! Все больше замечаю (и начинаю в этом быть уверенной), что он казнит себя за тот промах, какой допустил в военкомате, вызвавшись сопровождать нас до фронта. Нет, не хочется ему туда! Спохватился, да поздно! Теперь уж придется ехать… Нет, не думала я все же, что окажется он таким слабым, ничтожным.


11 октября. Уй-уй, земля-то какая большая! Едешь, едешь — и нет ей конца и края! Интересно, сколько дорог в нашей стране? Но сейчас, наверно, у всех она одна — к фронту. Во всяком случае, такое впечатление производят дороги, которые встречаются нам по пути.

Иногда высоко-высоко пролетают самолеты. Мы не знаем, чьи они — наши или немецкие. Но на остановках говорят, немецкие, и летят они бомбить наши глубокие тылы…

На последней станции мы узнали, что до Москвы уже совсем недалеко, около ста километров. Как хочется посмотреть Москву! Какая ока? Такая ли, как на картинках, или лучше?


15 октября. В Москву нас не пустили… Объехали ее северной стороной и покатили дальше на запад. Ну, «покатили» — не то слово. Потащились. Теперь остановки стали еще чаще, и стоянки эти были еще мучительнее. Иногда стояли среди чистого поля, на однопутке. «Мешали» немецкие самолеты. Я уже их, со свастиками на крыльях, видела совсем рядом, когда они пролетали вровень с вагонами, и слышала, как они стреляют: «так-так-так-так!» Но в нас не попали.

Тачана где-то узнала, что скоро будет наша конечная станция — Торбеево.

Чем ближе подъезжаем к фронту, тем больше выдает свою трусость наш «сопровождающий». Услышав гул самолетов, он бегает по теплушке, как затравленный. А однажды видела, как он плачет. Тьфу, слюнтяй! Ну нисколько ею не жалко, наоборот, противно смотреть на такого «войку». Жалко одного — что сорвали его с места. Сидел бы уж в своем военкомате и приносил хотя бы маленькую пользу. А то здесь только путается под ногами. Для нас он давно уже вышел из командирской роли. Да и была ли она? С самого начала пути за него все делает Тачана, хотя все документы выписаны на него.

Станционному и прочему начальству она говорит, что сопровождающий наш болеет…

4

— Вот оно, Торбеево! — с облегчением сказала Тачана, показывая на желтый кирпичный дом-станцию с вывеской во весь фасад. — Наконец-то добрались!

И все обрадовались, что приехали, что кончились дорожные мытарства, кончилась тряска, осточертевшая теснота в теплушке и что добрались почти до самого фронта целы и невредимы.

Ожил, кажется, и Сергей Киселев. Он бодро спрыгнул на землю, деловито осмотрел пломбы на вагоне (к его чести, он только это и делал за всю дорогу), прихватив полевую сумку, направился докладывать о прибытии начальству.

— Теперь его дело, теперь пускай командует, — сказала Тачана. — Мы свое дело сделали, сохранили народное добро, привезли без потери до места.

Женщины осмотрелись. Станция как станция, не большая и не маленькая, каких много встречалось на пути. На полотне по обе стороны стоят готовые к отправке эшелоны. На платформе укрытые брезентом танки и пушки. Еще стоит какая-то зачехленная военная техника, может быть, минометы, а может, что и другое…

Там и тут вокруг станции грозно смотрели в небо черными зрачками замаскированные стволы зениток…

И как не вязалась со всей этой напряженной, готовой в любую минуту взорваться обстановкой такая мирная, обыденная работа местных жителей: окапывая установленные в огородах зенитные орудия, они убирали картошку…

Ануш хотела было сходить к ближайшему огороду, узнать, какая здесь уродилась картошка, но вернулся Сергей.

— Сейчас наш вагон загонят в тупик, и будем ждать фронтовиков, — сказал он, отыскивая глазами этот тупик.

— А что, разве мы не сами поедем на фронт? — спросила Марина.

— Так это уже и есть фронт. Передовая отсюда километрах в пяти. Туда нас никто не пустит.

— Это как не пустят?! — шагнула вперед Тачана. — Зачем мы сюда ехали? Мне Ведота найти надо!

В это время где-то далеко зародился и, нарастая, покатился по небу гул.

— Что это, никак гром? — повернулась Ануш. — Подмочат ведь бабы картошку, вон вся рассыпана по грядкам!

— Не похоже, — рассудительно сказала Марина и тут же увидела низко над горизонтом длинный пунктир черных крестиков. Крестики с каждой секундой увеличивались, а невнятный далекий гул превратился в четкий звук работающих моторов.

— Воздух! — вдруг раздался в стороне зычный голос.

Марина еще не успела сообразить, что это означает, и продолжала смотреть на стремительно приближающиеся самолеты.

— Чего стоите! — послышался тот же голос, и Марина увидела бегущего к ним военного. — Жить надоело! На землю! — Он сильно дернул ее за руку.

Марина упала. Рядом уже лежал Киселев. Лежал ничком, прикрывая голову руками. Тачана, тоже сбитая военным, ругалась и пыталась встать на колени, но тот крепко держал ее за плечо.

И вот гул моторов накатился сплошной волной, поглотив все остальные звуки. Только он один, этот вибрирующий вой, казалось, господствовал в воздухе, и даже частый лай зениток не мог перебить его — выстрелы и разрывы снарядов напоминали отдаленные хлопки. Марина все же подняла голову, посмотреть, что же делается вокруг — и поразилась: в безмятежно голубом небе там и тут вздувались красивые белые облачка и, лопаясь, брызгали в стороны красно-синим огнем. «Пух! Пух! Пух!» — доносилось с высоты, и нисколько не было страшно.

Но вот где-то совсем рядом, за спиной, с открытой платформы, заработал, зачастил звонкой очередью пулемет, и Марина тотчас увидела огромную распластанную тень самолета с белой свастикой на фюзеляже. Увидела не только сам самолет, но и в очкастом шлеме голову летчика — настоящего живого врага.

— Бейте его, бейте! — не помня себя, закричала девушка. — Бейте быстрей, улетит!

В эти короткие мгновения Марина еще успела заметить, как от крыльев самолета вдруг отделились оранжевые пунктиры, вытянулись в прямые длинные линии и ударили по зданию вокзала. Посыпалась штукатурка, засверкали на солнце разбитые стекла…

Вражеский самолет исчез так же внезапно, как и появился, но в сознании Марины так отчетливо запечатлелись все детали налета, будто все произошло не в один миг, а продолжалось весь день.

Потом еще и еще немецкие самолеты на бреющем полете заходили на станцию, кружась каруселью, строчил с платформы крупнокалиберный пулемет, ахали зенитки, подбрасывало от близких разрывов бомб, и после каждого взрыва высоко над землей вставали темно-бурые султаны земли и дыма.

Вот она где, война! В каком-то нетерпеливом возбуждении Марина следила за происходящим, и ее подмывало желание вскочить, что-то делать, кричать — только бы не лежать, не бездействовать! Но всякий раз, как только она пыталась встать, лежащий рядом военный властно клал руку на спину и не давал подняться.

И вот разом все стихло, будто отодвинулось куда-то за глухую непроницаемую стену. Умолк, растаял нудно зазывающий гул самолетных моторов, перестали ахать зенитки, хлопать разрывы снарядов. Устал, замолк на платформе, должно быть, накаленный до синевы пулемет. Улеглась вспаханная бомбами земля и теперь устало дымила, источая тяжелый запах гари и пороха.

Первым поднялся военный. Поправил пилотку, отряхнул гимнастерку и брюки. И только тут Марина разглядела, что это не просто военный, а командир — на петлицах у него было по два кубика.

Какой молодой командир, лет, поди, двадцать пять, не больше. И красивый… Глаза синие, улыбчивые, брови вразлет, над губой тонкая стрелка усиков. Острые скулы еще не привыкли как следует к бритве и серебрились мягким ворсом.

В висках у Марины тихо постукивало, в носу свербило. Она еще посидела немножко, приходя в себя, с трудом встала. Громко чихнула, сняла, выхлопала платок и вытерла им лицо.

— Проклятые фашисты! — сказала Марина, сплевывая с зубов песок.

Ануш поташнивало от копоти, от едких газов, но она не показала виду, что ей плохо, проворно поднялась сама и помогла встать Тачане. Обе в пыли, со сбитыми на затылок платками. Тачана, будто сонная, недоуменно оглядывалась.

— Я ничего не слышу! — испуганно крикнула Тачана и потрясла головой.

— Это пройдет, у вас легкая контузия, — сказал военный. — Сильнее откройте рот и пошевелите скулами.

Тачана круглыми глазами непонимающе смотрела на военного.

— Открой рот и двигай скулами! — закричала ей Марина.

Тачана поняла, но рот открывать не стала. Склонив голову, прижав к уху ладонь, она грузно запрыгала на одной ноге, будто в уши ей набралась вода.

— Это тоже помогает, — улыбнулся военный…

Сергей встал последним и тут же нелепо вытянулся перед лейтенантом.

— Да не надо! — отмахнулся лейтенант. — Приведите-ка лучше себя в порядок…

Станцию было не узнать. Кругом дымились развалины, болтались оборванные провода, белели свежими изломами деревья. На путях над воронками вздыбились изогнутые рельсы, на насыпи лежало несколько опрокинутых вагонов. Солдаты и местные жители уже тушили дома, станционные постройки.

Ануш стояла молча и тоскливо глядела на огороды, где еще совсем недавно сушилась выкопанная картошка. Не видно было ни картошки, ни убиравших ее людей…

Потом они осмотрели «свой», чудом сохранившийся вагон и вместе с лейтенантом побежали тушить станционный склад. А когда потушили склад, помогали грузить на машины зерно, уводили под руки и уносили на носилках в наспех оборудованный лазарет раненных при бомбежке. Здесь Марина первый раз увидела убитых на войне людей…

Уработались до изнеможения, а все что-то делали, гоношились. Никому и в голову не пришло ни поесть, ни передохнуть.

— Хватит! — сказал лейтенант, вытирая со лба пот, когда расчистили от завалов подъездной путь к тупику, где стоял вагон с подарками. — Теперь самое время познакомиться. Насколько я понял, вы и есть представители колхозов Марийской республики, сопровождающие подарки бойцам, так?

— Так, — подтвердила Марина.

— Ну а я уполномочен фронтовым командованием встретить вас и принять груз. Кто из вас старший, кому предъявить документы?

— Я! — опять вытянулся Киселев.

— Да опустите вы руку! — с раздражением сказал лейтенант. — Ваше удостоверение личности!

Сергей торопливо раскрыл сумку и… растерянно перевел взгляд на Тачану.

— У нее… Кажется, у нее!

Тачана вынула из нагрудного кармана товарную накладную, список вещей, а заодно и военную книжку Киселева…

— От военкомата, значит, представитель? — полистав бумажки, спросил лейтенант.

— Так точно!

— Почему же тогда документы, и ваши личные в том числе, у этой женщины?

— Она… она не подчиняется мне… воинскому уставу. Забрала все — и не отдает…

— И правильно делает! — не совсем понятно сказал лейтенант и отвернулся от Киселева.

Он показал женщинам свои документы, потом сказал:

— Я пойду за транспортом, ждите меня здесь. В случае нового налета не паникуйте, ложитесь. Вы, рядовой, — повернулся он снова к Киселеву, — отвечаете за обстановку, за них. Ясно?

— Так точно, товарищ лейтенант! Отвечаю!

5

Вернулся он на станцию уже поздно вечером с целым обозом подвод. Худые, изможденные лошади едва тащили даже порожние брички. Голова у одной лошади, как у человека, была перевязана, и сбившийся за ухо бинт был обильно пропитан кровью…

— Осколком хватило, — как бы ответил на немой вопрос женщин пожилой солдат-возница в пыльной помятой шинели и в пилотке с простреленным верхом. — От мины… Они ведь у нас, милые, на позициях пушки таскают. Словом, тоже воюют…

На каждой бричке было по два солдата, в передке торчали поставленные на приклады винтовки, лежали гранаты. За спиной у лейтенанта висел автомат. Тачана долго вглядывалась в уставшие лица солдат, но ни в одном не признала знакомого. Не вытерпела, спросила:

— А Ведота моего не видели? Ну, большой такой, меня больше, красивый…

— Нет, не видели, — с улыбкой отвечали солдаты.

— Ну, мариец он, на гармошке еще хорошо играет, родинка на щеке, — не унималась Тачана, выспрашивая про Ведота уже у другой подводы.

— Может, и там, да разве запомнишь всех с родинкой? — пожимали солдаты плечами.

— Почему поздно-то приехал, сынок? — спросила Ануш лейтенанта. — Куда вот теперь, на ночь глядя?

— А днем нельзя, живо стервятники засекут. Степи кругом, ни спрятаться, ни укрыться.

— Ага, — понимающе покачала головой Ануш.

Все — и военные, и женщины — быстро погрузили вещи на брички, сдали вагон станционным работникам, и лейтенант начал было прощаться и благодарить колхозниц за подарки, за стойкость, за мужество…

— Подожди-ка, подожди! — насторожилась Тачана. — Это никак ты без нас собрался ехать?

Лейтенант удивленно поднял брови.

— А как же? Ведь там, — он показал рукой, — там — передовая!

— Ну и что же! — выступила вперед Марина. — А мы куда ехали? На фронт? На фронт. Значит, сами будем и вручать бойцам подарки!

— Послушайте, дорогие, — лейтенант поднял к груди обе руки. — Фронт — вот он, здесь. Сами убедились. А там — передовая, там — бои. Это опасно, и вообще вас никто туда не пропустит.

— Ну уж, как сказать — не пропустят! — начала закипать Тачана. — Уж если сюда добрались, то будем и на передовой. Сами раздадим подарки! И мне еще Ведота моего найти надо!

Сказала свое слово и Ануш:

— Нет уж, милый сын! Раз уж приехали на последнюю нашу станцию, то доедем теперь и до самого что ни на есть фронта. Мне тоже своего мужика, а ей вон, — она кивнула на Марину, — отца повидать охота. Так что, милый сын, понапрасну нас не стращай и не отговаривай!

И по-хозяйски приказала:

— Садитесь, девки! Поехали!

И лейтенант понял, что ничем, никакими запретами не удержать этих женщин, и разрешил ехать, хотя зародилась с этого часа тревога за их судьбу и не покидала до самого конца…

Ехали они медленно. Измученные лошади то и дело останавливались или, увидев на обочине дороги еще не увядшую траву, тянулись к ней. Дорога сначала петляла по берегу речки, а потом резко отвернула от нее и устремилась в открытую степь.

Давно село солнце, на западе догорала узенькая полоска зари. Оттуда же изредка доносились орудийные раскаты, напоминавшие далекий грохот обвалов. Ехали молча, прислушиваясь к скрипу колес, к незнакомой, словно бы затаившейся степи. При каждом орудийном раскате Киселев почему-то спрыгивал с телеги и шел рядом, держась за се борт. Солдаты тихонько, в рукав, курили и негромко переговаривались меж собой. До Марины донесся хрипловатый голос пожилого солдата, когда Киселев в очередной раз соскочил с телеги:

— Не обстрелянный еще. Ишь, как сигает!

— Тыловик. Писарь какой-то…

До передовой оставалось уже не так далеко. Все чаще попадались встречные подводы, машины с полевыми кухнями на прицепах. И подводы, и машины везли раненых. Легкораненые шли сами, без строя, поддерживая друг друга. Гул канонады теперь уже не смолкал.

Проехали несколько оборонительных укреплений — окопы, блиндажи, укрытия. Везде работали солдаты. Вспотевшие, без ремней, они выпрямлялись и удивленно рассматривали женщин. Женщины тоже рассматривали солдат, а Тачана все время спрашивала:

— Ведота среди вас нет?

Солдаты смеялись, а кое-кто и острил:

— Есть Федот, да не тот…

Тачана страшно сердилась, что-то кричала обидчикам, но как только подъезжали к новой группе бойцов, снова спрашивала:

— Марийцев у вас нет?..

Почти на всех оборонительных пунктах их останавливали. Ехавший на передней подводе лейтенант спрыгивал на дорогу и долго объяснял, кто они такие и куда едут. Показывал какие-то документы.

Совсем стемнело. В погожем небе одна за другой вспыхивали звезды. От длинной дороги, от щемящей сердце какой-то тоски Марина начала считать их. Досчитала до ста — и сбилась. Звезд загоралось все больше.

«Где же моя звезда? — подумала Марина. — Знать бы, которая…» И она вспомнила бабушку. Бабушка не раз говаривала, что у каждого человека своя звезда. Если найти ее, станешь счастливой…

Милая бабушка! Она так хотела Марине счастья, что сама помогала искать эту звезду… «А ты свою знаешь?» — спрашивала Марина. «Нет, дитятко, не знаю. Сколько ни искала, не нашла. Может, для меня ее и нету вовсе…»

Вдруг одна звездочка стала падать, оставляя в небе огненный хвост.

— Моя, моя звезда падает! — забывшись, крикнула Марина.

На телеге все обернулись.

— Кто падает? — обеспокоенно спросил пожилой солдат.

— Да так я, — смутилась девушка. — Звездочка упала…

— A-а, их много падает…

— Кого-то, наверно, убили сейчас, — поддержала разговор Тачана. — Раз падает звездочка — кто-то умирает.

— Много сейчас умирает, — односложно и нехотя сказал пожилой солдат.

Он устал. Ему просто не хотелось сейчас ни о чем думать, ни о чем говорить, и Марина невольно вспомнила своего отца. Такой же он немолодой и такой же, наверно, усталый. Только духом он всегда бодр и никогда не унывает. Где же он, доведется ли встретиться?

Нет, Марина не была так одержимо уверена, что непременно встретит на фронте отца и брата. Да и ехала-то она сюда не за этим — просто на фронт. И все же где-то глубоко в душе теплилась надежда, что встретит. Человек ведь не иголка, не затеряется…

Опять остановили переднюю подводу. Опять лейтенант спрыгнул на землю и стал что-то разъяснять задержавшим. Но что-то долго они на этот раз говорили, о чем-то долго советовались. До женщин долетали обрывки фраз: «Прорвали оборону…», «Правый фланг…»

Из всего услышанного Марина поняла, что вроде бы немцы на каком-то фланге прорвали оборону.

