Часть вторая Ярость в снегах

Глава 1 Обоз

Петра Лексеича в ту осень в Петербурге не оказалось — он ушёл в море на воинском фрегате, и слава богу: без него дела делались быстрее. Главной семейной заботой Матвея Петровича в столице была свадьба сына Лёшки. Сей прохвост не хотел жениться, и Матвей Петрович ещё из Сибири пугнул его страшным письмом, в котором обещал лишить наследства; Лёшка, согнув выю, побрёл под венец с Анькой Шафировой, дочкой барона Петра Палыча, вице-канцлера. Государь ценил Шафирова за умение со всеми договориться и всему найти такое обоснование, при коем он, Пётр Лексеич, — спаситель мира и отечества. Матвей Петрович был доволен тем, что упрочил свою персону при государе. И Шафиров тоже был доволен, потому что он, холопий сын и смоленский жидовин, породнился с Рюриковичами.

Дале Матвей Петрович взялся за Правительствующий Сенат. В Сенате ожидало суда и вердикта длинное доно-шение обер-фискала Нестерова на губернатора Гагарина: ворует, мол, обеими руками, не зная меры. Господа сенаторы тайно ненавидели обер-фискала, но были сокрушены духом — все, кроме боярина Тихона Стрешнева, который когда-то вытащил Нестерова из запечья на свет и ныне уповал на его благодарность. В Сенате Нестеров уже свалил князя Григорья Волконского и боярина Василья Апухтина: полгода назад по розыскам обер-фискала царь велел их казнить, но в последний миг заменил плаху обрезанием языков. Не считая Стрешнёва, сенаторов осталось всего шестеро. Граф Мусин-Пушкин приходился Матвею Петровичу своим человеком, почти роднёй: их связывало общее отцовское горе. Князь Долгоруков имел свою прибыль в китайских караванах. Князь Голицын слыл дураком. Ему и трём другим сенаторам Матвей Петрович отправил дорогие подарки — собольи шубы и шкатулки с червонцами, а в Сенате выложил на стол окладные, доходные и ясачные книги своей губернии. Пусть секретари сверят: у князя Гагарина казённому интересу ущерба нет, а доносы фискала — изветы и поклёпы. Матвей Петрович нашептал сенаторам: судите, как оно вам надобно, судари, ибо жаловаться на ваш суд Нестеров не сможет; царь запретил жаловаться на Сенат под угрозой петли, и Нестеров утрётся. И сенаторы постановили: князя Г агарина от облыжных обвинений избавить.

В Питербурхе Матвей Петрович поимел приват с канцлером графом Гаврилой Иванычем Головкиным: Ванька, сын Гаврилы Иваныча, был женат на Дашке, дочери Матвея Петровича, и князь Гаврюшка, любимый внук князя Гагарина, был назван в честь деда по отцу. Гаврила Иваныч, мудрый и спокойный, сказал Матвею Петровичу:

— Потерпи, свояк. Не навеки фискал. Он за яблочками до верхних веток тянется, а лесенка у него зыбкая. Придёт час — и дерзкий сверзится.

Успокоенный, Матвей Петрович поспешил в Москву.

Он рассчитался с купцами Евреиновыми, которые торговали в Сибири табаком и держали таможни, и условился о товарах с купцом Истопниковым, который готовил новый китайский караван. Матвей Петрович торопливо съездил в Сенницы — родовое имение, где со старшим братом Иваном он построил Вознесенскую церковь. Иван, царство ему небесное, и лежал под приделом этого храма. Матвей Петрович поставил свечи и поплакал о брате, вспоминая, как на иркутском воеводстве они срывались на Байкал порыбачить.

В Успенском соборе кремля Матвей Петрович смотрел на хиротонию владыки Филофея. Службу вёл сам отец Стефан Яворский, местоблюститель патриаршего престола. Он возложил Евангелие на главу владыки, возвращая всю полноту апостольской власти. Филофей вновь стал митрополитом.

Матвей Петрович даже опасался верить своей судьбе — пробовал её, как первый тонкий лёд: выдержит ли? И судьба держала. У него всё получалось: обвинения сняты, сын женат, Филофей — рядом, губерния зажата в кулаке, и в Москве собирается новый караван в Китай… Нет пока известий от войска Бухгольца, но в полковнике Матвей Петрович не сомневался. Бухгольц не избежит западни, всё равно попадётся, потому что он прямой и негнущийся, как оглобля. Словом, надо продолжать то, что задумано, — надо снаряжать обоз для Бухгольца, в котором к своему кавалеру-любовнику поедет эта шведская раскрасавица. И с ними исчезнут последние улики.

Обоз состоял из двух частей — воинской и купеческой. В огромной Сибири всё делалось медленно; Бухгольц уже вышел в поход, а в Тобольск ещё прибывали рекруты, повёрстанные по призыву губернатора в Иркутске, Якутске и Селенгинске. Матвей Петрович приказал обучить их и отправить вдогонку Бухгольцу. На-скреблось семь сотен новых солдат. Командиром этому воинству Гагарин назначил полуполковника Прокофия Ступина — больше было уже некого, не Ваську же Чере-дова вытаскивать из запоя.

Ступин должен был выйти, когда замёрзший Иртыш окрепнет. Каждый день Матвей Петрович навещал Военное присутствие и требовал от Ступина отчитаться о наличном состоянии солдатского обоза.

— Ты ведь меня знаешь, Матвей Петрович, — обижался Ступин. — Я тебе не Карпушка Бибиков, упокой, господи, его душу. Я казённые припасы на чужую сторону никогда не продавал.

— Не скули, показывай по описи. Дьякам я не верю, всё сам посмотрю. Бухгольцу в степи каждая пуля как золотая.

Матвей Петрович ничуть не лукавил. Обоз он собирал честно. Это было ему выгодно. Чем изобильнее он снабдит Бухгольца, тем ожесточённее тот будет сражаться с джунгарами. А чем жарче будут сражения, тем лучше он, Матвей Петрович, исполнит свои обещания, данные Тулишэню.

Загруженные поклажей и увязанные сани загромождали весь двор Военного присутствия. Без Бухгольца прежний строгий порядок утратился; сани стояли как попало. Всюду ходили солдаты и работники — таскали туда-сюда тюки, толкались, что-то теряли и с руганью разыскивали. Ступин и Матвей Петрович протискивались меж саней; Ступин отворачивал рогожи.

— Вот ядра трёхфунтовые половинчатые, — сверяясь с бумагой, пояснял полуполковник, тыча пальцем в короба с нумерами. — Вот двухфунтовые. Вот пистолеты в ящиках — триста пар. Вот мушкетные стволы в связках.

— Сколько?

— Считай, двадцать связок по дюжине.

— А полозья-то выдержат?

— Выдержат, я велел обозникам дополнительные копылья вбить… Вот мешки с чугунной дробью пятилотовой, по пуду каждый. Вот железная дробь, рубленная жеребьями. Далее смотри. Сто лядунок. Колёса храповые. Ящики с кремнями. Здесь верёвок просмолённых двадцать буртов. Двести конских попон. Скобы. Там — до-щаничные припасы. В бочонках — смола. В кулях — пороховые картузы, есть по три мерки, есть по четыре.

— А где аптека? — как бы невзначай спросил Матвей Петрович.

— Вон баба принимает, — Ступин указал под навес летнего стойла.

Аптекой занималась Бригитта. Она бережно раскладывала в два сундука на санях какие-то мешочки и горшочки, доставленные в берестяных ларях.

— Здорова будь, кошка-бабочка, — заходя под навес, сказал Бригитте Матвей Петрович и незаметно подмигнул. — Прокофий, какого пса ты её на аптеку взял? Она же по-русски еле кумекает.

— Я говорить по-русски, — с достоинством возразила Бригитта.

— Она у шведов аптеку покупала, у вольдермана, — пояснил Ступин. — С ним по-ихнему говорить надо было.

Матвей Петрович сам попросил фон Вреха отрядить Бригитту вместе с обозом, но полуполковнику об этом знать было ни к чему.

— Ну, растолкуй тогда, что тут у тебя, — предложил Бригитте Гагарин.

— Это есть честнок от скорбут, — послушно начала показывать Бригитта. — Это чиповник. Варительный капуст в квасе от раненый гниль. Тереть хрен. Тщавель. Зверобой. Тщистотел. Сок полиыни.

— Ладно-ладно, — оборвал Матвей Петрович. — А муж при тебе?

— Мой солдат, — кивнул Ступин.

— До хмельного его не допускай. Он запойный.

— Запьёт — повешу.

— Ежели через неделю выйдете, когда думаешь у Ямыша быть?

— Через три месяца.

— А чего так долго? — удивился Матвей Петрович.

— Чем больше обоз, тем дольше провоз. Прикажи купцам от моего войска отцепиться, и быстрее поспею. Их шесть сотен человек — небось, сами себе защита. И без солдат не пропадут.

Вторую половину обоза составляли купцы с товарами. Они сами прилипли к Матвею Петровичу: возьми да возьми. Причина была в том, что с воинским обозом князь Гагарин отправлял казну — жалованье солдатам и офицерам. Ушлые купцы хотели там же, у крепости, устроить торг. Солдаты расхватают любые товары. Ради этой выгоды купцам не лень было тащиться за полторы тысячи вёрст. Матвей Петрович махнул на купцов рукой.

— Ладно, не ворчи, — сказал он Ступину. — С купцов тоже польза есть.

В Тобольске в торговом обороте вечно не хватало медной монеты, и купцы вернут солдатские деньги обратно в город.

Матвей Петрович издалека увидел, что на дворе Военного присутствия появился Ходжа Касым в толстом стёганом халате и в меховой шапке. Он пробрался между саней и работников и поклонился Матвею Петровичу.

— Дозволит ли мой господин поехать в его обозе и мне? — спросил он.

— А куда ты навострился, Касымка? — добродушно поинтересовался Гагарин. — Хочешь в воинской крепости лавку с коврами открыть?

— Нет, мой господин, — Касым ещё раз поклонился. — Я еду без товара. Хочу попасть в Кашгар к брату Юсуфу по торговым делам. С твоим обозом я хотя бы половину пути буду в безопасности. Я заплачу за твою милость.

— Ну, езжай, коли каждому солдату по кисету табака дашь, — хмыкнул Матвей Петрович.

— Семьсот кисетов? — против воли изумился Касым. — Это очень дорого!

— Тогда дуй в Кашгару в одиночку и кури свой табак сам.

— Один я погибну, ведь у нас война со степняками!

— Не бреши, нету никакой войны! — мгновенно разозлился Гагарин.

Касым спохватился, что сказал лишнее.

— Не гневайся, мой господин! — он согнулся ещё ниже. — Я уже согласен дать твоим солдатам табак! Я глупец!

Матвей Петрович недоверчиво оглядел Касыма с головы до ног.

— Ох, боюсь, это я глупец, — признался он. — Пускаю козла в огород.

Касым попятился, чтобы Гагарин не взял обратно своё разрешение.

Он еле удерживал себя в смирении перед губернатором. Каждое слово и каждое движение Гагарина казалось Касыму воплощением зла и разжигало ненависть. Касым шагал в Бухарскую слободу так широко, так стремительно, что верный Сайфутдин еле поспевал за ним. Что ж, пускай губернатор пока наслаждается своим непрочным счастьем, пускай торжествует. Его радость протечёт сквозь пальцы. Ходжа Касым умеет сдержать нафс — свои тёмные страсти, коими человек единоприроден с джиннами; значит, он всё равно одержит победу над тем, кто утратил зоркость духа, любуясь собой в зеркале удачи. Не зря Пророк предостерегает тех, кто возвысился: «Не криви лица своего пред людьми и не ходи по земле горделиво…»

Касым успокаивал себя намазом и дополнительной молитвой. Низкие поклоны-суджуды и божественные слова аятов гасили пламя его гнева, и он поднимался с молитвенного коврика с благодарностью в сердце, ибо предел его испытаний был очевиден и не слишком далёк. Китайская пайцза, без сомнения, окажется у зайсанга Онхудая, ведь Онхудай — хозяин Доржинкита: это он придёт к крепости Бухгольца, получит пайцзу из рук перебежчика и потом нападёт на русских. Касым поедет с обозом — конечно, не в Кашгар к Юсуфу, а на Ямыш-озеро к Онхудаю; он отыщет зайсанга и выкупит у него пайцзу, как мудро посоветовала Назифа. А пайцза — это жизнь Гагарина. И тогда Гагарин ответит за все свои бесчинства.

В безвыходной ярости и в напряжении ожиданий единственной отрадой для Ходжи Касыма была Хамуна. Каждый вечер Сулу-бике мыла её горячей водой и умащала аргановым маслом, а Назифа расчёсывала её чёрные волосы и заплетала два десятка косичек с бисерными нитями жамалак. Назифа уже давно перестала при этом дёргать Хамуну за пряди и причинять боль — всё равно эта бесчувственная дикарка не вскрикивала и не плакала. Назифа приводила Хамуну к ложу с балдахином, провожала мужа за полог и сидела на скамеечке, глядя в огонь светильника и размышляя о своей судьбе.

Когда-то и она скидывала одежды и уединялась с мужем, а сейчас её место — скамеечка перед ложем, хотя тело у неё ещё упругое и свежее, и оно не меньше, чем в юности, томится по ласкам любимого мужчины. Годы не победили её — они победили мужа. На пороге осени мужчина хочет ощутить весну, как будто чужое цветение способно остановить собственное увядание. Нельзя корить мужа за желание жить. Хотя это очень горько. Можно покорно испить эту горечь, если любишь мужа так, как она, Назифа, любит Касыма, можно принести себя в жертву… но не Хамуне! Назифа слышала всё, что происходило за пологом. Слышала тяжёлое дыхание Касыма и хриплый рык его наслаждения — но не слышала Хамуну. Юная любовница должна стонать, метаться, выкрикивать имя возлюбленного, и перед такой страстью мудрая и верная жена должна отступить, скрыв лицо в тени. Но Хамуна молчала. Молчала как земля, как могильная плита. И Назифа ненавидела эту дикарку за то, что Касым растрачивает остатки своего пламени на ту, что не способна понять и почтить последнюю яростную песню мужчины.

А Касым видел то, чего не видела Назифа. Он знал женщин, которые не хотели отдавать себя: они бились и сопротивлялись, а потом, сломленные, смирялись, или же терпели, сжав зубы, и ждали, когда мужчина насытится. В конце концов они покорялись своей участи, и женская природа необоримо отзывалась наслаждением. Но с Хамуной всё происходило иначе. В тот миг, когда женщина теряет волю, растворяясь в своём естестве, Хамуна просто исчезала, уплывала, ускользала. Её душа переносилась неведомо куда, и тело словно засыпало, ибо огненный джинн страсти входит в душу, а не в тело.

На ложе Хамуна принадлежала Касыму как вещь. Мужчина должен был разгневаться и покарать женщину за такое пренебрежение, но Касым понимал: это гнев глупца, который хлещет плетью арбу, а не осла. Душу Ха-муны поглощала какая-то тёмная сила, и Хамуна с этой силой справиться не могла. Касым догадывался, что эта сила, наверное, и породила Хамуну — и забирала по праву материнства. И он ничем не мог помешать тёмной силе, и лишь стискивал Хамуну в объятиях с жадностью и нежностью. Хамуна — теперь его лола урмондан, его таёжный тюльпан, пусть и краденый.

Касым скатился с Хамуны и вытянулся в изнеможении. Хамуна немного полежала и осторожно села, чтобы спуститься с ложа и убежать. Однако на ложе на четвереньках забралась Назифа. Касым смотрел в недоумении, но ничего не говорил. Назифа, стоя на коленях, взяла Хамуну за подбородок.

— Почему ты не рада, когда муж берёт тебя, Хамуна? — спросила она.

Хамуна уже хорошо понимала по-чагатайски, однако молчала.

— О чём ты думаешь, когда муж берёт тебя? — Назифа вглядывалась в чёрные, бездонные глаза дикарки. — Где ты в это время?

Где она была? Она была в Айкони. Хомани уходила в сестру не только на ложе своего хозяина; она уходила, когда укладывалась спать, когда тихо вышивала бисером, когда просто сидела где-нибудь в углу, заворожённая огоньком в светильнике. Здесь была неволя. Сытная, тёплая и неизбывная. А сильная и храбрая Айкони жила, как хотела, в домике на сосновом острове среди дивного болота. Там пахло водой, хвоей, древесной прелью, дымом костра. Там шумели под ветром ельники, плыли облака и на папоротники с тихим шёпотом падали дожди; там хлопали крыльями журавли, рысь точила когти о ствол, скулили волчата в логове, шуршали мыши и ухала сова, низко пролетая над берегом; там поскрипывали, оседая, заплесневелые буреломы и духи тихо пели свои вечные песни. Айкони никому не отдала свою свободу, даже князю не отдала; она не покорилась ни любви, ни медведю-людоеду. Хомани дышала свободой сестры — и только в это время жила по-настоящему.

— Я думаю про Айкони, — прошептала она по-чага-тайски и поползла с ложа мимо Назифы.

Касым сразу вспомнил, как Ремезов привёл к нему свою холопку Аконю — сестру-близняшку Хамуны; вспомнил, как сёстры бросились друг к другу и ощупывали друг друга, спрашивая и отвечая без слов: их быстрый разговор шёл на кончиках пальцев. Вот, значит, куда уносится душа Хамуны!..

— Кто такая Айкони? — Назифа смотрела на Касыма.

— Её сестра-шайтанка.

— Пошли Сайфутдина, пусть зарежет её, — жёстко сказала Назифа.

— Зачем?

— Я забочусь о твоём счастье, мой муж. Не станет сестры — и Хамуне уже некуда будет скрываться от тебя.

Касым погладил Назифу по голове. Аллах наградил его прекрасной женой, достойной Хадиджи, Зубейды и Шахразады. Разум у Назифы был холодный и ясный, как Зульфикар, меч Пророка; Назифа всегда находила один-единственный точный и безжалостный удар для изменения судьбы.

— Это верная мысль, Назифа, — согласился Касым, — но неисполнимая: сестра Хамуны убежала в леса, и никто не знает, где она.

— Тогда я могу бить Хамуну каждый день, пока ты будешь в отъезде.

— Зачем? — опять спросил Касым.

— Когда я была молода, а ты отлучался из дома, Бобо-жон всегда сёк меня плетью, и я ждала тебя как избавителя. Я мечтала о твоём возвращении. И Хамуна под моей плетью будет мечтать о тебе.

— Я не хочу причинять боль Хамуне, — подумав, отказался Касым.

— Ты любишь её больше, чем меня, — в голосе Назифы звучала горечь.

— Я старею, Назифа, — грустно произнёс Касым и снова погладил Назифу по голове. — Мой огонь разгорается только от Хамуны. Но придёт время, и её ложе остынет, как остыло твоё ложе. А мой очаг не остынет никогда, пока я жив. И твоё место всегда возле моего очага. Я очень добр к тебе, Назифа.

Глава 2 Зайсанг и нойон

Январская вьюга неслась по степи свободно и обвально, не встречая преград, и вдруг натыкалась на куртины и бастионы крепости, как ровная стремнина быстротока налетает на каменную гряду. Над ретраншементом клокотал шурган — воздушный порог, метельный котёл, снежный взрыв. В непроглядной ночной тьме над барбетами и кровлями казарм взвивались крутящиеся столбы, рвались полотнища, катились невесомые громады. Люди в землянках с тревогой слушали, как снаружи всё трещит и гулко хлопает.

Холодно было даже у офицеров. Даже офицеры спали, прижимаясь друг к другу, словно каторжники в острогах. Низкий потолок землянки оброс толстым серым инеем. Сырое бельё, развешенное на верёвках, раскачивалось от сквозняков. Дров не хватало всему гарнизону, и в блюде-жаровне горел крохотный костерок из хвороста: этот огонёк согревал только взгляды окоченевших людей. Офицеры сидели вокруг жаровни, напялив на себя всю одежду, и накрывались конскими попонами.

— Господа, можно уже без сомнения полагать, что гарнизону угрожает скорбут, — сказал капитан Рыбин. — У меня у половины баталиона поясницу ломит и колени, и синяки по всему телу. Надобно аптеку, а её нет.

Все знали, что аптеку должен доставить караван из Тобольска.

— Я захватил с собой мешок сушёной хвои, — сказал поручик Кузьмичёв. — Ежели у кого обнаружатся признаки скорбута, я готов помочь.

— Синяки и ломота — ещё терпимо, — вздохнул подпоручик Ежов. — Вот когда зубы начнут вываливаться — значит, беда.

— У меня в роте у нескольких солдат открылись язвы на руках и шее, — мрачно сообщил поручик Демарин. — Кто-нибудь знает, господа, бывают ли при скорбуте язвы? Или это какая-то другая зараза?

— От степняков могло всего нанести.

— Вряд ли. Четыре версты до юрги — изрядная дистанция.

— Попроси, Демарин, у Ивана Митрича, чтобы отвёл больным особливое жительство, — посоветовал Кузьмичёв. — От греха подальше.

— Когда скученно, всякий мор что огонь в соломе, — подтвердил Ежов.

Ренат слушал негромкие и невесёлые разговоры офицеров и думал, что ему пора уходить из ретраншемента. Он оттягивал это решение, сколько мог. Среди товарищей, пусть даже в холоде, ему лучше, чем среди степняков. И к калмыкам его отправят всё равно только весной. Однако в ретраншементе — скорбут и какие-то язвы. Язвы даже страшнее. На его батарее у одного из канониров тоже появились язвы. А скорбут — у каждого третьего.

И ещё караван с Бригиттой. Он идёт сюда по льду Иртыша. Наверное, он уже близко. Много ночей Ренат размышлял, как ему заполучить Бригитту. Дождаться её здесь и бежать вместе с ней? Но возле Бригитты всегда будет Цимс — куда же он денется от жены? Сумеет ли он, Ренат, обезвредить Цимса и вывести женщину из крепости, где полным-полно караулов? Вряд ли. Этот план ненадёжный. Лучше склонить степняков к нападению на караван, пока тот ещё не добрался до крепости. Степнякам — добыча, а ему — Гита.

Ренат поднялся с лежака и начал собираться: зарядил два пистолета, застегнул все застёжки, натянул на треуголку башлык и завязал шнурок.

— Вы куда, господин штык-юнкер? — спросил поручик Демарин.

— Проверю пушки. Нельзя, чтобы стволы забило снегом.

— Поторопитесь с возвращением, Юхан, — сказал поручик Каландер. — А то хворост в жаровне закончится.

На улице шурган ударил Рената в лицо, хлестнул по плечам снегом. Согнувшись, прикрываясь рукой, Ренат боком побрёл к бастиону.

Здесь всё кипело и бурлило. Вихрь трепал холщовые вожжи пушечных отвозов, звенел короткими цепями на передках лафетов, рвал колпаки на фитильниках. Двое караульных скорчились у амбразур, но в мути ничего не было видно. Если бы сигнальщики сейчас затрубили в рожки или забили в барабаны, их никто бы не услышал за свистом ветра. Только неуязвимые чугунные пушки, омытые снежными ручьями, как прежде целились в пустую степь. Ренат хлопнул одного из караульных по спине, оповещая о себе, и пошёл прочь. Вьюга укрыла его через два шага.

Под дощатым настилом барбета у него были спрятаны лыжи, грубо вытесанные из досок от дощаника. Ренат украл их ещё две недели назад у вестового. Бежать из ретраншемента на лыжах было сподручнее, чем на коне. С лыжами в охапке Ренат двинулся по куртине. К январю запасы дров в ретраншементе иссякли, и Бухгольц разрешил брать фашины; теперь на куртинах в ограждении зияли прогалы, перекрытые брустверами из плотно сбитого снега. Ренат тяжело перелез через бруствер, сел и на заду съехал с ледяного откоса вниз, в ров, опоясывающий ретраншемент.

