РАССКАЗЫ

ВЕЮ-ГАРМОНИСТ


Перевод А. Смоликова


— Эй, гармонист, когда женишься?

Вею молчит. А что отвечать? Лучше шугануть насмешниц хорошенько.

Он быстро хватает из вагонетки кусок каменного угля и бросает в девчат. Но их и след простыл, убежали в разные стороны, спрятались и заразительно хохочут.

Вею толкает вагонетку дальше, в кочегарку, бросает совковой лопатой уголь в утробу топки. Потом сердито пинает пустое ведро и хлопает дверкой. Эти звуки гулко разносятся по всему животноводческому комплексу.

Не умеет ругаться Вею. Да и не разговорчив он — застревают у него слова где-то внутри, никак не хотят выйти наружу. А сердиться может. Кровь у него кипит, руки дрожат, а сердце, будто его прокалывают чем-то острым, порою подскакивает к самому горлу — ни вздохнуть, ни выдохнуть.

Вею поднимает пустое ведро, садится напротив топки, открывает дверку, долго смотрит на игру голубовато-синего пламени. И душа у Вею тоже горит, никак не может успокоиться: ест себя изнутри…

Окончив работу, Вею шагает домой, устало переваливаясь с боку на бок, тяжело дыша, низко наклонив голову. Со стороны кажется, будто он давным-давно потерял что-то и до сих пор не нашел, до сих пор ищет, не теряя надежды.

— Вею, куда это ты? — спрашивают мужики и улыбаются.

Вею и голову не поднимает, машет рукой — туда, мол, иду — и проходит мимо. Разве не знают, куда идет Вею? Домой идет он! Больше некуда ему идти. Нарочно спрашивают. Эх, люди, люди. Зачем травить человека?

Не может Вею резко на полуслове обрубить насмешку — стеснительный он человек. И одна у него думка — побыстрее дойти до дома.

Войдет он в свою избу — тотчас же забудет все обиды и горечи. Подождите, вот она, его изба, уже виднеется, светло блестит ее синий наличник… Подождите!..

Он заходит в избу, не ест, хотя и проголодался. Тихонько раздевается, а глаза его смотрят на гармонь, будто боятся, как бы не утащили ее прямо из-под носа.

А гармонь стоит в переднем углу, под образами, ждет не дождется хозяина. Старая гармонь у Вею, неказистая, заплата на заплате: меха потрескались, отстали по краям, клавиши поизносились, стали, разными, краска давным-давно поистерлась. Но сила у гармони — внутри, в самом сердце ее. Чем больше играешь, тем голос ее становится сильнее и звонче. Это Вею, вот посчитаем-ка, знает уже тридцать с лишним лет.

Вею сначала глубоко вздохнет, выдохнет ласково и только потом бережно берет в руки гармонь; как ребенка, обнимает, гладит ее планки. Медленно садится на край длинной лавки и начинает играть…

И сразу забыты язвительные смешки девчат, подстрекательские вопросы и то, как он стесняется окружающих. Как и раньше, в молодости, он становится крепким, сильным и красивым. А пальцы его так играют на клавишах, будто это не его рука, а заменили ее рукой какого-то виртуозного музыканта.

Сначала Вею нежно прислушивается к голосу7 гармони, растягивает меха плавно, даже не замечаешь, как они сужаются и расширяются, будто гармонь играет сама. Потом голос становится крепким, густым, разливается вширь. И вдруг гармонь умолкает. Потом быстро-быстро, как будто белка щелкает орехи, заиграет снова. Один голос становится двойным, тройным… Слушаешь — и можно подумать, будто у Вею не пять пальцев на руке, а все десять-пятнадцать. Он слушает сам, закрыв глаза, наклонив голову к гармони.

— Эх, ма-а-а, — вдруг встряхивается Вею, глаза у него искрятся, молодеют, и он начинает в такт музыке покачиваться. Губами причмокивает, мысками притопывает, растягивает гармонь на всю ширину, будто хочет обнять себя.

И каких только песен, напевов не умеет играть этот шайтан Вею! На мотив луговых марийцев, уржумских, восточных, живущих далеко на Урале и по рекам Белой, Камы и Оби. Один раз услышит мотив — тотчас же схватывает его и играет, будто не в первый раз. И не надо Вею слушать мотив до конца. Просвистишь ему одно колено — другое-то сам он подхватит на лету, а третье-четвертое — додумает. Сколько песен знает и может играть Вею? Не сосчитать! Свадебные, как провожают свадьбу, как девушка приглашает жениха к себе, рекрутские, когда потчуют гостей, похоронные..» А о теперешних песнях и говорить нечего. Их он и во сне играет, если настроение ему не испортят, и днем ходит насвистывает везде… А вечером уж и подавно…

Долго играет Вею… Играет, душой отдыхает, пока все его нутро не запоет, как гармонь. И таким он становится веселым, каждая жилка его звенит — как жаворонок в вышине, в мыслях он взлетает высоко-высоко в небо и парит там. И смеется…


В деревне Кугунур две улицы: Верхняя, на левой стороне безымянной речушки, и Нижняя — на правой. Речушка бежит из ближнего леса: вода в ней светлая, чистая — как хрусталь, а вкусная — пьешь не напьешься. По берегам ее растет ольха, а пониже, у самой воды, любимица соловьев — ива плакучая… По давним неписаным законам ни ольху, ни иву, ни какие другие деревья и кустарники никто не рубит. Даже ветку сорвать грешно. Пусть бежит речка, пусть около нее растет все, чему расти хочется. Зато не обмелеет она, любимица пресветлая наша, и вода в ней всегда будет чистая, ключевая. Хоть пей, хоть поливай огороды, поля… И речка платит людям за заботу» Ни колодцев, ни прудов всяких по обе стороны сельчане не заводят, так как воды хватает на всех и на все.

Любят мужики и бабы деревни Кугунур помыться, попариться в простой русской бане. Почти у каждого хозяйства от дома к реке протоптана тропинка. И в конце ее — баня. В банный день, а это обычно бывает суббота, по-над рекой плывет белесый туман. Моются все, от мала до велика. Иные лихачи прямо в чем мать родила из предбанника в речку ныряют. Потеха и только.

Что еще примечательно в деревне Кугунур? Больше всего надо отметить, если так можно назвать, несправедливость природы. С левой стороны речки берег высокий, и дома тоже, как на подбор, стройные, нарядные — стыдно на таком виду хилую хату ставить. А вот справа берег отлогий, и дома им под стать — низкие, приземистые.

Как только поженится молодой сын с Нижней улицы, так всеми силами, всеми средствами и муж, и жена, и родственники их ставят новую избу для молодых на Верхней улице. Да поставить так стараются, чтобы в грязь лицом перед другими не ударить. Вот и выросла новая, молодая, красивая улица, и нарекли ее когда-то просто-напросто: Верхняя. А как назвали ее, то оказалось, что у той улицы, с правой стороны, и названия-то нет. Да и какое название, если она одна была и просто Кугунуром называлась. А теперь, когда, как дочь выданная, от нее отделилась другая улица, то и ей, матери, придумал какой-то острослов имя: Нижняя. С тех пор и живут они рядом, по берегам безымянной речушки: молодая нарядная дочь — Верхняя улица и тихая робкая мать — Нижняя.

Так и остались на Нижней улице матери да отцы престарелые. Если крыша протечет, молодые тут как тут, далеко ходить не надо — перейти висячий мостик недолго. Залатают крышу, починят крыльцо — и опять стоит себе старенькая избушка спокойно.

Тишина на Нижней улице и днем, и вечером. Только ночью иная собака гавкнет раз-другой, дабы показать, что недаром ее кормит хозяин, и опять лениво положит голову на лапы. А петухи… Они и на той, и на другой улице голосистые. Под утро, когда смолкнут гармошки и песни, начинают они звонкую перекличку.

И танцы, и гулянки всякие — опять же на Верхней, так как и библиотеку, и Дом культуры колхоз построил также на ней. И магазин, и медпункт — все здесь.

На самом конце Нижней улицы и живет наш знакомый Вею-гармонист. Правда, он уже давно не играет на вечерах молодежи, но звание гармониста с него никто не снимал. И старики, и сельчане средних лет, и даже семнадцатилетняя молодежь хорошо помнят, какой гармонист был Вею. Это сейчас в Доме культуры и проигрыватель, и заведующий-баянист с дипломом культпросветучилища, и чуть ли не у каждого призывника или вернувшегося со службы парня либо магнитофон свой, либо транзистор или гитара. Вот и пляшут, и поют по вечерам на Верхней улице на все лады. Кто в Доме культуры, кто на пятачке, а кто просто под молодыми тополями…

А раньше, лет 10–20 назад, Вею был лучший гармонист на все двенадцать деревень.

Конечно, в каждой деревне были и свои гармонисты. Но Вею — всем гармонистам гармонист. Никто не мог сравниться с ним. Ни один! На удырюш[11] раньше всех приглашали его, на свадьбу — его, на гуляния — опять его. Только он был званным и желанным гостем. Со всех сторон просили его, умоляли, даже становились на колени. Его имя произносили любовно, ласково.

От одного слова «Вею» хотелось плясать, петь, кувыркаться. Какая-нибудь девка разбитная, услышав это слово, вся разомлеет, будто ее ласкают, говорят ей на ухо приятные слова. Слово «Вею» доходило до самого сердца, заставляло что-то там дрожать. Девушки ходили за Вею, как стадо овец, кружились вокруг него, как пчелы, завораживали его кто как мог — голосом, походкой, манерой держаться. Ведь у пчелы есть не только жало, но и мед…

А Вею, придя с работы, умоется, наденет белую рубашку, черные брюки навыпуск, блестящие, как зеркало, сапоги; бросит на копну черных кудрей широкий картуз, возьмет в руки гармонь и выходит на улицу.

Один раз растянет гармонь — вся деревня замирает: не слышны голоса людей, не плачет ребенок, будто успокаивает его мать — не ори, говорит, слушай, говорит. И ворота не открываются, и собаки не брешут. Все бросают домашние дела, выпрямляются, слушают.

— А ну тебя, Вею, и зачем ты только родился! — умиленно произносит какой-нибудь старик, тоже забыв о делах, долго-долго стоит, прислушивается к звуку гармони и сладко вспоминает свою молодость, грешные дела, и снова ему хочется быть молодым, хоть на один час, хоть на один миг.

А молоденькие девчата, пропуская мимо ушей наставления родителей делать это да то, вбегают в избы, умывают лицо, причесывают длинные волосы, заплетают косы, повязывают разноцветные платки, надевают белые платья, снизу убранные прошвами, лентами, и быстро убегают на гуляние. Если Вею вышел раньше всех, то девчата успевают прибежать еще раньше, они уже сидят там, ждут не дождутся своего гармониста.

Вею шагает посреди улицы, по мосту не переходит. Это они, те, которым нужен он, должны перейти мост, прийти на Нижнюю улицу. Идет он — грудь колесом. Раскрывается одно окно, другое, третье. Парни высовываются на улицу, кричат:

— Вею, подожди меня, не успел поужинать. Вместе пойдем.

Парню шагать рядом с Вею — большая слава. Хотя и не такая, как у Вею, но все равно слава. Если не половина, то хотя бы чуть-чуть перепадет и ему. Каждому хочется похвалиться перед девчатами: ведь он шагает рядом с Вею, значит, он его друг.

Вею не смотрит на открывающиеся окна, он шагает вперед прямо, никому не уступая дорогу. Даже если лошадь с возом догоняет — обходит его стороной. И собаки убегают под ворота, и гусь скорее уводит свою семью подальше.

Вею приближается к месту гуляния, играя на гармони. Тихо сидят девчата и щебечут, как ласточки:

— Ой, Вею идет… Ой, Всю, Вею… Вею, иди сюда. Вею, ко мне иди… Ой, Вею, садись рядом со мной…

Вею уступают место. Пошире, побольше, чтобы сквозняка не было, чтоб не жарко и чтоб не холодно. Помягче чтоб, поудобнее, чтоб никто не мешал играть.

Вею небрежно посмотрит на приготовленное ему место, потом окидывает взглядом девчат. Выберет одну из них, подойдет и сядет к ней на колени. Хотя и тяжеловато ей — терпит, тянется губами к его уху, обжигает:

— Тебе хорошо ли?..

Вею молчит. Ему все равно: сидеть ли на жесткой прохладной лавке или на обжигающих, мягких, горячих коленях девушки. Он ничего не чувствует. Ему бы играть да играть на гармони. Но девушке — это большое счастье, большая честь. Такого счастья она не ждала, не гадала. Пусть ей сегодня не придется сплясать, пусть не увидят, как она павой пройдет по кругу» пусть не услышат ее звонкой частушки. Пусть, пусть, пусть… Зато Вею сегодня проводит ее, постоит с ней до утренней зари, а она будет слушать его голос и в малиновом отсвете утра увидит его лицо. Ой, дождется ли она этого момента?

Пусть другие девушки немного рассердились на нее, приревновали, придется им успокоиться, ведь Вею-то всего один. Только одной и достанется. И девушки скоро успокаиваются, ломают мягкую ветку ивы, отгоняют комаров, чистыми носовыми платками с лица Вею пот вытирают.

И девушки, и парни, вышедшие плясать, сперва в одну сторону попляшут, потом в другую. Потом начинают тореш[12] — становятся парами друг против друга в две линии, оставляя большое пространство между ними. Выйдут он и она в середину, попляшут, обнимая друг друга, и расходятся по своим местам, а другие пританцовывают на месте. Одну пару сменит другая, другую третья, а когда все отпляшут, парни и девчата идут, танцуя, навстречу друг другу, кланяются. И всегда получается так, что девушка пляшет против парня. И стоят они парами, будто так надо, будто в жизни без пары никогда не бывает.

Да и в частушках все больше про милую да про жениха, суженого своего:

Ой, играй, играй гармошка,

Расцветастые меха…

Ой, на этой на гулянке

Я не вижу жениха…

Хотя парни ни одной частушки не знают, все равно не отстают, подпевают. Но чаще всего голоса парней сбиваются на простое:

Ой-ра-ра,

Ой-ра-ра,

Ой-pa, ой-pa, ой-ра-ра…

Гармониста тоже, упаси бог, не забывают. Последняя частушка — его:

Гармонист очень красив —

Земляника спелая.

Земляника спелая,

Но завлечь не смела я.

Одна группа, девять-десять пар, проплясав, уступает место другой. А заканчивают тореш так: все выходят в круг и все кланяются гармонисту.

И сразу же начинается другая пляска. Парень вызывает девушку. Вею никогда не устает, он рад играть и день, и ночь. Лишь бы пели да плясали, пусть трое, пусть двое, пусть кто-то один даже. И девушки не устают, только парни теперь почему-то выходят в круг нехотя, встают со своих мест неторопливо, долго выбирают себе напарницу. Сама девушка не может выйти. Таков обычай — надо ждать приглашения. Иная сидит весь вечер как на иголках. Ждет — вот-вот пригласят. Но… нет желающих. Значит, и домой она пойдет сегодня одна. Обидно ей. Твердо скажет себе: никогда больше не приду на гуляния. Но наступит другой вечер — она уже тут как тут.

У девушек для Вею была излюбленная частушка:

Тебя любят все двенадцать

И тринадцатая я.

У твоей, Вею, гармошки

Голос звонче соловья.

Что тут говорить, действительно, у Вею было много подружек. И надо сказать: у него не двенадцать подружек было, а двенадцать по двенадцати. Посчитайте-ка: у нас в округе двенадцать деревень, в каждой если двенадцать девушек — сколько наберется? Конечно, не все считались они его, но все они мечтали о нем, все хотели стать его милой. Пусть бы он сказал только одной из них, пообещал двоим из них, клятвенно уверял трех, обманул бы все двенадцать — все равно только ему верили, все равно лишь бы он был на белом свете.

Вот какой был тогда Вею! Никакому парню не доставалась такая слава, и сейчас ни одному парню даже во сне не приснится такая почесть. Он купался в славе, как нынче мы купаемся в речке, он пил эту славу-нектар, как мы сейчас по утрам пьем молоко. Вот каков был Вею тогда! Хороший из хороших, красивый из красивых, всем гармонистам гармонист, умнейший из умных, самый нужный человек из всех!

Пусть многие явно и тайно мечтали о нем, сам же Вею думал об одной-единственной из всех, и из своей же деревни. Глаза ее — как майское небо, волосы — как смоль. Это была красавица Елук. И в кого уродилась такая? Вообще у марийцев редко встречаются смуглые да черные. В большинстве они белые да русые. А Елук резко отличалась от своих подружек. И лицом, и характером, и манерой держаться. Многие на нее заглядывались, но все получали от ворот поворот. Решительная, смелая, резкая. Скажет — сделает. Раз увидишь ее — хочется смотреть и смотреть. Такая она была молодая да пригожая. Вею провожает одну девушку — думает о ней, возьмет руку другой девушки — представляет, что это рука Елук, сядет на колени к третьей девушке — мечтает, что сидит на коленях Елук. Он не то чтобы не разрешал взглянуть на нее другим парням — сам стеснялся поднять на нее глаза…

Вею ждал того момента, когда придет к ней свататься. А то, что она будет его женой — никогда не сомневался. Об этом он твердо знал, об этом догадывалась и она. А пока еще рано свататься. Пусть немного подрастет она, наберется ума-разума, потом можно и увести к себе. «Скоро вот придет осень, уберут хлеба с полей, тогда и уведу к маме. Посмотри, — скажу, — мать, вот кого люблю я больше жизни, больше себя. И будет она моей женой на всю жизнь. Нравится она тебе?» — «Ой, очень нравится, — скажет мать. — Я тоже думала только о ней. Ждала, когда же ты приведешь ее». — «А как ты почувствовала это?» — спросит он. «Сердце матери всегда чует», — скажет она тогда. Так думал Вею.

Но пока не надо тревожить сердце Елук. И близко он к ней не подойдет, и разговор не поведет — пусть до поры до времени она живет, не догадываясь ни о чем. Лишь однажды он, даже не сказал, а намекнул — и хватит этого. Придет время — скажет, назовет милой невестой своей, заставит ее взлететь душой до самого поднебесья от радости, даст ей в руки огромное, просторное счастье… Так думал Вею, лелеял свою мечту.

Но в жизни всегда получается почему-то так: об одной думаешь — та выходит замуж за другого, на одной хочешь жениться — берешь в жены другую, любишь гармониста — станешь женой плотника, которому медведь на ухо наступил.

Елук догадывалась, знала думы гармониста, долго ждала его — не дождалась, в нужный момент, видимо, все жданки кончились. Пришел к ней свататься с Верхней улицы парень, пришел тихо, никому не сказав: не дай бог, чтобы узнал об этом Вею. Она по своей воле выпила чарку водки, села на тарантас и укатила к своему будущему мужу насовсем. И свадьбу начали тихо, но весть об этом разнеслась быстро по всей округе.

Вею никак не ожидал этого, никогда не думал, что так может случиться, что из-под носа его уведут его будущую жену. Услышал такую новость — своим ушам не поверил. Весь будто окаменел, забыв все слова, какие он знал, и прокляв все на свете.

Три дня играли свадьбу на Верхней улице, три дня пировала вся деревня. Только не было там Вею — первого гармониста. Под конец и он не утерпел, взял под мышку гармонь, пришел на свадьбу.

Елук сидела за столом в подвенечном платье рядом со своим будущим мужем. Подняла вуаль, посмотрела на него зло, сердито, схватила со стола стакан водки, подошла и подала ему.

— Я твоей была тринадцатой. С малых лет думала, хотела стать первой твоей. Мечтала стать на всю жизнь… Теперь всю жизнь сам пеняй на себя — я вышла за другого, — перед всей свадьбой громко сказала она.

Вею взял стакан, бросил его об пол, потом повыше поднял гармонь, тоже швырнул на пол и, как сумасшедший, выбежал вон…

После этого Вею никогда не выходил на гуляния. Приглашали его и на свадьбу, и на удырюш — всех выгонял из дома, никого не подпускал к себе. Стал нелюдимым, неразговорчивым. И люди все реже и реже приглашали его и постепенно как бы забыли о нем…

После свадьбы, спустя два месяца, приходил к нему муж Елук. Принес отремонтированную гармонь и поставил на стол четверть водки…

Если не играть на гармони, то, говорят, она испортится. Голос ее станет сиплым, меха заплесневеют. И с человеком происходит то же самое. Сидит он в санях быстро скачущей жизни и на повороте вдруг вывалится в сугроб далеко от дороги. Кругом буран, метель. Дорогу занесло, трудно снова ее найти. Спешит, торопится выйти на дорогу, но крылатые кони жизни не ждут — скачут да скачут вперед.

* * *

Под вечер пришел к Вею Роман Микур. В длинном до пят тулупе, в большом малахае, в валенках. А сам он маленький; кажется, не Микур зашел, а суслон ввалился.

— Разговариваешь? — приветствует Микур, хотя не с кем разговаривать Вею, один сидит он. Но таков обычай, вместо «здравствуйте» мариец всегда говорит «разговариваешь» или «пусть обед ваш будет спорым», если хозяева сидят за столом.

Микур выпрастывает из малахая маленькую головку, бросает на лавку тулуп и предстает перед Вею маленьким «мальчиком» с жидкой бороденкой, седой как лунь.

— Один, что ли? — снова спрашивает он, оглядываясь кругом.

— Мать ушла куда-то, — отвечает Вею.

— А-а, — говорит Микур, притыкает свое маленькое тело к краю длинной лавки.

Микур свободно вздыхает, крохотной ладошкой своей проводит сверху вниз по лицу, потом уже мокрой ладошкой поправляет волосы, опять, наклоняясь, оглядывается кругом.

Дав1ю перестали ходить к Вею, никто никуда не приглашает его. Молодые и забыли давно, что такое удырюш, забыли и старинное сватовство, и устройство свадьбы. Встретятся теперь парень с девушкой, договорятся меж собой сами, без сватьев, и заиграют свадьбу в Доме культуры. Широко, с размахом, с машинами, мотоциклами. Крутят радиолы, магнитофоны, а то еще и под оркестр. И не нужна никому гармонь. А те, которые не доросли до жениховства и до замужества, прыгают в Доме культуры какой-нибудь твист или шейк под радиолу… А старики сидят дома, смотрят телевизор.

Один Роман Микур частенько наведывается к Вею. Знает он боль гармониста. А поскольку живет по соседству с Елук, что увидит, услышит, узнает о ней — тотчас спешит передать Бею, благо у того всегда выпить найдется.

— А-а-а, — опять затянет Микур и тотчас же закрывает рот. — «Не надо мешать Вею, пусть играет», — думает он.

А как начинать разговор, по какому руслу пустить — не знает Микур.

— Живут? — спрашивает Вею, подсказывая этим, что надо начинать с этого.

— Живу-ут, — оживляется Микур.

— Пускай живут, — по-стариковски говорит Вею и снова начинает играть.

— Ты слышал, чай, самый маленький-то у нее нонче бегает в первый класс, — торопливо говорит Микур, радуясь тому, что разговор пошел по нужному руслу. — Так похож на мать, такой же черненький, как чертенок. А остальные пошли в отца, видать… Недавно самый старший-то из Москвы приезжал в отпуск с женой. Оба ученые. И жену выбрал по себе. Такие разговорчивые. Долго мы сидели, говорили…

— О чем это говорили-то?

— О жизни.

— Ну… Какие-нибудь изменения произошли, нет? Говорил он?

— А как же, говорил… Вот какая оказия-то: земля-то, оказывается, не круглая.

— Ну?! А какая? — Вею на мгновение перестает играть. Вопросительно смотрит на Микура.

— Вообще-то она круглая, только не как шар или там мячик, а имеет углы. Сказывал он, шесть углов или все семь имеет земля. Вот к этому углу прилетит самолет или пароход подойдет — и сразу их нет, будто растворяются. Нигде ничего не найдешь — будто не было их вовсе на белом свете — и людей, и всяких там железяков.

— Раньше говорили, что земля имеет форму шара…

— Вишь, теперича люди сказывают по-другому.

— У нас нет углов, у нас земля ровная, нечего горевать. Упадешь — ничего не будет болеть… А сама-то как выглядит?

— Елук-то?

— Да…

— Родила четверых — нисколько не изменилась. Девка, девка. Надо ведь так… А муж ее сдал, и сильно… У тебя не осталось промочить горлышко? — вдруг спрашивает Микур.

— Есть… Вон, в шкапу. Налей и пей.

— А сам?

— Знаешь ведь — не пью я. После свадьбы выпил с мужем ее и все. Теперь капли в рот не беру. И сигарки ни одной не выкурил. Вон врачи говорят: пей, кажут, и начинай курить, кажут. Тогда немного похудеешь, говорят, голова не станет кружиться и болеть.

Микур быстро подходит к шкафу, наливает подряд две чарки, выпивает.

— А ты силом попробуй курить, — советует Микур, садится рядом с Вею.

— Одного запаха не могу терпеть.

— Вот и я не курю, но от вина не отказываюсь, — Микур вдруг отрыгивает, разговор поворачивает на старое русло. Теперь настроение у него приподнятое, хочется ему поговорить, дать совет, выложить душу. — Иногда про тебя спрашивает, как, мол, живет, почему до сих пор не женится.

— Просто так спрашивает, наверно…

— И то ладно. Не забыла, видать, помнит. Это ведь… не тяп-ляп, а сердечные дела, брат. Оно ведь…

— Да, сердечные, — Вею соглашается со стариком и вздыхает.

— А вообще-то, так сказать, это между нами, куда бы ни шло… Если бы, так сказать, — тянет Микур попусту, чтобы подойти к главному вопросу. — Если бы, так сказать, не было бы у нее мужа, взял бы ее?

— Взял бы… Как же!.. — Вею вдруг резко приподнимается, взмахивает рукой, точно рубит воздух: — Очень нужна мне она! Я не собираю объедков с чужого стола.

— Тогда давай сосватаем девку, — не отстает Микур.

— Кому? Тебе, что ли?

— Зачем мне? Я, слава богу, четыре раза сватал… Тебе, Вею, тебе.

— Все они на один манер сшиты. Плюю на всех! — и в доказательство Вею действительно плюнул на пол.

— Так не надо говорить, Вею. Девка должна выйти замуж, парень — жениться. Так заведено давно… Вот я четыре раза был женат. Только одна Натарья сейчас живет со мной. Теперь говори, маленький, низенький мариец я! А ведь когда был молодым, не давал спуску девкам. Но любили меня, не тужу об этом… И теперь все хорошо. Зачем не жить мне? Рядом с мужчиной всегда должна быть женщина. Она все ставит на свое место. Правительница и начало жизни. Мы ведь, мужики, какие? Иногда правим не туда, куда следовало бы. Нас надо держать в узде… И теперича иногда нежно говорю: Натарья, говорю, моя Натарьюшка… Чувствуешь, как звучит? А одно лишь слово. А если добавить к нему другие, а? Эдак нежно, воркующе, ласково, будто по спине погладили теплой ручкой… Скажу этак нежно бабе своей, она подходит, становится рядом со мной. «Что?» — спрашивает. Понимаешь: что? «Ничего», — говорю я. «Ну тебя!» — говорит она, отмахнется легонько и снова примется за дела… И у ней, как произносишь имя, становится ласково на душе. Женщина привыкла чувствовать рядом мужчину. Одинокая баба — что? Она — ерунда, а не баба. А так… — дед отмахивается. — Я ишо одну стопочку пропущу. Ладно?

Вею молчит, не отвечает. Положил голову на гармонь, обнял ее руками. Думает.

А Роман Микур, вытирая губы и бороду рукавом пиджака, возвращается, жестикулируя руками, кричит:

— А хошь, я тебе дам свою дочь?

— Которую это? — Вею поднимает голову.

— Да хоть которую. Старшая нравится?

У деда семь дочерей от разных матерей. Четверо вышли замуж. Из оставшихся старшая — Тамара. Сидит в совхозной конторе. Экономист.

— Хорошая девка выросла, — молвит Вею, думая о своем; Как вышла Елук замуж на другую улицу, все хорошие родятся только там. На Нижней ни одной путной не родилось, будто эту улицу прокляла овда[13], будто всех хороших метлой новым ели отсюда.

— Вот-вот, то и говорю. Давай сейчас же пойдем сватать. Хоть одного гармониста оставишь после себя.

— Нет. Не надо…

— Ну зачем, а?

— Все они на один манер. Теперь я всех женщин ненавижу.

— Жалко-жалко, — дед садится на лавку, повесив голову, но скоро выпрямляется, обнимает Вею, нежно всматривается в его глаза, ласково говорит: — А вообще-то правильно говоришь. Плюнь на всех! Очень нужны они! Лучше давай попляшу разок, а?

— Какую играть? — Вею устраивает пальцы ка клавиши.

— Раньше я под ать-тя-тя, ать-тя-тя любил плясать. Давай эту.

Вею начинает подыгрывать. Как и раньше — легко, чисто, будто время нисколько не продвинулось вперед, будто оно всегда стоит на одном месте.

— Постой-ка, я ишо одну стопочку… Потом легко будет телу, — Роман Микур снова шатающейся походкой направляется к шкафу, опрокидывает стопку, быстро возвращается, становится посреди избы, крыльями вскидывает руки и начинает плясать, косолапо перебирая ногами.

Ат-тя-тя, ать-тя-тя,

Ат-тя-тя, ать-тя-тя,

Ать-ать-ать…

Микур вертит головой в разные стороны, приседает, становится на колени, бьет в ладоши, крутится вокруг себя на одной ноге. Потом снова встает и, выставив грудь вперед, ходит по кругу. Вдруг — или оттого, что лишнего выпил, или ноги ослабли — Микур пятится быстро-быстро, пошатывается и падает на пол, при этом больно ударяется головой о печку.

Вею подбегает, поднимает его, как пушинку, сажает рядом с собой на лавку, тревожно спрашивает:

— Ничего не случилось?

— Голове больно. Шумит, — держится Микур за затылок, морщится. Потом через силу встает на ноги и, ничего не говоря, начинает одеваться.

— Может, еще пропустишь стопочку?

— Не буду. А то не дойду, — Микур шагает к двери, берется за ручку и останавливается: — А ты ангел! Ангел! Живи так, никого не слушайся!

И, не попрощавшись, уходит домой.

— Ангел… — бормочет Вею про себя. — Скажет ведь — ангел… Если бы я был ангелом, давно бы полетел вверх, на небо, летал бы над вами выр-выр, как жаворонок. Чтобы никогда не видеть вас, не слушать издевательства и насмешки. Ангел…

Вею тяжело поднимается с лавки, выпрямляется медленно-медленно, держась одной рукой за поясницу, а другой за грудь. Потом разбирает постель.

— Эх-хо-хо-о-о-о… Жизнь-то моя не так пошла. Не сумел я спеть под свою гармонь… — тяжело вздыхает он и ложится спать.

МАЛИНОВЫЕ ОБЛАКА


Перевод Л. Лещенко *


Столько времени прошло, а я и сейчас помню, да не просто помню — вижу все бывшее тогда так, будто случилось это сейчас, сегодня…

Год всего минул, как война кончилась. Нас, уже второклассников, только-только распустили на летние каникулы.

А дома у меня два брата и мать. Братья — один старше меня, другой младше. Я средний. Есть и отец, но он, как говорит мать, — не в счет. Потому что не работник: как пришел с войны, покалеченный, так и лежит — даже с боку на бок сам не повернется. Мы за ним ухаживаем: кормим-поим с ложечки, убираем, как за малым ребенком.

И бабушка наша недалеко жила, можно сказать, по соседству. Теперь-то она в Мишкансоле живет, вместе С младшей дочерью, которая туда замуж вышла — давным-давно уже. Бабушке теперь восемьдесят восемь лет, морщинистая стала, сгорбленная — вместе со своей палкой на букву «П» походит. Годы не только согнули ее, но и разум, память наполовину отняли: ничего-то она не помнит. Навестила как-то бабушку ее старшая дочь, которая в городе живет.

— Как, — спрашивает, — здоровье, мать? Как чувствуешь себя?

А бабушка:

— Кто ж ты будешь-то? Чья такая? Никак не признаю…

Заплакала дочь горько и с жалостью так говорит:

— Мама, мама, неужто собственную дочь не признаешь?..

— Как не признать? Не вспомню вот только — которая…

Конечно, тогда, после войны, бабушка не такая была: рослая, сильная, с быстрыми, все замечающими глазами. От темна до темна работала вместе с другими бабами: и рожь жала, и молотила, и картошку в заморозки уже копала — мужиками-то колхоз не богат был.

А по воскресеньям пешком ходила в город, на базар — за двадцать километров носила яйца, малину, огородину всякую. И еще в церковь ходила — тоже в город.

Так, сколько помню, и не пропустила бабушка ни одного воскресенья, ни одного религиозного праздника.

С нетерпением ожидаю я у околицы ее возвращения. Нет, не гостинцев жду — гостинцев она никогда не приносила — жду ее самое. Придет — стану выспрашивать: «Как сходила? Что видела по дороге, в городе?» Возвращается бабушка вечером такая же бодрая, как уходила утром. Присядет на лавку, снимет лапти, выбьет из них дорожную пыль да опять наденет. Кружку родниковой воды выпила — и за работу. А я сижу на длинной, высокой лавке, болтаю грязными ногами и гляжу, гляжу на нее.

— Что, про Йошкар-Олу, наверное, рассказать тебе? — спрашивает бабушка, будто не знает, чего я жду.

— Ага, — говорю, загораясь последним, самым радостным нетерпением.

— Сколько ж можно все про одно и то же?..

И вправду, что видела бабушка в городе, что знала о нем, давно уж рассказано, и не раз. Пожалуй, я б смог не хуже ее описать высоченные дома, широченные улицы. А на улицах — народу-то, машин!.. Все это я давно запомнил, накрепко. Не пойму вот только, почему — красный город[14]? Почему так его называют? Ну, а раз не пойму, то и не могу жить спокойно. Затем и ожидаю бабушку у околицы, затем и гляжу на нее с высокой лавки: авось теперь-то уж узнаю главное…

Может, город зовется красным потому, что он весь как есть красного цвета? И дома, и деревья, и люди, и машины. И облака над городом. Но как же тогда бабушка вернулась не красная — ведь не могла ж она не задеть хоть что-нибудь в городе: рукавом, концом платка? А бабушка какая ушла, такая и пришла — нигде ни пятнышка!

— Сколько тебе повторять, что и в городе дома, деревья, небо — такие же, как у нас, не красные. Просто называется он так — красный.

— А почему?

— А потому, что дурак ты! — начинает сердиться бабушка. — Твоим птичьим умом все равно не понять этого.

Потом кладет взгляд на меня, все еще болтающего ногами, но уже не надеющегося, готового обидеться, и перестает сердиться:

— Ладно, как-нибудь возьму тебя с собой. Сам увидишь…

— Когда?! — я тут же забываю, что собирался обидеться, может быть даже зареветь.

— Скоро Спас… Какой день-то у нас сегодня?

— Вторник! — быстро вспоминаю я.

— Значит, через две недели и пойдем. Смотри у меня, чтоб не жаловался: пешком ведь идти придется.

— Нет, нет, бабушка, не буду я жаловаться!

Побежал я домой и перво-наперво сделал себе двухнедельный календарь, в котором, как наступит вечер, стал зачеркивать прошедший день, снова и снова пересчитывая оставшиеся. А до вечера, как и другие ребятишки села, как и все, я работал. Тогда ведь как было: человек, может, только ходить научился, но уж в меру сил своих работает, помогает колхозу. Такая нужда в рабочих руках с войны осталась, да и после сколько лет она еще себя знать давала, хоть, конечно, и привыкли мы все.

Я с братом Колей сторожил жеребят-стригунков. А стригунки — быстрые, как ветер, пугливые, как зайцы: если всполошатся, поскачут в разные стороны, то нам, без помощи старших, никак не переловить их, не собрать. Поэтому конюх дядя Тикын Ведыр по утрам стреноживал самых прытких, а мы потом просто следили, чтобы они не зашли в хлеба, овсы не вытоптали.

Правда, скоро и мы с Колей научились стреноживать не хуже дяди Тикына Ведыра и с тех пор могли работать без его присмотра, самостоятельно.

И вот как-то отработал я день, прибежал домой и зачеркнул его в своем календаре.

А день-то последний!

Я — к бабушке.

— Помню, помню, — смеется она. — Утречком и выйдем. Поешь да ложись спать — разбужу-то рано…

Как ни верил я бабушке, а домой не пошел: так, на всякий случай. Лег с ней рядом. И приснился мне в эту ночь самый красивый сон из всех, какие пока довелось увидеть.

Будто бы в Йошкар-Оле я, а вокруг — дома красные, деревья тоже красные. Разглядываю я красных людей и красные машины, задираю голову к красному небу.

Глядел-глядел да и взлетел: сверху видно лучшее Стою себе на месте, как жаворонок, только руками легонько помахиваю. И вот тут-то я заметил, что облака, приближаясь к городу, делаются малиновыми, а когда уплывают от него — опять бледнеют, превращаются в обыкновенные.

Спускаюсь на землю — бабушка стоит, тоже красная. И такая она красивая да веселая, какой я ее никогда не видел. Обнимает меня бабушка красными руками и говорит:

— Не ругай меня, внучек, что наврала тебе немножко! Посмотри-ка на себя, какой ты красивый, как маков цвет, — и вынимает из кармана зеркальце.

— Бабушка, а когда домой пойдем, станем такими же, как и раньше?

— Ну да, такими, как были.

— Давай останемся здесь насовсем. Чтобы всегда быть красными.

Не вспомню, что мне бабушка на это ответила, но только проснулся я вдруг да как подскочу: ушла, думаю, без меня! И бабушка тоже как подскочит да давай ругать меня:

— Ах ты, чертеняка, — говорит, — всю ночь ногами пинался, руками размахивал! Так еще и пугаешь… — Потом спохватывается: — Прости, господи, и помилуй: ругаемся чуть свет, в такой-то день…

Крестится бабушка, становится на колени перед иконой, опять крестится, кланяется.

Помолившись, идет на кухню, гремит посудой. Я, не жуя, глотаю хлеб, запиваю его парным молоком, а бабушка как будто бы и не торопится.

Наконец выходим в огород. Узкой тропинкой, сбивая жгуче-холодные капли росы с картофельной ботвы, я бегу впереди бабушки — бегу, останавливаюсь, тру одну мокрую ногу о другую, опять бегу.

Вот и дорога — большая, мощенная камнем, а на дороге много народу — столько, верно, во всей нашей деревне нет. Народу много, и. все — в белом, женщины и девушки идут друг за дружкой, как стая белых гусей. Телега проехала — и в телеге такие же белые люди сидят. Старая полуторка прогромыхала — я уж не удивляюсь, что в полуторке тоже все в белом. Подумал только: «Эх, прокатиться бы хоть раз в жизни!»

Назад оглядываюсь — не видно ни деревни нашей, ни даже макушек берез Куэрла Вайсу, а я ну нисколечко не устал. Убегаю вперед, возвращаюсь к бабушке, бегаю вокруг нее. Так проходим Юшково, Кузнецове. И каждый раз я спрашиваю:

— Это город-то?

— Нет еще… Вот когда пройдем длинную-длинную деревню, тогда уж он, город-то, виден будет.

Дошли до крытого моста за селом Кузнецово — свернула бабушка с дороги. Спустились мы с высокого берега, сели у воды. Я вынул кружку, зачерпнул из речки. А бабушка тем временем порылась в сумке, достала каравай хлеба и зеленый лук.

Стали мы есть.

— Устал?

— Нет, бабушка, не устал, — кое-как отвечаю я, запивая хлеб с луком речной водой.

И опять идем мы среди людей в белом — идем по большой мощеной дороге, потом — по улице длинной-длинной деревни.

— Вона, видишь? — бабушка вытягивает руку вперед.

Там, впереди, множество серых, каких-то бесцветных домов, черные высокие трубы с черным дымом и пыль, пыль.

— Это — город?..

Переходим деревянный мост — длинный, поскрипывающий и даже, кажется, покачивающийся под ногами, — входим в широкую улицу.

— Вот, слава богу, и дошли, — с облегчением вздыхает бабушка.

— Куда?

— Как куда?! Так ведь мы же в городе!

Посмотрел кругом: дома — пыльные, деревья — пыльные, люди — и те какие-то пыльные, что ли, серые с виду. Очень обидно мне стало: надо же так обмануться! Выходит, малиновые облака, красный город только-то и бывает, что во сне. И сам я жил как во сне, не переставая думать об этом городе.

Захотелось мне заплакать, но не заплакал я, а взял да и потянул бабушку за рукав:

— Пойдем обратно! Домой…

— Да ты никак спятил?! — бабушка вырвала рукав из моих пальцев. — Да ни в жисть! Пока в церковь не зайду, боженьку не увижу. Знаешь, какой сегодня день? Спас… Вишь, и солнышко-то как пригревает. Благодать!.. Пойдем, милок, пойдем: боженьку я тебе покажу, настоящего…

Взяла она меня за руку, потащила по улице дальше. А на улице от народа тесно, и все белые, как те, которые с нами вместе шли. Колокольный звон слышится — громче, громче. Смотрю — церковь. Люди в церковь входят — втискиваются, а оттуда вроде бы пар белый валит.

— Не отставай, — не говорит бабушка — шепчет, пока мы вместе с народом поднимаемся по ступеням. В церкви уже, внутри, она оставляет меня у двери, вытаскивает из кармана пригоршню монет, подходит к человеку с длинными волосами. Тот берет у бабушки деньги, а ей протягивает свечки — много свечек. Вижу: бабушка отдает деньги еще, еще кому-то кладет их в какие-то ящики. Как будто и на базар ходит лишь для того, чтобы уторгованное сюда снести!

А мне хочется есть, и морса сладкого тоже хочется. Стою, с нош на ногу переминаюсь, смотрю, слушаю.

Церковь гудит, как большая бочка, и сквозь гул этот пробиваются тоненькие, — писклявые голоса — женщин ли, ребятишек, да еще один — густой, какие только у мужиков бывают. Стены мокрые и, должно, холодные, потому что вода с них капает чистая — я такую из родника пил. А может, думаю, это боженьки плачут — вон сколько их тут нарисовано…

И на полу мокро — то ли со стен набежало, то ли с людей, которые, правда, не плачут, но зато так потеют, что не переставая утирают распаренные лица — кто платком, кто картузом, кто рукавом.

Вдруг голове моей, самой макушке, горячо-горячо стало, потом опять. Поднял голову — это с горящей свечки воск капает. Перейти бы на другое место, но боюсь, посторонился только чуть.

Тут и бабушка появилась. Ни слова не говоря, берет меня за руку, ведет в ту сторону, где густой голос слышен.

Медленно, еле-еле протискиваемся меж людьми. Чувствую, пот на лице выступил, а утереться не могу, руки в такой тесноте не поднимешь. Наверно, думаю, у меня теперь лицо тоже распаренное.

Дернула меня бабушка посильней, вырвала из толпы, и вот стоим мы перед человеком, одетым во все золотое-раззолоченное. Человек этот с метелкой, которую омакивает в какой-то кувшин, а после тычет в лоб каждому, кто к нему подходит. Ткнет метелкой и подставляет руку. Чтоб целовали. А рука у него белая-белая и на вид мягкая.

«Да ведь это ж бог с бабушкиной иконы!» — узнал я. И до того страшно мне стало, что закричал я на всю церковь.

Дернула меня бабушка — так, что я моргнуть не успел, как оказался перед самим богом. Он шлепнул мокрой метелкой по моему лбу и отер свой: и ему жарко, богу-то. Вишь, как махать-работать приходится! Разглядел я, что пот у него от носа да с бороды прямо-таки ручьем бежит. Смешно мне немножко стало: вот ведь до чего заработайся, даже не замечает! А у меня тоже вода по лицу бежит — от его метелки, глаза, рот заливает. Густая такая вода, липкая.

— Не вытирай, пускай само высохнет, — предупреждает бабушка шепотом.

С мокрым лбом, почти ничего не видя, спускаюсь по ступенькам. Спрашиваю бабушку:

— Он что, бог?

— Бог, бог, — отвечает бабушка. — Теперь ты никогда болеть не будешь — божье благословение оборонит тебя от всякой хвори.

Потом мы долго сидим под церковью, в тени. Отдыхаем. Бабушка вытащила из сумки остатки каравая, успевший уже завянуть лук. Поели всухомятку.

Под вечер только тронулись в путь, и все равно не счесть, сколько раз еще пришлось мне присаживаться — до того выбился из сил. Тяну ноги волоком, едва-едва, и думаю: вот доберусь до дому, лягу — три дня не поднимусь, отдыхать буду.

Но оказалось, что три дня отдыхать ни к чему: наутро я поднялся с постели таким же бодрым да веселым, как всегда. Словно бы и не ходил вчера в город.

И вот в это-то утро случилось со мной такое, чего я никогда не забуду…

Едва стал я стреноживать своих стригунков, один, самый любимый мой, не признал меня почему-то, испугался. Взбрыкнул жеребенок, повернулся задом — да как лягнет меня!..

И надо же — будто нарочно прицелился: угадал точь-в-точь туда, куда вчерашний бог метелкой ткнул…

Очнулся я уже в больнице, в белой-белой палате. Голова — забинтованная, а мне все кажется, что со. лба в глаза, в рот течет густое, липкое, как тогда, в церкви…

Зажил мой лоб, повязку сняли, из больницы выписали. Но след копыта, как печать, так и остался на мне. Может, и всегда останется. И всегда, верно, буду я чувствовать, как бьет это копыто да тычет в лоб метелка «бога». В то же самое место. Потому не люблю я ни бога, ни лошадей. Хотя иногда и думаю: а причем тут лошади?

ВОЛЫНЩИК


Перевод А. Шавкуты


Живет в моей деревне дедушка Павел. Хотя в родстве я с ним не состою, но все равно называю его дедушкой: так у нас принято обращаться к пожилым людям.

Когда я приезжаю в родные места, непременно захожу к нему. «Когда старый человек спит, жизнь его чуточку удлиняется», — говорят в народе. Зная привычку дедушки вздремнуть после обеда, я иду к нему уже под вечер.

В чистом, опрятном доме встречает меня приветливая дедушкина сноха.

— Дедушка еще отдыхает, — говорит она, приглашая в дом.

Сажусь на лавку, начинаю расспросы: как здоровье деда, как дети, какие вообще новости? Посидел с полчаса, собрался уходить. Только я поднялся, стал прощаться, из спальни показался дедушка.

— Приехал, значит? Ну, молодец! — сказал он.

Мы садимся на длинную лавку. Дед не выпускает мою руку из своей. Его руки со вздутыми венами холодны, на лице прибавилось морщин. И весь он сгорбился еще больше, высох, голова совсем побелела.

Сидим мы на лавке, друг на друга смотрим, долго молчим.

Наконец начинается разговор. Сначала, понятно, о хлебе. О том, что уродились хлеба хорошие, и если не дадут перестоять, уберут вовремя, урожай будет богатый. О том, что хорошо в этом году идут овощи, даже кадок не хватит, чтобы огурцы солить; об урожае небывалом яблок.

О волынке мы пока не говорим, хотя дед прекрасно знает, зачем я пришел. Помалкиваем мы оба об этом, такой уж у нас с дедом молчаливый уговор.

Дед — заядлый грибник. Несмотря на то, что ходит он с трудом, не может отказать себе в удовольствии побродить с палкой по лесу, набрать лукошко грибов. Дед лучше всех знает грибные места в округе. Каких только грибов не приносит дедушка из леса! Иной раз приносит он такие грибы, названия которых никто и не знает.

— Ох, дед, отравишь ты нас, — говорит сноха, принимаясь чистить грибы.

Дед смертельно обижается.

— Отравишь!.. Я-то не отравлю. А вот ты отравишь. Язык у тебя точно жало.

Грибов, что набирает дед за лето, хватает на всю зиму. Их сушат, консервируют, варят. На столе круглый год грибы.

Ну вот, и о грибах поговорили. Теперь самое время вспомнить о волынке.

Дед оживляется, встает с лавки и идет в своих шерстяных носках в спальню. Там, под подушкой, в аккуратном чистом мешочке лежит его волынка. Он возвращается с просветленным лицом. Садится теперь не на лавку, а на диван. Достает из мешка волынку, любовно поглаживает ее, кладет свои тонкие пальцы на чырлык, начинает играть.

Звуки волынки, знакомые с детства, глубоко трогают душу. И чудится мне, что брожу я под эти звуки по нашим древним марийским лесам. А где-то там, на поляне, начинается старинная марийская свадьба. Мужчины и женщины в старинных нарядах: женщины в белых шовырах, мужчины в черных, — словно белые и черные лебеди на лугу.

Волынщик на поляне тянет на разные лады. Ему вторит барабанщик. Вот еще одна волынка подхватывает мелодию, за ней — еще две.

Гости танцуют, отведав сладкой медовухи, которую всем по очереди подносит суанвуй — распорядитель свадьбы.

Сняв фату, в круг входит невеста. Все расступаются. Быстры, плавны ее движения, она слоено плывет над землей. Выходит в круг и жених. Пытается обнять в танце невесту, но она уклоняется. Как коршун на ласточку, бросается он на нее, но легкая, как перо на ветру, выскальзывает она из его объятий.

А потом ведут молодых в низенький шалаш. Здесь их брачное ложе. Люди оставляют их одних, отходят подальше. А волынка ни на минуту не умолкает. И звучит ее голос над поляной, над лесом, над миром, как гимн вечной прекрасной любви.

…Как же играет дед, как славно играет!

Ни один праздник не преходит без дедовой волынки. Его зовут то на свадьбу, то на именины.

— Приходи сегодня ко мне, уважь, — просит кто-нибудь из односельчан.

— Нет, ко мне, ко мне, — говорит другой. — Мы ведь еще на прошлой неделе договаривались.

И никому не отказывает дед. Ходит по домам, радует людей. Бывает, что под утро сноха разыскивает по деревне деда. Стучится в дома, спрашивает: «Дедушка не у вас?»

— Да нет, давно ушел. Может, у Миклая Байсу, свадьба у него.

Но и на свадьбе деда нет. Пока ищет его сноха — он уже вернулся домой, положил волынку под подушку и похрапывает.

— С шестнадцати лет я по свадьбам играл. На восьмидесяти пяти свадьбах был, — не без гордости рассказывает дед. — Сейчас времена другие. Свадьбу иначе справляют. Но волынку мою все равно любят.

Действительно, волынщиков теперь почти не осталось. Говорят, где-то по дороге в Яранск жив еще один волынщик, а где, как зовут его, никто точно не знает.

Смотрю я на дедову волынку, и кажется, что смастерить ее ничего не стоит: и всего-то пузырь свиной или телячий, бычий рог и гусиное перо. А поди сделай ее так, чтоб заиграла она, — не получится. Тут мастерство особое надо.

Да, времена теперь другие. Есть среди марийцев пианисты, скрипачи, даже органист, говорят, есть, а вот волынщиков совсем мало осталось. Пройдет какое-то время — и совсем не станет волынки. Будут тогда вспоминать, что в стародавние времена была волынка у марийцев любимым народным инструментом.

— Вот не знаю, кому волынку, свою оставить, — говорит дед. — Сын, внук не играют. Пробовал учить их — куда там, неинтересно пиликать им, говорят. Приемник включат — сколько угодно музыки. А волынка, говорят, устарела.

— А ты мне ее продай, — не подумав, сгоряча выпалил я.

— Кет, сынок, волынка не продается, — ответил дед. — Научился бы играть — бери даром. А может, и вправду научишься? — глаза у деда разгорелись. Не хочется ему, видать, чтоб вместе с ним ушло его искусство.

С того дня я каждый вечер брался за волынку. Играл до изнеможения, но лишь тоскливые сиплые звуки мог извлечь из нее. Звуки эти наводили на всех уныние. Моя маленькая дочь начинала плакать. Взрослые спешили уйти из дому. А дед терпеливо сидел рядом со мной, кряхтел, иногда брался за волынку сам, показывая, как надо играть. Но мне его наука никак не шла впрок. Не вышло из меня волынщика.

…Дед перестал играть. Погладил нежно волынку, продул пузырь, выгнал из него воздух, сложил волынку.

— Какую песню ты сейчас играл, дедушка? — спросил я, оторвавшись от своих воспоминаний.

— Какую? — дед задумался. — А бог ее знает. Что на сердце лежало, то и играл.

— Сам сочинил? — удивился я.