Так и вышло. Закончив разговор с военными, лейтенант быстро подошел к телеге, на которой сидели женщины, и сказал:

— Поедем на хутор. Он в семи километрах отсюда. Там выгрузимся, и вам сегодня же придется вернуться на станцию. Подарки бойцам вручим от вашего имени без вас… Это приказ!

На этот раз даже Тачана поняла, что спорить с лейтенантом бесполезно. Не противилась и Ануш. Она только сказала:

— Ну, раз нельзя на передовую, то поедем на хутор…

Теперь ехали они без всякой дороги, по голой степи. Это была даже не степь, а запущенное, не вспаханное весной поле. Оно успело зарасти густеющими сорняками, и теперь они, пересохшие, жестко хрустели под колесами. В темноте в десяти шагах ничего нельзя было разглядеть, и лейтенант шел впереди обоза, неизвестно как выбирая направление. Он все торопил, торопил солдат-возчиков и сам шагал быстро.

Гул канонады все усиливался, а иногда грохало так близко, что вздрагивала земля. Вздрагивали и кони, останавливались, упирались, вылезали из хомутов. Даже они, обстрелянные, казалось бы, привычные к этой адской музыке войны, боялись взрывов, не желали идти дальше. Теперь уже сбоку и, стало быть, на западе, не только было слышно орудийную пальбу, а и видно огненные всполохи, будто там, в кромешной тьме, вспыхивали предгрозовые зарницы.

— Товарищ командир, может, повернем обратно? — догнал лейтенанта Киселев. — Ведь все-таки ценности, народное добро — ив какой-то хутор!

— Рядовой, займите свое место на бричке! — резко оборвал его лейтенант.

Но ни на бричке, ни пешим Киселев не находил покоя. Иногда он совсем куда-то исчезал и догонял обоз растрепанный, задохшийся. Вот и сейчас, как привидение, возник перед телегой, забрался к женщинам.

— Чего ты носишься, чего суетишься? — не вытерпела Марина. — Иди вон лучше к мужикам, поучись, как заряжать винтовку…

Пожилой солдат вытянул назад руку и поощрительно похлопал Марину по плечу.

6

Они так и не доехали до хутора. Где-то далеко и сразу широким охватом возник в ночи легкий урчащий звук. Он с каждой минутой нарастал, усиливался, превращался в отчетливо слышимый гул работающих моторов. Лейтенант безошибочно и наверняка первый уловил этот вроде бы безобидный звук, но продолжал идти, надеясь, что беду пронесет. Но не пронесло…

Он остановил обоз.

— Все ко мне!

Солдаты окружили командира.

— Товарищи! Навстречу движутся немецкие танки! Отойти мы не успеем. Быстро разведите лошадей и все рассредоточьтесь. Задача: остаться незамеченными. Бой принимать в крайнем случае. Женщины останутся со мной.

Танки шли без огней. Гул их заполнил всю степь, и от него содрогалась земля. Солдаты быстро вскочили на свои брички, погнали лошадей в разные стороны. Там и залегли по двое, приготовив к бою винтовки, выложив перед собой гранаты.

Лейтенант долго шел в темноте, выбирая поудобнее позицию. Женщины и Киселев едва подпевали за ним. Наконец набрели на неглубокий овражек, заросший по берегам чахлым кустарником.

— Ложитесь! — приказал лейтенант. И повернулся к Киселеву: — Оружие при вас есть?

— Нет… Мне не дали в военкомате…

— Держите! На всякий случай! — и он протянул ему пистолет.

Теперь слышался уже не только гул, но и лязг гусениц; широко, казалось, от горизонта до горизонта в темноте плясали светляки — это выбивались из выхлопных труб языки пламени. Запахло отработанными газами, соляркой.

— Один, два, три, четыре… восемь… одиннадцать, — вслух считал лейтенант вражеские танки.

— Двадцать… двадцать три… — в такт ему, как давеча звезды, машинально считала Марина и плотнее прижималась к боку матери.

— Кому приказано лежать? — грозно крикнул лейтенант, увидев поднявшуюся на колени Тачану.

— Лейтенант, слышь-ка, дай мне одну гранату! Научи, что с ней делать, а бросить я брошу. Не умирать же, не повидав Ведота…

— Лежать! — еще яростнее гаркнул лейтенант, и в то же мгновение ослепительно яркий свет резанул по глазам, далеко высветил степь.

— А-а-а! — закричал Киселёв, перемахнул через край оврага и, запинаясь, побежал.

— Куда! Вернитесь! — попробовал остановить его лейтенант.

Но Киселев не слышал, бежал и бежал, размахивая руками.

Вспыхнул второй, третий прожектор. Перекрещиваясь, лучи зашарили по степи и вскоре все сошлись на одиноко маячившей фигуре. С ближнего танка ударил пулемет. Было видно, как Киселев еще какое-то время подранком метался по ковылям, а потом рухнул на землю…

— Заметили, гады! — проскрипел зубами лейтенант. — Сейчас сложнее…

Он локтями примял траву, приготовил гранаты, поудобнее взял автомат. Женщинам приказал:

— А бы — живо по оврагу! Чем дальше — тем лучше! Кому говорю! — заорал он совсем по-мужицки и сильно толкнул Марину.

— Дай гранату-то, у тебя ведь две! — все еще требовала Тачана, неохотно, последней отползая от лейтенанта.

Не успели женщины отползти и десятка метров, как по тому месту, где остался лейтенант, снова ударил пулемет. Пули с сухим звоном защелкали по брустверу. Ответно застрочил из автомата лейтенант. Но вдруг автомат замолк, и в свете прожекторов Марина увидела, как лейтенант медленно завалился на бок…

Спазмы перехватили дыхание, и Марина безголосо закричала:

— Убили, убили нашего лейтенанта!

Опять прожекторы резанули по глазам, и опять над степью рассыпалась пулеметная очередь. В стороне заржали кони, послышались торопливые одиночные выстрелы, должно быть, наших бойцов.

Тачана рванулась было к убитому лейтенанту, но в это мгновение перед женщинами возник пожилой солдат, закричал:

— Быстрее вниз, быстрее! Успеем уйти!

— Нет, я не уйду! Дай мне гранату! — противилась Тачана, но пожилой солдат решительно потянул ее за собой.

Женщины спустились вслед за пожилым солдатом ниже по оврагу и уже через пять минут, пока вновь не вспыхнули прожекторы и с новой силой не взревели моторы танков, были в безопасном месте, в стороне от боя.

— Сидите здесь — и никуда! — строго проговорил пожилой солдат, а когда Тачана снова попросила у него гранату, сердито добавил: — Теперь не понадобится, — и, неожиданно улыбнувшись, качнул головой: — Ну и девка! Откуда же родом?

И, не дожидаясь ответа, скрылся в темноте.

Женщины, прижавшись друг к другу, сидели молча и прислушивались к утихающему гулу, и им уже не верилось, что всего несколько минут назад они пережили такое, что никогда ими не забудется.

— Вернемся, бабоньки, домой, расскажем, какая она, вой-на-то, — первой подала голос Ануш. — Всем расскажем.

— А я на фронт попрошусь! Я не отступлю! — решительно проговорила Тачана.

Только сейчас Марина заметила, как по широкому некрасивому лицу Тачаны текли крупные слезы, и она не выдержала, ткнулась лицом в теплую грудь матери.

КОГДА ПОЕТ ЖАВОРОНОК


Перевод А. Кончица


1

Григорий Якимович проснулся давно, но долго лежал не шевелясь, превозмогая боль, чтобы не разбудить жену. Он смотрел на темный потолок, и сердце билось у него неровно и быстро, словно собиралось выскочить из груди, где ему вдруг стало тесно и нехорошо. Но Григорий Якимович чувствовал, что, кроме сердца, у него болит еще что-то, и от этой другой боли оно никак не может успокоиться.

Стараясь не обращать внимания на боль, Григорий Якимович стащил с себя одеяло, стал босыми ногами на прохладный пол, правой рукой пощупал свою грудь, потом этой же рукою включил свет.

— Опять? — спросила жена, оторвав голову от подушки.

Григорий Якимович ничего не ответил, пошел на кухню, принес стакан кипяченой воды, с маленького стола взял нужное ему лекарство и запил водой. Снова сел на койку, придержал дыхание и поднял голову, как человек, которому на Бремя удалось пронзать свою болезнь.

— Может, вызвать врача?

Григорий Якимобич и на этот раз не ответил жене, только тяжело вздохнул.

— В больнице тебе было бы лучше.

— Теперь мне никакая больница не поможет, — тихо сказал он. — Не могу даже определить, где и что болит. Наверно, снова к перемене погоды.

2

Надежда Петровна хорошо знала, что болит у мужа: душа у него болит, жить спокойно не дает. Сначала она тоже считала, что во всем виновато сердце да разные ранения. У старых людей к непогоде всегда что-нибудь болит, особенно незажившие раны дают о себе знать.

Но после войны муж ее лет двадцать жил спокойно, не жалуясь ни на раны, ни на сердце, хотя то и другое изредка напоминало ему о том, что он уже не вполне здоровый человек.

Потом вот началось это: Григорий Якимович затосковал о чем-то потихоньку, молча, сжигая, как каленым железом, свое нутро.

Откуда взялась эта напасть и почему, Надежда Петровна догадывалась, но вслух свою мысль не высказывала, все думала: авось успокоится, забудет или сам выложит, откроет ей свою рану души. Но Григорий Якимович молчал. Тогда она поняла, что ей самой надо постараться вылечить недуг мужа, сказать ему, что все понимает, обо всем догадывается и хочет ему помочь…

Кончилась война, солдаты стали возвращаться домой, теперь уже с запада на восток — эшелон за эшелоном, с песнями и плясками.

В деревнях и маленьких починках встречали их те, которые когда-то лежали в зыбках, и те, которые не могли ходить — старики и безногие солдаты, списанные вчистую за время этой войны.

А те, которые могли передвигаться, приходили на забитые до отказа привокзальные площади, выходили на большую дорогу, ждали солдат и день и ночь, не евши, не спавши, чтобы встретить их, знакомых и незнакомых, как родных. Это ведь не шутка — кончилась война. Неужели кончилась? Просто не верится.

Б эти дни, кажется, вся Россия собралась в ожидании, на пересечении больших дорог и магистралей, плохо одетая, плохо накормленная, но живая, неистребимая.

Солдаты возвращались домой. Из раскрытых дверей теплушек они с грустью и радостью смотрели на родную землю. Кто-то из них возмужал, кто-то постарел за годы войны.

Бабы припадали к пропыленным гимнастеркам, заходились истошным криком. И только те, которые не дождались мужей и сыновей, стояли в сторонке, молчаливые и скованные, будто не хотели перед всеми выказывать свое горе.

Надежда Петровна и Григорий Якимович сошли на маленькой станции, которая стояла почти на берегу Дона.

Они были в солдатской одежде, при орденах и медалях, которые позвякивали, блестели и переливались на солнце. Женщина держала в руках два чемодана, у мужчины ничего не было, кроме палки в правой руке, рукав левой туго пристегнут солдатским ремнем.

Худой, бескровный, волосы местами побелели, будто опалило их заморозком, — таким выглядел в то время Григорий Якимович. Куда там ему нести что-нибудь, еще спасибо, что шел своим ходом.

Вышли они на маленькой станции и тут же попали в объятия встречающих. Оказывается, они были первыми солдатами, которые сошли на этой станции. Их, конечно, приняли за мужа и жену. Солдатки завидовали Наде, плакали и говорили:

— Какая ты счастливая. У тебя есть муж, вот рядышком стоит. Береги его. Хоть он и не целый, все равно мужчина, родная кровинушка, радость твоя…

«Счастливая, — думала Надя. — Я счастливая». И верила этим солдаткам. Но будет ли у нее счастье? Неужели не видят и не замечают, какой у нее Гриша? В чем и душа-то держится, едва на ногах стоит. Чтобы быть счастливой, надо крепко поставить его на ноги, вернуть здоровье, силу и крепость духа.

А Григорий в это время, не подозревая о ее раздумьях, радовался вместе со всеми концу войны, радовался, забыв о своих ранах и больном сердце, и верил, как и эти люди, встретившие его, первого солдата с фронта, что войне — конец.

Встречающих было много, будто все население близлежащих станиц сошлось к поезду, хотя приехавших, кроме его и Нади, было еще только трое.

Наконец они остались одни.

— Теперь куда? — ласково посмотрев на Надю, спросил Григорий.

— Тут недалеко, скоро будем дома.

Хотя Надина станица, где она родилась и выросла, действительно была от станции недалеко, по дороге они раз пять останавливались и подолгу отдыхали. Пришли только к вечеру.

Смотрят, а от станицы Дубовлянки ничего не осталось, словно ураганный ветер пронесся, все разрушил, уничтожил — и скотину, и хаты, и людей. Только тут и там стоят сиротливо печки в копоти и саже, взметнув кверху свои трубы. Из некоторых труб шел дым, как будто хата где-то под землей и там есть еще одна печка, настоящая, а та, что снаружи, просто обман зрения.

У печек копошились женщины в старых одежонках, что-то готовили. Надя подошла к своему дому, вернее, к тому месту, где когда-то стоял дом. И тут то же самое. Развалившаяся печка, все вокруг заросло лопухом, крапивой и полынью. Тут же валялась черная обгоревшая матица, груды битого кирпича. А позади развалин на огороде откуда-то из-под земли подымался дымок.

Они подошли ближе и увидели землянку. Переглянулись, и Надя, поставив чемоданы на землю, стала спускаться вниз по земляным ступенькам. Но тут открылась деревянная дверь, вся в щелях и дырочках, и из землянки вышла мать Нади.

Как она постарела за эти четыре бесконечно долгих года! Вся согнулась, вылезшие из-под платка седые волосы спутались. Наде вдруг показалось, что мать ее все это время прожила под землей, сама стала как земля.

Мать не узнала свою дочь. Долго смотрела она на двух людей в солдатской форме, мигая глазами. Наконец смутная догадка забрезжила в ней. Неужели? Лицо ее оживилось, она вскинула руки, улыбнулась. Узнала! Да и как не узнать свою кровинушку? Не четыре года, пусть сорок лет пройдет — все равно узнает.

Забыла мать, что стоит не на ровной земле, побежала, чтобы обнять дочь, и упала, как подкошенная. Надя быстро спустилась на две ступеньки, подняла мать, вывела ее наверх и крепко-крепко обняла. Ни одного слова не вымолвили они. Положив головы друг другу на плечо, молча, беззвучно плакали.

Григорий смотрел на них и чувствовал слабость во всем теле, подавленность. Хоть и не проронил он ни слезинки, ему тоже хотелось обнять этих женщин, успокоить как-то, разделить вместе с ними их радость и горе.

Но он присел на чемодан, не в силах сдвинуться с места. А мать с дочерью застыли и как будто не могли унять своих слез. Потом одновременно посмотрели на Григория, и мать спросила:

— Кем он будет тебе, доченька?

— Муж, — ответила Надя, ничуть не стесняясь и не краснея.

— Хорошо, хорошо, — сказала старушка, как будто твердо знала, что дочь не одна придет с этой большой войны, а вдвоем, с мужем.

— Давайте зайдем в дом, — сказала она. — Не ругайте, что он такой. Поживете, выстроите хороший…

Они спустились в землянку. Стены обмазаны глиной, пол земляной. Около потолка в маленькое окошечко проникал свет. В углу на двух толстых чурках лежала широкая доска, заваленная лохмотьями. Посреди стол, врытые в землю четыре палки — ножки стола.

— Уж не обессудьте, угощать-то вас нечем, — вздохнула мать.

— Не беспокойся, мама, у нас есть тут кое-что.

Надя достала из чемодана буханку белого хлеба, сахар, колбасу и, наконец, бутылку красного вина.

Мать смотрит, удивляется и не может вымолвить ни слова. Столько всякой еды!

Надя поставила к столу два чемодана вместо стульев, вытащила из-под широкой доски одну чурку.

— Мама, Гриша, садитесь.

— Я могу и постоять, — сказала мать. — Вы садитесь, устали небось с дороги.

— Садись, мама, не заставляй упрашивать.

Мать присела на чурку, снова посмотрела на стол и снова не поверила своим глазам.

— Такую еду, пожалуй, года три я не видала, даже боюсь и притронуться.

— А ты, мама, не бойся, — сказала Надя и ласково обняла ее за худые плечи.

— Давайте выпьем за победу, — сказал Григорий и поднял кружку. — Кончилась война, мы победили.

Мать только смотрела в кружку; понюхала, потом выпила залпом. Вино сразу ударило ей в голову. Она снова заплакала.

— Э-эх! — протянула сквозь слезы. — Я-то ведь… мне-то ведь чего только не пришлось тут повидать. Ведь на глазах моих отца твоего и брата Степана немцы повесили. С партизанами они были. Двое сыновей, двое детушек сложили головы. Старший, Иван, под Ленинградом, а Петя в Польше. Я и город-то не могу тот выговорить… Руки-ноги мои отнялись, опору я потеряла. Лишь ты, доченька, возвернулась…

— Не горюйте, мать. Жить вместе будем, — твердо сказал Григорий.

Старушка внимательно посмотрела на него.

— Откуда ты, зятек, родом будешь?

— Я с марийской стороны.

— А где это?

— Немного повыше Казани.

Григорий всегда так отвечал. Где находится Марийская республика, многие не знали, а напомнишь про Казань, сразу догадывались.

— Гриша, зятек мой, откуда бы ты ни был, не обижай нас, сирот…

Григорий сидел, слушал и сам не знал, какие слова утешения сказать Надиной маме. Не гадал он, не думал, что ему придется когда-нибудь увидеть эти места, а уж о тем, чтобы жить здесь, у него и в мыслях не было. Он согласился приехать сюда по просьбе Нади, которая всем говорила и матери своей вот тоже, что он ее муж. А какой он ей еще муж? Когда он им стал? Даже ни разу не поцеловал ее.