Солдаты чистили ров каждый день, но шурган замёл его так, что Ренат провалился в сугроб по грудь. Побарахтавшись, выправляясь, он пополз вперёд, к противоположному склону рва, потом полез вверх по эскарпу. Он упирался локтями и коленями и сам себя благодарил, что не стал дожидаться Бригитту в ретраншементе. Гита не выгреблась бы из этого снежного ада.

На ровном пространстве он наконец поднялся, нацепил на ноги лыжи и оглянулся. Громада ретраншемента была совсем рядом — но буря полностью скрывала её. Значит, и его самого не видно ни с куртины, ни с бастиона. Лишь бы не потерять направление. Слава Деве Марии, что вне пределов шургана ветер установится ровнее, и по нему можно будет ориентироваться.

Проваливаясь по щиколотку, Ренат пошёл в сторону юрги.

Офицеры хватились его только через час.

— А куда пропал штык-юнкер? — спросил у всех Ваня Демарин. — Весь ретраншемент уже можно было три раза обойти!

Ване никто не ответил.

— Я пойду поищу его, господа, — вздохнув, сказал Ваня. — Не дай бог какая неприятность стряслась.

— Я с тобой, Демарин, — сказал поручик Кузьмичёв.

В это время Ренат пересёк дорогу, натоптанную за зиму драгунскими дозорами, которые каждую ночь безостановочно объезжали ретраншемент и конский загон по большому кругу. От дороги в дымящихся снегах осталась только мелкая ложбина, взрытая недавно прошедшими всадниками.

Ещё через час офицеры явились в землянку Бухгольца. Полковник, как и все, спал в одежде, а потому офицерам не пришлось ждать, пока он приведёт себя в порядок. Тарабукин впустил Демарина, Кузьмичёва и Ожа-ровского.

— Мы весь ретраншемент обшарили, но нигде его нет! — взволнованно сообщил Ваня. — На втором бастионе караульный видел его, и с тех пор всё!

— В редуте проверяли? — растирая лицо ладонями, спросил Бухгольц.

— Я ходил, спрасшивал, — кивнул Ожаровский. — Сей нотчею Йоган там не появисша, Ыван Дмытржэвич.

— Надо искать, пока он не замёрз, — Бухгольц наклонился за башмаками. — Демарин, поднимай свою роту. Пускай солдаты шомполами проверят снег во рву. Он мог сломать ногу, упасть, и его замело. К делу, господа.

А Ренат, уже выбиваясь из сил, всё брёл по степи, затерянный в темноте и вьюге. Ему было жарко, и он расстегнулся, хотя знал, что это опасно. Он зачерпывал ладонью снег и совал в рот. Лицо горело. Ноги были как тумбы, Ренат еле перетаскивал неуклюжие, тяжёлые, обледеневшие лыжи. Неужели он промахнулся, прошёл мимо юрги и теперь только удаляется в пустыню?.. Надо подать сигнал. Ренат полез за пазуху за пистолетами и обнаружил, что каким-то образом потерял один из пары. Чёрт с ним! Ренат поднял пистолет над головой и нажал на курок. Пшикнули остатки пороха, а выстрела не последовало — заряд рассыпался, когда Ренат возился во рву в сугробах.

Нет, лучше вернуться, пока следы ещё хоть чуть-чуть видны. Впереди — только смерть. Летящий снег залеплял глаза, мешал дышать, леденил горло. Ренат долгодолго тащился обратно, пока не понял, что давно уже идёт наугад — следы замело, или он их потерял. Боже, как это нелепо — замёрзнуть в степи при попытке побега!.. Но нельзя останавливаться, нельзя ложиться. Надо двигаться хоть куда, хоть по кругу, пока не рассветёт. Утром, даже издалека, он должен увидеть дымы над ретраншементом…

Из снежной темноты на Рената вдруг надвинулись конские морды.

— Господа, слава богу! — прохрипел Ренат. — Я заблудился!..

— Та нар хэн юм бэ? — прозвучало сверху.

Это был джунгарский разъезд.

…Он думал, что удалился от любого жилья на десяток вёрст, а юрга оказалась совсем рядом. И вскоре он уже сидел у огня в полутёмной, тёплой, дымной и вонючей юрте, и какая-то узкоглазая старуха с седыми косами подала ему плошку с мутной жижей. Поганая на вкус кислятина обожгла, как русская водка. Это и была молочная водка степняков — арха.

Ренат озирался, приходя в себя. Он был в камзоле и штанах, но босой. Пистолет, кисет с табаком и пайцзу у него отняли. Перед ним был очаг, обложенный по кругу плитняком; невысокий огонь бегал по каким-то бурым комьям — это горел аргал, топливо кочевников, сушёный навоз; под аргалом и углями угадывались три булыжника — священные для любой юрты отцовские камни. Ренат протянул руки к огню. Юрта была небольшая, шестигранная, войлочная. Стены её были составлены из косых деревянных решёток. По окружности тянулась земляная ступень, застеленная кошмами и шкурами; на этом ложе спали воины — человек пять. Над ними на решётках висели сабли и круглые щиты. Два воина на корточках сидели у входа, занавешенного пологом; эти воины — караульные — молча и бесстрастно наблюдали за Ренатом. Старуха за очагом возилась с посудой: чем-то тихо позвякивала, что-то переливала. Рядом с очагом стояла железная подставка с плоским котлом и высокий деревянный сосуд-домбо, перехваченный обручами из лозы. Бегающие красные отблески пламени освещали отодвинутую к дальней стене резную лавочку — алтарь; на лавочке в ряд выстроились пузатые бронзовые фигурки каких-то божков — бурханы. Ренат поднял голову. В куполе юрты над очагом темнело круглое отверстие с ободом; его подпирал длинный косой шест; с обода на верёвке свисал ещё один священный камень в оплётке. Это был мир, совершенно чужой для шведского штык-юнкера, и Ренат впервые осознал, что роковой шаг уже сделан.

Караульные вскочили, полог отдёрнулся, и в юрту, склоняясь, вступил зайсанг Онхудай, одетый в длинную волчью шубу. Распрямившись, он коснулся ладонью стенки над входом, приветствуя дом, и караульные сняли шубу с его плеч. Ренат увидел, что на груди зайсанга висит золотая пайцза. Онхудай угрюмо прошёл мимо очага к дальней стороне юрты и, пыхтя, как все толстяки, опустился на кошму возле алтаря с бурханами.

— Я зайсанг Онхудай, великий воин, — помолчав, сказал он по-русски и положил руку на пайцзу. — Где ты взял это моё золото, орыс?

Ренат догадался, что именно сейчас и состоится тот разговор, ради которого губернатор затеял свою сложную интригу с пленным офицером и его любовницей. И Ренат ответил так, как приказал Матвей Петрович:

— Я украл этот знак у губернатора Гагарина.

— А зачем ты принёс его мне?

— В уплату за то, что ты для меня сделаешь, — твёрдо сказал Ренат, не отводя взгляда от степняка.

Онхудай засопел: ему не нравилось, что этот человек ставит условия. Можно, конечно, пренебречь его условиями, однако надо знать, по какой причине он так уверен, что условия должны быть исполнены.

— Что хочет орыс от великого зайсанга?

— Я хочу, чтобы ты переправил меня к калмыкам.

— Здесь мало золота для такого дела, — поморщился Онхудай.

— Важно не золото, — спокойно сказал Ренат, понимая, что должен сохранять уверенный вид, — а то известие, которое заключено в этом знаке.

— Какое известие?

Ренат не знал, какое. Просто он давно уже догадался, что такое известие существует, и Гагарину очень нужно обиняком донести его до джунгар.

— Истолкуй его сам.

Онхудай усмехнулся, колыхнувшись всем телом.

— Ты смелый, орыс, — сказал он и с трудом поднялся на ноги. — Тебе повезло. Завтра в мою юргу приедет Цэрэн Дондоб. Он не такой великий воин, как я, но контайша Цэван-Рабдан сделал его нойоном. Если ему понравится твоё известие, то я не буду отрубать тебе голову.

На ночлег Рената оставили в этой же юрте, и он впервые за месяц уснул в тепле — глубоко и без сновидений. А проснулся от того, что ему на шею лёг холодный клинок сабли. В дымовом отверстии купола синело чистое небо. Воин с саблей стоял над Ренатом, давая понять: если Ренат попробует поднять тревогу, ему смерть. За пологом юрты, совсем рядом, слышались русские голоса. Это к джунгарам приехали посланники от Бухгольца.

Их было десять человек: поручики Демарин и Кузьмичёв и простые драгуны. Степняки задержали их на окраине юрги — как раз возле юрты Рената, а Демарина повели к юрте зайсанга. Ренат слышал, как драгуны негромко переговариваются, но он бежал из ретраншемента не для того, чтобы сейчас его вернули обратно.

Джунгарская юрга была настоящим городом из сотни юрт и кибиток на полозьях. Острые макушки юрт дымились. Возле сэргэ стояли привязанные кони и верблюды. Самые большие юрты были обнесены красным шнуром на столбиках; в этих оградах под снегом громоздились хозяйственные шалаши, крытые шкурами. Всюду ходили воины и работники-араты, бегали собаки. В стороне от юрги виднелись жердяные загоны для скота и увязанные стога сена на волокушах. Возле белой юрты зайсанга на шесте лениво колыхалось расшитое бисером знамя. Онхудая ожидали два десятка конных каанаров. Онхудай вышел на воздух, зевнул, и конюх-моричи подвёл ему лошадь.

— Эрдэнэ, моя птица, — Онхудай ласково потрепал её по гриве. — Ты самая лучшая кобылица на плечах у Тенгри.

— Зайсанг, из нашей крепости пропал человек, — громко сказал Демарин, привлекая внимание Онхудая. — Мы ищем его. Твои люди его не видели?

В поисках штык-юнкера солдаты Демарина всю ночь перекапывали ров вокруг ретраншемента и подобрали пистолет Рената. Бухгольц предположил, что Ренат ка-ким-то образом сорвался с куртины в ров, выбрался из него и направился к воротам, но в темноте и вьюге сбился с пути и убрёл в степь.

— Ты говоришь с великим воином, когда тебя не пригласили говорить, — ответил Онхудай по-русски.

Демарин не знал, что возразить.

— Я не видел твоего орыса, — снизошёл Онхудай, потому что хотел, чтобы русские поскорее покинули юргу. — Мои дайчины тоже его не видели. Возвращайся в свою крепость. Я занят своими делами.

Слуга-котечинер подсадил толстого Онхудая в седло.

— Цог! — прикрикнул Онхудай, хлестнул лошадь и поскакал прочь.

Каанары поскакали вслед за ним. За всадниками помчались собаки.

Онхудай не соврал Демарину: для него сейчас не было дела важнее, чем встреча нойона Цэрэн Дондоба. Ещё вчера в юргу явились ертаулы нойона — передовой дозор, который готовил дорогу для войска. Ертаулы приказали расчистить местность для юрги Дондоба. Нойон был вторым человеком в ханстве после контайши Цэван-Рабдана, однако боялись его больше, чем контайшу. Он возглавлял военные походы, он почти дошёл до Туркестана и до Лхасы. Онхудай, захудалый окраинный зайсанг Джунгарского ханства, и ненавидел Дондоба, и завидовал ему. Душу Онхудая наполняла злорадством мысль о том, что он заставил могущественного Дондоба отложить войну с казахским Богенбай-ба-тыром и тибетским Лавзан-ханом. Где-то там, далеко, в ледяных ущельях Тибета и на цветущих равнинах Же-тысу, потрясали саблями и плясали на конях многотысячные полчища врагов, насмехаясь над полководцем джунгар, а нойон был вынужден идти на зов доржинкит-ского зайсанга. И приятнее всего было то, что ночной перебежчик дал Онхудаю священное право отвлечь нойона от его подвигов и славы.

Отряд Онхудая встретил войско Дондоба на льду Иртыша в пяти верстах от юрги. Люди Онхудая посторонились, пропуская дозор из лучников на быстрых и приземистых монгольских лошадях. За дозорными следовали знаменосцы с хвостатыми знамёнами, на которых извивались шитые золотом драконы и вздымали крылья бирюзовые орлы. Потом на огромных и косматых верблю-дах-бактрианах ехали могучие воины хошуна — войскового клюва; потом конные воины баруна — правой руки, воины зюна — левой руки, и воины запсора — войсковой груди; они были в кожаных латах и железных шлемах с меховой оторочкой, на остриях шлемов раскачивались цветные бунчуки. Цэрэн Дондоб двигался в окружении каанаров-охранников и гонцов элчи. Он восседал на прекрасной белой верблюдице, которую знала вся степь. Верблюдицу звали Солонго.

Нойон повернул Солонго в сторону Онхудая, приблизился к зайсангу и остановился. Онхудай поспешно соскочил с лошади. Один из каанаров нойона тоже спешился и легко стукнул кнутовищем по коленям Солонго. Верблюдица неторопливо легла в снег, и нойон, перекинув ногу, спрыгнул с седла. Страшный Цэрэн Дондоб был маленьким и сухоньким старичком с седой бородкой клинышком. Грузный Онхудай, склоняясь, протянул к нойону руки ладонями вниз, и Дондоб покрыл их своими руками. Затем они трижды соприкоснулись щеками и присели на корточки в орлиной посадке, как положено двум важным людям, отягощённым властью.

— Что произошло в твоих владениях, зайсанг? — с участием спросил Цэрэн Дондоб. — Почему в наших аймаках оказались русские?

— Ты должен сам разобраться, нойон, — угодливо ответил Онхудай.

Мимо тянулся обоз нойона: волокуши с поклажей, санные кибитки со снятыми колёсами, что стояли в кузовах по бокам, навьюченные верблюды, бесконечные запасные табуны. Пастухи-араты гнали яловые стада на прокорм войску. Собаки из обоза нойона разгавкались на собак из юрги.

— Совсем недавно на Поющих песках под пятиглави-ем Львиных гор я разбил армию богдыхана, — прищу-рясь, задумчиво сказал нойон. — Но ты, Онхудай, вынудил меня остановить наступление на Синьцзян и направиться на твой призыв сюда, к тебе на север. Контайша недоволен мной. Если твоя причина окажется недостойной, ты заплатишь мне три тысячи дымов.

Нойон встал и шагнул к верблюдице.

Зайсанг Онхудай стал ясен нойону с первого взгляда. Тщеславный, спесивый и ограниченный человек, не разумеющий того, что происходит в огромной вселенной. Возможно, это он, Цэрэн Дондоб, является отдалённой причиной вторжения русских в степи Доржинкита. Четыре года назад нойон разгромил орды казахов и отнял у Старшего Жуза благодатное Семиречье. Но владыки ойратов не были чингизидами, и для чингизидов Маве-раннахра их победы означали оскорбление. Казахи получили помощь от Бухары, Хивы и Самарканда. Пока Цэрэн Дондоб сражался в Тибете, казахский полководец Богенбай потеснил контайшу Цэван-Рабдана. Осмелев, казахи ударили не только по джунгарам, но и по башкирцам, по калмыкам и по русским казакам на Яике — подданным русского царя. Если русский царь — мудрый правитель, то он понял, что причина бедствий на окраинах его державы — не казахи, а джунгары. И он воистину мог послать своё войско против джунгар.

Вечером нойон Цэрэн Дондоб отправился в гости к Онхудаю.

Этому глупому толстяку хватило ума уступить нойону своё место в хойморе — в почётной части юрты. Нойон опустился на ковёр возле алтарной скамеечки, уставленной бурханами и свечками юодже; на стене над алтарём висели шёлковые полотнища с яркими изображениями олгонов. Нойон быстро оценил людей Онхудая, которые безмолвно сидели у стен: каанары-воины и котечинеры-слуги. Нет ни одного учёного элчи, опытного в истории народа, и даже старого бакчея нет, хотя по годам зайсан-гу ещё должно иметь бакчея. Мальчиков из знатных родов в своих кибитках растили и учили не отцы, а бакчеи; потом, когда мальчики мужали, становились зайсангами или нойонами, они как сыновья заботились о воспитателях, возили бакчеев при себе и принимали их советы. Но самонадеянному Онхудаю никто не нужен.

На правой ладони, поддерживая правый локоть левой рукой, Онхудай с поклоном подал гостю пиалу с мутной молочной водкой, на дне которой блестели кусочки золота. Цэрэн Дондоб принял пиалу, обмакнул в неё кончики пальцев, брызнул на бурханов, отпил и вернул пиалу хозяину.

— Ты должен увидеть одну вещь, — важно произнёс Онхудай и вытащил из-под хантаза, туго завязанного на брюхе, золотую китайскую пайцзу.

Пайцза лежала на широкой ладони зайсанга, словно скорпион, который ужалил нойона прямо в сердце. Конечно, Цэрэн Дондоб знал о китайском посольстве к калмыкам. Лифаньюань неутомимо искал способ остановить или даже уничтожить джунгар. И вот зримое свидетельство его коварства!

— Расскажи мне, мой друг, о том, как эта вещь оказалась у тебя, — смиренно попросил Цэрэн Дондоб. — Расскажи всё, что знаешь.

Полузакрыв глаза, нойон слушал о Яркенде, о золоте, о тобольском губернаторе Гагарине, о двух полках Бухгольца, о заверениях в дружбе, о ретраншементе и пушках, о перебежчике и его бесценном известии.

Онхудай закончил и глядел на Цэрэн Дондоба.

— Я понял, — тихо кивнул нойон. — Русские сговорились с китайцами и нанесли нам удар в спину, — Цэрэн Дондоб наклонился и накрыл руки зайсанга своими руками, выражая одобрение. — Я прощаю тебя, зайсанг, за то, что ты отвлёк меня от похода на Лхасу. Ты прав. Я должен быть здесь.

Онхудай надулся от гордости.

— Я не только смелый, но и умный, — высокомерно сказал он.

— Я хочу увидеть перебежчика.

По знаку Онхудая котечинер вскочил и выбежал из юрты. Вскоре штык-юнкер Юхан Густав Ренат уже стоял у очага перед нойоном и зайсангом.

— Нойон спрашивает, кто ты? — перевёл Онхудай слова Цэрэн Дондоба.

Ренат догадался, что сухонький старичок перед ним — самый главный степняк; это он привёл огромное войско, которое возводило вторую юргу.

— Я офицер. Артиллерист. Я стреляю из пушек.

— Какая у тебя причина предавать своих людей?

— Это не мои люди, — устало ответил Ренат. — Я не русский. Я из далёкой страны у северного моря. Мой король ведёт войну с русским царём. Я попал в плен. В плену я уже седьмой год. И я хочу вернуться домой. Я надеюсь, что в обмен на это золото, — Ренат кивнул на пайцзу, висящую на груди Онхудая, — вы отправите меня с женой к калмыкам. От них я уйду к туркам.

— А где твоя жена?

— Она скоро приедет в крепость с караваном. Вы можете захватить его.

Цэрэн Дондоб долго раздумывал над словами Рената, которые ему перевёл Онхудай. Ренат ждал.

— Мы возьмём русский караван, — наконец сказал он. — Мы уничтожим русскую крепость и перебьём русское войско. И я хочу сделать это быстрее.

Онхудай хищно заулыбался, довольный решением нойона. Ренат не понимал, о чём по-своему говорят степняки.

— Голову этого изменника, — Онхудай кивнул на Рената, — можно забросить в крепость, чтобы устрашить русских перед гибелью.

— Нет, — возразил нойон. — Он может пригодиться. Пусть даст клятву.

— Тебя пока пощадили, — сказал Онхудай Ренату по-русски, поглядел на одного из слуг и приказал по-монгольски: — Беспалый, приведи собаку.

Один из котечинеров выбежал из юрты.

— Ты сделаешь шахан на моей сабле, — сообщил Онхудай.

— Что это такое? — мрачно спросил Ренат.

— Клятва.

Ренат опустил глаза. Ему это было уже безразлично.

Прислужник вернулся с собакой на верёвке. Он поставил собаку рядом с Ренатом и отступил, не выпуская верёвки. Онхудай поднялся, подошёл к Ренату, вытащил саблю из ножен и протянул её.

— Целуй.

Ренат взял саблю из рук зайсанга и поцеловал клинок.

— Теперь разруби собаку пополам. Это шахан, слово с кровью.

Ренат ошарашенно поглядел на пса. Пёс улыбался, вывесив язык, и вертел мохнатым хвостом. Он был точь-в-точь такой же, как Юсси. Верный Юсси, которого убил пьяный русский полковник, — а с гибели Юсси началась та страшная драка на ярмарочной площади в Тобольске. И вот снова судьба Рената, судьба Бригитты зависят от жизни собаки. Нойон Цэрэн Дондоб, прищурясь, испытующе смотрел на штык-юнкера. Онхудай ухмылялся: он ждал, что перебежчик откажется — и тогда его можно казнить.

Ренат отступил на шаг и поднял саблю для удара.

Глава 3 Душа в подклете

Табберт опять зачастил к Ремезовым. Охваченный новым замыслом — замыслом книги о России, он обрёл в Семёне Ульяновиче столь же полезного знатока старины, сколь полезен Ремезов был ему как картограф. Табберт расспрашивал и записывал в тетрадь об Иване Грозном и Гришке Отрепьеве, о Рюриковичах и Романовых, о Ермаке и патриархе Никоне. Все сведения сего сибирского фантазёра, разумеется, нуждались в последующей проверке с должным усердием, но для начала Табберту требовалось составить общую картину событий. Сыновья старого Ремеза тоже пригодились для книги: Леон знал воинское дело, а Симон-младший разбирался в вопросах веры. У Симона Табберт попросил дозволения поговорить с Епифанией.

— Ну, попробуй, господин капитан, — с сомнением согласился Семён.

Самолюбию Табберта льстила близость к семье Реме-зовых, которая в Тобольске, да и во всей Сибири, без сомнения, стояла особняком. Табберт надеялся, что Реме-зовы понимают важность его работы, и ему разрешено у Ремезовых больше, чем любому другому чужаку, а то и члену семьи.

Семён-младший и Епифания жили в подклете мастерской, как это было и до побега раскольников. Табберт повесил на гвоздь треуголку и епанчу, потопал ногами, сбивая снег, и присел у стола на лавку. В подклете горела лучина. Семён-младший скрежетал напильником — разводил зубья кованой пилы. Епифания стояла у стола и крутила жёрнов ручной меленки. Табберт разглядывал эту бабу с доброжелательным интересом. Епифания казалась ему не совсем человеком: так прирученного волка нельзя считать собакой.

— Как твой чувство себя? — осведомился он с любопытством лекаря.

— Благодарствую, — ответила Епифания.

— Скажи, ты по-прежнему расколчица?

Епифания молчала. Семён-младший стиснул напильник.

— Скажи, правда есть, что перед гарь вы держать пост, а ваш вожак обратить вас в монах, и вы быть братья и сьостры?

— Правда, — скупо сказала Епифания.

— А что хотеть ваш вожак? Власть над вами? Слава среди расколчиков? Страх царя перед ваша вера?

Семён понимал, что Епифании невыносимы такие холодные и жёсткие вопросы об Авдонии, однако усилием воли она не даёт себе закрыться.

— Батюшка души спасал.

Такой ответ ничего не объяснил Табберту.

— Когда начало пожар, мои люди открыть дверь, а твои люди, много, не выходить, — сие что есть? Упорство? Или терять рассудок?