— Зачем сам? Много есть для волынки песен. На свадьбе одну играют, для пляски другую, есть еще луговая песня, есть такая, какой гостя встретить, принять. Есть, когда гостя провожают. А еще есть, которой свадьбу встречают, есть и такая, с которой человека на кладбище несут. Много песен есть. И все по-разному волынщики играют.

— Тебя и жена, наверно, за волынку полюбила? — говорю я ему с улыбкой.

— Жена? — улыбается дед. — Нет, жену я не по любви взял. Незнакомы мы были совсем. Другую я любил — Марфу из Руясолы. Ей, бывало, играл.

— А что же ты на Марфе не женился? — удивился я.

— Так уж, видать, получилось. Любили мы друг дружку сильно, это верно. Я тогда скотину пас, Марфа в батрачках работала. Пригоню, бывало, скотину, Марфа со своими делами управится, и бежим за деревню. Сядем, бывало, где-нибудь, я волынку достану, смотрю на Марфу и играю. И такая чудная музыка получается — птицы умолкают, ветер затихает.

Мутная стариковская слеза сбегает по щеке деда и запутывается в бороде.

С минуту мы молчим. А потом я снова спрашиваю:

— Так почему ты, дедушка, на Марфе своей не женился?

— Отец мой хотел разбогатеть. Трудно мы тогда жили. Я понравился дочке Кавырли Федора. Пристала она к отцу: сватай да сватай. Пришел он к нам и с отцом моим сторговался. Он отцу телочку отдает, а отец меня в мужья его дочери. Выходит, не женился я, а меня в мужья продали. Не по душе пришлась мне Оксинья. Не любил я ее. Детей у нас так и не было.

— А сын-то? — удивляюсь я.

— Не родной он у меня, приемный, — говорит дед. — Теперь вот и внука мне родил. Да, время многое стерло, многое перемололо. Только до снх пор не могу отцу простить, что он счастье мое сгубил.

Теперь я все наконец понял. Вот почему частенько ходит дед на другой конец деревни к старухе Марфе. Оденется чисто — в белые холщовые штаны, белую рубашку — и с волынкой под мышкой идет по деревне гордо, вышагивает важно. Марфа, мне говорили, никого никогда не любила, замужем не была. Сначала удивлялись люди, что дед стал к ней в гости частенько похаживать, а потом привыкли — что со стариков возьмешь! Не знают они, видать, что стариков этих всю жизнь любовь связывает.

Дед рассказал мне, что раньше жена его, Оксинья, не давала ему одному шага ступить, боялась, что к Марфе сбежит. А теперь, как состарились, смотрит на все спокойно.

Вот и ходит он к Марфе. К его приходу Марфа ставит самовар, накрывает стол чистой скатеркой, достает варенье. Она суетится, хлопочет, не знает, как угодить деду.

Дед достает волынку, надувает пузырь и начинает играть ту самую песню, что играл когда-то за околицей для нее одной.

Марфа, вытирая слезы, улыбается. Лицо ее молодеет.

…Говорим, говорим мы с дедом, а на улице уже смеркается. Он снова играет, а сердце мое, словно омытое чистой родниковой водой, трепещет в груди, переполненное ощущением кровной связи с родной деревней, с родной землей, с моим народом.

И вдруг по радио запела волынка. Дед садится поближе к репродуктору, слушает.

— Кто-то другой играл, не я, — говорит он. — Хорошо играл, только раз всего и ошибся.

— А тебя тоже записывали? — спрашиваю я.

— Записывали… — отвечает дед. — В город для этого два раза ездил. А еще раз сюда со своей техникой приезжали, здесь играл. Вот думаю, еще раз нужно в Йошкар-Олу съездить, пусть еще запишут. Умру, так пусть хоть песни мои останутся всем вам на память.

РАЗГОВОР С ДЕДОМ


Перевод Л. Лещенко *


— Как дед, здоров? — приехав из города, спрашиваю у матери.

— Умер твой дед… — как-то обыденно просто отвечает мать, и от этой обыденней интонации мне становится страшно. Умер!

Изба полна народу — едят, пьют, негромко переговариваются. Так уж заведено у марийцев, да, наверное, и не только у марийцев: родится человек — пьют, умрет — тоже пьют.

Мариец — человек терпеливый, выносливый. Мариец работу любит. И веселиться, погулять умеет по-настоящему. И горюет крепко, по-настоящему же. И ты, дед, таким был, ты все испробовал-испытал за долгую жизнь. Теперь беспокойная твоя душа успокоилась, теперь тебе больше ничего-ничего не надо. Никогда уже не услышу я твоих шуток-прибауток, никогда ты не расскажешь свою собственную, только что выдуманную сказку.

Ты лежишь в гробу празднично принаряженный, каким я тебя и не припомню на этой вдоль и поперек исхоженной тобой земле — земле, на которой собрался ты в последнюю дорогу.

Дед, я торопился на встречу с тобой, как птица, зимующая на далеком юге, торопится встретиться с севером, увидеть родную землю. Но думал я видеть живого, а не лежащего в гробу. Я не представлял тебя покойником. И поговорить мне, дед, так с тобой хотелось. Только не с невидящим и неслышащим, не с человеком без души. И поглядеть на родную землю с тобой вместе. Но ты больше не сможешь глядеть на нее.

Старики-марийцы говорят: крещеная душа попадет или в рай, или в ад. Ты, дед, крещеный, но есть ли рай и ад или нет, все равно твоя душа останется на земле. Здесь, с нами. Твое беспокойное сердце будет стучать и стучать — столько, сколько жить моему сердцу, сколько жить сердцам всех знавших тебя.

— Можно разве так-то? — слышится голос богомольной старухи. — Хоть иконку на грудь положили бы… А то даже свечка ни одна не горит.

— Тетушка, давайте исполним последнюю волю моего мужа. Он просил схоронить его без попа, без иконы. Живой был — не припомню, чтобы молился когда…

Дед, я помню тебя с самого моего малолетства. И сейчас ты мне видишься тем, давним. Невысокого роста, подвижный, с волосами, легким парком белеющими над головой. Нос большой, картошкой, опирается на черные, толстые усы. Усы ты трогал кончиком языка, будто приглаживал, а потом закручивал в лихие колечки.

Заходя в избу, ты смотрел на нас, маленьких, строго, как генерал. Но глаза твои при этом всегда смеялись — хитро и очень добро. Так что не то чтобы испугаться твоей строгости — мы не могли сдержать смех. А ты хватал нас по одному, сжимал своими широкими ладонями под мышками и подбрасывал к самому потолку — высоко, казалось, подбрасывал.

Одевался ты всегда одинаково: белый шовыр, штаны тоже белые, холщовые. На единственную ногу надевал, подвязывал лапоть и шел по улице с таким видом, какой, должно, бывает у самых разнаряженных франтов.

Помню, твоя старуха, моя бабушка значит, купила тебе в городе новехонькие сияющие ботинки.

— Убери с моих глаз эту игрушку! — крикнул ты. — Видишь? — и показал на только что сплетенный, тоже новехонький лапоть. — Самая лучшая обувка на свете — и ногу никогда не жмет, и легкая. И делать один только надо. А купи ботинки али там сапоги — половину обувки выбрасывать придется. Нет, старуха, не про меня эта обновка, годится она разве что двуногим…

В марийских деревнях давно забросили и лапти, и шовыр — нигде сейчас их не увидишь. В музее, пожалуй, только и висят лапти, напоминая о нашем прошлом. Да вот на тебе еще всегда неизменно был лапоть — единственный.

Помнишь, рассказывал, как потерял левую ногу? С шутками-прибаутками, со смехом — будто и не жалеешь вовсе об этой ноге. А тогда, конечно, не до смеха было…

— Стоим мы С товарищем на дне окопа, смотрим, как беляки прут и прут. А они и впрямь так лезут, словно бы и страха у них нет. Или, наоборот, от страха головы потеряли. Ведь мы-то не просто смотрим себе — мы их потихоньку на тот свет отправляем. И все равно никак они не кончатся, окаянные, даже вроде бы больше становится.

Вдруг как рванет в самом окопе, аккурат между нами… Очухался я — лежу далеко впереди бруствера, а нашего окопа нет — засыпало. Пробую встать — не тут-то было. Ранило, думаю, и стал себя ощупывать-проверять: все ли на месте. Как дошел до левой ноги, понял, что отвоевался… Окоп заваленный потом откопали, нашли моего товарища, убитого, и мою ногу. Да мне-то она уже на что?..

Мне, дедушка, нравилось смотреть, как ты шагаешь: чуть наклонившись, раскинув руки, точно собираясь взлететь, как старая, но еще сильная птица. В руке у тебя железная палка, вместо одной ноги — деревяшка, на другой — лапоть. Железо о землю позвякивает — песню наигрывает, деревяшка скрипит — тоже что-то напевает, а лапоть свой собственный мотив выводит. Три звука, как от трех инструментов, сливаются вместе, далеко слышатся, и все знают: Коля идет. Не Миклай или там Николай, а именно Коля.

Только председатель колхоза имел право величать тебя по имени-отчеству: Николай Варламович. Теперь-то я понимаю, что стареть ты не хотел, все думал молодым остаться. Но время-то, время гонит человека вперед, неумолимо гонит. И если когда-то звали Колей, или даже Коленькой, то вот уж — Николай, а там и Николай Варламович. Наконец, просто дедушка. Не сердись, но все-таки старым ты стал, так ведь на то ты и дед, чтобы быть старым.

Если в одежде ты был по-деревенски неприхотлив, то к бритью относился с энтузиазмом, какого и у городских не часто встретишь. Брился каждый день. Хотя нет, ошибаюсь: заставлял брить себя свою старуху. Одного лезвия, даже нового, на твою бороду не хватало, и только истратив вконец три «Невы» или «Спутника», бабушка несла тебе зеркало. Пока ты с веселым самодовольствием оглядывал отливающий темным глянцем гладкий подбородок, старуха твоя отмывала руки.

Ведь брить ей приходилось и твои щеки, которые были такими морщинистыми, что не порезать их ну никак невозможно. И руки бабушки, перепачканные кровью, каждый раз походили на руки человека, впервые взявшегося зарезать петуха, да еще тупым ножом.

А потом как-то незаметно порезов стало меньше. И вот уж старуха твоя так преуспела в парикмахерском искусстве, что хоть рекомендуй ее мастером в районный Дом быта.

Поворачиваешь ты зеркало так и эдак, вытягиваешь шею, ощупываешь каждую морщину своими коричневыми негнущимися пальцами. Потом удовлетворенно крякаешь: с этим — порядок.

— Теперь, мать, займись-ка моими кавалерийскими усами…

Бабушка уже бежит из кухни с ножницами, и пока она щелкает ими у твоего носа, ты неотрывно гладишь в зеркало, подаешь команды — какой волосок подрезать, какой, упаси бог, и трогать-то не следует…

Да, когда-то ты был первым парнем в Томшарове. Уронив из-под картуза на лоб кудрявые, тогда еще черные волосы, ты шел вниз по улице. Вот ты растянул гармонь от плеча до плеча, обнял ею самого себя, того глади лопнет гармонь, порвется. Смотрят на тебя девки — млеют, каждая, наверно, ждала-надеялась: а ну как позовешь?.. Но случилось как-то, что попал ты в руки вдовушке Оксине, которая так крепко обработала красавца-гармониста, что всего-то и осталось от былого жениховского нрава одно-единственное — не проходящая с возрастом потребность в бритье. Будто хоть в этом хотел ты победить время, повзрослевший, постаревший, но не смутившийся.

А жил тихо, незаметно, слова лишнею, бывало, никогда не скажешь. Жена твоя, Оксина, — высокая сутуловатая баба. Она на целых одиннадцать лет старше, и потому, может, рыхла здоровьем: чуть выйдет из избы, пройдет десяток шагов — и уж задыхается.

— Мать, не проживешь долго, — частенько говаривал ты.

— Не каркай, черный ворон! Собирать-то тебя в последнюю дорогу все равно мне придется»..

Когда началась война, тебе, верно, стало так горько, как никому в деревне. На второй же день, в понедельник, ты уложил в мешок сухари и, не сказав ни слова, не прощаясь, ушел за двадцать верст в город. Воротился ты с опущенной головой, злой на кого-то, как мне тогда показалось. Теперь-то я знаю, что серчал ты на себя: не сгодился!

— И куда тебя, старого, понесло? Куда?.. — ругалась бабушка. — Совсем из ума выжил — только что тебя на войне не хватает с твоей деревяшкой!

— Деревяшка у меня с гражданской, да еще прибавь кулацкую пулю, что в груди ношу… Как же ты можешь думать, будто я в этот раз на печи усижу?

Помрачнел ты после этого разговора, стал молчаливым. Больше не сидел на завалинке, подставляя летнему солнышку старые кости, отпуская шуточки в адрес каждого мимо проходящего.

Работал в поле вместе со всеми. А в поле и впрямь выходили все: и молодые, едва успевшие обвыкнуть в замужестве бабы, и твои ровесники — старики и старухи, и мы, мальчишки. Детство — самая беспечная, веселая пора в жизни.

Но у нас, десятилетних, оно не было ни беспечным, ни веселым. Хотя все-таки оставалось детством. Мы как-то враз превратились в мужчин, повзрослев разумом лет на десяток. А силы у нас остались те же, детские. II отработав, как и взрослые, день с серпом в поле или в лесу на заготовке дров, возвращались домой еле волоча ноги. Садились за стол — на отцовское место — ждали, когда мать подаст из печи жидкий постный суп, зачастую с картофельной ботвой или капустными листьями, обрежет ломоть хлеба, испеченного пополам с лебедой. «За день съедаем по целой охапке сена», — говорили тогда старики-острословы.

Ты, дедушка, помогал нам стать взрослыми. Это ты первым собрал нас, ребятишек, вывел в поле. Сколько ржаных колосьев поднято нами с земли, сколько хлеба не осталось мокнуть в опустевшем осеннем поле!

Босиком по колючей стерне, неся в тонких руках тяжелые мешки с колосьями, мы обходили сжатые поля. И чем тяжелей был мешок, тем больше мы радовались. Помнишь, ты сказал: «Хлеб из этих колосков — добавочная порция вашим отцам на фронте. Чтобы они стали еще сильнее…»

А по дороге домой мы играли в войну, снова превращаясь в десятилетних. Ведь только дети могут играть после дня непосильной работы, что есть духу носясь по жухлой траве, врубаясь прутьями в заросли чертополоха.

Ты, дедушка, помогал нам оставаться детьми. Помнишь, как ты не меньше моего радовался, если мне удавалось одним лихим ударом срубить куст полыни, изображавший врага, немца? И ты, старый красноармеец, учил нас всему тому, что искони сближало солдат и мальчишек. Мы падали в борозды, перебегали от куста к кусту, вставали в атаку с громовым «ура». И побеждали.

Никто из нас не хотел быть немцем, фашистом. Помнишь, одного мальчика, Саню, мы все вместе хотели заставить воевать против «наших»?.. Саня сначала заплакал, а потом вдруг вытер нос и решительно заявил:

— Хоть бейте, ни за что не буду против наших!

Тут ты шевельнул своими кавалерийскими усами и вмешался:

— Не надо, ребята, заставлять его — у него отец на фронте…

Когда в тот год мы закончили собирать колоски, правление выдало нам по стакану меда. Взрослым меда давно не давали, а нам дали. Это, знаю, тоже твоя забота, дедушка: ведь мы были детьми…

Мед мы смогли донести до дома. Почему смогли? Да потому, что давным-давно его не пробовали, не видели. Но донесли, как донес бы человек взрослый, которого ждут несколько голодных ртов, которому нужно заботиться о меньших…

— Жив был — веселый был, не обходился без шутки-прибаутки, да и спеть-сплясать умел. Давайте еще по стаканчику…

— Подождите: спою-ка я любимую песню моего старика…

Заводит бабушка про то, что «хороший мужик я», — веселую озерную песню. А у самой слезы катятся.

— Не плачь, бабка, не плачь — слезами горю не поможешь. В могилу за умершим не пойдешь — жить надо…

— Если б своими глазами не видел его в гробу, ни за что бы не поверил. Вчера утром дома задержался — слышу, он по колхозной трансляции говорит, лично ко мне обращается. Долго, мол, спишь, товарищ бригадир: на ток тебе уже зерно подвезли, а людей маловато… Знаете ведь, и голос председателя так не подействует… Побежал я искать людей, на обратном пути встретил Колю. Что, спрашивает, подействовала критика? И посмеивается.

— Пришел-то старик мой больно уж веселый. Потом стал жаловаться, что знобит его. Выпил два стакана чаю и лёг. Немного погодя слышу: зовет… Велел побрить себе бороду, постричь. А баню истопил да помылся еще позавчера, с вечера. Будто бы собирался куда… Утречком-то вот и прошелся напоследок по деревне, попрощался с родными местами… Как побрила его да усы поправила, попросил сесть рядышком и говорит: «Скоро, мать, пора мне. Одну тебя оставляю…»

— Надо же: так точно свое время почувствовал.

— Горько мне стало от его слов: сижу рядом — плакать хочется, а слез нет. Не ждала ведь, что так сразу соберется, и болеть-то не болел…

«А ты не плачь, — утешает он меня, — мне слезами не поможешь, о своем будущем горевать тебе ни к чему — время нынче не такое. Жили мы с тобой хорошо вдвоем — так и дальше живи, одна. Чтобы люди вспоминали нас обоих добрым словом. Больше-то ведь ничего не останется, да ничего и не надо. Прощай… Хотя нет: не забудь председателю сказать, что зима будет ранняя. Пусть с озимыми поторапливается и картошку пораньше копать начнет…»

Потом заговорил быстро-быстро, будто кто торопит его: «Мать, ноги холодеть начали… Теперь руки… Ох, и глаза закрываются…» С этим и успокоился. Глаза-то у него открытыми были, только, знать, перестали видеть…

Тронула грудь его — там, где сердце. Слышу, стукнуло оно раз-другой и остановилось…

— Муж твой хорошо умер, легко. Некоторые ведь вон как мучаются, сердечные. А твой даже в памяти был до последне го вздоха.

…Помнишь, дед, враг приближался к Волге, к нашим местам? Тогда собирали всех, кто мог работать — баб, девок, стариков, которые поздоровее, — отправили строить укрепления, здесь, в глубоком тылу. И ты со своей деревяшкой поехал. До сих пор не пойму, как тебе удалось это.

Скучно стало без тебя в деревне, и, наверное, не мне одному.

А потом, дедушка, а потом… Мы сидели в классе, когда на улице кто-то закричал:

— Товарищи! Родные! Войне — конец! Победа!

Высыпали мы из школы, бежим по деревне, как жеребята-стригунки. И кричим не переставая, отцовские картузы вверх бросаем:

— Ура-а-а! Война кончилась!

Мать смеется и плачет. И я чувствую, что лицо у меня отчего-то мокрое.

Ты-то, дед, знаешь: война только-только кончилась, а мы уже на дорогу смотрим. С надеждой, с облегчением и опять с надеждой. Ждали всех: и живых, и мертвых, и без вести пропавших. Ждали отцов и соседей, родственников и вовсе незнакомых. До слез радовались каждому человеку в военной форме, проходящему через деревню, — подбегали к нему. Обнимали и плакали, плакали.

Я тоже ждал всех, но особенно нужны мне были два человека — отец и ты, дедушка. Отец не вернулся, вернулся ко мне только ты.

Вечером, собравшись всей семьей, мы слушали твой рассказ о перевиденном-пережитом. На землю Поволжья, укрепленную вашими руками, враг не ступил, не дошел, остановленный западнее. А если б дошел, то дрались бы на этой земле насмерть и солдаты наши, и те, кто строил для них укрепления. И ты, дед, дрался бы.

Началась мирная жизнь, но в этой жизни некогда было тебе, дед, греть на солнце кости. Так, сколько помню, больше ты и не сиживал на завалинке. Вместо отдыха, вместо неспешной стариковской беседы с такими же, вроде тебя самого, дедами, ты, как считали некоторые, только и делал, что совал нос куда не следует.

Ни сев, ни уборочная без тебя не обходились, не начиналось такого дела в колхозе, о котором заранее не знал бы, которое не приветствовал бы или против которого яростно не возражал маленький сухонький старик с толстыми усами и острым, злым языком.

Той послевоенной осенью, дед, я сделал такое, чего мне стыдно до сих пор. Мы, мальчишки, залезли в твой сад, хотя за войну, казалось, навсегда отвыкли озоровать по садам и огородам, А тут, видно, опять почувствовали себя простыми мальчишками, которые от века не считали грехом стрясти чужую яблоню, целый сад.

Грех, может, и вправду небольшой, если б не одна-единственная яблоня, что ты посадил перед войной, давшая завязь в весну Победы.

Помню, рассказывал ты, как прививал-скрещивал разные сорта, всегда добавлял, что яблоня эта самый лютый мороз стерпит.

«А яблоко на ней будет крупное да сладкое», — весело заключал ты. Яблоки мы съели — все до одного. Даже не сладкие, даже зеленые.

Наутро ты сказал, что на сад налетел ураганный ветер, посрывал и унес яблоки. Все до одного.

«И попробовать вам не осталось, — хитро прищурился ты, потом вздохнул, безнадежно так вздохнул: — Жалко вот только, труд пропал — яблоня-то теперь засохнет…»

Может, из-за этого стыдного случая, дед, и стал я садоводом. Вернее, стану еще, как только доучусь. Тогда я обязательно поправлю вред, причиненный нами твоему делу. Потому что труд человека никогда не должен пропадать зазря. Хотя он не пропал, твой труд. И если б ты смог открыть глаза, увидеть нас, стоящих над тобой, то, конечно же, сказал бы, что сад твой расцвел, дал плоды. Мы — это Куэрла Вайсу, Бпрем Аркаш, Ятман Серуш, Илян Толя, Карасим Миша, я…

И только Саня сейчас служит на далекой границе. А Шопкерова Зиновия уже нет с нами… и никогда не будет — погиб в Афганистане, выполняя свой интернациональный долг. Его жена получила похоронку, какую получали в годы войны наши матери: «Погиб смертью храбрых…»

Но мы все успели принять эстафету твоих добрых дел, все мы — выходившие за тобой собирать колоски, ждавшие тебя в год Победы, выросшие возле тебя…

Мы вспоминаем тебя, дед, добрым словом и всегда будем вспоминать. Потому что когда-нибудь нас самих, наверное, так же вспомянут люди. Больше-то ведь ничего не остается, да ничего и не надо…

ФЕДОРА И ШАРИК


Перевод А. Спиридонова


1

Когда-то здесь стояла деревня Энермучаш. Сейчас и деревней не назовешь: всего-то два дома. Один уже покосился, вывалились стекла вместе с рамами, ветром сбило ворота, все распахнуто настежь: изба, клеть, хлев; упала калитка, ведущая на огороды — любой заходи. Да заходить некому… На дворе сорная трава в рост человека, все позабила, даже былую тропку от крыльца. Другой дом, что напротив, на южной стороне, кажется более или менее прибранным: и стекла целы, и тропка видна покуда.

Деревня была, как и многие в этой стороне, в одну улицу. Еще угадывается порядок, где по зарослям лебеды и крапивы, где по грудам кирпича и гнилушек, где по одичавшим кустам смородины, вишни, крыжовника, засохшим стволам яблонь, густым купинам черемухи. А в одном месте — лишь два столба от широких хозяйственных ворот средь пустыря, будто мальчишки поставили, чтоб в футбол гонять, да так и забыли.

Тут же, рядом, почти на задворках, наглухо заросшее кладбище. Летом издали оно кажется светлым и мирным пристанищем, зовущим отдохнуть средь свежей зелени, спокойным и уютным. А сейчас подойдешь и увидишь, как оно мрачно и неухоженно, как дико в своей глубине. Сырость, глухая тишина, покосившиеся и упавшие кресты… Лишь где-то в вышине, в самых макушках старых ив и берез, поет свою вечную панихиду ветер.

Солнце давно взошло, но слишком низко висит и слишком далеко оно отсюда, в чужих краях — здесь и греть-то некого и светить некому. По правую сторону зябь, слева — почерневшая стерня, на ней, по обочинам заброшенной дороги, скирды в два ряда, аж до самого лесочка. И они больше походят на человеческую стоянку, чем два оставшихся дома. Солома уже потемнела от дождей, утренников и ветра. Земля дышит промозглой испариной, отдает последнее тепло, чтобы замереть и уснуть на всю долгую зиму. Вода в речке за домом стала светлой, ленивой и холодной, как олово. Подует ветер — даже не наморщит ее поверхность. Лишь последние листья не выдерживают холодного дуновения, шевелятся, раскачиваются или вдруг целыми стаями летят вниз, как воробьи на овес. Но ветер не дает им садиться и гонит дальше, и покрываются медью, золотом и багрянцем дорожные бугры и колеи, зеркало воды, старые могилы. Ни звука, ни голоса. Только береста, задравшаяся на березе, монотонно зудит: цр-р, цр-р… И зябко от этого звука, будто облили тебя ледяной водой. Мертво все и пусто.

Но нет! Из трубы одного из домов, того, что на южной стороне, поднимается жиденький и бледный дымок. Значит, там есть живая душа. Живая…

2

Повернувшись спиной к окну, к солнцу, сидит на лавке бабка Федора. Голова повязана белым шерстяным платком-самовязкой, на плечи накинута теплая стеганая фуфайка, под ней длинное темное старушечье платье, на ногах валенки. Но не греет солнце, не греет и печка старые кости. Зябко, хотя в избе и натоплено. Повесила голову, темные руки тяжело лежат на коленях. Пальцы длинные, узловатые, вывороченные в суставах застарелым ревматизмом. Кожа да кости, будто древесные корневища лежат на коленях.

Разве сидела бы так Федора, будь жив ее муж, будь скотина на дворе? Нет, конечно. Поднялась бы до солнца, побежала на кухню щепать тупым косарем лучину, ставить самовар. Наложила бы дров в печку, поставила на огонь чугунок с картошкой, воду для скотины. Принялась чистить картошку для супа. Побежала с ведрами к колодцу… Зимой, помнится, вода чистая, холодная, с плавающими тонкими льдинками. Края ведер обледенели, поют-поскрипывают в такт шагам… Принесешь, а уж самовар готов. Ставишь его на стол, разливаешь чай по кружкам, бросаешь себе два, а мужу три куска сахару. Остается только взять с полатей валенки и поставить у кровати:

— Сергуш, вставай, чай поспел…

Муж давно проснулся, да лень вставать. Лежит, покашливает. Трудно старому подниматься с нагретой постели. Ни слова не говоря, он опускает вниз ноги, не глядя сует их в теплые валенки, встает. Так и садится к столу: в исподней рубахе, кальсонах. Пьет чай.

А Федоре некогда чаи гонять. Она бежит во двор за корытцем для кур, достает из печки чугунок с мелкой картошкой, горячий отвар сливает в лохань, а картошку сыплет в корытце, чтоб растолочь ее толкушкой. Наливает в ведра теплую воду из чугуна, пробует пальцем — не обожглась бы корова. Добавляет в пойло пару горстей толченой картошки, соль — не пьет буренка чистую воду, ей давай подсоленную, да чтоб картошкой пахла. Выносит ведра в хлев, поит корову и овец. Пока они пьют — доит, но не все сдаивает, оставляет молочка и для теленка. Повесив подойник с молоком на дубовый клин, вбитый в степу, подпускает к корове теленка, бросает в кормушки по охапке сена, смешанною с нарезанной мелко соломой.

Одно дело сделано. Теперь еще кур покормить. Снова бежит в избу, подмешивает к толченой картошке муку, выносит, открывает дверку под сени, сует корыто в темную дыру. Пусть темно, куры найдут корм.

Процедив молоко и разлив его по крынкам, принимается за другие дела: кормит собаку, кошку, заправляет койку, ворошит в печи кочергой. К этому времени огня уже нет, и она выгребает угли в горнушку, мокрым веничком обметает под, задвигает чугуны и закрывает печь заслонкой — это на обед, пусть преет, доходит. Прикрывает вьюшку, но не совсем, иначе угореть можно.

Управившись, подсаживается к мужу, наливает себе горяченького: ее-то кружку он давно уже выпил… Так все оно и было…

Сейчас Сергуш на кладбище, там лежит. Скотины нет — сама свела корову на совхозную ферму. Птицу всю порушили, съели. Одна собака осталась. Много ли ей надо? Да вот сама еще. А самой и того меньше — совсем есть не хочется.

Когда-то в избе было чисто, аккуратно, кругом все блестело. Стены оклеены обоями, потолок — белой бумагой, пол крашеный, чистый, половички кругом, никелированная кровать застелена покрывалом, да не просто так, а с подзором, украшенным мережкой, занавески на окнах тоже мереженные, полотенце на зеркале в простенке вышитое… Э-эх…

Сейчас же посреди горницы, на кухне в деревянном ящике — везде валяются ложки, тарелки, чугунки, корыто, лоток для муки, раздавленное сито, кочерга, ухват, перина, подушки и другая утварь, нужная в крестьянском хозяйстве. Про мелочь разную и говорить нечего. Потому изба кажется нежилой, заброшенной. Даже лампочка попусту висит — недавно отключили линию. И столбы есть, и провода, а света не добьешься.

На кухне закипает самовар, и Федора, опираясь рукой на лавку, тяжело поднимается. Наливает в кружку чай, бросает туда две ложки малинового варенья. Пьет мелкими глотками. Но это скорее по привычке: что-то сейчас и кипяток не таким горячим стал, как раньше. И все-таки жаркая волна разливается по телу, потихонечку согревает, даже до пальцев рук и ног доходит. На крыльях носа, на лбу проступают бисеринки пота. Федора отирает лицо кончиком белого ситцевого платка, поддетого под шерстяной.

— Напилась, — произносит она вслух. И будто уже обновленными глазами смотрит вокруг. Видит хлам, беспорядок и тяжело вздыхает: — Ок-ко-ко-о-о… Что делать-то, Сергуш?

Волоча по полу тяжелые заплатанные валенки, снова идет к окну, садится на лавку и смотрит невидящими глазами на соседнюю избу. То ли ветер усилился, то ли домовой хозяйничает в пустом доме напротив, но одна из уцелевших рам вдруг открывается с противным визгом, будто кошка скребет по железному листу, а потом вдруг с силой хлопает, так, что из створки вываливается последнее расколотое стекло и стукает о подушку окна — будто балалаечную струну дернули. Но Федора не обращает внимания. Не боится она ничего и никого, хоть сам черт появись перед ней, сам керемст. Привыкла уже. Год скоро, как одна осталась в этой брошенной людьми деревне. Чего только не виделось ей, не приуслышалось за это время: и волчий вой, и глаза их огненные, и голос какой-то с кладбища, и всякое другое.

«Обманула ты меня, Настаси, обманула… — горько думает она о бывшей хозяйке дома напротив. — Договорились же здесь век свой доживать. А ты села и укатила. На все готовое. Да разве здесь у тебя ничего не было? И крыша над головой, и пить-есть, и одеть-обуть тоже… Сама же говорила: мол, Федорушка, почаще поглядывай на мой огонек. Коль светится окно, значит, жива еще. Если нет — беги, зови народ, чтоб не лежать мне долго не у места…» Давно нет того огонька, а Федора все поглядывает на соседские окна. Совсем одна. Правда, приходят ребятишки из школы раза два в неделю: хлеба из магазина принесут, сахару, соли, дров в избу, воду… А уж печь-то сама топит…

Она закрывает усталые глаза. И вдруг вспоминается ей, как перепугалась однажды зимой. Подумала, что умерла Настаси. Вот ведь как: ждешь своей смерти, как милого дружка на свидание, а чужой боишься… Глянула тогда вечером, а у соседки нет света, нет огонька в окне. Нет и нет, как ни смотри. Аж глаза заломило от напряжения. Так и ахнула. И волосы зашевелились, холодок продернул по спине, будто ушат ледяной воды вылили за шиворот, промеж лопаток. Хоть и недомогала тогда, а бросилась как полоумная к избе Настаси, застучала в окна:

— Настаси, Настаси! Ты что, не умерла ли? Чего огонь не зажигаешь? Чего молчишь?

И вдруг будто ударило: видно, вправду из ума выжила, Настаси-то давно уехала, перебралась на все готовенькое в поселок. Чего же кричать, чего будить пустую избу?..

3

Выпив еще кружку чаю, Федора перевязывает поаккуратней теплую шаль и выходит во двор. И здесь все заполонила трава, только к клети, в сарай и к поленнице чуть виднеются тропки. Хоть и заброшенное, а все-таки хозяйство. Как уезжать? Ведь все не увезешь! А потом, ко всей этой утвари прикасались и руки Серге. Что прикасались — отполировали они эти крестьянские орудия труда. Вот приставлены к стене деревянные грабли, вот вилы, лопата. В сарае свалены к кучу ведра, корытца, тут же колун и плотницкий топор с лопнувшей щекой, невесть откуда взявшаяся старая седелка, расколотый камень от точила. Под застрехой висят ржавые уже косы, ниже — воткнуты в паз серпы. Многое не нужно уже, конечно, а бросить жаль, В углу стоит ткацкий стан. Сама уж забыла, когда в последний раз ткала. В подполье есть картошка, огурцы, капуста, помидоры в бочках. Много чего есть… Да есть еще собака — Шарик. Вон он, играет на задворках в остатках сена, сгнившего уже, похожего на прелый навоз. Не чует, что хозяйка во двор вышла. Роется, фыркает, видимо, мышиный запах его беспокоит. Была и кошка, ушла на днях. Видать, почуяла, догадалась…

Федора посмотрела кругом и снова вздохнула:

— Ок-ко-ко-о-о… Что же делать? Как бросить хозяйство?

Все ей здесь дорого, все мило: и двор, заросший травой, и крылечко, по которому она каждый день ступает, и деревянные ручки и завертушки на дверях и воротах, гладкие и блестящие от частых человеческих прикосновений, и щелястые бревна избы… Пятьдесят лет назад вышла она сюда, в Экермучаш, замуж. Родила пятерых детей и всех похоронила друг за другом. Некоторым и имени дать не успела. Что за напасть такая свалилась на их семью? Родины да похороны, похороны да родины… Два года назад схоронила и мужа. Все вокруг умирают, лишь ей смерти нет. Да уж пора бы, все жданки переждала, все хотенье пережила, ничего не осталось. Вот взяла бы да и закрыла глаза. Только люди сами в гроб не ложатся…

Она вышла в пустой огород, наполовину заросший, одичалый. А ноги несут дальше по тропинке, идущей вдоль изгороди. Мимо колодца, мимо бани — к кладбищу.

Шарик учуял хозяйку. Низенький, на кривых коротких лапах, с длинной черной шерстью и висячими ушами, радостно залаял, чихая и отряхивая морду от налипшей земли и соломы, бросился к Федоре. Старуха, кряхтя, опускается на корточки, гладит его, а он, встав передними лапами ей на колени, жарко дышит, тянется грязным носом к лицу, виляет хвостом и всей задней половиной туловища, умильно смотрит черносмородиновыми глазами на хозяйку, лизнув ее в нос и в губы.

— Шарик, деточка ты мой. Ругай, ругай старую, забыла покормить… — Федора гладит собаку, расчесывает длинную свалявшуюся шерсть негнущимися пальцами. Потом берет Шарика на руки и несет домой.

— Лапки у тебя не замерзли? Ишь, какие холодные. Что же это я, сколь жила, а чулки тебе не связала?! Чужим ребятишкам столь перевязала, а тебе забыла… — бормочет она на ходу.

Зайдя в избу, вытаскивает из печи чугунок со щами, наливает в плошку. Туда же кладет кусочек мяса с косточкой, крошит хлеб, перемешивает все пальцем, чтоб быстрее остыло, и ставит на пол.

Собака не прыгает, наблюдает за хозяйкой, переступая лапами и роняя ниточку слюны до самого пола. Как только еда сказалась на полу, сразу сует нос в плошку, принимается лакать, свертывая язык трубочкой. Сначала жидкое, потом принимается за мясо и хлеб.

— Наелся, Шарик? Налить еще?

А пес уже носится по избе, сует нас в углы, в груды хлама, фыркает, чуя под полом мышей, лает, справляя службу. Снова подбегает к хозяйке.

— Один ты у меня остался, един не бросил, — говорит она и снова берет собаку на руки, не замечая неощутимых старческих слез на щеках. Шарик, видя их, быстро слизывает капельки с морщинистой кожи.

Старуха снова выходит во двор и медленно направляется к кладбищу, начисто забывая упавшую с рук собаку. Даже фартук забыла отряхнуть.

4

Подходит к одному кресту, другому, третьему. Произносит вслух знакомые имена, морщинистой рукой поправляет сгоревшие от утренников цветы, гладит деревянные кресты. Тут все свои. Может, при жизни и по-иному было, а сейчас все свои, все как родные. Одна она у них осталась, одна за их могилками смотрит, одна печалится. Вот уж и в родительский день мало к кому приезжают, забывают, видно…

Так постепенно добирается она до могилки мужа, что рядом с оплывшими, затянутыми дерниной бугорочками, что остались от их деток. Тут же рядом пустое место — это она для себя оставила.

— О-ой, Сергуш, миленький ты мой… Что же мне делать теперь? Больно неохота мне покидать вас. Лучше бы умереть. Собралась было нынче к тебе, да что-то земля не принимает, хочет, чтоб я еще ее потоптала… Как поступить? Что ты скажешь мне, а? Тяжко все одной да одной. Не с кем словом перемолвиться. А зима-то такая длинная, такая длинная… Заметет вровень с крышей — будто заживо похоронит…

Федора говорит и плачет, плачет и причитает, не вытирая мокрого лица. Потом несколько успокаивается, подходит поближе к покосившемуся кресту, под которым лежит муж. Намереваясь выправить, слабыми руками тянет его к себе. Но чуть потянула — послышался слабый хруст, и крест, надломившись, упал на могилу.

— Ой-о-ой, что я наделала! Ой, Сергуш, не ругай меня, я не нарочно. Я поправлю…

Совсем промочив свои старые валенки в мокрой траве, она семенит к дому. Приносит лопату, кое-как ставит крест на месте, поправляет мужнину могилку, не забывает и соседние. Когда она еще придет сюда? Ведь как ни крути, а уезжать придется. А сама все думает: много ли времени прошло, как Сергуш умер, а вот уже и крест подломился. С чего бы это? К худу или к добру? Умаявшись, садится на лавочку и долго-долго сидит, подперев рукой подбородок. Ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша…

Потом медленно встает и направляется к дому, забыв лопату. Выйдя с кладбища, оборачивается: кланяется мужу, деткам, родным, соседям… Всем, всем. Все здесь близки ей. И те, кто умер при ней, и те, кого в глаза не видела, кто умер еще до ее замужества. Как их покинуть, на кого оставить?

5

Перед обедом под окном вдруг засигналила машина — громко, резко, победно. У Федоры будто оборвалось что внутри. «Неужто за мной, неужто все?» Она взглянула в окно и признала синюю «Волгу» директора совхоза.

А машина сигналит и сигналит: то будто хохочет злорадно, то. будто плачет со всхлипами. Торопит. А Федора и не глядит уже — спряталась в простенке меж окон, сидит — не шелохнется.

Заскрипела калитка, затопали в сенях, да так сильно, словно керемет идет. Дверь распахнулась, и вошел Илья. Он тоже когда-то здесь жил, но получил квартиру на центральной усадьбе, переехал. От его дома и следа не осталось.

— Жива ли? — бодро спрашивает Илья.

Он высокий и веселый, руки длинные, здоровые, как хлебная лопата, одет в хороший костюм и хромовые сапоги — не подумаешь, что шофер.

— Жива, куда я денусь… — нехотя произносит Федора. — Что мне сделается… — и в голосе ее слышится осуждение: мол, лучше бы уж лежать мне в постели при последнем издыхании или даже на кладбище, чем людей тревожить да самой маяться.

— Ну, так что скажешь?

Молчит Федора.

— Чай, не передумала?

Молчит Федора, не шелохнется, только пальцы на коленях бегают, теребят передник, будто остановиться не могут.

— Ну, хватит капризы строить. Чего ты здесь потеряла? А там, знаешь, какую тебе комнату дают?! Просторная, чистая, светлая — весь день солнце не заходит. Газ есть, холодная и горячая вода, печь не надо топить, по нужде не надо на улицу бегать — чего тебе еще-то нужно?! Ничего совхоз не жалеет. Живи — не хочу!

— Вам, молодым, ничего не жалко…

— А тебе-то что жалеть? Развалюху эту? На кой черт она тебе сдалась? На дрова давно пора. Вот придет бульдозер — разом спихнет. Поле здесь будет, поле. Хлеб будет расти. Понятно тебе?

— Так, так… И не узнаешь, где твой дом, где родные лежат…

— Да не горюй, не тронут кладбище. А дом… Где живешь — там и дом твой! Разве не так?

— Не тронут, говоришь? — недоверчиво переспрашивает старуха.

— Нет, не тронут. Я узнавал. Рядом с рекой оно, никому не мешает…

Илья прошелся по комнате, скрипя сапогами, потыкал носком в груды старья на полу, хмыкнул.

— Ну, давай, давай, бабуся. Собирайся. Там уж заждались тебя, весь поселок собрался. Даже оркестр есть.

— Музыка, что ли?

— Музыка, музыка…

— Это зачем же? — Федора подозрительно глядит на Илью. — Это вы что надумали?

— Так ведь ты у нас последняя упрямица из Энермучаша. Так-то. Конец старой жизни — новая идет! Радуйся, бабуся!

— Музыка-то чего, не понимаю? Похороны, что ли? Помню, этак-то, когда колхоз еще был, председателя хороняли…

— Да какие похороны? Чего выдумываешь? — Илья подсаживается к Федоре на лавку. — Честь тебе такую оказываем. Поняла? Да ты не беспокойся, хорошо там тебе будет. За квартиру платить тебе не надо, еще и пенсию давать будут! Глядишь, и замуж еще выйдешь! — Посмеиваясь, он поглаживает ее плечо, смотрит в глаза, подмигивает как заговорщик. — Ну, бабуся! Ну! Будь немного смелее… Видишь, здесь и света у тебя нет, и дров, я посмотрел, нема… Иван Степанович так мне и наказал: без Федоры лучше не возвращайся. А будет отказываться, говорит, так свяжи толстой веревкой, брось в машину и вези. Вот так! — пугает Илья бабку, надеясь хоть таким образом уломать упрямую. — Если тебе самой все равно, то хоть меня пожалей: как я вернусь без тебя? Там же люди, оркестр, директор…

— А ведь машина-то у тебя маленькая! — быстро повернувшись к нему, говорит вдруг старуха.

— Двоим места хватит, — смеется Илья. — Еще останется!

Он встает, потирая руки. Дело, кажется, сделано, стронул бабку с мертвой точки, теперь никуда не денется, согласится.

— А это все куда? — Федора показывает на груды одежды, белья, посуды. — Да еще в сарае у меня…

— Зачем тебе это барахло? — Илья поддевает сапогом чугунок и бросает его на кучу. — Да у тебя же в новой квартире все есть, все готово: койка, перина, подушки, да такие мягкие-мягкие, ляжешь — будто в воду… И посуда всякая. Да не чугунки зги черные — аж блестит вся. Видишь, как о тебе заботятся? А ты? Ни с чем не считаешься, не ценишь людского беспокойства. А ведь ты не такая-сякая, не первая встречная-поперечная — ветеран труда, орденоносец. Должна бы понимать.

— Какое тебе барахло? — сердится вдруг Федора. — Не тобой нажито, не тебе и хаять!

— Нет, нет, не барахло, что ты. Оговорился я, — идет на попятную Илья. Вот чертова бабка, не знаешь, как и говорить с ней. Ляпнешь чего сдуру — и уедешь ни с чем. Как же улестить-то ее?

Илья становится вдруг очень серьезным и важным.

— Ты знаешь, куда пойдут все эти старые вещи? — спрашивает он.

— Куда? — настороженно глядит на него Федора. — На помойку, чай, выбросишь?

— Нет. Я их в школьный музей сдам. Пусть ребятишки знают, как раньше жили, пусть вспоминают стариков. Верно говорю?

Федора успокаивается. Сказанное Ильей ей нравится. А он уже обнимает ее за талию, тянет к двери.

— Пусти, л сама. Не арестантка какая…

— Вот и хорошо. Вот и ладно, — воркует Илья. — Давно бы так.

Федора снимает фуфайку, старые валенки, надевает выходной плюшевый жакет, выходные же яловые сапожки, повязывает голову большой пуховой шалью, достает из сундука небольшой узел, увязанный в простыню, а следом маленький узелок — в головном платке. Видно, уже давно приготовилась.

— Чего стоишь? Пошли! — говорит она Илье, пропуская его вперед, выходит сама и запирает входную дверь на замок.

— Э-эх, бабуся! — радостно кричит Илья. — Прокачу тебя с ветерком!

— Погодь, погодь, — останавливает его Федора. — Шарика надо взять. Без него с места не тронусь.

А собака уже здесь. Бегает большими кругами вокруг хозяйки, беспокоится, но не подходит. Чует, видно, что-то недоброе.

Илья прицеливается и вдруг кидается на собаку. Пес будто ждал этого — прыг в сторону. И скалит зубы, глядит исподлобья на Илью, который, растопырив широко руки, опять идет на него…

И Федора манит Шарика, зовет к себе, но он, опять ускользнув от Ильи, обегает большой полукруг и останавливается. Глядит. Потом потягивается, выставив далеко вперед передние лапы, трется мордой о траву.

— Ах, ты так?! — кричит Илья, снова бросается на собаку и растягивается на траве, промахнувшись. Снова вскакивает. Бее, шутки в сторону!

Шарик бегает кругами по просторному двору, визжит, жалобно подвывает. А Илья все теснит и теснит его в угол. Наконец, подгадав момент, прыгает и хватает за хвост. Шарик с визгом оборачивается и, сморщив нос, кусает руку. Илья материт его на чем свет стоит. Теперь он норовит не столько поймать пса, сколько пнуть его. Наконец, ударившись головой в угол клети, со стоном и руганью садится на колени, зажимая ладонью ушибленное место и раскачиваясь из стороны в сторону.

— Черт бы побрал твоего кабыздоха! — в сердцах говорит он. Но, спохватившись, заканчивает помягче: — Одному не поймать. Вечером приедем и отловим сетью. Верно говорю. Ты не беспокойся. Никуда он не денется… Ехать надо… — потирая шишку на лбу, ои направляется к машине.

Федора, не отвечая, закрывает калитку и молча садится в машину.

«Волга» мягко катит вниз, к дороге, и поднимается на пригорок. Шарик бежит за ней, отчаянно лает, с визгом и жалобой. Отстав, садится и воет, задрав кверху морду. Будто потерял что, будто сам потерялся…

— Остановись… — просит Федора. Она как-то сжалась, притихла. Слезы стоят в глазах, а сердце словно кто-то ухватил щипцами, тянет из груди…

Вышли из машины, обернулась и поклонилась в пояс:

— До свидания, дом родимый, до свидания, Сергуш, до свидания, дети мои. Не на веки вечные уезжаю — на время. Не ругайте, не браните меня — скоро ворочусь обратно, скоро все вместе будем…

Больше не оборачивалась она, только сказала сама себе:

— Э-ко-ко-о-о, совсем из ума выжила. Ничего с собой не взяла, будто на погост собралась…

6

Брыкающегося, опутанного веревками, с перетянутой шнурком, точно уздой, мордой привезли Шарика и сдали с рук на руки Федоре. Почуяв знакомый запах, он заскулил сквозь плотно сомкнутую пасть и еще пуще забился, стараясь освободиться от пут. Но потом успокоился, почувствовав ласковые руки хозяйки, и все лежал, покуда она состригала с его хребта пучки шерсти и прибинтовывала их куском чистой холстинки к покусанным рукам Ильи. По поверью, лучшее средство от собачьего укуса — шерсть той же собаки.

Когда Илья с парнями ушел и веревки были сняты, Шарик бросился к двери и долго, до хрипоты, лаял вслед ушедшим, ругая их по-своему и грозя отомстить при встрече. Потом начал знакомиться с новым жильем. Обнюхал все вещи и предметы, но не нашел ничего родного: все запахи были резки и сильны, нахально лезли в нос, и он фыркал. Потыкался во все углы — нигде ни дырочки, и мышами не пахнет. Единственный родной запах — сама Федора. Полы блестящие, скользкие, того и гляди упадешь, повернувшись неловко. И лавки нет вдоль стены. Он вспрыгнул на стул, положил лапы на подоконник и выглянул в окно: кругом чужие места, совсем нет травы на черных дорожках, деревья тоненькие, длинные, клоня гея к земле от собственной тяжести, а чтоб совсем не упали, привязаны к кольям, воткнутым в глинистую землю. И везде дома, дома — белые, одинаковые, с большими окнами…

Ага, а вот еще дверь, сквозь щель тянет свежим воздухом. Куда она ведет? Полаяв, чтоб Федора открыла ее, Шарик выскочил на балкон и чуть не вывалился вниз сквозь прутья ограждения. Хорошо, вовремя заметил пустоту впереди себя. Уй, уй, как же здесь высоко! Он еще никогда не забирался на такую высоту. Разве что на скирду влезал, играя: тыкал носом в солому, делал норки и фукал туда, пугая мышей…

Рядом, на соседнем балконе, собачка на поводке с ошейником. Малюсенькая, с длинной белой шерстью: ни глаз, ни ног не видать. А может, под шерстью и нет ничего, может, это и не собака вовсе, а просто живой ком шерсти?

Нет, вот потянулся этот комок к решетке своим черным, как пуговка, носиком, долго принюхивался и тоненьким голоском три раза пискнул: «Амь, амь, амь…» И когда собачка, взлаивая, бросала мордочку вверх — шерсть на челке тоже прыгала вверх и открывались маленькие, прозрачные, как красная смородина, глазки. Не то что знакомиться, лаять на такую не хотелось, и Шарик, рыкнув сквозь зубы, вернулся в комнату.

Хозяйка приготовила ему еду, но он лишь понюхал — был сыт. Отошел к порогу и улегся отдохнуть после всех треволнений. Он лежал, опушал, как Федора, разговаривая по привычке сама с собой, все ходила по комнатам, что-то передвигала, переносила, устраивала, и думал: почему это хозяйка перебралась в такое странное, пустое и неудобное жилье?

7

Ночь провел он в полудреме: ворочалась и ворчала в постели хозяйка, жалобно вздыхала иногда, из коридора слышались голоса, шаги, где-то хлопали двери, журчала вода, играла музыка. Прямо напротив окна, на столбе, всю ночь горел свет, который бил в глаза, шаркали по асфальту чьи-то подошвы, урчали иногда машины. Шарик вставал, ложился, снова вставал, свертывался клубком, совал нос под брюхо, чтоб ничего не видеть и не слышать, но никак не мог выбрать удобного положения. Было душно, в носу свербило от острых запахов краски и мебельного лака, мягкая подстилка казалась жестче голой земли, жестче камней. И от этого вспоминался дом, остатки прелого сена на задворках — так что хотелось завыть от тоски.

Он встал, походил по комнатам: тихо, беззвучно, даже стука когтей по полу не было слышно; как тень появлялся на освещенных фонарем квадратах пола и исчезал в полутьме; принюхивался к незнакомым запахам и настораживал уши на незнакомые звуки. Снова лег и неожиданно, сам не сознавая этого, завыл. Но тотчас умолк — так громко отдался звук в гулкой ночной пустоте дома.

Ближе к утру, когда все затихло вокруг, уснул коротким тревожным сном, коротким, как собственный хвост, настороженным, как заячьи уши. И снилось ему, что пришли незнакомые люди, стали ловить его, бросать в него камни и палки. Потом окружили в каком-то углу, словили, связали и бросили в душный ящик. А он хочет освободиться, кусает, бьет лапами, визжит, рвет острыми клыками стенки деревянного ящика… И тело его во сне подергивалось, шевелились лапы, а из глотки вырывался временами жалобный визг…

8

Подойдя к двери, Шарик запросился на улицу. И как только дверь открылась, выскочил в коридор и заскользил, царапая когтями, по гладкому цементному полу. Справа и слева были точно такие же двери, как и та, из которой он вышел. Вверх и вниз вели лестницы. Чтобы очутиться на твердой земле, нужно идти вниз — это он сообразил сразу. Прежде чем пуститься в путь, он поднял заднюю лапу и сделал отметку мочой на косяке двери, чтобы не заблудиться и уведомить всех, что он здесь хозяин.

Сверху спускались две девочки. Увидев красивую черную собаку, воскликнули:

— Ой какая!