Мать успокоилась, перестала плакать, будто вместе со слезами унесло всю горечь, накопившуюся за четыре года.

— Не ругайте меня, старую. Немного душу отвела, — ласково посмотрела на дорогих и близких ей людей. — Живите хорошо и дружно, народите кучу ребятишек, чтобы мне на старости лет веселее было… А сейчас, дорогие мои, спать ложитесь, отдохните, сил наберитесь… Только куда вас положить, ума не приложу.

— А мы на дворе спать будем, — сказала Надя, вставая.

— Зачем же. Спите здесь. Я к соседке уйду.

— Нет, мама, мы уже привыкли спать на воле. Так ведь, Гриша? — обратилась Надя к Григорию, неожиданно вспыхнув.

— У нас вот шинель есть, не замерзнем, — кивнул Григорий.

Пожелав матери спокойной ночи, они с Надей вышли из землянки. Было уже темно. Посмотришь кругом — ничего не видно. И стоит такая удивительная тишина, что кажется, и войны как будто не было, и село стоит на своем месте. Бон и собака подала голос, и слышен чей-то негромкий разговор. И так пахнет цветущей сливой, яблоней, вишней, и эти мирные запахи так тревожат душу, что хоть закрывай глаза и мечтай.

Надя устроила постель под яблоней. Одна шинель вместо подушки и мягкой перины, другая — вместо одеяла.

Григорий разделся, забрался под шинель и глубоко вздохнул. Надя отошла к соседней яблоне, обняла ствол. Задумалась о чем-то или просто слушает пение птиц, трудно сказать.

— Надя, — тихо сказал Григорий.

Надя не отозвалась, даже не повернулась к нему, лишь опустила голову.

— Разве я не муж твой? — опять тихо сказал Григорий, словно стараясь напомнить ей о чем-то сокровенном.

— Муж, Гриша, мужем будешь, — одним вздохом вымолвила она, оторвалась от яблони, быстро подошла к нему и, наклонившись, крепко обняла.

3

Так они начали жить вместе. Первое время было очень тяжело. Нечего есть, не во что одеться, нет настоящей крыши над головой. Одним словом, жили, как и все жили в те трудные послевоенные годы.

Нелегко пришлось Наде. На руках старая мать и муж, который только начал поправляться. Их надо кормить, поить. И она делала все возможное и невозможное, чтобы создать хотя бы сносные условия для своей маленькой семьи.

С детства росла она трудолюбивой, никогда не падала духом. Мужская ли работа, женская ли — ни от какой не отказывалась. И никто никогда не слышал от нее таких слов, как «не могу», «не умею».

В то же лето они поставили с Григорием маленькую избушку. Здоровье Григория к осени уже окрепло, да и ей стало полегче: поспели овощи и фрукты. Получше зажили, и зимой Григорий так поправился, что про палку забыл и сам на работу выпросился. Отвезла его Надя в город учиться на бухгалтера, а через месяц-другой приехала она за ним на двуколке и отвезла не домой, а прямо в правление колхоза. И стал Григорий в колхозе нужным человеком и уважаемым, стали величать по имени и отчеству. Любила в свободное время приходить в контору Надя и наблюдать, как работает ее муж. Радовалась она за него, и Григорий хорошо понимал ее радость.

Потом жизнь стала получше, побогаче. Григорий Якимович работал да еще получал пенсию. И земля тут оказалась плодородной, хлеба намолачивали много, от фруктов сады ломились. Только Надина мать не дожила до такой жизни, и внуков ей не пришлось увидеть, тихо угасла.

Но если бы даже и жила она теперь, то все равно не пришлось бы ей нянчиться с внуками. У Григория Якимовича не было и не предвиделось с Надеждой Петровной детей. Они и лечились в санатории, и ездили к московским профессорам, да все напрасно. И кто тут виноват, они не знали, но никогда не высказывали друг другу ни одного упрека. По-прежнему жили дружно, душа в душу, любя и жалея друг друга.

Но оттого ли, что не было у них детей, или еще по какой причине, но Григорий Якимович сделался вдруг задумчивым и печальным. Случалось, что по ночам вскакивал и оглядывался кругом, будто не узнавал ничего, будто был он в этом большом доме чужой.

В такие минуты Надежда Петровна старалась успокоить его, говорила ласковые слова, но ничего не помогало. Видать, душа сильно заболела у Григория Якимовича, как бы тронулась с места. Почему же сам не скажет, о чем призадумался? Разве не прожили они жизнь под одной крышей, разве не делили радость и горе вместе? Или так сильно жалеет, бережет ее больше себя, что нечаянным словом боится расстроить?

4

— Успокоилось твое сердце? — тихо спросила Надежда Петровна.

— Терпеть можно, — Григорий Якимович повернулся к жене, провел рукой по ее лицу. Она прижалась увядшим, морщинистым лицом к его ладони и быстро проговорила:

— Съезди, Гриша, на родину, не мучь себя…

— Что ты, Надюша?

— Ох, Гриша, сердцем чую, душа у тебя болит. Как кончилась война, ни одного письма не написал домой и не съездил, теперь ты и мучаешься, душа твоя тянет тебя домой…

— Спасибо, Надюша. Что-то стронулось внутри. Даже во сне вижу родной дом, слышу, как жаворонок поет… Спасибо, дорогая. Сам бы ни за что не сказал.

— Знаю, Гриша, знаю. Крепкий ты человек. Потому так сильно и приглянулся ты мне… Ложись, отдохни чуток, а я соберу все, что надо.

Григорий Якимович послушно лег на кровать, закрыл глаза и тут же крепко уснул, как будто и не болело у него ничего, даже сердце стучит ровно. Вот какое чудесное лекарство нашла жена!

Утром она стала одевать его в дорогу. Подала ему пиджак, и он, увидев все свои ордена и медали, с удивлением спросил:

— Это зачем?

— Никогда ты не хвастался наградами, знаю. А сейчас надо. Не куда-нибудь едешь, а на родину. Пусть люди посмотрят, пусть.

Они вышли на широкую улицу станицы, подошли к остановке автобуса, держась за руки.

Надежда Петровна без умолку говорила, отдавая последние наставления. Григорий Якимович кивал головой, будто все слышит и запоминает, но сердцем он был уже давно там, в своей деревне Атламаш, где родился и вырос.

Подъехал автобус, который два раза в день курсировал от станицы до станции и обратно. Станичники уважительно смотрели на Григория Якимовича, впервые увидев его ордена и медали. Здороваясь, уступали дорогу. И он здоровался, слегка наклонив голову и почему-то смущаясь. Но зайти в автобус не торопился: хотелось попрощаться с женой наедине.

Надежда Петровна вопрошающе заглянула ему в глаза.

— Не горюй, вернусь, — убежденно сказал ей Григорий Якимович.

Надежда Петровна, улыбнувшись, кивнула: мол, ни на секунду не сомневалась в этом. Больше они не сказали ни слова, только смотрели в глаза друг другу.

Но вот автобус тронулся, и жена осталась одна. Ветер трепал ее седые волосы, шевелил складки платья. Взгляд Надежды Петровны, доверчивый, нежный, был устремлен на Григория Якимовича. Вот так смотрела она и во время войны, когда выхаживала его в госпитале, где они впервые встретились, вот так смотрела, когда жили все эти послевоенные годы вместе одной семьей. Обыкновенная, из тех неприметных, которые не бросаются в глаза на веселых гуляньях, не поражают огненным блеском очей. О таких просто говорят: некрасивая. Но именно такие женщины, не обладая внешней красотой, наделены внутренней, и если мужчина вовремя почувствовал это, то он может считать себя счастливым человеком. Григорию Якимовичу повезло: внутреннюю красоту Надежды Петровны, Надюши, он распознал вовремя. «Дай бог другим мужчинам найти такую красивую душой женщину, как Надя», — иногда с гордостью думал он.

5

Поезд остановился в Саратове. Григорий Якимович посмотрел в окно и увидел на перроне молодых веселых парней. Они смеялись, пели, играли на гитаре. Их окружали взрослые — отцы, матери, родственники. Были среди них и девушки. И одна из них в белой косынке показалась Григорию Якимовичу грустной. Она молча прислонилась к парню в синем джемпере и смотрела вниз, под ноги. А парень, наклонившись к ней, что-то шептал ей, видимо, успокаивал.

«Парни едут в армию», — догадался Григорий Якимович. Тотчас же он вспомнил, как давным-давно, лет тридцать тому назад, он сам уходил на войну. Запряг лошадь и поехал по селам прощаться со знакомыми и друзьями, в последний раз повеселиться с девчатами. А сейчас? Сейчас совсем все по-другому. Не надо собирать сухари, брать смену белья. И повезут их не в товарном вагоне, а в чистом, плацкартном.

Поезд засвистел, ребята разместились по вагонам. Провожающие, такие же возбужденные и веселые, замахали руками. Только девушка в белой косынке никак не отпускает от себя своего парня. Повисла безжизненно на руках, смотрит в глаза ему, плачет.

«Нс горюй, касатка, не беспокой свое сердечко, вернется твой друг живой и невредимый», — подумал Григорий Якимович.

Поезд тронулся. Парень на ходу вскочил в вагон, а девушка как бы замерла на платформе.

В своем купе Григорию Якимовичу стало скучно. Молодая пара — муж и жена — ушли в ресторан. Третья попутчица — старушка, как у себя дома, спокойно и деловито вязала детский чулок и в разговор не вступала.

И Григория Якимовича вдруг потянуло к будущим солдатам, которые разместились в соседнем вагоне. Когда он открыл дверь, ребята перестали петь.

— Здравствуйте, — поприветствовал Григорий Якимович.

— Привет, отец, — раздались голоса. — Садись с нами.

Ему освободили место. Григорий Якимович сел, поставив палку между ног.

— Значит, служить едем? — спросил он, оглядывая веселую компанию.

— Служить, — ответил один. — Солдатами будем.

Григорий Якимович сразу признал в этом парне того, в синем джемпере, к кому припадала девушка в белой косынке. Но если на перроне он казался веселым, то сейчас его словно подменили. Наверно, он понял, с каким близким человеком попрощался на долгие-долгие месяцы.

Парни долго разглядывали ордена и медали Григория Якимовича, потом один не утерпел, осторожно прикоснулся к ним рукой.

— А вы, видать, немало повидали, отец? Тяжело было?

— Всякое было. Солдатская служба, сынок, тяжела, но почетна, — Григорий Якимович почувствовал себя необыкновенно хорошо среди этих незнакомых ребят. — Это такая же работа. Если любишь свое дело, оно принесет тебе радость. Вот и служба такая же. И радость испытаешь, и горесть встретишь.

— Я понял, — задумчиво сказал парень в синем джемпере. — А долго вы воевали?

— Два года. Больше не пришлось — валялся по госпиталям. В одном вот руку отрезали, в другом даже без ног хотели оставить. Спасибо девушке — спасла меня.

Кругом притихли. Подумали, наверное, что старый солдат начнет рассказывать самое интересное из своей жизни, но Григорий Якимович неожиданно умолк. Расспрашивать его ребятам показалось неудобно, и они тоже молчали.

— Вот у Васи, — сказал наконец кто-то, показывая на парня в синем джемпере, — девушка осталась. Обещала ждать. Как вы думаете, дождется она его?

Григорий Якимович посмотрел на Васю.

— Обязательно дождется! Надо только верить. Без веры служить тяжело… Ну, мне пора, засиделся я. Не серчайте уж.

— Подождите, отец, за встречу такую не грех и выпить!

— Это можно, — согласился Григорий Якимович. — Я сейчас схожу. В честь вашего отъезда.

— Не надо. У нас свое есть.

Быстро нашли кружку, откупорили бутылку вина.

— Хорошо служите, ребята, не срамите отцов своих и дедов! — торжественно проговорил Григорий Якимович и выпил.

Или оттого, что давно не пил, или от болезни, которая только на время притихла, но вино быстро ударило в голову. Ребята, конечно, заметили это, но ничего не сказали. Подав палку, бережно проводили до купе.

Но Григорию Якимовичу не хотелось спать. Он лежал с открытыми глазами и пытался вспомнить что-то давно минувшее… Воспоминание это присутствовало рядом с ним, а вот в голову никак не шло. Бывает же такое!

Вдруг глазам его представилась девушка в белой косынке, и в тот же миг вспомнил все, будто спрессованные временем в клубок события положили ему на ладонь. И вот он увидел рядом с незнакомой девушкой в белой косынке свою жену Надюшу. Хотя на лицо они и не были похожи, но по характеру и теплоте души они, вероятно, близнецы.

Как же он сразу не догадался об этом? Ведь эта девушка — его Надя в молодости.

6

Григорий Якимович сказал ребятам, что воевать ему пришлось всего два года. А чего стоили ему эти первые два года войны?! Они были самыми страшными и тяжелыми. Григорий Якимович и запомнил отчетливо только эти два года. А потом — были госпитали, один, другой, третий. И казалось тогда ему, что жизнь его остановилась… пока не встретил Надю.

Особенно сохранился в памяти его последний бой. Проходили мост через безымянную речку, и командир роты сказал:

— Вот здесь на какое-то время надо задержать немцев… Я не могу приказывать. Кто согласен остаться добровольно?

Бойцы понимали: тот, кто останется, не вернется. Все предельно ясно, идешь на верную смерть, и жить осталось всего день или даже несколько часов. Солдаты стояли молча, каждый задавал себе вопрос, способен ли он выполнить такое задание, не дрогнет ли?

— Я останусь, — вперед вышел Григорий Семенов.

— Спасибо, — сказал командир и обнял его.

Сейчас бы, спустя много лет, спросить у Григория Якимовича: «Как же ты не побоялся остаться один? Неужели тебе не дорога была твоя жизнь?» Конечно, каждому хочется жить, никто добровольно и глупо не собирается умирать. Но кроме жизни есть нечто более дорогое и ценное: правда, доверие товарищей, долг перед Родиной. Эти святые истины выше смерти. И люди, ставшие солдатами, идут навстречу смерти, бросаются со связкой гранат под немецкие танки, направляют горящий самолет на скопления вражеских машин.

Когда Григорий Семенов сказал «я останусь», на раздумывание у него не было времени. Такие дела решаются быстро, на одном дыхании. Конечно, он побледнел тогда, но надо же было кому-нибудь остаться. Война — это тоже работа.

Танки приближались к мосту медленно, не торопясь. Очевидно, немцы думали, что советских солдат здесь уже нет. В открытой башне переднего танка во весь рост стоял немецкий офицер. Григорий вскочил, как только танк въехал на мост, и швырнул гранату в открытую башню. Внутри танка раздался сильный взрыв. Другую гранату Григорий бросил под гусеницу. Танк остановился, на него наскочил следующий, и мост начал оседать. Григорий успел заметить, как головной танк круто заваливается, вот-вот рухнет в воду… Но в это мгновение раздалась автоматная очередь, и он, взмахнув рукой, упал на землю…

Он не помнил, сколько пролежал без сознания, может, час или два, а может, и весь день. Когда очнулся, то почувствовал жар во всем теле. Страшно хотелось пить. Горло пересохло, а язык, казалось, намертво прилип к небу. Вокруг никого не было: ни танков, ни фашистов. Отступили или нашли другую переправу, этого Григорий не знал. Только головной танк, все-таки рухнувший с моста в реку, наполовину торчал из воды, как каменное поверженное чудовище.

Григорий встал, шатаясь, спустился к реке. Припал к теплой воде пересохшим ртом, пил долго, с передыхом, будто только сейчас закончил свою трудную работу.

Потом по лесной дороге, по которой ушли его товарищи, направился и он. Много раз падал, терял сознание и уже не помнил, как очутился в сторожке у лесника, который месяца два лечил его разными травами. Когда стало полегче, проводил в партизанский отряд, где Григорий окончательно поправился. А поправившись, наравне со всеми стал сражаться против врага: взрывал эшелоны, мосты, уничтожал полицаев и предателей.

Много раз был ранен. А в одном бою, когда немцы начали основательно прочесывать лес, чтобы покончить с партизанами, Григории едва остался жив. Рядом разорвалась мина, изуродовав ему и руки, и ноги. Командование отряда вместе с другими тяжелоранеными переправило его через линию фронта самолетом в Москву.

Так он впервые оказался в госпитале, где встретил Надю, которая работала санитаркой. Она часто подходила к койке Григория даже просто так, без всякой причины, ждала, когда он откроет глаза. Она ухаживала за ним, как мать. И руки у нее были такие нежные, а глаза такие ласковые, что всякий раз Григорий чувствовал, как становилось ему легче. Однажды сквозь сон он услышал, как хирург спросил у Нади:

— Это твой муж?

— Мой, — ответила Надя.

— М-да, — задумчиво протянул хирург. — Ну что ж, попробуем. Подождем…

Григории открыл глаза: хирург и сестра стояли у его изголовья и пристально смотрели на нею. Надя не покраснела и не отвела взгляда. Когда хирург ушел, она сказала ему:

— Ты не сердись, что назвала тебя своим мужем. Это я так, чтобы тебе легче было. Тебе ведь хотели ампутировать ногу, я попросила, чтоб подождали. Как жена, понимаешь?

— Спасибо, — Григорий взял маленькую руку сестры и крепко пожал. Надя не отняла руку, а пересела ближе к нему. От нее пахло лекарствами, и руки у нее были желтыми от йода.

Теперь она всем говорила, что Григорий Семенов ее муж, она всегда была рядом с ним и просила, чтобы их не разлучали. Благодаря ее старанию и бережному ухаживанию нога, которую хотели ампутировать, зажила, да и старые раны уже меньше беспокоили его. Одно ему было непонятно: почему девушка так привязалась к нему, что тронуло ее сердце? Разве мало в госпитале более здоровых мужчин?

Вот они скоро доживут свой век вместе, а на этот вопрос Григорий Якимович до сих пор де может найти ответа. А может, и не надо искать?