По Епифании покатились волны липкого жара. Этот швед выпытывал самое главное. Она помнила, о чём думала в тот безумный миг: она боялась боли и смерти. Даже нет, не самой смерти, — она боялась умирания. Боялась перешагивать через порог. Она видела тогда в храме, как мужик свернул шею своей жене, чтобы та не мучилась, сгорая заживо. Видела, как мать задушила младенца. Видела, как девка бросилась в полымя, желая скорее завершить погибель. В храме Епифания понимала, что Авдоний не убьёт её, не избавит, и молилась, обнимая его колени, чтобы он каким-то чудом перенёс её через огонь — отсюда сразу в рай. Но через огонь её перенёс Семён. Ей не хватило веры и силы, чтобы дотерпеть, земное пекло стало для неё страшнее адского. Однако были и те, кто преодолел ужас и боль. И отец Авдоний преодолел.

— Кто верил истинно, тот и не вышел, — глухо сказала Епифания.

Легче было голой пройти через площадь, чем исповедаться этому шведу. Но она предала свою веру, и будет нести печать, которую видят все, — это её наказание. На ней Агасферов грех. Она оттолкнула Господа. И она должна говорить о своём грехе: каяться в нём, даже если ему нет искупления.

— Скажи, те, которых мы спасать, они позднее снова делать гарь?

Глаза у Табберта горели. Он словно бы ощупывал пальцами бьющееся сердце живого человека: таковое исследование невозможно по природе, ибо разъятое тело умирает, и потому опыт беседы с этой бабой был бесценным.

— Довольно, господин капитан! — угрюмо оборвал Семён, откладывая пилу. — Жестоко о том выпытывать! Ступайте к батюшке, а её не трожьте!

Табберт вздохнул и поднялся.

— Сожалеть! — искренне сказал он.

Табберт забрал треуголку и епанчу и закрыл за собой дверь, а Епифания всё так же крутила жёрнов меленки, стоя у стола. Семён сзади взял её за плечи и уткнулся лбом ей в затылок.

— Помилуй, Епифанюшка, — прошептал он. — Сдурил я, что пустил его.

— Ничего, Сеня, — твёрдо ответила Епифания. — Так бог хотел.

…За события в Чилигино никакой кары от властей для Епифании не последовало. За что её карать? Она не убегала из-под стражи, как Авдоний с братьями. И гарь готовила тоже не она. Епифания, девка Алёна, по бумагам — всего лишь холопка Ремезовых. Ежели сами Ремезовы не требовали проучить её кнутом, так это ихние дела, а не начальства.

Всю обратную дорогу от Чилигино до Тобольска Семён присматривался к Епифании, пытаясь понять, что с ней происходит. Она будто очнулась. Треснула и развалилась скорлупа ожесточения, отчуждения и непокорства. Епифания почти всегда молчала, но Семён чувствовал, что она теперь видит этот мир — эту реку, эту осень, эту землю. Семён хотел верить, что после потрясения морок слетел с души Епифании, что Епифания воскресает.

Раздумывая о доме, Семён сказал, что ей надо примириться с Семёном Ульянычем и Ефимьей Митрофановной, и Епифания согласилась. В горнице она встала на колени и до половиц поклонилась Ремезовым.

— Простите меня, — глухо сказала она.

— За что? — тотчас взъелся Семён Ульяныч.

— За всё, в чём виновной почитаете.

— Бог тебе судья, — пожалела Ефимья Митрофановна. — Душу береги.

Но вся семья Ремезовых вздохнула с облегчением, когда Семён увёл Епифанию в подклет отцовской мастерской. Пусть там живут — отдельно. И Епифания почти не появлялась в доме. Работа у неё была на дворе и на улице. Она рубила дрова вместо мужиков, ходила за скотиной вместо Машки и Варвары, разгребала снег вместо Лёньки и Лёшки, стирала на Тырковке, вдвоём с Семёном возила воду с Иртыша. И кормились Семён с Епи-фанией тоже сами по себе: в их печку легко помещался собственный чугунок.

По первому снегу Семён ездил с Епифанией на дальний покос, где с лета в балагане осталось сено. Гуня тянула волокушу, а Епифания шагала рядом — и как-то незаметно отошла в лес. Спохватившись, Семён вернулся за ней. Епифания была как заколдованная: брела, поглаживая стволы деревьев, нагибала к лицу гроздья рябины и срывала ягоды губами, задирала голову, глядя в блёкло-голубое небо за ветвями, и платок свалился с её плеч.

— Что с тобой, Епифанюшка? — тревожно спросил Семён.

— Всё здесь живое, Сеня, — ответила она; глаза у неё были словно подо льдом. — В деревьях тепло, и соки сокровенные, и снег пуховый, добрый, и божье дыханье в высоте… Смотри — стёжка, заяц проскакал. А тишина какая, Сеня… Луч на снежинке сверкнёт — и то слышно.

— Владыка Филофей говорил на проповеди, что мир и дан как Благая Весть, — осторожно сказал Семён.

— Верно говорил, — прошептала Епифания. — Только кому Весть?

— Всем.

Епифания лишь тускло улыбнулась, словно знала что-то своё.

Детское её изумление Семён истолковал как горькую радость от возвращения к жизни. Но потом заметил, что Епифания засматривается. То вдруг затихнет у проруби на Тырковке, а в проруби чистая вода дрожит в беззвучном токе над тонким промытым песком и камешками. То вдруг не может отойти от коровы, заботливо обирая с её шкуры мелкие мусоринки. То уставится на огонёк, ползущий по острой лучине. А то с полным беременем дров замрёт у поленницы, глядя на закат за Троицким мысом — студёный, по-петушиному яркий, разметавший краски во все стороны: алый цвет — на облака, золото — на снежные склоны, дерзкую зелень — в глубину синевы. В такие мгновения, немного выждав, Семён робко трогал Епифанию за руку, и она будто пробуждалась от наваждения: бездна, которую она видела, исчезала, как в озёрной глади исчезает отражение, потревоженное касанием.

А ночами всё было иначе. Ночами она вся была обращена к Семёну и открыта для него. Она отзывалась на всякое движение, на всякое желание. В её жаркой нежности чудилось что-то жертвенное, словно это она искала его, звала и спасала, а вовсе не наоборот. И Семён не мог насытиться: целовал её мягкие губы, сжимал её груди, а она бесстыже обхватывала его ногами. В их соединении не было страсти — только неутолимая жажда. А может быть, Епифания просто отдавала то, что он дарил ей сам.

— Счастлива ли ты, Епифанюшка? — однажды спросил он.

— Да, Сеня, — ответила она.

Но у него в душе отчаянно билось: не верю, не верю, не верю.

Он чуял: Епифания что-то скрывает от него. Нет, она не лжёт, однако её жизнь дополнена чем-то ещё, о чём он не знает, и потому она говорит, что счастлива. После того, что случилось в Чилигино, счастья быть не могло.

Тайна, которую скрывала Епифания, существовала не мыслезримо, не бестелесно, как душевная червоточина; эта тайна воплощалась во что-то обыденное, требовала времени, уединения и встреч. Такой тайной у баб бывает полюбовник, но, конечно, Епифания не имела полюбовника. Волей-неволей Семён заметил: Епифания порой подгадывает так, чтобы отлучиться с подворья в одиночку, уклоняется от его, Семёна, присутствия. Для чего она это делала? Для кого? Семён не пытался следить за Епифанией, не крался за ней по улицам, прячась за углами, не доискивался до сути того, о чём она молчала. Он был убеждён, что всё равно узнает.

И однажды ночью узнал.

Он проснулся, когда Епифания осторожно поднялась с лежака, накинула шубейку и вышла на улицу. Зачем? Дров хватало. Лохань для ночной нужды стояла в закуте. Ни скотина, ни птица не шумели, растревоженные лаской или хорьком. Разве что кто-то постучался в ворота?.. Семён тоже встал, но услышал приглушённые голоса прямо за дверью подклета.

— Ныне убежище наше на Керженце, — звучал мужской голос. — Тамо по лесам доброе множество скитов учинилось — Оленёвский, Корельский, Комаровский, и первый из них — Шарпан. Учителя — все чистые адаманты.

— Далеко от Тобола до Волги, — робко отвечала Епифания.

— Ты с Онего досюда в кандалах дошла. Неужто своей волей до Волги не довлечёшься? Чрез Яик иди, тамошние казаки такоже наши. Ильбо чрез Весёлые горы — невьянцы с керженцами в духовном общении укреплены.

Семён понял: Епифанию подбивают бежать из Тобольска на Керженец. Расколыцицкий мир — вторая вселенная; он всюду, он невидим, но всё опутал заповедными тропами; у него везде свои люди и свои пристанища. И здесь, в Сибири, огненной гибелью Чилигиной деревни ничего не закончилось. Упрямые тобольские расколыцики отыскали Епифанию, что уцелела в чили-гинской гари, и вновь раздувают в ней угасшие угли.

— На Керженце знатный девичий скит прославлен, его мать Голендуха утвердила. У Голендухи тебе рады будут, сестрица.

Голос раскольника был пугающе знаком Семёну.

— У меня душа истязается, батюшка, — услышал Семён слова Епифании. — Мне покаяние не поможет.

— А я и не каяться тебя зову. На Керженце скоро пламя запылает. Тамо нижегородский архиепископ Пити-рим дьяволовой серы надышался и войной идти готов. Он всё сожжёт. Все скиты. Грядут великие гари. С Кер-женца много Кораблей взлетит. Восходи на любой, сестрица, а мы тебя ждём. Всё наверстаешь, родная моя, чего здесь упустила. Твоя печаль не потеря.

У Семёна шевельнулись волосы. С Епифанией говорил Авдоний. И он опять тянул её к огненной купели.

Скрипнула дверь, дохнуло холодом, Епифания повесила шубейку на гвоздь и увидела Семёна, сидящего на лежаке.

— Он же мёртвый, — охрипнув, сказал Семён.

Епифания присела рядом с ним.

— Он живой, Сеня. Он выбрался тогда.

Но Семён знал, что Авдоний никак не мог выбраться из горящей церкви.

Семён внимательно смотрел на Епифанию. Она оставалась спокойной, будто ничего не случилось, но внутри — Семён это почувствовал — словно окаменела, не желая соглашаться с правдой.

— Давай выйдем из подклета, Епифанюшка, — мягко предложил Семён. — Ты сама увидишь: твои следы на снегу есть — а его следов нет. Но хуже того, коли там копыта отпечатаны.

Епифания напряжённо глядела на икону в красном углу, резной киот был трепетно освещён лампадой. И Семён увидел, как сквозь лицо нынешней Епифании — вроде бы освобождённой от приговора на гарь, — проступает лик прежней насмертницы: лик жёсткий, озлобленный, источенный страданием.

— Ежели он мёртв, так я проклята, — убеждённо произнесла Епифания.

Да, она проклята богом. Она убоялась святого огня — и господь от неё отвернулся. Отсюда и вся красота мира, которая ей открылась, и новая жизнь безмятежная, и любовь Семёна: это всё не для неё. Она изгнана из чертога, и теперь господь не прячет своих сокровищ. Она уже ничего не украдёт.

— Ты не проклята, — мягко возразил Семён. — Живи, Епифанюшка. У тебя всё есть, родная моя. Дом есть, и я рядом с тобой, и годы впереди. Только похорони былое, отрекись от смущения, себе не мсти.

— Я проклята, — упрямо повторила Епифания. — Ко мне сатана приходит.

Она молилась под киотом до рассвета, а Семён сидел на лавке, сжимая голову руками. Он не знал, что делать. Прошлое держало душу Епифании в плену и не желало выпускать. Тело Епифании истерзали царские стражники, а душу изувечил Авдоний. Он, Семён, вырвал тело Епифании из пылающей церкви — а душа продолжала гореть в том бесконечном пожаре.

Утром Семён отправился на Софийский двор к владыке Филофею. Забот у владыки было невпроворот, но он нашёл время выслушать Семёна. Владыка сидел в своей келье в креслице, а Семён рассказывал. Филофей долго смотрел в ледяное окошко, словно искал ответа в письменах инея.

— Мне нужна от неё исповедь, — наконец сказал он. — Без исповеди ничто не действенно. Уговоришь её?

— Уговорю, — кивнул Семён, хотя не очень надеялся на это. — Только прошу, владыка, приходи в ночь, когда батюшка с матушкой уже лягут. Не хочу, чтобы они о таких страстях проведали.

В подклете Семён встал перед Епифанией на колени.

— Исповедуйся владыке, — попросил он. — Владыка поможет. Он идолов в тайге валит, он не боится князя мира сего.

— Никонианского священства не приемлю, — прошептала Епифания.

— Ну до того ли тебе? — взмолился Семён. — Ты у беса в когтях! Он наш двор копытит! Хочешь душу спасти — так хватайся хоть за соломинку!

Епифания склонила голову и заплакала. Она же от всего отступалась. От светлого инока с Сельги, от надежды своей, с которой брела в кандалах в Сибирь, от очищающего огня в Чилигино, от древлего завета…

Филофей пришёл заполночь. Семён снял с него ямщицкий тулуп, и Филофей положил на печной бок замёрзшие ладони. Епифания затравленно смотрела на владыку из угла, прячась в тени.

— Ты, Семён, на улице подожди, — велел Филофей. — Так лучше будет.

Филофей сел на лежак и похлопал ладонью рядом с собой.

— Иди сюда, — позвал он.

— Не пойду.

— Ну, оттуда говори, — согласился владыка. — Грешна?

— Грешна, — проскрежетала Епифания, будто разматывала спёкшуюся в ком, заржавленную цепь. — Я воровала. От нужды брала, но чужое.

— Грех, — с сожалением кивнул Филофей.

— Я в блуде жила. А звали моих полюбовников…

— Богу именуй, не мне, — перебил Филофей.

Епифания осеклась. Она глядела на этого священника с ненавистью — он вскрывал все раны души.

— Я гневалась — до тьмы в глазах, — медленно распаляясь, продолжила Епифания: пускай никонианский прихвостень хлебнёт страха божьего, как она хлебнула, авось поперхнётся. — Я любила без памяти. Я пять лет в расколе, я священство отрицала, от мирян таинства приемлела, царя лаяла! Я в гордыне над всеми вознеслась и отвратилась от того, кто мне добра желал!

— Грех, — подтверждая, опять кивнул Филофей.

— Я человека убила! Я себя своей рукой хотела смерти предать!

— Грех. А ещё что?

— Мало тебе? — закричала Епифания. — Коли хватит, так отпускай!

— Дьявола видишь? — спокойно спросил Филофей.

Епифания задохнулась.

— У-хо-ди! — вкладывая весь гнев, утробно прошипела она.

— Сокрушается ли душа твоя? — спросил Филофей.

— Сокрушается, — с мукой выдавила Епифания. — Уходи, не то убью!

Филофей вздохнул и поднялся.

На улице к владыке бросился Семён. Он так и не застегнул полушубок, однако не чувствовал ночного холода. В тёмном небе над мастерской мелко крошился иззубренный звёздный лёд. Двор сверкал ровной белизной.

— Горько мне говорить тебе это, Сеня, — Филофей, глядя в сторону, поднял воротник тулупа, — но женой твоей ей не быть.

— Почему? — Семён искал глаза митрополита.

— Хочешь спасти её — отдай в монастырь, даже против воли. Её душа на волоске над пропастью висит. И дьявол от неё не отступится.

Семён стащил шапку и мял в руках.

— Я матушке Ефросинье передам, чтобы она приняла твою суженую в обитель на покаяние. Ежели ты привезёшь её, конечно.

Владыка похлопал Семёна по плечу и, сутулясь, пошагал к воротам.

Семён в отчаянье распахнул дверь подклета.

Подклет был озарён неровным красным светом, словно от углей в печи, но свет не казался тёплым и мягким — он был каким-то прогорклым, грязным, перекалённым. За столом, будто вечеряя, сидели Епифания и Авдоний. Глаза Епифании зияли темнотой. Однако Семён ничуть не испугался мертвеца. Слова владыки означали, что всё, чего Семён боялся, уже свершилось. Чем же ешё может угрожать ему адское исчадие? Горшки переколотить?

— Снова ты? — с презрением спросил Семён. — Снова терзать явился, бес?

— Я не бес, — Авдоний с мрачной важностью покачал головой. — Я ангел возмездия. И я не к ней прилетел, а к тебе.

— Зачем?

— Судить тебя.

— За что? — едва не засмеялся Семён.

— Ты её с райского порога украл. Ты её миром соблазнил.

— Сгинь, перекрещу! — устало пообещал Семён.

— Режь его, сестрица! — бешено приказал Авдоний.

Епифания молча цапнула со стола большой кухонный нож, кинулась к Семёну и со всей силы ударила его ножом в живот — полушубок у Семёна был распахнут. Семён удивлённо покачнулся. Епифания ударила опять, а потом опять и опять.

Семён сжал её запястье, поднял её руку, преодолевая сопротивление, и поднёс к её лицу. Епифания держала нож за лезвие, а тыкала в Семёна рукояткой. Ладонь Епифании, разрезанная до кости, была залита кровью.

— Смотри, Епифанюшка, — тихо сказал Семён, — смотри, родная, это же твоя кровь. Твой гость — дьявол. А меня ангел хранит. Я же не один.

Епифания оплыла вниз и скорчилась на полу. Авдо-ния в подклете уже не было. Адский красный свет угасал, сжимался, и в полумраке осталась лишь лампада под сплошь закопчённой иконой в обугленном киоте.

Два дня Епифания пролежала в подклете на лавке лицом к стене: не ела, не пила, не подавала голоса. На третий день Семён и Леонтий подняли её и натянули ей на плечи тулупчик. Варвара, жена Леонтия, повязала ей голову платком. Семён и Леонтий вывели Епифанию на улицу. Возле подклета ждали сани-розвальни. Маша раскрыла створки ворот. С гульбища смотрели Семён Ульяныч и Ефимья Митрофановна; Митрофановна крестилась.

Розвальни ехали по заснеженной улице. Гуня привычно мотала головой. Люди шли мимо, занятые своими делами, и никто не обращал внимания на Ремезовых. Где-то на кого-то лаяли собаки. Леонтий держал вожжи. Семён, точно потерянный, просто сидел рядом с Епи-фанией, которая скорчилась ничком, накрытая сверху для тепла старой полстью. Наконец Епифания заворочалась, тоже села и огляделась по сторонам. День был пасмурный.

— Я в монастырь не отдамся, — тихо предупредила Епифания. — Я убегу.

— Давай сейчас, чего тянуть, — хмуро отозвался Леонтий.

— Хватит бегать, Епифанюшка, — сказал Семён. — Разве мало тебе? От лукавого не скроешься. И в рай окольных тропок нету. Спасай душу.

Епифания вдруг ловко выпрыгнула из розвальней, но никто за ней не дёрнулся. Она пошагала рядом с санями.

— Побежали вместе, Сеня? — вдруг умоляюще предложила она. — Иную жизнь начнём. Забудем всё. Только не здесь, Сеня.

— Нет, родная моя, — ответил Семён. — Куда я без батюшки, без Лёньки, без Тобольска?

— А говорил — любишь меня!

— Ты моё счастье, мой свет, другого вовек не надо. Но не искушай.

— Тогда я одна уйду! Мне лучше в могилу, чем в схиму!

— Не бунтуй, — буркнул Леонтий. — Нагрешила — кайся.

— Ежели ты убежишь сызнова, меня тревога за тебя с ума сведёт, — задумчиво произнёс Семён, не вылезая из саней. — А ежели ты в обители останешься, я буду спокоен. Значит, для своей любви я тебя в обитель отдать должен. А куда тебя твоя любовь зовёт — я не знаю. Да и есть ли она у тебя ко мне, Епифанюшка, чтобы я тебя послушал?

— Верно, Сенька, — согласился Леонтий. — Садись, дева. И верь тому, кто за тебя страдал. Много ли таких у тебя было-то?

Епифания закрыла лицо руками. Она шагала, ничего не видя, и Семён потянул её к себе за кончик кушака. Епифания боком бессильно повалилась в розвальни, и Семён нежно приобнял её.

Глава 4 «Спаси барабанщика!»

С высоты седла меж горбов Солонго, белой верблюдицы, нойон Цэрэн Дондоб внимательно разглядывал лежащий вдали ретраншемент. Нойон был в простом кожаном доспехе-куяке, поверх которого надел шубу ючи из мерлушки, а зайсанг Онхудай, рисуясь, красовался в железной броне. Броня на его огромном теле весила, наверное, как два барана, и кобылица Эрдэнэ вспотела, несмотря на мороз. Загубит этот дурак кобылицу.

— Русские облили склоны валов водой, и на них скользкий лёд, — говорил Онхудай, — а во рвах снегу до плеч. Крепость надо брать через ворота.

— Прошедшим летом во второй нарн месяца така я взял крепость Кумул, — задумчиво ответил Цэрэн. — В битве за ворота погибли три тысячи воинов.

Он вспомнил ту битву. Синьцзянская полупустыня, полынь и молочай, светлые пески, которые громко скрипят и стонут под ногой, жара, суховеи, пыльные колеи Шёлковой дороги… Среди миражей стоял могучий дзонг — крепость с зубчатыми стенами и прямоугольными башнями, что сужались кверху и были увенчаны двускатными кровлями с выгнутыми краями… А русская крепость — плоская, будто Тенгри раздавил её стопой. Но русские построили её за считанные дни, в голой степи, без брёвен и кирпича, и эта крепость действительно была очень трудна для приступа. Умудрённый военным опытом нойон ещё не встречал таких оборонных сооружений. Вроде бы ничего особенного — а прочнее дзонга. Воистину, эти русские — дети докшитов, свирепых и коварных степных богов.

— Я уже знаю, как захватить крепость, — пыхтя, сообщил Онхудай. — Мы перебьём русский дозор, мои воины переоденутся в одежду дозорных, и русские сами откроют нам ворота, приняв моих воинов за своих. Надо лишь сохранить русского барабанщика и заставить его стучать в барабан.

Глядя на заснеженную степь, нойон обдумывал слова зайсанга. Мнение Онхудая для Цэрэна ничего не значило, но сейчас возразить было нечего.

— Сколько человек в русском дозоре?

— Десять.

— Ты узнал это от перебежчика?

— Нет, я видел своими глазами.

Онхудай помнил, как сменяются дозоры в ретраншементе, — он не напрасно ездил в гости к русскому командиру: это была разведка.

— Смогут десять твоих воинов удержать ворота, пока подоспеет войско?

— Я пошлю таких же яростных, как я сам, — самодовольно пообещал Онхудай. — Им надо будет продержаться совсем недолго. Они смогут. Ты должен приехать ко мне сегодня вечером, нойон, и ты сам всё увидишь.

Вечером Цэрэн Дондоб вновь поднялся в седло Солонго и отправился в юргу Онхудая. Вдали за русской крепостью полыхал тусклый вишнёвый закат, обещая непогоду. По становищу Онхудая с лаем носились собаки. Над верхушками юрт дрожал воздух — это остывали покинутые людьми очаги. Все воины Онхудая облачились в доспехи, сели на коней и выстроились за юргой в несколько длинных рядов. Нойон увидел целый лес поднятых пик, с которых свисали разноцветные бунчуки.

— Пусть вперёд на пять шагов выедут смелые воины, которые захватят для меня ворота русской крепости! — закричал Онхудай. — Мне нужно десять человек! Из них в живых останется только один!