— Давай себе ее возьмем?

— Р-р-р, — сморщив нос и показав крепкие белые зубы, остановил их Шарик.

Девочки встали, не смея двигаться дальше.

— Фу, какая нехорошая!

— Даже погладить не дает!..

Шарик не стал их больше пугать, быстро побежал вниз и оказался на улице. Принюхиваясь, принялся бегать туда-сюда, оставлять на камнях, телеграфных столбах, на углу дома, на кустах и тоненьких деревцах свои метки, завоевывая себе жизненное пространство. Увидел вчерашнюю знакомую — длинношерстную белую собачонку. И она, заметив его, натянула поводок, конец которого держал в руке остро пахнущий одеколоном мужчина. Собачонка так сильно натянула поводок, что задохнулась, закашлялась, не забывая при этом лаять. Это показалось забавным, и Шарик остановился, наблюдая за ней.

— Флокса, фу! Ты же культурная собака, не в пример этому… — успокаивал ее хозяин.

А она, оглядываясь и как бы ища у него поддержки, еще пуще рвалась, задыхалась, кувыркалась на поводке и падала на спину после каждого прыжка.

— Амь, амь, амь…

Флокса… Культурная… Да если бы не хозяин, и тявкнуть бы не посмела…

Сделав прямо перед ее носом отметину, Шарик побежал дальше, через улицу, куда тянул его знакомый запах полевых просторов. Он вел его за дома, к старей полевой дороге, все вперед и вперед. Земля там не пахла, но стоило поднять нос навстречу ветру, как он чуял запахи старой скирды, мышиных гнезд, хозяйки, родного дома. Но ведь хозяйка сидит в том каменном мешке, откуда он выбежал недавно? Это ветер, ветер играет такие шутки с ним: дует в нос, заставляет радостно трепетать сердце.

Вылетев за околицу и держа нос точно по ветру, Шарик помчался прямо по дернине в сторону перелеска. Теперь его ничто не свернет с пути. И не нужно принюхиваться — запах все сильнее и сильнее, он вливается в нос, радует сердце, он приятен, как сладкое материнское молоко.

Вывалив длинный язык, блестя отливающей на ветру чернью и серебром шерстью, мчится Шарик, как стрела, пущенная меткой рукой прямо в цель.

9

Как ртутный шарик, скатился он с пригорка прямо к родному дому. Мечется, снует по двору, взлаивая от полноты чувств. Набегавшись, направляется в сарай, где висит на стене кожаная сумка с закисшим мясом — любимым деликатесом Шарика. Федора специально прятала туда куски, чтобы они сопрели, чтоб появился душок. Там и сейчас что-то есть, Шарик чует, но не может достать — слишком высоко. Но ничего, у него имеются и свои схоронки на черный день: косточки, корочки хлеба и другая съедобная мелочь. Он давно их спрятал, но помнит до сих пор.

Он выбегает в огород, к бане, нюхает, роет задними лапами землю и находит две косточки. Одну снова прячет, а другую принимается глодать. Сначала устраивается поудобнее: ложится, вытягивает передние лапы и, зажав ими кость, пристраивается к ней, положив голову набок, чтоб размозжить, раскусить лакомый кусочек крепкими боковыми зубами. Роняя слюну, облизываясь, хрустит костью. И кажется Шарику, что нет ничего на свете вкуснее ее…

Покончив с трапезой, подбирает все крошки, посматривает по сторонам. Потом, встав и потянувшись, принимается лаять. И лает долго-долго, от всей души, пробуждая мертвенную тишину, вслушиваясь в отголоски лая на кладбище и в провалах окон пустого соседнего дома. И чувствует себя здесь хозяином. Лай его разносится далеко окрест, заставляя прятаться подальше полевок — теперь уже истинных хозяев здешних мест, оставленных людьми навечно.

Затем он снова, до самого вечера, бегает вокруг избы, пристроек, прочесывает малинник. И там, в укромном уголке, обнаруживает старую, смытую дождями и временем, но еще чуть-чуть пахнущую отметину своей давней подружки Олас. Здесь, под яблоней, заросшей одичавшим малинником, они играли, боролись, легко покусывая друг друга за шею, бегали вперегонки. Здесь любили друг друга за кустом калины. Шарик был хозяином, но давал похозяйничать и Олас, никогда не обижал ее, уступал еду и даже из-за сахарной косточки, которую однажды Олас украла у него из захоронки, не стал ссориться, хотя косточку было очень жаль. Где сейчас она? Почему покинула его? Когда они встретятся вновь? Ведь он прибежал сюда не только для того, чтоб увидеть дом. Он надеялся встретить Олас. Ведь в поселке ею даже не пахнет… Куда она пропала?..

10

Перед Новым годом Шарик во второй раз наведался в Энермучаш. Прибежал и видит: нет ни дома, ни бани, ни яблонь с малинником — все заметено снегом вровень с пригорком. Лишь бугор теперь на месте дома, похожий на старую осыпавшуюся скирду. Будто испарилось все, улетучилось. Ни хозяйки, ни Олас, ни спрятанной косточки. Долго нюхал он, долго рылся с остервенением в сугробе — ничего, будто попал в чужое, незнакомое место. И не лаял он, и не выл в тоске — встал на бугорок, на длинную снежную косу, что тянулась от кладбища, и застыл так, глядя в холодную даль полей, будто выискивая там что-то исчезнувшее, дорогое. И не чувствовал, что горячая чистая слеза скатилась по морде вниз. Она впаялась в такой же чистый, но холодный снег и не оставила там никакого следа…

КАК СТАПАН ДОМ ПРОДАВАЛ


Перевод А. Башкировой


— Стапан, я хорошего покупателя нашла, — сказала жена за обедом.

— Какого еще покупателя?

— Уж и забыл… Который хочет купить наш дом, — повышает голос Марина. — Чего стоит, гниет? Пока можно еще продать, надо продавать. Покупатель хороший, торговаться не станет.

Вообще-то и Стапан так думает, но что-то его удерживает. Когда он медленно, стариковским шагом возвращается из своего пригородного сада, он подолгу стоит у телеграфных столбов, у доски объявлений, у заборов — читает о продаже домов. И тотчас вспоминает, что и у него в Ердуре стоит дом-сиротинушка.

Стапан иногда наведывался туда. Чтобы огород не пустовал, пробовали сажать и картошку, и овощи. Нет, ничего из этого не получалось. Посадишь, надо ведь потом пропалывать, поливать, словом, ухаживать. Махнули рукой.

Стапану уже перевалило за шестьдесят. До выхода на пенсию работал на заводе «Электроавтоматика» кузнецом. Есть сестра и брат, оба старше его. Они насчет дома спорить не станут. Брат живет в Рязани, полковник в отставке, сестра в Йошкар-Оле. Иногда ездят друг к другу в гости. Самый младший в семье, Стапан до самой смерти родителей ухаживал за ними, собрал в последний путь. Так и выходит, что дом принадлежит ему…

— Говоришь, надо продавать дом? — возвращается к наболевшему Стапан. Смотрит на жену и думает: как получил квартиру в городе, сразу привез ее из деревни. Как же быстро она стала городской, отвыкла от земли.

— Конечно, надо продать! Говорю же, зачем стоит, гниет? Продашь, одной заботой меньше станет. Не то что в деревню, в сад тебе трудно ходить. Может, и дома~то уже нету, давно разломали, стекла разбили. Нынче за молодежью не уследишь: курят, озорничают, может, давно пожгли? Кто знает. А соседям все время смотреть некогда.

— Хорошо, пусть по-твоему будет… А покупатель кто?

— Знакомый нашего главного бухгалтера. Торговаться не станет, богатый мужик. Рассказала, где находится наш дом, какая там красивая природа, он теперь хочет познакомиться с нами.

— Говорить-то ты умеешь, языком плотину построить можешь.

— Разве не правда, подумай-ка! Дом наш еще крепкий, деревня стоит на берегу озера. Кругом луга. И речка Какшан недалеко. Утром встанешь, возьмешь удочку и — на озеро или на речку. Лови рыбу, блаженствуй, отдыхай. Вот тебе здоровье на сто лет вперед.

— Да, да, — невесело поддакивает Стакан, теребя свои жидкие усы.

— Что «да»-то? Прицепился к своему Ердуру. Скоро он вовсе пропадет, и места потом не наедешь. Не продашь дом сейчас, потом без тебя его разломают, пустят на дрова. Ни денег, ни черта… Зачем тянуть, если есть хороший покупатель?

— Вот ведь, как смола прилипла… Разве у нас нет денег? Ты, по-моему, не сидишь голодная…

— Ты думаешь, из-за денег стараюсь?

— Конечно, из-за денег.

— Если ты так думаешь, то не продавай, пусть гниет, пусть мыши его грызут. Мое дело маленькое. Твой дом — делай по-своему. Хоть разломай да по бревнышку у овина складывай, — Марина резко встала, ушла на кухню.

Стапан тяжело вздыхает, садится на диван, берет газету. Не читается. Жена на кухне моет посуду, слышно, как течет вода.

— Когда придет покупатель-то смотреть?

— А ты когда сможешь поехать в деревню?

— Да в воскресенье.

— Тогда я скажу нашему главному бухгалтеру, а он передаст тому.

Стапан не отвечает, снова наклоняется к газете. Но буквы почему-то прыгают перед глазами, в голову ничего не лезет. Не выдержав, бросает газету на диван, встает, накидывает пиджак, выходит во двор.

На длинной лавке сидят старухи, разговаривают меж собой тихо, не забывая зорко наблюдать за каждым прохожим. Сосед вывел собаку на прогулку, на песке малыши ползают на четвереньках. «Одним делать нечего, вот и точат лясы, другие до школы ползают по песку. Не видят ни просторного луга, ни чистой, прозрачной воды. Третий тоже нашел занятие — за собачонкой бегает», — незло подумал Стапан.

Вышел на улицу. На углу бульвара Чавайна, на телеграфном столбе у остановки, увидел наклеенную бумажку. Хоть и прошел дождь, буквы еще не расплылись. Вытянув шею, как гусь, Стапан начал читать: «Продается дом с пристройкой. Адрес: улица Зарубина, 16. Обращаться в любое время дня».

«Не поленюсь, поеду по этому адресу. Посмотрю на продавца», — решив так, он садится на троллейбус, едет на другую сторону реки через большой мост.

Вскоре нашел он улицу Зарубина. И тот дом совсем близко. У Сосновой рощи. Улица зеленая, просторная, кругом тихо. В палисаднике цветы растут. И дом опрятный, чистый. На улицу смотрят весело три окна. Есть сени, клеть, огород. «Как моя деревня и мой дом, — радостно подумал Стапан. — Только с палисадником».

Только он взялся за ручку калитки, сразу залаяла собака. В щелку он успел ее увидеть: ростом с теленка, черная. Такая и кусаться не будет, проглотит не раздумывая.

Показалась голова хозяина в окне. Лицо красное, круглое, гладкое.

— Что надо? — раздался густой бас.

— По объявлению. Хочу посмотреть.

Окно закрылось, хозяин вышел на улицу. Казалось, грузное его тело еле проходит в калитку.

— И собака тут не нужна, — говорит Стапан, стараясь улыбнуться.

— Что говоришь? — наклоняется хозяин дома.

— Такому богатырю и собака не нужна, — смелее говорит Стапан.

— А-а… — густо смеется хозяин. — Ну что, посмотрим. У меня товар, у тебя деньги. Не так ли?

— Я одно хочу знать: почему продаешь? Разве не жалко?

— Жалко? Дом?! — от души рассмеялся хозяин. — А что его жалеть? Если бы ты знал, сколько я домов в своей жизни продал…

— И родной дом?

— Сперва его…

— Где же ты будешь жить, если и этот продашь?

— Не горюй, найду где… Ты ведь покупать пришел?

— Да, покупать…

— Тогда посмотрим, и делу конец. Я лишних разговоров не люблю.

— Сперва хотелось бы узнать, сколько хочешь за дом?

Хозяин дома прикладывает руку к груди:

— Меньше пятнадцати не возьму, прямо тебе скажу.

— Сколько?!

— Прошу пятнадцать тысяч.

— Пятнадцать тысяч… — протянул Стапан. И тут вдруг на него смех напал. Хоть и знает, что нехорошо смеяться перед незнакомым человеком, могут подумать еще, что он какой-то ненормальный, но никак не может сдержать себя. — Пятнадцать тысяч… ой, не могу…

— Ты что, покупать пришел или посмеяться надо мной? — гаркнул хозяин. Стапан тотчас же закрыл рот.

— Не сердитесь, уважаемый, в жизни у меня не было таких денег.

— Тогда чего мне морочишь голову? Хотел купить по дешевке? И не думай! В городе лучше не искать дешевых домов.

— Извините… — Стапан хочет уйти.

— Ходят тут… Время отнимают… Если карман дырявый, то нечего…

* * *

Ну, вот. Сейчас он у себя дома, в Ердуре. Приехал вчера, в субботу. Целых пятнадцать километров протопал пешком, устал с дороги, ни к кому из соседей не пошел. Заварил чаю, выпил, устроил постель в сенях, сразу же лег и всю ночь спал как убитый.

Утром открыл глаза — в маленькое окошечко солнце светит: на стену, одежду, оставшуюся от родителей, старый кованый сундук, на ларь, на пол. Вот соседская корова замычала, просит выпустить ее на зеленый луг. Слышны голоса женщин, вдалеке прокукарекал петух.

Стапан заходит в избу. Здесь все по-старому. Деревянный стол, деревянная койка. И стекла в окнах целы, только темно, не сорвали доски, никто не озорничал. Вот печь потрескалась. Надо обмазать глиной и побелить.

Вытаскивает из сумки картошку, мясо, лук, соль, привезенные из города, разжигает огонь, принимается варить суп. Выходит на улицу, смотрит на заколоченные окна, думает: «Пусть… Если купит, сам откроет окна. Как хочет, так пусть и делает. Теперь дом не мой».

Деревенская улица была бы красивая, зеленая, если бы не разбили ее в распутицу машины, оставив беспорядочно засохшие бугры и колдобины. В два ряда стоят дома. Шесть домов. Меж ними, на пустых местах, обильно растут крапива, лопухи, лебеда, как непроходимый лес. Шесть домов… Теперь столько осталось.

Услышав шум мотора, Стапан обернулся. Красная машина, «Жигули», как у его сына.

Машина остановилась возле Стапана, водитель, высунув голову б окно, спросил:

— Кто тут продает дом? Не знаешь Степана Романовича?

— Я и есть Степан Романович, — удивленно и смущенно ответил Стапан.

«Надо же… Позавчера я к нему ходил узнавать насчет дома, сегодня он ко мне приехал. По тому же поводу. Узнал, нет? Вообще-то я сейчас в другой одежде. А таких, как я, с жидкими усами, в городе много. Не приметил, наверное?» — успокаивает себя Стапан.

Покупатель вышел из машины, в маленькой деревне он показался просто великаном.

— Ну, будем знакомы. Меня зовут Степан Порфирьевич, тезки, значит. Если так, то быстро провернем дело. Так ведь?

— Пусть будет так.

Стапан вспомнил слова жены: «Не смотри, что дом в деревне, не продешеви. Дом еще крепкий, старые, хорошие бревна. Тысячи две проси».

— Ну, показывай свое богатство. — Степан Порфирьевич разговаривает ласково, посмеиваясь: что поделаешь, теперь он покупатель, а не продавец. Чего не сделаешь, чтобы хозяин снизил цену.

«Хороший покупатель, торговаться не станет. Богатый мужик», — вспомнил он слова жены. Вот посмотрим, как не будет торговаться! Еще как начнет-то! По глазам видно: самый настоящий торгаш, который на домах деньги делает. Смотрите-ка, как у него глаза заблестели.

Степан Порфирьевич принес из машины аккуратный топорик. Сперва походил вокруг избы, выступал каждый угол, каждое бревно. Потом полез в подполье, там все изучил, каждое бревно просмотрел, не завелся ли от сырости грибок, который быстро съедает дерево. Слазил на чердак, осмотрел все там, проверил матицу. Потом занялся клетью, сенями. Вылез во двор весь в грязи, пыли, посмотрел внимательно на хозяина и молвил:

— Дому всего лет пять еще стоять.

— Только? — не поверил Стапан.

— А сколько хочешь? Матица трухлявая, венцы сгнили, в подполье сыро, скоро заведется грибок.

— Зайдем в избу. Дела посреди двора не делают.

Стапан ставит на стол чугунок с супом, открывает какую-то банку, вытаскивает хлеб, калачи. А Степан Порфирьевич гордо выставляет со стуком две бутылки водки. Сам наливает в стаканы, ставит перед хозяином.

— Не темно? — спрашивает.

— Вот как договоримся, если купишь, тебе самому не трудно будет открыть окна.

— Пусть будет по-твоему… Ну, какая цена? — покупатель протягивает руку, чтобы быстрее кончить с делом.

Стапан же по примеру своего тезки прикладывает руку к груди:

— Меньше пятнадцати не возьму, прямо тебе скажу.

— Сколько, сколько? — Степан Порфирьевич встал и попытался глубоко вздохнуть. — Ты что, с ума сошел?! За такое старье просить пятнадцать тысяч?!

— Не смей так говорить! Если не трогать, то еще пятьдесят лет простоит.

— Хорошо, пусть стоит. Но за деревенский дом такую цену никто не даст.

— А ты сам-то сколько даешь?

— Полторы тысячи.

— Пусть будет так. Мне и этого вполне достаточно.

— Я что-то тебя не понимаю. То пятнадцать тысяч просишь, то на полторы согласен. Ты что-то запутываешь.

— Ничего я не запутываю. По тебе сужу… — нечаянно признался Стапан.

— Постой-постой… Что-то мне твое лицо знакомым кажется. Где же я тебя видел?

— Позавчера приходил к тебе дом смотреть…

— A-а, вот почему мне твои усы в глаза бросились. Теперь-то узнал. Но ведь ты продаешь в деревне, а я в городе. Разница большая.

— А какая разница, где жить. В деревне еще лучше, чем в городе…

— А какая разница, как штаны надевать — можно ведь и через голову. Почему сам-то не живешь в деревне? Ладно, что об этом долго говорить… Согласен на полторы тысячи?

— А что делать? Жена совсем запилила…

— И правильно делает. Ну, выпьем по стаканчику, обмоем. Это, — Степан Порфирьевич стучит ногтем по стаканчику, — понадежнее всяких там официальных бумаг. Держи, чокнемся.

— А деньги?

— Деньги — вот, — вытаскивает из внутреннего кармана толстый кошелек, отсчитывает пятьсот рублей, кладет обратно в карман, остальное кидает на стол. — Здесь ровно полторы тысячи! Можешь не считать.

Стапан не взял деньги, не стал считать. Чокнувшись, отставил стакан, не глотнув, и спросил:

— Что с домом станешь делать?

— Два-три года поживу, как на даче. Слыхал, в вашем совхозе рук не хватает. Хотят ток механизированный построить, гараж. Вот найду напарника, и начнем строить. Там и другие работы найдутся.

— Ты, значит, шабашник.

— Ну, зачем ты так?.. Такой же рабочий. Без нас в деревне еще не могут обходиться. Надо крышу починить, ферму построить, баню частнику поставить? Надо… Ну, держи, долго простоит — прокиснуть может. Продаешь дом — тебе польза, зачем ему гнить? Покупаю — мне польза, если буду здесь работать, жилье готово.

— А с этим со всем что будет? — Стапан указывает на стат, табуретки, койку.

— Продал дом — нечего тебе тужить. Все это старье на дрова пущу.

— Постой, как же выбросишь? Я ведь еще дом не продал, а ты уже выбрасывать собрался.

— Как так?! — выпучил глаза Степан Порфирьевич.

— А вот так! Ты видел, водку я твою не пил, по рукам не бил… Так что собирай свои манатки и дуй.

— Ты что? Отказываешься продавать? — Степан Порфирьевич сжимает кулаки.

— Отказываюсь и больше не хочу с тобой разговаривать.

— Тьфу! Свяжешься с таким… — он собирает со стола деньги, бутылки, идет к двери, бормоча что-то про себя. Вдруг поворачивается, грозит кулаком. — Чтоб сгнил твой дом, чтоб его мыши съели!

— Тебе самому того же желаю.

Степан Порфирьевич, обернувшись, спросил:

— Такой долгий путь проделал, столько бензина сжег… Может, сосед твой продаст?

— Может, и продаст. Но если купишь, мы с тобой хорошие отношения поддерживать не будем. Торговцу домами свой дом не продам и другим отсоветую. Здесь тебе делать нечего.

С силой толкнув дверь, Степан Порфирьевич так быстро идет к машине, будто за ним гонятся.

— Я не преступник, чтобы продавать родную землю, могилу своих родителей! — кричит ему вслед Стапан. — Ты вот настоящий преступник!

Покупатель не услышал последние слова старика, быстренько укатил из деревни, только пыль столбом поднял.

Стапан грозит вслед кулаком:

— Ты собирал все это, ты за свою жизнь хоть один дом построил?

В просторной избе голос хозяина звучит громко, звонко. Вдруг Стапан замечает заколоченные окна, словно слепые глаза. Он проворно выскакивает с топором на улицу, отдирает доски с окон.

— Вот как надо!

В светлой избе теперь легко дышится. Стапан успокаивается. Потом подходит к стене, поглаживает бревна, и кажется ему, будто каждое бревно бережет дыхание его отца, деда, прадеда. Каждое бревно кажется ему мягким и теплым, как руки матери. И твердым и тяжелым, как руки отца. Каждое бревно согрето работой, пропитано воспоминаниями. Как же можно продать все это?

Сейчас легко, ласково у него на душе. Радуется, как маленький, разговаривает с домом:

— Ничего, еще будем жить. Покажем всем, какие мы еще крепкие! Вот подремонтирую тебя, и вздохнешь легко, как я. Куплю шифер, крыльцо починю, покрашу наличники — женихом стоять будешь…

* * *

Потеряв мужа, Марина через три дня прикатила в деревню на такси. Не узнала дома: и снаружи, и внутри все подправлено, покрашено. О Стапане спросила у соседей, они показали ей дорогу в совхозную мастерскую.

Думала она отругать мужа хорошенько, а увидела его самого, пожалела, как маленького. Одежда грязная, лицо в саже. Увидев жену, он счастливо рассмеялся.

— Стапан, что с тобой?! — всплеснула руками Марина. — Забыл свой дом. Когда думаешь приехать-то?

— Будет время, приеду. В гости! — Стапан не может сдержать смех.

— Как так в гости?

— А так. Я в совхоз записался. Сразу приняли. Еще обещали дать квартиру, да мне ихняя квартира не нужна… Видела наш дом? Это соседи помогли. Еще куплю шифер, сделаю веранду, разобью палисадник. Сам буду за цветами ухаживать. Я все могу! Я всем нужен, никто не скажет, что я лишний. Плотником могу, токарем…

— А я как же?

— И ты переезжай сюда. Что из того, что ты тоже на пенсии? Забыла, что ли, как работать?

— Хватит, Стапан. Не молодые мы с места на место перебегать.

— Это да… Нам бы пораньше сюда приехать…

— Знала бы, не пустила продавать… Самой надо было.

Через месяц и она переселилась в деревню. Как говорят: куда иголка, туда и нитка.

ГОСТЬ


Перевод А. Спиридонова *


Игорь Петрович Сапсайкин проснулся в пять часов утра. Таково уж расписание его жизни: вставать ранним утром, когда тихо еще вокруг; когда поют мелкие пташки, а вороны, ссорясь, отталкивая друг друга, роются в мусорном бачке, выуживая корочки хлеба, картофельные очистки, рыбьи головы, шкурки от апельсинов; когда с игровой площадки детского садика, расположенного во дворе этого многоэтажного дома, еще доносится по-ночному дикий кошачий ор, от которого тошно становится на душе; когда голуби, проносясь мимо балкона, со свистом и шорохом режут крыльями прохладный воздух. Всех и все приемлет на свете Сапсайкин, а этих дармоедов терпеть не может. Ладно, лентяи, попрошайки они, но зачем цветы на балконе рвать и топтать, зачем гадить на пол и перила, так любовно вымытые и протертые Игорем Петровичем?! Нищенствующие, никчемные существа. Сами себе пропитание добыть не могут! Живут из милости человечьей, да ему же и гадят.

По обыкновению, Игорь Петрович первым делом смотрит во двор: солнечно ли будет сегодня, идет ли дождь, или туман опустился? Потом окидывает пристальным взглядом мастера мебель, которая занимает всю залу: как приклеился шпон, ровно ли лег лак, подходят ли по цвету при утреннем освещении отреставрированные части? Соответствуют ли температура в комнате и влажность? Конечно, он и вечером осматривал мебель, но ведь прошла ночь. Другое время, другой взгляд… Затем готовит материалы для вечерней работы, чтобы, вернувшись, не мешкая взяться за дело. Завтракает, одевается и выходит, трижды повернув ключ в замке. «Здравствуйте», «Здравствуйте», — кивает соседям, спеша на автобусную остановку. Вернувшись со смены, с полчаса сидит за столом, чаевничает, и лишь потом принимается за работу: пилит, долбит, строгает, клеит, красит, шлифует — и так до седьмого пота. Каждый день, каждый месяц, каждый год, без выходных и отпусков. И не в тягость это — в удовольствие.

Правда, дети, изредка навещая отца, ворчат: «И чего ты стараешься так, не бережешь себя? Денег у тебя, чай, машины на две будет. Бросай все, живи себе в удовольствие!» И не понимают, что Игорь Петрович не для денег работает по вечерам — для души. Хотя, честно говоря, от денег тоже не отказывается. Только все же на первое место ставит любовь к делу, душевную склонность, пристрастие. Ведь он — столяр-краснодеревщик. Да какой! Второго такого в городе искать да искать! Страсть эта обнаружилась у него еще в детстве. Сначала выделывал разного рода безделушки: свистульки, игрушки разные, потом перешел на полочки, табуретки и, наконец, — шкафы, буфеты, секретеры — вещи серьезные, дорогие. В городе многие знают его в лицо, ценят, чуть что — бегут: «Помогите, пожалуйста». И он помогает: ремонтирует, реставрирует, а иногда и заново восстанавливает мебель. На упреки детей лишь машет рукой: «Не ваше дело». Не больно-то он их жалует. Внуков же встречает ласково, приветливо: угостит сладостями, поговорит, на коленях покачает. Но тоже недолго — время дорого, заказчики ждут. Ссадит с колен — и к себе, к верстаку: «Вы тут сидите, угощайтесь, гостенечки, а у меня работа…» Крепость его характера дети испытали на себе, и не раз. Как-то дочь Зина, что живет в Казани, заикнулась было о займе на покупку «Запорожца». Но отец так посмотрел на нее, что больше никто из них никогда о деньгах и не заговаривал.

Проснуться-то он проснулся, но вставать не торопился, лежал. Показалось ему, будто что-то произошло, нарушилось что-то без его ведома в жизни, в твердом ее расписании. Посмотрел на часы, повернулся на другой бок — нет, беспокоит что-то, томит душу. Не старость ли подошла? А может, сон дурной приснился? Почему так тяжело? Почему ничуть не тянет в другую комнату, к верстаку?

Постой-ка! А ведь действительно видел сон. Не дурной, а очень даже хороший — молодой, чистый. После такого сна не лежать бы бревном, а бежать вприпрыжку, размахивая руками. Снилось, будто бы он в родной деревне Тонакпай. Отец, мать, тут же бегают две младшие сестренки. И так хорошо, так свежо и светло вокруг…

Отца он не то чтобы не любил — боялся. И не потому, что сердит или крут характером — по другой причине. Был отец хром, левая нога вершка на два короче правой, ходил, переваливаясь, как утка, как в яму проваливаясь левой ногой. А еще вместо левого глаза сидела у него в глазнице раскрашенная стекляшка: холодная, будто льдинка в проруби, бледно-голубая радужка и неподвижный зрачок на подсиненной белизне будто бы фарфорового яблока. Посмотришь — один глаз глядит ласково, а другой — сердито, зло, будто ругает тебя и никогда не перестанет ругать, будто подозревает в чем-то дурном и заставляет тебя сознаться в чем-то, чего ты, может быть, и не совершал. Потому Игорь всегда смотрел в правый глаз, а если нечаянно натыкался взглядом на левый, то старался побыстрее отвести взор, пугался, и хотелось ему в такую минуту убежать куда-нибудь, спрятаться. Таким вот пришел отец с войны… А каким он был прежде, Игорь почему-то не помнил.

Так что же свилось? Игорь Петрович лег на спину, закинул руки за голову к попытался восстановить в душе радостное настроение утреннего сна. Было что-то такое, отчего хотелось бежать вприпрыжку, лететь, раскинув руки, петь и кричать. Что-то молодое, радостное… Мяч! Ну, конечно же, мяч! Они собрались с мальчишками покупать настоящий кожаный футбольный мяч! Постой-постой, так ведь в его жизни и в самом деле было такое. Как же он забыл? Выходит, что этот небольшой отрезок своей жизни он как бы прожил дважды, наяву и во сне?

Помнится, Сану, сын Микала Семона, собрал их, пацанов, и уговорил идти в магазин, в Большое Акашево, чтоб купить там настоящий футбольный мяч. Надоело пинать лыковый, постоянно штопать его, чтобы не вываливалось тряпье, набитое внутрь. Ударишь его — а он пролетит немного и упадет, как куль, только пыль в разные стороны, да еще расползется, выпустит из своего брюха тряпичную кишку. Пацаны сразу же согласились. Еще бы, они ведь даже во сне не раз видели кожаное звонкое прыгучее чудо. Собрали деньги. Кто копейку дал, кто побольше, а некоторые даже серебро. Наскребли кое-как. Деньги ведь не валяются на дороге, где их возьмешь? Возможно, выпросили у родителей, возможно, вышарили у них в карманах. Но набрали. А те, кто не смог достать ни копейки, клятвенно обещали вытаскивать мяч из крапивы, из воды, из чужого огорода, куда он залетит, лишь бы владельцы мяча принимали их в игру, дали попинать, подержать в руках. На все были готовы ради этого.

И вот он босиком, в белой холщовой рубашке и таких же штанах бежит со стайкой ребят в Акашево, загребая ногами горячую ласковую пыль на проселке. Путь лежит через деревню Энермучаш. Раньше она, верно, была большой, а сейчас всего лишь три полуразрушенных дома среди зарослей черемухи, сирени, одичавших яблонь и вишен. Лес не лес, а рощицей вполне можно назвать эту бывшую деревню. Сюда ходят пацаны играть в войну, в прятки, пятнашки, собирать малину, смородину, землянику. Взрослые заготавливают здесь дрова, хотя и лес недалеко.

Ребята разбрелись по рощице; залезут на одну черемуху, на другую, попробуют черные глянцевитые ягоды, будто не знают, будто забыли, у какого дерева плод сочнее и слаще, будто бы не облазано ими здесь каждое дерево, — и дальше. Так, передвигаясь с места на место, собрались все у громадной ветвистой черемухи, на которой ягоды всегда были вкуснее, влезли на ветви аж до самой макушки. Хотя Игорь и не полез высоко, но попал в беду. Ветка, на которую он сел, оказалась сухой и обломилась. Он даже не почувствовал этого, узнал неладное, когда уже летел вниз. Хотел ухватиться за соседние ветки, но рука не нашла их. И шлепнулся. Спиной на камень, который словно нарочно кто подложил.

Все зашлось в нем от этого удара: ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни заплакать — будто отвердело все внутри, окаменело и закрылись все поры тела, даже слезы не могут пробиться.

Пацаны мигом скатились вниз, окружили, стоят, не знают, что делать.

— Где болит? Что с тобой?

Кажется, целую вечность он лежал так, прежде чем смог разжать губы.

— Спина… Болит… На камень…

Покрутились они, покрутились, повздыхали. А что тут поделаешь?

— Ты иди, — говорят, — домой. Матери скажи, пусть чем-нибудь помажет. А мы за мячом. Не бойся, и тебе дадим поиграть, хоть ты и не платил…

«Иди домой». Легко сказать. А как зайдешь в избу в таком виде? За порванную рубаху по головке не погладят.

Отлежавшись, Игорь встал и пошагал тихонечко, постанывая. И все видел мысленно злой глаз отца. Залег во ржи у дома, не зная, что предпринять дальше. Наконец, пробрался задворками к клети, забрался на сеновал. И только здесь от обиды, страха, сердечной горечи тихонько заплакал, жалея себя. Так и лежал, не вытирая слез, пока не уснул. Проснулся — кругом темно. Сквозь щели досок чуть пробивается свет. Тоненький такой луч. И красный почему-то. Видно, солнце встает. Холодно. И никакой боли, словно и не падал вчера. Только в животе сосет, есть хочется.

Через люк спустился в клеть, подкрался к двери, заглянул в дыру у пола, прорубленную для кошки. И тотчас увидел отца, сидящего у окна, вернее, левый глаз его, большей, круглый, который смотрит зло и раздраженно, будто хочет проглотить весь этот мир, пронзить его насквозь.

Игорь весь содрогнулся, сразу же вспомнил вчерашнее, попятился, забился в самый угол, боясь даже дышать глубоко. Скрючился, заплакал… Возможно, он вздремнул. Но вдруг открылась дверь, разом осветилось все в клети. Игорь вздрогнул. В дверях стояла мать. Может, почувствовала она, может, услышала его дыхание — остановилась как вкопанная, ойкнув с придыхом. Потом успокоилась, спросила ровным голосом:

— Кто там?

— Я, — со слезами в голосе отозвался из угла Игорь. Он думал, что мать сейчас примется ругать его, возможно, ударит или, еще хуже, позовет отца.

Но мать только заплакала.

— Всю-то ночь тебя искала, — говорила она, омывая слезами его прижатую к груди голову. — И у Сану выспрашивала, и других теребила: куда вы дели моего сыночка? По всему Энермучашу бегала, под каждый кустик заглянула, тебя звала. Всю речку обежала. Нигде нет. А ты, оказывается, дома. Ой, сыночек… Что в избу-то не зашел?

— Боялся…

— Боялся? Кого боялся?

— Думал, ругать будете. Отца боялся. Он всегда сердито на меня смотрит…

— Дурачок ты, дурачок, нисколько ума нет. Отец-то левым глазом не видит. Ты в правый смотри, в правый… А что с черемухи упал — мы знаем. Так за это не ругать, а жалеть нужно. Пожалела бы тебя, приласкала, и боль бы ушла…

Ввела Игоря в избу.

— Нашла ведь нашего Игорька. Оказывается, дома ночевал. А я всю-то ноченьку бегала-искала…

Игорь Петрович и сейчас видит се счастливое лицо, слышит голос, наполненный радостью — так живо все встало перед глазами. Видит отца, как сидит он у окна, подавшись вперед. Все будто наяву — будто и сейчас он сидит так. Видит дом свой, зеленую улицу, весь Тснакпай, а еще Энермучаш с тремя разрушенными домишками, черемуху, с которой упал, мальчишек…

К чему бы такой сон, повторивший события его собственной жизни? Ведь он давно оторвался душой от родного дома, от деревни. И не вспоминал даже в последнее время, и носа не казал туда с тех пор, как покинул родные места. Кто там и что там — не знает. И сам он кому там нужен? Кто о нем помнит? И уж коль начинает тревожить душу родная сторонушка, так не в самом ли деле приближается старость? Не предупредив, не постучавшись в дверь, зашла и встала за спиной. Тревожит, мутит душу, заставляя оглядываться на прожитое.

Да нет, не сам он порвал с родной стороной. Нужда заставила родителей покинуть деревню в начале пятидесятых годов. С помощью дяди купили они маленький деревянный домишко на окраине города, с его же помощью подыскали работу: отец устроился охранником, мать уборщицей, а Игорь — на мебельную фабрику. Совсем оторвались от земли, если не считать, что ходили по ней, как и другие.

А дальше все пошло как у людей. Женился, сестры вышли замуж. Получил квартиру. Схоронил родителей. Женил двух сыновей и отдал двух дочерей. А недавно схоронил и Майрук, жену свою, ушедшую в одночасье. Да и себе место рядом с ней выкупил…

Если посчитать, сколько времени прошло с той поры, как он упал с черемухи, сколько дней сменилось ночами, зим летами, так ой-ей-ей… Если подумать да припомнить все, то не сорок лет, а три раза по сорок…

— Ой-ей-ей, — вздохнул он вслух, чтобы отогнать ненужные думы. Скрипя пружинами старой койки, грузно опустил ноги на пол, нащупал тапочки. Умывшись, поставил чайник и только после этого открыл дверь в комнату, которую вполне можно принять за мебельный магазин. Вся она заставлена буфетами, комодами, книжными шкафами, бюро, секретерами. И между всем этим антиквариатом лишь маленькие проходы, чтобы можно было пройти и осмотреть каждую вещь, пощупать руками. Это необходимо, ведь мебель не нынешняя, не стандартная — штучная, сделанная мастером. Да в основном благородного красного или черного дерева. Хозяева приносили ее рассохшейся, побитой, с недостающими частями, незакрашенной масляной краской — короче, совсем бросовой на дилетантский взгляд. А Игорь Петрович, оценив, сразу определял: эта в комнате будет стоять после ремонта, а эта у верстака перетолчется, пока хозяева не заберут. Ну и работа, соответственно, разная. Если здесь в ходу шпон, клей, лак, то там — натуральное дерево нужной породы, цвета и фактуры, пропитка различная, полировочка — работа тонкая, кропотливая — ходишь, как за малым ребенком, каждую пылинку сдуваешь. Но и вещь получается — чудо! Хозяин лишь руками разведет: ходит вокруг, охает, ахает, дунуть боится. Потому и с оплатой не торгуется.

И сам Игорь Петрович частенько заглядывает на четвертую полосу городской газеты, ищет объявления о продаже старых домов. Найдет адресок — и тотчас мчит туда. Ходит по комнатам, ищет мебель. Ничего не понимая, хозяева недоуменно поглядывают на него: что за странный покупатель, на дом и не смотрит. А он увидит что-либо стоящее — аж сердце подпрыгнет, глаза загорятся. «Сколько?» — спрашивает. Хозяева лишь руками машут: «Да что вы, вот будем переезжать — выбросим эту рухлядь». Но Игорь Петрович уже и деньги вытащил. «Нет, нет. Зачем деньги? Так берите, не жалко, — говорит какая-нибудь старушка. — Я ведь и за вещь это не считаю. Вон даже горячую сковородку ставлю…» Сапсайкин все же сует пятерку, быстренько находит машину и увозит вещь домой. Когда купит что-либо стоящее — спать ночью не может, все представляет, какой она будет, эта мебель, после ремонта, что и как нужно сделать, где такого материала достать, кому предложить после реставрации. Работает день и ночь, до устали, но сделает так, что комар носа не подточит — не узнаешь бывшую развалюху, дни которой были сочтены, а будущее вырисовывалось вполне определенно — свалка и костер.

Такие-то вещи и стоят в большой комнате, окна которой занавешиваются днем тяжелыми шторами, чтоб, не дай бог, солнце не попало, чтоб температура и влажность были постоянными: мебель не любит резких перепадов, может рассохнуться, набухнуть, новые части от этого покоробит, ведь не всегда они в достаточной мере просушены — сушить древесину для мебели нужно годами, да при условиях особых, да с гнетом, да постоянно поворачивая, чтоб не было внутренних напряжений в заготовке, чтоб не скручивало ее, не коробило, не гнуло дугой.

Вторую комнату Игорь Петрович превратил в мастерскую. У стены верстак. На подоконнике стеклянные и жестяные банки с морилкой, пропиткой, лаком, ковшик с клеем на электроплитке. На полочках, в деревянных скобах на стенах различный инструмент. Глаза разбегаются. Долота, различной ширины стамески, ножовки, лучковые продольные и поперечные пилы, дрели, коловороты, буравчики с целым арсеналом сверл и перок, рейсмусы, угольники, транспортиры, циркули, метры деревянные и металлические, уровни, рубанки различного размера и назначения, тяжеленные фуганки, винтовые выборки, великое множество фальцовок различной конфигурации, которые приходилось иногда изготавливать специально, чтоб стругнуть фигурную планочку, всего-то одну, всего-то с метр, с полметра длиной, киянки и кияночки, абразивные круги, бруски, рулоны шкурки, от грубой вплоть до самой нежной, самой ласковой и тонкой, с микроскопическим зерном и многое, многое другое. И все в идеальном порядке, все аккуратное, точное, приятное для глаза и для руки, острое настолько, что порежешься и не почувствуешь, заметишь порез, лишь когда кровь выступит. Под верстаком, на специальных козлах у стены, на полатках под потолком хранится материал: доски, бруски, фанера, шпон. В большинстве липа для обычных поделок, но есть и особое дерево: простой и мореный дуб, граб, бук, ясень, карельская береза, кавказский орех и даже экзотические сандал и палисандр. Всех цветов, всех оттенков, от шелкового нежно-палевого ясеня до гранитной черноты и холодности мореного дуба, всех фактур и рисунков. Это тоже проблема. Что-то он достает сам, что-то выкупает на фабрике, а что-то приносят заказчики. И расходует он материал очень экономно, тогда лишь, когда без древесины не обойтись: для дорогих и разбирающихся в деле заказчиков.

Иным же наклеишь шпон на липу — и сойдет. Вид есть и ладно.

Попив чаю, Игорь Петрович принимается за работу. Сегодня спешить на фабрику не надо — вторая смена. Можно заняться заказом Ивана Ивановича. Старик еще тот, понимает толк. Как-то побывал Игорь Петрович у него в квартире, комод реставрировал, так позавидовал. Вот где мебель так мебель! А сейчас старик привез ему инкрустированный столик мореного дуба. Ножка подломилась. Очень уж сокрушался Иван Иванович. Разрешил он внуку свадьбу отпраздновать у себя в квартире — и вот результат. Обещался послезавтра прийти.

Игорь Петрович достал заготовку — уже обделанную рубанком до нужного размера новую ножку черного дуба (пришлось раскошелиться, доставать из своих запасов), закрепил ее в верстаке. Взял один фуганок, повертел его, посмотрел, отложил. Снял другой — тяжелый, дубовый. Долго устанавливал лезвие: все ему казалось не так — то криво, то много, то слишком мало высунулось лезвие. Взялся, наконец. Как по мылу скользнул фуганок — ни стружечки. Другой бы кинулся подбивать клин, мало, мол, дал зазору, а он нет! В самый раз! Тут особое чутье нужно. И точно: поелозил еще чуток, посшибал микроскопические неровности — пошла стружка. Да стружка ли — тончайшая, почти прозрачная лента древесины, сминающаяся под собственным ничтожным весом. Все! Грань заблистала, засияла скользящим отсветом на своей холодной и строгой черноте. Камень! Никакой полировки не нужно, только испортишь.

Отфуговав противоположную грань, снова зажал ножку в верстаке, подложив под чистовые стороны тонкие липовые планочки. Не потому, что зажим не дает прямой угол, нет, он строго отрегулирован, не потому, что можно поцарапать зажимом ножку, ее хоть молотком бей, ни следа не останется на этом чугунной твердости дереве, а просто по необъяснимому какому-то душевному движению, стремлению к аккуратности и любовному отношению к драгоценному материалу.

Но что-то мешало работать, беспокоило. Не сон ли этот? А ведь и верно: голова об одном думает — о заказе, а в глазах, в сердце другое. И будто видится: сердитый глаз отца, мать на пороге клети, настороженная, словно окаменевшая, и сам он — идет босиком по дороге в Большое Акашево за футбольным мячом. Зеленая трава по сторонам, ласковая горячая пыль под ногами, черемуха, синее небо, свежий воздух родимых просторов, запах сена, вкус спелой черемухи во рту…

Игорь Петрович тряхнул головой. «Что за черт? Почему так разволновался? Старею, старею… Отпуск, что ли, взять? Съездить в родную деревню? Да только кто там меня ждет? Все связи порушены. А ведь встречал в городе кое-кого из ровесников — приглашали в гости. Но это так, к слову. Разве приглашают ни с того ни с сего полузнакомого, а по сути почти чужого человека? Может, к дочери махнуть, в Казань?.. Проклятый сон, растревожил только…»

Так и не окончив работу, отправился на кухню. Налил чаю. Да что же такое? И чай не пьется, и дело стоит. Ну, возьму отпуск. И что? Вот так же сидеть, сложа руки и томясь от безделья? И надо же привидеться такому сну, когда работы по самое горло?! Облокотясь о подоконник, посмотрел в окно. Небо чистое, синее-синее, солнце светит — в лес, на луг, на берег речки зовет. Народ под окнами ходит туда-сюда. Не работают все, что ли? Или в отпусках? Столько бездельников — просто удивительно. А может, так и нужно жить: поработал — отдохнул хорошенько, можешь по улицам походить, на скамейке посидеть, съездить куда-нибудь…

И вдруг будто в голову ударило: вскочил, оделся быстренько и — за дверь. А в сердце веселье, ликование какое-то, какого не припомнить: было ли когда, разве что в детстве? На лестничной площадке столкнулся с соседом.

— Добрый день, Игорь Петрович!

— Добрый день, — улыбаясь, ответил Сапсайкин и неожиданно спросил: — Постой-ка, как тебя зовут?..

— Алексей Николаевич, — удивленно ответил тот и поправил рукой влажные волосы. Видимо, с Кокшаги шел: свежий, розовый, в спортивном костюме и с полотенцем в руках. — Ты что, забыл? Соседа забыл? Да-а-а… Бегать, бегать надо, глянь, какой кругленький выставил! — весело засмеялся он и похлопал Игоря Петровича по животу. — Давай-ка завтра с утра и начнем, а то мне скучно одному бегать. В здоровом теле здоровый дух, слышал? Бег избавляет от лишнего жирка и от липших проблем. Так-то!

«И что же я, дурак, спрашивать полез? Выставил себя на посмешище, — недоумевал Игорь Петрович, выходя на улицу. — Что мне его имя?..»

С отпуском проблем не было. Директор, услышав о его желании отдохнуть, предложил даже горящую путевку на Балтийское море, как передовику, лучшему столяру комбината. Но он отказался. Зачем ему море, когда у детей родных в гостях, считай, еще ни разу не бывал? А как бы хотелось к младшей, к любимице своей съездить. Да ведь далеко, на краю света почти — на берегу Охотского моря. Эва куда забралась!

Часов в девять утра он уже сидел на привокзальной площади, на скамейке под кленами, а мысленно — мчался в автобусе к Казани, оставляя по обе стороны шоссе шелестящие листвой леса. Он уже почти вошел в квартиру, уже надумал было нажать черную пупочку звонка перед дверью, как словно ударило в голову: «Да ведь она же на работе или ушла куда! Как встретит, что скажет? Даже не предупредил ее, Зину-то!..»

Он вздохнул. А сердце ноет и ноет, грызет его что-то. И вот уж начал ругать себя, за то что купил билет, что взял отпуск. «Что случилось? Что это выбило меня из колеи? Какой бес попутал? Ведь жил и жил себе. Правильно жил, хорошо. Все как на ладони: и сегодняшний день, и завтрашний. И на тебе! Сорвался!» — подумал он, а показалось ему, что произнес вслух. Поднял голову, осмотрелся. Нет, никто не слышал, никто не обращает на него внимания. Справа сидит молоденькая девушка, ест мороженое. Облизывает испачканные пальцы, а что на губах молоко — не чует. Слева старуха. Развязала носовой платок, пересчитывает медяки трясущимися пальцами. Прямо перед ним бегают с чемоданами и сумками люди, рядами стоят автобусы. А сверху откуда-то доносится казенный женский голос: «Объявляется посадка на автобус Йошкар-Ола — Куженер».

Игорь Петрович встал, прошелся вдоль перрона, читая надписи в окошечках на автобусных лбах: Сернур, Козьмодемьянск, Параньга… Самым последним в ряду стоял новый голубой автобус «Йошкар-Ола — Масканур». Масканур, Масканур… Да ведь это же… Ну да, в его родную сторонку. Проедешь 47 километров, сойдешь и сворачивай налево — всего-то восемь верст до милого сердцу Тонакпая.

И так это живо все представилось, так потянуло его хоть одним глазком глянуть на свою деревню, что Игорь Петрович побежал вдруг к кассам сдавать казанский билет.

— Девушка, милая, забирай этот билет. Дай на Масканур, до Тонакпая.

Кассирша, красная, потная, злая, подняла голову и долгим взглядом посмотрела ему прямо в глаза. Неожиданно и резко бросила:

— Что раньше-то думал? То одно им подавай, то другое. Через пять минут Масканур[15] не понравится, так куда попросишь? Может, сразу в Маскавынем[16] дать?

Но билет все-таки обменяла.

Схватив его, Игорь Петрович побежал к автобусу, направлявшемуся в Масканур. Заходил см последним. Люди еще не успокоились: переговаривались, усаживались поудобнее, переставляли с места на место свою поклажу, поглядывали на соседей — с кем придется ехать какого время рядом, можно ли с ним поговорить, не молчун ли какой попался в соседи? Какой же мариец сможет высидеть тихо длительное время, тут волей-неволей придется познакомиться — обязательно нужен ему собеседник: послушать умное слово, самому высказать, что на душе лежит. В автобусе слышна в основном марийская речь, разговаривают старухи и женщины средних лет. Мужчины молчат, сидят чинно.

Игорь Петрович отыскал свое место — рядом с какой-то старухой в национальном платье. Устроился, поглядывая вокруг. Настроение его поднялось, и он, сам не заметив как, разговорился с попутчицей. Спросил, худа едет, что в городе купила, к кому ездила. Спросил, как попасть в Тонакпай, где сходить, будто сам не знает. Марийцы всегда так. Люди они доброжелательные, ласковые, разговорчивые. Если не оттолкнешь, не обидишь злым словом — после небольшого вроде бы разговора обретешь друга. Все он для тебя сделает. А если предложишь дружбу — будешь вроде родственника, своим будешь. Игорь Петрович так понравился старушке своим к ней вниманием, так они поняли друг друга, что только и осталось в гости пригласить.

Старуха ехала до Масканура. Была в гостях у дочери. Везла внучатам, детям сына, городские гостинцы. Игорь Петрович уступил ей место у окна, закрыл форточку, чтоб не дуло, пристроил удобно ее котомку. И сейчас она и в самом деле уже звала его погостить. Всю дорогу говорили и говорили. Выясняли, кто были родители, откуда родом, где еще у них есть родственники — прочесали всех от Топакная до Масканура на четыре колена. Будь дорога подлиннее, непременно нашли б того человека, через которого оказались бы родственниками. А что, вполне вероятно. Разве мы не дети одного народа? Разве не один у нас язык, не одна кровь, не одно имя?

Будто с матерью прощался с ней Игорь Петрович, сходя на перекрестке шоссе и проселка. И долго стоял, глядя вслед уходящему автобусу. Затем направил свой взгляд в сторону родной деревни.

С дороги было далеко видно, до самого леса, синеющего грядой у горизонта. А до леса — все зелено, сочно, свежо. Цветут рожь и ячмень, курчавится горох, картофельная ботва стоит ровными грядами, будто протянули далеко-далеко множество зеленых рельсов и соединили их где-то у кромки леса.

И бегут по этой равнине тени от редких облаков, невесомые, мимолетные, как сон.

Игорь Петрович смотрел и узнавал и не узнавал эту местность. Вон там должна быть деревня Карсак. А ее нет. Вместо деревни — ровное ржаное поле. Далее — Пистер. Но вместо нее три-четыре домика среди деревьев — в точь как Экермучаш в свое время. За Пистером — Тонакпай, а дальше, на склоне холма, — Большее Акашево. Между ними нет уже никакой рощицы, где играли пацанами. И родную деревню не узнать. За околицей красуется громадный животноводческий комплекс, рядом блестят куполами округлые сенажные башни, за старой улицей в беспорядке раскиданы двухэтажные каменные здания на манер городского микрорайона. Все не так, все ново, необычно для глаза и памяти. И Акашево — сплошь каменное. Вроде бы, та же земля, та же обширная равнина, отороченная с трех сторон лесами, но все будто бы переместилось в сторону, все не на месте. Взять ту же бетонку, что ведет к комплексу. Раньше здесь была проселочная дорога, пересекавшая Карсак. Сейчас она ушла правее. Или это кажется? Разве угадаешь, где была деревня, по трем домикам? Игорь Петрович все стоял и стоял на обочине, все смотрел и смотрел, ища приметы, знакомые с детства. И показалось ему: не там сошел, совсем в другой — чужой! — стороне. И будто кто-то нарочно переместил деревни, деревья, овраги, рощицы, чтобы спутать его, окончательно отрезать от родимых мест.