Когда он поправился и стал ходить, комиссия решила выписать его и отправить домой.

— Свежий воздух, здоровая пища быстро поставят вас на ноги, — сказал лечащий врач. — Отдыхайте, набирайтесь сил. Кто у вас есть дома-то?

— Никого.

Гриша вспомнил родную деревню Атламаш, свою девушку Лизу. Ждет или давно уже вышла замуж? Пред тем как ему остаться одному у моста, за день до этого боя, он написал письмо в деревню. Может, Лиза и ответила ему, но где это письмо? Уже в госпитале он написал второе письмо. И опять не получил ответа. Вот и думай, что хочешь. Скорее всего, вышла замуж — забыла.

— Одному без помощи вам будет нелегко, — прервал его раздумья врач. — Может, поживете пока в доме инвалидов?

— Не хотелось бы.

Про этот разговор узнала Надя и на следующий день спросила у Григория.

— Тебя выписывают из госпиталя?

— Да, хотят выписать.

— Куда же ты надумал ехать?

— Не знаю.

— А обо мне не подумал? Или я ничего не значу? — обиженно произнесла Надя. — Понравился ты мне, Гриша. Поедем ко мне, насовсем. Ни одним словом не попрекну.

— Да как я могу предлагать себя, такого калеку? — вымолвил он с трудом.

— А ты не думай о плохом… Силой не могу заставить… Поживешь у меня, пока не поправишься. Если я тебе не по душе, можешь уехать, когда тебе захочется.

Он согласился, и в тот же день они вышли из госпиталя вместе. Взяли билет на поезд, который отправлялся на юг, и уехали на ее родину, в станицу Дубовлянки.

7

Он сошел с автобуса, повернул направо и быстро дошел до своей деревни Атламаш. Или оттого, что всю дорогу думал о своей жизни, или оттого, что путь к родной деревне стал короче, он совсем не почувствовал, как прошло время.

Было прохладно. Весна еще не вступила в полную силу. Пашни были сырые, дорога только начала подсыхать… Вот он подошел к полевым воротам, взглянул на знакомую улицу — и будто что-то оборвалось в нем. Он прислонился к почерневшему от времени и непогоды телеграфному столбу и долго стоял так, закрыв глаза, роняя горькие слезы. Как встретят его? Что скажут?

Григорий Якимович шагал по улице, пристально посматривая по сторонам. С трудом узнавал он деревню: до того переменилась, помолодела. И люди совсем другие, не узнают его, проходят мимо, иные оглядываю гея, что, мол, это за человек появился в их деревне.

Дошел до конца улицы, свернул в проулок и увидел прямо перед собой большое двухэтажное здание, около которого играли ребятишки.

«Школа», — догадался Григорий Якимович и подошел ближе. Перед школой в сквере стоял памятник с красной звездой. Григорий Якимович остановился и стал читать. На гранитном пьедестале большими золотыми буквами было написано: «Никто не забыт, ничто не забыто». А чуть пониже: «Погибшие смертью храбрых в огне Великой Отечественной войны жители деревни Атламаш. 1941–1945 гг.» А еще ниже шли имена: «Афанасьев Петр Афанасьевич, Коротков Анатолий Порфирьевич, Петров Иван Сергеевич, Семенов Григорий Якимович…»

«Семенов Григорий Якимович, — повторил он и, как бы не веря самому себе, удивился: — Так ведь это же я». Закружилась голова, и Григорий Якимович почувствовал себя как во сне. И как во сне он снова вышел на улицу и пошел по ней, направляясь туда, где стоял его дом. Да, так и есть. Это его дом, дом, в котором он жил. Вот они — две черемухи и береза, которые посадил отец. И тут ему стало ясно, что Григорий Якимович Семенов — это он сам. В этой деревне только он один носил это имя. Значит, его считают погибшим, а он не погиб, он — жив. Как же показаться людям на глаза, что им сказать? Поймут ли они его? А может, не показываться, уехать и навсегда остаться для жителей Атламаша погибшим.

Он сам не заметил, как снова оказался у памятника. Мимо проходили дети и взрослые и кидали короткие взгляды на него, и он не сразу догадался, что все они направлялись в здание школы. И Григорий Якимович, повинуясь какой-то внутренней силе, пошел следом.

В школьном зале полным-полно народу. Впереди за длинным столом, покрытым красным сукном, сидят старые солдаты, фронтовики. На них — выцветшие гимнастерки, на груди — ордена и медали. Похож на них и Григорий Якимович, только что без гимнастерки, но почему никто не приглашает его на сцену, а уступают место в зале?

Старые фронтовики встают один за одним, вспоминают войну. Вот поднялся высокий старик с белой бородой. Он тоже был без одной руки, как и Григорий Якимович. Вгляделся в него Григорий Якимович и признал соседа по улице Сергея Прокопьевича. В молодости звали его Серуш, вместе с Серушем в жаркий июньский день ушли они на войну.

— Из нашей деревни пятьдесят два человека ушли на войну, — глухо заговорил Сергей Прокопьевич. — Вернулись только четырнадцать. Живых среди нас осталось всего пятеро. Остальные умерли от ран уже дома. А тридцать восемь человек погибли смертью храбрых. Вечная память им и доброе людское воспоминание. Вот их имена…

И когда Сергей Прокопьевич назвал его имя, Григорий Якимович крикнул помимо воли, словно крик этот вырвался из самой его души:

— Родные мои, братцы! Не умер я!..

Вокруг стало необычно тихо. Все внимательно смотрели на него, и никто не признавал в нем земляка.

— Кто ты такой? — расстегнув ворот гимнастерки, тихо спросил Сергей Прокопьевич.

— Отсюда я, ваш, здешний… Сын Якима… Семенов Григорий Якимович.

Женщина, стоявшая чуть-чуть впереди, вдруг обернулась, посмотрела на него, вскрикнула и закрыла лицо руками…

8

— Ой, Гриша ты мой, жених мой потерявшийся. Жив ты, а мы уж давно поминки по тебе справили, — такими словами Лиза, теперь уже Лизавета Сидоровна, седая старушка, встретила Григория Якимовича у себя дома.

Он целую неделю гостил в своей деревне. Заходил в каждый дом, заново знакомился со стариками, своими бывшими товарищами. Лизавета Сидоровна ни на минуту не оставляла его одного, весь день была рядом с ним, хотя и не расспрашивала ни о чем, только все повторяла слова, которые произнесла впервые тогда, в школе:

— Ой, Гриша ты мой, жених мой потерявшийся… А мы уж по тебе давно поминки справили…

— Видать, день мой еще не наступил, час не пробил, — отвечал Григорий Якимович.

Он прошел вперед за хозяйкой и сел на длинную лавку, будто все время жил тут, никогда и никуда не уезжал отсюда.

— А я получила бумажку, что ты погиб, — в который уж раз начала рассказывать Лизавета Сидоровна. — Из родных у тебя никого нет, почтальон и отдала мне эту бумагу.

Григорий Якимович разглядывал избу, пытаясь найти здесь что-нибудь знакомое. Нет, его изба была совсем не такая. Вот здесь была огромная потрескавшаяся печка, занимавшая половину избы, а в углу у двери стояла деревянная кровать. Сейчас кровать стоит на другом месте, и не деревянная, а железная. Изба кажется просторной и пустой. Ничто не напоминало Григорию Якимовичу детство, мать с отцом. Все другое, чужое. Только с улицы и можно признать, что это и есть его дом. Когда уходил на войну, привел сюда Лизу и сказал, чтобы она жила постоянно здесь, что бы с ним ни случилось. С ней он познакомился вскоре после того, как умерла у него мать. Отца же не стало раньше — в двадцатых годах его убили кулаки. Лиза часто приходила к нему, иногда засиживалась до полуночи, помогала топить печку, готовить обед, стирать. Он думал, что надо им пожениться, хоть и молоды еще; ведь жить одному тяжело, да и Лиза была ему уже как жена, да и любили они друг друга. И поженились бы, если бы не война…

— И я ведь на войне была, Гриша, — сказала Лизавета Сидоровна. — На правом берегу Волги окопы копали и траншеи. Ой, всякое пришлось повидать…

— И тебе, видать, немало пришлось горя хлебнуть? — сказал Григорий Якимович.

— И не говори. После войны тоже нелегко жилось. Замуж я вышла поздно. Все тебя ждала… Потом уж вышла за Бориса Андреевича. Его-то, чай, помнишь? После тебя он на войну ушел.

— Знаю… А когда он умер?

— Долго не жил. Как пришел с войны, все мучился. Раны одолели…

— Сейчас-то как живешь?

— А вот так и живу, потихоньку. Сын и две дочери стали большими людьми, в городе теперь. Привезут на лето своих ребятишек, вот и нянчу. Скучать некогда.

С этими словами Лизавета Сидоровна вышла из-за стола, открыла сундук, вынула сверток и, развязав его, положила на стол.

— Вот они, соколики мои, — протянула она Григорию Якимовичу фотокарточку. — Сын — самый старший. А другие — две дочки, родились подряд, одна за другой.

Григорий Якимович взял фотокарточку и стал внимательно разглядывать ее. Сидят две стройные девушки и взрослый парень. Позади них стоит Лизавета Сидоровна, а рядом с ней никого нет. «Я бы мог быть тут», — горько подумал Григорий Якимович.

— Все выросли, повыходили замуж, сын женился, — сказала Лизавета Сидоровна, не догадываясь о мыслях гостя. — Частенько наведываются, не забывают старуху-мать.

— А старший-то не мой? — взглянув на Лизавету Сидоровну, спросил Григорий Якимович.

— Нет, Гришенька, нет. Если бы твой был, сказала бы. Теперь мы старики, стесняться нечего. Это раньше, случись такое, со стыда бы умерла… А сейчас горюю, что нет ребеночка от тебя. Как ушел ты на войну — вырвал мое сердце, унес с собой. Не знала, куда и девать себя, что сделать, как жить…

Вот так долго сидели они и вели неторопливый разговор, вспоминая прошлое. Утренняя заря позолотила окна, высветила избу, а разговор все не кончается, течет, как вода из чистого родника.

А потом, когда Лизавета занялась уборкой во дворе, Григорий Якимович, чтобы не мешать ей, накинул пиджак на плечи и вышел в огород через заднюю калитку. Пошел поздороваться с любимыми деревьями. Он нежно погладил их стволы, прижался щекой. Постояв так, пошел дальше и вдруг очутился посреди широкого просторного поля.

Всходило солнце. Оно оторвалось от края земли, поднялось повыше и вот уже висит, огромное, круглое, горя красным мигающим светом. Григорий Якимович чувствует, как тихо просыпается земля, как начинает дышать она теплым паром. Чувствует, как просыпается трава, как с юга повеял теплый ветерок. И вот высоко в поднебесье Григорий Якимович услышал звук тронутых легонько струн гуслей и нежный приятный голос волынки. Только жаворонок умеет так петь, издавать такие звуки, только он, певец весенних полей, умеет так щелкать и разливаться. В песне у него всегда есть начало и конец. Он начинает петь вдруг, как бы ни с того ни с сего, и так же вдруг умолкает. Лоп-лоп-лоп! Размахивает крыльями, потом на мгновение замирает и снова бьет воздух крыльями, поднимается еще выше, его совсем не видно, и только песня его несется к земле, будто это льется с неба теплый благодатный дождь.

— Жаворонок, тур-тур-т-р, не сможешь долететь до дочери бога, не видать тебе ее, — вспомнив детские годы, кричит Григорий Якимович и смеется.

И правда — не долететь: жаворонок камнем упал вниз, спрятался в траве.

Послушал Григорий Якимович песню жаворонка, и вспомнилось ему и забытое давно, ранее еще не вспоминавшееся. Все признал он: и родную землю, и каждый куст, и каждый дом в деревне, и всех ее людей…

— Куда ты запропал? Я уж подумала, не ушел ли ты совсем! — обиженно сказала Лизавета Сидоровна, когда он вернулся к ней в дом уже перед самым обедом.

— С родимым гнездом прощался.

— С родным гнездом никогда не распрощаешься. Хоть и будешь далеко, оно всегда рядом.

— Да, это так, — согласился Григорий Якимович.

— Провожу тебя, как тогда. Ты уж больше не теряйся.

— Не потеряюсь, Лиза.

И вот настал день отъезда. Два старых человека вышли на улицу. У развилки остановились, посмотрели в глаза друг другу и взялись за руки.

— А я все ждала тебя, ждала. Хотя и пришла бумага, почему-то не верилось никак. Сердце не обмануло меня…

Григорий Якимович подумал, что до конца жизни останется она для него Лизой, всегда она для него будет молодой и красивой.

— Лиза, наверное, больше не придется нам встретиться, — сказал задумчиво Григорий Якимович. — Не серчай на меня.

— Нет, Гришенька, не буду. Если есть жизнь на том свете, там и встретимся, молодыми. А теперь шагай и не оглядывайся, прошу тебя.

Лиза наклонила его голову, высохшими губами поцеловала в лоб. Григорий Якимович тоже поцеловал ее, сжал крепче свою палку, круто повернулся и зашагал по дороге, тяжело и грузно.

Пройдя немного, он не вытерпел и оглянулся. Лиза стояла на том же месте. Ветер шевелил складки ее темного платья, жидкие седые волосы. «Прощай, Лиза!», — сказал Григорий Якимович. И снова зашагал, все дальше и дальше уходя от родной деревни, от своей первой любви.

На какой-то миг ему показалось, что он один на свете. Но нет, он не одинок… Вон жаворонок провожает его. Выр-рр, летит он за ним. Высоко поднимается в небо, потом опускается чуть не до самой земли, как будто тянет невидимую глазу нитку, чтобы навсегда соединить родной дом, землю Григория Якимовича, где он родился и вырос, с тем домом и той землей, где ему придется прожить остаток своей жизни.

Вот так же было, когда он уходил на войну. До развилки дороги его проводила Лиза, а потом уже до большой дороги провожал его жаворонок. К добру этот жаворонок или нет? Если бы к худу, то он бы не остался жив и никогда не повидал бы родной земли, не вернулся бы сюда. И теперь что таится в звонкой песне жаворонка? Придется ли ему еще когда-нибудь повидать эти места? Знать бы, когда это случится и в какое время?..

ВОЛКИ


Перевод А. Спиридонова


1

Голая стоваттная лампочка привычно освещает избу. У двери слева большая русская печь, давно не беленная, глиняная штукатурка местами облупилась, обнажая красный каленый кирпич, чело и шесток черны от сажи и копоти: дымоход давно не чищен, и дым, как затопишь, так и прет в избу. Рядом подтопок, там играет пламя и весело потрескивают дрова. Кухня не отделена от горницы перегородкой, потому изба кажется просторной, даже пустоватой. Справа стоит кровать, высоко застеленная и увенчанная горой подушек. На стене над ней аляповатая клеенчатая картина, вероятно, купленная на базаре у какого-то живописца-ремесленника: красная хатка с белыми окнами, зеленый сад, ярко-голубое небо и оранжевое озеро, посреди озера два больших целующихся лебедя, впрочем более похожих на гусей. В красном углу божница с единственной почерневшей от времени иконой. Под ней телевизор. В простенке большое четырехугольное зеркало в самодельной точеной раме, местами облупившееся, потемневшее. Амальгама в центре ослабла, поплыла, и, если заглянешь в него, увидишь только нос и губы, а вся верхняя часть лица будто сплющится, или наоборот: глаза отчетливо видны, а подбородок срезан.

На длинной лавке у окна сидит старуха. По виду ей далеко за шестьдесят. В избе жарко, но она в толстой теплой шали, стеганой фуфайке, валенках. На глазах очки, а суровая нить, привязанная к их заушинам, накинута на затылок поверх шали. Левой рукой старуха вытягивает нитку из шерстяного охлопка, примотанного к прялке, правой беспрерывно накручивает веретено. Когда нитка становится слишком длинной, она опускает веретено на пол, и оно крутится волчком, будто малый ребенок играет. А когда устает крутиться, старуха подтягивает его и сматывает нитку. Потом поплюет на пальцы и снова тянет из мочки шерсть, точно корова пучки травы щиплет.

Над головой у нее приемник. Идет воскресный концерт по просьбам радиослушателей. Так же, как старуха нить, вытягивает мелодию волынка, а гармонь — кружит-наяривает, точно ее веретено. Передают старинные марийские песни. Услышав знакомый наигрыш, она останавливает работу, отворачивает, вслушиваясь, с уха платок. Ну, конечно, это песня ее родной стороны, любимая притом, только слова почему-то другие. Неожиданно она и сама затягивает:

Когда шла на базар в воскресенье.

Друг мой пахал у дороги.

— Помогай тебе бог, — сказала.

— Пойдем на базар, — сказала.

Не ответил, остался.

Слезы на глаза навернулись.

Дуэт не дуэт — не поймешь: мелодия одна, а слова разные. То мужской голос верх берет, то старушечий его забивает.

Высоко поднимусь — стану пташкой,

К земле приклонюсь — земляникой.

Быть мне птахою нет охоты,

Земляникою — нет охоты…

Повстречала бы друга —

Парою навек ему стала.

И в трубе поет. Старуха припадает к окну, дышит на стекло, протаивая глазок, трет пальцем. На улице неистовствует буран, мечет снег в большие сугробы, заволакивает белесой мутью весь мир — не то что соседнего дома, а и своего амбара не видно, хотя до сумерек еще часа два. Прямо под окном большой намет, снежная крупа течет с его вершины, как вода, обрывается с козырька, а внизу все кипит, кружится, мельтешит, будто варится похлебка в котле.

— И где хоть он до сих пор пропадает? — вздыхает старуха и передергивает плечами. — Да мне хоть сто рублей дай — носа на улицу не высуну в такую пургу.

…На плите плеснуло, зашипели, покатились вразбежку водяные шарики — суп закипел. Старуха проворно встала, убрала крышку и помешала варево. Попробовав на вкус, подбросила щепотку соли. Потом открыла дверку, пошуровала кочергой, отворачиваясь от жара, и еще подбавила дровишек.