Нойон Цэрэн Дондоб с интересом смотрел на лица воинов, освещённые морозным красным закатом. Кто из воинов согласится сегодня ночью уйти к Тенгри? Смуглые скуластые лица были бесстрастны. Наконец из ряда не спеша выехал один всадник. Он сидел в седле с лёгкой небрежностью, будто бы с вызовом. А потом выехал ещё один всадник. За ним — ещё трое. Затем — десять человек, затем — сто, и наконец всё войско нестройно подалось вперёд на пять шагов. Нойон скупо улыбнулся. Нет в мире никого храбрее джунгар.

А в русском ретраншементе вечер проходил как обычно: поверка, ужин, развод караулов, молитва на сон грядущий в холодных и сырых землянках. Петьке Ремезову в эту ночь предстояло отправиться в дозор, и он, ожидая команды, сидел у выхода и курил трубку на пару с солдатом Юркой. Петька сдружился с этим парнем, потому что тот знал бездну уловок для облегченья солдатской службы. Вот и кисет с табаком Юрка тоже хитростью выудил у какого-то дурня из соседнего баталиона: дурень заболел скорбутом, а Юрка наврал ему, что имеет снадобье от болезни, и обменял мешочек рубленой соломы, смешанной с солью и порохом, на полный кисет.

— За девками к старому Панхарию подаваться надо, — поучал Юрка про тобольскую жизнь. — Панхарий остячек и вогулок при банях держит, а они дешевле наших. Я, слышь, в Берёзове-то пристрастился к остячкам. Им в ухо кулаком сунешь — и всё, затихли, не бьются, не орут. Твори, что хочешь.

— Одному боязно идти, — честно признался Петька.

— А чего одному? Мы по трое бегали. Оно и выгодней на всех.

— Как же вы из казармы удирали? — удивился Петька.

— Солдат — он тварь пронырливая, — покровительственно сказал Юрка. — Откуда угодно сорвётся. Его в печь посади — так он в трубу вылетит.

Уже в дозоре, покачиваясь на коне с барабаном у седла, Петька всё размышлял о словах Юрки. Девка — это хорошо, но дело ли в торговые бани соваться? Там вертеп, это все в Тобольске знают. Стыдобигца. Может, лучше жениться? Матушка подберёт невесту, чтобы собой была пригожа и бойкая. Дозволено ли солдатам жениться? Надо у Ваньки Демарина спросить.

С чёрного неба невесомо валил густой снег. Протоптанная дозорами дорога тянулась, казалось, в совершенной пустоте — ничего вокруг не видно. Дозорные мёрзли. Юрка ехал рядом с Петькой и бурчал:

— Ну и холодина… Я в Берёзове служил, где самоедские тундры под боком, так там теплее было, чем здесь, в степи.

— И оставался бы там.

— Я бы и остался, дак меня воевода Толбузин сдал.

— Невзлюбил? — нехотя спросил Петька.

— Наказал за то, что я оброчных остяков в Оби утопить хотел.

Петька не посочувствовал Юрке. Таким, как Юрка, сочувствовать незачем, они и без того не пропадут. Петьке хотелось поскорее попасть в казарму, выпить горячего, полежать, распрямившись. Необозримые снежные просторы ему надоели. Места много, а делать нечего. Ну когда же весна? Весной они уйдут отсюда туда, где враги, сраженья, чужие города…

Во тьме послышались голоса — это приближался дозор на замену. Два десятка всадников сошлись на полуза-несённой дороге.

— Застыли, братцы? — бодро спрашивали сменщики. — Всё спокойно?

— Колотун собачий, — отвечали им. — Скорей бы к огню.

— Тихо в степи, как на погосте, — сказал командир Петькиного дозора.

— Эй, братцы, я на дороге рукавицу обронил, — Петька с досадой шмыгнул носом. — Кто подберёт — отдайте, я свою чарку уступлю.

Дозорные не замечали, как вокруг них из сугробов тихо поднимаются джунгары, что прятались там, накрывшись овчинами. Джунгар было около сотни. Они натягивали луки, выцеливая русских. Снегопад мягко поглощал любой звук, а лошади дозорных позвякивали сбруями — и никто из драгун не услышал воздушного трепета стрел. Петька даже не понял, почему люди рядом с ним вдруг обросли какими-то перьями, а потом начали медленно и безвольно оползать с коней. Кто-то охнул, и тогда Петька осознал: засада!

Не всякий раз стрела пробивала толстый зипун, однако одежда сковала движения дозорных. А джунгары накинулись со всех сторон; они стаскивали русских на дорогу и били их ножами в горло. Неуклюжие драгуны пытались выдернуть сабли или пистолеты, но всадников вынимали из сёдел на пиках, будто снопы соломы. Истребление обрушилось из холодной темноты, словно темнота ожила и рассыпалась на каких-то демонов, налетающих отовсюду.

— Миленькие, не надо, не надо! — где-то неподалёку завизжал Юрка, и голос его превратился в мученическое кудахтанье — Юрке перерезали глотку.

Петька, остолбенев, сидел в седле, а тьма вокруг металась и ворочалась. Лошади беспокойно переступали с ноги на ногу, но не взвивались на дыбы и не ржали — они не чуяли крови и не понимали, что за возню устроили люди. А джунгары валили на дорогу убитых драгун и хватали лошадей под уздцы. Два степняка уткнули копья Петьке в грудь, а третий степняк вытянул из ножен Петькину саблю и выволок из седельных кобур пистолеты. Петька всё не мог поверить в то, что случилось. Как так?.. Дозор перебит, а он в плену?.. Он сморгнул, надеясь, что задремал на ходу и всё это ему снится.

На гнедую кобылу, на которой прежде ехал Юрка, тяжело вскарабкался толстый джунгарин в кожаном доспе-хе поверх шубы. Петька узнал его — это был джунгарский командир. Он стронул кобылу и приблизился к Петьке.

— Это ты стучишь в него, в бемберийн? — спросил зайсанг Онхудай, указывая на барабан, притороченный у Петьки к седлу.

Петька молчал, не соображая. Пеший степняк перевернул копьё и тупым концом древка больно ударил Петьку в спину, приводя в чувство.

— Я, — качнувшись, ответил Петька.

— Ты должен стучать в бемберийн, как ты делаешь это, чтобы твои орысы открыли нам ворота вашей крепости, — сказал Онхудай. — Ты понял?

— Да, — ответил Петька.

Он смотрел, как джунгары, ворочая на дороге убитых драгун, снимают с мертвецов зипуны и напяливают на себя, как нахлобучивают треуголки с распущенными полями — для тепла солдаты повязывали головные платки и застёгивали поля шляп на пряжку под подбородком. Для большего сходства с русскими степняки навьючивались портупеями и опоясывались ремнями с лядунками. Вся эта дикость ещё никак не умещалась у Петьки в разуме.

— Если ты будешь стучать в бамберийн, мы не убьём тебя, — Онхудай смотрел Петьке в глаза. — Если ты у ворот прекратишь стучать, Чакдаржийн заколет тебя, понял?

— Да, — повторил Петька.

— Заткни ему рот, — по-монгольски распорядился Онхудай.

Петьке сунули в рот рукавицу и обмотали голову верёвкой, затянув её под затылком на мёртвый узел, чтобы пленник не выплюнул кляп.

— Всё! — сказал Онхудай, оглядывая десяток джунгар, одетых в зипуны и треуголки. — Садитесь на коней и езжайте. Вы умрёте, но откроете ворота.

По взрытой борозде дороги десять всадников ехали в снегопаде через степь, направляясь к ретраншементу. Все молчали. Стискивая зубами стылую рукавицу, Петька потихоньку разбирал свои мысли. Дозор перебит. Он один и в плену. Джунгары хотят захватить ворота, чтобы в крепость прорвалось их войско. Он, барабанщик, должен барабанить, чтобы караул открыл врагам проход в ретраншемент. Если он не будет барабанить, его убьют.

Вокруг простиралась всё та же бесконечная степная тьма, наполненная призрачно падающим снегом. Снег укрывает мёртвых драгун, что лежат на пустой дороге; снег сыплется на полчища степняков, что притаились где-то поблизости, готовые ринуться к крепости; снег застилает крыши казарм, плац и барбеты ретраншемента. Товарищи погибли — да бог с ними, сейчас не до них. Важно лишь то, что случится с живыми. И Петьку медленно разогревала обида. Почему степняки взяли его, а не кого-то другого? Он хочет стрелять по врагу с куртины, он хочет бежать на врага с багинетом! Он не желает барабанить, как заяц по пеньку, когда другие солдаты будут сражаться! Петькина обида перерастала в строптивое упрямство — может, собственное, мальчишеское, а может, и батькино, родовое. Нет, он ни за что не останется с рукавицей в зубах в стороне от драки! Он же так долго ждал настоящей войны! Он не будет покоряться ка-ким-то косоглазым степнякам, которые надеются лишить его главного дела — пальбы и рукопашной!

Треск Петькиного барабана услышали двое караульных на бастионе.

— Хорошо драгунам, — ёжась, сказал Антоха, караульный помоложе. — Покатались — и в тепло. А нам ещё чёрт-те сколько стоять…

Антоха уныло и бесцельно бродил по бастиону от пушки к пушке и для сугрева хлопал себя руками по плечам. Дядя Фома отгребал снег лопатой.

— Что-то там не то, — пробормотал он, распрямляясь.

Сдвинув треуголку набок, дядя Фома освободил ухо от платка.

— Чего барабанщик колотит?

Антоха, скрючившись, замер и сосредоточился. От ворот ретраншемента донеслись голоса — тамошние караульные тоже уловили рокот барабана, а потому принялись доставать из воротных скоб засовы и оттаскивать рогатки.

— «Тревогу» он бьёт, что ли? — не поверил себе дядя Фома.

Барабанный стук отчётливо укладывался в слова: «Го-род бе-ре-ги, Илья-про-рок! Го-род бе-ре-ги, Илья про-рок!».

— А ведь точно, седьмой артикул! — растерялся Антоха.

Оба бастионных караульщика подошли к амбразуре и вгляделись во тьму. Стук барабана медленно приближался из степи. В стороне от бастиона заскрипели петли — там воротные караульщики открывали створки ворот.

— Что они, артикулы забыли? — удивился дядя Фома.

— Мозги отморозили, — поддакнул Антоха.

Антоха и дядя Фома уже различили вдали тёмные фигуры всадников. А барабан дозорного захлёбывался «тревогой»: «Город береги, Илья-пророк! Город береги, Илья-пророк! Город береги, Илья-пророк!».

— Эй, на воротах! — заорал дядя Фома. — Затворяй! Тревога!

Но от ворот по-прежнему доносились весело-ожив-лённые голоса.

— К пушке, Антоха! — рявкнул дядя Фома.

Он кинулся к ящику, отбросил крышку и вытащил картуз с порохом, поднёс его к орудию и пихнул в дуло. Антоха умело дослал картуз вглубь жерла длинным прибойником. Дядя Фома уже поднимал к дулу тяжёлый матерчатый стакан с картечью. Антоха прибойником загнал стакан к заряду. Дядя Фома выдернул молоток из крепления на лафете и принялся колотить по гандшпигам, поднимая казённик пушки и опуская ствол. Чугунная пушка захрустела цапфами по льду, что нарос в вертлюжных гнёздах.

— Запыжим? — быстро спросил Антоха.

— Сойдёт и так! Запальник мне!

Антоха схватил запальник и осторожно сунул к пламени фитильницы. Дядя Фома вынул из складки на треуголке кованую иглу протравника, встал возле орудия на колени и сквозь дырку запала в казённике пушки проткнул иглой картуз с порохом, плотно забитый в жерло до задней стенки.

Антоха стоял наготове, лёгкий ветерок раздувал язычок огня в клюве запальника. Дядя Фома снова пролез к амбразуре, опираясь рукой на ствол пушки. Он хотел ещё раз посмотреть на дозор, выходящий под выстрел.

Чёрные всадники были уже совсем близко. Барабан бил «тревогу».

— Эй, драгуны, отзовись! — крикнул дядя Фома.

Дозорные должны были слышать его — но никто не отозвался, будто на конях ехали безгласные мертвецы.

— Степняки не говорят по-нашему! — догадался Ан-тоха.

Дядя Фома отпрянул от амбразуры и перекрестился.

— Пали, Антоха! — приказал он. — Господи, спаси барабанщика!

Антоха опустил клюв запальника и подвёл огонёк к отверстию запала. Пушка грохнула и откатилась назад, пробороздив станинами лёд барбета.

Джунгары ехали уже мимо бастиона и с опаской смотрели на его ровные покатые откосы. Впереди открывался проход между куртиной редута и куртиной ретраншемента — там находились ворота в русскую крепость. И вдруг на бастионе полыхнуло. Картечь с визгом хлестнула по джунгарскому отряду, раненые лошади заржали и вскинулись, несколько воинов упали с сёдел. Петька выронил барабан и уцепился за гриву коня. Он слышал окрик с бастиона и понял, что хитрость степняков разгадана, но не ожидал выстрела из пушки. Картечина распорола зипун у него на плече.

— Хэрэв та ууртай хулгана байна! — где-то позади Петьки завопил охранник Чакдаржийн.

Петька хотел оглянуться, но вдруг его словно пронзило молнией. Какая-то неимоверная сила разломила его изнутри пополам, точно горбушку хлеба. Петька выгнулся, извиваясь под зипуном, как рыба на остроге, и всплеснул руками. Снегопад бросился в глаза, и каждая снежинка запылала, ослепляя. Это Чакдаржийн ударил Петьку в спину пикой и пробил его почти насквозь.

Шестеро уцелевших джунгар дружно помчались вперёд — в проход между редутом и ретраншементом, к воротам русской крепости, но створки ворот захлопнулись прямо перед степняками. За досками брякнул засов. В крепости раздавались крики, бой барабанов, звуки сержантских рожков. С куртин бабахнули выстрелы. Не сбавляя скорости, джунгары пронеслись по проходу мимо ворот, пролетели мимо другого бастиона и устремились в степь. Им не удалось ничего сделать — затея с дозором сорвалась.

А с другой стороны к ретраншементу уже катилась конная лава зайсанга Онхудая. Всадники визжали, свистели, гикали, улюлюкали, вопили, махали саблями и потрясали пиками с развевающимися бунчуками. Кони, храпя, вспахивали сугробы, и над ордой клубилась снежная пыль. Казалось, что орда снесёт, затопчет ретраншемент, плоско приникший брюхом к земле, как прижимается мышь, когда видит в небе коршуна. Однако с бастиона, а потом и с куртины редута в лицо орде из темноты вдруг гавкнули пушки. Железный ветер картечи, бурля, промёл просветы в рядах степняков.

Войско Онхудая, войско окраинного доржинкитского улуса, никогда не сходилось в битве с врагом, который обладал бы пушками, — ни с русскими, ни с китайцами. Дикие степняки, воины зайсанга Онхудая не умели давить сопротивление; их обычаем было внезапно напасть и растерзать, а ломить врага, гнуть его, теснить шаг за шагом, держаться под обстрелом, — нет, такому степной разбой их не учил. Потому при первом же залпе левое крыло орды — зюн — сразу откололось и завернуло налево, огибая редут, а правое крыло — барун — завернуло направо, огибая ретраншемент. Хошун — «клюв» орды — с разгона влетел в ушелье между редутом и ретраншементом и завяз в узости, а сзади его подпёр запсор, основная сила войска.

Ворота крепости были затворены, а куртины загрохотали мушкетной пальбой. Пули вышибали джунгар из сёдел, всадники сталкивали друг друга во рвы, пространство между редутом и ретраншементом превратилось в долину погибели, которую поперёк перехлёстывал беспощадный железный ливень ружейного обстрела. Пути назад не было, и джунгары рвались вперёд, прочь из западни. Потеряв половину воинов, хошун еле выдрался из теснины и помчался на простор, а вслед ему харкали картечью две батареи с двух бастионов. Запсор беспорядочно столпился, закружился сам в себе, избегая смертельной ловушки, и в гущу конников били картечью две другие батареи с двух других бастионов. Джунгар охватило смятение, они уже не понимали, куда им скакать, кого рубить, откуда их косит артиллерийский огонь. Воины запсора поворачивали коней, и запсор стремительно рассеивался по степи. Снежные подступы к русской крепости, дорога к воротам и рвы были густо усыпаны телами людей и коней; раненые люди стонали и пытались уползти, а раненые кони ржали, поднимались и падали обратно в сугробы.

Войско Цэрэн Дондоба приблизилось к ретраншементу, однако нойон, услышав канонаду, остановил свою белую верблюдицу и предостерегающе поднял руку. Впереди в темноте сверкало и рокотало. Нойон понимал, что это значит: стрельба из русских пушек ничем не отличалась от стрельбы из китайских пушек. Вестники-элчи с криками помчались по рядам всадников, распространяя приказ нойона не двигаться с места. Верблюдица Солонго, задрав голову, жевала жвачку и отфыркивалась от снегопада.

— Доржинкитский тарбаган вместо гамбира укусил навозную лепёшку, — ухмыльнувшись, сказал Дондоб своим спутникам, советникам из числа опытных воинов. — В эту ночь мы напрасно лишили оружие отдыха.

— Утром мы будем смеяться над Онхудаем, — согласился советник.

Полковник Бухгольц в это время стоял на бастионе возле амбразуры и всматривался в темноту за рвом. Из темноты доносились жалобные вопли.

— Предпримем вылазку? — спросил майор Шторбен.

— Там уже не должно быть способных к баталии воинских сил, — сухо ответил Бухгольц. — Сии кочевники получили достаточный отпор, дабы освободить себя от желания вторичной конфузии.

— А раненые?

— К утру их умертвит мороз.

Глава 5 Вундерланд

Табберт составил план своей книги о России и приятно удивился объёму того, что он может сообщить об этой стране. Замысел обрёл определённость и потому стал для Табберта вдвойне притягательнее. Эту книгу образованная Европа должна читать с таким же неугасающим интересом, с каким читает знаменитые «Приключения Телемака» господина Фенелона.

В первом разделе книги он расскажет о природе сей страны во всех её восьми губерниях: о погоде, о земледельческих достоинствах и минеральных богатствах, о древесном царстве и зверях. Во втором разделе — о городах, дорогах и каналах. В третьем — о древних правителях династии Рюриковичей и царе Иване Грозном; раздел он закончит падением династии, убийством царевича Димитрия, Гришкой Отрепьевым и нашествием Речи Посполитой. Четвёртый раздел он посвятит становлению династии Романовых и первым двум царям. Пятый раздел — государю Петру, его преобразованиям и войне с королём Карлом. Шестой раздел будет о религиозной жизни России: о принятии христианства от Византии и о расколе патриарха Никона. Седьмой раздел — о доходах Российского государства. Восьмой — о войске. Девятый раздел, последний, — о российской знати, о наиболее известных фамилиях. В конце января Табберт скромно поздравил себя с началом десятого года своего производства в дворянское достоинство, и тема аристократии — не важно, русской или не русской, — ненавязчиво указывала, что автор книги находится на той же сословной ступени, что и герои его сочинения.

Для предварительного наброска столь масштабного труда вполне хватало древлехранилища Софийского двора и архива губернской канцелярии, а также удивительной памяти Симона Ремезова, однако Табберта смущало, что перед Ремезовым он был не совсем честен. Табберт имел в виду «Служебную чертёжную книгу» Симона. Конечно, он заполучил этот фолиант без ведома Симона, и это есть большая неловкость, но корыстных целей он не преследовал, а фолиант собирался вернуть, и не его вина, что сие намерение не осуществилось. Глупая дикарка Айкон, скрывая пропажу «Служебной книги», подожгла мастерскую Симона и этим лишила Табберта возможности, так сказать, завершить дело миром. Впрочем, с того поджога прошло уже немало времени, губернатор помог Ремезовым восстановить мастерскую, и ущерб от преступления дикарки уже восполнен. Со своей стороны Табберт был готов заплатить Симону разумную сумму в качестве компенсации за понесённые расходы. Табберт надеялся, что негодование русского чудака не выйдет за пределы приличия, а благородство его, Табберта, признания отзовётся уважением старого Ремеза.

Составляя свою карту, Табберт распустил ремезов-скую книгу на листы, а теперь сшил обратно в изначальном порядке и подклеил. Тщательно завернув фолиант в холстину, Табберт явился в мастерскую Ремезовых.

Горницу освещали лучины. Семён Ульяныч сидел за столом и читал. Леонтий дресвой очищал какой-то пергамент для вторичного использования. Табберт вытер ноги о тряпку, положил свёрток на лавку, повесил на гвоздь епанчу и треуголку, прошёл к столу и присел возле Ремезова.

— Я сказку Михайлы Стадухина в Приказной избе откопал, — сказал Семён Ульяныч. — Тут про Яну, Колыму и Анадырь. Что-то Михайла сам видел, что-то от анаулов узнал. Думаю, может чертёж Чукотки поновить — от Лены до Необходимого носа? Хочешь, Филипа, вместе сверять будем?

— Пока есть другой дел, — возразил Табберт. — Говорить желание.

— Ну, говори, — согласился Ремезов.

— Я видеть пожар раскольчик, — Табберт посмотрел на Леонтия. — Леон там быть, Симон-сын. Это большой… — Табберт смешался, не находя слова, раскинул руки и потряс ими, — эйндрюк! Трясти мой душа! Европа не знать ваша страна. Россия — вундерланд! Я хотеть писать книга Россия!

— Ты мне уже раз сто об этом дрюке талдычил, — хмыкнул Ремезов. — Добро! Пиши, ежели ума хватит.

— Нужен твой помощчь. Ты колодец знания.

— Помогу, чего уж там, — Семён Ульяныч был польщён.

Табберт встал, одёрнул камзол и поправил пышный бант на груди.

— Симон, я хочу быть честным тебе, — торжественно произнёс он. — Нельзя быть дружба, когда тайна. Я сделал грех. Я прошу твой прощений.

Табберт уже заметил, что русские не любят каяться, но любят прощать кающихся. Причины этого очевидны.

Когда у государства нет интереса к справедливости суда, а у виноватого нет денег для возмещения убытка пострадавшему, простить кающегося — единственный способ показать своё превосходство. А русские весьма ревнивы к вопросу превосходства.

— Что за грех? — насторожился Семён Ульяныч.

Табберт сходил за свёртком, торжественно освободил

фолиант от холстины и с поклоном водрузил его на стол перед Ремезовым, как подарок.

— Книгу взять я, — кратко сообщил он.

— Святы господи!.. — у Семёна Ульяныча от волнения задрожала борода. — А ведь я её уже оплакал!

Он раскрыл книгу, перекинул несколько листов, потом поднялся на ноги, повернулся к киоту и широко перекрестился. Леонтий привстал, чтобы увидеть, какую книгу отдаёт Табберт. Лицо у Леонтия стало отчуждённым.

— А как ты её взял, господин капитан? — негромко спросил он.

— Я просить Айкон. Она принести мне, — честно рассказал Табберт. — Я понимать: сие мой дурной дело. Я жалеть, Леон.

Семён Ульяныч вперился в Табберта.

— Аконька украла? — изумлённо переспросил он.

— Так.

— Вот почему она горницу подожгла, — мрачно кивнул Леонтий.

— Я готов платить денег, сколько потеря.

Семён Ульяныч мгновенно вспомнил ту ночь — словно заново окунулся в пламя, пляшущее по его книгам и рукописям, вспомнил смертный ужас, когда огонь пожирал самое главное в его жизни.

— Ах ты змей подколодный!.. — без голоса, с бесконечным сокрушением прошептал Семён Ульяныч. — Ах ты дрюк чухонский!..