Но в душе все равно было легко и радостно, она не натянута сейчас, как струна балалайки, а ослаблена, спокойна. Игорь Петрович легко вздохнул, подхватил плащ и зашагал по проселку. Он не думал, куда, к кому зайти, кто его встретит — он просто возвращался на родину, торопился к далекому своему детству, к родной земле.

Обогнув пруд с сидевшими на берегу с удочками мальчишками, так и не повернувшимися в сторону незнакомого человека, как непременно случилось бы во времена его детства, Игорь Петрович вступил на асфальтированную улицу. Посмотрел налево, направо, ничего не узнавая. Видимо, старые дома обновили, перестроили или выстроили на их месте новые. Много каменных, с резными наличниками, палисадниками. На крышах телевизионные антенны. У некоторых ворот пристроены гаражи.

Он постарался вспомнить, где кто жил, чьи дома здесь стояли. И, удивительно, мало что вспомнил. Встречались и люди, шедшие, видимо, на обед. Он пристально всматривался в лица, стараясь узнать кого-либо, даже оглядывался, но опять же безуспешно. Спросить не решался. Да и они особо не раз-глады вали его: глянут мельком и дальше идут. Ладно, молодежь он, конечно, не знает, но своего-то возраста должен бы помнить. Почему же столько людей прошло — и ни одного знакомого?

Миновал двухэтажную школу, оставил позади магазин — все новое, раньше их не было. А вон там место, где должен бы стоять родительский дом. Чудо! Стоит! Точно такой же, тот же самый! В целости и сохранности. Три окна на улицу, те же наличники, лишь в другой цвет выкрашены. Правда, нет клети и хлева. Вместо них рядом с домом раскинулся яблоневый сад, цветочные клумбы разбиты, стоит скамейка со спинкой. А вместо сеней нечто вроде тамбура пристроено. Кто же здесь живет сейчас? Подойдя ближе, Игорь Петрович увидел вывеску: «Тонакпаевский сельский медпункт». Вона кто живет… Медпункт, значит. Куда же сейчас? Кого бы спросить?.. Рядом Егор жил. Может, к нему зайти?..

— Можно?

Небольшая семья сидит за столом: старая женщина — мать, видимо, молодой мужчина и его жена с белокурой девочкой на коленях, что играет ложкой, мешая матери есть.

— Заходите, садитесь поближе, — быстро отозвалась старушка.

— Пусть хлеб-соль ваш будет обильным, — вспомнил вдруг Игорь Петрович старое марийское приветствие.

— Садитесь с нами, будет еще обильнее, — в тон ему ответила старушка, быстро вышла из-за стола и принесла с кухни ложку и тарелку с супом. — Видать, с дороги, устал. Отдохни, поешь…

— Тау, спасибо. Не устал и поел недавно, — отозвался Игорь Петрович. — Хочу спросить у вас… Здесь жил Егор. Где он сейчас, где его семья?

Все перестали есть, переглянулись, потом мужчина посмотрел в окно так, будто сейчас должен появиться на улице этот самый Егор, и промолвил:

— Не знаю такого. А как его фамилия, как отчество?

Игорь Петрович и сам никогда не знал этого.

— Нет, нет, — покачала головой старушка. — Мы ведь приезжие. С год всего здесь живем. Из-под Сернура мы…

— А может, знаете Сану, сына Микала Семона? — спросил Игорь Петрович, чтоб снова не попасть вот так же впросак. Вообще-то он помнил, где должен бы стоять дом Сану, но кто знает, может, он уехал куда, как Егор, продал дом или отстроился в другом месте…

— Сану, Сану… По отцу Семон…

— Так это же Александр Семенович! — начали вдруг объяснять ему все разом. — Наш бригадир. Отсюда, постой-ка, отсюда седьмой дом на этой же стороне…

Игорь Петрович прикинул в уме: получилось — на прежнем месте.

Попрощавшись с гостеприимными хозяевами, он вышел на улицу, решив сейчас же навестить Сану. Отсчитал шесть дворов и остановился, пораженный. Да-а, вот это хоромы! А ведь в какой хибарке жили! Громадный пятистенок с большими окнами, просторная веранда сплошь под стеклом, надворные постройки и сам двор — под одной крышей, так что ни капли дождя не попадет. Сад за домом, с яблонями, вишнями, смородиной, малиной и прочими фруктовыми и ягодными посадками, рядом кирпичный гараж, в огороде новая баня…

Двери были не заперты, и Игорь Петрович, постучавшись, вошел. Обошел четыре просторные комнаты, заглянул в заднюю половину, на веранду — ни души. Вышел во двор, подал голос:

— Дома ли хозяин?

Открылась задняя дверь с огорода, и появился сам Александр Семенович. Поздоровался, оглядывая гостя — не признал.

А Игорь Петрович узнал его сразу. Хоть годы и не красят человека, но все равно оставляют приметы былого: в лице, в голосе, в походке, жестах…

— Как живешь-поживаешь, Сану? — Игорь Петрович протянул хозяину руку. — Не признал? Игорь я. Сапсайкин. Помнишь, в детстве вместе играли? Неужто забыл? Футбольный мяч, Большое Акашево, черемуха в Энермучаше, с которой я шлепнулся…

Теперь и Александр Семенович узнал гостя. Шагнул навстречу, крепко обнял, похлопал по спине, отстранил от себя, не выпуская из рук, и лишь тогда сказал:

— Теперь признал! Очень уж ты изменился… Это сколько же мы не виделись? Сколько ты не был в родной деревне?

— А, почитай, как в город переехали…

Александр Семенович пригласил гостя в дом, поставил на газовую плиту чайник. Объяснил:

— На обед пришел. Да вот решил пчел посмотреть. Нужно новый улей заводить, не сегодня-завтра рой отделится… Ну, а ты как живешь?

— Хорошо живу. Грех жаловаться.

— Значит, не раскаиваешься, что в город перебрался?

— Нет, не раскаиваюсь. Да еще и подумываю: хорошо, что сбежал вовремя. Что бы я здесь увидел? День и ночь работа, вздохнуть некогда… А спасибо никогда не услышишь…

— Ну, сейчас не так. Переменилась жизнь. Хотя насчет спасибо…

— Да-да, видел. Богато, черта, живете. А сам-то какие хоромины отмахал!..

Игорь Петрович мимоходом окинул взглядом мебель, так, чтобы хозяин не заметил. Все новое, недавно из магазина. Лак, полировка — стандарт. Побьется или сломается — не жалко и в печку. Но промолчал об этом.

— А зарабатываешь как? — спросил Александр Семенович.

— До трехсот в месяц выходит. Да еще дома подрабатываю… Сыновей женил — сразу по кооперативной квартире им купил, — непонятно зачем расхвастался Игорь Петрович. — Сейчас дочка на машину просит. Подожду чуток, не дам. Ненадежное это дело: иль машину сломают, иль шею себе…

— А моему старшему квартиру дали. Видел, чай, много-квартирки за околицей? Меньшого при себе держу — в задней половине живут с молодой женой. Мы со старухой здесь…

— Что-то рано ты причисляешь себя к старикам. Всего-то года на три-четыре старше меня, а выглядишь ничего…

— А что ты хочешь: деревня, свежий воздух, здоровая пища, — засмеялся Александр Семенович, наливая гостю чаю и пододвигая блюдо полное меду. — А ты, брат, кажешься бледным, мало, видать, на воле бываешь…

Так сидели они за столом, вспоминали молодость, пацанов, с которыми гоняли мяч, купались, играли, работали. И воспоминания эти согревали душу Игоря Петровича. Он узнал, что многие друзья сю тоже разъехались по примеру их семьи, а те, что остались здесь, живут неплохо. Кто механизатором работает, кто плотником, а один даже управляющим отделением. Вею же, он тракторист, получил орден. Специально в Москву вызывали для вручения. Ничего не скажешь, молодец. Да и чего другого можно было ждать от Вею — уж больно прыток был в детстве, никому не уступал первенства ни в чем, любое дело горело в его руках.

— А Егор где? — вспомнил опять соседа Игорь Петрович.

— Какой Егор?

— Ну… дом его рядом с нашим стоял…

— A-а. Егор Спиридонович Каравайцев… Так он ведь умер. Председателем был… Да-а… Долго маялся… Когда умирал, все говорил: «Берегите людей. Не растеряйте их. Не вечно же так будет. Заживет еще деревня». Как раз в то время люди вдруг бросились продавать дома, уезжали в город, в Сибирь, на Алтай, на целину. Не от радости, конечно. А как их удержишь? Не скотина ведь… Сейчас вот некоторые обратно просятся, даже те, кто никогда не жил здесь. Смотришь на такое — зло берет! Ведь тоже откуда-то сбежали. На чужом горбу в рай въехать хотят!

— Не надо их ругать. В жизни разное бывает…

— Да я не ругаю. Пусть приходят, места всем хватит. Я к тому говорю, что совесть нужно иметь… Однако разговорились мы, на работу пора. А ты можешь здесь отдохнуть или, если желаешь, пойдем со мной. Покажу, что и как сейчас стало. Пойдешь? Посмотришь родное гнездо, деревню обойдешь, со знакомыми встретишься. А вечером соберем стол, там и поговорим по-настоящему…

Но разговора вечером не получилось. Пока ходили в контору, на механизированный ток — еще ничего. Правда, голова разболелась: от солнца ли, от свежего воздуха, или непривычной для Игоря Петровича ходьбы, или от волнения — он не разобрал, да и не старался. Вот уж когда по домам знакомых пошли — иное дело. Встречали все гостя радушно. Ахали и охали, расспрашивали о семье, родителях, соболезновали, что остался Игорь Петрович в одиночестве, звали переезжать в деревню. И, несмотря на рабочее время, в каждом доме на столе оказывалась бутылка водки. Если Александр Семенович, его провожатый, лишь губы обмакивал в стопку, то Игорю Петровичу приходилось, по обычаю, пить до дна, чтоб не обидеть хозяев, не держать, как говорят, зло, не оставлять обиду на дне.

Выйдя из пятого или шестого дома, Игорь Петрович сомлел слегка — душа стала мягкой, податливой, как расплавленный воск, мысли — если не восторженными, то, по крайней мере, полными любви к бывшим односельчанам; развязался язык, и заблестели блуждающие глаза. Все нахваливали совхоз, все хвастали, какие тут заработки. Даже показалось ему вначале, что больно уж много говорят о деньгах. Такая мысль мелькнула: похоже, не работать его зовут, а только деньги получать. Но ушла эта мысль, забылась. И все казалось прекрасным, легким, простым. В конце концов он остановился у какой-то стройки и заговорил с незнакомыми мастерами. Оказалось, строили новый Дом культуры. Все его интересовало: сколько этажей, в каком крыле будет зал, где какие комнаты расположатся, когда закончат строительство, а главное — какую мебель думают завозить. Узнав, что нм позарез нужны плотники, загорелся вдруг, с радостью согласился помогать, завтра же, с утра…

Стол собрали большой. Пришли родственники, соседи, друзья и все, кто встретился на улице в это время. Александр Семенович усадил гостя в красный угол, сам сел рядом. Кто-то принес гармонь. Легко тронуть душу марийца, тем более песней — она сама тронется, как весенняя река, наполненная водой, лишь заиграет гармонь или волынка.

Если знал заранее —

Зелена черемуха,

Так зачем же нежные

Ветки заломал?

Если знал заранее —

Молода покуда я.

Так зачем же девичье

Сердце взволновал?

Пели пожилые, а молодежь больше слушала. Игорю Петровичу тоже хотелось спеть, мотив-то родной, близкий, впитанный душой, казалось бы, вместе с молоком матери, а слов он не знал. Молчал вместе с молодыми. Только бубнил про себя припев: «О-ра-ра-рай», покачиваясь в такт из стороны в сторону, да посматривал на губы поющих, стараясь угадать слова. Запели новую песню, опять вроде бы знакомую:

Коли ветер не подует.

Солнце выйти не захочет —

Как же высушу тогда я

Свой голубенький платочек?

Коли песню не спою я,

На листке свистеть не буду —

Как же, как развеселю я

Загрустившее сердечко?

Александр Семенович, закончив песню, встал, поднял стакан:

— Давайте-ка еще по одной. За встречу, за гостя…

— Александр Семенович, Сану, дорогой, люблю я тебя, к ере мет, — со слезами на глазах проговорил Игорь Петрович, обнимая друга детства за шею. Притянул к себе, поцеловал. — И как это я догадался приехать? Какой добрый бог надоумил? Я здесь — как дома…

— А ты и так дома. Живи сколько хочешь. Мы тебя считаем тонакпаевским мужиком, хоть и живешь в городе…

— А если насовсем приеду, а?

— Приезжай! Это еще лучше. У меня будешь жить. Места хватит. Э-эх, развернемся мы с тобой… Заработки здесь хорошие, сад, огород, пасека, машина есть, город под боком, чтоб на базар сгонять… На деньгах спать будешь, деньгами укрываться…

— Пр-риеду! — ничуть не думая, крикнул Игорь Петрович и ударил кулаком по колену. — Насовсем приеду! Разве дурная у меня башка? Разве руки бестолковые? Я всем мастерам мастер! Надо — построю дом и украшу, как картинку! И денег ни копейки не попрошу. Что деньги? Они текут ко мне, как полноводная река… Сначала за твою избу возьмусь, Сану. Так сделаю — ахнешь! Всю мебель сменю…

— Ладно, ладно, — отмахивался, смеясь, Александр Семенович. — Нам, старикам, и такая мебель сойдет. А приедешь — рад буду. От чистого сердца говорю.

— Чего ты все — «старики» да «старики»? Мы еще ого-го! Все здесь обновим и сами омолодимся, — он засмеялся и махнул рукой, будто отметая всю прежнюю жизнь. А потом вдруг непонятно к чему выкрикнул: — Эх, не жить нам две жизни! — схватил со стола полный стакан и хлобыстнул его залпом, не закусывая. Опустил голову, обхватил ее руками, раскачиваясь, и неожиданно заплакал. Навзрыд. В голос.

— Что с тобой, что, Игорь Петрович? Пойдем, отдохнем маленько, — принялся обхаживать его, как ребенка, хозяин.

— Нет, не пьяный я! Глянь в глаза. Видишь, трезвые, — бушевал Игорь Петрович. — Тяжело мне, ох, тяжело… Сколько лет в городе прожил и не выезжал никуда… С соседями в одном подъезде, а не знаю никого, здороваемся только. Кто они, как их зовут, где они работают, чем дышат? Ничегошеньки не знаю. Никогда в отпуску не был… — Игорь Петрович встал, угрожающе размахивая кулаком, а потом бессильно опустился, беспрестанно поправляя волосы и вытирая мокрое лицо. — Как медведь жил в глухой тайге. Даже к сыновьям и дочерям не находил время съездить…

Игорь Петрович говорил, говорил и никак не мог остановиться, столько накопилось всего в душе.

— Приеду, обязательно приеду!.. Буду по-человечески в родимой сторонушке жить… Сперва у Сану, потом совхоз квартиру даст… Такому мастеру везде уважение… Приеду…

Он встал и, даже ничуть не пошатнувшись, направился к койке. Александр Семенович тихо пошел за ним, чтоб поддержать при случае. Но гость лег, повернулся к стене, пробормотал что-то непонятное и заснул.

…Ближе к полуночи хозяин зашел на цыпочках в комнату, прислушался к ровному дыханию гостя, радуясь, что друг детства остановился именно у него. Подумал: «Ну вот, еще одного человека приобрел совхоз. Да не простого — а мастера! Да еще ко всему — своего, деревенского…»

Утром Александр Семенович проснулся поздно, часов в семь, когда солнце стояло уже высоко. Но особо торопиться не стоило: наряды на работу розданы еще с вечера, сами там разберутся. Вспомнив вчерашнее, повернул голову в сторону соседней комнаты, подал голос:

— Игорь Петрович, голова болит, чай?

Из комнаты не донеслось ни звука, даже койка не скрипнула пружиной.

— Игорь Петрович, чего молчишь?

Подумав, что с гостем случилось что-то неладное, проворно встал и побежал к его койке. И видит: кровать заправлена, а Игоря Петровича нет.

Не зная что и подумать, он вышел в зал, осмотрел все кругом. Глянул на вешалку — плаща тоже нет. Наконец заметил на столе клочок бумаги — записку. Взял очки…

«Александр Семенович, — писал гость. — Проснулся я, когда ты уже проводил гостей и лег спать. Всю ночь лежал, думал. Лишнего выпил вчера. Я ведь совсем не пью. Потому, наверное, наговорил что попало, накуролесил. Что сказал вечером — забудь. Возвращаюсь в город. Жизнь, как вижу, везде одинакова. Так что стоит ли начинать заново? Прощай. Тороплюсь — работа ждет».

Ничего не понимая, Александр Семенович перечитал записку несколько раз, даже посмотрел на обратную сторону, ища недосказанное Игорем Петровичем.

— Вот так го-ость! — проговорил наконец он. — Ни спасибо тебе, ни чего другого. Даже подписаться забыл. Объяснил бы хоть, чего ему не понравилось.

Открыв двери, Александр Семенович зло крикнул в сени:

— Марина! Марина, говорю!

— Что? — подала голос жена со стороны сада.

Он вышел босиком во двор, громко спросил:

— Игорь-то Петрович уехал, что ли?

— Ой, давно уехал. Еще солнце не поднялось.

— А кровать-то кто заправил? Ты?

— Сам… Сам заправил…

СВОИ ЛЮДИ…


Перевод А. Спиридонова


Однажды Миколай Смирнов взбесился. И не водка тому причиной — в трезвости совершенной потерял разум. Буквально ни с того ни с сего взбеленился, жутко матюкался, гонялся за женой, размахивая кулаками, и принялся, наконец, крушить-ломать все, что под руку попадет. А ведь был он мужик спокойный, добродушный даже, в работе безотказный: куда пошлют — туда и идет, что скажут — то и делает. Словом, из тех, кто больше молчит, но дело знает, на ком вся работа держится.

По дверцы утопая в грязи на своем колеснике, подкатил он, наконец, к дому. Пешком, без трактора, об этом и не думай: увязнешь по уши, пока доберешься с центральной усадьбы. Грязюка, липкая, тягучая, как слабо замешенное тесто, так и затягивает, так и засасывает ноги, лишая последних сил, летит ошметками по сторонам, непонятно как попадает за шиворот. А выйдешь на обочину — и того хуже. Глина глиной.

Картошку копать нельзя — беспрестанно льет дождь. И мотор почему-то не тянет: ревет, а ни с места. Оставил картофелекопалку на обочине, а сам домой подался. Чего зря землю ковырять? Ведь не различишь, где грязь, а где картофелина, облепленная грязью. А потом, когда дождь вымоет ее, увидишь: все поле вширь уложено картошкой, чистенькой такой, беленькой, ядреной. Лежат себе, словно ангелочки умытые, словно белые ракушки на речном песке… Будто и не убирали вовсе.

Миколай поставил «Беларусь» на улице, перед домом. Лишь ворота открыл, как услышал голос соседа:

— Миколай, ты заходил в контору?

— Зачем?

— Разве тебе никто не говорил?

— Ну? Давай быстрей! Чего резину тянешь? Видишь ведь — в грязи весь, места чистого не видать…

— Тебя директор зачем-то вызывал.

Чертыхнувшись, Миколай снова полез в кабину, развернул трактор и погнал в Яндылет. Дорога не близкая — девять километров. Потом столько же обратно…

— A-а, черт! Гоняют взад-вперед!

Знал, отлично знал он, всем нутром чувствовал, зачем вызывает директор совхоза. И раззадоривал себя, травил душу, как нарочно травят цепную собаку за забором:

— Пусть… Пусть только попробует не дать! Я такое сделаю, такое…

И тут же успокаивал себя, допускал к сердцу другую мысль — хорошую, добрую: «А вдруг дадут? Сегодня же, а? Зря ведь не вызовут…»

В овраге застрял. Думал — не выбраться уж. Но, успокоившись немного, принялся рывками раскачивать трактор — вылез все же. Опять погнал.

— Черт побери эту дорогу! Сам керемет, сам дьявол кости переломает!

Он бросает руль вправо, влево… Хорошо, что дорогу назубок знает, все колдобины своими же боками изучил-ощупал: здесь мелкая ямка, здесь выбоина поглубже, тут лишь одно колесо тонет, а тут и весь трактор утопишь!..

— Ч-черт, хорошую дорогу проложить не могут! Из-за этого совершенно новый трактор через неделю выходит из строя.

Гладя на него издали и не скажешь, что сидит он на тракторном сиденье. Скорее, объезживает дикого скакуна: несет его черт-те знает куда, только ли не на гот свет. Трактор на каждой выбоине ошалело прыгает вверх — и он прыгает, ударяясь башкой о верх кабины; трактор юлит, рыскает из стороны в сторону — и он прижимается к рулю, как к загривку бешеной кобылки. Можно подумать, что сидит за рулем пьяный, которому и море по колено, и жизнь в копейку.

— A-а, все молчим, терпим! Когда конец-то будет? Когда прямо скажем, в глаза, не покривив душой? Когда совесть, как шапку, под зад подкладывать перестанем? Э-эх, как зайцы! Пока совсем не прижмут — все молчим! — Миколай усмехнулся, вспомнив, как прошлой зимой вскочил к нему на тракторную тележку косей, спасаясь от лисы. — Бот и я как тот заяц, — заключил с горечью. — Только бежать некуда.

Перетряхивая на колдобинах обиды, он думает и о тракторе, который стал для него и домом, и женой, и семьей, и государством. Видно, опять на ремонт придется ставить, хотя картошку еще не выкопали и не известно, выкопают ли до снега. А ведь помнит он, как раньше копали, когда ни техники такой, ни шефов и в помине не было. Все руками, лопатами. Лопаты, вилы ломались, а руки нет. Терпели как-то. Иль были железнее железных лопат? Хотя нет, ломались, конечно. И хребты трещали. Не то что сейчас… При такой-то технике да картошку под снег пускать? И не стыдно ведь никому…

Трактор взбрыкивает в последний раз и сворачивает на асфальт. Миколай тоже успокаивается. Впереди, в километре-двух, поселок, весь залитый ярким светом, хотя еще и не темно. Трех- и пятиэтажные дома отчетливо вырисовываются на фоне бледно-розового неба, словно наклеенные на нем, высветленные бесконечными дождями. Там и Дом культуры, медпункт, школа, столовая. Недавно открыли комплексный приемный пункт.

— Живут же люди… Чего ни захочешь — все под рукой, — сам себе говорит Миколай. — А у нас в Пуяле? Отхватишь палец — и бежать некуда. Случись пожар — никто не спасет. Ей-богу! Какая машина пробьется по нашим дорогам? Разве лошадь с пожарной бочкой. А где она, лошадь-то?.. И почему так в жизни получается: что сделали хорошего отцы-деды — все мы уничтожаем, ломаем, съедаем, забываем? Зачем? А кому мешает наша деревня? Пусть стоит, живет…

Он, конечно, не знает ответов на подобные свои вопросы. Может, ему и знать не положено: знай собирай картошку! А сердце точит…

— Радио ведь нет, керемет! Даже радио!

Телефонный столб свалил какой-то шофер. Или дурак-тракторист. Или сам упал. А руки ни у кого не доходят. Может, нарочно так делают? Ведь в Пуяле всего семь дворин осталось от тридцати с лишним. Так чего стараться? В трех пенсионеры живут. Две доярки каждый день на молочно-товарный комплекс бегают. Это по столько-то километров! Так, бедные, устают, что иногда там на комплексе и ночуют. Детей в интернат при школе отправили. Пусто в деревне. Жена Миколая работает от случая к случаю: то на прополке, то на сенокосе. Какую еще работу найдешь здесь? Одно время почтальонкой бегала. Да только что в семь-то домов носить? Раньше Потю дояркой была, тридцать коров обслуживала, пока ферму не ликвидировали. Совсем без рук осталась. А от беготни с почтой — без ног. Нынче сын должен вернуться из училища. На механизатора учится. Вот и вся деревня!

— Перспективная, неперспективная… — бурчит Миколай. — Понапридумали несуразных слов — вот и маемся. Оттолкнули народ. Подчистую обрезали корешки…

«Сейчас, вроде, назад повернуть решили. — думает он. — Да поздно. Отрыжка-то осталась. Попробуй теперь загони людей обратно в эти малые деревеньки. Самих бы… к нам в Пуял. Тех, кто такие мастаки слова придумывать, да тех, кто чужим умом живет, по указке сверху. Узнали бы что почем. А то как у них: с работы пришел — в белую ванну лезет, потом к телевизору. Жена еще чекушку поднесет: выпей, мол, дорогой муженек, устал, поди, в кресле-то сидеть. Рай, ну чисто рай…»

Он сглотнул, подумав о вине, сладко заныло-запело в горле. Может, и ему придется сегодня выпить. Неужели жена не найдет ради такого случая? A-а, чего загадывать. Может, без вина пьян будешь…

«А мы? — вернулся он к своим размышлениям. — Придешь с работы грязный — в корыте, что ли, вымоешься? Баню тоже не вдруг истопишь. Время нужно. А к приходу всякие домашние дела валом валят: скотину загони, корову подои, свиньям дай, овечек блудных ищи, гусей тоже у ворот ночевать не оставишь. Ой-ей-ей. С ума сойти. А у кого еще дети малые? Правда, в Пуяле всего лишь один сейчас бегает, да и тот на будущий год в школу уйдет… А там, в поселке? Ни скотины, ни сада-огорода. Сам себе хозяин. Хочешь, сиди, хочешь, лежи…»

Вообще-то Миколай хозяйственный мужик. Не ждет, когда жена заставит — сам себе работу ищет. Не тяготят его домашние дела. Это уж так он ворчит, валит в одну кучу и хорошее, и плохое, чтоб разозлить себя посильней, чтоб быть ко всему готовым… Он ведь и скотину держит, и в огороде копаться не считает зазорным, и топориком может тюкать не хуже плотника. Увидит палку на дороге — и ту подберет, приспособит к месту. Не то что в поселке… Видишь ли, горожанами стали! Все им трын-трава. Да и что с них взять? Приезжие там в большинстве. Перекати-поле. Сегодня здесь, завтра — где получше…

Дождь уже перестал. Сырые сумерки потихоньку гасят слабые отсветы заката. Может, завтра хорошая погода будет? Сколько можно лить?

Миколай въезжает в Яндылет. Гонит прямо посреди улицы, по вымытому дождем асфальту. А сзади ложатся два грязных следа от протекторов, будто жирные черные черви ползут за трактором. С колес летят ошметки грязи, шлепаются на асфальт и остаются лежать черными кучками. И разбегаются в стороны парни и девушки, нарядные, чистые, легко одетые, что спешат в Дом культуры.

— Вот так! Так вот! — злорадствует Миколай. — Ишь вырядились. Ничего, ничего, если любите чистоту — снова вымоете, вылижете, если на то пошло. А я опять приеду такой же грязный. Всю нашу грязь вам привезу, чтоб знали…

— Микола-ай! Смирно-ов!

Услышав свое имя, Миколай высунулся из кабины, посмотрел по сторонам — никого из знакомых. Догадался вверх взглянуть: на балконе третьего этажа стоит Серафим, тоже тракторист, товарищ по работе. В одной маечке стоит. Курит.

— Чего? — Миколай остановил трактор.

— Куда это ты?

— В контору вызывают.

— В такое-то время? Зачем?

— A-а, кто их знает, — махнул он рукой. Знает, конечно. Только объяснять нет охоты. Снова что-то заворочалось в душе, от злости ли, от обиды…

— Заходи по пути. Ни разу ведь у меня не был. Поговорим. Квартиру посмотришь. Люкс! — Серафим поднял вверх большой палец.

— Ладно, как-нибудь зайду, — отмахнулся Миколай, а сам подумал: «Куда в таком виде? Домой-то заходить стыдно…»

Хотел тронуться с места, но услышал: кто-то бьет кулаком в кабину. Глянул — председатель сельсовета, Роман Юрьевич.

— Ты чего? — закричал тот. — Почему по главной улице на грязном тракторе катаешься?

— А ты чего? — крикнул в ответ Миколай, чувствуя, что терпение вот-вот лопнет. То ли оттого, что дождь сутками льет, то ли день такой бестолковый и неудачный. И вымок до нитки, и извозился в грязи как поросенок. Работа целый день не клеилась. И вместо того чтоб отдохнуть — кати в контору неизвестно зачем. Вообще-то известно — насчет квартиры. Опять хотят отказать! Пусть только попробуют. Он такое сделает, такое… Не одному же ему нужна квартира — семье нужна: жене, сыну, который в скором времени здесь же работать будет. Эх, сам бы построил дом, будь силенка, а главное — время. Есть на сберкнижке кое-какие деньжата. Давно бы построил, да то стройматериалов не давали, то отговаривали — неперспективная, мол, деревня, то вот квартиру все обещают… Теперь он и сам не хочет строиться. Это же, считай, на год надо отключаться от всех совхозных дел. Выписывай лес, руби его, ищи кирпич, цемент, плотников-мастеров… Зачем, если совхоз каждый гсд такие домища строит? Да вот еще начальничек выискался на его голову. Ему-то чего надо? Неужели не видит, в каком человек состоянии, и душевном, и физическом? Дошел, так сказать, до точки…

Миколай выскочил из кабины, угрожающе встал перед председателем. Даже зачем-то поддернул вверх рукава своей грязной фуфайки.

Роман Юрьевич, наверное, шел в кино: на нем тщательно отутюженный костюм, белая рубашка с галстуком, начищенные до зеркальной яркости туфли.

— А ты что?! — снова крикнул Миколай, выпячивая грудь.

— Зачем, говорю, на улицу грязь тащишь? — отступив, спросил председатель, меняя тон.

— А что мне делать? По воздуху, что ли, летать? Давай крылья, так полечу! Вместе с трактором!

— Ты видел, что на въезде написано?

— Это чего же там написано, интересно знать? — нарочито ласково спрашивает Миколай. Но Роман Юрьевич подвоха не чувствует.

— «Грязному транспорту въезд запрещен». Вот так!

— Да плевать мне на вашу писанину! Понял?! Вот так! — и Миколай смачно, с удовольствием плюнул.

— Ты что? Лишнего выпил, Миколай?

Роман Юрьевич испуганно попятился. А Миколай наступает:

— Да, выпил! Лишнего! Вот так нахлебался! По самое горло! Мне можно — тебе нельзя. Смотрите, люди, какой он чистенький стоит, а я свинья свиньей… Мне все можно…

Председатель готов убежать: и зачем связался с таким?

— Вот тебе! — и тракторист наступил своим грязным сапожищем на председателев ботинок. — Это чтоб ты знал, какова она, грязь наша. Чтоб на своей шкуре почувствовал, как нам живется! Давай еще одолжу? Завтра вернешь. Не все мне одному таскать…

Увидев совершенно белое лицо председателя, Миколай заразительно захохотал, хватаясь за живот.

— Хулиган! Алкоголик! — Роман Юрьевич почти бежал, часто оглядываясь и размахивая руками. — Завтра поговорим. Завтра ты у меня запоешь по-другому…

— Поговорим, поговорим. Нач-чальнички… Только о себе и думаете!

И он сердито, рывком вскочил в кабину.

* * *

— A-а, Николай Семенович, — директор совхоза само радушие, но уводит взгляд в сторону. — Я уж думал, что ты не приедешь. Думал, не передали тебе…

— Передали. Как не приехать, если вызывают…

— Устал, чай? Такая погода, такая погода… Каждый день дожди. Как думаешь, успеем выкопать картошку?

С Миколая течет, и он старается поменьше переступать сапогами, чтоб не натрясти еще грязи. В кабинете тепло, и потому, наверное, Миколая передергивает временами, бросает в дрожь.

— По какому делу вызывали, Андрей Григорьевич? Грязный я…

— Да, да… Видишь ли, какие дела… Ты ведь Никанорыча знаешь? Вместе работаете, как не знать. Хороший тракторист… Да и ты хороший, конечно… Только ты посуди: человек больше года мотается по квартирам, семья немалая. Опять же, приезжий, ни родных здесь, ни близких… И потом, я давно ему обещал, когда он переезжал к нам из Мари-Турекского района. Вот… А у тебя все-таки свой дом, какая-никакая, а крыша над головой. Не подождешь ли еще годик? А?

— Так сколько уж лет жду… И каждый год обещаете…

— Что поделаешь? Нехватка кадров. Такая, понимаешь, проблема… В прошлом году взяли со стороны инженера, двух механизаторов. А без жилья кто пойдет? Такая вот ситуация. Сейчас вот слесаря ждем, сантехника тоже нужно. И механизаторы вот так нужны! — директор провел ребром ладони по горлу.

— А я-то что, не механизатор? Не сторож, чай, не конюх… — с перехваченным горлом выдавил Миколай, а в голове одна мысль: <Так и знал, так и знал, что не дадут… О, господи, что же мне делать?..»

— Ты-то ведь свой. Ты понимать должен. Подожди чуток, Николай Семенович. Мы же каждый год строим. На будущий год точно получишь. Два коттеджа двухквартирных уже заложили. Слово даю, получишь! Так что…

— Ладно, ладно, подожду… Я терпеливый. Нервы у меня крепкие! — он хотел добавить: «Не то что ваше слово», но почувствовал вдруг, как взыграло что-то внутри, напряглось, вот-вот взорвется. И стиснул зубы так, что скулы зашлись, закаменели. Повернулся, чтоб не сорваться, и с силой хлопнул дверью, аж графин подскочил на директорском столе.

«Вот и поговорили, нечего сказать… И зачем я сюда мчался? Чтоб услышать эти обидные слова? Знал ведь…» — прыгали в голове мысли. А сам он, не разбирая дороги, мчался в сторону Пуяла. Глянешь со стороны — ужаснешься: не в ад ли прямиком летит этот сумасшедший?!

— Знал ведь, знал, — беспрестанно бормотал он.

И наплевать ему на ямы, наплевать, что грязная вода фонтаном хлещет в лобовое стекло, в открывшуюся дверцу кабины. Не замечает, что вновь пошел дождь, не сообразит закрыть дверцу, чтоб не выпасть и не покалечиться.

— Знал ведь, знал…

В овраге он опять увяз. На сей раз основательно. Ни взад, ни вперед. Выскочил из кабины. Жижа заливается в сапоги, а он не чует, пинает в остервенении тракторные колеса, размазывает по лицу брызжущую после каждого пинка грязь.

— Двадцать лет работал. А что хорошего видел? У-у, керемет! Всю жизнь на тебя потратил, железка чертова! Квартиру пожалели… Приезжим есть — своим нету! Разве я не такой же тракторист? Разве я просто скотина рабочая? Не-ет! Я — свой! Свой я! Хуже скотины! Ее хоть жалеют… У-у, чертоломила железная! Зачем ты мне? Стой вот здесь, жди другого — хорошего! Чтоб ты сгнил! Чтоб сегодня же ржавчина тебя съела… Ы-ых!..

Скрежеща от бессилия зубами, ругаясь последними словами, Миколай метался около трактора, боясь, что сделает сейчас что-нибудь плохое себе или машине. Потому, пнув в последний раз тугие, залитые глиной скаты, полез на четвереньках по крутому склону наверх. Что-то гонит его отсюда, несет прочь от тарахтящего двигателем в темной низине трактора, дорогого ему и одновременно ненавистного. И бежит он к своей деревеньке, которая уже чернеет на темно-фиолетовом небосклоне за недалеким косогором. Падает на колени на хватающей намертво за сапоги свежей пахоте, зализанной дождями. С усилием выкарабкивается, помогая себе руками и не замечая грязи. И далеко по мертвому пространству разносится его жуткая, похожая на вой и рычание ругань.

— Что же это происходит? Куда мы идем? Что с нами? Почему нет никакой жалости друг к другу? Квартиру пожалели… Своим — нет, чужим — всегда пожалуйста. Так мы же… Мы же все свои… Все советские… О господи! Помоги мне понять это! Есть ли ты там, так твою так! Тогда сам буду богом… Сам рассужу, сам все на место поставлю!

Чавкая грязью, он бежит обратно к трактору. Таскает под колеса солому из скирды, хворост, куски трухлявого бревна. Стаскивает с себя тяжелую, насквозь мокрую фуфайку и тоже сует под колеса.

Мотор надрывно ревет, колеса рывками бросают трактор, перемалывая, смешивая с грязью пучки соломы…

И все-таки он выкарабкался из оврага. Оставил трактор у ворот и, со стуком, с грохотом, зашел в избу. Потю, хорошо зная мужа, и не собиралась с ним спорить, думая, что он пьяный. И все-таки пришлось ей бежать к соседям, там хорониться до утра. А он, не зная на чем сорвать злость и еще больше злясь от этого, чуть с ума не сошел. Увидел ходики — сорвал со стены и об пол. Мало? Так загнал их пинками в угол, к двери, давя каблуками рассыпавшиеся зубчатые колесики. Увидел черную коробку радио.

— Ты-то что тут висишь? Чего молчишь? Языка нет? — дернул за шнур и выдрал вместе с ним все внутренности. Репродуктор летит вслед за часами и в последний раз подает голос, вернее, визжащий какой-то звук, вдребезги разбившись о косяк двери.

Миколай чувствует, что этого мало. Сейчас он, если бы смог, и дом на попа поставил, да силенок маловато. Он выскочил во двор, глянул вправо, влево, схватил ведро и — к трактору. Пусть, пусть не только ему — всей деревне пусть плохо будет. Нацедив солярки, бухнул все в колодец.

— Пусть ничего здесь не будет. Пустырь — и больше ничего! Все равно деревня никому не нужна! — кричал он на всю улицу. — Пусть все прахом идет! Вот возьму сейчас спички — все дотла выжгу!

Хорошо, спичек нет, некурящий он, иначе не избежать бы беды. Покуролесив еще с полчаса, Миколай забрел в избу и с маху завалился на кровать.

* * *

Утром Потю пришла от соседей и видит: радио валяется на полу — и не поймешь сразу, что это было радио. И часы там же, ехидно высунули язык-маятник, будто дразнятся. Пол усеян ошметками грязи. Везде разбросана одежда, заскорузлая от высохшей глиняной жижи. А сам хозяин лежит на кровати в трусах и майке, раскинув руки, и храпит на всю ивановскую.

— Ый, — брезгливо обронила Потю. Хоть и сердита она, но без лишних слов принялась собирать обломки, подтирать пол, замачивать мужнину одежду.

— И для чего женщина родится? Зачем она нужна? Чтоб за мужиками грязь собирать? — ворчит она, поглядывая на спящего мужа. — Ткнуть бы тебя носом в эту грязь. Да ладно уж… Приберу.

Она пошла за водой к колодцу. Принеся ведро, затопила печь, принялась чистить картошку. Поставила чугунок с супом перед огнем. Теперь ей целый день крутиться здесь как белке в колесе — весь день на ногах, некогда приткнуться, присесть даже на краешек табуретки.

— Что такое? Карасин! Да кто это?.. — доносятся с улицы женские голоса. Потю слышит их, но не обращает внимания. Это ее не касается. Мало ли о чем могут там кричать. А ей надо корову доить.

Она вышла с подойником во двор. Вся деревня от мала до велика собралась у колодца. Кричат, ругаются.

— Один колодец был, и тот испоганили!

— Да как рука поднялась?

— Кто карасик вылил? Кому нужно было?

— Как кто? Не знаешь будто. Миколай! Больше некому. Только у него трактор.

Потю в хлеву все слышит. Хоть и не поверила поначалу, а на душе кошки заскребли. Побыстрее управилась с коровой, даже молоко по кринкам не разлила, и побежала к колодцу. Нагнулась над срубом. Вода блестит в темноте, будто жиром смазана.

— Распустила мужика!

— С нами ничуть не считается! — набросились на нее бабы.

— Ну, я тебе покажу! Я тебе сейчас покажу! — Потю схватила хорошую палку, стоявшую у ворот, и бросилась в избу.

Миколай живо-два вскочил, будто не спал, когда треснула она палкой ему по хребтине.

— Ты что? Ты что?

— Я тебе покажу «что»! Дурень проклятый, зачем в колодец солярку вылил? — а палка так и ходит в ее руках.

Миколай все понял. Как полоумный, выбежал в сени, ухватил с гвоздя старый зипунишко и босиком, в трусах и в майке, побежал в огород, потом к роще. Ближе не спрячешься — все равно найдут. Присел за куст, завернувшись в зипун, стал прислушиваться, что творится в деревне.

— Что, думаю, суп невкусный? Еще попробовала — карасином воняет. Пришлось вылить. А его и свинья не ест, и собака отказалась…

Миколай узнал голос старухи Федорихи. Вслед за ней наперебой закричали остальные бабы, голоса их смешались, не поймешь, кто что говорит:

— Сперва и я не догадалась…

— Что же теперь делать?

— Придется за водой на болото идти.

— Самого его накормить таким супом…

Теперь им разговоров хватит на целый день, если не больше. «А поминать будут и через тридцать три года как умру. Это точно, — горько подумал Миколай. — Нехорошо получилось. Ой, нехорошо…»

От холода он свернулся в комок, пытаясь укрыть голые ноги полами зипуна.

«Как же я так? Ведь трезвый совсем. Как же вышло-то? Насмешил людей… Солярку-то зачем вылил? Разве колодец виноват? Теперь все издеваться будут, смеяться. Что делать-то? Уеду куда-нибудь. Разве не найду себе места? Уеду в какой-нибудь совхоз. А что? Постой, постой…»

Мысль была так неожиданна, что Миколай тотчас забыл обо всем другом, забыл, что натворил вчера, почему лежит здесь. Устроился поудобней, вытянул ноги — даже холода не чувствует.

«А что? Раз приезжим сразу дают квартиры, почему бы и мне не стать приезжим? Смотри-ка, на какую хорошую мы^ль натолкнул директор. А? Чужим — сразу. Своим — шиш. На-кося, я тоже стану чужим! Завтра же, нет, сегодня же напишу письмо в какой-нибудь передовой совхоз. Так, мол, и так, прошу принять на работу. Могу слесарем, могу комбайнером, могу трактористом. И жена не стара, может еще работать. А что, вполне выгорит. Стоящее дело. Сразу же получу квартиру. Обязательно получу».

Поднял голову, посмотрел в сторону дома. Никого не видно. И шума не слыхать. Видать, успокоились. Потю, наверное, перестала искать, остыла. Вспомнил палку в ее руках, усмехнулся: сам же поднял и поставил ее у ворот — авось пригодится. Вот и пригодилась на свою же башку. И чуть не расхохотался вслух.

Но что же все-таки делать? Домой пока нельзя. Здесь замерзнешь. Проклятая солярка…

Он увидел пугало посреди огорода. Раскинуло руки, будто поймать кого хочет, шевелит тряпьем. Но птицы ничуть не боятся, садятся на самую голову. А что если?.. Это же его собственная одежда: штаны, рубашка, картуз…

Подобрался на четвереньках, напялил рванье на себя. Нет, не то. Картуз перепачкан птичьим пометом, зад дырявый, на коленях тоже дыры, да к тому же одна штанина короче, оборвана почти по колено. Сам как чучело. Опять же — сапогов нет.

Сбросил все, завернулся в зипун и побежал вприпрыжку на другой конец деревни, выдавливая меж пальцами ног жирные колбаски холодной грязи. Прибежал к пенсионерам. Выпросил кое-какую одежонку. А про чай или суп и не спросил, хотя голоден как волк. Знает, нет у них воды: идти на болото с ведром старикам не по силам.

Хоть и выспрашивали они насчет злосчастной солярки: что, да как, да почему — ничего не ответил, отбрехался кое-как. Переоделся в чистое и сухое — побежал задворками в Яндылет, в гараж. Завел там другой трактор, с компрессорным насосом, и поехал домой.

Его, видимо, ждала вся деревня. А может, кого другого? Только собрались все. Молча встречают. Сердито. А он при деле сейчас, при тракторе — ничего не страшно.

— Чего собрались? Думали, свадьба едет? А может, трактора не видели? — бодро и весело крикнул Миколай, выруливая прямо к колодцу.

— Тебя захотелось увидеть. Рожу твою бесстыжую! Хоть бы покраснел. Иль замазал глаза мазутом, чтоб не смотреть? Как приехать-то посмел?

Это кричит Потю. В руках у нее все та же палка. Но теперь жена бить не посмеет, поскольку муж не пешком, а на тракторе — значит, при деле.

— Не ори, — спокойно сказал Миколай. И спустил гофрированный шланг в зев колодца.

Вот хлынула вода, штанг зашевелился точно живой, за извивался змеей, выпрямляясь, наконец успокоился…

Через два часа все было окончено. Миколай вынул шланг, отвел трактор обратно. А вернулся к самому обеду. Но сразу есть просить застыдился отчего-то. Взял пустое ведро, пошел к колодцу. Зачерпнул — вода чистая-чистая, что слеза младенца. Понес показывать жене.

— Смотри! А на вкус какая! Давно бы надо было почистить…

— А ты еще раз туда солярку слей — еще чище станет.

Потю ворчит, но уже не сердится.

— Ты чего это? Нет чтоб спасибо сказать…

— За что спасибо-то? Нарочно ведь вылил.

— Вот и нашлась причина почистить. Ты лучше поесть дай, со вчерашнего обеда маковой росинки во рту не было.

— Да, видно, некогда тебе есть-то было — другим занимался, — с иронией высказала Потю.

— Да ла-адно уж. Перестань… Все об одном и том же…

— Когда варить-то время было. Утреннее есть. С соляркой…

Миколай махнул рукой, полез в подполье. Выпил целую кринку утреннего молока. Теперь сыт, теперь можно потолковать и о деле.

— Потю! Иди-ка сюда. Садись, — показал рядом с собой. — Слушай, что я придумал…

— Теперь-то куда солярку лить будешь? — с насмешкой сказала она, но все-таки села рядом с мужем.

— Да хва-атит… — поморщился Миколай. — Хватит об одном и том же.

— Я-то могу и помолчать — другие напомнят.

— Пусть. А ты забудь. Ты жена мне, разве нет?

— Да говори ты, чего придумал. Некогда мне рассиживать.

— А вот чего. Вчера я был у директора. Квартиру опять не дали.

— Опять? — Потю тяжело вздохнула, уронила на колени руки. — Сколько же лет нам высиживать тут? Знают ведь, дом-то наш какой. Решето решетом. Как зимовать будем? Их бы самих загнать в такой волчий хлев.

— Да знают они все, но…

— Если бы столько лет не муторили нас с квартирой, может, сейчас бы уж новый мы построили. Обманывали только…

— Не знай, не знай. Это ведь не сарай строить… Ты, что ли, будешь? Я-то лишь ночевать прихожу… — Миколай помолчал и добавил со злостью: — Если они с нами так, то и мы с ними так же! И мы чужими станем!

— Как чужими? — не поняла Потю.

— А вот так! Соберемся и уедем отсюда. В другой совхоз. Насовсем. Сюда и носа не покажем.

— Ой, — схватилась Потю за грудь. — Да кто нас ждет там, в другом-то совхозе?

— Ждут. Механизаторы везде нужны. Сама посуди: как приедет к нам кто — ему квартиру в первую очередь. И такое везде. Так что пусть попляшет наш директор: взял со стороны одного тракториста — потерял сразу двух. Пусть локти кусает, раз так.

— Легко сказать — уедем. Как я все это оставлю? С каким лицом приду сюда хотя бы в гости?

— Как замуж за меня выходила, разве не оставила свою деревню, свой дом, даже матери с отцом не пожалела, — с усмешкой напомнил Миколай.

— Скажешь тоже. Я же сюда по любви ехала, ждали меня здесь. А там ни одного знакомого, заново всю жизнь начинать придется.

Миколаю ужасно понравились ее слова о том, что сюда, в Пуял, пришла она по любви. Радостно, легко стало на душе. Даже спина перестала ныть.

— Не стара еще, привыкнешь.

— Ой, не знаю…

— Чего тут знать?! Сели да поехали.

— Миколай, давай еще годик подождем, а? Год-то много ли? Может, и дадут, не будут же все время обманывать?

— Не могу. Понимаешь, не могу. Кому надо, пусть тот и ждет. А у меня вот тут, — он постучал кулаком в грудь, — все горит прямо. Если я здесь не нужен…

Он не договорил, резко встал и вышел в огород.

Сегодня нет дождя, лишь низко над самой землей висит черная, в любую минуту готовая прорваться туча. Когда хлеба убирали, стояла хорошая погода. А перешли на картошку — грязь непролазная. Копать еще много. И у самого остался клочок в огороде. На несколько дней хватит. Лишь пенсионеры давно все выкопали, теперь сидят дома, не тужат…

— Миколай! — донеслось вдруг со двора.

— Чего?

— К тебе пришли.

Миколай вышел на улицу. Под окном стоит Никанорыч. Он немного постарше Миколая, худой, щеки ввалились, волосы преждевременно побелели.

— Чего не заходишь?

— Некогда, — Никанорыч подошел к воротам, подал руку. — Бригадир послал. Не заболел ли? Почто на работу не идешь?

— Что, картошку копают?

— Нет, в поле не выйдешь… Но на работу выйти надо.

— Ты скажи бригадиру, да и директору: Миколай, скажи, больше на работу не выйдет. Уходит, скажи, из совхоза.

— Да ты что? Какая муха тебя укусила?..

— Такая же, как тебя в Мари-Туреке… Подожди, заведу трактор. Чего тебе топать пешком по такой грязи. А мне он больше не нужен…

— Может, подумаешь?..

— Я сто лет сидел думал… Садись и — покто веле, корно сай, как говорят, — дорога хорошая, погоняй лошадку!

— Как знаешь…

Никанорыч молча сел на Миколаев трактор и укатил. А он долго глядел вслед своей машине, как будто отняли у него первую любовь и везут ее, чтоб отдать кому-то другому. Потом махнул рукой, снова пошел в огород. Сел, задумался.

«Неужто все-таки придется уезжать? Что же делать? Если жене так дороги эти места, то мне они еще дороже. Здесь я родился, здесь ума-разума набирался. Три года служил в армии, хлебал туркменский песок. Все остальные годы прошли здесь. Каждый овраг знаю, каждую тропку, каждое деревце. Умом их вижу и понимаю. Все что ни есть — трогает в памяти свою струнку. И людей знаю: кто как живет, о чем думает. А приезжие? Моя земля им — чужая сторона. Ничего им здесь не жалко. Не понравится — дальше укатят… Пусть, пусть приходят, пусть топчут все без сердца, без души. И то правда — механизаторы везде нужны. Да, а разве у них нет своей земли? Им-то почему она стала чужой? С какой совестью бросили? Неужели там они тоже не нужны, потому что свои, как и я здесь? А какая меж нами разница? Беречь, жалеть нужно каждого человека. Все мы свои люди, все советские…»

Дойдя до такой мысли, он почувствовал в душе беспокойство: что-то тут не так, что-то неправильно. А что — нельзя понять. Ведь вроде все так просто, а понять нельзя…

Тяжело поднявшись, зашел в избу. В доме сумеречно, незаметно пришел вечер.

— Почему свет не зажигаешь?

Потю молчит, будто и нет ее дома. Сидит у стола, подперев голову рукой, смотрит в одну точку.

— Где у нас бумага и ручка?

— Что хоть делать-то? — подает Потю тихий, жалобный голос. — Вот и мы уедем. Пропадет ведь деревня…

— Ты это о чем? Себя спасать надо, не деревню, — отвечает Миколай. Он не узнает жены. О чем это она спрашивает? Чего о деревне вспомнила?

— Так деревню спасем — себя спасем… Понимаю немножко-то…

— Да как ее спасешь? Все поразъехались… Так и так уезжать. Квартиру бы дали — в поселок бы переехали. Все одно…

— Хочешь-таки написать? — Потю поворачивает голову к мужу.

— Напишу! — Миколай положил перед собой листок бумаги. Не зажигая лампочки, он пишет при свете фонаря с улицы, единственного в селе. Он пишет заявление на имя директора совхоза «Ошла». Совхоз этот рядом, в пригороде Йошкар-Олы. Миколай скрипит пером, думая о той чужой для него земле, на которой придется работать, а видит свой родной дом, свою землю-кровинушку…

На улице стало темно, и голосов не слышно. Вообще-то и днем здесь редко услышишь голоса людей. Это только сегодня всполошились, поднялись. А так — мертвая деревня. Иногда от нечего делать лениво взбрехнет собака. Чужие сюда не заходят, а своих она знает каждого в лицо и по запаху. Потому всех жителей считает хозяевами.