— Перемерзнет весь, поди…

Снова присела к прялке: Катерина из города скоро приедет, а теплые чулки и варежки для внуков еще не готовы. Старший-то, Максим, на что шустер стал. Приезжали нынче летом, так нагляделась. Как увидел картину над койкой, так и начал:

— Что за мазня у вас висит? В печку ее, чтоб вид не портила!

— Да ты что, внучок? Глянь, красота какая! Будто в раю… — уговаривает старик.

— Ты знаешь, как это называется? — да такое слово сказал — и не повторить, и не выговорить. Непонятное совсем слово. Может, даже ругательное, а что осуждающее — это точно.

Тут уж и сама она не вытерпела:

— Много ты понимаешь! Мал еще судить… Да ты знаешь, сколь я отдала за нее? — и добавила с гордостью: — Вишь, два лебедя. Хорошо живут, счастливо. Всем бы так…

Внучок больше и слова не сказал: цап картину, да в запечье ее. Оказалось, отдали его в художественную школу. Там и научили. Эх, чему учат несмышленые-то головы…

Дождалась, когда он на улицу выйдет, да и припрятала до лучших времен. Э-хо-хо, жизнь, жизнь… И все-то надо, все-то надо. Летом одно, зимой другое. А уж сколь зимы-то длинны, и поговорить не с кем. Вот и лаешься со стариком, собираешь грех на душу. Албаста дак и есть албаста — одно слово, нечистая сила. Что ни толкуй ему — все по-своему норовит… Вон в окне уж посинело, а его еще нет. И ветер все злей, ходит вокруг дома, ровно какой дурной человек: то дверь в сенях дергает, то в окно хлещет со всей силы, то под застрехой шебаршит, вишь как расходился.

Но вот заскрипели ворота.

— Идешь. Ишь как толкает, ломится, — бормочет старуха. — Ну и мужик у меня, до сих пор ворота поправить не может. Пусть, пусть потормошится, — повторяет она, раззадоривая себя. — Сейчас они только осели, а скоро совсем во двор упадут.

Вслушиваясь, она отложила веретено. И вдруг закричала:

— Ты что там уронил? Что в сенях шаришься? Иль не знаешь, где дверная ручка? Ах, албаста, в собственном доме заблудился!

Открылась дверь, и холодный воздух волной вкатился в избу, пополз туманом по полу, подбираясь к старухе.

— Закрывай двери-то! Думаешь, лето, что ли? — опять кричит она и поднимает ноги на лавку.

Хозяин хлопает дверью и ставит к стене ружье. На нем большие валенки, долгополый кафтан, маленькая заячья шапчонка, не то внука, не то своя: уши не достают до подбородка, и, чтобы не поморозиться, старик подкладывает снизу, собрав бороду пучком, кусок материи. А вообще-то сейчас и не разобрать, как он одет — весь залеплен, будто снеговик.

Сперва он стаскивает шапку и колотит ею о косяк двери, так что снег комьями летит во все стороны. Потом отряхивает кафтан, обметает веником валенки и тоже колотит их о косяк. Дело доходит до бороды. Морщась, открывая рот и перекашивая губы — видать, больно, — вырывает кусочки льда вместе с вмерзшими волосками, аж слезы брызжут. Стаскивает сылму — домотканого сукна брюки на ватной подкладке. И, оставшись в одних кальсонах, проворно лезет на печку.

— Ходишь попусту, — как старая скрипучая телега, берет разгон старуха. — Никогда меня не слушаешь.

— Ай-яй-я-а… — слышится с печки. Видимо, старик поставил голые пятки на горячий кирпич. Что там внизу говорят — его не касается. Сейчас жизнь входит в озябшее тело, печь дает ему взаймы тепло и силы, а завтра он вернет, вот затопит с утра — и вернет ей все.

— Где столь времени пропадал? — повышает голос старуха.

Чтоб хорошенько обругать его, надо накопить в себе злости. А ее пока еще маловато.

— Где был, говорю? Где шатался до ночи, албаста? Я тут извожусь, а тебе хоть бы что?! Пропал бы уж совсем когда-нибудь: поплакала бы один раз да забыла. Так нет, каждый день беспокойся о нем!

Старик молчал, он уже согрелся, пятки стали горячими, как и кирпичи на лежанке, на лбу выступили капельки пота. Шарит рукой, ищет старые дырявые валенки. Натягивает их и так же молча спускается с печки. Пока он протирает сухой тряпкой ружье, старуха все ворчит и развешивает на просушку его одежду.

Наконец, он вешает ружье на стену, а сам в старых валенках, распущенной рубахе, полотняных кальсонах, оглаживая влажные волосы на голове и в бороде, садится к столу.

— Пропал, пропал… — как бы сам себе говорит он.

— Кто пропал? — насторожилась старуха.

— Кто, кто?.. Капкан пропал. Иль не там искал, куда ставил, иль унес кто…

— Ой, да что ты?! Таку дорогую вещь потерял! Да как же? Дак лучше бы искал!

— И так искал. Никто не взял, чай… Кому он нужен? Попался, наверно, какой-нибудь крупный зверь да и уволок… — размышлял дед, поглаживая и расчесывая корявыми, как грабли, пальцами бороду.

— Кто попал, говоришь?

— Слон! — отвечает старик в сердцах и берет ложку.

Она еще пуще сердится, но ставит на стол горячие щи, а уж потом опять за свое:

— Ходишь, трешь штаны, не напастись на тебя. Вот капкан потерял. Сколь раз говорила: не ходи! А на порох сколь тратишь?! Сатана!.. Что молчишь? Подстрелил хоть кого-нибудь? Накормил меня дичью? Нет ведь! Вот возьму твое ружье да сожгу в печке… Жри давай!

Старик хлебает горячие щи, обжигая губы, дует на ложку. Слова жены не трогают его: в одно ухо влетает, в другое вылетает. «Ну, циклопедия, — думает он, — не все еще слова выложила. И где она берет их столько?!»

— Недосоленые ведь! На, положь, — пододвигает к нему солонку. — Бестолковый какой: так и ест бессолое. — И уже спокойнее добавляет то ли про себя, то ли чтоб не сидеть молча: — Недосол — на с голе, пересол — на спине…

Старик привык к этой ругани. Она ему — вроде как аккумулятор для машины. Послушаешь, и жить охота. И усталость отойдет, и на душе полегчает… Ишь как ругается. Будто к его приходу целый мешок всяких слов накопила, а сейчас вытряхивает на голову. А опростает — и сама вздохнет легко, вроде как сделала какую-то хорошую работу.

— …да и мать-то произвела тебя на свет с болью, чтоб мне тоже маяться… — с надрывом, со слезой выговаривает старуха. — Вот умру когда-нибудь, вылупишь глаза-то окаянные… Иль сам умирай поскорей. Поплачу разок, а потом и думать о тебе перестану…

«Ну, кажись, все. Кончилась циклопедия, последнюю страничку перевернула», — думает старик.

Он выходит из-за стола, крутит цигарку и присаживается у печки, чтоб дым шел в трубу.

— Куда ляжешь? — спрашивает жена. Голос все еще сердитый, но уже с теплыми нотками.

— Туда, — показывает он на койку.

— Э-ко-ко-о… — почему-то тяжело вздыхает старуха и уходит на печь, теперь уже до утра.

А старику не сидится, маятно на душе.

«И куда мог запропаститься? — думает он с беспокойством. — Может, и верно какой-нибудь зверь уволок? Попал случайно — и уволок. Может, сам виноват — не там искал? Может, стоит он спокойненько на своем месте, меня дожидается? Да неуж я совсем из ума выжил: позабыл, куда капкан ставил?..»

2

На земле каждый по-своему живет и своей дорогой ходит. Волчица была в годах. Широколобая, холодноглазая, с мощной дымчато-серой грудью, пышным, как воротник, ожерелком, она была красива — не зря даже молодежь искала ее внимания и одобрения. Она выбрала в мужья себе Одноухого — самого сильного в стае, но злого и беспощадного. В свое время на охоте лось начисто снес ему копытом правое ухо, лысина мерзла, он плохо слышал и потому, наверное, зверел мгновенно, едва ощущал хоть малейшее непослушание сородичей. Волчица была верна ему, послушна и ласкова, однако стаю водила сама, и он подчинялся.

Гоняли ли лося, врезались ли в стадо колхозных оленей, режа направо и налево, Одноухий был всегда впереди, она лишь направляла его. И к добыче пускала первым, сама ложилась рядом, остальные — поодаль, и ждала, пока он насытится. Тогда уж и сама принималась за трапезу.

Стая кочевала на границе тундры и леса. Когда-то, лет десять назад, она пришла сюда с юга, побитая, поредевшая, унося ноги из людных мест. Волчица, как и Одноухий, родилась уже здесь, иных мест не знала, но почему-то иногда она вдруг останавливалась, принюхиваясь, и выла в сторону леса. Стая глядела на нее с недоумением, но тоже подвывала, и что-то давнее, забытое заставляло волков поджимать уши и ерошить шерсть на загривке.

Последнее время стаю преследовали несчастья. Как-то налетела вдруг свистящая и звенящая железная птица и стала плеваться огнем. Пока домчались до леса, до чапыжника, потеряли половину сородичей.

И тогда волчица пеняла: нужно бояться не только человека, но и ясного неба, и стала выводить стаю на охоту лишь в ненастные, дождливые и буранные дни.

Вслед за тем они выследили лося. Это был крупный, полный сил самец. Обычно волки остерегались подходить к ним в период брачного гона, но выбирать не приходилось: крупной добычи давно не было, и стая голодала.

Одноухий повел часть волков к сухому логу, в засаду. Остальные во главе с волчицей должны были загонять жертву. Но лось не побежал в панике, он вдруг встал, встал во всей своей нерастраченной силе, раздувая ноздри и копая копытами землю, выставил вперед острые рога. Попробуй возьми! Пританцовывая, как боксер, он крутился на бугре, сверкая бешеным глазом, будто вызывая на бой. И запах… Он сбивает с толку. Пахнет не потом и страхом, а желанием самца, яростью, жаждой крушить все вокруг.

Вот уже двое валяются с вывернутыми кишками, третий лежит с вдребезги разбитой копытом башкой… И волчица отступила. Она могла бы созвать всю стаю, измором взять лося. Но скольких бы они еще потеряли? К тому же она уважала безрассудную мощь мужского желания…

К началу нынешней зимы стая вновь набрала силу. Подросли щенки весеннего помета, окрепли двухлетки. Вступили в пору зрелости трех годовалые. В одну метельную ночь она повела их в тундру, к оленям.

Когда подобрались к стаду, метель окончилась, к тому же забеспокоились сторожевые псы. Нужно было уходить, но вот ведь мясо, перед глазами…

Железная птица налетела, как снег на голову. Она свистела в самые уши и методично бухала огнем. Стая, утопая в свежем снегу, вытянулась цепочкой почти на километр. Головная часть ее уже достигла редколесья, островного кустарника, сзади лежали мертвые, волочились раненые…

Волчица бежала след в след за Одноухим. У самых кустов железная птица накрыла их своей тенью. Подпрыгнув, завизжал, кувыркнулся через голову Одноухий. Страх гнал вперед, но визг его, тонкий, жалобный, почти щенячий, заставил ее остановиться, благо железная птица уже лопотала на своем непонятном языке где-то впереди. Волчица, успокаивая, подоткнула Одноухого носом, прилегла рядом. Через нее, запаленно дыша, перескакивали обезумевшие сородичи, уходили в кусты, в редколесье.

Вот мелькнул последний из оставшихся. Снова пролетела, кажется, над самой головой, над хребтом со вставшей дыбом шерстью, железная птица, вынуждая вскочить и бежать, но она лишь вжалась в снег — и птица пролетела мимо.

Одноухий скулил и скреб снег, подгребая его под себя передними лапами. Она, помогая, ухватила его за загривок и поволокла в кусты.

А птица все еще летала, плевала огнем. Она зависала над островками кустарника, и оттуда выскакивала очередная жертва, тут же попадая под выстрел. Сверху отлично виделся каждый след, и со стаей было покончено — ни один волк не ушел.

Вот она опять зависла над кустарником, где схоронились волчица с Одноухим, поверещала над ними, вгрызаясь в уши, сверля мозг и вселяя ужас своим железным гулом, и полетела назад по кровавому следу, добивать раненых. Не будь с ней беспомощного супруга, волчица не выдержала бы, наверное, и выскочила под огонь…

А уже через час опять повалил снежок, и к вечеру разыгрался буран…

Трое суток добирались они до лесу. Одна пуля повредила Одноухому позвоночник, и задние ноги его бездействовали, другая чиркнула по боку — меж ребер, как розовый кулек, вывернулся кусок легкого, живой, пульсирующий.

Устроили лежку под выворотнем жиденькой сосны. Места для двоих было мало, и волчица зарывалась в снег. В одиночку о крупной добыче нечего было и мечтать. Изредка удавалось поймать зайца. В основном она мышковала. Но разве это еда для волка, тем более для двоих?! И бросить Одноухого она не могла…

Неожиданно ударили морозы. Зайца по насту не нагонишь, мыши тоже исчезли. Один раз удалось ей откопать из-под снега тетерева, небольшую курочку. И тут она, побуждаемая инстинктом материнства, презрела волчий закон — съела ее целиком, не понесла своему повелителю. Что ж, потомство должно питаться. Ведь она весной станет матерью…

Одноухий хирел. Задняя часть его высохла, окоченела, шерсть на ляжках слежалась, отставала клочьями вместе с примерзшим пометом, оставляя проплешины, легкое вымерзло, почернело, и он часто и хрипло кашлял, разбрасывая по снегу капли вонючей крови. Иногда, побуждаемый голодом, он вылезал из логова, трудно поднимал парализованный зад и шел на передних лапах по насту, как цирковая собачка, но жуткий и страшный в своем наполовину мумифицированном виде. Кажется, стукни слегка, и отзовется омертвелое тело костяным звуком. Конечно, таким он не мог поймать и мышь…

Оставшись одна, волчица решила бросить родные места и подалась в леса, к югу.

3

Старуха еще только накладывает сухих поленьев в печку, а он уже пошел во двор. Буран устал за ночь, утихомирился. Бело кругом и тихо, лишь иногда запоет где-то петух да ответит ему другой. Солнце большое, красное и будто жидкое внутри, так и играет, так и переливается, словно клюквенный кисель в блюде. Дорогу замело, лишь один след посреди улицы — это шел, увязая по колено в суметах, сторож Одоким с фермы.

Старик берет в сарае деревянную лопату. Расчистив тропки к колодцу и хлеву, выходит на улицу. И здесь нужно разгрести.

Над избами стоят-не шелохнутся тихие дымы, будто кто за ночь понавтыкал в трубы фиолетовых столбов. Молодой ельник за околицей весь в снегу, нижние ветви всунуты в сугробы, словно корни в землю, а еще похоже, что это мальчишки, прибежавшие в клеть, где бабка бьет шерсть, сунули в нее озябшие руки и греют.

Окончив работу, он еще долго стоит у ворот, радуясь доброму дню. Потом зажигает трубку и идет в дом.

— Подогрей-ка щец вчерашних. Схожу посмотрю, — говорит он.

— Опять куда-то навострился, не терпится тебе, — ворчит старуха добродушно. Она, видно, еще не собрала слов после вчерашней ругани, не накопила.

«Дырявая циклопедия», — думает он, и есть уже почему-то не хочется. Надевает свою обычную одежду, но выходит без ружья, становится на широкие охотничьи лыжи. Выйдя на задворки, легко катит в овраг по вчерашнему следу. Его, конечно, нет, этого следа, но он-то знает, где идет.

Поднявшись на взлобок, скользит вниз мимо рощи. Нигде ни следа, будто зверье всю ночь спало, да и сейчас еще прохлаждается. А и нет его, зверья-то. Это раньше, помнится, когда еще пацаном был, выйдешь за деревню, а там следов понабито — и заячьи, и лисьи, и даже волчьи — будто свадьбу играли. Да-а, выйдешь поутру, когда сине еще — смотри в оба. Вон рысит полем, хвост поленом по снегу тянет. Как глянет на тебя — холодок в груди. А после войны? Сидишь этак вечером у окна, на улице светлынь — самая волчья луна, а он хозяином вдоль деревни. Ну же и доставалось тогда собакам. И не взвизгнет, как раздерут. Наутро вдоль дороги кровавые пятна, и хвост торчит, будто нарочно его в сугроб воткнули. Только по хвосту и узнавали, чья собака была.

Пройдя километра два, он останавливается, пристально осматривает снег. Да что там думать — здесь! Уж он-то не ошибется. Брось летом в траву копейку в любом месте километра на три окрест — так он придет зимой и ткнет палкой прямо в нее!

Всякий зверь своей тропой ходит. Даже птица в небе. Сколь раз замечал, как гуси летят: все время над крышей его дома, наискосок, с юго-запада на северо-восток и обратно. Будто отметка у них какая есть. Весной летят штук десять-пятнадцать, осенью — вдвое больше. Любит он на них смотреть, а чтоб ружье поднять — такого и в мыслях никогда не было. Сейчас он как раз на лисьей тропе стоит. Тропа старая, к священной роще, а сейчас и дальше ведет, как в соседней деревне птицеферму открыли. Кур, конечно, лисам не достать, так на могильник повадились. И зачем бы ему лисы, да вот Катерина насела прямо на старика: подавай ей воротник да шапку. А дальше, у ометов, заячьи лежки. Помнится, еще в детстве сюда с дядей ходили.

Был он у чючю[10] Микипыра вместо собаки. Поднимет тот короткохвостого, пальнет ему вслед — мимо. Сам остается на месте, а ты — беги! И несешься на лыжах как ветер. По свежему следу скатишься в овраг, петляешь по роще, выходишь в чистое поле, за скирды (здесь всегда соломенные ометы стояли). Заяц сделает прыжок и затаится где-нибудь под кустом. Теперь ищи, нюхай снег и воздух. Сделав отметину с места, откуда прыгнул косой, бегаешь кругами, пока не выгонишь, и ну кричать вдогонку:

— Ату, ату его! Эй, лови, лови!