Семён Ульяныч и сам не сообразил, что делает: его костлявый кулак ударил Табберту в челюсть, и треуголка господина капитана полетела на кучу поленьев у печки. Табберт отшатнулся, всплеснув руками. Леонтий кинулся к отцу и успел обхватить его, не позволяя устроить драку.

— Да я ему душу выколочу! — завопил, вырываясь, Семён Ульяныч.

Табберт потёр челюсть, озадаченно глядя на Ремезова. Неужели Симон поднял на него руку? Симон, с которым он так увлекательно беседовал о географии и гиштории?.. Варварство какое-то! Однако Табберт почему-то не почувствовал себя оскорблённым. Он, конечно, виноват и получил по заслугам — впрочем, возмездие это было не дворянское, а простонародное. Даже забавно. Но чего иного ждать от Ремезовых? Судебного иска? Дуэли?

Табберт подобрал шляпу и хлопнул ею по колену, очищая от мусора. Леонтий отпустил отца. Семён Ульяныч тяжело дышал. Он снова посмотрел на киот и перекрестился, а потом как мальчишка во второй раз метнулся к Табберту и вцепился в бант, намереваясь, похоже, придушить шведа.

Табберт с силой оттолкнул старика.

— Нельзя, Симон! — рявкнул он на Ремезова, будто на собаку, надеясь образумить. — Ты не сметь! Я дворянин фон Страленберг, а ты мужик!

Симон вправе гневаться сколько угодно, но не должен забывать, кто перед ним! Ему следует гордиться, что с ним как равный дружит дворянин!

Табберт не успел додумать эту мысль: в его голове всё лопнуло цветной и звенящей вспышкой. Это ему в челюсть опять ударил кулак — теперь уже кулак Леонтия. Треуголка полетела обратно в дрова.

Табберт выскочил с подворья Ремезовых в совершенном бешенстве, но по дороге домой неожиданно быстро успокоился. Злость сменилась досадой. Конечно, откуда Ремезам знать о достоинстве аристократа? Они коров пасут, они сено косят! В конце концов, они — русские, они — гунны! Нельзя распространять на них кодекс чести. Но что же они за болваны-то? Разве они не понимают, какими последствиями грозит рукоприкладство по отношению к дворянину, к офицеру? В армии за такое расстреливают! Будь он подлец, он, Филипп Юхан Табберт фон Страленберг, капитан Померанского полка королевы Ульрики Элеоноры, обрёк бы Ремезовых на кнут при губернской канцелярии!.. Конечно, он так не поступит. Он понимает необходимость снисхождения. Как и подобает человеку его ранга, он великодушен. Однако воистину: не совершай добра — не получишь зла! И теперь Симон Ремезов откажется от сотрудничества с ним, с Таббертом. А книга о России стала уже дорога душе, и забросить этот замысел Табберт не желал и не мог.

Несколько дней он раздумывал, как ему помириться с Ремезовыми, а потом отправился на Софийский двор. Прислужник Архиерейского дома посоветовал Табберту искать митрополита в соборе.

Народу в тот час в соборе оказалось немного. Сквозь окна били косые лучи света, высокий резной иконостас сиял золотом и огоньками лампад, пахло воском и ладаном. Филофей стоял в стороне, чтобы не мешать прихожанам, и о чём-то беседовал с Григорием Новицким, облачённым в подрясник. Новицкий держал в руках медный сосуд с лампадным маслом.

— Вы ко мне? — спросил Филофей, заметив Табберта.

— Так, господин митрополит, — кивнул Табберт.

— Обожди, Гриша, — попросил Филофей.

— Добрый день, господин Табберт, — сказал Новицкий и отошёл.

— И зачем же я понадобился протестанту? — улыбнулся Филофей.

— Моя просительность не касать религий, — Табберт вежливо улыбнулся в ответ. — Мне следует начать далеко. Господин митрополит, я хотеть писать книга о Рос-сий для европейского читательства.

— Благое начинание.

— Да, так. Но мне нужен знатец… э… знаватель страна. Я хотел бесед с Симон Ремезов.

— Лучше него никто не пособит, — согласился Филофей.

— Но мы иметь ссора. Я просить вас идти где середина между меня и Симон для примирений.

— А в чём суть вашей распри, господин Табберт?

— О, увы, совершить ошибка только я! — Табберт на мгновение наклонил голову, обозначая признание своей вины. — Изволите знать?

— Думаю, надо. Говорите по-немецки, господин офицер, — и Филофей сам перешёл на немецкий. — Надеюсь, моих познаний хватит.

— Превосходно! — оживился Табберт.

Григорий Ильич не хотел подслушивать, но Табберт, сменив язык, уже не приглушал голоса, и Новицкий всё равно слышал его рассказ об Айкони, украденной книге Ремезова и пожаре в мастерской. Григорий Ильич застыл у канунного стола, утыканного горящими свечами. Слова Табберта словно бы разбили тонкий стеклянный пузырь, в который Григорий Ильич заключил свою любовь, и сейчас сердце Новицкого окатило внезапной болью: ничто в нём не умерло — ни тоска, ни горечь. Озноб иголками побежал по спине.

— Уверяю вас, господин митрополит, что у меня и в мыслях не было присваивать эту злополучную книгу Симона, — говорил Табберт. — Всему несчастье та де-вочка-дикарка, служанка. Она поступила в высшей степени глупо. Вместо того чтобы просто указать Симону на меня, она предпочла поджечь мастерскую, скрывая следы моего проступка!

«Потому что она любила тебя! — беззвучно и гневно крикнул Табберту Новицкий. — Потому что она не могла дозволить Ремезовым думать о тебе дурно! Тем огнём она тень с тебя сгоняла!»

— Да уж, господин Табберт, — вздохнул владыка. — Судьба порой состоит из сцепления нелепостей… Хорошо, будь по-вашему, я поговорю с Семёном Ульянычем. Он человек горячий, но воззовём к его разуму и милосердию.

Табберт вышел из храма в отличном расположении духа. Он был весьма доволен собой. Он правильно рассчитал тактику. Симон уважает митрополита, а митрополит обещал помочь. По Прямскому взвозу Табберт спустился к Троицкой площади. Снег сверкал на солнце, и Табберт щурился.

— Господин Табберт, остановитесь! — донеслось сзади по-немецки.

Табберта догонял Новицкий.

— В чём дело, Григорий?

— Я слышал ваш рассказ, — задыхаясь от спешки, сказал Новицкий.

— Подслушивать недостойно, — лукаво улыбнулся Табберт.

— Вы правы, — Новицкий раскраснелся, серьга в его ухе блистала. — Мне следовало не слушать до конца, а остановить вас пощёчиной.

Улыбка исчезла с лица Табберта. От Ремезовых он мог стерпеть даже удар в челюсть, а слова Григория о пощёчине всколыхнули в нём ярость.

— Объяснитесь, — холодно потребовал Табберт.

На площади галдел небольшой торг, мимо проходили мужики с мешками и бабы с корзинками, шныряли собаки.

— Для достижения своей цели вы использовали неразумную Аконю, на которую теперь и возложили вину за случившееся.

Новицкий сказал правду, и она ошпарила Табберта.

— Какое вам дело до этого? — надменно спросил он.

— Вы низкий человек, — взгляд у Новицкого был тёмный и тяжёлый. — Я вызываю вас на поединок.

— Вот как? — удивился Табберт с наигранной наглостью. — О-ля-ля!

— Вы дворянин, я шляхтич, — усмиряя себя, сказал Новицкий. — Вы капитан, я полковник. У вас нет оснований отклонить мой вызов, кроме, разумеется, трусости.

Табберт тоже взял себя в руки. Жаль потерять такого друга, как Новицкий, но ничего уже не изменить. Хотя убивать Григория не следует.

— Это мальчишество, господин полковник. Я согласен принять ваши извинения, и мы забудем об этом происшествии.

— Не вынуждайте меня публично бить вас по лицу, — сказал Новицкий.

— Что ж, как угодно, — Табберт отдал честь, прикоснувшись к треуголке двумя пальцами. — Жду вашего письма с указанием времени и места.

Григорий Ильич прекрасно понимал, почему он вдруг так вскипел. Разумеется, дикарке Аконе, живущей где-то в тайге на колдовском болоте, было безразлично, что говорят о ней в Тобольске. Да и самого Новицкого не слиш-ком-то волновало мнение Табберта о девочке-остячке. Но Григория Ильича неизъяснимо тяготило существование без Акони. Ему хотелось причастности к её жизни. И пускай будет причастность поединком — хоть такая, если уж другая невозможна. А Табберт всё одно заслужил наказания.

Новицкий не стал тянуть. Уже вечером он написал записку и назначил поединок на утро; он сам и отнёс послание к Табберту, но передал не лично, а через хозяина того дома, где Табберт жил. Долгая ночь светила всеми огнями, и созвездия над Тоболом были совсем не те, что над Днепром, словно сказочный зверинец Зодиака в Сибири одичал и переродился: здесь брёл сквозь звёздный лес пернатый медведь, бесшумно неслись по небосводу птицемыши, плыли по тёмным течениям рогатые рыбы, в сияющих безднах вздымали бивни косматые мамонты, и люди с лосиными головами беззвучно играли на дудках возле огромных холодных костров. Григорий Ильич думал: если его вещая тоска имеет смысл, то завтра он победит. А если эта тоска бессмысленна, тогда Табберт убьёт его и прекратит страдания.

Новицкий хотел встретиться с Таббертом в одном из пустых овинов за околицей Тобольска. Плоские лучи низкого утреннего солнца по касательной скользили над снежными полями, и наст просторно блестел, как стеклянный. Сияла бестелесная ледяная пыль. Бледная и свежая небесная лазурь ещё не отяготилась полуденной мощью. Новицкий шагал по той же дороге, по которой он два года назад провожал Айкони. Вот здесь Айкони бестрепетно убила ножом сторожа и своим платком сняла с него душу мертвеца, а потом сказала Григорию Ильичу: не ищи меня. Но он всё равно искал. И нашёл.

В большом щелястом овине было светло и пусто. В дождливой Сибири овины использовали и для обмолота, и поэтому пол был ровно застелен плахами. Новицкий взял из угла метлу и принялся расчищать вымостку, хотя снега нанесло немного, и он не помешал бы поединку.

Табберт приехал на лошади.

— Знаете, Григорий, — разминая руки, сказал он по-немецки, — мне не нравится драться из-за дикарки. Это не в правилах нашего сословия.

— Меня не интересуют правила сословия, господин Табберт, — Новицкий убрал метлу обратно в угол. — Извольте ответить на вызов.

Они сбросили тулупы и остались в камзолах. Табберт развернул холщовый свёрток и протянул Новицкому две шпаги эфесами вперёд.

— Надеюсь, вы не рассчитывали на сабли? — с насмешкой спросил он. — Мы же не драгуны, повёрстанные от борозды. Я попросил шпагу для вас у своих товарищей по плену, офицеров. Выбирайте клинок, сударь.

— Мне всё равно, какой, — Новицкий взял шпагу и повертел, примеряясь.

— Что ж, але!

Табберт отсалютовал и встал в позицию, заложив левую руку за спину.

— Терция гардия, — пригласил он.

Новицкий тоже нехотя отсалютовал, встал в позицию и первым начал атаку. Правильному бою он учился в далёкой молодости, когда гетман Мазепа привёз в Глухов двух польских мастеров шпажного боя, и давным-давно не упражнялся даже с саблей, но тело помнило былые навыки. А Табберт сразу увидел, что Новицкий двигается тяжело и по-ученически предсказуемо; отсутствие практики сделало его слабым соперником.

— Предупреждаю вас, Григорий, я очень хороший фехтовальщик, — сообщил Табберт, не выходя из плавных дефансивов, которыми встречал несложные и прямолинейные батманы Новицкого. — К тому же я постоянно совершенствовался в этом искусстве. Вам меня не одолеть.

Новицкий молчал, упрямо пробиваясь через защиту Табберта. Клинки нежно звенели, скрещиваясь в выпадах под острыми углами.

— Если вы бросите шпагу, я согласен признать ваш проигрыш даже без крови, — предложил Табберт.

Он изящно провёл леман, откинув шпагу Новицкого так, что тот совсем открылся, и лишь обозначил остриём возможное поражение в правое плечо. Он вовсе не щадил воинское самолюбие соперника, а как бы удваивал свою будущую победу, показывая Новицкому её варианты.

— Вы просто отвергнутый любовник, Григорий, — с насмешкой продолжал Табберт. — В этом и кроется причина вашего гнева.

— Замолчите, капитан! — прорычал Новицкий.

Табберт улыбнулся: гнев полковника был важнее возгласа при ранении.

Весь поединок Табберт вёл на контрах, уступая и отбивая удары. Новицкий терялся уже на третьей фигуре аташа, и не представлял опасности: его можно было достать с любого дегажемана. Но он ринулся в натиск, уже совсем фраппируя, и тогда Табберт скользящим движением фруассе отослал его клинок в сторону и воткнул шпагу Новицкому в грудь.

Новицкий рухнул на одно колено и выронил оружие. Табберт сразу вздёрнул клинок и отсалютовал, обозначая завершение поединка.

— Я остановил удар, господин Новицкий, чтобы не проткнуть вас насквозь, — глядя сверху вниз, сказал он. — Прошу запомнить это. Вы проиграли, схватка закончена.

Новицкий не поднимался. Он опёрся правой рукой в заледеневшие плахи настила, а левую руку прижимал к груди. Сквозь пальцы текла кровь.

Табберт опустился рядом с Новицким.

— Уберите руку, я перевяжу вас, Григорий, — сказал он. — Вам придётся сесть на мою лошадь. Потерпите, пока я довезу вас до лекаря.

Табберт доставил Новицкого к ольдерману: капитан Курт фон Врех занимался аптекой и разбирался в медицине. Табберт не стал тревожить фон Вреха историей о поединке и сказал, что Григорий случайно напоролся на косу в полутьме амбара. Фон Врех напоил Новицкого каким-то отваром, обработал рану, перебинтовал по всем правилам полевой хирургии и обещал прислать особые пластыри, которые надо менять по утрам. Григорий Ильич на своих ногах поковылял домой. Он не поблагодарил Табберта за помощь и не попрощался с ним, но Табберт принял это как должное.

Несколько дней Новицкий пролежал в своей каморке в одиночестве и совсем ослаб, потом его нашёл Леонтий, заглянувший с каким-то поручением от Семёна Ульяныча. Ремезовы взялись присматривать за Новицким — иначе зачахнет. Григорий Ильич ничего от них не утаил.

— Ты, Гриша, учёный, а ей-богу, дурак, — в сердцах заявил Семён Ульяныч. — Из-за какой-то девки остяцкой, поджигательницы, беглой холопки, на железо грудью кидаться — это сколько ума надо? А ежели он заколол бы тебя, как борова? Сдохнуть — разве ж это верный ответ?

Семён Ульяныч боком сидел на лежаке Новицкого, а Маша разжигала щепки в жаровне, которую притащил Леонтий: у Григория Ильича в каморке, переделанной из бани, даже банной каменки не имелось.

— Да правый ты, Вульяныч, правый, нэ спорув, — слабым голосом отвечал Новицкий. — Мэнэ жэ ево хор-дусть бида како разлютыла…

Новицкий имел в виду Табберта.

— Гордый он — это да, — согласился Семён Ульяныч. — Павлин заморский.

— Повэрнэшься ти с йим в дружэствэ, яко володыка Фылофый хотыв?

— Гори он в пекле, этот швед! — непримиримо заявил Семён Ульяныч.

Новицкий едва заметно кивнул.

— А дывчину ти, Вульяныч, просты, — тяжело вздохнул он. — Аконю нэ ото зла пыдпалыла тэбэ. Обманув швид ей, заплуталася вона, зробэла.

— Ты её жалеешь, а у меня книга в пепел и нога пополам! — сварливо напомнил Ремезов. — Палку видишь? Вот как дам по башке!

— А мне, батюшка, тоже почему-то жалко Аконь-ку, — сказала Маша.

— Это потому что у вас с Гришкой на двоих одна придурь — любовная! — сразу всё растолковал Семён Ульяныч. Он ведь заметил, что Машка о ком-то тихонечко думает себе в углу. О ком? О Ваньке Демарине, о ком же ещё! — Вот и сиди с Гришкой, кукуйте обоюдно, страдальцы!

— Ну и посижу! Дядя Гриша хоть не лается на меня!

— Два сапога пара — оба левые!

— Матушка тебе пироги прислала, дядя Гриша, — Маша указала на стол, на берестяное лукошко. — Подогреть тебе, или вечером сам подогреешь?

— Подогрий, дыточка. Дякую, добрэ сэрцэ у тэбэ.

Семён Ульяныч хлопнул себя по коленям и поднялся.

— А я пошёл, раз уж я кощей такой злоболюбивый, — прокряхтел он. — Знаешь, Гришка, что скажу напоследок? У Аконьки сестра-близняха есть. Одна морда на двоих. Хоманька зовут. Она у Касыма наложница. Коли тоска шибко грызёт, так сходи до бухарца и перекупи девку. Касым-то, небось, уже натешился. Когда девка рядом трётся, особливо ежели дура, так у мужика всякую блажь сердечную мигом сдувает.

— Сэстра? — удивился Новицкий. — Вона тут?

Семён Ульяныч оглянулся из открытой двери.

— Тут, тут. Лучше с ней душу отвести, чем со шведским дьяволом, — подтвердил он и захлопнул дверь за собой.

Глава 6 Натиск

Нойон Цэрэн Дондоб, настоящий полководец, понимал значение пушек, а потому оценил Рената — артиллерийского офицера. В этой баталии Дондоб приставил к Ренату дайчина Санджирга. Среди джунгар, идущих на редут, Санджирг был единственным, кто говорил по-русски, и нойон обязал его переводить воинам распоряжения этого орыса и охранять его от случайной гибели. Если же орыс попытается как-то ускользнуть от исполнения приказа нойона, Санджирг должен будет силой вынудить его подчиниться.

Цэрэн Дондоб и придумал штурмовать ретраншемент через редут.

После провала первой попытки он насмешливо спросил Онхудая:

— И как теперь ты хочешь овладеть русской крепостью?

— Мы повторим всё то, что было! — сердито и упрямо ответил Онхудай. — Мы снова перебьём на дороге караул, пленим барабанщика и заставим его стучать. Русские откроют ему, и тогда мы захватим ворота.

— Русские уже никогда не поверят барабану, — возразил Дондоб. — Даже собака не берёт мясо у нохойчи, который поколотил её палкой.

— Тогда я отправлю весь хошун, и воины разрубят ворота на щепки.

— Не разрубят, — уверенно сказал нойон. — Если ворота будут закрыты, русские расстреляют из пушек и хошун, и барун, и зюн, и запсор.

Онхудай стиснул в кулаке золотую пайцзу. Нойон подводил к тому решению, на которое зайсанг очень не хотел соглашаться.

— Тебе надо, чтобы я снял своих воинов с коней? — спросил он.

— Да, — кивнул Цэрэн Дондоб.

Он давно уже простился с наивными степными убеждениями, что война может быть только конной. Неприступные китайские дзонги в горах Тибета войска Цэрэн Дондоба взламывали в пешем строю.

— Ты желаешь унизить меня? — побагровел Онхудай. — На своих ногах дерутся только несмышлёные дети!

— Слава — это победа, а не седло под глупым задом.

Онхудай возмущённо засопел.

— Хорошо, — еле смирился он. — Пусть часть моих воинов по твоему повелению уподобятся жалким ящерицам. Они перелезут через стену, займут ворота и откроют их для всадников, которые добудут победу.

Цэрэн Дондоб заслонил глаза рукой, представляя ход битвы.

— Сделать так, как ты сказал, зайсанг, не получится, — сообщил он.

— Почему? — окончательно разъярился Онхудай.

— Русских больше. Они убьют тех, кого ты пошлёшь к воротам пешими.

— Я не понимаю тебя, нойон! — отчаявшись, признался Онхудай. — Ты полагаешь, что русские сильнее нас, и мы должны отступить?

— Нет, я этого не говорю, — Дондоб, приняв решение, провёл ладонями по лицу. — Теперь слушай, зайсанг. Я объясню, как мы прорвёмся в их логово. Пешие воины должны захватить не ворота, а маленькую треугольную крепость перед ними. В этой крепости есть пушки. Пушки разрушат ворота большой крепости, и тогда наша конница получит доступ внутрь.

Таким способом Цэрэн Дондоб прошлым летом взял китайский дзонг Кумул: сначала орудия джунгар прошибли ворота дзонга насквозь, затем в зияющий пролом ринулось войско нойона.

Но Онхудаю замысел Цэрэна показался неисполнимым.

— Мои воины побеждают врага саблей. Они не умеют стрелять из пушек.

— У меня здесь тоже нет таких людей, — вздохнул Цэрэн Дондоб. Своих артиллеристов он оставил в Кульдже уконтайши Цэвана-Рабдана. Нойон не рассчитывал, что артиллеристы могут понадобиться на степном Ямыш-озере, у которого никто никогда не жил. — Но из пушек умеет стрелять перебежчик.

Котечинеры Онхудая нашли Рената и привели в юрту, где совещались нойон и зайсанг. Онхудай переводил слова Цэрэн Дондоба.

— Малое треугольное укрепление называется редут, — неохотно пояснил Ренат. — Его сооружают для защиты ворот от прямого удара.

— Нойон сказал, что это разумно. Сколько там пушек?

— Три. Но я не буду стрелять по своим бывшим товарищам.

— Я легко могу казнить тебя.

— Я уже заплатил и больше ничего не должен, — напомнил Ренат.

— В твоей пайцзе мало золота.

— О чём он спорит с тобой? — спросил Цэрэн Дондоб.

— Он говорит, что ты несправедлив, нойон. Он уже заплатил за всё и не желает служить нам.

— Переведи ему, зайсанг, что он заплатил за себя и за свою женщину. А ещё нужно заплатить за войну, которую он породил.

И вот сейчас Ренат вместе с воинами пробирался по снегам к редуту, а дайчин Санджирг был готов отдать жизнь за него или убить его.

Дозоров, которые ночь напролёт объезжали ретраншемент и загон для табуна, уже не было — Бухгольц их отменил. Нападение джунгар показало, что дозоры не справляются со своей задачей, а табун угнал Онхудай, и нечего стало караулить. Обе орды — войско Онхудая и войско Цэрэн Дондоба — подошли к ретраншементу на версту и остановились, укрытые темнотой безлунной полночи. Всадники были готовы броситься к крепости, как только падут ворота. Об этом степняков оповестит пушечная пальба.

Нойон Цэрэн Дондоб возвышался над всеми на верблюдице Солонго. Вместе с каанарами и тайшами он выдвинулся вперёд, чтобы наблюдать за очерёдностью выступления санов — частей своего войска. Нойон решил не жертвовать воинами хошуна, самыми дерзкими и сильными, и отправил к редуту воинов запсора, стойких и упрямых. Четыре сотни степняков, а среди них и Санджирг с Ренатом, ползли по снегам, волоча длинные лестницы, сколоченные плотниками-модочи из запасных решёток для юрт. Атакующие накрывались белыми овчинами или белыми войлочными попонами, поэтому их называли «цаган сан». «Белый батальон» — перевёл для себя Ренат.

На редуте не заметили приближения врага, не заметили, как странно шевелится снежное поле за кромками рвов. Джунгары бесшумно скатились с эскарпов в глубокие сугробы, заполняющие рвы. Из сугробов на покатые контрэскарпы и откосы куртин полезли штурмовые лестницы. Приподняв голову, Ренат разглядывал светлеющую во тьме плоскость склона. Редут, обставленный лестницами, напоминал теперь многовёсельную галеру.