И в избе темно. Муж с женой сидят друг против друга, долго сумерничают, и разделяет их лишь длинный стол с дубовой столешницей. Сидят тихо, не разговаривая, не зажигая света. Долгие думы думают.

Хорошо думается в тишине, в темноте. Легко, свободно, ничто не отвлекает. Думай и думай, если есть о чем подумать…

КОШЕЛЕК


Перевод А. Спиридонова *


В один прекрасный день Йыван Какшанов повез на рынок свинину. Вообще-то в деревне летом скотину не колют, обходятся супами да картошкой, это уж когда гости нагрянут или праздник какой большой — только тогда разрешают себе побаловаться курочкой. Свинью пришлось заколоть из-за денег: Йыван дом начал строить.

Удачно распродав мясо, он пошел по базару, чтобы в какой-нибудь палатке купить жене платок, а детям леденцов. И вдруг наступил на что-то твердое. Глянул — кошелек лежит. Толстый такой. Поднял его и не знает, что делать. Посмотрел на людей, на одного, на другого: все спокойно ходят, никто караул не кричит. Как теперь быть? Не станешь же кричать на весь базар, чьи, мол, деньга? Крикнешь так, а какой-нибудь из тех, кто побойчей, схватит да убежит. А может, и хозяин давно уж ушел… И он сунул кошелек в карман, чтоб не стоять с протянутой рукой, как побирушка.

Сунул и тут же забыл. А может, и не забыл. Сами знаете, что он новый дом затеял строить. Пока это дело до конца доведешь, ой-ой, сколько расходов будет. Лес надо рубить, вывозить его, шкурить, тесать, доски пилить, плотников нанимать, к тому же поить и кормить их, на фундамент кирпич нужен, цемент… Всего и не сочтешь.

Вернувшись домой, Йыван раздал подарки и, усевшись поудобней за столом, принялся пересчитывать выручку.

— Держи! — сказал он жене. — Ровно двести сорок семь рублей. — И подумал: «При нужде и это деньги. А плотники подождут, свои люди. Вот получу тринадцатую зарплату, тогда и рассчитаюсь с ними».

Вообще-то он надеялся выручить побольше, да что поделаешь, не сам же цену на рынке устанавливаешь.

Снимая пиджак, он коснулся рукой чего-то твердого в кармане и сразу вспомнил про тот кошелек. Снова сел за стол.

— Что это у тебя? — спросила Анна.

— На базаре нашел.

— Дай-ка, сама посмотрю! — жена выхватила находку, взвесила в руке, и глаза ее вспыхнули зеленым огнем. — Что тут?

— Не смотрел, некогда было.

— Деньги, чай. И немалые…

Она открыла кошелек и вытряхнула его содержимое на стол. Выпали деньги, целая волна денег вылилась из кошелька, аж руки задрожали. Йыван потянулся, чтобы пересчитать их.

— Я сама! — Анна хлопнула его по пальцам. Пересчитала трижды. Оказалось триста восемьдесят рублей и пять лотерейных билетов. Да еще какая-то бумажка.

— Это тебе, — сказала Анна, протягивая ему бумажку. — Остальное мне. Слава тебе, боже, что деньжат подкинул. Как знал, что мы за дом принялись. Теперь почти все расходы покроем. Здесь больше, чем ты, муженек, на свинине выручил.

— Тут адреса какие-то, — сказал Йыван, разглядывая бумажку.

— Брось в огонь, чтоб духу не было!

— Ты что, деньги себе хочешь взять? — понял, наконец, намерения жены Йыван.

— А что ты думаешь?! Смотрите, какой добрый нашелся. А кирпич покупать, а машину нанимать, а плотникам платить?.. И думать не смей! Вот свинью продали, теперь поросеночка надо брать. Зимой-то что жрать будешь?

— Нехорошо чужие деньги присваивать. Некрасиво.

— Красиво на базаре. Иди и смотри. Может, еще кошелек найдешь.

— Потерял, а теперь, наверно, ревмя ревет, — сказал сам себе Йыван. Жаль ему того человека.

— Знамо, ревет, — засмеялась Анна. — За эти денежки надо три месяца спину гнуть. Пусть не ходит разинув рот, а получше за карманом смотрит. Умнее будет.

Она сложила обе кучи денег в одну, завернула в платок и завязала узлом.

— Теперь и горевать не надо, — спокойно вздохнула Анна и вышла в сени, где давно уже стоял громадный сундук — вдвоем не поднять. Что в нем, Йыван до сих пор не знает. Как Анна привезла его с приданым, так до сих пор под двумя замками держит.

Йыван тоже вздохнул, подумал: «Деньги пошла прятать».

Посидев так, он вышел во двор, огляделся. Плотники тешут бревна для сруба, копают землю под фундамент. Все еще разбросано, раскопано. Выйди ночью — ногу сломаешь. Но стоит Йывану глянуть на место будущего дома, как он уже будто видит его: высокий, просторный, в три окошка на улицу, да еще во двор и в огород, все с красивыми наличниками.

Йыван присел на бревно, опустил голову и снова вздохнул.

— Что горюешь? Не деньги ли потерял? — спросил его Игнат, един из плотников.

— Нашел, — с трудом выдавил хозяин.

— Ну, нашел, так не плакать надо, а притопнуть, — присоединились к разговору остальные.

— Видите, я и пляшу, притопываю…

До вечера он помогал плотникам. Поужинав, завалился спать. Но почему-то никак не мог уснуть: все метался, ворочался. А как уснул, так привиделось, что снова ходит он по базару, не то продает, не то покупает. И полон карман денег. Так и тянут его вниз. И вдруг пропала эта тяжесть. Хвать за карман — йок! — нет денег.

Бегает Йыван по базару, кричит:

— Кто нашел мои деньги? Отдайте, христа ради. Дом строю. Расходы оплатить надо!

А люди не верят, смеются. Тут один мужичок, хитро посмеиваясь, показывает ему связку денег и тут же исчезает в толпе.

Йыван бежит за ним и плачет, понимая, что не нагнать ему, не отыскать средь толпы этого хитрого мужичка. И просыпается, ощущая на щеках слезы.

— Вот ворочается, не спится ему, — проворчала сквозь сон жена. — Ты что, сон свой за ужином проглотил?

— Ануш, — как можно ласковей произнес Йыван, подвигаясь к ней, горячей и большой будто печь.

— М-м…

— Давай вернем. Извелся весь…

— Вернем, вернем… — слабо бормочет Анна.

— И верно, лучше вернуть. Чужие ведь деньги. Может, они ему очень нужны, может, детям одежонку хотел купить. Адреса есть…

Услышав о деньгах, Анна вдруг открыла глаза, которые в предрассветных сумерках показались Йывану белыми пятнами, будто бельма упали на них.

— Ты что о деньгах? — сердито зашептала она.

— Да детям он, говорю, одежонку, верно, хотел купить…

— Нынче никто голышом не ходит, никто не голодает, — сказала Анна и отвернулась. Немного погодя, засыпая, пробормотала: — Кому отдашь, если хозяина не знаешь? Наши теперь…

— Да знаю я, знаю, — торопливо зашептал Йыван. — Там, в бумажке-то, адреса. Один из них, верно, и есть тот самый, хозяина…

Жена в ответ только всхрапнула.

Он вышел на крыльцо. Повернув бумажку к свету, принялся читать:

— «Сернурский район, деревня Торешкувар, И. Н. Мусгаеву Йошкар-Ола, улица Водопроводная, 17, П. К. Акланову. Город Таллинн, улица Заслонова, 125, В. Ф. Смирнову. Город Владивосток, улица адмирала Макарова, 323, 39, С. П. Ибраеву».

«Кто из них потерял? — подумал он. — Сразу все потерять не могут. Но который? Из Владивостока и Таллинна на наш рынок не поедут, ясно. У них свои не хуже имеются… А-а, будь что будет: напишу всем. Хозяин все равно свой кошелек опознает…»

На цыпочках сходил в дом за ручкой и бумагой и устроился на лестнице крыльца. Решил всем писать одинаково: «Добрый день, друг! Прошу прощения, не знаю твоего имени. На днях я ездил на йошкаролинский рынок. Свинину продавал. Деньги, видишь ли, очень понадобились — я новый дом строю. Выручку хорошую получил. А тут еще бог, как видно с неба, прямо мне под ноги бросил кошелек. И денег в нем больше, чем я за мясо выручил…»

Написав это, Йыван громко засмеялся: вот так, пусть поломают голову, пусть знают, что и мы шутить умеем. Почувствовав, как утренняя прохлада пробирает спину, накинул на плечи старую шубу и принялся писать дальше:

«Друг, если это ты потерял деньги, напиши ясно: сколько их у тебя было, какого цвета кошелек и что еще в нем лежало. Сам я живу в деревне Какшандур Медведевского района Марийской АССР. До свидания; С приветом Йыван, сын Кришана. А фамилия моя Какшанов. Передай большой привет семье».

Написав все четыре письма, он спокойно лег спать и, согревшись под боком жены, скоро заснул.

Хоть и не выспался, но поднялся он утром с чувством человека, сделавшего доброе дело. И в последующие дни был в таком же настроении, перестал вздыхать, работал наравне с плотниками. И вес ждал ответа. Давно он не получал писем, а тут сразу четыре должно прийти. Да и не из здешних мест, а с Дальнего Востока, с берегов Балтийского моря. Там он никогда не бывал, как и во многих других местах. Служил вот только под Москвой. Раза два в самой столице побывал с экскурсией. На Красной площади! Теперь вспоминает, лишь увидит на снимке или по телевизору, где там стоял, что видел, сколько народу было.

Как говорят, ближняя родня быстрей и дорогу забывает — сначала пришло письмо из Владивостока. Он несколько раз перечитывал свою фамилию на конверте, разглядывал штемпеля, нюхал: может, запах далекой земли, океана сохранила эта бумага?

— Знать бы, что там написано? — вздыхал он удрученно, нарочно щекоча свою душу. Но как ни крути, а открывать надо. Вскрыл конверт.

— «Дорогой Иван Григорьевич! — прочел он вслух. — Думал, повывелись добрые люди на белом свете. Да нет, оказывается. Спасибо. Порадовал ты меня письмом. О таких людях почаще бы надо в газетах писать. Будь все как ты, и жить было бы светлей и легче. Спасибо еще раз. А найдется хозяин денег, думаю, еще не так тебя благодарить станет. Будь здоров, всегда оставайся таким же честным и чистым душой!»

Йыван еще раз перечитал письмо, погладил зачем-то рукой грудь, сказал сам себе:

— Хорошее письмо, И я правильно сделал! Зачем мне чужие деньги? Не каждый же год дом строю — выкручусь. Вот получу тринадцатую…

Через два дня ответили из Йошкар-Олы. Писали примерно то же, что и в первом, только конец другой: «По базарам любим ходить, но деньгами не разбрасываемся».

Очень удивило его письмо из Таллинна. Ни привета в нем, ни до свидания — одна ругань. «Вот что я тебе скажу, Иван, сын Григория. Дурак ты стоеросовый. Таких надо поганой метлой выметать. Сам жить не умеешь, а другим это в укор получается. Будь поменьше таких добреньких, и деньги бы никто не терял. А если они у тебя лишними оказались — высылай мне, я найду дыру, куда их заткнуть». Это письмо Йыван не перечитывал, порвал в клочья и в печь бросил.

«Прямо как моя жена, — подумал про себя. — А ведь мариец писал, такой же как я. Буду в Таллинне, ни за что к нему не зайду. Лучше к совсем незнакомому ночевать попрошусь…»

А последнее письмо все не шло и не шло. Уж не потерялось ли где? И что делать, если не найдется хозяин у этих денег?

И будто с души спало, когда пришла весточка с сернурской стороны.

«Сват Иван, — писала женщина. — И я потеряла кошелек на том базаре, только в прошлом году…»

— Еще одна полоумная! — засмеялся Йыван. Но душа его была полна радости: ведь если он ничем и не мог помочь этой женщине, то по крайней мере утешил своим письмом. И принялся читать дальше.

«Так и не нашлись деньги тогда. А недавно зять пришел в слезах: кошелек, говорит, потерял. Не его ли ты нашел, сват? Зять мой живет в Йошкар-Оле, у нею свой дом на улице Нахимова. Фамилия его Токтаулов Иван Иванович. До свиданья. Бог не забудет твое доброе дело и воздаст сторицей».

— Ой, да не одна она дурная, — захохотал Йыван, весь род такой! Гляди-ка, и зять потерял! Теперь узнал, наверно, что я нашел, так до потолка от радости подпрыгнул. — И он представил этого Ивана Иваныча, растяпу. И еще пуще захохотал. — То ли еще будет, когда я достану денежки из кармана и отдам ему?! Вот, скажу, твои деньги. Не разбрасывай впредь. А если их у тебя так много, то отдай в Фонд мира! — Йыван потер от возбуждения руки. — Поди, и бутылку белого достанет. А как же? Столько денег ему верну!

Не скрыл своей радости и от жены:

— Нашел, Анна, хозяина.

— Какого хозяина?

— Да денег…

— Каких денег?

— Каких-каких! Тех, что на базаре нашел.

— Что? — вытаращила глаза Анна. — Да как хоть он уз-нал-то?

— Забыла? На бумаге адреса были. Я по ним написал письма и получил ответы. Я ж тебе говорил ночью.

— Ах, вот, оказывается, чем мой муженек занимается. А я, дура, понять не могу, чего это у него руки в чернилах! — Анна пошла на него грудью. — Тебе что, деньги не нужны стали? Лишние, да? Может, тебе и дом не нужен?

Но не уступил Йыван. Ни слова не говоря, встал грудью против нее — и ни на шаг назад, откуда только смелости набрался. Раньше, бывало, чтоб переспорить ее, визгливо кричал, но и отступал, прикрываясь рукой, и убегал в конце концов. Что же это с ним стряслось?

— А ну, выкладывай деньги сюда! — приказал он, показывая на стол.

— Держи карман шире — выложу! Попробуй вытащи у собаки кость из пасти! — хоть и кричит Анна, но голос ее постепенно слабеет.

— Вдребезги разобью твой сундук, а деньги достану. Вишь ты, на чужом горбу в рай въехать хочет! Гадюка бесстыжая. Где топор?

Разъярясь, Йыван побежал за топором. Но пока бегал, жена успела достать деньги и бросить на столешницу вместе с кошельком.

— На, жри! Пусть семья пропадает. Добрый какой нашелся! С твоей добротой по миру пойдешь! — всхлипывая, Анна ушла во двор.

Зажав топор промеж ног, Йыван пересчитал деньги. Отложил в сторону 380 рублей и лотерейные билеты. Так-то лучше, богаче не станешь, ко и чужие деньги руки жечь не будут.

Хотя дома полно работы, да и плотникам помогать нужно, но сложил Йыван свою находку в карман, взял письмо с адресом и собрался в город. «Иван Иванович или кто другой потерял кошелек, но развязаться с этим делом нужно окончательно, — подумал он. — Если не найду хозяина — отдам в это самое, как его, в бюро, где всякие находки принимают. Пусть они ищут. А я сдал — и больше знать ничего не знаю…»

Приодевшись, он вышел на улицу и зашагал к большой дороге. Не успел от дома отойти — навстречу три парня. Спрашивают что-то у бабки Марфы. Та махнула в сторону Йывана. Парни направились к нему.

— Здравствуйте, ребята, — сказал Йыван. В своей деревне он даже с незнакомыми всегда здоровался первым.

— Здравствуйте, здравствуйте, дядя, — проговорил один с усмешкой.

— А где тут Иван Какшанов живет? — спросил другой.

— Сами-то откуда будете?

— Я Иван Иванович Токтаулов, — кашлянув, сказал третий. — Дело у меня к Какшанову.

— Стало быть, вы ко мне. Я и есть Иван Григорьевич Какшанов. Идемте-ка в дом, там и поговорим. Хорошо, что не разминулись, я в город собрался.

— Жарко… — обмахиваясь, сказал один. — Дом, что ли, строишь?

— Да, вот взялся. Потому и ездил на базар. Свинину продавал… Устали, наверно. Может, чаю с дороги?

— Не откажемся от чего и погорячей, — засмеялся другой парень. — Но сначала надо дело завершить. Верно?

— Верно, верно, — согласился хозяин дома. — Сначала дело, а потом уж хочешь пой, хочешь пляши.

Прошли в дом. Йыван засуетился, таская на стол хлеб, чай, сахар, стаканы. Достал из шкафа бутылку водки, говоря:

— Вот, для плотников покупал. Ведь наймешь их, так без этого не обойтись…

— И это нужно, — в тон ему поддакнул первый парень.

А хозяин денег все молчит. Тогда Йыван сам обратился к нему, напоминая о цели приезда:

— От тещи твоей письмо получил. Пишет, что ты деньги потерял.

— И мне написала. Вот я и приехал.

— Да, хорошо, что я нашел, — Йыван ощупал карман, хотел было уже достать кошелек, но передумал. «Конечно, — размышлял он. — Этот Токтаулов человек, видно, толковый, умный, зря врать не станет. Но проверить все же нужно».

— Ты скажи, сколько рублей было и какой кошелек, — сказал он. — Вспомни.

— Что тут вспоминать, — снова вмешался первый. — Кошелек коричневый, раскладной, с двумя встречными кармашками, прошит красной тесьмой.

— Так, так, — кивнул Токтаулов.

— А денег было триста восемьдесят рублей, да еще четыре или пять лотерейных билетов.

— Да не ты же потерял. Откуда все знаешь?

— Так мы и на базаре втроем были…

— Телевизор хотели купить, — вновь поддакнул хозяин. — Пошел в кассу рассчитываться, а кошелька нет. Побежали опять на базар. Да что толку. Не будешь же каждого останавливать да расспрашивать.

— А что еще в кошельке было? — продолжал допытываться Йыван.

— Адреса были записаны на бумажке.

— Верно, верно. Твои деньги, ошибки нет.

Йыван достал кошелек и вернул его хозяину.

— Спасибо, спасибо, — горячо заговорил тот, пожимая Йывану руку. — Доброе у тебя сердце. Никогда не забуду. А я уж думал: все, пропали денежки…

— Зачем пропали? К хорошему человеку попадут — найдутся.

Йыван ждал еще чего-то. Может, слов поласковей, разговора душевного, приглашения ли в гости в город. Парни же допили бутылку, наелись досыта и встали из-за стола, собираясь в обратный путь.

Один из них подошел к хозяину, положил ему руку на плечо и ехидным голосом сказал:

— Иван, сын Григория, а ведь ты…

— Миша, не надо! — не дали ему договорить друзья. — Брось. Чего связываться. — И друг за другом вышли во двор.

Йыван смотрел им вослед, пока головы их не скрылись за дальним бугром. Парни размахивали руками, дурачились, громко над чем-то хохотали и хлопали друг друга по спинам. Глядя на грязную посуду на столе, хлебные крошки на полу, на пустую бутылку, он вздохнул: «А ведь ты… И чего они смеялись? Надо мной, что ли?» Вместо радости он чувствовал только горечь, будто полынь в рот попала. Взял пустую бутылку, перевернул — хоть бы капля вылилась.

— Эх, лучше бы плотникам ее отдать, — вздохнул он.

Йыван уже начал забывать обо всей этой истории, как спустя неделю-полторы вручил ему почтальон гербовую бумагу. Вскрыв конверт и увидев ее, Йыван обомлел: вызывают в суд. И хотя между этим вызовом и возвращением денег никакой видимой связи не было, он душой почуял — тут собака зарыта! Вспомнились парни, их смешки, ехидные намеки. Нет, неспроста они так хохотали… Неискушенный в таких вот официальных делах, Йыван так напугался, что на время потерял дар речи.

— Что за бумага? — спросила жена. — Не деньги ли снова нашел?

— В суд вызывают, — через силу выдавил Йыван и растерянно огляделся, как заблудившийся, попавший в незнакомое место человек.

— Зачем?

— Н-не знаю…

— Говорила тебе, что не доведут эти деньги до добра! Зачем поднял их? Пусть бы себе лежали. Пусть бы сгнили лучше!.. Ой, вот посадят тебя, как же я одна-то буду? Ты хоть подумал об этом? Ты чего: меня послушал, не все отдал?

— Все. Не нужны мне чужие деньги.

— Тогда зачем зовут на суд?

— Да не знаю. Может, не из-за денег, а?

— Из-за них, из-за них, проклятых. Чего еще-то ты можешь натворить, увалень такой!

— Дак деньги нашел, это разве зло?

— Что нашел — не зло, отдал — вот где зло!

Йыван не знал, что и подумать. Все в уме перебрал, но не нашел вины за собой. Так чего делать-то: идти в суд или нет? Раз вины нет, так и ходить нечего. Но опять же бумага с печатью… Ошиблись, может?

— Ладно, съезжу и вернусь, — сказал он жене.

— Вернешься оттудова, как бы не так! — После получения повестки муж опять присмирел, зато она вернула прежнюю власть, потому и говорила сердито. — Сухарей тебе не надо насушить?

Йыван исподлобья взглянул на нее, но ничего не ответил, махнул рукой.

Дождавшись назначенного дня, вновь надел костюм, в котором недавно собирался везти в город найденные деньги. Доехал быстро, быстрее, чем нашел здание суда. На его расспросы люди на улицах посмеивались:

— Тебе какой суд: земной или небесный?

Йыван понимал шутки и отвечал в ток:

— Пока земной. В небесный еще не вызывают.

И они махали рукой: туда иди.

И вот большой зал, в нем много стульев, но народу почему-то мало. Впереди, на самом видном месте, сидят трое, напротив них, так что Йывану видны только спины, — еще трое. У самой двери шушукаются какие-то женщины. Чего им надо? Йыван даже вспотел от волнения. Достал платок, вытер лоб. Пройдя немного вперед, он пристроился возле сидящих в переднем ряду. Глянул — ба, да это Иван Иваныч. И друзья его тут.

— Чего, и тебя вызвали в суд? — спросил он шепотом.

— Вызвали, — коротко ответил Токтаулов. И даже не глянул в глаза.

— Так оно, так. В суд по своей воле не ходят…

— Гражданин, назовите себя, пожалуйста, — попросил его один из сидящих за столом, высокий, худощавый мужчина.

— А? — переспросил Йыван. — Я, что ли? Иван Григорьевич я. Из Какшандура.

— Какшанов Иван Григорьевич? Так?

— Стало быть, так.

— Зачем вас вызвали, знаете?

— Ума не приложу. Вроде ничего плохого не делал.

— Сейчас объясню. В суд поступило исковое заявление от Токтаулова Ивана Ивановича. Вы знакомы с ним?

— Дак вот он сидит, — недоуменно сказал Йыван и показал на соседа.

— При каких обстоятельствах вы познакомились?

— Чего?

— Где и как вы познакомились?

— В деревне… — Йыван замялся, говорить или нет, что пили водку. А человек дальше расспрашивает:

— Зачем он к вам в деревню приезжал?

— За деньгами.

— Какими?

— Которые потерял.

— Так вы подтверждаете факт, что деньги, утерянные гражданином Токтауловым, были найдены вами?

— Ну да. Я еще письмо его теще писал.

— Ваше письмо приложено к делу. Вот оно, — и человек показал бумажку. — В заявлении гражданина Токтаулова сказано, что вы вернули ему только часть денег. Сколько вы вернули?

— Триста восемьдесят рублей.

— А было в кошельке?

— Столько и было, — недоумевая, к чему все это, сказал Йыван.

— Гражданин Токтаулов, сколько было денег в утерянном кошельке?

— Шестьсот рублей…

Йывана бросило в пот. Да как же это? Откуда шестьсот, если триста восемьдесят? От страха он даже пот не решался вытереть со лба.

— Можете ли вы доказать, что было именно шестьсот? — спросил судья Ивана Ивановича.

— Да, друзья вот видели, жена… Я телевизор собирался покупать. Накануне снял со сберкнижки шестьсот рублей. К заявлению приложена справка из сберкассы.

— Да, имеется справка, — подтвердил судья.

Все смешалось в голове Йывана, он уже не понимал, о чем говорят. Да как же так? Почему все врут? Ведь триста восемьдесят было… Сговорились они, что ли? Зачем на человека напраслину возводить?

— Так сколько денег было в кошельке, гражданин Какшанов? — донесся до него голос высокого судьи. — Вы один их пересчитывали или со свидетелем?

— Я? Жена их считала. На базаре некогда считать было…

— Так, может, жена взяла?

— Нет, она при мне считала, на столе…

— А кроме вашей жены еще кто-нибудь видел деньги?

— Нет… Я плотникам говорил, что нашел, — вспомнил вдруг Йыван.

— Вы им показывали деньги, называли сумму?

— Нет.

— Гражданин Какшанов, вам придется вернуть недостающую сумму — двести двадцать рублей, — заключил судья.

И суд вынес такое решение…

У Йывана будто разум помутился, он долго бродил по коридору, натыкаясь на людей, на стулья, и никак не мог найти дверь на улицу.

Его остановил рослый худощавый мужчина с пачкой бумаг под мышкой. Оказалось, тот самый судья.

— Товарищ Какшанов, что вы ходите взад-вперед?

— Сейчас уйду, — торопливо ответил Йыван. — Где тут дверь?

— Я вам посоветовал бы подать кассационную жалобу.

— Это чего же, еще раз сюда приходить? — испуганно спросил он. — Нет! Не умею я ходить по судам…

— Но вы же не оставляли себе денег? Я с самого начала был в этом уверен, но ничего поделать не мог.

— Вот как перед богом… — начал было Йыван, поднимая руку ко лбу, но, увидев пристальный взгляд судьи, смутился.

— Верю, верю. Но ничем помочь не могу. Вот если бы ты не писал письма… — судья вдруг закашлялся, поняв, что говорит что-то не то. — М-да. Конечно, слов нет, ты поступил благородно. Но… Впредь надо быть осторожней. Вот, например, записал ты номера лотерейных билетов, что в кошельке были?

— Нет.

— Моли бога, что он не подал иск на выигрышный билет… Хотя… нет, он, конечно, не такой дурак… А дверь — вот она.

Домой Йыван вернулся с поникшей головой.

— Отпустили насовсем? — обеспокоенно спросила Анна.

— Отпустили. Двести двадцать рублей заставляют платить…

— Кому?

— Хозяину денег. А почему — убей, не понял, — развел он руками.

— Говорила я тебе, говорила! — заголосила Анна. — Видите, какой добренький нашелся. Деньги вернул, да еще и свои отдает! Жить не умеешь, бестолочь такая! — Она уже ничуть не боится мужа. Он вернулся из города с подрезанными крылышками, теперь садись на него и погоняй. — Ты что, поговорки не знаешь: «Нашел — молчи, потерял — молчи!»? Дурак ты дурак.

— Дай деньги, что на мясе выручили, — тихо попросил Йыван.

— Жди, отдам! Как хочешь, так и плати. Копейки теперь от меня не получишь! Пусть в тюрьму сажают, может, там уму-разуму научат!

«Все равно даст, — думает Йыван. — Покричит, покричит и отдаст. Неужто из-за двух сотен в тюрьму идти? Упаси бог!»

Взяв топор, Йыван вышел во двор, к плотникам. Но работать так и не смог. В голове не дом, а совсем другие мысли. «Что же это такое? Как ни крути — все дурак. Или нечестный человек. Утаил — обманщик. Вернул — все равно обманщик! Где же правда-то?»

Тяжело вздохнув, он присел на кряж, воткнул рядом топор.

— Ты чего это такой? — спросил со смехом Игнат. — Опять деньги нашел?

— Нашел, нашел… — пробубнил Йыван и сокрушенно махнул рукой.

РАСПЛАТА


Перевод А. Шавкуты


Виктор Николаевич Петухов возвращался из дома отдыха. Выйдя из автобуса, он пошел до деревни пешком. «Зойка ждет не дождется, наверно. Сердцем чую. Надо было отправить ей телеграмму. Сидела бы тогда у окна, меня поджидала», — думал он по дороге.

У своего дома взглянул на окна. За тяжелыми занавесками никого не видно, и во дворе его никто не встречает. На двери большой замок.

— Куда это она подевалась? — подумал Виктор Николаевич, заходя в избу. В доме все как будто было на месте, но пахло нежилым.

Соседка из-за забора косо посмотрела на него, даже не ответила на приветствие, спросила с непонятной Петухову издевательской интонацией:

— Ну что, отдохнул?

— Отдохнул, — ответил Виктор Николаевич. — А Зойка где?

— К матери своей ушла твоя Зойка. Уже неделю там живет.

— А зачем? — удивился Петухов.

— А это ты сам должен знать.

— Что «это»?

— Вот что я тебе скажу, дорогой сосед… — она выпрямилась, подбоченилась. — Раз приехал, теперь сам и корми свою свинью, утром и вечером дои корову, приглядывай, чтоб куры в огороде не хозяйничали. Больше я вам не помощница.

— Что ты говоришь? Что случилось? Мы так хорошо жили, что произошло?

— А кто тебя знает? Не думала, что ты такой… — соседка отвернулась, показывая этим, что разговор окончен.

— Ничего не понимаю… — Виктор Николаевич развел руками и ушел домой.

Было уже поздно, поиски жены пришлось отложить.

Управившись с хозяйственными делами по дому, Петухов лег спать, но тяжелая тревога душила его. «С чего бы это? Что за перемена в Зойке? Или я виноват?» — думал он, но своей вины так и не нашел.

Утром, не выспавшись, Виктор Николаевич подоил корову, накормил свинью и кур, горестно отправился на работу.

Закадычный друг Митька, подкравшись, хлопнул его по плечу:

— Привет, Николай! Как отдохнул?

— Нормально, — ответил сумрачно Петухов.

— Вот это и чувствуется, — усмехнулся Митька. — Даже в газете написали.

— В газете?! О чем?

— Как ты там отдыхал…

— А кто написал?

— Не помню сейчас… Не то Чупрайкин какой-то, не то Чипченко… Видать, умеешь отдыхать, даром время не теряешь. Грешны мы, мужчины, насчет этого, а скрывать не умеем. Нет чтобы было шито-крыто…

— А когда вышла та газета?

— Да примерно три-четыре дня назад.

— А что там написано?

— Сам знаешь, чай, что ты там натворил.

— Ничего такого не творил. Только отдыхал.

— То-то отдыхал… — снова засмеялся Митька.

Вечером мельком пробежал газеты, лежавшие на столе, валяющиеся в сенях. Не нашел ничего про себя, снова начал читать, теперь уже обстоятельно, от корки до корки, с начала до конца. Даже объявления все прочитал: программы кино, радио и телевидения, какая будет погода на сегодня и на завтра, кто что продает, хочет купить.

Ничего не нашел Виктор Николаевич. Расстроился.

— Вот ведь черт, ведь даже в чем оправдываться не знаю. Плюнул в сердцах он на стопку газет и пошел к машине. Мчится машина по улице, все живое от нее разбегается.

Останавливается у тещиного дома, будто осаживает дикого скакуна. Выскакивает из кабины, и тут же смелость его куда-то улетучивается. Тихо приоткрывает дверь и видит, что Зоя качает люльку, а на него, законного мужа, и не смотрит.

— Почему не идешь домой? — как можно ласковее спрашивает он, подходя поближе.

— Уйди от меня! — кричит Зоя. — Бесстыдник! Вам все не хватает!

— Чего мне не хватает?.. Ты говори прямо, ничего не понимаю… И в деревне говорят одно и то же, и здесь, а толком ничего не объясняют, — просит Виктор Николаевич умоляюще.

— Сам прекрасно знаешь, в чем дело. Еще спрашивает. Покалечил ты мою судьбу, вот что. Как я теперь людям в глаза смотреть стану?

— Зоенька, давай поговорим по-человечески, — Виктор Николаевич тихонько трогает супругу за плечо.

— Отстань! Ненавижу тебя! — жена больно ударила его по руке.

— Зоя, скажи мне, наконец, что случилось?

— Вот, читай! — она вытаскивает из шкафа газету и бросает ему. — Нарочно оставила.

Виктор Николаевич вдруг почувствовал слабость в коленках.

Столько времени он искал эту газету, а теперь словно боится прикоснуться к ней. Нет, надо взять себя в руки. Дрожащей рукой поднимает Виктор Николаевич газету, начинает читать:

«…Среди отдыхающих особо отличается другая группа. На короткое время покинув семью, они чувствуют себя вольными птицами, целыми днями пьянствуют. Для примера мы укажем одного человека. Прибыл к нам отдыхать из совхоза «Передовик» шофер Петухов Виктор Николаевич. За пятнадцать суток был ли он когда-нибудь трезвым? Буянил в ресторане, бил бокалы, тарелки, приставал к женщинам, а одну даже силой тянул к себе в комнату. Пришлось отправить Петухова В. Н. в медвытрезвитель. На него завели дело, которое отправили на место работы. Будем надеяться, что рабочком совхоза примет надлежащие меры и сообщит нам. К. Чивилихин».

Виктор Николаевич ничего не сказал. Что тут говорить! Схватил машину, помчался как сумасшедший. Доехал до леса, чуть не врезался в дерево, остановился, опомнился.

Упал в траву лицом вниз, полежал немного, потом стал соображать. Вспоминал, как жил в доме отдыха, что ел, пил, во сколько спать ложился, когда вставал. Все вроде помнил, а как в ресторан ходил, как посуду бил да в вытрезвитель попадал, — ничего этого вспомнить не мог. И что это с ним случилось? Долго лежал Виктор Николаевич в траве, но так ничего понять и не смог.

Встал он наконец, поехал в контору совхоза. Заехал к председателю рабочкома.

— Кого ждешь, тот и идет, — приветливо встретил его председатель рабочкома, как-то по особому заглядывая в глаза.

— Вот… в газете обо мне написали, — тихо говорит Петухов, опускает голову.

— Знаю, знаю… И у меня есть эта же газета. Есть письмецо и из медвытрезвителя, и из дома отдыха. Придется собрать товарищеский суд. А ты передовой шофер совхоза. Не ждал я, не гадал. Ай-яй-яй…

— Это не я… — мямлит Виктор Николаевич.

— Как это не ты?!

— Так-то я, но не я…

— Не понимаю… Ты, да не ты. А кто?

— Не знаю…

— Твоя фамилия Петухов?

— Петухов.

— Виктор Николаевич?

— Виктор Николаевич.

— Ив газете так же написано. Тогда это ты!

— Я… но не я…

— А кто? Пушкин? Крылов?

И эту ночь Петухов совсем не спал. Думал всю ночь — додумался ведь! Утром написал в газету: «Дорогой друг редактор! Помогите не втоптать меня в грязь. Петухов Виктор Николаевич — это я или не я?»

Через три дня пришел ответ: «Петухов Виктор Николаевич — это вы, шофер совхоза «Передовик». К. Чивилихин».

Виктор Николаевич отложил письмо, тяжело вздохнул. Нет, не прояснилось его дело, еще больше запуталось. Как жить-то теперь, что делать? Встал Виктор Николаевич, письмо случайно локтем задел, оно на пол соскользнуло, а из конверта выпала еще одна бумажка, которой он раньше не заметил. Поднял он бумажку, а в нее завернута фотокарточка. На бумажке ехидная надпись: «Высылаем вам на память фотографию, каким вы в вытрезвителе были. Пусть вам стыдно будет. Может, за ум возьметесь».

Долго смотрел Виктор Николаевич на фотографию, а потом принялся как сумасшедший хохотать. А после — по избе вприсядку пустился. Нарадовавшись вдоволь, Виктор Николаевич взял снова в руки фотографию. Узнал он самозванца, узнал: Мамаев это Николай. Шофер из соседнего совхоза. Отдыхали вместе. Действительно, редко видели его трезвым. Иногда даже ночевать не приходил.

— А-а-а, вот ты кем стал?! Забыл, значит, свою фамилию, да? — спрашивает Виктор Николаевич у фотокарточки. — Петуховым стал, да? Что же с тобой сделать? Знаю, знаю, что с тобой сделать!

Виктор Николаевич накинул телогрейку, вышел к машине. Разве тридцать километров — это расстояние? В совхозе «Куидыш» он нашел дом Мамаева, взял с собой заводную ручку, ворвался в избу.

Мамаев в это время сидел за столом, обедал. Увидев Петухова, тотчас выскочил из-за сюда, начал пятиться к окну.

— Чо-чо-чо, сдурел?

— Я тебе покажу чо-чо-чо! Ты пьянствуешь, а с похмелья заставляешь мою голову болеть? — Петухов со страшным лицом поднял заводную ручку, медленно пошел к Мамаеву.

Никто — ни сам Петухов, ни жена Мамаева — не успел опомниться, как Мамаев выскочил в окно.

Мамаев крикнул с улицы жене:

— Марья! Беги скорее к милиционеру! Скажи ему, что из сумасшедшего дома сбежал один полоумный.

— Милиция опоздает. Не успеет прибежать, как я тебя укокошу.

— Что случилось? Почему в чужом доме хозяйничаешь? — вмешалась жена Мамаева, стремясь удержать Петухова, загородила дорогу.

— Спроси у своего мужа! — Петухов отстраняет женщину и выбегает на улицу.

А Мамаева уже и след простыл. Оглядывается кругом Петухов, врага своего не видит. А тот сидит высоко на крыше сарая и зубы скалит. Оттолкнул Мамаев ногой лестницу, та чуть Петухова не зашибла. Поднял Петухов голову и увидел Мамаева. Ничего не сказал, принялся кирпич поувесистей искать. Приуныл Мамаев. Понял, что возьмет его Петухов долгой осадой. Понять-то понял, но виду не подает.

— Не поймаешь, не поймаешь… Руки коротки.

— Не поймаю, так железяка тебя догонит, ирода! — кричит снизу Петухов и с размаха бросает вверх заводную ручку, которая со свистом пролетает около головы Мамаева.

— Убьешь ведь! — не на шутку пугается Мамаев.

— А ты что думал? Я тебя убивать приехал! — у Петухова кровь кипит от злости. — Спускайся!

— Сдаюсь, — говорит Мамаев. — Сдаюсь. Ты уж давай оставь свои убийственные планы.

Минут через десять по приставленной к сараю лестнице спускается Мамаев и тут же попадает в цепкие руки Петухова. Тот берет его за шиворот, тащит к машине. На крыльце рыдает жена Мамаева. Муж строго говорит ей:

— Не ори. Потом я тебе все расскажу…

У машины Мамаев поинтересовался, куда его Петухов намерен везти.

— К жене моей, — строго сказал Петухов. — Сам ей все объяснишь.

Вдвоем поехали к Зое. Приехали — Зои нет, сказали, что ушла на речку полоскать пеленки. Пошли к реке. Встретили Зою на тропинке.

— Ругай меня, Зоя! Во всем виноват я! Попал в медвытрезвитель, а фамилию свою скрыл, назвался Петуховым…

Зоя молчит, и Петухов тихо шагает за женой. Один лишь Мамаев говорит без умолку. Показывает на карточку, ругает себя, едва волосы на себе не рвет, прощения просит.

Втроем заходят в избу. Зоя мокрые пеленки собирает в сумку, подходит к люльке, берет на руки дочурку, заворачивает ее в одеяло. Петухов умиленно, радостно смотрит на жену, а Мамаев не умолкает ни на минуту — знай ругает себя. Потом видит — дело сделано, и враз умолкает.

— Чего стоите, тащите в машину! — наконец произносит Зоя.

Мужчины посмотрели друг на друга понимающе, облегченно вздохнули. Мамаев смахивает пот со лба, а Петухов быстро берет узелки жены, несет в кабину. За ним выходит жена с ребенком, потом Мамаев с сумкой.

Петухов открывает кабину, помогает сесть жене, заводит машину, тихонько трогается с места.

— А меня? — кричит Мамаев.

— А ты пешком топай!

Петухов нажимает на газ.

— Так хорошо отдохнул? — весело спрашивает Зоя.

— Ох, даже очень. Всю жизнь буду помнить…

— Еще когда-нибудь поедешь отдыхать один?

— Нет, хватит.

Улица остается позади. Петухов оглядывается назад, смотрит, как там Мамаев топает пешком. А тот, оказывается, уже в кузове сидит. Показал ему Петухов кулак и больше оглядываться не стал.

ТАКАЯ РАБОТА…


Перевод А. Спиридонова *


Утром вернулся Матвуй домой и сразу же спросил газету.

— Тебе лишь бы читать, — донесся с кухни ворчливый голос жены. — А что дома делается — наплевать.

Но немного погодя она, видно, смягчилась.

— Нет еще почты… Видела, почтальонша проехала. Скоро принесет. А ты не раздевайся пока, за водой сходи…

Матвуй покорно застегнулся и вышел к колодцу. Сегодня он здорово замерз ночью, хоть и лето на дворе, так что совсем неплохо чайку горяченького попить.

А работает он сторожем на птицефабрике. Ночь дежурит, двое суток отдыхает. Потом снова идет в ночь. Вообще-то он на работу мог бы и не устраиваться. Пенсию получает вроде бы неплохую для деревни — сорок пять рублей. Сад-огород есть, скотина там разная, птица. Да сын с дочерью мал-мал помогают, частенько привозят из города то колбасу, то мясо, то сушки там, пряники, калачи. Обратно тоже везут: молоко, масло, творог, овощи разные. Ну, этого добра у стариков хватает. А вот в городе молоко — сам пробовал — чисто силос, аж в нос шибает. Да и масло какое-то там придумали — бутербродное. Ни вкуса тебе, ни запаха — одна белая пена. В общем, вполне мог бы Матвуй не работать, да жена окончательно доконала своими бесконечными просьбами: «Это сделай, то дай, принеси…» Каждый день одно и то же. Надоело. Потому и пошел. Там хоть свободнее, никто не кричит, не шпыняет. Скучно только. Поговорить не с кем, душу отвести, так сказать. А с собакой разве поговоришь? Одно слово — бессловесная тварь, хоть и друг человека. Смотрит в глаза да хвостом виляет. И спросу с нее нет. Мда-а, такие вот дела…

Матвую шестьдесят пять исполнилось. Изрядно пожил. На войне был, медаль есть: «За взятие Будапешта». Только не любит он вспоминать о войне…

Матвуй принес воды, поставил ведро на место и только хотел раздеться, как Проска другое ведро сует — с болтушкой для свиней.

— Пока не разделся, поди вылей в корыто.

Хоть и моложе она, а выглядит даже старше Матвуя, горбиться уже начинает. Он так это объясняет: ворчлива она да криклива слишком, а это-то и грызет ее, подтачивает здоровье.

— Чуня, чуня, — разговаривает Матвуй в хлеву со свиньей. — Жиреешь, да? Растешь? Ну, расти, расти. Вот ударят морозы — не миновать тебе ножичка…

Глянул в коровье стойло — пусто, скотину уже выгнали пастись за овраг.

И снова к свинье:

— Ну, как тебе ножичек-то?

Та не слушает разглагольствования хозяина, чавкает себе, даже хвостиком не вильнет.

— Тьфу ты!

Матвуй выходит во двор, кличет собаку:

— Индус! Индус!

Та подбегает, а он кладет ее голову на колени и гладит блестящую шерсть.

— Псина ты, псина, одна ты меня понимаешь…

В своем Индусе он души не чает. Уходя на работу, увязывает еду для него в белый платок. И работников птицефабрики с утра предупреждает: «Кости не выбрасывайте. Мне несите. Очень уж любит он косточки». В полночь они завтракают. Такой режим у него теперь, как сторожем начал работать: в полночь завтрак, утром обед, а в обед — ужин. И всегда они вместе едят, с той лишь разницей, что один за столом, а другой под ним. Сидят, жуют, друг на друга посматривают. Хозяин подмигнет — собака хвостом повиливает, отлично друг друга понимают. После завтрака обход делают: смотрят, слушают, не идет ли кто чужой…

— Дедушка! — слышит он звонкий голос из-за забора. Это почтальонша его кличет, Елук.

Матвуй подходит к ограде, берет три газеты.

Целые сутки он ждет не дождется этого момента. Теперь, дождавшись, со спокойной душой идет в избу пить чай. Надевает очки, садится у окна, положив обе ноги на лавку. Теперь его не трогай. Кричи не кричи, все равно не услышит. И про чай забыл, так и стынет он на столе.

Сначала смотрит, что в мире творится. Все его интересует, все он принимает близко к сердцу: хорошему радуется, плохому огорчается. Газете он верит как никому. Раз написано — значит, сущая правда, значит, так оно и есть. Зря писать не станут.

От центральной переходит к марийской газете, потом за районку берется. Так он делает: сначала просмотрит все от корки до корки, а уж потом, не торопясь, все и прочтет.

Матвуй уже собирался было отложить районку, да вдруг заегозил, очки поправил, поднес листок к самому носу. Хмыкнул удивленно. Прочитал еще раз коротенькую заметку и удовлетворенно засмеялся.

А там, в газете, и правда, очень интересная вещь написана. И не о ком-нибудь — а о нем самом! «Рабочий совхоза «Какшан» Матвей Денисович Матвеев, сторож птицекомплекса, исполняет свои обязанности спустя рукава. Мы знаем, что он участник Великой Отечественной войны, пожилой человек, много трудностей испытал в жизни, но раз ты сторож, раз тебе доверили такую ответственную работу, то и надо исполнять ее аккуратно, добросовестно. А он, в то время, когда мы проводили рейд, вместо того чтобы сторожить — спал как убитый, хоть всю фабрику уноси. Чтобы вывести его на чистую воду, чтобы он понял свои недостатки, мы сняли с него брюки. Но и тогда Матвей Денисович не проснулся. Очевидно, был пьян. Нельзя так работать, Матвей Денисович!» Вот такая заметка.

Прочел Матвуй и засмеялся. Смотри, как интересно: штаны сняли, а он спит! А ведь и вправду смешно. Эх, как это сразу не сообразил? Честное слово, смешно, а он тогда испугался…

Кто с ним так поступил, Матвуй до сих пор не знает. И ведь никто ни слова. Все молчат, будто ничего не произошло. И не ругали, и с работы не выгнали. Наверное, старость его пожалели.

Проснулся он тогда утром — в одних трусах лежит! Все похмелье разом вылетело. Что делать? Не дождавшись смены, прытко побежал домой, пока народ спит. В клети отыскал старые штаны, пыльные, все в заплатах. Но в избу зашел как ни в чем не бывало. Ладно, жена ничего не увидела. Хоть и стара уже, а взгрела бы за такое, не дай бог. Еще бы подумала чего нехорошее…

И он опять засмеялся.

— Ты чего тут один хихикаешь?

Проска вышла из кухни, подозрительно смотрит на мужа.

— А вот, читай! — говорит он сквозь смех. — Про твоего мужа пишут!

— Пьешь, чай, да бестолково живешь, написано?

— Пью не пью, а написано! — гордо отозвался он.

Если говорить прямо, выпивает Матвуй. И когда снимали штаны — действительно пьян был.

— Да кому ты такой нужен?! Кто такого похвалит? Вот на черную доску — да, туда ты годишься.

Вообще-то Проска не читает газет, но тут взяла: а вдруг и вправду о Матвуе пишут? Прочитала и плюнула в сердцах.

— Дурак ты, дурак! Опозорили, а ты и радуешься!

— А чего, разве не правду написали? Сущую правду! Все так и было! В газете врать не станут!

— Э-э-эх, ну и мужик у меня. И дома-то никакой работы не знает, и там опозорился. Да еще и радуется! А я тут прыгаю как блоха. И это надо сделать, и там поспеть… Он же придет — и дрыхнет до вечера. Эх, жизнь, керемет…

Ну, это уж она лишнее. Придя с работы, Матвуй никогда не ложится. Сначала кой-какие дела по хозяйству справит. Да и спит-то часа два всего. Какой в старости сон?.. Словом, сам он считает, что работает куда больше Проски. Это она так, чтоб только придраться да язык почесать…

Не найдя понимания дома, Матвуй сунул газету в карман и направился к соседу — похвастаться. Да еще рубашку чистую надел, как на праздник.

— На, читай! — говорит он Опанасу, едва ступив в избу.

Тот бегает от кухни к порогу: таскает воду, сыплет концентрат, разминает в корыте вареную картошку.

— Некогда мне читать! Слышишь, поросенок визжит, есть просит?!

И всем своим видом как бы говорит: это ты, бездельник, газетки почитываешь, а у меня забот полон рот, некогда мне вранье всякое читать.

Опанас тоже пенсионер, но на работу не выходит. Пчелы у него. Как их без присмотра оставишь? А вообще-то, как считает Матвуй, не в пчелах дело…

— Да ты почитай, почитай — про меня пишут, — сует Матвуй газету ему под нос.

— Ну-у? — удивляется Опанас. — И хорошее написали?

— Про меня разве плохо напишут?!

Опанас заинтересовался, вытер руки, присел, буркнул, как бы оправдываясь:

— Понимаешь, хозяйка в город укатила, по внучатам, видишь ли, соскучилась…

«Да, — подумал Матвуй, — а этом доме, наоборот, муж жену за безделье ругает…»

Прочитал Опанас заметочку. Не засмеялся, ничего не сказал. Не интересно, верно, ему это.

— Ну, так как? — допытывается Матвуй.

— Это что… — тянет Опанас. — Если бы хорошее написали… А такое… Тьфу!

— Про тебя и такого не напишут!

— И не надо!

— Завидуешь? Меня теперь по всему району знают!

— Да я бы постеснялся такую писанину людям показывать. Срам! Смотри-ка, он еще хвастает! Штаны с него сняли! Ты что, покойник, ничего не чуешь?

— А ты погоди меня срамить. Еще и другое напишут, дай только время…

— Ну-ну, посмотрим.

Старики разошлись, недовольные друг другом. Матвуй домой направился, Опанас — к своим свиньям.

Через два дня, по графику, Матвуй опять пошел на фабрику. А там поглядывают на него, посмеиваются. Только он ничуть не в обиде. Все правильно. Что было, то было. А все-таки задела заметка какую-то струну в душе. «Мы еще посмотрим, — думает. — Посмотрим, посмотрим…» Хорошую, видать, струну задела.

К вечеру, когда стало темнеть, кликнул он Индуса и пошел делать обход. И не как всегда шел, а все внимательно оглядывая, проверяя подозрительные доски в заборе. Вообще-то Матвуй слышал, что есть, мол, у нас несуны, яички таскают. Да не очень-то верил. Так, мол, болтают все. Как это таскают, когда он здесь?! А Индус? Его тоже так запросто не обойдешь, сразу за штаны схватит.

Шел так, шел, ткнул одну доску — а она и отошла снизу. Дыра открылась, впору взрослому пролезть. Гладь, а по ту сторону забора в траве еле заметная трепка натоптана.

— Вот так да! Это где же мои глаза были? Правильно тебя, старого дурня, ругали. Не только штаны снять — надо было вообще голым оставить!

Так, бормоча, ругая себя, направился к проходной. Взял молоток, гвозди, да одумался.

— Нет! Не так надо. Вор-то сразу догадается…

Что ни говори, думает, а газета — это сила. Хорошо ли, плохо ли написали — все равно польза будет. Это только дураки не верят. А воришка этот все равно мне попадется. Верно говорю.

Всю ночь Матвуй не спал. Вначале ходил вдоль забора. Тихо кругом. За забором тьма непроглядная. А на этой стороне, перед каждым корпусом, лампочка светит, да у проходной одна. И от этого еще темней кажется. Курицы давно успокоились. Старые петухи тоже угомонились, устали, видать, топча каждый день по тысяче кур. Лишь молоденькие, вовсе не следя за временем, недружно пробуют через каждые полчаса непоставленные еще голоса, будто проверяют, не окрепли ли они за это время.

Пройдясь под лампочками, Матвуй покашлял, позевал, демонстрируя, будто спать хочет, и направился к проходной. Но не дошел, нырнул в темноту и затих, будто растворился в ней. Потом осторожно прокрался к забору и залег невдалеке от оторванной доски. Так до рассвета и лежал, перемерз весь, но никто не пришел…

Утром, сдав смену, не пошел сразу домой, в проходной остался. С каждой женщиной, пришедшей на работу, перекинулся парой-другой фраз, приглядываясь: не она ли ворует? Но если их он только осматривал подозрительно, то ранних рабочих и шоферов, выходящих и выезжающих из ворот, и проверял: заглядывал в сумки, дотошно изучал накладные, считал ящики с яйцами и курами.

— Ты чего, с цепи сорвался? И не лень? — сердились шофера. — Чего придираешься, и без тебя все сверено-проверено, — и тыкали ему под нос накладные.