Заяц летит как по воздуху. Большой круг сделает, малый ли, смотря по обстоятельствам, а все равно выбежит на дядю. Тот уже приготовится к встрече. «Брдун-н-н», — рявкнет ружье, и эхо доходит аж до леса, там ударяется о самую толстую сосну и, потеряв силу, снова отходит в поле. А заяц на два аршина прыгает вверх, потом зарывается в снег, брыкает ногами, пока окончательно не протянет их, не успокоится.

Подбежишь к дяде, в руках большой пушистый белый комок.

— Вот тебе и шапка! — говорит чючю.

Идешь — не нарадуешься, и трофей в руках. А по улице героем: грудь вперед. Да еще свистишь под каждым окном:

— Эй, Мичу! Вею! Вачи!

Пусть все ребята смотрят, какой герой шагает!

А то еще палками зайцев били, когда пороху не было. Эх, молодость, молодость…

Старик тычет палкой в снег, и она свободно пронизывает сугробы. Тогда он спускается пониже, но и здесь ничего нет. Плюет зло и поднимается вверх, к полю. Опять пусто. Устал. Холодно, а у него пот на лбу.

— Что за черт?! Какой такой зверь попал? Аль пошутил кто? Снял да унес домой, а я, дурак, ищу…

Больше он не смотрит на тропу. Поворачивается направо, налево, обегает кругом и снова поворачивает к болоту. Нигде ничего. Что за оказия! Лис не мог утащить капкан, к нему прикован тяжелый оковалок бревна. Разве кабан случаем попал, говорят, их запустили в наши леса?

— Там еще посмотрю, — решает наконец старик и поворачивает к старой священной роще, капищу древнего языческого бога Керемета, которому некогда поклонялись марийцы.

Еще на его памяти резали здесь овец, телят, задабривая злого бога, варили их и ели. После войны обычай этот начисто забыли, перестали следить за рощей. Кое-кто даже рубил в ней деревья на дрова, ленясь ехать в лес. Сейчас ее заполонил подрост, торчат трухлявые пни, гниет валежник. И только иногда приходят сюда некоторые старухи, приносят курицу или утку, выпускают ее, придерживаясь старого обычая. Птица за лето нагуляет жирку на воле, а осенью, как правило, попадает в зубы лисе или хорьку.

И только подошел он к мольбищу, как тут же у пня увидел чурбан с прикованной к нему цепью, совсем на виду — не захочешь, и то увидишь, даже снегом не занесен. Он потянул за цепь, вытащил из-под снега замкнутый капкан и ахнул: в его зубьях, ущемленная за клочок шкуры, висит окровавленная лапа. Волчья лапа!

4

Старик никогда и никому не рассказывал о своем детстве, даже вскользь не касался этой темы. Рос он, как волчонок — всегда голодный, одинокий, угрюмый, хотя и был единственным выжившим ребенком в семье. Казалось бы, родители должны беречь, любить и лелеять свое дитя, ко где уж там, они и сами постоянно грызлись друг с другом, как собаки. По крайней мере, он не помнит ни единственной их улыбки, ни единого теплого слева. Жили они где-то в лесу, а может быть, на опушке, в маленькой, холодной и мрачной халупе — сейчас и не узнать где. Кругом были деревья да руэм перед окном — старая вырубка вдоль мшистого болотца с оконцами чистой воды.

Мать с отцом иногда на целые недели пропадали куда-то. И он, грязный, голодный, полуголый, весь в соплях и цыпках, жил как мог. Отщипывал кусочки от оставленной краюхи хлеба, жевал прогорклую муку, но в основном кормился дарами леса: ягодами, травками, кореньями, сырыми грибами, птичьими яйцами. Где-то рядом, видимо, была деревня, потому что он, проваливаясь по самую пазуху в снег, ходил однажды зимой туда, выпрашивал куски, вареную картошку, а то лазил по курятникам и шарил в гнездах. Но это уже позже, когда немного подрос. И одиночество его не пугало. Целыми днями бродил по лесу, иногда и засыпал, свернувшись калачиком, под деревом, а ночью просыпался от холода и безошибочно шел в полной темноте к дому, будто чуял, как зверь, свое логово. Он не знал иной жизни и потому считал свое существование вполне обычным.

Родителей он не ждал, и они появлялись всегда неожиданно, чтобы так же неожиданно исчезнуть. В первые минуты по приходу домой они, будто вспомнив, что происходят от человечьего племени, затаскивали его в избушку, снимали старые и одевали на него новые тряпки, совали в руки ломоть хлеба, утирали сопли и награждали подзатыльниками. А потом уже не обращали никакого внимания. И он забирался под лавку и следил за отцовскими ногами, мечтая улизнуть в лес. Он только и помнит эти ноги, черные от грязи и грубые, как копыта — отец совершенно не замечал его и пару раз сшиб с ног, с тех пор мальчонка не спускал глаз с этих ног, чтобы не попасть под их безжалостный удар. Мать же не запомнилась ему ничем.

Единственным другом его, братом, отцом и матерью стал лес: он баюкал, выхаживал, кормил, защищал — он заменил всех. Правда, был и еще друг, но как же редко он приходил, будто не знал, не чувствовал, как худо без него мальцу. И каждый приход его становился праздником, если только было тогда в его понятиях это слово и это чувство.

Старый охотник бобыль чючю Микипыр приходил обычно по осени, потом по первой пороше и зимой раза два-три. Летом же, кажется, не был ни разу. И всегда появлялся в самое трудное время, как будто чувствовал это и как будто знал, что отца с матерью нет дома. А может быть, действительно знал. Он ставил ружье у порога, отстегивал с пояса и бросал под лавку вязку добытой дичи, стягивал с головы вытертый заячий малахай и сразу же доставал черную от времени можжевеловую трубку. И только пустив под потолок клуб пахучего дыма, говорил:

— Ну, как живешь, изи шольо (он почему-то всегда называл его племянником, хотя на самом деле не был даже дальним родственником)? Вижу, хорошо живешь. Ишь, какое пузо отъел! — и тыкал ему толстым, желтым от табака пальцем в рахитичный живот, заливаясь смехом.

Мальчику тоже становилось весело, он скалился и рычал, не умея смеяться. Глядя на такой смех, Микипыр мрачнел и жалостливо ерошил ему длинные, свалявшиеся колтуном волосы.

— Эх-э-хе, чистый волчонок…

Выколотив трубку под порог, прямо на земляной пат, он опять веселел и лукаво вопрошал:

— А что ты так гостей встречаешь, племянничек? Ни к столу не зовешь, ни заячьей лапшой не угощаешь, а? Э-э, да у тебя и печь не топлена. А ну-ка, готовь обед!

Сам он доставал из-за пояса топорик и шел за хворостом, а мальчишка хватал чугун с прикрученной к нему проволокой и босиком выскакивал за снегом или бежал к болотцу, если снега не было. Потом потрошили дичину, заваривали клюквенный чай…

Уходя, охотник подвешивал на чердаке, подальше от глаз, пару зайцев или несколько рябчиков на черный день, доставал гребенку спичек, отламывал несколько штук и прятал в пазах, обматывая каждую спичку паклей для пыжей, чтоб случайно не вспыхнула и не наделала беды, й наказывая ничего не говорить отцу с матерью.

Куда делась мать — он до сих пор не знает. Может, умерла, может, подалась в иные края, а может, отец прибил под пьяную руку. Самого же отца привез по весне чючю Мики-пыр, скрюченного, закостеневшего, уже поглоданного лисицами. Нашел в лесу, недалеко от избушки, приторочил к лыжам и привез.

На сей раз они не топили печку, не пили чай.

— Собирайся, дружок, — сказал Мнкипыр. — Будешь у меня жить.

И они пошли: Мнкипыр впереди, волоча лыжи, а он сзади, подталкивая палкой мертвого отца.

Может, и не сладка, по-нынешнему, была та жизнь у бобыля, да только воспоминания о ней остались самые сладостные. А какая охота была! А сказки да побасенки охотничьи! Эх, вспомнишь да вздохнешь…

С войны он пришел с медалями и славой отличного снайпера. Немало фашистов укокошил, скрадывая их, как зверя — пригодилась наука Микипыра. Да приехал, считай, на похороны. В тот же год проводил старика ка кладбище. И остались ему в наследство старая избушка охотника да совсем уж древнее его ружье: и ложе истончилось, и ствол поистерся, даже слов не заметно и рисунков, что были когда-то выбиты. Помнится, уже позже, когда по деревням собирали ружья, он тоже понес свое в сельсовет. Так там только посмеялись: забирай-ка, дедусь, свое барахло обратно, оно и не стреляет, наверное. Действительно, неказисто ружьишко, да ведь не оно стреляет, а охотник!

Послужило оно в свое время хозяину. Сколько лис, зайцев да белок добыл — не счесть. Да и деньги за шкурки в районе получал немалые. Недаром его звали так уважительно: охотник из Пиштенера. Мог бы он, конечно, при тех деньгах новое ружье купить, двухстволку. Да это было дороже…

Золотое времечко. Он тогда только-только женился, поздновато, правда, но что поделаешь — война все сроки перепутала. А как его Пелагея с охоты встречала! Не то что теперь… Так и кружилась вокруг, так и ворковала: «Ой, любезный мой, золотой мешочек мой, да как ты так умеешь? Видать, зверь сам идет тебе в руки. Видать, счастливый ты, в шелковой рубашке родился. Прямо чудо!» Помогала раздеться, сапоги стаскивала, полштофа белого из сундука доставала, приглашая к столу.

А сейчас? Повывелась дичина. Приходишь ни с чем, уставший, язык на плечо. Да и здоровье не то: разошелся по швам, как старая высохшая бочка. Куда за зверьем гоняться! Вот и ставишь капканы у дороги.

Да, какого только зверья не видывал! Единственное на волка не ходил. И было отчего. Но об этом он даже Микипыру не рассказывал. Волки тоже его сторонились. Бывало, на стаю натыкался. Другого бы они гнали до самой деревни, а его, глядь, стороной обошли. Может, железом да порохом пропах, но он иное думал. И лося убитого не раз в лесу на ночь оставлял: пометит его со всех сторон мочой и уходит. Ни один зверь не трогал его добычу!

Не головой он помнит тот давний случай, а телом: кожей, носом, языком и нёбом. Он осознал его позднее, вероятно, в зрелые годы, и восстановил в уме последовательность событий. Наверное, это было весной, в мае. Дома съедено все, что можно съесть, и он, маленький человечишко, гонимый голодом, отправился в спасительный лес. А куда еще идти? Но и там нет ни ягод, ни грибов, и трава еще не вошла в силу. Он уходил все дальше и дальше, не разбирая, человечья ли то тропа или звериная. Падал от голода и усталости, снова вставал. Но, видимо, добрая звезда ему светила или кто-то молился за него… Он не пропал, не потерялся.

То есть это в нашем смысле не потерялся — иначе говоря, знал, где его дом. Он не знал другого — как выйти к жизни, и в этом смысле прямо потерялся, подошел к последней черте.

Может быть, он полз, может, дрожал от холода ночами, может, сутками лежал в забытьи, плакал, звал отца и мать или еще кого-то. Этого нет в памяти. Но на зов его лес все-таки откликнулся, или он сам вполз в то уютное пахучее место. Он помнит грубую шерсть на лице, острый и душный запах псины, тепло, приторно-жирный вкус молока во рту… Он ничуть не боялся, и даже не думал, у кого ищет соски — так манил его этот чуть кисловатый запах жизни. И сам он, наверное, не пах человеком — только смолой, которую сколупывал с елок, прелыми листьями, на которых спал, молодыми побегами липы, которые жевал. И зверь поделился с ним молоком, теплом, логовом…

Сейчас-то он твердо знает, что это был за зверь. А как он плакал, когда обнаружил вдруг, что его кормилица ушла! Так плакал, будто потерял родителей. И не родись он человеком — то желал бы в тот момент родиться волком. Тот случай ненароком перевернул всю его жизнь. Под старость особенно чувствуешь это. Волчица-мать поставила на его судьбе свою отметину. Эту тамгу ни смыть, ни вытравить. Ее не увидишь глазом, лишь сердцем почувствуешь, если имеешь сердце. И будешь ощущать ее до конца, до смерти, как ощущаешь в иные минуты ни с того ни с сего назойливый запах волчьего молока.

5

Ахнув от неожиданности, старик стоит в оцепенении. Он чувствует, как мороз волнами заходил по спине, и мокрые волосы будто приподняли шапку.

— Волк! Откуда? — бормочет он и оглядывается, но ничего, кроме собственных следов, не видит. — Сколько лет их здесь уже не было. И вот — пожаловали. А может, одиночка приблудился откуда-то. Говорят, на Провое, на Звениговской стороне, видели одного. Так это вон сколь верст… Иль с севера спустились? Их там сильно прижали нынче. И надо же, в мой капкан попал. Вот оказия…

Он еще раз внимательно оглядывает окрестность, вешает капкан цепью через плечо и, сначала тихо, потом все быстрее и быстрее бежит к деревне. Но не страх гонит его, а растерянность…

Тяжело дыша, он с грохотом бросает капкан на пол и сам садится туда же, раскинув ноги и привалившись спиной к лавке.

— Ты чего это? — испуганно спрашивает старуха и подходит к нему.

— Вона… — только и выдыхает он, не в силах больше ничего выговорить.

— Во-олк… — как-то протяжно, с придыханием, выговаривает она и всплескивает руками, будто и в самом деле видит перед собой живого волка.

— А ты что думала — твоя корова?

Старик отдышался, успокоился и, глядя на испуганную жену, даже улыбнулся. А она словно не слышала: и не осердилась на его шутку — дальше продолжает:

— Что же он теперь… с тремя ногами остался, что ли?

— Нет, у него еще запасная была: приставил и убежал!

— Дурной ты, ей-богу глупый! Да как же ему теперь жить-то с тремя ногами, дурья твоя башка?! Подумал ты об этом? Тебе бы ногу оторвать, тогда попрыгал бы, старый черт! Зачем мучить-то? Уж выстрелил бы, коли так, убил бы его! Так нет, отпустил! Сам, верно, волчьей породы, ни капли жалости к живому нет!

Вот ведь, все никак не успокоится, все кричит. А старик уже не слушает, уши его теперь будто заперты на семьдесят семь замков. Вытащив лапу из капкана и рассматривая ее, он думает о своем.

«Да-а, серьезный зверь. Кисть-то какая широкая. А может, и вправду убить, как старуха советует? Не жизнь теперь для него — мучение. Где он сейчас? Лапу, верно, зализывает… Да тут и податься-то некуда. Разве в Оносим-болото? Леса повырубили. Не леса — тьфу! Ишь, как лапу отхватил… — Старик подносит волчью кисть к самым глазам, внимательно разглядывает. — Ага, кость раздроблена капканом, он только догрыз ее. Эх, черт меня дернул этот капкан ставить. Выбросить его следовало, коль пружина сломалась. Так нет, поперся в кузницу. Вон какая сильная получилась, даже кость перешибла. А может, это и к лучшему, что он сам освободился, стрелять не пришлось? На волка-то, пожалуй, рука бы не поднялась».

Он смотрит на лапу, а видит самого зверя. Матерого, пышногрудого, с большой головой и тяжелым хвостом. Вот он ступил неосторожно, и капкан намертво прихватил лапу — как молотом ударил… У него самого вдруг заныла рука, будто это ее искалечило безжалостное железо. Потирая руку, он присаживается к печке и, приоткрыв вьюшку, крутит цигарку — трубку он курит только на улице, чтоб не путаться с газетой и махрой. А из головы все не идет этот волк, керемет его забери.

Было, было время, когда на всех перекрестках кричали: бей волков! И по радио, и по телевизору, хотя нет, тогда телевизора у старика еще не было. Премии давали за каждого убитого зверя — да еще какие большие! И всех извели в здешних местах. А толку? Зверья в округе как не было, так и нет. А что на людей они нападают да скот режут — неправда. Волк свои охотничьи угодья знает, чужого туда не пустит и сам на чужую территорию не пойдет, тем более к человеческому жилью. Конечно, забирались в хлева, на фермы — так это от бескормицы или от увечья, что сам же человек причинил зверю. Да и как это можно: извести под корень живое существо?! Сейчас опять по телевизору про волков заговорили: мол, полезны они для леса — санитары лесные, мол, без волков зверюшек гибнет гораздо больше от всяких болезней. Человек сейчас в такую силу вошел, что все уничтожить может. А зачем? Себе же дороже выйдет. В лес войдешь — к пенькам воротишься. Взять хотя бы комара. Уж на что вредный: и пищит, и зудит над ухом, поедом ест — а и того нельзя трогать. Изведешь — птица погибнет, что им питается, без птиц леса посохнут от вредителей разных… Это ж думать надо, что может получиться, если даже только комара уничтожить. А вот муху, ту, верно, ничем не взять. И бьешь, и травишь, и липучки вешаешь — лезет откуда-то, как из чертовой дыры…

Старик любит смотреть телепередачи, особенно «В мире животных». Оттуда и черпает пищу для размышлений.

Так что же с вол ком-то этим делать? Убить? Это ж какой грех на душу взять?! Может, он последний в наших краях. Мается, бедняга, в одиночку, ни тепла ему, ни ласки, ни жены и ни деток — хоть в собачью породу переходи. А потом, разве не волк к нему самому милость проявил в трудный час: обогрел, накормил, приют дал?.. То-то и оно. А мог бы задрать. Так понял ведь, что это уже не охота будет — убийство, да еще самое подлое, в своем логове. Прогнать тоже не прогонишь. Куда калеке податься? Может, помочь ему попервости, зайчишку подстрелить да подкинуть к болоту или еще что?..

Он докуривает самокрутку и закрывает вьюшку. Дым не успел еще полностью выйти в трубу и валит в избу. «Ай да ладно, — думает старик. — Сколько нужно было выйти — вышел, только лишний остался».

Лишь сели за стол, соседка пожаловала — Потиха. Зашла — не поздоровалась, сразу вперед прется, к столу, садится на лавку.