— Жди, ты не пойдёшь первым, — прошептал Сан-джирг и положил руку на плечо Рената, предостерегая от броска.

Санджирг, конечно, заботился о своём задании, а не о перебежчике-орысе. А Ренат думал о том, чтб сейчас случится там, на редуте.

Караульные на фланкадах и барбетах не успели понять, откуда взялись степняки — мохнатые в своих одеждах, словно звери, и запорошённые снегом. Они вдруг возникли над брустверами прямо из тьмы и обрушились сверху с саблями и ножами. Кто-то из солдат успел охнуть, кто-то выстрелил, кто-то выхватил палаш и отбил смертельный удар, но тотчас был сражён в спину. Джунгары сыпались на куртины из ниоткуда, как репа из порванного мешка. Они бежали по боевым ходам, спрыгивали с куртин на площадку курзона, врывались на барбеты. Где-то затрубил рожок, и ему отозвались рожки в ретраншементе. Ренат слышал, как со стены крепости кричат:

— Эй, что у вас? Тревога? Эй! Отзовись!

Но редут не мог отозваться — он погибал. На барбетах возле орудий джунгары добивали ночную артиллерийскую прислугу. Караульных на фланкадах и горжевой куртине уже зарубили. Степняки заполнили курзон, заскочили на крышу цейхгауза. Солдаты в расстёгнутых камзолах вылетали из казармы с мушкетами, стреляли и сразу падали под саблями. Ренат, лежащий на дне рва, слышал вопли, звон клинков и редкий грохот ружей.

— Теперь иди! — приказал Санджирг и толкнул Рената.

Ренат стремительно вскарабкался по ступеням лесенки, перемахнул бруствер и оказался на куртине. Внизу, на курзоне, всюду сновали джунгары и валялись убитые. Из глубины цейхгауза доносились вопли — там, в тесноте, ещё оборонялись последние защитники с багинетами в руках.

— Говори, что надо! — велел Санджирг, очутившийся у Рената за плечом.

Ренат огляделся.

— Вон ту пушку, — он указал на ближний барбет с одиночным орудием, — подкатите сюда, к воротам. К пушке надо поднести ящики, которые стоят рядом с ней, и вон те палки, которые прислонены к брустверу, а также огонь в той лампаде. Затем надо подкатить вторую пушку.

Санджирг слушал внимательно и вглядывался в лицо Рената.

— Если ты говоришь ложь, тебе будет больно умирать, — пообещал он.

Ренат не ответил.

Санджирг властно закричал джунгарам по-монгольски.

Ренат снял рукавицы, сбросил с головы джунгарский колпак с ушами и посмотрел в чёрное небо. Вот оно какое — небо предателя. Неужели он подлец? Ренат словно бы осторожно проверял свою душу — нет, он такой же, какой был. Его вынудили предать, и вынудили не страхом за себя. Однако от этого предательство не перестаёт быть предательством. И виноват он один: не Бригитта, не Цимс, не Гагарин и не Дитмер. Он сам. И душа у него теперь омрачена. Конечно, человеку свойственно забывать плохое, и человек охотно поддаётся столь спасительной склонности своей натуры, но он, штык-юнкер Юхан Густав Ренат, обязан будет всегда помнить это проклятое чёрное небо. Чёрный провал останется в его совести неизбывно. И он не простит себя, даже если судьба никак его не накажет.

Джунгары спустили пушку с барбета, подкатили к горжевой куртине и нацелили дулом в закрытые ворота редута; приволокли ящики с пороховыми картузами и гранатами; принесли банник, прибойник, гандшпиги, запальник и фитильницу с огоньком внутри; потом подкатили вторую пушку.

— Пусть твои воины соберут для меня шляпы всех людей, которых убили возле пушек, — сказал Ренат Сан-джиргу.

Он быстро и сноровисто зарядил оба орудия: картуз, прибойник, втулка на трубку гранаты, снова прибойник, пыж, правёжные рычаги, гандшпиги… Потом Ренат прощупал принесённые шляпы артиллеристов и за отворотом одной из них нашёл кованую иглу протравника. Опустившись на колени у первой пушки, он ткнул иглой в запальный канал и прорвал полотно картуза.

В ретраншементе уже трубили тревогу, доносился стук барабанов. Там были товарищи — они делили с ним тяготы плена и не меньше него хотели вернуться на родину. Но он их больше не увидит. Наверное, они погибнут, когда степняки прорвутся в крепость. Однако все решения уже приняты.

— Открывайте ворота, — вставая, приказал Ренат Санджиргу, взял шест запальника и поднёс его клюв к огоньку фитильницы.

Джунгары вытянули засов из скоб и оттащили створки. Ворота редута смотрели прямо на ворота ретраншемента.

— Отойдите.

Ренат подвёл язычок пламени в клюве запальника под чугунное гузно пушки. Грохнул выстрел, пушка в отдаче выскочила из дымного облака, а степняки присели и вскрикнули. Ренат посмотрел на ворота ретраншемента. Ядро пробило в них дыру, но не разорвалось — створки стояли, как прежде.

— Оттащите её! — сразу приказал Ренат, указывая на порожнюю пушку.

Джунгары подхватили станины лафета и оттянули пушку с линии огня. Ренат сунул запальник под гузно второй пушки. Снова грохнул выстрел.

Теперь граната, пробив створку ворот, взорвалась, и ворота вышибло наружу: одна створка вывихнуто распахнулась, другая расселась на доски. Проход в крепость был открыт. Степняки в редуте завопили.

К ретраншементу уже мчалась джунгарская конница. Ренат видел, как в проёме разбитых ворот суетятся солдаты, пытаясь перегородить проём рогатками. С бастионов загрохотали пушки Бухгольца: две батареи ударили по степнякам картечью. На валах яростно затрещали ружья. Но остановить натиск степняков гарнизон уже не мог. Конница влетела в проход между бастионом и ретраншементом. Джунгары ворвались в крепость. Ренат молча смотрел на столпотворение вопящих всадников за воротами редута. Снежная туча всплыла над горжевой куртиной. Ренат повернулся и пошёл прочь от пушек. Он сделал то, что потребовал Цэрэн Дондоб, — он здесь уже не нужен.

А по улочкам и закоулкам ретраншемента расползалось, гневно вскипая, рукопашное сражение. Джунгары порубили всех караульных у ворот, и никто уже не препятствовал доступу в крепость; ретраншемент напоминал корабль, получивший страшную пробоину, и в него потоком вливались враги. Но гарнизон, поднятый по тревоге, сопротивлялся умело и ожесточённо. Свист и боевые кличи степняков смешивались с дробью барабанов, ржанием коней, редкой мушкетной пальбой, криками офицеров и отчаянной руганью солдат.

Солдаты без командиров сбивались в толпы и перегораживали проходы между казарм, выставив багинеты. Джунгары с саблями врубались в эту стальную щетину; их израненные кони визжали и подымались на дыбы; людям не хватало места для разворота и для замаха; в темноте голые руки хватались за окровавленные клинки, а лезвия застревали в живых телах; всюду были вытаращенные в ужасе глаза и раззявленные в диком крике рты. Натиск джунгар увязал в человеческом месиве. Из узких окошек казарм высовывались и жалили штыки, с крыш стреляли из ружей и пистолетов.

Орудия всё равно продолжали извергать огонь, и несколько всадников по артиллерийскому взвозу выскочили прямо на бастион, которым командовал Сванте Инборг. Степняки завертелись на дощатом настиле барбета, полосуя канониров саблями; канониры заметались вокруг пушек, уворачиваясь, но падали друг за другом; один из них ткнул банником в морду лошади, и, отпрянув, лошадь сбросила седока. Инборгу рассекли голову, и он обвис на мортире, держась за ещё горячий ствол. Рядом с ним тепло мерцала жестяная фитильница. Инборг потянулся, подцепил её сведёнными пальцами и перебросил в ящик с пороховыми картузами. Пламя лизнуло картуз. Грянул такой взрыв, что всех всадников снесло с барбета прочь, а чугунные пушки, роняя колёса и лафеты, подлетели, кувыркаясь в столбе огня.

Капитана Ожаровского степняки оттеснили на куртину и полезли к нему пешими. Ожаровский ловко и красиво отбивался на две стороны офицерской шпагой и стволом пустого пистолета. Он крутился как в танце, подныривал и делал плавные, длинные выпады; он проткнул двух соперников, но кто-то из конных степняков снизу метнул пику, и она вонзилась Ожаровскому в грудь пониже медного горжета. Джунгары набросились на поверженного врага.

Несколько степняков на конях запрыгнули на плоскую кровлю казармы, откуда стреляли русские солдаты. Кровля, сооружённая из тонких брусьев от разобранных дощаников, не выдержала тяжести и с шумом провалилась; всадники рухнули в яму. Казарма была гошпита-лем, битком набитым больными язвой и скорбутом. И со всех сторон из темноты к степнякам потянулись, полезли, поползли бледные призраки — раздетые, измождённые люди с пятнистыми лицами, запавшими глазами и чёрными ртами. Слабые, костлявые руки жадно вцеплялись в коней и в джунгар, и рук этих было бесконечно много: всадников поглотило сплошное немощное копошение. Больные солдаты голыми руками душили и раздирали степняков.

Ретраншемент содрогался в мучительных усилиях сопротивления. Два бастиона ещё грохотали батареями и блистали пламенем. Всюду бежали и кричали люди, карабкались по кучам мертвецов на куртины, напрыгивали на всадников, облепляя их, как волки, вгрызаясь, облепляют оленей. Косматые скопления конницы в проулках упирались в многозубые ряды багинетов. На крышах казарм, как на плотах, толпились стрелки, безостановочно палившие в тесноту и неразбериху общей свалки. Кожаные доспехи джунгар блестели от крови, а рваные камзолы русских дымились от жара последней схватки. Из ворот в ретраншемент толчками вкатывались всё новые и новые плотные кучи конных степняков, и казалось, что общее чудовищное и беспощадное смертоубийство затеяно лишь для того, чтобы им хватило места в крепости.

Полковник Бухгольц с несколькими офицерами тоже забрался на крышу своей землянки. Командовать было поздно: никто не услышит ни голоса, ни горна, ни барабанного артикула. Бухгольц просто ждал итога: куда качнётся чаша весов? Он выпрямился во весь рост и, деловито прицеливаясь, стрелял из ружей. Бесполезные сейчас вестовые и ординарец Тарабукин торопливо заряжали мушкеты, подавали ему и принимали пустые на перезарядку. Рядом с Бухгольцем, заложив руки за спину, стоял майор Шторбен. Он спокойно наблюдал за развитием событий, словно был в штабе перед ландкартой.

— Капитуляций нигде не замечаю, Иван Дмитриевич, — сухо сказал он.

— Молодцы солдаты, — с чувством ответил Бухгольц.

— Ещё не всё потеряно. Думаю, ежели возможно было бы прекратить пополнение противника, гарнизон получил бы авантаж.

— Тарабукин! — прижимая приклад к щеке, позвал Бухгольц. — Найди любого офицера, у которого есть в подчинении хотя бы полбаталиона, пусть предпримет дескурацию к воротам.

— Слушаюсь! — подскочил Тарабукин.

А наступление джунгар остановил поручик Кузьмичёв. Каким-то чудом в суматохе он сумел собрать своих солдат и сержантов, вывел их на плац и выстроил плутонги в несколько рядов, будто на экзерцициях. Галуны его мундира поблёскивали даже в темноте. Он зло и звонко выкрикивал приказы и махал саблей, словно отсекал сомнения в успехе.

— Полка! Патрон! Дуло! Мушкет! На взвод! Цель!

Солдаты дружно рвали зубами бумажные патроны, сплёвывали порох и орудовали шомполами. Единое для всех воинское дело укрепляло веру в собственную силу, способную отразить любой натиск.

Конные степняки попёрли из проулка на плац, как дым из трубы.

— Пли! — скомандовал Кузьмичёв.

Залп — перестроение — залп — перестроение — залп — перестроение — залп. Плутонги, сменяя друг друга, неутомимо поливали огнём противоположную сторону плаца, и степняки никак не могли преодолеть эту преграду: кони кувыркались, ржали и падали, убитые воины вылетали из сёдел и волочились на стременах. Безостановочная мощь слаженной ружейной пальбы казалась нечеловеческим действием, противостоять которому невозможно. Джунгары попятились обратно в проулки, сбиваясь стадом, которое с крыш кололи ба-гинетами и обстреливали другие солдаты. Грозный прежде натиск джунгар превращался в гибельную давку среди своих.

А ординарец Тарабукин не нашёл никакого офицера с полубаталионом, но наткнулся на поручика Ваню Де-марина, который с двумя десятками солдат оборонял пороховой погреб.

— Ванька! — вцепился в него Тарабукин. — Иван Ми-трич велел ворота перекрыть, иначе погибель! Бери служивых, и туда!

— Вон там капитан Рыбин дерётся, у него народу втрое больше, и драбанты шведские! — ответил Ваня. — Беги к нему!

— Убьют, не донесу приказ! Иди ты!

Приказ Бухгольца означал верную смерть, но Ване почему-то стало легче: значит, Иван Дмитриевич ещё руководит сражением; значит, есть воля, управляющая сопротивлением и устремлённая к виктории.

Ваня с солдатами переметнулся к куртине и по боевому ходу устремился в сторону ворот. Увидев какое-то осмысленное движение, возглавляемое офицером, другие солдаты тоже присоединялись к отряду Вани Дема-рина.

Створки ворот были сорваны напрочь; одну гранатой разнесло на еле скреплённый ворох изломанных досок, другую отбросили и затоптали. В проходе грудами лежали убитые караульные, убитые джунгары и убитые кони. Степняки скакали в ретраншемент прямо по трупам.

— Бьём двумя залпами первый-второй по моей команде! — распоряжался Ваня. — Завалим просвет мертвецами, по-другому не получится!

Солдаты изготовились, подняв ружья.

Ваня выждал, когда в проём, толкаясь, протиснулись сразу несколько всадников, и крикнул:

— Огонь!

Первый залп скосил всех, кто был в проходе. Джунгары, подпиравшие сзади, не смогли остановиться, — их скосил второй залп. Ворота перегородил шевелящийся, вопящий вал из людей и лошадей. Солдаты бросились к этому валу, чтобы добить раненых штыками, полезли по телам.

— Закидывай, чем есть, ребятушки! — отчаянно командовал Ваня и сам схватил за ноги какого-то мертвеца.

Солдаты тащили и швыряли в кучу и людей, и доски, толпой запихивали наверх мёртвых лошадей, волокли рогатки. Из страшной горы торчали руки, ноги и головы, и кто-то внутри этой горы ещё жалобно стонал. Снаружи джунгары вертелись перед воротами, но не могли преодолеть препятствие, да и кони шарахались от запаха смерти. Вход в ретраншемент был перекрыт.

Джунгары, что прорвались в крепость, теперь оказались в ловушке. Солдаты соединялись друг с другом в роты и батальоны, наступали строем, рассекали орду степняков на части и уничтожали по отдельности. Где-то застучал барабан, и как-то сразу стали видны офицеры. Гарнизон обретал утраченный было порядок, и казалось, что число русских возрастает. Откуда-то появились драгуны верхом на изловленных джунгарских конях. Даже темнота потеряла свою густоту и силу, и страх поражения растворился.

С крыши своей землянки полковник Бухгольц уловил эту пока ещё неявную перемену. Он ждал её и надеялся на неё. Он знал: надо вдолбить в головы новобранцев правила армии, пусть даже и непонятные недавним крестьянам. Когда враг прижмёт, солдаты вспомнят сей аксио-мат, и тогда случится чудо: из смятённого и ошалелого сброда само собой вдруг начнёт лепиться войско, совершенное в своём устройстве и неуязвимое. Кто хочет спасения — тот уповает на законы. Спасение — это армия, это виктория, это держава. Так учил царь Пётр. В его правоте Иван Дмитриевич убедился под Полтавой, когда шведы смяли фланг русского войска, но напоролись на каре преображенцев. В том каре с ружьём стоял и капитан Иван Бухгольц.

И вот теперь гарнизон переломил ход битвы, и солдаты сами загоняли и сокрушали степняков. Окружённым джунгарам некуда было деваться. На снежных куртинах замелькали быстрые тени — это степняки, забыв о чести, бросали лошадей и обращались в бегство, перелезая через стену.

— Достаточно, — удовлетворённо сказал полковник Бухгольц, выстрелив в последний раз. — Уже и не нахожу, в кого целить.

Бухгольц протянул мушкет вестовому.

— Надобно из арсенала батареи зарядами довольствовать, — предложил Шторбен. — Снаружи ещё изрядно кочевников. Требуется отпугнуть, дабы окончательно избавиться.

— Капитан Торекулов, исполните, — Бухгольц обернулся к офицерам. — Перейдём на куртину, господа, оттуда нам будет выгоднее наблюдать.

За положением следили и Цэрэн Дондоб с Онхудаем.

Окружённые каанарами и тайшами, они находились в полуверсте и не могли видеть ретраншемент в темноте, однако вспышки выстрелов время от времени очерчивали линию куртин и бастионов. Выстрелы означали, что крепость не пала и даже не сдаётся. До нойона и зайсанга доносился треск стрельбы и невнятные вопли. Ретраншемент дрался самоотверженно, и нойон не мог не оценить мужество орысов. Ему нравилось, когда враг — достойный соперник, хотя, разумеется, он не желал, чтобы враг остался непокорённым.

Верный Санджирг привёл Рената, но Цэрэн Дондоб не удостоил того вниманием: оказалось, что взятые ворота — ещё не ключ к победе. Дондоб мрачно сидел на Солонго, возвышаясь над всеми конниками, и не желал ни с кем обмениваться мнением. Битва в крепости затягивалась. Время шло, обе орды кружили вокруг ретраншемента, шум сражения не утихал, и русские пушки по-прежнему метали молнии в степь. Никто не мчался к нойону с радостными криками, извещающими о победе. Видимо, тенгрии были чем-то рассержены на предводителя джунгар и улетели с Ямыш-озера, пожертвовав торжество нойона кровожадным докшитам. Онхудай, чуткий к любой опасности, как заяц, первым понял, что их воины потерпели поражение. И зайсанг тихонько отодвинулся подальше от нойона. Одно дело, если неудача постигает его, зайсанга, — нойон может лишь снисходительно посмеяться; но куда страшнее, если на виду у всех неудача обрушивается на самого нойона — тогда лучше убирайся с глаз долой. И Онхудай убрался.

А потом из тьмы начали появляться измученные и окровавленные воины, бесславно отступающие от ретраншемента.

Глава 7 «Гуляй-город»

За версту перед обозом двигался дозор — драгунская полусотня. Драгуны торили путь по снежной целине на льду. Когда Иртыш поворачивал, драгуны скрывались за белыми отлогими берегами, но время от времени кто-нибудь трубил в рожок, оповещая, что всё спокойно. Впрочем, предосторожность казалась напрасной: уже давно — после Тары — вокруг было безлюдье, только заиндевелые леса, леса, леса, а потом — перелески и просторы лесостепи. Однако в этот раз вдалеке тревожно завыли сразу несколько труб. Караван насторожился. Солдаты полезли в поклажу за ружьями. Драгуны скакали обратно к обозу и что-то кричали, а между ними мелькала лошадь с санями.

— Гонец! Гонец! — донеслось до обоза.

Полуполковник Ступин, дремавший под тулупами в кожаном возке, встряхнулся, откинул тулупы, нахлобучил треуголку и выбрался наружу.

Архип Мироныч командовал войском и всем обозом. Он отслужил в Тобольске уже сорок лет, готовился выбыть из казённых списков и получить награду, а губернатор Гагарин вдруг взял да назначил его начальником воинского отряда, отправленного на Ямыш-озеро в помощь Бухгольцу. Сей отряд по-новому назывался деташемен-том. В нём были и солдаты, и драгуны, и даже артиллеристы, правда, без пушек. Архип Мироныч изрядно пенял судьбе, что вместо мирной возни отставника на своём подворье он ни с того ни с сего загремел на два года в дурацкий поход до Яркенда.

Закрещивая зевающий рот, Ступин поджидал драгун, шагая рядом с возком. Драгуны протискивались между санями обоза, и приближение их обозначалось руганью ямщиков. Наперекор общему движению, драгуны тащили за собой гонца, которого встретили на льду Иртыша.

— Здравия желаю! — заулыбался гонец, слезая с облучка своих саней.

Рожа у него была обросшая не по-солдатски и красно-отмороженная.

— Я полуполковник Ступин, а ты кто?

— Солдат Ерофей Быков! Послан господином полковником Бухгольцем с доношением к господину губернатору!

— И как там Бухгольц? — осведомился Архип Мироныч.

— Извольте водки дать, а то замёрз, — дерзко ответил гонец. — А потом всё доложу доподлинно, вам оно крепко сгодится знать!

Ерофей Колоброд сам изъявил согласие поехать из ретраншемента в Тобольск. Когда Бухгольц вызвал охочего человека на сие задание, никто не откликнулся: до Тары — семьсот вёрст, и это зимой, одному, по безлюдью. Но в крепости никто, пожалуй, не знал, каковы джунгары, а Ерофей знал. Семь лет назад он подрядился на строительство Бикатунского острога; острог построили, а через год откуда-то из Мунгалии нагрянули джунгары. Они прошли под священной ледяной горой Сумерой и спустились до Катунь-реки, напали на Кузнецкий острог, но были отбиты, и тогда обрушились на Бикатун-ский острог. Резня случилось страшная. Ерофей еле ноги унёс. Острог сравняли с землёй. А Ерофей усвоил: где появляются джунгары, оттуда надо бежать. Джунгары всё равно возьмут своё. Вцепятся как волки и не разожмут челюстей. Ни Бухгольц, ни офицеры этого не понимают. Их войско обречено. Если джунгары не смогут взять транжемент зимой, то добьют русских летом на пешем марше к Яркенду. Ерофей немало побродил по Сибири с гулящими людьми, привык к воле, а потому в армии от души пожалел, что записался в солдаты: нужда заставила и бес попутал. Он не был трусом, но знал, что не следует надеяться на удачу и совокупную стойкость — нужно спасаться без оглядки на других. Он не пропадёт на пути по Иртышу, а в степи с войском — пропадёт. К тому же он рассчитывал вёрст через двести встретить обоз, а обоз оставляет за собой такую накатанную дорогу, что никакой спотычки до Тобольска больше не будет, лети со свистом.

О делах ретраншемента Ерофей рассказал Ступину уже в возке.

— Да, люто степняки приступились, — Архип Миро-ныч покачал головой. — Жалко наших солдатушек, что там полегли. А Бухгольц — молодец. Я думал, он барабан надутый, только брюхом вперёд вышагивать умеет. А он вояка добрый, из ружей жжёт и на багинеты горазд. Полтавская закалка.

— Молодец, кто спорит, — согласился Ерофей, но, приглушив голос, добавил: — Только закалка ему не поможет. Нападение-то это — чёрт с ним: получили джунгарцы в рыло — и отлезли. Однако ж не убрались восвояси. Юргой стоят. И осада похуже натиска будет. Она всю кровь высосет.

— Голодуха, что ли, у вас? Провианта не хватает?

— Харчей в достатке, а дров нету. В транжементе холод. Всякое полено берегут. От холода люди слабнут, а где слабость — там хворь.

— Скорбут? — догадался Ступин.

— Скорбут, — кивнул Ерофей. — И чем дале, тем боле. Многие помрут.

— Не каркай, мы аптеку везём.