— Порядок нужен, порядок, — отвечал он. — Такая у меня работа…

Завфермой, Аркаш, проходя мимо и видя все это, усмехнулся:

— Что, помогла-таки газета?

— Газета — это сила! — привычно отозвался Матвуй и вдруг спохватился: — Ну-ко, ну-ко, а не ты ли это писал? — что-то подозрительны ему показались слова Аркаша.

— Ну, я! — признал тот. Сказал и ждет, что дед ответит.

— Ну, подожди, подожди! — грозит тот кулаком.

— Чего подожди? Думаешь, боюсь?

А Матвуй не смотрит на него, свое твердит:

— Подожди, попадешь в мой капкан…

— Постой, кого это ты ругаешь, дед?

— Кого, кого… Кого надо…

Аркаш, так ничего и не поняв, махнул рукой и пошел по своим делам.

— А ну, постой, постой, — остановил его старик. — Покажь сумку!

— Ты что, ты за кого меня принимаешь? — Аркаш покраснел даже.

— Ни за кого не принимаю, а так нам обоим спокойнее будет. Показывай, показывай. Если душа чиста, то и обижаться нечего и краснеть, как девушка…

Открыл сумку, а там разные болты, железяки.

— А это что?

— Вентиль… Засорился, заржавел… Иду в мастерскую… Да ты бы шел отдыхать, тебя уже сменили…

— Ладно, иду сейчас. Ты не обижайся, работа…

Три ночи пролежал Матвуй у забора, и все без толку. Замерз только. На четвертую, перед сменой, зашел к Опанасу.

— Опанас, у тебя ведь ружье есть…

Хоть и ссорились они частенько, но обиды не держали, В деревне так: сегодня поссорились — завтра забыли. Рядом ведь живут, на виду, на слуху. Нельзя жить, держа на соседа обиду…

Зачем тебе?

— Да вот жалуются, лиса, мол, протоптала дорожку к курям. Если даже увижу — что ей без ружья сделаю?

— На, держи. Да, смотри, человека не застрели вместо лисы-то. Глаза-то у тебя какие, отличишь, где лиса, где человек?

— Не беспокойсь, разберу что к чему. И мы когда-то на охоту ходили. А ты чем патроны-то зарядил?

— Дробью.

— Э-э, ты мне картечь давай.

— Да ты что, Матвуй? — засмеялся Опанас. — Не медведя ли ждешь вместо лисы?

— А уж кто попадет, там видно будет…

Так вот в один прекрасный вечер рабочие увидели на плече Матвуя берданку.

— Матвуй, ружье-то стреляет, нет? — смеются.

— Бабахну — так и корову свалю, — отвечает тот на полном серьезе. — Не от пули, так от звука свалится.

— Да неужто корову подстрелить надумал? — не унимаются те.

— Ворону! — так же серьезно отвечает Матвуй. Он не смеется — дело делает, заглядывая в сумки.

В день получки Матвуй нарочно походил по деревне, будто напоказ. Останавливался, заговаривая со встречными, долго сидел у магазина: вот, мол, не сплю я днем, ночью отосплюсь. Бутылку водки купил, нес ее домой в сетке, чтобы все видели. Но, вопреки своей привычке, даже не распечатал. Спрятал ее в поленницу, в другую бутылку молока налил, а когда пошел на смену, сунул во внутренний карман, чтобы оттопыривался он.

Придя на фабрику, дождался сумерек, привязал собаку у проходной, чтобы на виду была и не бегала за ним, не мешалась, и опять залег у забора. Рядом берданку пристроил.

Ну, думает, если сегодня не придет, то и не знаю, что делать. Может, он другой дорогой ходит воровать? Сколько еще без толку мерзнуть?

Не так уж и много времени прошло, деревня только-только успокоилась, как на тропке во ржи показался какой-то силуэт. Человек вышел на дорогу вдоль забора, прошелся взад-вперед и шмыгнул к доске. Отодвинул ее, влез и уверенно направился к птичникам. «Смотри-ка, смелый какой, — подумал Матвуй. — Как к себе домой идет!» Сам-то он ужасно испугался, даже дрожь пробрала, будто не вора караулит, а сам воровать пришел.

Минут пять прошло, а человек уже обратно идет. Быстро управился.

— Руки ввер-рх! — крикнул Матвуй, будто выстрелил.

И эффект действительно не хуже выстрела оказался. Сумка или корзинка упала, что-то белое из нее посыпалось, а сам хозяин присел от неожиданности и голову руками закрыл, словно гром над ним грянул.

— Ты чего, убьешь ведь… — пролепетал воришка.

— Опанас! — узнал Матвуй голос. — Ты ли это?

— Я…

— Что же ты тут делаешь?

— Да так… — мямлит тот и выпрямляется постепенно, видимо, пришел в себя.

— Нет, не так. Давай-ка иди вперед! Марш, марш…

— Ты куда это меня хочешь?.. Никуда я не пойду!

— Пойдешь! Ты свое ружье знаешь, меня тоже знаешь. Бабахну — и не посмотрю, что сосед!

— Ладно, Матвуй, пойду. Только ты не выставляй меня на посмешище. Чего там, соседи ведь. Сумел поймать — молодец. На этом и закончим. Обещаю: больше ни ногой сюда… А корзинку закопай в овраг. Все равно яйца разбились.

И Опанас направился к дыре.

— Стой! Куда это ты? Пойдем в будку, поговорим. А то я все один да один. Скучно ведь. Спасибо, что пришел. А пришел — так развлекай разговорами.

— Ты опусти ружье-то. Ненароком заденешь курок, — опасливо оглядывается Опанас.

Подошли к проходной. Индус и не думает лаять, хвостом виляет. Чего это он? А-а-а, так вот зачем ко мне Опанас так часто ходит, подкармливает его. Ну, керемет…

— Заходи, заходи, — ласково приглашает Матвуй. — Сюда пойдем. — Он открывает комнату экспедитора. — Здесь удобнее будет.

Опанас, ничего не подозревая, заходит в комнату. Дверь тут же хлопает за ним, щелкает ключ в замке.

— Матвуй! — кричит Опанас. — Ты чего это, албаста — дурная башка, задумал? Сейчас же открой!

А сторож с облегчением вздыхает, вытирает вспотевший лоб и садится на топчан. Он смеется, радостно покачивая головой.

— Надул ведь тебя! Наду-ул! Крепко запер. А вместе нам сидеть негоже. Лучше так: я здесь — ты там. Слышь, Опанас? Чего молчишь? Давай теперь поговорим.

Опанас не отвечает.

— Там на двери защелка есть, открой окошечко. Ах ты, не найдешь ведь… Сейчас я свет тебе включу. Ну, светло теперь?

Со стуком открывается маленькое окошечко в двери, такое маленькое, что в него только большущий нос Опанаса входит. Нос этот и говорит:

— Откроешь, нет, албаста? Больше мы не соседи! Дом твой обходить всегда буду, а на дороге, по которой ты ходишь, собачье дерьмо разбросаю! Да плюну еще!

— Приде-ешь. Как миленький придешь. Еще и с бутылкой, — смеется сторож.

Ну, надо же! Вот уж никак не ожидал, что такая лиса попадет. А ведь какие соседи были… Вот как жизнь поворачивается…

— Жди, приду! Тьфу — вот как приду! — в окошечко выставляется кукиш. — Не откроешь — дверь выломаю!

Опанас ударил в дверь, и она зашаталась.

— А ну, цыц! — крикнул Матвуй и ударил со злости прикладом в пол. Тотчас ружье грохнуло не хуже бомбы.

— Караул! Убивают! — закричал, захлебываясь, сосед. И сам Матвуй с топчана слетел, да еще перепугался: не убил ли соседа? Поднялся, дрожа, заглянул в окошечко: слава богу, жив, лежит в углу, ногой дрыгает.

— Ты чего это по людям стреляешь? — кричит.

— Если не успокоишься — еще хоть семь раз пальну!

— Всю деревню перебудишь…

— Испугался? И разбужу. Пусть приходят, любуются, какая лиса в капкан угодила.

Матвуй глянул вверх: весь потолок в дырках, как небо в звездах.

— Ничего не скажешь, хорошее ружьишко. Ну, как ты, живой? Подходи поближе, поговорим. Чего там в углу нашел?

— Матвуй, отпусти, не позорь мою седую голову…

— Отпущу… завтра… Только ты сперва скажи: сам успел столько яиц собрать или готовое уже вынес?

— Готовое… Дочка собрала…

— А куда поставила?

— В крапиве за птичником… Там ямка одна есть…

— Много раз выносил?

— Много…

— Так у тебя же свои куры. Иль совхозные яйца вкуснее?

— Не ем я яиц… Желудок не принимает.

— Тогда зачем крадешь?

Молчит сосед.

— Иль машину купить хочешь?

— Да чего ты прилип, как банный лист? Машину, трактор, самолет… Тебе-то что?

— Ладно, завтра купишь — полетишь!

— Отпусти, а, Денисыч, — снова заводит Опанас. — Не один день друг друга знаем… Сколько соли вместе съели, а сколько еще придется съесть… Совести у тебя нет!

— А у тебя ее много? Зачем полез?

— Тебе чего, яиц жалко?

— Мне людей жалко. Ты ведь их обкрадываешь. И меня тоже, и дочку свою. Может, мы бы зарплату с тех яиц больше получали, премию бы…

— Да отдам я, будет тебе премия…

— Ну и глупые же люди встречаются. Отдаст он мне!

— Ты-то поглупее, выходит, коль отказываешься.

— Эх, Опанас, Опанас… Все-то у тебя глупые, один ты умный. И совсем не от ума над людьми ты смеешься.

— Это над кем я смеюсь?

— А надо мной, хотя бы…

— Когда?

— Да хоть над статьей в газете. А не подумал, что, может, не зря я тебе ее принес. Я, может, хотел, чтобы ты понял меня. А ты: «срам, срам!»

— Ладно, Матвуй, понял я. Отпусти.

— Понял? Это хорошо… Да, — спохватился он вдруг, — корзину твою принести надо. Вдруг собака какая набредет да съест все. И не докажешь тогда, что ты вор…

Матвуй скрылся в темноте. Опанас тотчас принялся бить в дверь. Только она, хоть и шаталась, но стояла крепко.

— Ну, ну, не балуй! — крикнул Матвуй, возвратясь. Поставил перепачканную яйцами корзинку на табурет, сказал сам себе: — Вещественное доказательство…

— Керемет, ал баста! — закричал Опанас, услыша это. — Давно помирать пора, а ты кочевряжишься. Так бы и дал чем-нибудь по башке! Сразу бы поумнел!

Матвуй хотел ответить ему, подошел поближе да вдруг отпрянул: что-то вылетело из окошка и ударило ему в грудь. И он почувствовал: жидкое течет по бороде. Глянул — чернила!

— Ты чего чернильницами бросаешься? Твоя она? Государственная! И за это заплатишь штраф. Хорошо, если в тюрьму не отправят!

Нечего и говорить, вот до чего дошли соседи.

Вдруг Опанас захохотал ни с того ни с сего. Видно, его очередь смеяться пришла. Хохочет, а пальцем в Матвуя тычет.

Глянул Матвуй в зеркало, что на стенке висит — себя не узнал. Лицо фиолетовое, борода фиолетовая, и рубашка тоже фиолетовая. Лишь на черном кафтане ничего не заметно.

— И это приплюсуем к вещественным доказательствам, — спокойно сказал он, разглядывая свое отражение.

— Плюсуй, плюсуй, — отозвался Опанас. — А я спать пошел. Чего с тобой зря разговаривать.

— Ладно, спи. Пусть тебе приснится хороший сон. А я тебя покараулю. Мне спать нельзя, сам знаешь — работа такая…

Утром женщины пришли — и ну хохотать.

— Чего это с тобой, Матвуй? Замерз, что ли? Ишь, как посинел!

— Патрикеевну поймал… Повадилась, понимаешь, на птичник шастать… Да такая хитрая попалась…

— Где же твоя Патрикеевна?

— А вон, — показывает на комнату экспедитора. — Посмотрите в окошко, только осторожнее, а то тоже посинеете — так на людей и кидается…

— Опанас, ты ли? — не верят своим глазам.

А Опанас сидит в углу и глаз поднять не смеет.

Пришел и Аркаш, заведующий фермой.

— Поймал-таки, — говорит ему Матвуй. — Можешь полюбоваться…

Заведующий только головой качает.

— Ну, сынок, — тянет его за рукав Матвуй, — это самое… Написать бы надо… Как это? Ну, в газету!

— Опровержение, что ли?

— Во-во! Оно самое! Напишешь, чай?

— Напишу, напишу. Обязательно.

С легким сердцем пошел Матвуй отдыхать. Шагает, будто не работал, а гулял в свое удовольствие. Солнышко светит, небо чистое-чистое, люди встречные смеются… Хорошо!

СНОХА


Перевод А. Башкировой


Петр Конаков женился. Жена его, белолицая Олюк с льняными, длинными и пышными волосами, ростом невелика — лишь по плечо ему. До замужества она работала в своей деревне дояркой, а переехав к мужу, профессию менять не стала, устроилась работать на кораксолинский молочнотоварный комплекс совхоза им. Мосолова.

Прошло пять месяцев после свадьбы, Олюк говорит мужу:

— Петр, соскучилась по маме, будто век ее не видела. Повидаться хочу, помочь ей. Отпустишь меня?

Петр чуть не заплакал от радости, что жена его спрашивает, советуется. Он тихий, мягкий человек: если и рассердится иной раз, то зла таить не станет — отходчивый; если почувствует себя виноватым, прощения попросит.

— Олюк, ну что же ты меня спрашиваешь? — Петр смотрит виноватыми глазами на жену. — Конечно, поезжай…

— У меня завтра выходной, — говорит Олюк, глядя на мужа сияющими глазами, легонько поглаживая его рукав. — Утром рано отправлюсь, к вечеру вернусь.

Петру захотелось поцеловать ее, и она это поняла. Оба почему-то застеснялись, отвели глаза в сторону. Непонятно, почему так происходит: до свадьбы и обнимались, и целовались, а поженившись, стали считать все это блажью.

Утром Олюк встала рано и, не разбудив Петра, не перекусив на дорогу, села на велосипед и покатила в свою родную деревню Шордур. Она не далеко и не близко — тринадцать километров ст Кораксолы. Дорога хорошая, хоть и не асфальтированная. За посевную и уборочную машины и комбайны так утрамбовали ее, что она превратилась в накатанный тракт. Тем более, что дождей уже давно не было, и палящее солнце иссушило землю.

Когда Олюк добралась до дому, мать еще даже на работе не была, сказала, что и отец лишь недавно ушел (отец Олюк комбайнер, ему и отдохнуть некогда: лишь на короткое время, к утренней росе, комбайн останавливает). Братья и сестры еще спали, раскинувшись под одеялами.

Обняв мать и ласково поцеловав ее, Олюк сперва выплакалась, а потом стала рассказывать, как ей хорошо в новой семье живется, как Сидориха, мать Петра, ее жалеет, работой не загружает, не шпыняет понапрасну, утром рано не будит — одним словом, как к дочери родной относится.

Олюк вспоминает каждый день, прожитый в доме мужа, не забывает и смешные случаи.

— Ну и слава богу, что ты хорошо живешь, — говорит мать, концом платка вытирает слезы. И то сказать — пять месяцев они не виделись, эти пять месяцев, как пять лет.

Мать ставит самовар, Олюк убирается — застилает постель, разбирается с бельем: грязное замачивает, чистое приготавливает гладить.

Олюк делает все быстро, проворно, еще и песню свою любимую напевает. Песня эта была слышна в сенях, прозвенела в клети, перелетела в огород. Мать слушает, и с лица ее ни на минуту улыбка не сходит. Вдруг песня оборвалась. Мать прислушалась, встала, вышла к дочери.

Олюк стояла на коленях рядом с сундуком и с любопытством разглядывала свое узкое девичье платье. Потом встала, прикинула, рассмеялась. И вдруг замерла, голову подняла, будто увидела что-то, глубоко вздохнула.

Мать ничего не сказала, ничем не выдала своего присутствия.

Тем временем и самовар вскипел. Сели пить чай.

Чай горячий, губы обжигает, но Олюк не замечает этого: ее мучает один вопрос: «Сказать или нет? Вдруг рассердится? Может, потом?»

Собравшись, наконец, с духом, Олюк, глядя в сторону, начала:

— Мам, со мной что-то такое творится…

— Что такое? — мать отодвинула стакан, чуть не поперхнувшись горячим чаем.

— Внутри у меня, понимаешь… Кажется, я в положении…

— Что ты говоришь, дура?! — мать выпучила глаза, потом вдруг опомнилась: «А со мной-то разве не так все было? Пятого родила… А старшую уже и замуж успела выдать… Будто я не знаю… Всегда ведь так: одна ложишься в постель — нечего бояться, вдвоем с мужчиной — обязательно что-нибудь да случится».

— Мам, чему ты так удивилась? — расстроено спросила Олюк.

— Как-то вдруг все это… Уж больно неожиданно… — растерянно ответила мать. — Ну что же, это вовсе неплохо. Замуж вышла — надо и ребеночка иметь… Только ты теперь жалей себя… Ты Петру-то сказала?

— Нет еще…

— Что же ты тянешь? Скажи… И мать его знать должна…

Они встали из-за стола и продолжили уборку. Потом мать оставила Олюк одну, сама ушла на работу. Она работает в медпункте техничкой. Быстро управившись там, снова прибежала домой. Пока ее не было, проснулись дети, увидели старшую сестру, обрадовались, затормошили, принялись расспрашивать ее обо всем. Двое старших быстро перекусили и ушли на работу. Олюк даже словом не успела перемолвиться с ними. Зато от младшей сестренки покоя не было — за подол цепляется, заставляет играть с ней. Дай ей это, подай то, каких гостинцев принесла, а что у тебя в кармане? Любопытная, как сорока, все-то знать хочет, прилипчивая, как репей. А самый маленький братик лежал в люльке, раскинув ножки. Хоть он и спал до сих пор, Олюк его разбудила, взяла на руки, зацеловала, представилось ей, будто своего ребеночка она нянчит.

До обеда они с матерью стирали, на задворках сено сгребали, огород поливали, подметали двор.

И не заметила Олюк, как подошло время прощаться. Мать в сумку гостинцев положила, повесила на руль.

— Когда снова приедешь, доченька? — спросила напоследок она.

— Не знаю. Как будет свободное время… — Олюк села на велосипед, оттолкнулась. Не обернется, не махнет рукой, боится упасть.

Время к вечеру, а солнце печет по-прежнему, жара не спала. Олюк проезжает мимо рощицы, сворачивает в прохладный лес. Там и воздух чище, и солнце не так сильно палит, можно вздохнуть полной грудью. Выехала Олюк на полевую дорогу, обгоняя ее, мчатся машины: в поле, на ток — возят зерно, одни — навстречу, другие — обгоняя Олюк.

Жарко, взмокла Олюк, на зубах пыль, пить хочется.

Наконец добралась она до дому. Сразу же схватилась за самовар, выпить горячего чаю; в самоваре — ни капли воды. Схватилась за ведро — тоже пусто. И свекровь, и Петр на работе. За водой надо идти к соседям во двор — там колодец. А в горле совсем сухо, язык прилип к нёбу и ни капли слюны, чтобы смочить его.

Олюк спустилась в погреб, принесла оттуда горшок с утренним молоком. Налила кружку, с наслаждением выпила. Еще и еще. Пила до ломоты в зубах.

— Хорошо-то как стало, — радостно вздохнула Олюк.

После этого она не торопясь сходила за водой, поставила самовар. Скоро и Петр, и свекровь с работы вернутся.

Решила Олюк, пока она одна в доме, прибраться немного. Наклонилась с полу веник поднять, и голова вдруг закружилась. Но Олюк на такую мелочь не обратила внимание. Продолжала работать. А голова все кружится, и в озноб кинуло. Тогда она, не раздеваясь, прилегла на постель. «Наверное, устала, — подумала Олюк. — Отдохну чуть-чуть».

Вернулась с работы Сидориха и видит: сноха спит, самовар клокочет, словно готов взорваться. На полу вокруг самовара мокро, кипяток хлещет через край, стекает ручейком в подпол.

Сидориха сняла трубу, подставила под кран ковшик, потом подошла к постели и внимательно посмотрела на сноху.

Почувствовав рядом человека, Олюк открыла глаза и, узнав свекровь, попыталась улыбнуться — улыбка вышла виноватой.

— Устала с дороги, — стала оправдываться Олюк. — Прилегла на минутку и не заметила, как уснула.

— Отдохни, отдохни, коли устала. Я и сама управлюсь, — ласково ответила Сидориха, пристально разглядывая потухшие глаза, невеселое лицо Олюк. — Как не устать? Покрути-ка педали столько километров, да еще по такой жаре.

— Мама, а скотину еще не пригнали?

— По дороге слышала, гонят.

— Надо встать, чтобы Милка не ждала.

— Олюк, да ты лежи, лежи, разве трудно корову подоить? Я сама все сделаю, а то все ты да ты… Один раз и я могу, руки не отвалятся… Вид твой мне что-то не нравится — побелела вся. Лежала бы ты лучше, отдыхала… — попыталась удержать Сидориха сноху.

— Это от усталости… Встану все-таки… — Олюк через силу встала, вышла в сени, сняла с гвоздя подойник и, держась за стену, спустилась вниз. Осталось ступить два раза — снова закружилась у нее голова, ноги стали непослушными, руки бессильно скользнули по стене, подойник с грохотом откатился в сторону.

Услышав грохот, Сидориха выбежала во двор, увидела сноху, лежащую на ступеньках.

— Ой, доченька! Что с тобой, милая? — Сидориха, взмахнув руками, спустилась с крыльца, наклонилась над снохой.

— Совсем не могу… Мама, не ругай меня. Сама не понимаю, что со мной, — еле слышно проговорила Олюк.

— Отчего же это так? Может, на солнце долго была… — недоумевала свекровь. — Пойдем в избу. Ляжешь, отдохнешь. Приготовлю тебе чай с малиновым вареньем. Выпьешь — полегчает.

— Я лучше в сенях под полог лягу. В избе жарко…

Сидориха помогла снохе раздеться, сняла с нее ботинки, платье, подняла полог, укутала ее одеялом. Вынесла ей из избы горячего чая с вареньем, придвинула к постели табуретку, осторожно сказала:

— Сношенька… Может, чайку попьешь? — пригляделась, а та уже спит.

Вернулся с работы Петр, мать говорит ему:

— Олюк твоя заболела.

— Как это заболела? — удивился Петр. — Что случилось?

— Не знаю… Пришла с работы, вижу, Олюк совсем ослабла. А почему и отчего — не знаю.

Петр вышел к жене, присел рядом, прислушался к ее тяжелому дыханию. Мать позвала сына вечерять, так он даже не обернулся, только рукой махнул, не мешай, мол, иди.

Не дождавшись, когда проснется Олюк, Петр тихо встал, умылся и, наскоро поев, опять сел рядом с женой.

Вдруг Олюк вздрогнула, протянув руку, позвала мужа:

— Петр… Пе-етр…

— Что, Олюк? Я здесь, рядом, — быстро ответил он.

— Петр, иди ко мне… — Олюк потянула мужа за рукав.

Петр лег рядом, бережно обнял жену. Олюк вся мокрая, хоть выжимай, голова горячая, как уголья.

Олюк ненадолго успокоилась. Только дышит тяжело — не-можется ей.

«Что же с ней такое? Почему вдруг так, ни с того, ни с сего?» — волновался Петр. И не высказать, как он за жену испугался. Если б мог, половину болезни на себя взял, да нет, что там — всю боль, которая ей не дает спокойно вздохнуть. Но ведь это невозможно.

— Кто ты? — вдруг вздрогнула Олюк.

— Это я, Петр, — ласково ответил он. — Не бойся.

Олюк узнала мужа, повернулась к нему, обняла за шею. Обдавая Петра горячим дыханием, проговорила:

— Петр, ты не уходи… Побудь рядом.

— Хорошо, хорошо, куда же я уйду… Так что же все-таки случилось? Ты вся горишь. Может, в больницу тебя надо?..

— Ой, нет, не надо, — перебила его Олюк. — Не хочу, не поеду. Я завтра же встану.

Олюк верила, что завтра непременно поправится. А в больницу? Нет, нет!.. В больницу она не поедет ни за что. Все ведь нормально. Такая молодая, здоровая женщина, да не может встать на ноги? Вот подождите: завтра она снова побежит на работу…

Всю ночь у Олюк был жар, но она постоянно жаловалась, что ей холодно.

Назавтра Олюк не поправилась.

Утром Петр посадил жену на попутную машину и отвез ее в больницу, что в пяти километрах от деревни.

По дороге Олюк сказала мужу, только теперь вспомнив, отчего она заболела:

— Я, когда от матери-то вчера приехала, молока холодного из погреба выпила. Ты не ругай меня…

Сказала и успокоилась. Потом встрепенулась, притянула Петра за шею и шепнула ему на ухо:

— Петр, а я ведь беременная… Под сердцем у меня твой ребенок…

На другой день, когда выглянуло солнце, она скончалась в больнице.

Как с солнцем начинается новый день, так и Олюк только начинала жить. Начала, да закончила не вовремя.

* * *

Петр чуть не сошел с ума. Пролежал плашмя двое суток. Перед глазами — Олюк с ребенком на руках. Младенец смеется, а Олюк тихо и радостно улыбается. С самого дня свадьбы Петр мечтал о ребенке. И до вчерашнего дня он только и ждал, когда же жена скажет, что беременна. И дождался-таки. Только ребенка она с собой в могилу унесла.

Петр как во сне протягивал к видению руки, но Олюк, крепко прижимая к груди ребенка, уходила. Смеялась и уходила, Петр за ней было, но не может сделать ни шагу.

Пролежав два дня, Петр встал и начал искать крепкую веревку. Хорошо еще мать дома оказалась — веревку отобрала и стала присматривать за ним.

Петр забросил работу. Одно дело у него теперь: целыми днями бродит всюду, как тень, ищет Олюк. И не найдя ее нигде, сидит неподвижно в укромном месте, опустив голову.

Прошла неделя. За это время у него во рту маковой росинки не было. Страшно похудел — кожа да кости.

Поля опустели, хлеба убрали, не слышны стали песни птиц, и только вороны сидели на телеграфных столбах.

Однажды ноги сами понесли ею на кладбище. Смотрит он — а перед ним могила Олюк. Крест покосился, холмик осел.

Петр очнулся, начал поправлять крест, обдирая руки до крови, таскал землю, наращивая холмик. Потом встал на колени.

— Олюк моя, ты не ругай, что я не мог прийти к тебе раньше. Вот пришел, когда позвала… Боялся я приходить — все время живой мне казалась, а ты, оказывается, и вправду умерла. Теперь я буду часто приходить к тебе, приносить что-нибудь…

И после этого дня Петр стал все время ходить на кладбище. Однажды, возвращаясь от Олюк, увидел он у реки на мостках молодую женщину, полоскавшую белье. Женщина как женщина, но что-то заставило Петра остановиться, сесть на пожелтевшую траву и пристально посмотреть на нее. На одном берегу Петр, на другом — молодая женщина.

Поначалу она не замечала его. Потом, вдруг увидев, опустила подол, прикрыв голые колени.

«Кто она такая, интересно? — спрашивал себя Петр. — Почему я ее не знаю? Может, не местная?»

«Чего он так долго сидит? — раздумывала женщина. Потом начала сердиться. — Сидит и сидит. Голых ног, что ли, никогда не видел?»

— Чего вылупился? — выпрямилась женщина, прикрыв рукой глаза от солнца. Она сказалась высокой, статной, черные волосы ее были коротко подстрижены, на животе платье было вздернуто, обнажились крепкие круглые колени.

Петр не ответил.

— Чего уставился-то, спрашиваю? Или женщин никогда не видел? — развеселилась она. — Ну, отвечай! Или ты язык проглотил? — и она задорно рассмеялась.

Промолчал Петр. Сорвав сухой стебелек, покусывал его, но с женщины глаз не сводил. И не на лицо ее смотрит, а на вздувшийся живот. Когда увидел он эту беременную женщину, сознание у него помутилось, Петр ее за Олюк принял.

Тем временем женщина закончила полоскать и, даже не обернувшись, поднялась на берег, повесив белье на коромысло. Шла плавно, переваливаясь, как утка.

Петр долго смотрел ей вслед, но она ни разу не обернулась.

Дома Петр попросил у матери поесть. Съел две тарелки супа, полчугунка картошки на свином сале. Что с сыном случилось — мать не надивится. Если человек есть просит, значит, он выздоровел, не пропал.

Наутро Петр пошел на работу, а из головы все вчерашняя встреча не идет. Женщина эта видится. Вернее, не сама она, а ее живот. «Как ее найти? Где она работает? Может, в гости к кому приезжала?» — мучался Петр.

Решил искать. Заглянул в медпункт, зашел в парикмахерскую. Нет ее нигде. Оставался еще быткомбинат. Но под каким предлогом он туда пойдет?

Так ничего и не придумав, решил идти на авось. Открыл одну дверь — там женщины отмеривают и режут ножницами тонкие ткани — черные, белые, синие, алые. Открыл другую — там шьют, звонко стучат швейные машинки.

Вот она сидит! Прямо перед дверью.

Обрадовавшись, что наконец нашел ее, Петр пристроился в коридоре, чуть-чуть приоткрыв дверь, чтобы в щелку видеть ее.

Женщина почувствовала, что на нее смотрят. Увидела Петра, покраснела, еще быстрей закрутила ручку машинки. Нахмурилась, встала и закрыла дверь.

Подошла приемщица, местная, из Кораксолы. Петр знает ее — Зоя, жена Микале.

— Петр! — удивилась Зоя. — Ты чего тут?

— А что, нельзя?

— Да что ты! Мы каждому клиенту рады. План ведь надо выполнять… Что-нибудь хочешь заказать?

— А что заказывать?

— Ну-у… да что хочешь. Брюки, рубашку, пальто, свитер… Вот я тебя все время с непокрытой головой вижу. Может, берет сошьем? Знаешь, такой красивый, с пуговкой посередине. Ты блондин, тебе синий пойдет. Представляешь, каким женихом будешь!

Слушая ее болтовню, Петр оживился и решил сразу же сделать заказ. Потом вспомнил:

— Э, ничего не получится. У меня денег с собой нет.

— Ну и что. Ерунда, — отмахнулась Зоя. — Разве я тебя не знаю? В другой раз принесешь.

Зоя выписала квитанцию и повела Петра в примерочный цех. — После примерки Петр снова вернулся в коридор, стал глядеть в щелку. Видит — женщина на своем месте. Волосы под косынку убрала. Может, и не для него красоту наводила, но все равно обрадовался.

Из примерочной вышла Зоя.

— Зоя, — тихо попросил Петр. — Берет пусть она сошьет.

— Кто? — удивилась Зоя.

— Да вот сидит, напротив…

— Нина, что ли?

— Да-да… — «Значит, ее Ниной зовут».

Зоя понимающе улыбнулась, пошла в примерочный цех, оттуда в швейный. Подошла к Нине, наклонилась, что-то сказала, оглядываясь на дверь. Нина кивнула, покраснела. «Обо мне говорят», — подумал Петр. И тут же быстро отскочил от двери: резко отодвинув стул, Нина вскочила и захлопнула ее.

— Ходят тут… Делать им, что ли, нечего, — услышал Петр сердитый Нинин голос.

Петр нисколько не обиделся.

— Завтра будет готово, — выйдя из цеха, сказала Зоя.

Назавтра он снова пришел и устроился на прежнем месте. Дверь была закрыта. Долго Петр ждал, пока кто-нибудь откроет ее. Не выдержал — открыл сам.

Нива на месте, как и вчера. Сидит, работает.

Начался перерыв. Девушки выходят в коридор, поглядывают на Петра. Прикрывают рты, чтобы не рассмеяться, но то и дело прыскают, не в силах сдержаться. Нина подошла, закрыла дверь, но они нарочно распахнули ее настежь: смотри, мол, смотри, Петр, нам не жалко. Знай, мол, какие мы красивые.

Теперь Петру все видно. Одна девушка подошла к Нине, сказала:

— Твой ухажер пришел.

— Больно нужен он мне… — огрызнулась Нина.

Хоть Нина и говорит так, а сама о Петре все-все знает: и где живет, и как зовут, и кем работает. Об одном только не смогла узнать: почему он ею заинтересовался.

— Пойди к нему! Не убудет ведь тебя! — советчиц полно.

— Очень нужно! Пускай не ходит! Что он здесь потерял?

Петр не обращал на эти слова никакого внимания. Стоит в дверях — на Нину смотрит.

А она? Хоть и сердилась, хоть и пожимала раздраженно плечами — все равно почему-то краснела и нарочито проворно работала.

— Твой берет готов, — сказала Зоя, подходя к Петру. Потом тихо добавила: — Она сшила-то, Нина! Как и просил. Она хорошая девушка, хочешь, познакомлю?

Петр взял берет в руки, на последние слова отрицательно мотнул головой.

Нина не усидела на месте. Отложила работу, посмотрела на Петра. Тот стоял у большого зеркала и разглядывал себя. Смутился. Потоптался неловко, натянул на голову берет. Сбоку, сзади себя оглядел, рассмеялся. Снял с головы берет, погладил его, будто у него в руках не тряпка суконная, а мягенький котенок.

Петр резко обернулся, поймал на себе взгляд Нины. Оба тотчас же отвели глаза. Нина склонилась над шитьем. Петр вздохнул глубоко, зажал в руке берет и вышел.

Нина успела заметить из окна, что Петр ушел с непокрытой головой.

— Очень нужен! — проворчала она.

* * *

Тем временем наступала осень. Листья на деревьях пожелтели, тихо падали на землю. Грачи собирались в стаю.

Долго Петр крепился, неловко ему казалось без дела маячить в быткомбинате. Но не выдержал. Пришел однажды и видит: нет Нины. Он вбежал в цех.

— Где Нина?!

— В больницу твою Нину увезли, — смеясь, ответили девушки.

— Что с ней? Отвечайте! Умерла?!

— От этого, говорят, не умирают, — прыснули вокруг.

Петр помчался в больницу. Всю дорогу ругал себя: «Почему же я домой не заскочил? На велосипеде уже давно был бы там».

Прибежал, а его не пускают. Всю больницу кругом обежал, в каждое окно заглянул. В одном из них увидел женщину с ребенком на руках. Остановился и знаками попробовал объяснить, что ему Нина нужна. Даже как она выглядит, попробовал знаками показать. Та ничего не поняла, отошла от окна.

Вдруг у окна Нина появилась. Только нет у нее на руках ребенка, и на лице ни радости, ни оживления. Бледная, осунувшаяся.

— А твой-то где? — закричал Петр.

Нина поняла, кивнула, отошла от окна, потом опять подошла, но уже с ребенком на руках. И сразу переменилась она. Светится вся, улыбается. Но не Петру, а ноше своей драгоценной. Но и Петр Нину не замечает. Тянется взглядом к ребенку, руки тянет, будто отобрать его хочет, на руках подержать. И на месте стоять спокойно не может: то к окну подбежит, подпрыгнет, то руками машет.

Белозубо смеется Нина. Протягивает белый сверток к оконному стеклу: на, мол, подержи.

— Это мой ребенок, — Петр показывает сначала на ребенка, потом на себя.

Нина перестала смеяться, крепко прижала к себе ребенка. Постояла, прислонясь к окну, потом покачала головой:

— Не твой…

А Петр упрямится: мой, да и все тут, в грудь себя бьет.

Пина вздохнула тяжело, помрачнела, с лица разом сошли и краска, и радость. Головой два раза качнула и отошла от окна.

Петр попросил у сестры бумагу и карандаш и, сидя на ступеньках больничного крыльца, написал: «Поправляйся, Нина! Не грусти, я к тебе буду каждый день приходить. Корми моего сына хорошенько, не пои его холодным молоком и сама не пей». Последние три слова он подчеркнул три раза жирной чертой.

— Передайте это письмо Нине, — попросил он сестру, протягивая ей записку.

— Какой такой Нине? — не поняла сестра.

— Которая сына родила. Моего сына. Она из Кораксолы.

— A-а, Мокеевой Нине… — и сестра набросилась на Петра: почему до сих пор не приходил? Зачем понапрасну заставляешь горевать? Почему никакого подарка не принес? Потом взяла записку и, все еще бормоча под нос, скрылась за дверью.

Петр жил как во сне. Работает ли, ест ли, спит ли, лишь одно перед глазами — вот он кормит сына с ложки, вот качает его, вот провожает его в первый класс, потом встречает из армии, вот играют свадьбу — Леонид женится (только Леонид— другого имени не хочет. Так звали его отца, так будут звать его сына — Лелюш, Леня!), а вот он уже и внуков нянчит…

Все заметили, что Конаков изменился в лучшую сторону, и ничуть не удивляются. Все деревенские знали, куда он каждый день на велосипеде ездит, а в дождь пешком ходит, почему в магазине столько печенья берет, шоколада накупает, разного варенья, конфет, а в последний раз купил в магазине подарок для новорожденного. Люди ничему не удивляются, будто так все и должно быть, наблюдают за Петром, выжидая, что же дальше-то будет происходить, как дальше-то все обернется.

Когда Петр начал бегать в больницу, будто вырос он в глазах людей. Прочих мужиков на голову выше стал. Да и как такого человека не уважать?.. Что с того, что ребенок не его? Воспитает лучше родного. Иные мужчины собственных детей вырастить не могут. Это разве мужчины? А за Петра Конакова можно поручиться — он будет хорошим отцом. А Нина? Ну, ошиблась она, ну и что — наперед умнее будет. Бывает, что лошадь и на четырех ногах на ровном месте спотыкается. А когда встанет — то место стороной обходить будет.

О чем у Петра за спиной говорили, он не слышал. Он до того ушел в себя, что даже забыл сказать матери о своих планах. Но разве от матери что-нибудь скроешь? Она решительно все успела узнать о Нине — кто такая, откуда взялась в их краях, что за характер. Узнала и обрадовалась за сына.

В последний день бабьего лета, узнав, что Нину отпускают домой, Петр собрал в сумку все необходимое и на велосипеде отправился в больницу.

Погода была хорошая. Солнце светило вовсю. Даже ветра не было — полная благодать в природе.

В больнице он подошел к знакомому окну, предупредил Нину, что пришел за ней. Сумку отдал сестре.

Долго ждал. Не курил, думая, что запах дыма будет мешать ребенку. Мучился, но терпел.

Вот, наконец, открылась дверь больницы. Сначала вышла сестра с сумкой в руках. За сестрой — Нина с большим белым свертком. Лицо бледное, осунулось, глаза ввалились. Но смеется счастливо. То ли от того, что день хороший, то ли от того, что Петра увидела. Петр шагнул навстречу: не знает, что ему делать — то ли ребенка брать, то ли сумку.

— Ребенка возьми, — предупреждает сестра ворчливо. — Ох уж эти мужчины. Сделать ребенка могут, а на руки взять боятся… Возьми, возьми, не кусается. Легонький, как пух.

— Не. надо, я сама, — сказала Нина, выходя на тропинку, вьющуюся до самой Кораксолы.

Петр повесил сумку на руль велосипеда, догнал Нину, пошел рядом по стерне. Немного погодя спросил:

— Устала, поди?

— Он ведь легкий, разве устанешь?

Петр не поверил. Бросил велосипед в сторону, загородил ей дорогу.

— Давай я сам понесу.

— Нет, я сама…

— Отдай, я понесу!

— Отойди — это не твой ребенок.

— Мой! Сама отойди!

С двух сторон ухватившись за белый сверток, тянут его каждый к себе. Никто не хочет уступать.

Петр взял верх. Силой забрал малыша, наклонился к нему и поцеловал.

Теперь Петр шагает по тропинке. Идет не спеша, чтобы Нина не устала. А она идет сзади, велосипед толкает.

— Что ты ноги колешь? — советует Петр. Голос его звучит грубовато, с хозяйской ноткой. — Садись и поезжай потихоньку.

Нина не отвечает. Потом вдруг останавливается, тычет пальцем в Петра и спрашивает сердито:

— Послушай, откуда ты взялся на мою голову?

— Оттуда же, откуда и ты, — смеется Петр и идет вперед.

Нина тоже рассмеялась. Догнала его, пошла с ним рядом по стерне. Теперь недолго осталось шагать — уже виднелись верхушки деревьев над Кораксолой.

Они вышли на дорогу. По ней машины снуют. Водители, увидев у Конакова белый сверток, сбавляют скорость, чтобы поменьше пылить. А некоторые даже останавливались, спрашивали:

— Когда на крестины позовете?

— Скоро! — бодро отвечает Петр. — Приходи, выпьем за его здоровье.

Дорога опустела. Он спросил у Нины:

— Почему не кричит? Не случилось ли с ним чего, а?

— Я перед выходом покормила, вот и спит, — ответила молодая мама, а сама засмеялась. Потом почему-то тяжело вздохнула.

Он несет сверток легко, никакой тяжести не чувствует. Очень ему хочется посмотреть, кто же в свертке и каков он.

— Можно, одним глазком гляну?.. А не простынет?

— Посмотри, если так уж хочется… Теплынь стоит…

Он осторожно развязывает сверток. Увидев лицо ребенка, долго и удивленно смотрит на него. Даже боится дыхнуть.

— Каков он? — она тоже приблизила лицо к ребенку, пощупала пеленку — не мокро ли там.

— Вылитый я! — протяжно говорит Петр.

— Или ты очень умный человек, или же ума никогда не было… — обиженно тянет Нина, очень расстраивается.

— Никуда не денешься — чистый Конаков!

На его бестолковые слова она хотела ответить зло, решительно, чтобы раз и навсегда оттолкнуть непрошеного отца от себя, но тут ребенок потянулся, хотел открыть глазки — тотчас же зажмурился от прямых солнечных лучей, подал писклявый голос.

— Есть просит… — Нина отняла у него сверток, отошла на обочину, села на бугорок. Не стесняясь, выставила свою полную грудь, сосок поднесла ко рту ребенка.

Петр опустился на корточки напротив Нины, радостно смотрит, как ребенок жадно сосет молоко, и не обращает внимания на белую грудь женщины, хотя та старается прикрыть ее одной рукой. Потом она отняла руку, посмотрела на Петра умиленно… И злость на него куда-то пропала, и забыла те слова, которые она хотела высказать.

— Крепкий мариец будет! — как-то гордо, для себя говорит Петр.

Ребенок наелся, Петр тотчас же отобрал у нее сверток, а на Нину посмотрел добро, любовно, будто давным-давно считал ее своей женой. Нина тоже поняла это, поэтому быстро отвернулась от него.

— Ума не приложу, что мне с тобой делать… — свои мысли сна сказала вслух, когда они подходили к околице Кораксолы.

— Как это что?! — искренне удивился он. — Будем жить с тобой. Как муж и жена…

— Э, не-ет… Так, дорогой мой, не делается… — покачала головой Нина.

Некоторое время опять шли молча. Потом Нина робко произнесла, не оглядываясь на него:

— А это не мальчик…

— Ну и что? — спокойно ответил Конаков. — Все равно моя!

— Не говори, чего не следует! — снова рассердилась она. — Хватит, наигрались… Не всю жизнь в жмурки играть… У меня все игры кончились… Досыта наигралась… У моей дочери отец есть…

— Где же он?

— Далеко…

— Ну, а все же, где?

— Не знаю…

Прошли полевые ворота. Нина оставила велосипед, потянулась к младенцу — решила сама дальше нести.

Петр не отдал. «Не дам — и все тут. Моя дочь!»

Снова шагают рядом, переругиваются, но голоса не повышают, чтобы люди не услышали. В руках у Петра Конакова белый сверток с ребенком, рядом Нина велосипед катит.

Глядя на них, на эту пару, старухи говорили меж собой:

— Ну вот, еще одна семья в Кораксоле появилась…

ПРОЗРЕНИЕ


Перевод В. Панова


Четыре часа утра. В избе тихо. Только на столе мелодично тикает будильник. И еще слышно, как на кухне хозяйка по крынкам разливает молоко. Она, видимо, давно встала и, уже успев подоить корову, начала готовить завтрак.

— Баба, а баба? — из спальни позвал Прокой.

— Что? — сердито подала голос хозяйка.

— Самовар поставила?

— Поставила, поставила.

…Вчера вечером Прокой изрядно выпил. А что еще делать? Жать нельзя — полил дождь. По пути домой зашел в магазин, купил поллитровку. Пить одному не хотелось. Он позвал жену. Но та наотрез отказалась. И вдруг Прокой увидел идущего по улице совхозного бригадира Афанасия и, не медля ни минуты, зазвал его к себе. Сразу дело пошло. Разговорились, посмотрели на донышко бутылки — не хватило. Бригадир позвал его к себе домой… Утром Прокой никак не мог вспомнить, когда и как вернулся домой.

У Прокоя пятеро детей. Самый младший сын служит в армии, двое учатся в городе, в институте. Одну дочь выдал замуж в свою же деревню. И другая на выданье.

По всем статьям хорошо у Прокоя, добротно и ладно. Только одно удивляет деревенских кумушек и соседей: кроме работы он ничего в жизни не знает. День и ночь изматывается на поле, а приходит домой — ест, пьет и ложится спать. Даже телевизор не смотрит.

Окончательно прогнав дрему, он встает с постели, чешет под мышкой, поправляет взлохмаченные волосы, выходит во двор, плещется под умывальником. Потом садится за стол, выпивает подряд пять кружек крепкого чая. Жена протягивает ему в руки обед, и он отправляется на работу.

Солнце взошло. Красное, большое, как огненный шар. День должен быть погожим. Небо чистое, светлое, будто до последнего облачка вымыто вчерашним дождем. Но земля еще не просохла. И дорога скользкая, и трава мокрая. Но эта сырость совсем ненадолго. Вот скоро солнце поднимется еще выше, ласково подует теплый ветерок — и земля снова просохнет.

Прокой подходит к совхозному стану. Здесь собираются трактористы, комбайнеры, шоферы, бригадиры. Привычно попыхивают сигаретами, самокрутками, шутят.

— Голова, чай, болит? — вспомнив про вчерашнее, спрашивает Афанасий.

— Не очень-то, терпимо, — отвечает Прокой и смотрит на волнующуюся от ветра рожь.

— Сегодня тут кончишь?

— Посмотрим. Рожь сильно полегла.

— Если кончишь, завтра езжай за деревню Тошлем. Там пшеница поспела.

— Ладно, — говорит Прокой. Тушит папиросу, плюет, давит носком сапога и, подойдя к комбайну, поднимается в кабину.

Загудел комбайн всем своим нутром, плавно тронулся с места.

Будто стараясь прикинуть, с какой стороны начинать жатву, Прокой быстрыми глазами оглядывает все поле, прикидывает в уме.

Крутящиеся крылья комбайна мягко подминают под себя густую рожь. Срезанная острой пилой, она падает в большой клин и длинный ковш, обматывается вокруг крутящегося кардана, ползет к центру, ко рту комбайна, и быстро проглатывается. А барабан комбайна лущит колосья ржи до единого зернышка, потом выбрасываем солому еще дальше — в копнитель. Если к барабану подается много ржи, он урчит, как бык, на мгновение останавливается, потом начинает крутиться с удвоенной энергией, будто эта порция свежего хлеба ему понравилась.

Прокой смотрит направо через маленькое окошечко. И круга не проехал, а буккер наполнился ядреным, чистым зерном.

Он нажимает кнопку — и раздается дрожащий глухой звук, от которого как бы просыпаются машины, стоящие на краю поля. Они мчатся к комбайну, как ошалелые, резко останавливаются, и в кузов одной из них сыплется золотистое зерно…

Уж сколько лет Прокой проезжает совхозное поле вдоль и поперек, сколько собрал хлеба! Теперь он знает совхозное поле так, как не знает дорогу. И зачем ему дорога, там хлеб не растет. Дорога для мотоциклов, машин. Прокой знает поле, знает, где, в каком месте яма, ложбина, где комбайн пустить побыстрее, а где снизить скорость. Он с одного взгляда определит, сколько хлеба можно собрать с гектара, сколько скирд надо поставить. Сегодня Прокой не завтракал и поэтому остро почувствовал пустоту в животе. Солнце высоко, давно пора обедать.

Он вытаскивает из сумки хлеб, зеленый лук, колбасу, сочные огурцы. Не останавливая комбайна, ест на ходу. И вниз, на колени, не смотрит. Что надо — рука сама находит и подносит ко рту…

И вдруг Прокой увидел две машины — они мчались по стерне прямо к нему. Одна-то «Волга» — директора совхоза. Но позади «Волги» — автобус. «Что им надо? Кого ищут? Наверное, в лес? Там, говорят, сейчас появились грузди», — догадался Прокой.

Но машины не проехали мимо него, остановились. А Прокой решил, что он им не нужен, даже не притормозил, все жнет и жнет.

Из «Волги» выскочил директор совхоза, Виктор Николаевич. Размахивая рукой, побежал за комбайном.

Пришлось Прокою остановиться. Он не вышел из кабины, лишь приоткрыл дверь.

— Слезай, слезай, к тебе приехали, — кричит Виктор Николаевич. Одет он в черный костюм. Белая рубашка. И при галстуке.

— Ну, здравствуй, Прокопий Игнатыч, — протягивает директор руку.

Стесняясь подать свою грязную пыльную ладонь, Прокой вытирает ее подкладкой пиджака.

— Ничего, — отвечает директор, берет тяжелую пятерню, пожимает ее и поднимает высоко вверх.

— Смотрите, — кричит он. — Жаль, не поэт я. Про эту руку я бы написал поэму, стихотворение. Ну, ничего, вместо меня другие напишут.

Рука Прокол видна всем. Большая, тяжелая, широкая ладонь. Из-за того, что эта рука день и ночь держала штурвал комбайна, она затвердела, как железо. А тыльная сторона потрескалась, сморщилась. В каждой ямочке, в каждой морщине прошлогодняя, даже позапрошлогодняя грязь и машинное масло.

Совсем застеснявшись, Прокой отнимает свою руку и снова прячет за спину. К нему выходят из автобуса парни и девушки, поздравляют его. Они совсем незнакомы ему, за их плечами висят какие-то аппараты. А толстый и грузный мужчина в темных очках уже успел обойти раза два комбайн, залез в кабину, по-хозяйски осмотрел поле. А Прокой стоит растерянно, будто он в гостях у какой-то важной персоны. Стоит, оглядывается кругом, не понимает ничего и удивляется.

— Сколько гектаров осилил? — спрашивает директор.

Прокой посмотрел назад, потом вперед, мысленно взвесил кучи соломы, почесал пыльный затылок и сказал твердо:

— Тридцать гектаров.

— Сколько сможешь до вечера?

— Если комбайн пойдет так же — еще столько же. Да и косить-то осталось не больше.

— Герой ты, Прокопий Игнатыч! Молодец!

— Я у уж, сказали вы… А эти-то кто будут? Зачем приехали?

— Специально к тебе. Будут снимать тебя для кино.

— Для кино? А зачем? — удивился Прокой.

— Говорю же, герой ты. По району вышел на первое место. Телевизор-то смотришь?

— Не-ет, — мямлит Прокой.

— Теперь будешь смотреть… Себя смотреть.

— У нас все готово. Начнем, — послышался голос грузного мужчины.

— Начинайте, начинайте, — говорит директор и почему-то сует руку в карман, вытаскивает расческу… Потом проворно сбегал к машине, принес красный вымпел.

А Прокой стоит, ничего не понимает. Жалеет, что работа остановилась. Беспокойно оглядывается на другие комбайны, мягко плывущие по рыжему полю.

И закрутились аппараты. Сперва крупным планом сняли поле, колосистую рожь, комбайн. Потом — Прокоя.

— Так становись, так делай! — командует мужчина в черных очках.

Прокой и так становится, и так делает. Поднимается в кабину, спускается вниз, трогает комбайн с места, жнет, останавливается. А мужчине в черных очках все не нравится. Заставляет делать десять раз одно и то же. Прокой совсем устал, вспотел.

Очередь дошла и до директора. Он схватил красный вымпел, встал напротив Прокоя и говорит:

— Комбайнер совхоза «Кундыш» Щеголев Прокопий Игнатович в социалистическом соревновании в районе вышел на первое место.

— Говори громче! Ничего не слышно! — приказывает режиссер.