— Закрыла печку, боюсь угореть, — затараторила она несмотря на одышку. — Сын со снохой на работу ушли, внуки в школу побежали, что, думаю, одной сидеть, еще угорею. А ему что? Ему нипочем — сидит. Чем дышит, не знаю!

Он, это ее второй муж Егор. А первый был Потю. С тех пор и зовут Потихой, имя Егориха как-то не прижилось — у марийцев жену всегда кличут по имени мужа. Собственное же имя — Клава — только сама и помнит, соседи давно забыли. От Потю она родила сына, а от второго мужа почему-то детей не было, хотя и вышла она за него еще молодой.

Потиха кладет клюку на лавку, но не раздевается, только теплую шаль чуть-чуть развязывает, чтоб легче дышать было. Старик не любит ее почему-то, оттого, наверное, что она первая сплетница по деревне. Как только она приходит, старик обычно тут же одевается и идет во двор — там всегда работа найдется. На сей раз он слушает ее внимательно.

Потиха начала с угарного газа, потом перевела разговор на соседей, потом пошла перебирать от дома к дому — уже у всех успела побывать до самого магазина. Всем перемыла косточки. Но о волке — ни слова. Верно, не знают еще в деревне, не видели его. Так, может, и нет его, приснился этот волк — ведь Потиха все знает! Нет, вон его лапа на подоконнике лежит…

6

Недели через две по деревне прошел слух о волке, но кто именно его видел, когда, какой он — никто из сельчан толком сказать не мог. Не поймешь, то ли действительно видели, то ли сплетню пустили. Старик многих спрашивал, но все лишь пожимали плечами. Сам же он за это время облазил все болото, прикидывая, где можно устроить логово, где проторить тропу, но не встретил ни единого следа, ни старого, ни свежего, будто испарился этот волк, исчез. Будто и не было его никогда. Но глянешь на подоконник и уже не веришь своим глазам — лапа-то лежит.

Идет ли к соседям, смотрит ли телевизор, ест ли — одна дума в голове: где ж этот трехлапый бродяга?.. Так и свихнуться недолго.

А тут еще Потиха приплелась.

— Видели твоего волка, — говорит. — Вчера мальчишки из школы шли и видели — у мольбища стоял. Огромный волчище!

Вчера… Так ведь ночью снег валил, разве что углядишь? Но все-таки старик встает на лыжи, вешает через плечо старое свое ружье… Весь день проходил по полям, облазил священную рощу, на болоте шарил. Не только волка — следа не видал. Вернулся уставший, весь мокрый, ни пить, ни есть не стал, а сразу завалился спать на печь. И все одну думу думает: «Что ему надо было у мольбища? Уж не за лапой ли своей приходил?..»

Только уснул, слышит сквозь сон будто бы волчий вой, жалобный такой. Вскочил:

— Баба! Ты слышишь?

— Что? — старуха как сидела, так и сидит, шерсть прядет — теперь уж на будущий год внукам. Свет горит, радио играет.

— Что, что! Волк воет! Слышишь? Только что выл, вот так: «Ай-йу-у-у-у!» — и сам завыл по-волчьи.

Старуха опустила веретено на пол, давая ему порезвиться, бросила сердито:

— Ты, видать, совсем из ума выжил со своим волком. Спать лег — лежи. Дрыхни давай, никакого волка нет!

Но старику уже не до сна. Проворно встает с постели, одевается, хватает с подоконника волчью лапу и выходит во двор. Темень кругом, ни звука. Может, почудилось? Ну нет, хватит! Он выходит за хлев, к полю, размахивается что есть мочи и швыряет распроклятую лапу — даже глаза закрыл, чтоб не видеть, куда она упадет. С глаз долой!

7

А время неумолимо идет к весне. Вот уж и вода с крыш побежала, как раз в нужный день: знать, огурцов нынче будет много. Весело поют синицы, звонко и резко кричат галки, снег в поле окреп, даже нога не проваливается. По утрам примораживает.

Волчица осмелела, окрепла. Ей нравится это место. Тихо, спокойно, и желудок всегда полный. Проголодаешься — иди хоть средь бела дня на скотомогильник, там пища всегда найдется: то теленок дохлый, то еще что, а чаще куриная требуха. Ешь сколько хочешь. А в ее положении есть нужно много, тогда и потомство родится здоровым и молоко будет густым и сытным.

Она и ходит. Ковыляет не торопясь средь поля, благо наст крепкий. Людей видит, но они, кажется, не собираются причинять ей вреда. Тоже смотрят на нее. Только от одного дома исходит опасный пороховой запах. Но пахнет тот дом и волком, слабо, но пахнет, особенно если идти от ельника через поле, по задам. И тянет ее этот дом, и пугает…

Ближе к весне, когда кончились корма на ферме, стали ездить на тракторах за сеном в луга и за соломой к ометам. Прицепят целый стог или скирду и волокут. Волчица смотрит с удивлением: как стояла скирда, так прямо со снеговой шапкой и движется по полю. Ее логово движется, в этой скирде она зимовала, а теперь нужно готовить новое, настоящее, для волчат.

Трактористы, увидев волка так близко, в удивлении останавливают машину, долго смотрят, не решаясь выйти из кабины. И волк смотрит. Потом поворачивается к ним задом и, прихрамывая, спокойно идет к роще.

И школьники видят волка. Он подпускает их близко, не рычит, не пугает, стоит себе на трех лапах, поджав четвертую и положив толстый хвост на снег. Они и рады, совсем осмелели, кричат на нее, как на своих собак:

— Шарик! Жучка, на, иди сюда!

В деревне только и разговоров, что о волке. Все от мала до велика видели его. Один старик не видел. Даже следов не встречал. Какие сейчас следы по насту?..

Это пугает его. Что же за волк такой: всем показался, а его будто обходит? Неспроста это, И в капкан к нему попал… Так сердце и ноет. Зачем только он пришел сюда?!

В один из вечеров старуха вышла по нужде за хлев и тут же вбежала в избу как полоумная, бледнее смсрги, не успев даже и штанов натянуть.

— Волк! Волк? — кричит и дверь за собой на крючок запирает. Вся дрожмя дрожит, аж зуб на зуб не попадает.

Старик тут же выскочил во двор, даже ружья не прихватил и двери за собой не затворил. Но разве увидишь что в такой теми?

Хотя волк лишь напугал ее, но какой это был великолепный повод, чтоб наброситься на старика. Едва он зашел в избу, как старуха, дрожа от бешенства, подскочила к нему и накинулась, брызгая слюной и колотя кулаком по ладони левой руки:

— Что хошь делай, но чтоб я не видела больше за своим хлевом волка! Может, еще в дом его заведешь? Теперь больше и не выйду на улицу, нужду дома буду справлять, а ты будешь выносить! Слышишь ты меня, албаста, нет? Толку не хватило какого-то волка убить! А теперь он меня пугает! Что меня пугать-то, я ему ничего плохого не сделала. Это он к тебе пришел! Ты его враг! Вот и сделай что-нибудь. Хоть сам к нему пойди и умилостивь. Слышишь?!

Старик и сам так подумал, что зверь именно к нему приходил. Нет, видно, не простой это волк, раз дает знать ему о себе, а показаться не желает — словно выжидает чего-то. А что ждать, какого ему рожна надо? И тут мелькнула у старика мысль такая простая, что он даже удивился, как это раньше она не приходила в голову. Он, старик, — единственный охотник в округе, волк тоже один — вот они и ищут друг друга, вот и хитрят, но придет время, и сойдутся нос к носу. Его это волк! К нему пришел! Первый и последний — единственный.

И старик стал готовиться. Осмотрел лыжи, подправил крепления, наточил нож, собрал в котомку все необходимое, чтоб сразу взять и идти, разобрал, почистил и смазал ружье, нарубил из свинца и накатал в сковородке жаканов, набил патроны усиленными зарядами и выбросил из старенького патронташа все дробовые заряды. Правда, капсюли были старые, не совсем надежные, но он взял на проверку пяток, и все они сработали. Теперь дело было только за погодой.

Дня через три, как по заказу, прошла легкая пороша. Самое время. Плотно позавтракав, старик встал на лыжи и вышел на улицу. А что в задах-то сугробы мерять, силы еще пригодятся, да и пусть все видят, пусть знают, что не напрасно он встал сегодня на лыжи: приволочет волка! Сердце у него поет, звенит, как жаворонок в высоте — он чувствует прилив сил и уверенность в себе. Нс для того ли и волк пришел сюда, чтоб возродить его былую охотничью славу?!

Не успел выйти к полевым воротам, как набежали ребятишки, скачут вокруг, тормошат:

— Дедушка, не убивай волка. Он хороший, умный, как наши собаки… Он наш… — и смотрят заискивающе, теребят за полы полушубка.

А тут и взрослые подошли.

— И правда, зачем стрелять? Пусть живет. Волк смирный. У тебя что, руки чешутся? Сам же говорил, что волки полезны. И этот разве худа кому сделал? Привыкли уж к нему, пущай живет…

— Так ведь, знаете… волк все же. Как ему верить? Сегодня хороший, а завтра..;— и сам чувствует, что неубедительно говорит. Эх, зачем здесь пошел? Разве теперь охота будет с таким-то настроением?

Но он все же настоял на своем, несмотря на уговоры сельчан. И сразу же за деревней, у молельни, наткнулся на следы… Широкие, с мужской кулак, они шли через поле наискосок, к Оносим-болоту. Значит, там теперь одиночка устроил логово, а сюда ходит кормиться к могильнику. Спокойный, самоуверенный, шел ровно, не спеша, здесь, на бугре, стоял, смотрел на деревню.

Идя по следу, старик снова почувствовал азарт. Он уже прикидывал, где может быть логово, где свернуть с тропы и с какой стороны заходить, как вдруг остановился, пораженный. Впереди была неглубокая ложбинка, почти полностью занесенная свежим снегом, и в ней… Он не поверил своим глазам… Отнялись ноги и задрожали руки, а по спине будто кто провел мокрым ледяным полотенцем. Здесь, на глубоком снегу, где волк проваливался почти по брюхо, меж следов отчетливо виднелись продольные бороздки, оставленные сосками. Это была волчица, причем суягная. Волчица-мать!

Но еще более страшный, даже зловещий, знак увидел он, возвратясь домой. Посреди двора лежала волчья лапа, та самая, которую он забросил за хлев в поле. Кто принес ее сюда? Иль какая подворотная собака выкопала, иль человек бросил, чтоб посмеяться над стариком? Да нет, такое не происходит случайно — в этом он был глубоко уверен…

Старик поднял лапу так, как если бы поднимал змею. А потом вдруг решительно сунул ее за пазуху.

8

Ближе к половодью, когда обновленное солнце, казалось, беспощадно проникло в самую ее утробу, беспокоя потомство, волчица ощенилась тремя слепыми волчатами. Пока вода не встала в берега, нигде не показывалась: беспрестанно вылизывала щенят, суша шерстку, кормила, грела их животом. Росли они крепкими, здоровыми, в первый же день взяли соски. Чувствуя тепло матери, сами приползали к ней и тыкались тупыми мордочками в пах, под живот, жадно искали в шерсти титьки и, найдя, чавкали и чмокали. Видать, молоко было вкусным, и они крутили хвостиками; чтоб его выходило больше, давили и кусали соски. А она терпела все эти боли и беспокойства, лежала и отдыхала, даже закрывала глаза, но и тогда чувствовала каждого из них: один сосет, другой не может отыскать себе местечко под боком, третий, насытившись, пытается подняться на жиденькие еще лапки. Она была полна спокойствия, силы и гордости за свое потомство. Она — мать. Она дала миру новую жизнь, которую нужно охранять и защищать.

Пате оголилось, сняло свой белый кафтан, лишь местами видны еще пятна да в оврагах на теневой стороне лежат твердые, крупитчатые снеговые пироги. Деревья, хотя и не пошли еще в рост, но очнулись от зимнего оцепенения, стали мягче, пластичнее и не стучат уже ветками на ветру, а тихо гудят и посвистывают. Днем палит солнце, распуская землю в черный кисель, ночью подмораживает, а то сыплет крупа, белым покрывалом ложится на голую плешь земли, и такой она кажется ровной и плотной, что хоть в Параньгу, в райцентр, беги напрямую.

В один из таких дней ребята вновь отправились в школу после весенних каникул. Как обычно, у большака увидели трехлапого, закричали радостно:

— Шарик, Жучка, на!..

А более смелые даже побежали навстречу.

Но волк вдруг оскалился и поднял шерсть на загривке. Все так и попятились. Они впервые увидели его таким и не знали, что делать: то ли в школу идти, то ли домой бежать без оглядки? А вдруг он бросится на них? Даже подумать страшно…

Волчица долго стояла так, не трогаясь с места. Потом неторопливо повернулась и, прихрамывая, направилась к логову.

Эта новость всполошила всю деревню. А через несколько дней разнеслась вдруг весть, что волк загрыз татарскую девочку Марзию из соседней деревни. Тут уж все перепугались. Потом выяснилось, что не загрыз, а покусал, что ее увезли в райцентр и врачи определили: волк, или кто там напал на нее — бешеный и его следует уничтожить. Позже, правда, выяснилось, что покусала девочку какая-то бродячая собака, тем не менее о волке теперь говорили не иначе, как о бешеном. Вспомнили давнюю, еще довоенную, историю с первым мужем Потихи, тем более, что некоторые старики видели тот случай своими глазами.

Было это в пору сенокоса. Потю с женой к тому времени прожили вместе как раз год. Тогда пиштенерцы сгребали сено на лугу, что на левом берегу речки, высохшей сейчас до ручья. Потиха только что родила и взяла младенца с собой.

Положила его в тенечке под кустом, накрыла белым платком от мух и комаров, а сама, взяв грабли, пошла со всеми. Раньше ведь как было? Марийка рожала прямо в поле у суслона, на лугу за стогом сена, то есть там, где заставало ее время рожать. Родит, отдохнет чуток и опять за работу как ни в чем не бывало, будто нужду справила. Оттого, наверное, и дети крепкими рождались, коль еще в утробе матери, которая не знала ни выходных, ни декретных отпусков, знакомились с трудом, делали бессознательно разные движения в такт движениям матери. А уж чтоб с ребенком дома сидеть, когда другие работают — это вообще диким казалось.

Так вот, Клавий, Потиха то есть, сгребала сено в копны да поглядывала иногда на свой белый платок, под которым мирно посапывал сын. Вдруг проснется, заплачет, захочет есть? Хотя, если ребенок голоден, она это сразу почувствует на себе: скопившееся молоко стеснит грудь, кровь бросится в голову, жаром обволочет тело…

В какой-то миг Клавий заметила, что над платком, над сыном, стоит волк — то ли обнюхивает, то ли уволочь хочет. Молодуха аж онемела от испуга, хочет крикнуть — голоса нет. Хорошо, муж рядом был.

— Потю! Потю! — крикнула она, показывая рукой в сторону волка, и рухнула наземь, потеряв сознание.

Муж, увидя все, схватил маленький топорик, которым хворост для костра рубили да колышки тесали, и побежал к ребенку. И люди увидели, наконец, волка. Закричали, замахали граблями, застучали кто чем мог, бросились на помощь.

Волк не тронул ребенка. Неуклюже повернулся и рысцой потрусил к реке, иногда останавливался и, оборачиваясь, скалил зубы.

И надо бы Потю, прогнав волка, воротиться обратно, так нет, по-другому сделал. Размахивая топориком, гнал зверя до самой реки, переплыл вслед за ним на другой берег. Видя, что человек не отстает от него, волк вдруг встал, оскалившись, принял угрожающую позу, клацнул зубами и злобно сморщил нос.

Тут уж и Потю остановился, почувствовал страх, но самообладания не потерял. Крепко стиснув в руке топор, отступил к иве, обнял ее ствол другой рукой. Волк в три прыжка оказался рядом и бросился на человека. Потю махал топориком, бил куда придется. И попал-таки острым носком лезвия ему в голову, прямо в темечко, промеж ушей. Но и самому досталось: вся одежда разорвана в клочья, руки, ноги покусаны в кровь. Не знал Потю, что тоже потерпел поражение в этой схватке: он заразился бешенством. Ночью выл волком, намеревался искусать молодую жену, а то хотел подпалить спичкой ей волосы. И спалил-таки баню…

Сперва Потю увезли в районную больницу, потом в Йошкар-Олу, а уж оттуда отправили в Казань. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Пропал Потю. Жена вышла за другого и редко когда вспоминает его… Одно имя осталось — жену-то до сих пор Потихой кличут.

С девочкой однако все обошлось иначе. Недели через две Марзия вернулась домой, такая же черноглазая, такая же веселая.

А народ все никак не успокоится, все ждет чего-то. И дождались. У Потихи пропала собака. Ну, пропала и пропала. Что тут такого, шляется, верно, где-то, набегается и вернется. Да тут побежали ребятишки в ельник за цветами… И прикатили палками окровавленную собачью голову. Потиха аж онемела, только руками хлопает по бедрам. А собачья голова смотрит на нее уже бесцветными глазами и скалится, будто дразнит прикушенным черным языком.

Опомнившись, Потиха тотчас побежала к старику. Вместе с Пелагеей, с двух сторон, в четыре руки, в два языка, набросились они на него:

— Вот видишь, албаста, что ты наделал? Если бы не твой капкан, убрался бы волк от нас подобру-поздорову, ушел своей дорогой. Девчонку покусал, собаку загрыз, теперь остается только за скотину взяться да за людей! Что молчишь, окаянный, что глаза в сторону воротишь? — и дальше в таком же духе. Пока не охрипли.

Жизнь в деревне будто остановилась. По вечерам все сидят дома, нос на улицу боятся высунуть. Если бабам к соседке заглянуть приспичит, то шли только с провожатым, оглядываясь по сторонам и тараща глаза в темноту за околицей. Уж зелень проклюнулась, а скотину еще в хлевах держат. Ребятишки в школу отказываются ходить. И собаки лаять перестали, будто почуяли что, только воют тоскливо на тощий обмылок луны. А в полнолуние, в самую бесприютную пору, завыла и сама волчица, да так, что волосы на голове зашевелились. Тут уж и собаки замерли, забились в хлева да под сени. Жутко стало и необычно: будто весь свет перевернулся — таким чужим все вокруг показалось.