— Опоздали вы. На скорбуте язвенный мор начался. И то беда, так беда. Полковник Бухгольц гошпиталь завёл. Молитесь, чтобы удержал падёж. Я на Жигане видал, как язва народ постелью кладёт. Бич божий.

Ступин совсем помрачнел. Язва была куда опаснее осады и скорбута.

— А ещё степняки коней наших почти всех угнали. Как до Яркенда идти? Пёхом? Это вдвое дольше, а вокруг — конные орды. Везде пропасть!

Ерофей глядел в глаза Архипу Миронычу, словно тот должен был тотчас скомандовать отход. Ерофею хотелось, чтобы полуполковник разделил его убеждение в неизбежной погибели войска и тем оправдал для него не шибко-то праведное спасение. А полуполковнику оставалось только разозлиться.

— Да хватит меня пугать! — в сердцах огрызнулся он. — Ты сам себя настращал и почесал в Тобольск!

— Я тебе ни единым словом не солгал, — обиделся Ерофей.

— Ну, не солгал, и ерой! А моим обозным ни о чём не говори!

И вечером на стане у костра Ерофей рассказывал лишь о подвигах: как, отстучав «тревогу», принял смерть барабанщик; как солдаты врукопашную сшибались со степняками между казарм; как закрыли ворота и прикончили врагов, которые проскочили в транжемент. Новобранцы и купцы слушали Ерофея даже с завистью: ох, лихо там было, в крепости-то, и обидно, что они не поспели к потехе и не погрели душу молодечеством.

В толпе вокруг Ерофея стоял и Ходжа Касым. Он ехал в ретраншемент вдвоём с верным Сайфутдином, и груз у него был совсем небольшой: два пуда табака и три бочонка солонины. Выгода от продажи не стоила участия в деле самого Касыма, но Касым ехал не за выгодой, а товар взял для отвода глаз, чтобы не выделяться из числа прочих торговцев. Главное богатство — сорок лянов золотого песка — было зашито в пояс под одеждой Касыма, и Касым каждый миг ощущал его убедительную тяжесть на своём теле.

Известие о нападении джунгар на ретраншемент Ходжа Касым принял с удовлетворением. Значит, замысел губернатора начал исполняться. Гагарин сумел натравить кочевников на войско Бухгольца.

— Скажи, добрый человек, а как зовут предводителя у степняков? — обратился Касым к Ерофею, с поклоном подавая кисет.

— Я не помню, — Ерофей щепотью набрал табака из кисета. — Вроде, прозвище Худой. Только он жирный, как боров.

— Онхудай?

— Точно. Худай.

Всё сходилось. Пайцза — у зайсанга Доржинкита!

Свои соображения были и у Бригитты, которая тоже пришла послушать Ерофея. Хансли не открыл ей своего плана полностью, но сказал, что они вместе сбегут к кочевникам. Вот появились кочевники. Следовательно, план Хансли приведён в действие. Остаётся только ждать. Неужели она скоро увидит Хансли, обнимет его, отдастся ему? Люди присылают письма домой даже с войны, даже из плена, а она полгода не имела никаких сведений о штык-юнкере Ренате. Похвальба этого русского солдата, пришедшего из степи, — первый знак того, что её ожидание было не напрасным.

На землю опустилась ночь. Костёр трещал и стрелял искрами, освещая сидящих вокруг бородатых людей в зипунах. Над бесконечными снегами, над бесконечной рекой загорелись звёзды. Бригитта протолкалась из толпы и пошла к своим саням. Когда закончились хвойные леса с их избытком дров и лапника, солдаты и купцы перестали сооружать на ночь шалаши; теперь они спали на санях, на грузах, укутываясь во все шубы и тулупы и накрываясь полстями. Бригитта забралась под овчины и прижалась спиной к Цимсу.

— Ты где пропадала? — заворчал Цимс. — Высматривала себе торговца побогаче в любовники? Ты потаскуха, Бригитта! Ты на всё согласна ради денег! Из-за твоих денег я мёрзну в этом адском походе! Будь всё проклято!

Взволнованная надеждами, Бригитта не обратила внимания на Цимса.

Утром Ерофей пришёл к Ступину попрощаться.

— Вы там сторожитесь перед крепостью, — предупредил он напоследок.

— А тебе провожатого не надо? — спросил Ступин.

— Овса отсыпь, и довольно. Я за вами уже как за Христом.

— Ну, тогда с богом.

Огромный караван продолжил свой путь вверх по ледяному Иртышу. Низкие белые берега и синее небо. Почти полторы тысячи людей, полторы тысячи лошадей, полторы тысячи повозок — саней, кибиток, коробков, лёгких кошёвок и даже розвальни с припасами. Мягкий топот копыт по снегу, скрип упряжи, конское фырканье, шорох полозьев, звяканье оружия, разговоры, покрики-ванье командиров. Купцы, работники, ямщики, солдаты, драгуны, офицеры, обозники… Караван растянулся на полверсты, хотя сани двигались в несколько рядов, а за караваном на льду оставался гладко укатанный тракт с бурыми пятнами лошадиной мочи и растёртого навоза.

Джунгары нагрянули, когда до ретраншемента оставалось всего вёрст сорок, дневной переход. Драгунский дозор, идущий далеко впереди обоза, вдруг разразился отчаянными воплями рожков, повернул коней и помчался назад. Драгуны даже не попытались вступить в бой.

— Степняки! — кричали они. — Тревога! Степняки! Орда!

Орда — это не разведка, не вылазка, которую может отразить шквадрон; это настоящий большой бой, натиск. Обоз остановился, и по нему как ветер промахнул ужас. Солдаты без команды бросились вытаскивать ружья.

— Всё-таки влипли, — с горечью признал полупол-ковник Ступин, вылезая из возка, и приказал сигнальщику: — Труби «гуляй-город»!

Сигнальщик вздёрнул горн.

Любой солдат и любой купец знали, что делать, если степняки нападают на обоз в чистом поле: надо быстрей составлять «гуляй-город» — кольцевое укрепление из скреплённых повозок. Полуполковник Ступин, умудрённый долгим опытом сибирских караванов, не раз и не два растолковал солдатам и обозным, кому как действовать в опасности, и сейчас это пригодилось. Люди не суетились и не путались. Возницы безжалостно резали ножами ременные гужи, освобождая оглобли; сани стаскивали в линию, наваливали одни на другие, направляя оглобли наружу, и увязывали постромками; лошадей сгоняли в табун внутри оборонного круга; солдаты заряжали ружья и пистолеты. «Гуляй-город» рождался прямо на глазах: ограда из повозок с товарами, ощетинившаяся жердями и пиками, а за оградой — стрелки. Вместе с солдатами и драгунами к отпору готовились и торговцы, и ямщики.

Обозников, что оказались бесполезны для сражения, отпихнули к табуну и беспорядочной куче повозок, не использованных для «гуляй-города». В этой толпе были те, кто в дороге заболел, а также бабы, ожиревшие купчины, неспособные к битве, и разные дураки, не знающие, куда себя девать. К обозникам присоединились и Касым с Сайфутдином. Бригитта сразу полезла вверх на грузы. Она хотела видеть, что происходит на рубеже защиты.

Зайсанг Онхудай вёл на обоз всё своё войско. Три тысячи всадников заполонили Иртыш от берега до берега. Зайсанг, униженный недавним поражением, жаждал хоть какой-то победы и не позвал с собой нойона — он одолеет врага сам, один. И его лишь злобно позабавило, что упрямые орысы решили сопротивляться, нагромоздив заграждение из саней. Конная лава катилась на русский вал, визжала и улюлюкала; лучники натягивали луки.

Волна джунгар распалась пополам, обтекая «гуляй-город» с двух сторон. Клубы снежной пыли окутали обороняющихся. В левом крыле орды среди степняков скакал и штык-юнкер Ренат. Он был одет по-джунгарски и держал в руке пику; он поднимался на стременах и высматривал за повозками Бригитту. Вряд ли её можно было увидеть в этой суматохе, но Ренат увидел: Бригитта сидела на верхушке из груды саней, платок её сбился, и ветер трепал волосы — она вертела головой, разыскивая взглядом его, Рената. На миг Ренату показалось, что их глаза встретились — словно молния бесшумно пронзила пространство.

Туча стрел взметнулась ввысь и посыпалась на «гу-ляй-город» как свистящий, длиннохвостый ливень. Стрелы втыкались в мешки, в людей, в снег; среди русских раздались вопли. Полуполковник Ступин, пригибаясь и придерживая рукой треуголку, побежал вдоль ряда своих бойцов.

— Пали, братушки! — закричал он по-старинке. — Пали без команды! Пали через одного! Пики, багинеты к бою! Гренадеры, зажигай ядра!

«Гуляй-город» затрещал чехардой мушкетов и пистолетов, кованых фузей и дедовских кремнёвых пищалей. Из пролетающей толпы джунгар, которая выглядела бесконечной, повалились убитые. Заржали раненые кони.

— Эх, пушку бы нам! — страдальчески простонал какой-то служилый. — Жахнули бы картечью, смело бы дьяволов!..

Степняки промчались мимо русского укрепления впустую, собрались вдали обратно в общую орду и поскакали назад. Теперь они все держались с одной стороны «гуляй-города», чтобы обогнуть его и завертеть вокруг русских смертельный конный хоровод, непрерывно хлещущий по обороне пернатым ливнем. Русские успели перезарядить оружие и метко бабахали по всадникам, летящим вдоль линии повозок. Степняков вышибало из сёдел под копыта хоровода, но и русские падали, утыканные стрелами: степняков было вдвое больше, и луки стреляли вдвое быстрее ружей. Однако перепрыгнуть заграждение из саней джунгарские кони не могли — слишком высоко.

Ренат нёсся за спиной Онхудая и видел, что зайсанг вскипает яростью: орысы опять оказались неприступны, и войско джунгар может хоть до вечера крутиться вокруг «гуляй-города»! Рената и самого трясло от нетерпения: Бригитта совсем рядом, а до неё не добраться! Ренат уже не вспоминал, что там, за санями, защищаются те, с кем он мог быть в одном строю. Всё, былые связи оборваны, прошлого нет, и в «гуляй-городе» — только чужаки, враги.

Бригитта смотрела на атаку джунгар и понимала, что набег срывается, проскальзывает вхолостую. Однако она ничего не могла изменить и лишь пыталась снова найти взглядом Рената. А Касым лихорадочно размышлял. Если «гуляй-город» выстоит, он, Касым, попадёт в крепость Бухгольца, а ему необходимо в юргу Онхудая. Зачем ему, Касыму, спасение обоза? Обоз усилит войско Бухгольца и затянет узел войны со степняками. Значит, обоз должен погибнуть. Пайцза нужна, чтобы убрать Гагарина, а гибель крепости нужна, чтобы завершить войну, которая мешает пушным караванам бухарцев пройти по степям из Тобольска в Кашгар, на Шёлковый путь.

— Сайфутдин! — позвал Касым. — Смотри туда! — по-чагатайски сказал он, указывая пальцем. — Вот в тех санях лежат бочки с порохом!

За время пути Касым изучил, где у солдат какие припасы.

— Порох надо взорвать.

— Гренадеры, мечи ядра! — кричал в обороне полу-полковник Ступин.

Рослые гренадеры в шапках-колпаках с медными лбами скрючились, поджигая запалы, а потом полезли вверх на сани; широко размахиваясь, они метали в джунгар чугунные ядра с дымящимися хвостами. Ядра шлёпались в снег под копыта конницы, звёзды фитилей искрили и шипели, а потом гранаты взрывались, расшвыривая всадников и лошадей. Но конная лава всё равно мчалась безостановочно — джунгары просто не знали, как понимать эти внезапные удары огня, грохота и неведомой силы, как уклониться от них. Степняки отвечали стрелами, на ходу целясь в любое движение.

Один из гренадеров вдруг упал и вниз головой съехал с саней на лёд со стрелой в глазу; граната с горящим фитилём выкатилась из его ладони. Гранату быстро схватил Сайфутдин и запихал за пазуху чапана. На бухарца никто не обратил внимания. Сайфутдин опрометью кинулся к розвальням с порохом, выдернул гранату, сунул её под бочонок и побежал прочь.

За его спиной грохнуло — сначала несильно, по-гра-натному, однако гранатный взрыв мгновенно разросся в могучую и слитную гроздь страшного взрыва всего порохового запаса. На месте розвальней с бочонками вдруг взметнулся столб пламени, воды, льда, снега, дыма и белого пара — высокий, как дерево. Тугая ударная волна смела и разбросала и груду саней, и солдат, и джунгар. Люди, возы, мешки и лошади полетели как шляпы, сорванные ветром. Сайфутдин покатился, махая руками. Водяное и дымное дерево бурно обвалилось, а мир вокруг ещё продолжал звенеть, заглушая все звуки.

Кольцо «гуляй-города» было пробито: в линии обороны раскрылась брешь на добрую четверть окружности, а посреди этой бреши зияла кипящая чёрная полынья. И в брешь, беззвучно крича, хлынули конные джунгары. Многие из них летели в воду, но большинство прорвалось в «гуляй-город». Степняки рубили оглушённых, потерявших соображение солдат и купцов, кололи и топтали ползущих по снегу. Полуполковник Ступин, шатаясь, побежал куда-то, разевая окровавленный рот, и ему в спину воткнули копьё. Всё пространство внутри круга из повозок, окутанное облаком взвихренного снега, вмиг заполнилось всадниками. Уцелевшие защитники других сторон «гуляй-города», ошеломлённые, даже не пытались отбиваться багинетами: они в ужасе бросали ружья, падали на колени и поднимали руки.

Ходжа Касым лежал на льду, сброшенный с саней, и ощупывал пояс с золотом. Увидев над собой степняка с саблей, он закричал по-монгольски:

— Я сдаюсь! Я друг зайсанга Онхудая! Я сдаюсь, дай-чин!

Бригитта тоже упала с кучи саней, на неё навалило рваные мешки, из которых потёк овёс, а сверху ещё рухнул какой-то зарубленный солдат с палашом. Бригитта забилась, выбираясь наружу, и запуталась в своём платке.

— Бригитта! Бригитта! — орал кто-то совсем рядом.

— Хансли! — отчаянно отозвалась она.

Но это орал Цимс. Он стаскивал с Бригитты мертвеца с такой злостью, словно мертвец был её любовником. Цимс и сейчас увернулся от гибели, будто его хранил дьявол; он был без шапки, с рассечённой скулой, весь в крови зарубленного солдата — но живой, живой, гадина, живой!

— Бригитта! — кричал уже Ренат.

Он вынырнул из сутолоки всадников, спрыгнул с коня и заметался среди разломанных саней, мешков и мёртвых обозников, разыскивая Бригитту. Цимс оглянулся на него и глухо зарычал по-собачьи. Бригитта увидела, как Цимс достаёт из-за пояса пистолет, поднимает его и прицеливается в Рената.

Бригитта всем телом откинулась набок, освобождаясь, что было сил потянулась к убитому солдату и схватила его палаш, потом привстала, по-женски стиснув рукоять палаша обеими руками, и вонзила клинок Цимсу под лопатку. Выронив пистолет, Цимс ничком ткнулся щетинистой мордой в мешок с овсом и захрипел. Бригитта, навалившись на палаш, толчком своей тяжести с хрустом вогнала оружие в спину мужа как можно глубже, словно желала солдату Михаэлю Цимсу не одну смерть, а сразу две.

Зайсанг Онхудай, упиваясь победой, ехал по разгромленному «гуляй-городу», где его воины, смеясь, вязали пленных, и торжествующе хлестал плетью всех русских, которые попадались ему на глаза.

Глава 8 Холод в ретраншементе

Поручик Митроша Кузьмичёв умирал. Это понимали все: и Ваня Демарин, лучший друг, и больные солдаты по соседству, и сам Кузьмичёв. На шее и на правой щеке у него темнели бурые, мокрые струпья, окружённые багровым воспалением; его лихорадило; в свете жаровни на висках блестел пот; отросшие волосы свалялись колтунами; редкая юношеская щетина слиплась от засохшего гноя. Оба длинных лежака вдоль стен гошпитальной землянки были плотно забиты умирающими, но солдаты уступили офицеру место поближе к теплу. Кузьмичёв чувствовал, что скоро наступит конец.

— Я же хотел в баталии погибнуть, Демарин, — жарко шептал он, цепляясь за руку Вани. — Не думал, что сгину от язвы в пустой степи…

— Ты не умрёшь, Кузьмичёв, — убеждал Ваня. — Скоро обоз с аптекой прибудет, поставят тебя на ноги…

В землянке было холодно, темно и смрадно. Больные бормотали в бреду, ругались или молились. Потолочные брусья от дыхания множества людей обросли грязным ноздреватым инеем. В узких окошках висели сосульки.

— Не поможет уже аптека, — с тоской выдохнул Кузьмичёв. — Ты потом напиши моему братцу в Коломну, Демарин, соври, что меня в бою сразили…

— Напишу, Кузьмичёв, — с комом в горле пообещал Ваня.

Душу его терзали жалость и жестокая досада. Ведь две недели назад они с Кузьмичёвым, молодые и здоровые, были героями, и сам полковник Иван Митрич Бухгольц хвалил их перед общим войсковым строем. При штурме ретраншемента полурота Кузьмичёва правильными ружейными залпами отразила атакование джунгар, а отряд Демарина перекрыл ворота в фортецию. Два поручика переломили ход сражения. И всё было так славно!

Впрочем, конечно, нет. Уже тогда было не славно. Уже тогда всем стало ясно, что в гарнизоне появился огневой язвенный мор, хотя поначалу его принимали за скорбут. А скорбут обнаружился ещё на Введенские дни. Но эту хворь ждали. Скорбут при зимовке — дело обычное. С ним справилась бы аптека, которую, хотя и с опозданием, выслали вслед войску в обозе.

Скорбут начинался затяжным бессилием и лёгким помрачением ума. По телу расползались синяки, глаза потихоньку желтели, дыхание делалось тухлым, царапины не заживали. Вскоре под волосами проступала кровь. Цирюльники брили солдат, но головные платки у больных, рубахи и подштанники заскорузло коробились. Люди теряли волю, их дёргало от любого громкого звука. Поражённых скорбутом отправляли в гошпиталь.

Солдаты не хотели в гошпиталь, подолгу скрывали признаки скорбута, но рано или поздно напасть брала своё: у заболевших опухали ноги, а ломоту во всём теле ночью выдавали стоны. Впрочем, гошпиталь не был смертным приговором. Скорбут убивал медленно. Больные могли исцелиться чесноком или хвойными отварами. Вот только запасы чеснока в ретраншементе уже закончились, а ёлки и пихты не росли в степи. Нужные лекарства должен был доставить обоз. И в ожидании исцеления больные тлели, как сырые головни. У них темнели дёсны и выпадали зубы, а раны источали зловонный гной.

Одной казармы для гошпиталя не хватило, и Бухгольц приказал отдать для больных вторую, а потом и третью землянку. Он лично каждый день навещал гошпитали и подбадривал солдат, а караульных наказал нарядами за то, что не проветривают казарму и не переворачивают тех, кто без сознания.

— Господин майор, — обратился Бухгольц к Шторбе-ну, — нельзя ли хотя бы недужным постирать платье и прожарить его от вшей?

— Невозможно, господин полковник. Снег топить дрова надобны.

— У нас не боярская портомойня, чтобы тряпки щёлоком в лоханях с горячей водой стирать. Способно будет просто вальками в проруби отбить.

— Ежели в прорубях бельё отбивать, Иван Дмитриевич, тогда сушить его людям придётся у себя на теле, — пояснил Шторбен. — А для малодвижных сие означает неизбежную простуду и смерть. Лучше в грязи, но в тепле.

Бухгольц недовольно поморщился.

— И много у нас грязных, но тёплых?

— На нынешний день в гошпиталях триста семьдесят семь душ.

— Спаси нас боже, — мрачно произнёс Бухгольц.

— Господин полковник, — подошёл подпоручик Ежов, — дозвольте обратиться? Мне матушка говорила, что в крайних случаях за недостатком средств от скорбута у нас в деревне крестьяне смоляную воду пили или ржавые гвозди в меду настаивали и затем облизывали.

— Сумраки народные, — презрительно усмехнулся Шторбен.

— В нашем положении даже бабкиному шёпоту доверишься, — хмуро возразил Бухгольц. — Медов в провианте нет, а смоляной водой озаботимся. Благодарю, Ежов. Кто из офицеров ещё чего вспомнит — сообщайтесь.

Но оказалось, что скорбут — ещё полбеды. Из батальонов командиры докладывали, что у солдат завелась другая зараза — язвенная. Сперва всем казалось, что язвы — от скорбута: мол, расчесали укус от вши или блохи, он и загноился, или чирей вылез от грязи и прорвался. Потом стало ясно, что дело не в скорбуте. Скорбут выглядел не так. Язва зарождалась с красной сыпи, которая за неделю превращалась в пузыри, а пузыри лопались, и открывались гниющие дырки. Человека охватывал жар, за три-четыре дня разгоралась лихорадка, и заболевший умирал. Язва убивала стремительно.

— Сие не скорбут, проистекающий от лежалой пищи, — сказал Бухгольцу Шторбен. — Полагаю, оное есть некая опаснейшая пестиленция.

— Откуда?

— Полагаю, надуло от степняков. Экие ветра катились.

Первым офицером, который умер от язвы, оказался Кузьмичёв.

Здесь, в ретраншементе у Ямыш-озера, умерших и убитых не хоронили — не имело смысла долбить промёрзшую землю. Джунгар просто спихнули в лощину за северным бастионом, и снегопад быстро засыпал степняков. А своих покойников складывали в степи поодаль от крепости в длинный ряд друг на друга. Могилу решено было выкопать весной, когда земля оттает. Мертвецы лежали без гробов и саванов, в одних лишь куцых камзолах: для гробов не имелось досок, а для саванов не хватало холстов. Жуткий вал из трупов солдаты прозвали «поленницей»; вместо «умер» говорили «пошёл в дрова». Караульные на куртинах старались не глядеть в сторону могильника; каждый поневоле примерял на себя: каково ему будет лежать в «поленнице»? Окоченевших покойников заметало порошей, но потом обдувало ветром.

Где-то там, в нижнем слое мертвецов, покоился и Петька Ремезов. Ваня сам отыскал его под бастионом наутро после первой джунгарской попытки взять ретраншемент. Ваня помнил тот безмятежный рассвет, когда маленькое блестящее солнце в алом молоке зарева поднялось над краем опустевшей степи. Солдаты, озираясь, выступили из крепости. Проход между редутом и ретраншементом был завален убитыми джунгарами, из снега торчали ноги лошадей. Ваня оттаскивал и переворачивал тела степняков, видел смуглые лица с узкими, будто зажмуренными глазами — в их морщинах уже сверкал иней. Сначала Ваня заметил барабан, а потом и Петьку. Петька скорчился на боку. В зубах у него торчал кляп из рукавицы. Ваня содрогался, выдирая эту рукавицу с таким усилием, какого не применяют к живому человеку: из горла у Петьки натекла кровь, и кляп замёрз во рту комом бурого льда. Ваня еле закрыл Петьке челюсть — наверно, сломал застывшие хрящи.

Теперь Петька лежал под грудой товарищей, и это очень мучило Ваню. Похоронить — значит, попрощаться, чтобы усопший отпустил на волю. А Петька не отпускал. Своей незавершённой смертью он томил Ванину совесть. Ваня не сумел уберечь Петьку. Старался, но не сумел. А ведь обещал Маше, что убережёт. И в душе у Вани рушились все те гордые и печальные картины, которые он себе вообразил, — будто гибнет в дальнем походе, отвергнутый Машей, но во имя неё. Да пусть он трижды погибнет, пропадёт и сдохнет, — он её обманул, он потерял её брата, и Маша уже никогда не станет вспоминать о нём, о Ване Демарине, хотя бы с сожалением. Вина за Петьку была жестоким ударом по наивным мечтаниям. Раньше Ване незачем было жить, а сейчас незачем стало умирать. И что делать дальше?