— То и говорю, — снова начинает, повышая голос, Виктор Николаевич. — Щеголев Прокопий Игнатович вышел на первое место. Ему присуждается переходящий вымпел и денежная премия.

— Не так… По-другому надо, — кричит режиссер. — Все снова! Мягче надо, мягче… Прокопий Игнатович-то ваш работник. Так расскажите, каков он человек, как работает. Говорите просто, не стесняйтесь.

— Знаю, да… — теряется директор и начинает говорить проще.

Он рассказывает, что Прокопий Игнатович — хороший работник, много лет водит комбайн. Ничего плохого не заметишь за ним, с женой живут, как пара голубей, и книги читает запоем, и хороший гармонист, и примерный семьянин. Куда только ни вознес он Прокоя. А тот слушает и не знает, куда убежать от стыда.

— Теперь ты говори. Да не стесняйся, как красна девица… Смотри сюда, — говорит режиссер Прокою, берет его за подбородок и поворачивает лицом к аппарату.

— А что говорить? — таращит глаза Прокой.

— Ну… как будешь работать, как жить.

— А так же, — коротко отвечает тот.

— А ты говори, говори что-нибудь.

— А что говорить? Я не умею… Я лучше пойду работать. Отпустите меня, пожалыста… — его голос звучит просяще, а сам он выглядит так жалобно, точно потерявшийся в темном лесу теленок.

Киношники кончили свое дело, свернули аппараты. Режиссер крепко пожал руку Прокою и на прощание произнес:

— Завтра вечером в семь часов не забудь включить телевизор.

— Себя увидишь, — бросил напоследок директор.

Машины укатили так быстро, что Прокою показалось, будто все это происходило во сне. Он вздохнул, покачал головой. Почувствовав сильную усталость, сел на колючую стерню отдохнуть.

Петом голова прояснилась, он мысленно оглянулся назад, думая о своих прожитых годах. Как все-таки жил бестолково. Работал, ел, пил, спал. И кроме этого ничего решительно не знал и не признавал. А вот заявились, осветили, точно рентгеном, его башку. Крепко пожали руку, назвали по имени-отчеству. Значит, он нужный человек… Тогда и ему нельзя отставать от жизни, надо шагать наравне с ней, все знать, все понимать.

Он встал на ноги, проворно поднялся в кабину, тронул комбайн с места. До самого вечера не почувствовал ни усталости, ни голода, ни жажды. Сделал последний круг, оглянулся, мысленно считая гектары и центнеры.

— Пятьдесят гектаров есть! — гордо сказал он себе и повернул машину домой.

Около своего дома заглушил мотор, неторопливо вышел из кабины, зашел в горницу. Все его тело переполнилось какой-то радостью, легкостью, удалью и еще чем-то, чего он сам не понимает. Будто сбросил все пятнадцать годков. Посмотришь на него со стороны — никак не дашь сорок девять лет.

Первым делом Прокой удивленно посмотрел на телевизор, стоящий в переднем углу, будто увидел впервые. Потом встал у большого зеркала, потрогал свою колючую щетину, рассматривая потное и грязное лицо. «Некрасивым вышел, наверное», — подумал он и встряхнул головой.

Быстро вымылся, побрил бороду, большими ножницами обрезал ногти. Потом из сенника принес черный костюм, надел рубашку, нашел разноцветный галстук сына…

В дом вошла жена. Увидев мужа в таком наряде, она почему-то прикрыла рот рукой, вытаращила глаза и встала у порога. Что случилось с ее муженьком? Куда это он собрался? И вообще, что все это значит?

— Матрена Дмитриевна! — ласково и нежно обратился Прокой к жене. — Скажи, как выгляжу?

Не то что сказать, Матрена от испуга чуть не шлепнулась на пол. Ишь ты, назвал Матреной Дмитриевной. Когда это она стала Матреной Дмитриевной-то? В деревне зовут ее Прокопихой, дома — бабой. Других имен она не слышала никогда. В девичестве звали ее Матренушкой. Когда это было-то, и-и-и, давным-давно забыла она. А сегодня-то что случилось? Почему он так назвал, даже по отчеству? Нет, что-то должно случиться, это не к добру.

— Ну, скажи, — повторяет Прокой.

— Очень хорошо, — выдавила она. — Не в гости ли куда-нибудь собрался?

— Разве только в гости одеваются так? И ты надень самое красивое платье. Чего понапрасну висит оно?

— А зачем?

— Матрена Дмитриевна, не спрашивай. Надевай, — просит он нежно.

«Мой муж умом тронулся», — вдруг проносится у нее в голове.

— У нас деньги есть? — спрашивает Прокой и кладет свою руку на плечо жены.

— Как нет? Есть. Мы ведь оба еще работаем.

— Ты дай мне примерно триста рублей. Баян куплю.

— Баян?! — еще больше удивляется жена, вскакивает с места.

— Ага, баян, — так же спокойно, думая о своем, говорит Прокой. — Помнишь, когда ходил в женихах, какой я был гармонист? А зимой, как получу тринадцатую зарплату, привезу из города пианино. Внучке своей. Или еще эту самую… рояль. Пусть играет. Может, большим артистом будет. Осенью поступлю заочно в сельскохозяйственный техникум. Буду инженером или механиком.

Больше жена не смогла терпеть. Сказав, что выйдет в чулан за деньгами, убежала к соседке своей, тетушке Онисе. И, всхлипывая, начала ей рассказывать:

— Тетушка, что же это такое? Что же я буду делать?

— А что случилось? — спрашивает тетушка.

— Муженек-то мой, муженек-то… заговариваться стал. Меня обозвал Матреной Дмитриевной… Пришел с работы, напялил на себя хороший костюм. А раньше всегда в комбинезоне ходил, даже в праздники. Еще о чем-то толковал, я уже не умею повторить-то. Пойду учиться, говорит.

— А когда-нибудь раньше так разговаривал?

— Никогда, никогда… Знаю: спятил он, спятил. Лучше бы пил он свою водку проклятую. Я ведь только про себя сердилась, а никогда не ругала его.

— Ты покажи его фельдшеру. Может, даст она какое-нибудь лекарство.

— И не знаю, что делать. На старости лет не думала, что такое в семье приключится.

— Подожди немного, может, поправится. Плохого-то не натворил еще?

— Пока нет… Ой, побегу, кабы дом не спалил.

А в это время Прокой сидел и думал…

Когда началась война, его из-за малого роста не хотели брать на фронт. Забрали только через год. И ранен не был, и в госпитале не пришлось ему лежать.

Кончилась война, вместе с другими солдатами заявился в деревню и он. Вся грудь в медалях и орденах, а в руках немецкая гармонь. Такой чистый, переливчатый голос! Посмотришь — позавидуешь! Солдаты ходят по деревне, как петухи среди кур, выпятив грудь вперед. И не работают. Едят, пьют, гуляют, а днем спят. Женщины вначале обрадовались приезду своих сыновей и мужей. Как и в войну, работали за мужиков. И не дулись на них, не ругали. Хоть и за то спасибо, что приехали. Пусть немножко отдохнут, погуляют. Не все же время будет так. Вот понежатся со своими женами и подружками, успокоят их души да и сами насытятся. И это надо, и от этого никуда не денешься.

Солдаты гуляли день, второй, третий, потом угомонились. А некоторые даже подумывали о женитьбе. Только Прокой не думал ни о женитьбе, ни о работе. Всю ночь он бродил со своей гармонью, обжигая сердца девок. Сегодня с одной, завтра с другой. Потом весь день спал, чтобы набраться свежей силы к ночи.

Афанасий, его дружок, давно хотел жениться, да стеснялся чего-то.

— Кто тебе нравится? — однажды прямо спросил у него Прокой.

— Матрена, — ответил тот и покраснел.

А Матрена тогда уже была красивая да пригожая. Лицом чиста, телом — налитое яблоко, а ноги!.. Пройдет мимо — голова сама поворачивается ей вслед. И на работе быстрая. Проворнее ее не сыскать во всей деревне.

— Матрена, говоришь? — снова спрашивает Прокой.

— Да, ее хочу взять.

— Готовь пол-литра. И сегодня вечером сиди дома.

— Зачем?

— Не спрашивай. Потом узнаешь.

Прокой в тот вечер снова вышел на гулянье, но уже с другой целью. Сев на колени одной из девушек, он играл исступленно. А сам все время поглядывал на Матрену. Как она пляшет, как поет, как разговаривает — все примечал. «Хороша девка! Не напрасно она приглянулась Афанасию. Не дурак он», — думал Прокой.

Начали расходиться по домам. Но Прокой ничего не видел. Он догнал Матрену, схватил за руку. Та и не собиралась вырываться. Прокой, ничего не говоря, довел ее до ворот Афанасия и втолкнул во двор.

Афанасий тут как тут, он все понял. И Матрена догадалась, за кого ее хотят выдать. Афанасий обрадовался, но не мог вымолвить ни слова. Матрена яростно вырывалась. Прокою пришлось долго уговаривать ее. И так он к ней подходил, и эдак, говорил, что в деревне будете самой красивой парой, самыми подходящими мужем и женой, завидовать будут… Матрена заплакала. А раз заплакала — значит, согласна. Так говорят у марийцев.

Посадив их рядышком, Прокой ушел, но на полпути к дому остановился, вдруг повернулся и побежал обратно. Зашел в дом, видит: Афанасий и Матрена сидят рядышком, как он их и оставил.

— Вы еще не легли спать? — удивился Прокой.

— Нет.

— Тогда, Матрена, пойдем.

— Куда ты ее уводишь? — рассердился Афанасий.

— Она не по тебе. Я сам женюсь на ней.

По улице шли тихо, не прикасаясь друг к другу. Матрена вся горячая, как огонь, рукой притронуться к ней нельзя.

Прокой шептал ей:

— Нисколько не вру, правду говорю — люблю. Сама-то любишь?

— Люблю, — ответила она и закрыла рукой лицо.

Не заходя в дом, он завел ее в клеть. До утра жених с невестой стали мужем и женой. Вечером Матрена в клеть вошла сама, утром выйти почему-то застеснялась. Что делать? Прокой позвал мать. Та обрадовалась, наконец-то, думает, сыночек женится и начнет работать.

В тот же день заиграли свадьбу. Три дня гуляли.

После свадьбы, вечером, Прокой заявил жене и матери:

— Все. Завтра иду на работу.

И правда, с утра Прокой жнейкой косил рожь. И с того дня до самого сегодняшнего вечера не знает никакого выходного, никакого отпуска летом. И зачем механизатору отпуск летом? Придет снег — всю зиму отдыхай.

Вот о чем думал Прокой. А жена его давно пришла, только боится зайти в дом.

Прокой вышел во двор, позвал жену и снова усадил рядом с собой на диване.

— Матрена Дмитриевна, — начал он, — а помнишь, как ты выходила за меня замуж?

— Не говори, христа ради, чего не надо, — засмущалась она.

— А ведь интересно мы сошлись. Если бы об этом поэму написать или стихотворение, ой-ей, как бы читали люди.

Жена не перечит ему, боится словечко вымолвить.

— Матрена Дмитриевна, я тебя по-прежнему сильно люблю, — снова сказал он и нежно обнял жену…

Прокой сел за стол ужинать. Матрена сама поставила на стол бутылку, чего никогда не делала, думая: вот выпьет муж и выздоровеет сам собой. Но муж ее даже и не взглянул на «Московскую».

Наелся, завалился спать. Сон, однако, не шел к нему. Долго ворочался Прокой. Потом, вдруг вспомнив о чем-то, среди ночи выскочил на улицу.

Полез под комбайн, закрепил туже расслабившиеся ремни, покопался в моторе, тряпкой вычистил стекла кабины.

И жена не могла спать, всю ночь наблюдала за мужем. Выйдя вслед за ним на улицу, долго стояла в темном углу, поджидая мужа. Замерзла вся.

Когда Прокой отошел от комбайна, она вбежала в дом, свернулась калачиком под одеялом. Муж вернулся, но сразу спать не лег. Походил по избе, скрипя половицами, выкурил подряд несколько папирос, потом, вместо того, чтобы идти на свою койку, тихо-тихо прилег рядом с женой, думая, что та спит. Он начал нежно гладить мягкое плечо жены, положил ее голову себе на руку. Не вытерпел, спросил:

— Что ты такая холодная? Не умерла ли?

Но Матрена молчала. Только грудь высоко поднималась…

Утром Прокой проснулся раньше жены. Встал, приготовил завтрак, подоил корову, привязал теленка. А когда встала жена, заговорил с тревогой:

— Ты что-то не похожа на мою жену. Вчера я от радости забыл тебе сказать. Вот пятьдесят рублей. Положи.

— Где нашел?

— В поле. Во ржи… Премия.

— За что дали?

— Хорошо работаю, говорят. Прокопий Игнатыч, сказали, всегда будь таким хорошим человеком. Директор совхоза пожал вот эту руку.

— А чего же ты вчера не говорил про это? — Матрена стала приходить в себя.

— Говорю же, забыл…

— А я-то думала… Так испугалась… Думала, что ты спятил.

— Прокой Игнатыч — толковый мужик! Такого себе не позволит.

Позавтракав, он вышел к комбайну. Матрена — за ним следом. Прижав ладони к груди, она смотрела на него радостным взглядом. Теперь она совсем успокоилась, пришла в себя.

Прежде чем тронуться с места, Прокой пальцем поманил к комбайну жену и тихо проговорил ей на ухо:

— Ты сегодня вечером с семи часов гляди телевизор. Меня будут показывать.

Хотя до Матрены не дошел смысл сказанного — поверила. В знак согласия кивнула головой, нежно погладила плечо мужа. Потом вдруг чего-то застеснялась, быстро убрала руку, оглянулась вокруг. Как бы кто не увидел. Старикам некрасиво такое позволять.

Прокой до самой темноты косил пшеницу за Тошлемом. Только к семи часам вечера вдруг стал беспокоиться. Хотел побежать домой. Но как бросишь работу? Видишь, день-то какой хороший. Коси да коси.

Пусть другие, жена и дети смотрят на него. Чего смотреть на самого себя. Вот он, Прокопий Игнатыч! Смотрите!

Огромный комбайн плывет посреди поля, собирает хлеб, не оставляя ни одного зернышка на земле.

ДОМОЙ


Перевод А. Спиридонова *


Похоронная на отца пришла вчера. И не успели Семен с матерью оплакать его гибель, как нате: утром ему самому повестка. Прочитал ее Семен — и будто камень упал с сердца, не давит больше: вроде как стал он с отцом вровень, и сравняла их смерть, поразившая отца и стерегущая уже сына.

Прочитав, вздохнул глубоко и сказал матери нарочно грубовато:

— Не реви, мать. Собери котомку. Пойду я…

Все поняла она и поначалу словно оцепенела. И как не понять, ведь сейчас в каждом доме так: за отцом провожают сына, за старшим братом младший уходит. Большая война — никого не щадит, всех прибирает в свою бездонную пасть.

Попрощаться с родней, с товарищами в соседних деревнях, погулять Семен не успел. Лишь выставили с матерью на стол какое придется угощение да соседей позвали, вернее, соседок — тоже солдаток. Посидели бабы чуток, повспоминали мужей да сыновей фронтовиков, поплакали и пошли лошадь запрягать. А тронулась подвода — дали волю слезам в полную меру, не сдерживаясь и не стыдясь никого.

Тошно стало Семену от таких провожаний. Отца вспомнил: он на этой же лошади, на этой телеге отправлялся… Эх, может, и ему такая же судьба выпадет, может, и он в последний раз видит дом, деревню, знакомые лица? Махнул рукой, отворачиваясь от сельчан, чтобы глаз его заблестевших не видели: чего, мол, стоим, гони лошадь! И запрыгала телега в выбоинах колеи, заскрипела, увозя сына и крепко прижавшуюся к нему мать.

Въехали в починок Яшнур. И тут плач. Видно, тоже провожают кого-то.

Навстречу старик с деревянной ногой. Руками машет.

— Стой, стой, сынок… Извини, не знаю, как звать-то тебя. Может, подождешь немного? Младшего провожаю… Старшие-то уже сгинули… — старик закашлялся, измученное лицо его еще больше сморщилось, выступили слезы в глазах. — Подождал бы, так вместе и поедете. Он сейчас, только с женой попрощается. А то зайди, выпей чарочку на дорогу…

— Спасибо, дед. Не сердись, не хочется. А подождать — подожду.

Тут из ворот вышел подвыпивший парень. Одной рукой жену обнимает, в другой — ребенок. Дед поспешил к нему, объяснять что-то начал, показывая на Семена.

Подошли. Парень руку подал. Оказалось, и его Семеном зовут. Вот так да, два Семена! Дед чему-то обрадовался, велел принести две рюмки. Налил обоим, сказал:

— Вместе уходите — вместе и возвращайтесь!

Выпили за знакомство, выпили за возвращение. Яшнурский Семен сел в свою телегу, и лошади тронулись.

До большой дороги ехали тихо. А там как-то быстро все получилось: остановили попутную машину, побросали в кузов котомки. Шофер торопит, ругается, а они распрощаться все никак не могут: сын с матерью, муж с женой. Так и запрыгнули, толком не попрощавшись. Только крикнули:

— До свидания, мама!

— Прощай, Алима!

Въехали на бугор, оглянулись в последний раз — и будто по сердцу что полоснуло: мать бежит следом, вскинув руки, а Алима стоит в поле с ребенком на руках, что подрубленная березка…

К вечеру два Семена были уже в Йошкар-Оле. Ночной поезд повез одного до Москвы, другого — до Казани.

* * *

Длинны военные дороги, так длинны, что и представить невозможно. И тянутся они каждый день, и летят, и кружат каруселью по полям, лугам и перелескам — и все через сердце. Где только не побывал Семен за четыре года, чего только не видел. И если путь отца оборвался под Минском в дни летнего отступления, то сыновья дорога прошла там же и покатила дальше на запад.

Догоняли его на этом пути и весточки из дома. Соседи писали, что мать болеет, что остались в деревне одни бабы да старики, что работы столько свалилось — ни дня не хватает, ни ночи. И Семен отвечал, слал приветы, а как получил известие, что мать схоронили, так и писать перестал. Зачем? Кому? Один он теперь, совсем один. И коль убьют, как отца, то и горевать будет некому…

Может, оттого и стал таким отчаянным: не хитрил, не прятался, не остерегался — всюду первым шел. И смерть отступала, обходила его стороной. За все четыре года только раз и ранило. Уже в Германии, когда он расслабился, подумал: может, поберечься чуток — войне-то конец скоро? Тут и хотела смерть-злодейка прибрать солдата, но лишь опалила слегка сединой черную его шевелюру.

Всякая дорога, какой бы длинной она ни была, имеет конец. И настал день, когда смолкли жернова войны, остановились. И так тихо стало, что, казалось, закрой лишь глаза — и окажешься дома. Вот лежишь ты, маленький, в постели. Мать ходит по избе, стараясь не скрипнуть половицей. Во дворе корова мычит, добрая, смирная, и жаворонок где-то высоко заливается. Хорошо так, спокойно… Но откроешь глаза — перед тобой груды дымящихся развалин, рваное железо, битое стекло, гарь, копоть.

И не верится, что все — конец войне.

— Друг, скажи, неужели отвоевались, неужели победа? — ухватил Семен за рукав комбинезона какого-то танкиста.

— Конец, друг, конец! — смеется тот. — Не веришь, так их спроси, — и мотнул головой в сторону пленных.

А что, и их спросим!

— Вара кузе? — спрашивает одного по-марийски. Как дела, мол?

— Гитлер капут… — бормочет тот безразлично.

— Ишь ты, по-марийски понимать начал!

Играет баян на берлинской улице, топают кирзовые сапоги — это победители пляшут, позвякивают наградами. И Семен пляшет, хотя до этого как-то стеснялся плясать и петь перед незнакомыми людьми. Сейчас можно! Победа!

Устал, опустился передохнуть, вытянул ногу — рана еще ноет. Видит: сидит солдатик и на губной гармошке играет. И так хорошо играет, так ладно выводит — будто это настоящая трехрядка, и будто не здесь играет, а где-нибудь под черемухой за околицей.

Подошел Семен, тронул гармониста:

— Слышь, друг, подари мне, а?

— Чего?

— Да вот эту штуку.

— Сыну, что ли?

— Да нет… так. Хочешь, я тебе тоже что-нибудь?..

— Бери! У меня еще есть! — вынул солдат из нагрудного кармана точно такую же гармошку и опять заиграл.

Повертел Семен в руках подарок, осмотрел со всех сторон, попробовал сыграть, но ничего путного не получилось.

— Эх, зачем только просил? И сам играть не умею, и отдать некому. Хорошая вещь, да не по мне…

Сунул гармошку в карман и пошел, куда все идут. Оказалось — к рейхстагу. А там что творится! Вся стена, все колонны исписаны углем, кирпичом, штыком. Солдаты друг другу на спины влазят, чтоб тоже оставить памятку, расписаться в победе. И Семен влез на чью-то спину, вывел головешкой повыше, чтоб всем было видно: «Коротков Семен, солдат-мариец». Отошел, поднял голову — хорошо написал, понятно.

Когда началась демобилизация, и тут он оказался удачливее других: поскольку нога не совсем еще зажила, то и отправили его с первой партией. И вот ехал он, курил и думал: «Куда я теперь? Приеду — а изба пустая…»

* * *

В Йошкар-Олу Семен прибыл утром. Дальше добирался на попутке. Остановил на памятной повертке, спрыгнул. Огляделся — все так же, вроде ничего не изменилось. Вспомнил: вот тут мать стояла, а тут — та женщина, похожая на надломленную березку. И имя вдруг в памяти всплыло — Алима.

Идет Семен по знакомому проселку — с каждым кустиком здоровается, каждой птахе улыбается. Чуть прихрамывает, но это ничего — в родном краю и раны быстрей затягиваются, сам воздух их врачует.

А как, наверное, обрадуются ему в деревне. Будут дивиться: сколь долго вестей не было, а он вернулся, живой! Гармошка заиграет, песни будут петь — еще бы, вся держава Празднует, каждый рад возвращению солдат, победе. Пригласят его соседи в дом, угощать будут, а потом другие соседи, потом родственники узнают в других деревнях…

Вот и починок Яшнур. Теперь уже близко. Здесь тихо. Все шесть домов починка выглядят так, будто и людей тут нет. Хотя… Ну да, у крайней избы девочка сидит на бревнышке, куклу качает, а сама все на дорогу поглядывает, словно ждет кого.

Увидела Семена, вскочила, выронила куклу и бросилась навстречу.

— Папа, папа!

Так бежит, что испугался Семен: как бы не запнулась да не расшиблась. Подхватил на руки.

А она прижалась к груди, целует и приговаривает:

— Папа, папа, ты пришел… Я так ждала! Ты больше не уйдешь на войну? Не уйдешь ведь?

— Нет, доченька, не уйду, — вырвалось у него.

Не знает Семен, как и быть ему, что сказать, ведь никакой он не отец, чужой человек. И возразить не может — вон ведь как ждет, как радуется.

— Мама говорила, что тебя убили, а ты живой. Ведь ты живой, да?

— Живой, дочка, живой!

Ох, как больно обманывать ребенка, а не обмануть — еще горше будет.

— А мама-то где?

— На работе, скоро придет.

Семен присел на бревнышко, усадил девочку на колени.

— Папа, а что ты мне привез?

Вспомнил Семен про гармошку, открыл чемодан.

— А что это?

— Гармошка.

— А разве гармошка такой маленькой бывает?

— Бывает… Это специальная гармошка. Для маленьких.

Поиграл Семен, как умел. Девочка обрадовалась:

— И правда, гармошка.

Приставила к губам, провела слева направо, выдувая звуки. И засмеялась счастливо.

Вскоре появилась на улице женщина с граблями на плече. Девочка сорвалась и побежала, крича:

— Мама, мама! Папа пришел! Наш папа пришел!

Женщина, увидев Семена, будто окаменела враз, и грабли, упав с плеч, стукнули о землю. Потом с полными слез глазами бросилась к солдату.

— Ой, Семушка, ненаглядный мой! Вернулся! Живой! — повисла на нем, причитая: — Живой, живой, а я-то, дура, поверила похоронке…

Не шелохнется Семен, слово вымолвить не может. Тут почуяла она что-то неладное, отстранилась, смахнула с глаз слезы — и радости ее как не бывало.

— Ой! Не Семен… Издали приняла тебя за мужа. Да еще Оля кричит: папа да папа… Ты уж прости…

Она бессильно опустилась на бревно, закрыла лицо руками.

— Это ты прости, — выдавил виновато Семен. — Не думал я, что так получится. — И сердцем почувствовал, как тяжело теперь этой женщине, поверившей в несбыточное и в единое мгновение потерявшей сверкнувшую было надежду.

— Ты кто? — спросила она после длительного молчания, но головы так и не подняла.

— Семен я… Из Томшарова…

— Это ты, что ли, вместе с мужем моим уходил на войну?

Так вот это что за женщина, понял вдруг Семен. Вспомнил ее стоявшей на росстани, мать свою, тряский кузов полуторки, и сжалось сердце. Вот ведь как получилось: он теперь без матери, она без мужа. Эх, война, как ты поперек режешь! Уж не для того ли, чтобы нам больнее было? А он, если честно сказать, и не признал ведь Алиму. Как изменилась. Не легко, видно, было и здесь. Так чего же теперь делать? Взять чемодан да дальше идти? Ведь чужой он здесь человек, совсем чужой, только вот задел нечаянно, причинил боль этой женщине, а сейчас причинит и девочке. И станут они еще несчастнее, чем были до этой встречи. Ну что ты будешь делать? Нечаянно ведь… Не подумал, что так получится…

— Мама, ты почему плачешь? — теребит женщину девочка. — Пойдем домой. Я есть хочу, и папа тоже… Папа, ты хочешь есть?

— Сейчас, дочка, сейчас покормлю, — сдавленно, сдерживая рыдания, проговорила женщина и прижала ее к себе.

— Папа, пойдем! — Девочка уцепилась Семену за руку и тянет его.

— Зайдите, правда, в избу! — в голосе женщины столько отчаянья, что Семен почувствовал себя сто крат виноватым. Будь его воля — поднял бы сейчас из могилы их отца и мужа, а сам лег вместо него. Его-то ведь самого никто вообще не ждет… Да так уж, похоже, судьбе угодно…

Семен перешагнул порог. Снял пилотку, повесил шинель. Принялся разглядывать фотокарточки, развешанные в простенке меж окон, пока женщина собирала на стол. Вот этот, в сером костюме, похоже, ее муж. А где же он в форме? Неужели и сняться на фото не успел? Да-а, дела…

Хозяйка пригласила к столу. Средь небогатой закуски — бутылка самогона, припасенная, видать, на торжественный случай, может, для встречи мужа. И, скорее всего, — именно так.

Девочка чинно уселась между матерью и Семеном. Видно, что голодна, но не спешит, все поглядывает то на одну, то на другого, все пытается понять, почему так странно ведут они себя. И беспокойство в ее взгляде, и недоумение: что же такое непонятное угрожает ее счастью?

Женщина наполнила стаканы, молча придвинула свой, но не подняла, задумалась о чем-то.

— Ой, — спохватилась вдруг. — Чего же это я?! Ты уж прости, Семен, растерялась, даже не знаю, за что выпить. За возвращение, верно, твое!

— А вот, — нашелся Семен, — мы за Оленьку выпьем. Чтоб счастливая росла…

— Ага, — тут же поддакнула девочка. — Чтобы мама меня не ругала больше.

Все невольно засмеялись. Полегчало как-то от слов Оленьки, будто сгладилось то нелегкое, что стояло между ними. Выпили с легкой душой. Алима принялась потчевать Семена, рассказывать что-то; он не вникал, о чем это она толкует — так непривычно тепло и покойно вдруг стало, будто брел он, брел неведомо где и неведомо сколько и, наконец, дошел до места.

Постепенно хозяйка оживилась — раскраснелась слегка, похорошела. И сразу видно стало, как она еще молода. А ведь на улице привиделась чистой бабой. Да и сам Семен, глядя на нее, отмяк душой. А тут еще девочка на колени влезла, ласкается, обнимает, тепло дышит в ухо, раскрывая ему шепотом свои секреты. Разговорился с ними, разболтался — никому, пожалуй, так откровенно о себе не рассказывал, как этим двоим: девочке и женщине…

Спохватился, когда Алима уже со стола убрала и лампу зажгла. Темнеет уже — а он все сидит. Домой надо!

Подошел к вешалке, снял шинелку. А Оля тут как тут, вцепилась в полу.

— Папа, ты куда?

— Идти надо, Оленька… — и не выдержал, отвернулся, чтобы не видеть тревожного взгляда девочки.

— Не уходи, не надо! Я долго ждала, а ты сразу уходишь! — и в плач.

— Оля, Оля, — уговаривала мать, стараясь отцепить ее пальчики от шинели. — Ну что ты какая?! Ему надо идти…

— Не надо! Я знаю, война кончилась!..

— А для него не кончилась еще…

— Ты вот что, Оленька… — присел Семен. Хотел было сказать, что не насовсем он, что вернется, да вдруг спохватился: это что же, опять обманывать? Только рукой махнул. Эх, угораздило же его… Смотри, как уцепилась — не оторвать.

И Алима не выдержала.

— Семен, останься, пожалуйста, на сегодня-то, — сказала, а в голосе тоже слезы. — Да и куда в такую темень — поздно уже…

Так и пришлось снять шинелку.

Оля заснула прямо у него на коленях. Пока он перекладывал ее в постель, укрывал, Алима возилась за перегородкой — стелила, видимо. Потому что, когда вышла, сказала:

— Там ложись.

Тут же и лампу задула.

Лежит Семен на мягкой перине, а сон не идет. Так тепло и мягко ни разу не спал за четыре года, а вот поди ж ты… И Алима, кажись, тоже не спит — вздыхает, ворочается. О чем она сейчас думает?

Двадцать три года прожил Семен на свете, и четыре из них — война. Ни одна женщина, кроме матери, не обнимала, не целовала его. А сегодня обняла и поцеловала. Не как мать — как жена. Что с того, что все это предназначалось другому, погибшему? Он-то живой! А живому — живое! Так ведь?!

Семен отнимает голову от подушки, садится. Слушает: что-то тихо там, спит, что ли? Снова ложится: боязно чего-то. И будто два человека спорят в нем.

Один убеждает:

«Смелей, Семен! Будь мужчиной. Ты же солдат, победитель. Ты же никогда не трусил, всего повидал-испытал. Иди! Ждет она! Не то будет завтра смеяться, как над мальчишкой, сопляком…»

«Нет, Семен, — возражает другой. — Ты же чужой ей. Не тебя ждала — не о тебе думает…»

Но двадцать три — не тот возраст, когда берет верх благоразумие. Стучит сердце, торопится, подталкивает, кровь жарко кипит…

Встал Семен с постели, крадется на цыпочках, тихо-тихо, как на разведку когда-то. Нащупал край кровати Алимы, присел осторожно. Ну, что же ты? Давай!

— Ой, кто это? — вскрикнула тихо женщина.

— Я это… Семен… — сдавленно шепчет он, неумелыми руками сжимая упругие груди, и наклоняется поближе, чтобы поцеловать, отыскать ее губы.

— Семен… разве можно так?..

Рванувшись, она садится, отталкивая, отрывая его руки. А он, вдохнув сладкий, теплый запах ее, ничего не слышит, ничего не сознает, одурманенный. Крепко стиснув гибкое тело, валит ее в постель…

И вдруг, резко, неожиданно, как взрыв — удар по лицу. Он оторопел даже и руки опустил.

— Семен… зачем же так?.. Не для того я просила остаться…

И так тут стало стыдно, что почудилось: и Алима, наверное, видит в темноте его пунцовые щеки. А когда лег на прежнее место, обида взыграла: «Вот ты как… с фронтовиком… с победителем?!. Какого еще тебе надо?.. Думаешь, умолять стану?! Очень ты и нужна… Вот оденусь и уйду!..»

Однако так и лежит, ворочается, уснуть все не может. Давнее пришло: отец, мать, детство…

Под утро задремал вроде, но, услышав тихие шаги, очнулся. Глянул в щелку — Алима по избе ходит. Осторожно ходит, чтобы не потревожить никого. Вот подойник взяла, тряпицу белую, вышла, мягко прикрыв дверь, — верно, корову доить.

Тут все ночное опять прихлынуло, но уже в другом свете. Это что же теперь? Как ей в глаза глянуть? Не-ет, уходить надо. Оделся поспешно, подхватил чемодан — и за порог.

И только когда в поле вышел, тогда оглянулся. Глядь, Алима стоит у ворот. Пригорюнилась, голову опустила — ну, точно как тогда, когда мужа провожала, только ребенка на руках нет.

Отвернулся быстро и прибавил шагу. И шел Семен через это поле, как по горячей сковородке — под обстрелом так не ходил. Все казалось ему, что жжет, сверлит спину укоризненный взгляд. Так бы и провалился сквозь землю, если бы это было возможно.

К полудню добрался до заколоченной отцовой избы. Сел на поросшее зеленой плесенью крыльцо, голову опустил. Долго сидел… — Потом отыскал заржавленный лом и хотел было отодрать доски, крест-накрест прибитые на дверь и на окна, но передумал. Подхватил чемодан и подался к соседям.

Не признали сперва Семена. Потом долго тискали, хлопали по плечу, разглядывали награды, сочувственно и с уважением поглядывали на раннюю седину… Потащили было к столу, но Семен отказался — оставив чемодан, сразу пошел к кладбищу.

Весть о возвращении Семена Короткова быстро облетела деревню. Обсуждали и вид его, и выправку, но более всего гадали: отчего это Семен к соседям пошел, отчего не открывает дом свой заколоченный?..

Два дня жил Семен у соседей. И что бы ни делал, куда бы ни шел, о чем бы ни думал — все возвращался умом к неожиданной встрече в починке, стыдной своей ночевке там и еще более постыдному бегству. Он уже не осуждал, а оправдывал Алиму: «А ведь молодец баба, себя в обиду не дает. Вон она как меня…» И то слышится ему ласковый ее голос, то видится оживленное лицо, то блазнится теплый и сладкий запах женского тела… Или вдруг будто защекочет ухо нежное дыхание девочки и послышится тихий шепот: «…папа…» И так станет на душе — не пересказать даже!

Пожил Семен два дня, а на третий, никому ничего не сказав, подхватил чемодан и направился в Яшнур.

Как-то там все сложится, как будет?..

БЕЛОЕ СОЛНЦЕ


Перевод А. Спиридонова *


Как-то шел я Марий парком под вечер. Гляжу, женщина на скамейке сидит. Ну, сидит и сидит, мне-то что? А голова сама поворачивается — красивая женщина.

— Эй, молодой-симпатичный, сигаретой не угостишь? — голос хрипловатый, как говорят — «с песочком».

Какой я молодой, но подошел, протягиваю пачку. Ба! Вот так красавица?! Лицо дряблое, помятое, хоть и покрыто толстым слоем белил и румян. И что-то знакомое мне в нем привиделось.

— Куда спешишь? Садись, потолкуем…

Вижу, пальцы у нее подрагивают, движения резкие, нескоординированные. Похмелье, не иначе. И это вечером?! Да, здорово гульнула, видимо, если до сих пор колотит.

— Чего так смотришь? Подлечил бы лучше…

И тут будто ударило: да я же слышал когда-то эту капризную самоуверенность в голосе, эту жеманность в сочетании с наглостью. Точно! Слышал!

И вспомнилась мне та жуткая история, что произошла в нашей деревне лет пятнадцать назад…


Светлана была поздним и единственным ребенком в семье. Представьте теперь, как родители к ней относились. Не дай бог ветерок холодный дунет, солнце напечет головку — росла как тепличный цветок. Ни в чем отказу ей не было. И каковы результаты такого воспитания — всем понятно.

Рано вытянулась она, личиком расцвела. В шестом классе уже начала дружить с парнями — «ходить», как говорят в деревне. Телом вытянулась, но ум-то детский. Поймают ее на переменке старшеклассники и ну тискать за печкой. Она визжит, брыкается, выбегает вся красная, но счастливая, и долго еще отдышаться не может. Дальше поцелуи пошли. Да не за так — за конфетку ли, за билет в кино…

В то лето, когда окончила она восемь классов, в деревню студенческий отряд прибыл на строительство коровника. Света все вокруг них вертелась. Нравилось ей, что ребята постарше внимание на нее обращают, что знают много, разговаривают интересно, курят, на гитаре играют. А самое главное — новые это люди, совсем иные, чем деревенские парни. Почему бы не поучиться у них манерам, не перенять разговор?..

Один из студентов, Сашей его звали, смекнул, что к чему. Познакомился поближе, начал уму-разуму учить на свой манер. На танцы ее водил, в кино, на берег речки «соловья слушать». Мать с отцом и знать ничего не знали, поскольку Светлана выбила себе право спать летом в сенях.

Студенты построили коровник и уехали. И Светлана осталась одна. Нет, деревенские, конечно, крутились вокруг нее, но это было не то: в засаленной одежде, соляркой пахнет…

Как-то очень легко, если судить по тому, как в школе училась, поступила она в культпросветучилище. Научилась петь, плясать, выступать со сцены. Встретила в городе Сашу, но прошла мимо — другой появился, получше. Художник. Водил ее в ресторан, возил на дачу… Был он красив, с бород-: кой, усиками, подвижный и разговорчивый. А что красками иногда от него пахло, так ведь это не бензин — это запах искусства, к которому и она отношение имеет. Светлана была не прочь и замуж за него выйти, но он уехал куда-то, как оказалось, к жене, уехал вместе с картинами, которые с нее писал.

А вскоре и время пришло возвращаться в родные края с «корочками» культпросветработника. Устроилась худруком в Доме культуры в райцентре, да что-то не заладилось у нее — работать надо, а работать она не привыкла. Так и жила у родителей на шее…

Как раз в это время вернулся из армии Алексей Коротков, бывший одноклассник ее. Он и раньше на Свету поглядывал, да она не обращала внимания. Кому такой нужен: стеснительный, робкий, скажет что-нибудь и покраснеет, слова путного от него не добьешься. А ходит как? Голову опустит и идет — будто ищет что. Особенно не нравилась ей одна его забава. Вот идет он по санной дороге и пинает смерзшиеся конские катыши. Не просто пинает — гонит перед собой. Смотришь — и будто катятся перед ним сами собой десять-двенадцать черных мячиков, а ноги так и играют…

А сейчас каков?! Чудо-парень! Иначе и не скажешь. Будто подменили там, в армии, человека. Высокий, статный, с красивыми черными усиками, стоит крепко, глядит смело, так, что ни одна девушка взгляда не выдержит — смутится и отвернется.

Весной он вернулся. А летом я его уже со Светланой видел, в садике у сельской библиотеки.

Она сидела на скамейке, закинув ногу на ногу. Короткое платье, длинные, крепкие ноги, золотистые пышные волосы и загар почти такой же золотой. Солнце падает на книгу, рикошетом бьет в глаза, она жмурится, отворачивается, меняет положение ног, стараясь сесть поудобнее, но от страницы не отрывается. Азартно читает, вдохновенно, иногда поднимает голову и смотрит перед собой невидящими глазами, вся во власти развертывающегося перед мысленным взором сюжета. Не замечает даже, что Алексей подошел. А он травинкой щекочет шею девушке и еле сдерживается, чтобы не рассмеяться, глядя, как она хлопает ладонью, чтоб отогнать «муху».

— Всегда ты так… На самом интересном месте, — обижается Светлана, заметив его, наконец.

Он садится рядом, обхватывая ее за плечи.

— Что читаешь? Опять про любовь? — смеется.

— Ты знаешь, — горячо начинает она, — один молодой человек полюбил девушку… — Тут же морщит нос и передергивает плечами: — Фу, бензином от тебя несет… А девушка красивая-красивая…

— Как ты!

— Да ну тебя! И очень богатая. А он бедный. И родители отдают ее замуж за старика. Молодой человек застрелился…

— Чего это он?

— Ничего ты не понимаешь! Это же любовь!

— Ну, ладно. А она-то что? Старика полюбила?

— В том-то и дело, что нет! Она ему рога наставляет, а он…

— Что за чепуху ты читаешь?

— Все тебе чепуха! Сам-то хоть одну книжку прочел?

— А как же! И сейчас из библиотеки иду. Видишь? Вот «Устройство комбайна СК-5», вот «Безопасность труда в сельском хозяйстве».

Светлана пожала плечами и вдруг засмеялась:

— Ой, «СК-5»! Читатель!..

— Некогда мне всякие глупости читать, — обиженно говорит Алексей.

— Да ты не сердись. Смешинка в рот попала…

— Вечером в кино пойдем?

— Если про любовь — пойдем! Про любовь я и пять раз согласна смотреть.

— Ну, до вечера!

— До вечера.

Светлана смотрит ему вослед, глубоко вздыхает и снова склоняется к книге. Там все другое: красивая любовь, чистое небо, бирюзовое море, мощные машины, элегантные люди, жгучие тайны, страстные поцелуи, ревность и измены…

Вечером Алексей со Светланой сидят в деревенском клубе. И там то же самое: герои гоняют на машинах, дерутся, лежат на пляже, целуются, пьют вино… Светлана давно уже там: в машине, у моря, это ее целуют, ее обнимают, ей дарят драгоценности. Голова ее на плече Алексея, рука сильно сжимает руку, горячее дыхание обжигает и кружит голову; она льнет к нему все теснее, не замечая этого и не чувствуя запаха бензина и солярки. А когда зажигается свет в зале, отстраняется и недоуменно смотрит на него, будто впервые видит.

На улице, когда Алексей провожает ее до дому, в темноте, все снова приходит к ней. И не береза качается — пальмы шумят, не соловей — цикады стрекочут, не собака — лев голос подает, не пруд туманом заволакивает округу — океан дышит. А вместо тусклых окон деревни видятся ей неоновые огни, небоскреб, где в ее апартаментах зеркальный бар, широкие кожаные диваны, атласные пуфы, розового мрамора ванна. И не Алексей рядом — а таинственный принц, который увезет ее далеко-далеко… Вот она садится к нему на колени…

— Кальвадос… Не желаете?

— Чего-чего? — недоуменно переспрашивает Алексей.

И нет уже цикад и пальм, а вместо небоскреба приземистый домишко на три окна. А от пруда — запах тины и навозной жижи…

— Хватит! — зло говорит она и, как с горки, съезжает с его колен. Садится подальше, даже не оправляя платья.

— Лижешься, лижешься… Как теленок… Надоело!

— И правда, хватит, — соглашается Алексей. — Давай поженимся. А то я и день, и ночь на ногах — совсем высохну.

— Успеется. Гуляй, пока молоды!

Вот уж совсем светло. Скоро солнце взойдет. Где-то скрипит телега — это конюх за травой для лошадей поехал. Пора и домой.

Светлана, обнимая себя за плечи, бежит к калитке. Продрогла. Теперь спать, спать, спать… Алексей тоже идет домой, переодевается и, успев лишь позавтракать, бежит к комбайну: надо заканчивать ремонт, скоро уборка. Весь день копается во внутренностях агрегата, а перед глазами она — Светлана.

Конечно, он знал о ее легкомысленности, знал и о многочисленных увлечениях, но не ставил их ей в вину. Разве она виновата, что так красива, разве виновата, что ребята табуном за ней бегают? Ведь даже сиди она дома, носа на улицу не показывай — все равно под окнами ходить будут и все равно разговор пойдет по деревне: такая-то она да такая-то..: Тут один выход — отшить всех ухажеров, чтоб не смели и близко подходить. Так он решил, когда в. первый раз после службы ее увидел на танцах, увидел совсем новыми глазами. И сам себе сказал: «Или моя — или ничья!»

В тот же вечер ни за что ни про что избил парня, который с ней танцевал, на другой день — своего же друга. А ей это только льстило. Еще бы — из-за нее дерутся. Да и привыкла к этому. Еще когда училась в культпросвете и приезжала на каникулы — сколько драк было из-за нее. И не только один на один, когда двое претендовали на ее внимание. Группами дрались, деревнями. Нанимали «бойцов» за бутылку, вставали всей компанией за своего дружка…

Скольким парням, оплеванным, осмеянным, пришлось покинуть родные края; сколько родителей посылали Светлане проклятья. А ей хоть бы что. Победил один — она «его девушка», пока не найдется другой, более сильный…

Теперь вот Алексей. Хоть и победитель он, а она вертит и помыкает им, как хочет. Самой же скучно стало — все остальные парни сторонятся, напуганные мощными кулаками. Некому глазки строить, некого за нос водить.

Ушло лето. На полях сиротливые скирды соломы, пожухлое золото стерни, летучая паутина в воздухе, чуткая тишина. Люди копают картошку, грачи собираются стаями и галдят на деревьях. А у Алексея выдалось свободное время, в первый раз за все лето и половину осени.

В тот день он прикатил к дому Светланы на мотоцикле: решил, наконец, поговорить с ней и ее роди гелями о свадьбе. Что тянуть? Осень — самая пора. Хватит мучаться, благо и деньги есть, заработал на жатве столько, сколько любому другому дай бог заработать. Мать Алексея, конечно, против этой свадьбы, ну, да кто сейчас родителей слушает. А вот сестренка в восторге. Еще бы, такая подружка будет. С ней можно и по душам поговорить, открыть девичьи секреты. Матери разве все скажешь — прибьет. А Светлана опытная в таких делах: много знает, много видела, еще больше испытала…

Подкатил к дому, а там «Москвич» стоит. Кто это к ним приехал? Заходит. Видит, мужчина какой-то сидит за столом. На нем дорогой костюм, очки с красивой оправой, при галстуке, магнитофончик маленький на столе. Света сидит напротив — веселая, радостная.

Когда Алексей заходил, слышал, что они весело о чем-то разговаривали. Только вошел — враз замолчали. Мужчина глянул поверх очков, спросил у Светланы:

— Кто это?

— Да наш же, деревенский, — ответила она, но почему-то даже не познакомила.

Алексей смело сел рядом с мужчиной. Посидел немного, а они завели какой-то не очень понятный разговор. Надоело слушать. Отозвал Светлану на кухню, спросил:

— Кто он такой?

— Виталий. Учится в Ленинграде, в аспирантуре. Ученый, собирает фольклор: сказки там, песни разные, поговорки… А родом он. из соседней деревни, оказывается…

— Куда это он собирает? — ехидно спросил Алексей, чувствуя, что все в нем закипает от злости. — В карман, что ли?

— Ничего ты не понимаешь, деревня! Магнитофон у него. Сколько я тебе говорила: читай, читай побольше…

— Ну, если песни и сказки — пусть собирает. А если что другое — ты его предупреди, понятно?

Светлана только губы скривила презрительно. Подумаешь!

А Алексей, ни слова больше не говоря, повернулся и вышел. Очень не понравился ему этот мужчина…

Вот и картошку копать закончили. Земля подмерзла после дождей, снежок на нее пал, а вступишь — треснет корка и из-под нее грязь фонтанчиком. Пустынно кругом, стыло, промозгло. Деревья стоят голые, оттого кажутся сиротливыми, брошенными. Небо укрыто дымчатым пологом — ни просвета, ни лучика. Птицы улетели, а те, что остались, жмутся на деревьях, нахохлившись, будто раздумывают, как же пережить грядущую зиму.

Меся грязь, Алексей спускается вниз по улице. Ноги скользят, жижа стреляет на сапоги. Настроение паршивое. Устал он совсем, замучился. Начнешь со Светланой о свадьбе говорить, все один ответ: «Успеется…» Придешь к ней, а там этот сидит с магнитофоном. «Ладно, коль ученый — пусть пишет, — думает Алексей. — Но почему только к ним ходит? Разве другие меньше песен и сказок знают?»

Подошел к дому Светланы, прислушался. Голосов, вроде бы, не слышно. Сломал лед в канаве, вымыл сапоги.

Света дома одна. Веселая, счастливая, словно дождалась чего-то хорошего, чего всю жизнь ждала… Ну, не ребенок ли, которому все обещают купить машину, да все обманывают?

Не сказав ни слова, она повисла у Алексея на шее, прижалась крепко, потом целовать принялась…

— Вот, Алеша, смотри… — показывает недошитое подвенечное платье. — Вот еще, — открывает сундук. И там наряды. — Я так счастлива, так счастлива…

И от неожиданной радости вдруг теряет все силы, плюхается на стул.

— Так, значит, свадьба?

— Свадьба! Свадьба, Алешенька!

Алексей выбежал из дома как ошпаренный. Друзьям, на работе, чтоб отпуск дали, матери — всем сообщить надо. Побежал в магазин — пять ящиков водки взял, других продуктов. До полуночи бегал, а в голове одно: «Наконец-то! Моя, моя и больше ничья!..»

И ночью никак не заснуть, мысли так и летят, торопя одна другую. Вспомнил, как увидел ее на танцах: гибкую, красивую, с волной летящими в такт музыке волосами… Вспомнил драки, но жалости к побежденным и сейчас не почувствовал. Вспомнил, как подошла она к нему, разгоряченному еще, оттирающему чужую кровь с кулака, поглядела мягким взглядом и смиренно попросила проводить до дому. Сидели они под черемухой, целовались, дышали ласковым майским ароматом — и сердце пело, и голова кружилась, ведь это первая его девушка! Вспомнил, как повела она его в сени, осторожно ступая, чтоб не стукнуть, не разбудить родителей, как уложила в полог рядом с собой. И стали они так близки, что, думалось, ближе и не бывает. Но почему, почему же больше ни разу не допускала она его к себе? Может, он что-то не так делал? Или чтоб крепче привязать, помучить! А может, просто расплатилась за победу и все, как это делают звери? Как бы то ни было, но сердце его она взяла и не выпускала…

С приближением дня свадьбы он начал беспокоиться еще пуще. Места себе не находил. Беспокойство его передалось и сестре. Людка заранее принялась бегать по соседям: брала у них ложки, вилки, посуду, табуретки, принималась сразу за сто дел: полы моет, стекла чистит, печку белит…

Лишь матери свадьба — не свадьба. Ходит по избе тихо, все у нее валится из рук, смирной какой-то стала, постарела, осунулась. И не говорит ничего. А если уж сильно пристанут с вопросами, отвечает коротко: «Ему жить…» Нет, не хочет она такую сноху. Не представляет, как они будут вместе под одной крышей. «Вот приготовим все к свадьбе, и уйду потихоньку, — думает. — Пусть живут, как хотят…»

— Мам, — сказал Алексей в одно из ноябрьских воскресений. — Свинью придется колоть.

— Коли, — молвила мать.

Позвал друзей, наточил кож. Завалили свинью, палить начали.

Тут Людка с улицы прибежала. И ворота за собой не закрыла.

— Алеша, к Светлане свадьба приехала!

— Какая свадьба? Чего городишь? В следующее воскресенье свадьба-то…

— Дурак ты! Не понял, что ли? Такую девушку упустил! — и будто ветром вынесло ее за ворота.

Алексей стоит ошалело, ничего не понимает. В руках нож, сами руки в крови, фуфайка тоже в крови и в навозе. Смотрит на свинью, на товарищей и ничего не видит. И все оглядывается на раскрытые настежь ворота, через которые выбежала Людка…

Земля промерзла насквозь, резкий холодный ветер бросает в лицо острые, как крупицы стекла, снежинки, колет и режет глаза. Скользя и спотыкаясь на обледенелых комьях, тяжело дыша, размахивая руками, бежит Алексей, падает, снова встает, не чувствуя боли в разодранных в кровь ладонях. У дома Светланы грузовая машина и тот же самый «Москвич». Народ толпится. Но песен и гармони пока не слышно.

Он проталкивается в избу, выходит вперед. Светлана — в подвенечном платье, рядом Виталий, хотя его он не видит совсем, глаза застланы белым туманом…

— Свадьба, значит?! — кричит он зло. И все отшатываются испуганно. А он хватает бутылку со стола, наливает полный стакан и залпом опрокидывает, как воду, даже не поморщившись.

— Ты! — показывает пальцем. — Змея! Мерзкая тварь!