Пелагея не дает старику покоя ни днем, ни ночью, все ворчит да бранится без всякой причины. Готова в волосы ему вцепиться: хорошо хоть они редкие да короткие — не ухватишь.

А он все молчит. Ничего не видит и не слышит. Хоть закричись, хоть кол теши на голове. Сидит истуканом, даже не шевельнется. И о чем думает?

9

Думали, гадали пиштенерцы, что предпринять, да и собрались на сход. Собрались и шумят. И хотя не договаривались, все пришли с топорами, с вилами, лопатами и кольями. У каждого что-нибудь да есть, никто не явился с пустыми руками. Ребятишки тоже возле ног крутятся, мешают старшим. И у них душа не на месте. Шуганули их подальше и приступили к делу.

— Сейчас же и пойдем на него!..

— Нечего бояться!..

— Ишь, хозяином себя почувствовал. Не дадим хозяйничать!

— Разобьем ему башку!

— Скрутим, как Сидорову козу…

А что им еще делать? Кричать да шуметь, возбуждая себя и соседей. Когда скопом соберешься — откуда только сила да удаль появляются, будто взаймы взял у товарища. А кое-кто, чтоб посмелее себя чувствовать да шире глотку драть, приложился малость.

И мужики шумной толпой повалили к болоту, в чащобу, к волчьему логову, размахивая топорами и вилами. Про стари ка и забыли, даже не подумали, что у него ружье есть…

Но чем ближе подходили к оврагу, тем тише становились выкрики, поутих пыл, поубавилось смелости. Жмутся друг к дружке. Сгрудились в кучу. Что делать?

— Иди сперва ты.

— Нет уж, я за тобой. У тебя вон какие длинные вилы…

— А кто кричал больше всех?!

Подталкивают друг друга, но никто не решается подойти к логову первым. Вот тогда и вспомнили про старика.

— Ах, шайтан, вот кого надо позвать. Он же у нас охотник.

— Как бабахнул бы из ружья!

— А уж мы помогли бы, добили…

— Близок локоть, да не укусишь. Раньше надо было думать!

А волчица что? Она не дурочка, не станет дожидаться. Услышала большой шум со стороны деревни, увидела толпу мужиков — да и была такова, покинула детенышей, оставила логово. Но горе-охотники и об этом не подумали.

Кричат, подталкивают друг дружку вперед, а сами ни с места. Потом решили: навалимся на логово со всех сторон, разом!

Так и сделали. Обошли чащобу кольцом, окружили и ну орать благим матом. Такой шум подняли — спаси господи.

Не только лист задрожит, будь он сейчас на дереве, а и сам воздух. Некоторые аж голос сорвали, говорили потом с хрипотцой. Наконец двинулись вперед, рубя топорами, протыкая вилами каждый клочок земли впереди себя. При этом, наверное, каждый думал: «Сохрани, господи, лишь бы не на меня выскочил этот волк, лишь бы не на меня…»

С полчаса шумели и галдели, а продвинулись лишь на малую толику. Успели устать и потерять всякий интерес к волку.

Остановились, успокоились. Посмотрели удивленно друг на друга. Сколько кричали, старались, а без толку. Да не то что у волка, у любого другого зверя от такого шума должна бы выйти душа вон. Но переглядывайся, не переглядывайся, а что-то надо делать.

— Может, и нет его здеся? Сбежал давно, может? — сказал кто-то.

От этой мысли опять осмелели.

— Эй, волк! Выйдешь, нет, керемет?! — кричат в сторону кустов.

— А ну-ка, дай я его оттуда вытурю… Ишь какой выискался: и выйти не хочет, когда просят! — выступил вперед Семен, низенький мужичок, низколобый и волосатый, с длинными не по росту и мощными руками.

Плюнув на ладони, он крепко ухватил вилы и шагнул в чащу. Нынче он нанялся пастушить в Пиштенере, по этому случаю хватил лишку и сейчас петушится. Да и как ему не петушиться, надо же чем-то выказать благодарность мужикам за пастушью должность — пастушить куда выгодней, чем работать в колхозе.

Немного погодя из-за кустов послышались матерщина Се-мена и тонкий, писклявый щенячий визг:

— Так вас, так! Мать вашу… Так, поганый род!.. Вот вам! Давно бы надо перебить чертову породу, так перетак… Давить, колоть, в клочья рвать!..

Мужики побежали к нему за чапыжник и увидели страшную картину. Семен, скинув ватник, колет и колет вилами какое-то кровавое месиво, какие-то жуткие куски мяса. Волчата давно испустили дух, чистого места нет на них от дыр, а он все колет: руки так и играют, полные дурной силы. С азартом колет, с охотой, с каким-то одухотворением. Будто сам превратился в зверя, будто и капли жалости в нем нет к живой душе…

Мужики схватили его за руки, отняли вилы.

— Ты что, сдурел? Зачем так-то?

— Что будем делать, мужики? А вдруг волчица стоит где-то поблизости и наблюдает за нами. Несдобровать нам тогда, отомстит за такое озорство!..

Все испуганно заозирались. А пуще всех испугался Семен, аж побледнел малость, и хмель разом из головы вышибло. Почесал за ухом и подумал: «Нет уж, увольте. После этого да стану пастушить вашу скотину? Да никогда! На кой черт головой рисковать. Пусть сами пастушат, коль надо, а я жить хочу!»

А кто-то уже снимает рубаху, завязывает рукава и ворот. Поддели вилами волчат и запихали в это подобие мешка. И скорей в деревню! Скорей, чем сюда шли. Но уже без шума, молча…

Не сговариваясь, направились к избе старика, вызвали его и бросили ему под ноги мешок, пропитанный кровью. Переминаются с ноги на ногу, глаза в землю уперли. Будто говорят: нехорошее дело сделали, ты уж прости и защити нас от волка. Ведь он теперь всю скотинушку перережет в отместку. Да и самим надо как-то жить, на речку, в поле, на болото ходить… Неужели теперь только скопом везде?..

Старик тоже молчал. Смотрел на кровавые останки и молчал. А потом сказал, да нет, не сказал — бросил всего лишь одно слово, как бросают в лицо негодяю жидкую грязь, смешанную с навозом. Такое слово бросил, что повторить — язык не повернется…

Той же ночью волчица отомстила Семену: забежала во двор и зарезала недавно родившегося теленка. Не уволокла, не выпила молодую кровь, а просто вырвала горло и убежала.

Старик не знал об этом, еще под вечер он покинул деревню и направился по стопам волчицы. Не за славой охотника шел, не за богатой добычей. Что для него слава? Она нужна молодым! И добыча уже не прельщает. И сама охота, единоборство с умным и сильным зверем не волнует остывшую кровь.

Он давно понял, что волчица пришла именно к нему. Только зачем? За помощью или за подаренной когда-то жизнью? Она так и не показалась ему, лишь подавала знаки — словно заступала дорогу, напоминая о чем-то, что он должен понять сам. Понять и поступить верно. Так старая мать приходит к забывшему ее сыну, желая видеть его, но не смея показаться на глаза.

Подобные мысли последнее время все чаще приходили в голову. И представлялось уже: сама душа леса, священного для любого марийца, вскормившая и обогревшая его в младенчестве, взывает в трудную минуту к человеческой душе. А выкормыш, как кукушонок, выталкивает ее из родного гнезда, будто не понимая, что сулит ему одиночество.

Мы всё забываем и от всего отказываемся, безродные, как собаки. Старики стариков наших стариков жили родами и почитали свой тотем, своих лесных родоначальников. Посмотри на человека внимательней, и увидишь в нем древнего предка: медведя, лося, волка, лису, куницу и даже крысу иногда. Старое уходит в землю, разрастается в ней корнями. Нужно ли вырубать эти корни, истощать почву, на которой стоишь?

Каждый, и зверь, и человек, ходит своей тропой. Слабый уступает, когда пути сойдутся. Благоразумный — тоже. Но сейчас их столкнули нос к носу, не разойтись.

Собираясь на эту свою последнюю охоту, а старик чувствовал, что она в любом случае станет последней, он вдруг ощутил себя бодрым, задиристым, почти молодым. Подхватил ружье, легко вскинул на плечи рюкзак, легко пошел, но неожиданно выронил трубку и, наступив, раздавил ее. А это была куда как скверная примета… Со смущенной душой собрал он ее обломки, и мелькнула мысль: «Вот как оно? Верно, не пригодится больше…» С таким настроением он и отправился.

Подойдя к логову, внимательно осмотрел все кругом, обшарил, но свежих следов у разоренного гнезда не обнаружил. Выбрал раскидистый дуб, соорудил на ветках нечто вроде шалаша из прутьев и прошлогодних будыльев, намазал себя жиром, чтобы зверь не почуял человеческого духа. Уселся поудобнее, вытащил из рюкзака ломоть хлеба со свиным салом, поел немного, прислонился спиной ко стволу и будто застыл так. Посмотришь снизу — половодье навешало на ветки хламу: то ли лохмотья какие, то ли сено с лугов, то ли еще что. Ни дыхания не слышно, ни кашля, ни малейшего шороха.

Стало темно и холодно. Порывистый ветер, не встречая никакой преграды, свистит в ветвях, постукивает мелкими веточками, пронизывая старика до мозга костей. На небе зажглись, как волчьи глаза, холодные льдистые звезды, выскользнула из облачной прорехи луна и застыла в чистом пространстве, как льдинка в ведре. Свет ее бледен и слаб: деревья, вода в канавах, кусты черны, словно залиты смолой. Руки одеревенели, застыли, не чувствуют ружья, и сама кровь будто загустела и перестала ходить по жилам.

Но вот слева, откуда и ждал старик, еле слышно хрустнула ветка, и тотчас все снова замерло в какой-то невообразимой тишине, словно звенящей, нет, скорее шуршащей, как сыплющееся маковое зерно. И сколько ни вглядывался он в ту сторону, сколько ни вслушивался, так ничего подозрительного и не обнаружил.

Но волчица, если это она, чем-нибудь да должна была выдать себя. И старик замер, даже не дышал, кажется, аж в голове тонко зазвенела кровь, а сам он словно оказался в каком-то большом пустом пузыре. И вдруг прямо перед ним, совсем близко, зажглись два зеленоватых огонька. На один миг! И тут же пропали. Но этого было достаточно, чтоб в глазах вырисовался воображаемый силуэт волка. Старик плавно спустил курок…

Ружье изрыгнуло огромный клуб огня, осветившего на мгновение, кажется, всю окрестность. Уже и эхо обежало дальние луга и леса, а в глазах все еще плавают розовые пятна и круги, постепенно тускнея и уползая вбок, на границу поля зрения. Старик зашевелился, закашлял, растирая руки и тело, чтоб хоть чуточку согреться. А в голове одна мысль: «Попал или нет? Даже не взвизгнула, не подала голоса! Наверное, наповал… Надо бы спуститься, посмотреть, но, кто знает…»

…Едва-едва забрезжил рассвет, как старик, так ни на минуту и не заснувший за ночь, лишь прикорнувший чуток под утро, освободился от веревки, которой с вечера привязался к стволу, размял руки и ноги, совсем почти онемевшие и ничего не чувствовавшие, и, кряхтя, спустился на землю. Все так же дул промозглый ветер, мрачно и сыро было вокруг, только на горизонте чуть розовело по краю белое и гладкое облако, как мездра на снятой шкуре, слегка запачканная кровью.

— Оттуда я пальнул, а она стояла вон там, — говорит сам с собой старик, ковыляя на негнущихся ногах. — Неужели промахнул?

Обходит кусты, чувствуя, как жжет мелкими иглами оживающие ступни, и останавливается, даже оглядывается недоуменно: волка нет. Уж не привиделись ли ему эти сверкнувшие в лунном луче глаза? Не палил ли он в пустоту? Подходит поближе, чтоб отыскать след пули в прошлогодней зализанной половодьем траве, и вдруг наклоняется, ощущая, как забилось в волнении сердце.

Руки так дрожат, что старик долго не может ухватить этот маленький клочок шкуры — с копейку, не больше — который лежит, будто нарочно, на самом видном месте. Хорошенько рассмотрев его, старый охотник определил, что жакан прошел меж ушей волчицы и вряд ли причинил ей какой-либо вред.

«Ищи ветра в поле…» — думает он, вертя в пальцах этот клок.

10

Усталый, голодный, весь день бродил он по болоту, окрестным оврагам и рощицам. Не присел ни разу, не ел, не пил. Он был уверен, что волчица не ушла далеко, а притаилась где-то здесь. След, наконец, обнаружился километрах в трех от деревни, на поле у дальнего леска. Волчица неосторожно ступила тут на вязкую еще почву. А к полудню он вдруг понял, что ходят они друг за другом, почти параллельно, что не только он выслеживает волчицу, но и она наблюдает за ним, идет шаг в шаг. Даже почудилось в тот момент, что ветерок наносит из-за ближних кустов душный запах псины.

Плюнуть бы на все да податься домой, отдохнуть, выспаться: глаза-то совсем закрываются, режет их, будто песку сыпанули. Но это значит, дать зверю волю. Сейчас он — не мать-волчица, что дарит жизнь, сейчас он — как бог смерти Азырен, что рыщет по миру в поисках жертвы.

Гудели ноги, и ружье, которое старик держал наизготовку, невыносимо оттягивало руки. Он двигался размеренно, неторопливо и, кажется, не потел, но когда снял рюкзак, выламывавший плечи, и повесил его на сук, тут же почувствовал, как заледенела спина. Скверно, в такой охоте это недопустимо: пот ослабляет, уносит силы. Останавливаться тоже нельзя, потом не двинешься с места. И он не давал передышки ни себе, ни волчице.

Уже заголубел воздух, а старик все брел. И уже не глазами, а каким-то необыкновенным чутьем, открывшемся на пределе сил, распознавал след, даже будто бы видел, куда ступала волчица, как шла, где останавливалась, где задела ветку, а где жадно лакала из лужицы. Он брел и бормотал что-то, а в глазах появлялись темные пятна: будто пень стоит на дороге, вглядишься — ничего нет.

Он даже не поверил себе, когда увидел ее вдруг. Совсем рядом, метрах в двадцати. Волчица сидела на излучине дороги, будто ждала его, будто решила: хватит хитрить, обманывать друг друга, пора, наконец, встретиться, сойтись в честном поединке. Она была сильна и красива, и напряжена, как тетива лука. Тонкие бледно-розовые губы чуть вздернуты, будто в усмешке. Они обнажили светлые, как клинки, клыки. И такими же острыми казались ее немигающие глаза.

Они глядели друг на друга, наверное, с минуту, словно в оцепенении. И старику было жаль этого красивого зверя, может быть, последнего в родных лесах. Вот сейчас, стоит чуть довести ружье, нажать спуск, как тяжелая пуля ударит прямо в грудь, прямо в светлое треугольное пятно на ней. А легко ли это сделать? Иль так уж в мире заведено, что мы убиваем того, кого больше любим?

И старик вздохнул от этих мыслей. Но и тихого вздоха было достаточно, чтоб волчица взвилась, как стрела. Он вскинул ружье и нажал спуск. Но оно молчало. Осечка!

Старик успел лишь чуть нагнуться вправо, к ножу за голенищем сапога, как тяжелое тело жестко ударило и опрокинуло его наземь. Волчица метила в горло, и только это движение за ножом спасло старика. Нога подвернулась назад, теперь даже думать о ноже не имело смысла.

В единое мгновение зверь разодрал в клочья фуфайку, искусал руки, задел и лицо, подбираясь к горлу, залил старику глаза горячей слюной. Но тот все-таки сумел нащупать шею волчицы и намертво, как клещами, сдавить дых. А она выворачивает голову, рвется, запаленно и трудно дыша. А слюна так и льет ручьем, затекает на грудь под фуфайку, щекочет под мышкой. Или это не слюна? Ведь вот она, оскаленная хрипящая морда, перед глазами, и с защемленного языка сбегает лишь тонкая ниточка. И руки слабеют, с каждой секундой слабеют…

Волчица вырвалась и, не рыча даже, а визжа в бешенстве от запаха человеческой крови, прыгнула вновь на лежащего старика. Уже ни на что не надеясь, все поняв, он по инерции выставил ей навстречу руку, и кулак его вдруг скользнул по чему-то мягкому и почувствовал теплоту звериного нутра. Старику даже показалось, будто сунул руку в горячую болтушку для свиней. Тогда другой рукой он крепко обхватил шею волчицы, прижался к ней и замер, уже не чувствуя, как пинается она и твердыми когтями рвет остатки одежды на боку, как сочится кровь с покусанного лица, как саднит пораненная шея. Ничего, ничего не чувствовал. Лишь тепло в правой руке, что находится глубоко в зеве волчицы. Он так устал…

Перед глазами его поплыли разноцветные пятна, стало легко, покойно, и привиделась почему-то та самая картина, что висит дома над койкой: красная хатка, голубое небо и два белых лебедя. Покой и уют. Какая хорошая картина! Она всегда так нравилась ему…

Краем сознания он уловил, как содрогнулась вся и вскоре умиротворенно вытянулась, словно после бурных любовных ласк, его волчица. И сам он расслабился. И ощутил вдруг полузабытый, но такой знакомый и приятный теперь запах волчьего молока, ощутил на щеке жесткую шерсть, а в теле — тепло и довольство от найденного, наконец, пристанища…

11

Два марийца ехали на лошади на луга за сеном. И увидели страшную картину, от которой стыла кровь: у дороги, обнявшись, как два друга, напившиеся от радости при встрече да так и уснувшие, лежали волк и человек. Попробовали разъединить их, но не смогли, настолько крепки были эти объятия. Казалось, они так привязались друг к другу, так были близки, что и сейчас хотели оставаться вместе, рядом, и видеть одни и те же сны…

Загрузка...