Но приблизиться ему не дают. Оцепенение прошло. Друзья Виталия подхватили его со всех сторон и выволокли во двор. И там, хакая, принялись пинать куда попало тяжелыми сапогами…

Моркинская свадьба — красивая свадьба, другие подобные марийские обряды ей и в подметки не годятся. Женщины в лисьих шапках с зеленым верхом. Мужчины опоясаны красивыми кушаками. А начнут плясать под гармонь, волынку и барабан — заворожат любого. Но моркинскую свадьбу со стороны лишь смотреть красиво, чужому, не знающему человеку. А познакомишься поближе, узнаешь что к чему — ужаснешься и будешь считать ее некрасивой, нездоровой свадьбой, на которой просыпаются в человеке самые низменные страсти. Подумайте сами: ни одна моркинская свадьба не обходится без драки и поножовщины. Пьют до потери сознания, а потом давай лупцевать друг друга чем ни попадя. Словом: кому счастье — кому горе на этой свадьбе. Многим перепадет…

И сейчас то же затевается. Узнали деревенские, что на свадьбе гости избили их парня, собрались, повалили толпой к дому. Для зачину выставили таксе условие: раз умыкаете нашу девку — гоните сто рублей и четверть самогону! Люди, что пришли с женихом, видят, куда дело движется. Выдали-все, что те требовали.

Но парням не деньги нужны, а повод для драки. Начали выводить невесту — опять выкуп плати. Дали еще. А когда молодые в машину садиться стали, денег уже не хватило. И началась драка. Все в ход пошло: поленья, кол из изгороди, твердые комья земли, металлические прутья, даже свадебный хлыст — все, что в руке оказалось.

Алексей ничего этого не знал. Пошатываясь, он шел домой, а в голове — будто белое солнце зажглось — пусто и светло, и глаза режет этим ярким светом.

Избитый, измятый, зашел он во двор. Свиная кровь кругом. Грязная шапка валяется. Тут же собаки пируют, совсем не боятся. Одна кишки по двору валяет, другая голову гложет. Тушу ребята, видимо, успели повесить. Она застыла чуток, красные сосульки висят.

Махнул рукой Алексей, в дом вошел. И там никого: ни матери, ни сестры. Снял со стены двустволку — и опять во двор. Вывел мотоцикл из-под навеса. А он почему-то не заводится. Пешком пошел. Глянул в нижнюю сторону улицы, глянул в верхнюю — никого, только солнце в глазах, белое-белое. Но свадьбу слышно: гармошка, женские визгливые голоса. И почему-то с другой стороны, от речки.

Прыгнул через изгородь. Огород чей-то. Снова изгородь. Сломал сухие жерди и вышел на задворки. Свадьба у моста стоит. И здесь, видимо, кто-то встретил. И здесь торгуются из-за выкупа. Иначе через мост не пропустят. Женщины прямо в грузовике пляшут, в кузове, размахивая платочками: покачиваются из стороны в сторону и притопывают. Рядом «Москвич». Жених с невестой ждут, когда можно будет дальше ехать.

Не добежав метров пятидесяти, Алексей останавливается и поднимает ружье. Целится в переднюю машину, в стекло, за которым видит Светлану. Она, кажется, смеется. Или только кажется? Все бело, светло перед глазами — слепит. Мушка прыгает, никак не поймаешь.

— Бум-м!

Смотрит и ничего не понимает. Стекло вдребезги, а Светлана все сидит и смеется. И жениха не видно. А ведь только что здесь же сидел!

— Ах, беда, беда, — шепчет Алексей. — Я ж в бегущего зайца попадал!

А свадьба по-прежнему пляшет в кузове: поет гармонь, барабан бьет без устали, завывает-пищит волынка…

— Ах, беда… Не ругай, не тебя хотел — ее… Она во всем виновата… — и отводит рукой белое солнце, а оно все здесь.

Снова целится. Долго-долго. Чтобы наверняка. Или кажется, что долго? Щелчок! Что, осечка?

Открывает затвор. Второй ствол пуст, нет в нем патрона… Свадьба умолкла. Светлана рвется из машины, но никак не может открыть дверцу. Правая сторона фаты вся в крови…

Бросив ружье, Алексей спускается к воде. Крошит сапогом ледок, ломает его руками, обдирая их до крови, бьет кулаком. А сам все шагает и шагает вперед, в воду. Вот до пояса уже, по грудь… Шагнул — и исчез, и пусто вокруг, будто никого и не было: только лед, невысокий берег, кусты…

Вечером мать, сестра, соседи набрели, наконец, на его след. Размели варежкой лед и увидели лицо. Рот открыт, будто сказать что хочет, пальцы скрючены. А лицо белое-белое и такое спокойное, словно здесь и обрел он душевное равновесие, которого никак не мог отыскать…


Светлана уехала в город. Говорили, она еще раза два выходила замуж и все крайне неудачно. И разводилась скандально. А детей так и не нажила… Да, видно, и не тужит об этом. А для чего живет — это лишь черту ведомо…

ЗВУК КОЛОКОЛЬЧИКА


Перевод А. Шавкуты


Отзвенел последний звонок. Ребятишки шумной толпой бросились вон из школы, радуясь погожему летнему дню, предстоящим каникулам.

«А у меня теперь вечные каникулы, — подумала Оклина и вздохнула. — Ничего не поделаешь, пора на покой. Пенсии мне хватит. Да много ли одной надо? Сына бы вот из армии дождаться, а там можно и помирать. Да вот только вернется ли? Или, как другие, в городе осядет?»

В свои пятьдесят пять Оклина выглядела моложе. На добром пухлом лице ни одной морщинки. Взгляд быстрый, руки проворные, волос не берет седина. Вот только ноги в последние годы стали слабеть, уставать стала Оклина. Много ребят выросло на ее глазах, много учителей, директоров в школе сменилось. А она все здесь. Зимой печи топит, полы моет, весной окна растворяет, убирает вторые рамы. Летом ремонтировать школу помогает, красит полы, парты, белит стены. Осенью к зиме готовится, конопатит щели в окнах ватой, заготовляет дрова.

Привыкли все в школе к Оклине. Кажется, всегда она была здесь. Любят ее ребята, слушаются. Помогают — сами полы моют, протирают подоконники, дрова пилят, но ей все равно работы хватает.

Ходит Оклина по школе хозяйкой, вторым директором. Учителя уважают ее, молодые даже побаиваются. Если что не так — сразу заметит Оклина, поправит, да еще и при всех, ничуть не стесняясь. Есть у нее привычка такая, человеку в лицо все что думает высказывать. Хорошая привычка, только не всем она по душе.

Коридор опустел. Ребята шумной ватагой выкатились на улицу. Оклина, шаркая ногами, прошла к директорскому кабинету, постучала, приоткрыла дверь: «Можно?»

— Заходи, заходи, чего стучишь? — улыбнулся ей, вставая из-за стола, молодой директор Александр Сергеевич. — Ты здесь хозяйка.

— Вот попрощаться зашла, — сказала Оклина, останавливаясь в дверях. — На пенсию, значит, иду. А уходить что-то не хочется, — виновато сказала Оклина. — И что я на пенсии этой делать буду?

— Отдыхать будешь, — снова улыбнулся Александр Сергеевич. — Ты свое уже отработала. Теперь пусть молодые потрудятся.

— Так-то оно так, — согласилась Оклина. — Только скучно мне будет.

— А что скучать? Вот Мишка твой скоро из армии придет. Сколько ему служить осталось?

— Да к осени, писал, отпустить должны.

— Ну вот. А пока к старшему в город съезди, проветрись. Ты, кажется, говорила, он новую квартиру получил.

— Получил, — подтвердила Оклина.

— Ну вот, а ты и не видела. Вот сколько я тебе дел насчитал. И еще я тебе скажу, тетя Оклина, — Александр Сергеевич посерьезнел. — Знаешь сама, что любят тебя здесь. Все любят — и ребята, и учителя. Если что не так, помощь какая нужна, приходи, не стесняйся. Рады все тебе помочь будут. Понимаешь?

— Спасибо, — поклонилась Оклина. — Ну ладно, пошла я, пора.

Через опустевший школьный двор, мимо рощицы, посаженной еще до войны школьниками, а теперь разросшейся, шумевшей листвой, пошла Оклина домой.

Справа расстилались изумрудным озером озимые, слева невысокий лесок. В небе заливался жаворонок. В придорожной траве пищали желтые гусята. Их мать, растворяя крылья, гогоча, пошла на Оклину.

— Да не трону я их, глупая, не трону, — сказала Оклина и прошла мимо.

От опушки тянуло дурманящим запахом черемухи, усыпанной белыми, как молоко, цветами. От легкого ветерка лепестки кружились в воздухе.

Шла Оклина стежкой вдоль поля, вздыхала: как она будет теперь без школы, без детей, ведь вся жизнь ее там. Что делать теперь? Греть кости на печке? Внучат нянчить? Да где они, внучата?

Сыновья разлетелись далеко. Пятеро их, только один, самый младший, может быть, вернется в родной дом. А другие выросли — не дотянешься до них. Муж Оклины умер пять лет назад. Только на похороны и удалось собрать всю семью вместе. Выросли дети, возмужали… Оклина остановилась, обернулась и посмотрела на школу.

Школу было видно издалека, она стояла на холме. На глазах у Оклины навернулись нечаянные слезы. Она смахнула их уголком платка, пошла дальше. По доске перевала небольшую речку, поднялась на бугор, мельком взглянула на родное село — и обмерла. Там, в конце улицы, где стоит ее покосившийся домик, блеснул на солнце красивый автомобиль. «Неужто мой из города приехал?» Оклина прибавила шагу.

Увидев в огороде высокого плотного мужчину, Оклина охнула:

— И вправду Ванечка приехал. Вот радость-то!

У калитки обнялись. Оклина, отстраняя от себя сына, спросила:

— Чего в дом не идешь? Ключ на старом месте. Иль забыл?

— Не забыл, мама, помню, хотелось воздухом родным подышать.

— То-то! — Оклина довольно улыбнулась. — Тянет, значит, домой.

— Тянет, — признался Иван, оглядываясь кругом. — Яблони отцовские как подросли, и черемуха вытянулась!

— Да, идет время, — грустно сказала Оклина. — Вот и я с сегодняшнего дня пенсионерка. На вечные каникулы меня отпустили.

— Ну и хорошо! — сказал Иван. — Поработала ты, мама, хватит, пускай теперь молодые вкалывают.

— Вот и директор мне то же говорит, пускай молодые… А мне-то что делать?

— Вон хозяйство какое, — повел рукой сын. — Дом, огород, работы небось хватит.

— Так-то оно так… Да только что мне одной надо? Две грядки овощей да две грядки картошки, вот и все мое хозяйство. Ты не приезжаешь, Мишка только к осени вернется. Да и вернется ли? Ничего не писал тебе?

Иван отрицательно помотал головой.

— Вот я и говорю: неизвестно, вернется ли. А остальные?

— Оклина пригорюнилась. — Остальных, не знаю, увижу ли до смерти.

Иван, желая переменить тему разговора, спросил:

— Пенсию-то большую дали?

— Сорок пять рубликов. Да ты еще присылаешь. Зачем мне столько денег, куда их здесь тратить?

Иван согласно кивнул:

— Да, здесь не то что у нас в городе. Там деньги так и летят. — Потом, помолчав, сообщил: — А я вот машину купил.

— Неужто твоя? — удивилась Оклина. — Я думала, на работе дали к старухе-матери съездить.

— Моя, — довольно улыбнулся Иван. — Теперь сам себе хозяин, куда хочу, туда поеду.

— Ну-ну, — говорит Оклина. — Пойдем-ка в дом.

Иван пошел за ней следом, привычно нагнулся, чтобы не ушибить голову о притолоку, сел на лавку у мутного оконца, вытянул ноги.

— А я ведь, мать, за тобой приехал, — сказал он через минуту. — Увезти тебя хочу. Квартира у меня большая, поедем, а? Дом продадим, чего ему зря гнить.

— Нет, сынок, дом продавать не буду. Пусть старый, но зато свой. Здесь вся жизнь моя прошла. Отец здесь умер, вы выросли. Как же продавать его? Придет Михаил из армии, куда ему податься?

— И Мишка пусть у меня живет. В городе ему работа интересная найдется. А здесь что? Никакой перспективы.

— Говорил он, что не хочет в городе жить. Пусть здесь живет. А дом подновить можно. Я и деньжат скопила немного.

— Ладно, — согласился Иван. — Не продавать, так не продавать. Пусть стоит. Да и что с него возьмешь! — он обвел глазами горницу. — Так, только на дрова. Но тебя я в город все равно увезу. Поживешь у меня, отдохнешь. Понравится жить — думать будем, как дальше.

Ранним утром собрались выезжать. Оклина надела выходное платье с марийской вышивкой на груди, коричневый жакет, перешитый из мужниного пиджака, черные крепкие полуботинки, повязала голову большим цветастым платком и, посмотревшись в зеркало, осталась довольна своим видом.

— Ну вот, я готова, — сказала она сыну, молодо улыбаясь. — Поехали.

Во дворе Оклина спустила с цепи собаку, которая начала как сумасшедшая кругами носиться по двору, а потом вырвалась за калитку и понеслась вдоль улицы, радуясь свободе.

— Соседи покормят, — сказала Оклина сыну.

Когда тронулись, прибежала собака, успевшая сделать круг по деревне. Не понимая, куда это уезжает хозяйка, она в недоумении остановилась, вывалив наружу красный длинный язык, потом побежала за машиной.

— Будь умницей. Теперь ты за хозяина. Дом стереги, да смотри, чтоб скотина по огороду не шастала, — крикнула ей Оклина через полуоткрытое окно.

Отдав эти последние, совершенно необходимые, как казалось ей, распоряжения, Оклина стала смотреть вперед. Собака некоторое время бежала за машиной, потом отстала.

Оклина оглянулась на деревню, увидела свой покосившийся домик, школу на холме и приуныла.

Скоро выбрались на асфальт, машина пошла ходко. Иван Петрович сидел за рулем довольный, лихо обгонял грузовики, лицо его раскраснелось, глаза блестели.

— Ты бы потише, Ванечка, — осторожно сказала Оклина. — Не так шибко. Куда нам спешить?

— Ничего, — Иван Петрович уверенно давил на газ. — Я люблю быстро ездить.

Через три часа подъехали к городу. Оклина смотрела по сторонам, удивлялась. Хоть не первый раз она в городе, все ей было любопытно.

Въехали на главную улицу, остановились у светофора, пропуская пешеходов. Оклина подивилась: до чего же все разумно устроено, все по порядку.

Нетерпеливо спросила сына:

— Куда все торопятся?

Иван Петрович улыбнулся: — А бог их знает. — Помолчал и добавил: — Да, кипит здесь жизнь. Совсем другое дело, чем в деревне. Бурлит все, клокочет.

Машина остановилась у длинного многоэтажного дома.

— Не забывай, мама: четвертый этаж, квартира тридцать семь, — сказал Иван Петрович.

— Высоко живешь, сынок, — ответила Оклина, с трудом переводя дух на лестнице. — Не надоест тебе каждый день спускаться да подниматься?

— Нет, — улыбнулся Иван Петрович, — это вместо зарядки.

Дверь открыла миловидная молодая женщина в простеньком домашнем халате.

— Так быстро вы, — улыбнулась она. — А я вас сегодня не ждала. Думала, завтра с утра приедете.

Оклина сняла жакет, сын повесил его в стенной шкаф и повел мать осматривать квартиру.

— Здесь ванная, — говорил он, открывая краны и показывая, как весело, с шумом течет в ванну вода. — Помыться можешь с дороги. А здесь, значит, тоже удобства, — говорил он, широко растворяя соседнюю дверь. — А здесь наша спальня, здесь столовая, а вот кухня.

Оклина ходила по квартире вслед за сыном, удивляясь: «И зачем на двоих столько комнат?»

Иван Петрович показывал квартиру с удовольствием. Раньше они с женой жили тесновато, в коммунальной квартире.

В большой комнате сноха накрывала на стол. Оклина примостилась на краешке дивана, оглядываясь кругом.

— Сноха, а где ты работаешь? — наконец спросила она.

— Вместе мы работали, — ответил за жену Иван Петрович, — на одном заводе. Да потом решили, что не нужно этого. Зарплата у меня не маленькая, на двоих хватает. Зачем ей еще работать? Два года уж, как дома. Хозяйством занимается.

— А не скучно? — спросила Оклина. — Какое хозяйство здесь? Огорода, скотины нет. Скучно небось день-деньской одной куковать, пока муж на работе?

Лида ничего не ответила, только увидела Оклина, что слова ее не по душе пришлись снохе.

— Вот я, например, — продолжала Оклина, — работала, работала; а вот вчера на пенсию вышла, и оборвалось что-то во мне. Не знаю, как жить дальше без работы буду. А вам. молодым, как? Нет, не понимаю я. Ты, Лида, не обижайся. Детей у вас нет. Не хотите, Иван говорит. Так что же мешает тебе работать и учиться? Женщина ты молодая, неужто с таких лет решила на покой уйти? Рано тебе о покое думать.

Лида ушла на кухню, долго громыхала там тарелками, тем самым давая понять, что разговаривать на эти темы не желает, потом показалась в дверях с хозяйственной сумкой в руках.

— За хлебом я, — сказала она, не глядя на свекровь.

Хлопнула входная дверь. Негромко, но все же со значением. Звякнул от сотрясения звонок.

Иван Петрович минуту помолчал, потом со скрытой досадой в голосе сказал:

— Зря ты это, мама. Она ведь всего второй год не работает. Что тут такого?

— А я что, я ничего, — оправдывалась Оклина. — Чего обижаться-то? Я ведь так говорила. Только не понимаю я, как она без работы может. Что она целый день-то делает?

— Что? — Иван Петрович почесал в затылке. — Квартиру убирает, в магазин ходит, книжку читает, ну, вообще-то не знаю я. Я ведь целый день на работе.

— Вот видишь, — Оклина неодобрительно покачала головой. — Не знаешь. Портится человек без дела. Особенно молодой. Хоть бы детей завели, тогда бы понятно. А так что? Книжку читает. Это, конечно, хорошо, что читает. Мне всю жизнь читать было некогда. Только книжкой одной не проживешь.

— Ладно, мама, давай чаю попьем да город смотреть поедем. Разговор это долгий, сразу все не переговоришь.

Неделю погостила Оклина в городе у сына и стала собираться домой.

— Не могу больше, Ванюша, — извинилась она перед сыном. — Воздуху мне здесь не хватает. Дом снится ночами. Видать, не получится из меня горожанки.

Иван Петрович прекословить не стал: был непреклонен характер у матери.

— Ехать так ехать, — сказал он. — Завтра тебя отвезу.

Со снохой расставались по-доброму. Поцеловала Лида свекровь, подарила отрез на платье.

— Вы уж простите, мама, если что не так, — сказала она. — Не сердитесь.

— Да на что мне сердиться, дочка, на что обижаться? Это ты сама себя не обижай. Народи мне внуков, в гости приезжай. Приедешь?

— Обязательно, — сказала Лида. — Обязательно приеду.

— Ты, Ванюша, поддержи ее, — сказала Оклина в машине сыну. — Не дай устать душой. Если смолоду душой устанешь, так всю жизнь без радости и проживешь.

Иван Петрович, хоть и не очень понял, о чем говорит мать, согласно кивнул.

К обеду Оклина была уже дома. Мыла полы, стирала пыль, полола огород Устала Оклина, а все равно хорошо ей. Все здесь родное, знакомое. Под вечер так намаялась, что прилегла отдохнуть. Минут пять полежала, а потом вскочила.

— Ой, что это я? — сказала Оклина вслух. — Никогда днем не лежала, а тут завалилась. Только лентяи днем разлеживаются, — и пошла на двор искать себе работу. Полила Оклина помидоры и огурцы, порадовалась, что подросли они за неделю.

Под вечер, вконец умаявшись, села на лавку перед домом и стала глядеть, как народ домой с работы возвращается.

Мало кто проходил мимо Оклининого дома, не остановившись, не расспросив про сына, про городскую жизнь.

Посидела Оклина, поговорила с людьми — да пошла в избу. А утром чуть свет отправилась в контору совхоза просить работы.

— Работу? — удивился молодой бригадир. — Ты ведь, тетка Оклина, только на пенсию вышла.

— Ну и что, что на пенсию, я еще работать могу.

— Нет, тетушка Оклика, — сказал бригадир. — Ты уж отдыхай. Человек ты у нас заслуженный, тебя беречь надо. Так что отдыхай, отдыхай.

— Да не могу я отдыхать, — сказала Оклина. — Что, уж совсем я ни на что не гожусь?

— Я не пойму, — развеселился бригадир, — тебе что, пенсии не хватает?

— Да нет, хватает, — обиделась Оклина. — Не в деньгах дело. Я могу от пенсии и отказаться. Мне нужно что-нибудь делать, понимаешь?

— Ну уж если обязательно работать хочешь, так потерпи до осени. Двести гектаров картошки убирать придется. Я еще приду просить тебя помочь, кланяться в ноги буду.

— До осени… — Оклина махнула рукой и пошла домой. — До осени. До осени еще дожить надо.

Тоскливо стало Оклине. Дома все прибрано, огород прополот, нечего ей делать. Ходила она по дому, разговаривала сама с собой, думала вслух, как дальше жизнь свою строить. Разговаривала с фотокарточками на стене, у мужа покойного совета спрашивала, только молчал он, ничего не советовал. Незаметно пришел вечер. Стемнело, и тетушка Оклина, недовольная собой и всем на свете, легла спать. И приснился ей яркий, как явь, сон. Будто ходит она по школьному коридору с медным колокольчиком в руке. Вокруг детишки бегают, играют. В окна солнце веселое глядит. А сама она молодая, сильная, во всем теле радость играет. Посмотрела Оклина на часы, что над учительской висят, — пора. Зазвенел ее колокольчик, и, послушные этому звону, ребятишки разбежались по классам, расселись по местам.

И понесся звук ее колокольчика над деревней, долетел до города, во всех городских школах дети, послушные его звуку, тоже разошлись по классам, притихли. И услышала Оклина, как звук ее колокольчика отозвался во всех городах и деревнях огромной страны, и увидела посерьезневшие лица ребятишек, рассевшихся по своим местам. И услышала голоса учителей, начинавших уроки. Голоса эти слились в один гулкий набатный звук, от которого Оклина проснулась.

Кругом было тихо. В окошко заглядывала луна.

«Господи, господи, — подумала Оклина. — С ума так сойти можно. Не получится, видать, из меня пенсионерки. Завтра в школу пойду, назад проситься».

Утром, с первыми лучами солнца, Оклина быстро оделась и, даже не попив чаю, пошла в школу. Дверь директорской квартиры была заперта.

— Спит еще, — подумала Оклина и присела на крыльцо. — Не будить же человека в такую рань.

Мимо школы пастух, щелкая бичом, гнал на выпас совхозное стадо.

В директорской квартире отворилась дверь.

— Ты что здесь сидишь, тетушка Оклина? — спросил Александр Сергеевич удивленно. — Дело какое срочное? Тогда чего не разбудила?

— Да какое срочное? — сказала Оклина. — Какая у меня срочность? На работу вот проситься пришла. Не могу я без работы. Ты уж возьми обратно, сделай милость.

— Да зачем тебе работа? — удивился директор. — Ты ведь пенсию хорошую получаешь.

— Не нужна мне эта пенсия. Дайте мне работу технички. Больше не могу без дела маяться, сил нет.

— Вот оно что, — директор улыбнулся, — тогда понятно. — Он на минуту ушел в квартиру, вернулся со связкой ключей в руках. — Бери, приступай к работе. Со следующей недели школу ремонтировать начнем.

Оклина взяла ключи и пошла к школьному крыльцу. Долго возилась с замком — от волнения не слушались руки. Наконец дверь открылась, и она вошла в школу, как входят в родной дом после долгой и тягостной разлуки.

НЕМОЙ


Перевод А. Шавкуты


В деревню к Алиме приехала из города на каникулы ее подруга Катя, с которой вместе учились в техникуме.

— Ах, какие красивые ваши места! — радостно вздохнув, промолвила Катя. — Луга, леса — глаз не оторвешь. Покой… Как хорошо жить, наверно, здесь.

— А ты живи, не торопись домой, — обняла ее Алима.

Они только что выкупались в речке, мокрые волосы повязали платками, надели легкие платья и долго бегали по широкому лугу, собирая цветы. На склонах оврагов, среди кустарников, искали малину, смотрели, как в пруду ребятишки ловили рыбу.

Возвращаясь домой, Алима спросила:

— Как доехала? Ты же еще не рассказала об этом.

Катя улыбнулась:

— Вез меня сюда очень интересный шофер из вашего колхоза. Всю дорогу болтал разную чепуху.

— С кудрявыми волосами, в белом картузе? Да это же Саша, наш щеголь. Привязывается к каждой девушке, но никого не любит. Со многими дружил, только ничего не вышло.

— А ты с кем теперь дружишь? С тем же Алексеем?

Алима ничего не ответила, взглянула в окно и зарделась. По улице шагал красивый парень.

Катя поймала взгляд Алимы и все поняла.

— Какой ладный… Уж не Алексей ли? Познакомь меня с ним.

Парень посмотрел в их сторону, улыбнулся. Кате захотелось остановить его, она порывисто выбежала к нему, поздоровалась, но вдруг застеснялась, сама удивилась своей внезапной порывистости.

— Извините меня… Я знаю вас заочно, со слов Алимы. Решила сразу же познакомиться.

Алексей широко улыбнулся, из горла его вырвались какие-то странные звуки.

— Ых-гы, мб-мб, оп-оп, — бубнил он густым голосом, размахивая руками. Потом положил голову на ладонь, закрыл глаза, ткнул себя пальцем в грудь, шагнул по направлению к своему дому и захохотал во все горло.

Катя поняла, что он — немой. Ее испугал его голос, этот нелепый смех. Алима почему-то утаила от нее этот недостаток Алексея. Кате стало до слез обидно за подругу, страшно за нее. Она бросилась в дом.

Вслед Кате раздался свист. Она еще больше испугалась, со слезами бросилась на постель, сквозь мокрые ресницы с трудом разглядев, как Алима махала рукой Алексею, чтобы тот поскорее убрался и не пугал гостью.

— Катя… Катюша… — обняла ее Алима. — Не сердись. Не знала, что ты так испугаешься.

Алима с трудом сдерживала смех.

Катя быстро села на постель, обиженно посмотрела на подругу.

— Почему ты раньше ничего не сказала? Ой, как он посмеялся надо мной. Да дело не во мне. Неужели он в самом деле твой жених?

— Да, а разве плох?

— С ума сошла! Посмотри на себя! Какая ты красивая, изящная, привлекательная. Сколько парней в городе бегали за тобой… Сейчас еще краше стала. Давай уедем отсюда, ты тут пропадешь. Зачем тебе такой жених? На свете много красивых, умных парней.

— Сейчас хоть куда беги, ничего уж не поправишь.

— Может, ты в положении?

— Что ты говоришь? Не помню, чтобы он меня хоть раз поцеловал…

— Тогда что тебе мешает?

— Полюбила… Теперь мне кажется, будто во всем свете только он один. Единственный. Только Алексей. Никого не вижу, никого не слышу. Кроме него. Что со мной, ничего не понимаю… — Алима упала на койку.

— Успокойся… Скажи, как это случилось?

— Никогда не думала, что полюблю его. Не то чтобы поговорить с ним, даже сторонилась его, боялась. Встречу — перейду на другую сторону. Как будто он понимает мои мысли, в тот же миг появляется передо мной, помогает во всем… Если бы можно, все делал бы за меня. Очень жалеет меня, бережет… Нет, он нисколько не возражал, чтобы я вела дружбу с другим парнем. Смотрит на меня издали, головой качает, вздохнет глубоко, уйдет… Однажды ко мне привязались трое парней из соседней деревни. Не знала, как вырваться от них, пристают и пристают. Он прибежал откуда-то, схватил одного, бросил в реку, потом другого, а третий убежал… Никому не давал меня обижать, а потом парни сами боялись подходить ко мне. Очень сильный он. Однажды в поле начался грозовой ливень. Испугалась я. И Алексей был тут же…

Алима замолчала, как будто и сейчас видит это. Потом погладила горячую щеку, стеснительно продолжила:

— Взял меня на руки, как ребенка, донес до самого дома. Нисколько не промокла…

— Как же учился в школе?

— Из класса в класс тянулся за мной, два года нигде не сидел.

— Как же сумел?

— Он все понимает, только говорить не может. Он ведь нормальный родился. Заметила? Хотел объяснить, сказать тебе что-то. Только ты ничего не поняла, даже испугалась… А читает сколько… Много книг прочитал. Больше тебя и меня. Классное сочинение всегда писал на пятерку. Мы у него даже переписывали… Люди не знают его и считают дураком. Он совсем не такой.

— Это от него ты каждый день получала письма? О нем рассказывала? Почему же утаила, что он немой?

— От него. Только сама никогда не отвечала. Потом он стал писать, что приедет на встречу со мной в город. В первый раз вышла к нему, сказала, чтобы больше не ходил, выругала его. Не послушался, опять приехал. Целый час заставила его ждать, думала, он уехал давно, пришла на условленное место — сидит, ждет. Пожалела и стала встречаться. Вместе учились, вместе играли в детстве. Как оттолкнешь товарища детства? Да и самой хочется узнать, какие новости появились в деревне.

— А как он стал таким?

— Его мать говорит: когда он был маленьким, во время грозы сидел у окна. Очень близко ударил гром, он испугался, потерял речь.

— Красивая девушка полюбила немого! Ой, как это романтично! Такого еще не слышала и в книгах не встречала… Алима, а дальше-то что будет?

— Вероятно, буду его женой. Только одного боюсь: как бы мои дети не стали такими.

— Господи помилуй… Один-два месяца еще можно жить вместе, но всю жизнь… И день, и ночь ни одного слова не услышишь от него. Не знаешь, о чем он думает, что ему хочется… Ой, страшно…

— Ты что? Мы очень хорошо разговариваем, хорошо понимаем друг друга. Только о своей любви никогда не говорим. Но я знаю, давно знаю: он любит меня. Очень.

Алима чувствовала, что время уходит, девичья жизнь постепенно остается позади. Но Катя думает о любви совсем по-другому. Она хочет, чтобы всегда была цветущая весна. Парни любят таких девушек, но никогда не свяжут с ними свою жизнь.

— Ну, не будем говорить больше об этом… У меня своя дорога, у тебя — своя, — промолвила Катя.

Обе задумались. Алима думала об уходящем времени, мечтала о будущем и перебирала в памяти предостережения Кати. «Ну и что ж, коли нет у него языка? Это еще не самое большое горе. Другие, имеющие язык, говорят девушке «люблю», а свою любовь, чувство разбрасывают по ветру. Любовь Алексея настоящая. Она всегда будет рядом со мной, всю жизнь буду ее чувствовать. Пусть другие не понимают Алексея, я понимаю его лучше всех, чувствую его лучше всех».


Вечером подруги надели нарядные платья, примерили модные туфли, расчесали волосы и отправились к Дому культуры, на гулянье. Здесь уже было шумно.

Начинались танцы. Какой-то парень схватил Катю за руку, потащил в середину круга. Алима тихонько толкнула ее в спину. Катя не сразу узнала шофера Сашу, который утром подвозил ее. Парень лихо кружился. Она невольно увлеклась быстрым ритмом танца.

Когда Катя оглянулась, Алимы на месте уже не оказалось.

— Где же Алима? Вот беда!

— Да вы не беспокойтесь! Она ушла, наверное, с Алексеем. Он не любит плясать.

— Надо их найти. Еще могут потеряться, — сказала Катя и взяла Сашу под руку.

Конечно, потеряться в своей деревне Алима не могла. Катя просто хотела знать: как они будут разговаривать, как понимать друг друга? Говорить о любви мимикой, жестом? Да это же кощунство!

— Я не пойду. Боюсь Алексея… — заупрямился Саша.

— Идите за мной! — сказала Катя строго.

Он послушался, пошел вслед за ней.

После долгих поисков они вышли на большую поляну и увидели, как по высокой траве шагали, обнявшись, Алима и Алексей. Вот они остановились, прижались друг к другу, поцеловались и прошли дальше, не заметив ни Катю, ни Сашу.

Катя закрыла лицо. Все было ясно. Они даже не разговаривают. Да и зачем, в сущности, слова о любви?

Больно стукнуло сердце. Этакое, пожалуй, Катя еще никогда не переживала. «Растаяла, растаяла где-то моя любовь, — горестно думала она. — Не сберегла, даже не заметила, как потеряла…»

Катя зло, ядовито позавидовала подруге, впервые почувствовала, что ее сердце совсем пустое.

С мокрым лицом, не вытирая слез, Катя побежала в деревню, нашла дом Алимы, упала на постель.

А утром, не позавтракав, не предупредив никого, уехала домой.

Алима встала поздно, поискала Катю и крайне удивилась словам матери о внезапном отъезде подруга.

В этот день был субботник на стройке жилого дома для доярок. Строители торопились — с юга надвигалась грозовая туча, черная, тяжелая.

Алима и Алексей работали рядом. Алексей был очень весел, без устали разговаривал жестами с Алимой. Хорошо, что люди не понимают значения его «слов», только одной Алиме все ясно и понятно. Она снова угадывает слова о большой любви, сказанные впервые вчера вечером. Алексей показывает на скворечник:

— Алима, посмотри, как любуется скворчиха своим домом, своей семьей, как ждет своего хозяина, дружка? И я в саду поставлю дом. Придешь туда жить? Буду вставать рано-рано утром, буду ходить на работу. Будешь ли ты ждать меня, как эта скворчиха? Я очень тебя люблю. Будешь ли ты любить меня так же? На земле каждое живое существо разговаривает своим языком. Только у меня нет языка. Не будешь укорять меня за это? Не пожалеешь, что станешь моей женой?..

У девушки замирает сердце, по телу пробегает горячая волна. Она смотрит на небо, на приближающиеся грозовые облака и сладко думает, что в грозу Алексей опять возьмет ее на руки и понесет до самого дома.

Алима, сдерживая волнение, сверху подала Алексею доску, да так неловко, что Алексей вдруг потерял равновесие и полетел со стропил.

Ока закричала во весь голос, посмотрела вниз, увидела лежащее на песке тело. Алима кубарем покатилась по доскам вниз, подбежала к Алексею, обняла его и зарыдала.

Когда Алексей очнулся, он ощутил на лице горячие слезы девушки. Ему захотелось сказать, что ничего с ним не случилось. Он стал показывать руками, но вдруг, заикаясь, начал говорить протяжно:

— А-ли-ммаа…я…

— Скажи еще раз, — умоляла его Алима, вся просияв. — Сто, тысячу раз повтори!..

— Я-я те-бя люблю! — радостно тянул слова Алексей.

Он впервые услышал свой голос, вздрогнул от неожиданности, оглянулся вокруг.

Алима бросилась ему на шею, обняла, поцеловала при всех.

— Смотрите, он разговаривает! — кричала она сквозь слезы радости.

Все смотрели тихо, удивленно.

— От испуга снова заговорил, — сказал дед Придон. — В жизни всякое бывает…

И все согласились с дедом, что в жизни всякое бывает, и нечего удивляться тому, что вот сейчас случилось на виду у всех. Жизнь преподносит нам много неожиданных радостей.

ЗВЕЗДНОЕ ОЗЕРО


Перевод В. Муравьева


Рыба перестала клевать. Мы вытащили плоскодонку на берег. Мирон Семенович разжег костер, я сходил с котелком за водой, повесил котелок над огнем.

Теперь больше делать нечего, остается только ждать.

Мирон Семенович вынул из кармана кисет, трубку, неторопливо набил ее, потом выкатил палочкой из костра красный уголек, подхватил голой рукой, прикурил.

Я лежу на спине. Хорошо. Комары и мошки, весь вечер евшие нас поедом, теперь не беспокоят, дым разогнал их.

Небо чистое, светлое. На земле уже тень, а в небе еще светло, и пока не видать ни одной звездочки.

В эти яркие мгновения перехода ото дня к ночи, от света к темноте все в природе затихает в каком-то напряженном ожидании. Умолкают птицы, и даже самый легкий ветерок не шелестит камышом.

Но эта тишина стоит недолго: как только погаснет луч солнца, в кустах начинает петь соловей.

Я люблю соловья. В его пенье слышатся мне голоса родной земли, наших песен, звуки гуслей и шювыра… Мне кажется, что соловей поет о любви.

Я повернулся на бок. Мирон Семенович сидит тихо, покуривает свою трубочку, то ли, как я, просто слушает соловья, то ли о чем-то задумался.

Мирон Семенович — бобыль, работает сторожем при пасеке и там же, в маленькой сторожке, живет зиму и лето. В его сторожке круглый год стоит острый и пряный запах сушеных трав, в которых он понимает толк и знает, какая трава от какого недуга помогает. Когда ни придешь к нему, обязательно увидишь в сторожке какого-нибудь лесного гостя: зайца, ежа, лису или птицу. Однажды, помню, у него была даже цапля, которая уныло стояла на одной ноге, повесив раненое крыло. Он подбирает всех раненых и больных животных, выхаживает их, а потом отпускает на волю.

В небе зажглись звезды. Они горят, то словно притухая, то разгораясь, как будто приближаются к земле, чтобы лучше разглядеть ее, и опять удаляются.

— Мирон Семенович, расскажи сказку, — прошу я.

Старик откликнулся не сразу. Помедлив немного, он проговорил:

— Ты разве не знаешь, у нас, марийцев, говорят, что летом сказки нельзя рассказывать. Их можно рассказывать только когда снег ляжет на пенек. Обычай старинный, не нам его рушить. Ежели хочешь, расскажу я тебе одну давнюю историю про это вот озеро, мне ее дедушка еще рассказывал. Это озеро у нас называется Звездным озером…

И Мирон Семенович начал свой рассказ.

Лишь только наступит ночь, на всем бескрайнем небе загораются звезды. Проходят годы, тысячелетия, а звезды горят все так же ярко. Они вечно молоды.

Красив, но холоден свет звезд, они дали клятву Хозяину Неба никого не любить и никогда не выходить замуж.

Иногда бывает, что звезда полюбит какого-нибудь юношу и, забыв клятву, устремится к нему вниз, на Землю. Но все они погибают в пути, не долетев до Земли.

И вот одна Звезда полюбила пастуха-марийца по имени Яктанай.

Был Яктанай круглый сирота, был беден, но вырос сильным и выносливым юношей. С первой травы до поздней осени он пас деревенское стадо, а зимой охотился на дикого зверя. И сколько лет прошло, ни одной коровы не потерял он, ни одной овцы, а с охоты, бывало, возвращался и с убитым медведем.

Одевался Яктанай небогато: холщовая рубаха, штаны из самотканого крестьянского холста, на ногах лапти (лапти-то он сам плел). Да и откуда у сироты богатство? Все его богатство заключалось в одной-единстве иной дудочке-свирели.

Но зато, надо сказать, играл он на ней, как никто не умел играть. Хорошо поет соловей, а свирель у Яктаная пела еще лучше. Говорят, что соловей научился своим песням у Яктаная.

Заиграет пастух на своей свирели, и все сходились слушать его. Коровы переставали пастись, дикие звери сбегались со всего леса, птицы умолкали, застыдившись своих песен, пролетающий ветер останавливался — и все это для того, чтобы только послушать игру Яктаная.

Великую силу имела его игра: злой человек становился добрей, в несчастном пробуждалась надежда, что когда-нибудь и к нему постучится счастье.

А односельчане-то Яктаная хорошего видели в жизни мало, потому что поблизости от деревни, в болоте, жил злой болотный Керемет.

На мольбище марийцы усерднее всего молились не Матери белого Солнца и не Матери Земли, а этому злому Керемету, ему приносили жертвы, его упрашивали, чтобы стал он добрее, чтобы унял свой гнев. Давали ему в жертву домашний скот, охотники уделяли часть добычи — лисиц, зайцев, кабанов — ничего не жалели для злого духа.

Но ничего не могло умилостивить болотное страшилище, любое приношение было для него мало. Принесенных зверей и домашний скот он проглатывал разом и требовал новую жертву, завывая, как сто голодных волков. В неуемной злобе вырывал он с корнем столетние сосны, ломал их в щепки, учинял бурю на озере, поднимал воду вверх и обрушивал на избы, заливал поля, топил скотину в болотах. Но и этого ему было мало: он превращался в комара и пил человечью кровь…

Вот он был каков, злой болотный Керемет. Марийцы очень боялись его и не знали, как от него избавиться.

Один Яктанай не боялся Керемета.

Бывало, возвращается он из лесу с добычей, а люди спрашивают его:

— А ему оставил что-нибудь?

(Марийцы боялись даже имя Керемета поминать, поэтому о нем говорили только «он», не называя по имени.)

— Ничего я Керемету не оставил, — отвечает пастух. — Пусть сам себе пищу добывает.

— Что ты! Что ты! Не говори так! Он рассердится, хуже будет и тебе, и нам! Не замолишь такого греха…

— Не молиться ему надо, а сразиться с ним, — говорит Яктанай.

— Никто не посмеет против него выйти. Не родился такой человек. Видно, будет он всегда властвовать над нами и нашими детьми, — уныло вздохнули люди и замолчали.

Многие девушки в деревне засматривались на красивого пастуха, но самому Яктанаю была мила только одна — юная красавица Яштывий, жившая в соседней деревне, дочь бедной, слепой вдовы.

Всем сердцем любил Яктанай юную Яштывий, но она была еще слишком молода, чтобы думать о замужестве.

У марийцев прежде был обычай: когда девушка достигала возраста невесты, она выходила в сад и трубила в тютрет-пуч — длинную берестяную трубу. Это значило, что теперь женихи могут свататься за нее. А пока девушка не брала в руки тютрет-пуча, юноши не смели даже близко подходить к ней.

И вот однажды летним вечером, после захода солнца, пастух вдруг услышал призывный звук тютрет-пуча. Этого тютрет-пуча Яктанай никогда прежде не слышал, но почувствовал сердцем, кто трубит в него сегодня.

Далеко разносится сильный звук берестяной трубы, отдается эхом в окрестных лесах.

Услышав тютрет-пуч, Яктанай поспешил на его зов.

В своем саду стояла стройная, как березка, Яштывий в белом вышитом платье.

Яктанай поклонился ей и сказал:

— Здравствуй!

— Здравствуй, Яктанай, — ответила девушка и тоже поклонилась.

— Яштывий, три года ждал я этого дня.

Ничего не ответила девушка, только зарделась, опустила глаза к земле.

Яштывий и Яктанай сели на мягкую, как пух, траву.

— Сыграй мне на своей свирели, — просит Яштывий.

И парень заиграл.

Никогда он не играл так хорошо, как в этот вечер. Деревья приклонились, слушая его, а у Яштывий радостно замирало сердце.

— Смотри, Яктанай, даже звезды ярче разгораются, слушая твою игру, — сказала Яштывий. — А особенно ярко горит вон та звезда, возле Большой Медведицы.

Это была как раз та Звезда, которая полюбила молодого пастуха.

Всю ночь до алой утренней зари просидели вместе Яштывий и Яктанай, и ночь показалась им мгновеньем.

— Ах, мне пора домой. Мать, наверное, уже хватилась меня! — воскликнула девушка и поспешила в избу.

— Что-то уж очень хорошо играл сегодня пастух на своей свирели, — сказала мать. — Уж не нашла ли ты, дочка, сегодня свое счастье? Ну что ж, дай бог. Выйдешь замуж… А там, может, выпадет мне радость внучат понянчить…

— Что ты говоришь, мама… — смущенно перебила ее Яштывий.

— Ладно, ладно, не буду… Подои корову, пора уж, наверное, выгонять…

Яштывий подоила корову, принесла молоко в избу и говорит:

— Мама, у нашей коровы опять вымя в крови, и молока она сегодня дала еще меньше.

— Ох, ох! Что случилось с коровой, ума не приложу, — разохалась мать. — Третий день вымя в крови! Отчего? Может, ее ведьма мучает? Сходи, дочка, на пастбище, пригляди за нашей буренкой, может, и узнаешь что.

Яштывий выгнала корову в стадо, а управившись с домашними делами, пошла сама на пастбище.

Пришла, смотрит: нет их коровы. Пошла ее искать в лес.

Идет, кличет — корова не отзывается. Потом слышит треск в кустах, гладит — а это корова забралась в самую непроходимую чащу и еще дальше куда-то лезет.

Вдруг из леса выползла большая черная змея. Змея подползла к корове, обвилась вокруг задней нога, поднялась к вымени, захватила сосок и стала сосать молоко. Корова тотчас успокоилась и перестала мычать.

Яштывий схватила крепкую палку, тихонько подкралась к змее, размахнулась, хочет ударить змею по голове, убить ее, а та ей говорит человеческим голосом:

— Не убивай меня, красавица, а за доброту твою я дам тебе живой воды. От этой воды твоя слепая мать прозреет.

— А не обманешь? — спрашивает Яштывий.

— Иди за мной, будет тебе живая вода, — сказала змея и вдруг пропала из глаз.

Оглянулась Яштывий вокруг: со всех сторон ее обступила лесная чаща. Шагнула вперед — на пути толстое дерево стоит; шагнула направо — гнилой кряж под ноги бросился, споткнулась об него, упала; шагнула налево — перед ней поднялся стеной колючий кустарник.

И вдруг видит она и глазам своим не верит: деревья сами собой расступились, и прямо перед ней далеко-далеко пролегла прямая дорога. А там, вдали, виднеется просвет, конец леса.

Пошла Яштывий по дороге. Идет, а за ней лес вырастает. Идет-идет да оглянется: впереди дорога, а сзади — чаща темная. Страшно ей стало, подумала она: «Уж не вернуться ли?»

И только она это подумала, как почудился ей голос матери, будто просит ее мать:

— Принеси мне живой воды, доченька. Дай хоть раз еще взглянуть на белый свет…

Забыла Яштывий о своем страхе, повала дальше.

Лес поредел, началось болото. Черные скрюченные деревья растут на кочках, пахнет гнилой водой, под ногами дрожит трясина. Яштывий идет по колено в холодной черной воде…

Впереди то ли большая кочка, то ли бугор.

Вдруг бугор с громом разверзся, открылась черная дыра.

И из черной дыры показался сам Хозяин болота злой Керемет.

Был он страшен и мерзок. Весь оброс черной, слипшейся от грязи шерстью, морда у него — козлиная, большой живот до земли свисает, ноги маленькие и кривые. Узкие глазки-щелки и маленький острый нос еле видны среди шерсти. А изо рта, вместо языка, — змея. Не дай бог даже во сне увидеть такое страшилище!

А за ним из дыры, будто черная туча, лезет целая свора простых кереметов — все грязные, мокрые, один противней другого.

— Ха-ха-ха! Живой воды захотела! — смеется Хозяий болота страшным смехом, а изо рта у него, извиваясь, шипит на Яштывий змея-язык.

Кереметы окружили Яштывий, схватили ее за руки, за ноги, поволокли и бросили в глубокую мокрую и вонючую яму.

Сидит Яштывий в яме, горюет.

Пришел к ней Керемет и говорит:

— Мой род хиреет, а людской крепнет. Но если обновить нашу кровь людской, то креметский род снова воскреснет. Ты будешь моей женой и родишь мне много крепких детей-кереметов.

— Нет, никогда не буду я твоей женой! — отвечает ему Яштывий.

— Даю тебе сроку три дня. Подумай хорошенько. Откажешься выйти за меня замуж — сгниешь в этой яме. На спасение не надейся, никто сюда дороги не знает, никто не придет тебя выручить.

Наступил вечер. Давно уже стадо пригнали в деревню. И корова Яштывий пришла домой, а девушки все нет и нет.

В горе плачет мать:

— И зачем только я послала дочку в темный лес! Сердцем чую: стряслась с нею беда. Недаром видела я прошлой ночью страшный сон, будто дочка провалилась под землю…

И Яктанай горюет.

Уже темнота окутала землю, а он все бродит по лесу, по лугам, ищет свою Яштывий.

Не нашел парень девушку, сел на берегу озера, заиграл на свирели печальную песню.

Вдруг стало светло как днем. Поднял Яктанай глаза к небу и видит — в небе прямо над ним сияет девушка-Звезда.

Ах, как она была красива и нарядна! На голове сверкающий убор, на шее золотое ожерелье, сама одета в блестящее платье, расшитое вышивками, украшенное драгоценными камнями, на каждом пальце серебряное колечко, на каждой руке — серебряный браслет. Если такая красавица мимо юноши пройдет — закипит у него кровь, если взглянет — от того взгляда ослепнуть можно, заговорит — будто ручеек ласковый зажурчит.

— Кто ты? — в удивлении спросил Яктанай.

— Я — Звезда, и я люблю тебя. Возьми меня за себя замуж.

— Нет, я люблю Яштывий, только на ней женюсь.

— Да, я знала, что ты ответишь так, — печально проговорила Звезда. — Всегда смотрят друг на друга небо и земля, день и ночь, но никогда не смогут быть вместе. И я не могу сойти к тебе: все мои подруги, которые полюбили земных юношей и захотели прийти к ним, погибли.

Никогда я не смогу быть счастлива с тобой. Но будь счастлив хоть ты. Твоя Яштывий не погибла, она жива. Хозяин болота злой Керемет заманил ее в свое логово и бросил в глубокую яму. Керемет хочет взять ее в жены, но она любит и ждет только тебя. Иди спасать ее, Керемет назначил свадьбу через три дня.

Яктанай, не мешкая, пустился в путь.

Деревья расступаются, пропуская его. Звезда с неба освещает путь. Яктанай пришел к тому бугру, в котором жил Хозяин болота злой Керемет.

Пастух достал свирель и заиграл.

Раздался удар грома, бугор разверзся и оттуда, из темной дыры, вышел сам Керемет.

— Перестань, пастух! Не могу слышать твою проклятую свирель! — закричал Керемет. — Говори, зачем пришел?

— Я пришел освободить Яштывий.

Засмеялся злой Керемет, засмеялись все остальные кере-меты, прыгают, хлопают себя лапами по грязным животам.

— Хорошо, отдам тебе девушку, но сперва докажи, что правду говорят о тебе, будто бы ты любую работу можешь сделать. Видишь это грязное болото?

— Вижу.

— Так вот, надоело мне жить в сырости и в грязи, хочу жить на сухом месте. Осушишь болото за три дня — девушка будет твоя, не исполнишь работу — я женюсь на Яштывий.

— Ладно, — согласился Яктанай и принялся за работу.

Ему к работе не привыкать, любое дело у него в руках горит.

Первым делом вытесал Яктанай лопату крепкую, дубовую, и той лопатой стал канаву копать, чтобы воду спустить.

За три дня выкопал Яктанай канаву, ушла вода, высохло болото. Не стало больше комаров и мошкары, и там, где прежде разливалась гнилая вода, раскинулся широкий луг, выросла зеленая трава-мурава, расцвели красивые цветы.

Но Хозяин болота хмурится:

— Правду говорят, что ты хороший работник. Жаль отпускать тебя. Эй, кереметы, хватайте его, посадите в самую глубокую яму!

Налетели кереметы на парня, как черная туча. Начался бой. Храбро бился Яктанай, множество побил кереметов, но слишком уж неравны были силы. Яктанай одного убьет, а на его место десятеро лезут, десяток прикончит, а их, гляди, уже сотня…

Свалили кереметы парня с ног, опутали руки-ноги, подхватили и бросили в глубокую темную яму.

А хозяин болота злой Керемет приказал начинать свадьбу.

— Не хочет Яштывий идти за меня добром, заставлю силой, — сказал он и велел привести к нему девушку.

И вдруг темное небо раскололось надвое, и по нему пролетела, пылая и сгорая в полете, Звезда.

Пролетая над Яктанаем, она бросила ему в яму сверкающий меч.

— Когда будешь счастлив, не забудь меня! — крикнула Звезда и, сгорев, упала где-то за дальним лесом.

Когда Яктанай взял в руки меч, у него сразу прибавилось силы, одним прыжком выскочил он из ямы и вступил в бой с несметным воинством кереметов.

Яктанай победил врагов и срубил голову самому Хозяину болота злому Керемету.

Потом Яктанай поднял свою любимую Яштывий на руки и так, на руках, через лес и луга, принес домой, положил на лавку.

Старая мать обняла дочь, заплакала:

— Ты жива, жива, моя доченька!

Первый раз в жизни плакала старая женщина слезами радости, и эти слезы радости, омыв глаза, исцелили их: она прозрела.

Яктанай и Яштывий жили долго и счастливо, крепко любили друг друга, и было у них много детей — семнадцать сыновей и семнадцать дочерей — все в отца и мать: красивые и трудолюбивые.

— Было все это в наших краях, — закончил свой рассказ Мирон Семенович. — Звезда эта упала как раз вот тут, а где опа упала, образовалось озеро. С тех пор его и называют Звездным озером…


Загрузка...