Однако всё изменилось после второго джунгарского приступа. В том ночном бою Ваня не думал ни о чём, кроме исполнения приказа. Маша, Петька, былые мечты и муки совести — всё куда-то провалилось: надо было любой ценой перегородить ворота, и ничто больше в мире не существовало. А потом, уже на другой день, Ваня осознал, какой он молодец. Не герой, конечно, — истинному солдату приличествует скромность, — но почти герой.

Когда Бухгольц на плацу похвалил их с Кузьмичёвым перед строем, Ваню переполнило воодушевление. Он смотрел на Бухгольца влюблёнными глазами. Ему хотелось, чтобы джунгары тотчас напали снова, а он доказал бы, что полковник трижды прав; хотелось, чтобы скорей пришла весна, их поход продолжился, и со всех сторон напали враги. И с того времени Ваню не отпускало желание что-то делать, ещё раз сразиться с кем-нибудь, повести солдат на штурмование, победить или пожертвовать собой.

Уныние от вины за гибель Петьки Ремезова отступило — молодость с её надеждами брала своё. Теперь Ване казалось, что в его отношениях с Машей всё поправимо. Он вернётся в Тобольск года через два, когда горе у Маши уже утихнет. А он, Ваня, будет другим человеком — будет суровым воином, закалённым на степных ветрах; возможно, мужественное лицо его украсит рубец от сабельного удара. Маша увидит, что он, Ваня, тоже не щадил своей жизни, однако уцелел, потому что умнее и сильнее, чем Петька. Невзгоды, преодолённые Ваней, оправдают его перед Машей, сделают смерть Петьки печальным и далёким прошлым, в котором уже остыл былой гнев.

Ваня думал об этом, пока тащил от ворот ретраншемента епанчу с телом Кузьмичёва. С трёх других концов епанчу держали капитан Рыбин, поручик Каландер и подпоручик Ежов. По ногам секла острая позёмка, небо затянуло тусклой и стылой мглой. Но Ване сейчас всё представлялось прекрасным: и приземистый ретраншемент в заснеженной степи, и скорбное товарищество, и война, и жизнь. Его ничуть не пугала пестиленция, о которой говорил майор Шторбен. Ваня не чувствовал у себя никаких признаков скорбута — он был худенький, но крепкий; и язва, сгубившая Кузьмичёва, его почему-то не тревожила: конечно, он не заговорённый, но он не может сейчас подхватить заразу и умереть, потому что впереди столько всего волнующего. Ваня не скорбел по Кузьмичёву, вернее, не ужасался тому, что случилось с ним, но сожалел о том, чего с ним теперь уже не случится никогда: ведь Кузьмичёв не пойдёт дальше, не совершит подвигов, не изведает чужого восхищения.

Тело Кузьмичёва положили в общий вал на труп усатого драгуна. Ваня и офицеры отошли на три шага, сняли треуголки и перекрестились. Солдаты караула, сопровождавшие офицеров, подняли ружья и выстрелили в воздух, отдавая салютацией последнюю почесть. С бастиона бабахнула пушка — гарнизон тоже простился с отважным поручиком.

Пороха на салютацию не жалели — боеприпасов имелось в достатке. Гарнизону хватало и оружия, и снаряжения, и одежды, и провианта, и даже фуража, ведь много народу погибло или заболело, а лошадей осталось лишь полторы сотни — все из-под убитых на приступе джунгар. Угрозой для войска были язвенный мор и холод. Причём холод терзал всех без исключения.

Дрова давно закончились. В глинобитных очагах и в жаровнях солдаты сожгли весь мусор, всякую найденную щепочку и веточку. Поколебавшись, Бухгольц разрешил жечь фашины, заменяя их снеговыми кирпичами. И всё. Больше жечь было нечего. Отряды ходили на Ямыш-озе-ро рубить лозняк, но эти вылазки не оправдывали себя. Степняки нападали на лесорубов, потери всякий раз были велики, а крепость получала разве что три десятка охапок почти бесполезных сырых прутьев. Солдаты днём согревались работой и экзерцициями, а ночью спали в выстуженных казармах вповалку, в тесноте и смраде немытых тел и грязных одежд, кишмя кишащих вшами и блохами. Не бодрила даже водка. От холода люди ослабевали и поддавались скорбуту. К больным в гошпиталях прибавлялись обмороженные: у них от почерневших ступней отваливались мёртвые пальцы, а потом человека добивал антонов огонь. Порой усталые караульные замерзали возле пушек насмерть.

Однажды двое караульных дезертировали с поста. Они спустились в ров, выбрались в степь и побрели в сторону джунгарской юрги. Утром их догнали по следам на снегу и доставили обратно в ретраншемент. Сержант Назимов привёл их в землянку полковника Бухгольца на допрос.

— Сил же нет, господин полковник, — страдальчески признался старший из дезертиров. — Без огня вся душа насквозь простыла, жрать не надо — согреться хочется, а у степняков в юрге дымы как лес стоят!

— И скорбута с язвой у них нет, — тихо добавил младший дезертир.

— И потому, значит, можно царя и присягу предать? — спросил Бухгольц.

Дезертиры опустились перед ним на колени. Эти солдаты утратили дух: они уже не стриглись и не брились, не чистили оружие и одежду. Бухгольц смотрел на них сверху и видел, что в их волосах белеют гниды.

— Грешны, смилуйся, господин полковник!

— Я на приступе троих свалил!..

Сержант Назимов с презрением отвернулся от дезертиров.

— Перед стужей и мором мы все равны! — строго сказал Бухгольц. — Я, командир, терплю, а вам невмоготу? Вас обоих аркебузируют перед строем!

Дезертиры заплакали.

— Увести? — спросил Назимов.

Бухгольц вгляделся в сержанта. Глаза у того предательски пожелтели, на опухшем лице расплывались синяки, подбородок темнел затёртой кровью.

— У тебя скорбут, Назимов, — сказал Бухгольц.

— Никак нет! — твёрдо отрапортовал сержант, не отводя взгляда.

— Ну, как знаешь, — тяжело вздохнул Бухгольц.

Гарнизон вышел в степь и выстроился побатальонно.

Дезертиров поставили перед шеренгой из десятка солдат с мушкетами. Ваня наблюдал за расстрелом со смятением в душе. Он не мог согласиться ни с чем — ни с бегством, ни с казнью. Как можно так бессмысленно загубить свою жизнь? Дезертиры дрожали — но от холода, а не от страха. Измучившись, они ждали пули как избавления от мук и ни о чём уже не просили.

— Полка! Патрон! Дуло! На взвод! Цель! — командовал Шторбен.

Грянул залп, и дезертиры упали.

После этого события полковник Бухгольц решил пустить на дрова часть имеющихся дощаников. Он вызвал Ваню Демарина.

— Сколько в вашей роте солдат на ногах, поручик? — спросил он.

— Шестьдесят один! — тотчас ответил Ваня.

— Возьми топоры и пилы. Присовокуплю к тебе полусотню драгун. Ступай на Иртыш. Дозволяю разломать два судна.

— Исполню, господин полковник! — радостно вспыхнул Ваня.

Бухгольц посмотрел на него оценивающе.

— Увидишь степняков — сразу отходи на ретираду. Дистанция до Иртыша от ретраншемента дальняя, артиллерийского бедекена у тебя не будет, в случае нападения прислать на сикурс мне некого.

Ваня догадался, что Бухгольц заметил его желание боя, и покраснел.

— Слушаюсь, господин полковник, — сказал он.

От шестидесяти дощаников и лодок, вышедших из Тобольска, ныне сохранилось меньше половины — суда были разобраны для строительства казарм. Иван Дмитриевич не знал, пригодится ли ему уцелевшая флотилия. Весной он поведёт своё войско на Яркенд в пешем порядке. Поскольку нести больных с собой дело немыслимое, их придётся отправить в Тобольск по реке. На это хватит пяти-семи дощаников. Прочие суда можно разбить на дрова. Жаль, конечно. У войска не будет никаких средств для возвращения, кроме собственных ног, пока эти ноги не дойдут до крепких лесов, где можно соорудить плоты. Если повезёт и его солдаты отыщут золото у Яркенда, он купит лошадей у тамошних азиатов. Но это если повезёт. Однако выручаться из беды требуется сейчас, а как оно всё сложится в дальнейшем — господь ведает: авось и тогда найдётся способ к спасению.

— Иди, Ванюша, — напутствовал Ваню Бухгольц.

Ретраншемент находился в двух верстах от Иртыша, и вылазка к судам была серьёзным воинским предприятием. Впереди отряда, прокладывая путь в глубоком снегу, по трое в ряд двигались драгуны. Они были на косматых степных конях, брошенных джунгарами во время ночного приступа. Драгуны зарядили ружья и пистолеты и держали наготове пики. За всадниками колонной шагали солдаты с мушкетами, топорами, пилами и мотками верёвок. Крепость исчезла из виду, и вокруг распростёрлась бесконечная снежная степь, в которой затерялся плоский ледяной Иртыш, незаметный издалека меж низких берегов. Ваня тоже ехал верхом, ведь он — командир. Он озирался и размышлял: чем бы таким лихим ему отличиться? Может, притащить к ретраншементу сразу пять дощаников — волоком, как сани?..

Две дюжины судов лежали вверх дном под толстыми сугробами, словно широкие и осадистые стога. Ваня залез на один из дощаников и прошёлся взад-вперёд, прицениваясь, будто имелась разница, какое судно ломать.

— Сумкин, твой плутонг разбивает вот эту барку, — Ваня указал пальцем, — а твой плутонг, Макухин, вон ту. Остальные увязывают доски.

Спешивать драгун Ваня посчитал опасным — пусть караулят.

— Господин Берглунд, — по-немецки обратился он к командиру драгун, — ваша задача — наблюдать за спокойствием.

— Я уже вижу степняков, — вглядываясь куда-то вдаль, ответил Берглунд.

Ваня повернулся, щурясь на слепой белый простор.

— Бог ты мой! — изумился он. — Это же наш обоз!..

Из-за поворота Иртыша, из-за снежной складки выползала вереница чёрных саней, а рядом с санями возвышались всадники. Зоркий драбант Игго Берглунд сразу понял, что это — джунгары. Обоз попал в плен.

Свои основные силы зайсанг Онхудай увёл в юргу ещё вчера, и ночной снегопад укрыл следы конного войска на льду. А обоз тащился медленно, и его сопровождали две сотни стражников. Этого было достаточно.

— Всем лечь! — спрыгивая с дощаника, сразу приказал Ваня. — Укроемся! Господин Берглунд, уберите драгун за борта судов!

Солдаты и драгуны засуетились.

Обоз приближался. Лёжа в сугробах, солдаты молча и угрюмо смотрели, как еле тащатся сани с унылыми ямщиками, как понуро бредут пленные, привязанные по десятку к жердинам — так перегоняли невольников в Азии. Захват каравана означал, что гарнизон не получит аптеки и скорбут убьёт всех больных. До судов уже доносились требовательные окрики джунгар.

Ваня заелозил, охваченный новым замыслом. Это было как раз то, о чём он мечтал. Ему даже стало жарко, он утёр лицо снегом и пополз к Берглунду.

— Господин драбант, — горячо зашептал он по-не-мецки, — сейчас обоз поравняется с нами, и мы бросимся драгунами в атакование.

— Степняков больше, чем нас, — возразил Берглунд.

— Наш авантаж — неожиданность. Степняки растянули строй и не смогут отразить драгун всем числом. А у нас пистолеты и ружья. Авангард начнёт баталию, потом его нагонят солдаты. И нас должны поддержать пленники! Возницы свободны, и они развяжут остальных!

Ваня выкладывал все свои соображения, убеждая шведа.

— Всё равно победа сомнительна, — упорствовал Берглунд.

Ваня и сам понимал, что победа сомнительна, однако его душа жаждала действия, подвига, а смелость и дерзость — уже превосходство над врагом.

— Там наши пленные! — зашептал он с показным гневом. — Недостойно воина покинуть товарища в неудаче!

А джунгары, которые сопровождали караван, уже устали. Разумеется, устали не от дороги и не от сёдел, а от невыносимой медлительности обоза. Лошади, сани и всадники двигались со скоростью пеших пленников, боолов, привязанных к шестам. Боолы еле волочили ноги. Их невозможно было подогнать плетью — плеть не пробирала через толстые одежды, а бить боола тупым концом копья в спину приходилось осмотрительно, иначе весь косяк пленных упадёт вместе со своей жердью. Джунгары не смотрели по сторонам — чего им опасаться? Всё их внимание было поглощено идущими: кто затягивает ход? Срубить бы голову ненавистному орысу, но нельзя: боол — это товар, и за него в Кульдже хивинские перекупщики дадут добрую цену.

Русские возникли словно из ниоткуда. Мгновение назад на льду Иртыша никого не было — и вдруг на обоз уже скакали конники с пиками. Джунгары засвистели, заулюлюкали, и дайчины из хвоста каравана тотчас рванули коней, устремляясь вперёд по чистой, наезженной дороге, чтобы собраться в лаву. Никого из них нападение не застало врасплох. А драгуны ошиблись в расчёте: они не сумели разогнаться по снегу и потеряли преимущество внезапности. Джунгары оказались быстрее. Их лава с боевым воем грозно развернулась и покатилась на атакующих, чтобы встретить врага на полпути к обозу. И пленные ничем не помогли драгунам. Трусливые ямщики увидели, что джунгар гораздо больше, и побоялись слезать с саней, чтобы освободить солдат, прицепленных к жердям. Да и оружия у пленных не имелось.

Ваня мчался в атаку вместе с драгунами. Он, поручик от инфантерии, никогда не участвовал в конных баталиях, но думал, что всё это просто, и он справится. Он размахивал над головой офицерским палашом, а в лицо ему летели комья снега из-под копыт тех лошадей, что скакали впереди. Ваня был счастлив; он упоённо выискивал взглядом противника, с которым ему суждено сойтись на клинках, но в непривычной тряске сбивался, и степняки смешивались, как горох. Ваня уже не мог оценить того, что происходит.

— Виват! — тонко закричал он.

Густо загремели выстрелы драгун, заржали раненые джунгарские кони, кто-то из степняков кувыркнулся из седла, а потом оба отряда вонзились друг в друга, как вилы в вилы. Всё перепуталось в сумятице, топоте и снежной пыли: руки, локти, плечи, лошадиные гривы, сабли, пики, копья, искажённые лица, шведские проклятья, русская брань и монгольские ругательства. Ваня вертелся на коне и махал палашом направо и налево, не соображая, рубит он кого-нибудь или нет, нападает или отбивается. В яростном столпотворении не было никакого смысла и порядка, к которому Ваня приучился в пеших сражениях батальонов и полков; здесь побеждала злобная, безоглядная и неудержимая, как судороги, сила количества; в конном бою всё клокотало и перехлёстывало друг через друга, словно тряпичные клочья в кипящем котле.

А потом оказалось, что драгуны — те, что ещё уцелели, — уже стремглав скачут назад, к дощаникам, прочь от джунгар, и Ваниного коня за уздечку тянет Игго Берглунд, а сам Ваня почему-то бросил поводья и, пригнувшись, просто мёртвой хваткой держится за гриву, чтобы не сорваться, и он не знает, куда делся его палаш, и не помнит, откуда у него на рукаве окровавленный порез. Впереди Ваня увидел своих солдат, которые с ружьями бежали со льда Иртыша на берег под прикрытие судов, чтобы оттуда стрелять по степнякам. А степняки визжали где-то близко за спиной, пытаясь нагнать драгун.

Ваня вытащил из седельной кобуры заряженный пистолет и оглянулся на преследователей, протягивая руку, чтобы выстрелить. И тотчас что-то жёстко, будто железом, перепоясало его поперёк груди, и он вмиг очутился в воздухе. Это степняк ловко набросил на него аркан и выдернул из седла.

Ваня с высоты пластом рухнул на истоптанный снег, покрывающий лёд. Руки и ноги Вани, пистолет и шляпа, — всё разлетелось в разные стороны, и в упавшую шляпу тотчас ударило конское копыто. Драгуны уносились прочь, а Ваня, оглушённый и ошеломлённый, лежал посреди Иртыша, и вокруг него, хищно радуясь добыче, кружил конный степняк с арканом в руках.

Глава 9 Цена пайцзы

Когда орда зайсанга Онхудая сорвалась с места на перехват русского обоза, орда нойона Цэрэн Дондоба осталась в юрге. Нойона не интересовала мелкая добыча. Поднявшись на Солонго, свою белую верблюдицу, Дондоб поехал взглянуть на крепость орысов. Конные каанары следовали за ним в отдалении, чтобы не отвлекать нойона от созерцания. Хотя созерцать Цэрэн Дондобу было нечего. Плоский и низкий ретраншемент почти затерялся в степных снегах. Не крепость, а сурочья рытвина. Но такие рытвины коварны и опасны. Даже самый быстрый и сильный конь может угодить ногой в нору тарбагана, упасть на всём скаку и сломать себе шею.

Нойон медленно возвращался в юргу и вспоминал Лхасу — шумный город из глинобитных домишек. Лхаса стояла на берегах реют Джичу, а река петляла по цветущей долине, окружённой голыми морщинистыми хребтами. Над тростниковыми крышами лачуг возвышалась гора Путуо, на которой Далай-лама Пятый возвёл Пота-лу — огромный дворец. Уступы и зигзаги длинных лестниц; нагромождение прямоугольных зданий; ряды узких окон, стёкла которых покрыты чёрным лаком; наклонённые внутрь стены; крыши с золотой чешуёй и пузырчатые шпили… Галереи, молельни, книгохранилища, покои, дворики, толстопузые ступы, церемониальные залы, светильники, занавеси, цветные мандалы на полах и стенах, Будды, драконы и львы… Верхняя часть Поталы была подобна рубину — это под синим солнцем Тибета пламенел Потранг Марпо, Красный дворец. А понизу, словно оправа, сиял Потранг Карпо, Белый дворец. Дондоб помнил, как воздвигали эти дворцы. Он был отроком, когда началось строительство Карпо, а завершение Марпо встретил уже пожилым человеком. Монахи двенадцать лет скрывали смерть Далай-ламы Пятого, чтобы не омрачать зодчим их путь к обретению бодхи. В последнее своё посещение Поталы Дондоб видел в Зале Жертв погребальную пагоду, в которой покоилось забальзамированное тело Далай-ламы Пятого, — сооружение из сандалового дерева, высотою превосходящее юрту. Оно было украшено золотом, жемчугом, лазуритом, кораллами и сапфирами.

Нойон Цэрэн Дондоб думал о том, что Лхаса ждёт его.

В Тибете правили Далай-ханы — подданные китайского императора, но вскоре после великого тарбагатай-ского чуулгана Далай-лама Пятый призвал в Тибет ойра-тов. Хошуты с озера Кукунор подчинили себе Далай-ха-нов и провозгласили Далай-лам властелинами Тибета. Вот тогда Лхаса и стала столицей, а Далай-лама Пятый задумал Поталу. Однако кукунорские хошуты не ушли из Тибета. Летом они кочевали в долине Дам, а зимой жили в Лхасе во дворце Галдан-Кангсар. Богдыхан же, вопреки очевидности, продолжал считать и Тибет, и Кукунор своими вотчинами; Далай-ламу, Далай-ханов и тайшей Кукунора он отечески наставлял в искренности «чэн» и верности «чжун». Хан Лавзан, хошутский правитель Тибета, задумал положить предел заблуждениям императора. Тринадцать лет назад Лавзан отравил Далай-хана Ванджала, стал новым Далай-ханом и отказался подчиняться Китаю. Против Лавзана поднял мятеж тибетский князь Санджай, но Лавзан отравил и его.

И всё было бы хорошо, но Далай-лама Шестой оказался воспитанником Санджая. Он возненавидел убийцу своего учителя. А вместе с Далай-ламой враждебность к Лавзану затаили великие монастыри Лхасы — Галдан, Сэра и Джебунг. Щедрые дары Лавзан-хана не склонили монахов к примирению. Обители опять воззвали к ойра-там — хошутам и джунгарам, которые были недовольны самовластьем Лавзана. И Лавзану пришлось просить защиты у императора Канси. С недавним непокорством Тибета было покончено.

По наущению китайцев Лавзан объявил, что дух Далай-ламы Пятого покинул плоть Далай-ламы Шестого. Богдыхан потребовал, чтобы Далай-лама Шестой приехал в Пекин. Понимая, что Пекин — это смерть, Далай-лама заперся в монастыре Джебунг. Войско Лавзана расстреляло монастырь из пушек. Далай-ламу схватили и всё равно повезли в Китай, но Лавзан решил не тянуть с расправой и в пути отравил пленника. Император Канси, узнав об этом, велел выкинуть тело Далай-ламы, где придётся. От такого святотатства Тибет содрогнулся, гнев вскипел от вершин Куньлуня до вершин Наньшаня. Все ойраты озлобились на Лавзана, видимо, обезумевшего от жажды власти. А Лавзан отныне мог полагаться только на милость богдыхана.

Хитрый Лавзан отыскал мальчика, в которого якобы переселился дух Далай-ламы Пятого, и объявил его Далай-ламой Седьмым. Но монахи в местности Литанг тоже нашли мальчика, в которого переселился дух Далай-ламы Шестого. Никогда ещё не бывало, чтобы существовали одновременно два Далай-ламы! Лавзан послал в Литанг лазутчиков, чтобы они убили мальчика-пере-рожденца. Хошуты укрыли его на озере Кукунор в монастыре Гумбум. Богдыхан потребовал прислать мальчика в Пекин, но хошуты отказались.

Галдан, Джебунг и Сэра, великие монастыри Лхасы, умоляли джунгар свергнуть ненавистного Лавзан-хана, который надругался над Далай-ламой, принял к себе христиан-капуцинов и даже, по слухам, склонился к древнему почитанию Тенгри. А Лавзан очень не хотел ссориться с могущественной Джунгарией. Он даже взял в жёны сестру контайши Цэван-Рабдана, а сына Данжина отправил в Кульджу, чтобы тот женился на красавице Бойталак, дочери контайши. Однако Цэван-Рабдан понимал: если он свергнет Лавзана, то сам станет владыкой Тибета, и при этом его поддержат все обители, все монахи и ламы. Что может быть желаннее для ойрата?

От похода на Лхасу джунгар ненадолго отвлекла пограничная война с Китаем, но вскоре всё было готово к выступлению. В Хотане собралось большое войско, и контайша Цэван-Рабдан поручил его нойону Цэрэн Дондобу, своему дяде. Из Джебунга в Хотан пришли выносливые монахи, которые обещали провести войско джунгар в Тибет через ледяные перевалы Куньлуня. Данжина, сына Лавзана и жениха Бойталак, схватили и сожгли. Цэрэн Дондоб помнил, как кричал этот юноша, заживо зажариваясь в костре между двумя чугунными котлами. И вдруг — вторжение русских: какой-то странный поход на Яркенд, где никогда не было золота! Коварный богдыхан просто подкупил орысов, чтобы спасти шкуру Лавзан-хана и остановить войско Цэрэн Дондоба! А земляная крепость орысов в этих бессмысленных снегах не пожелала сдаться нойону или погибнуть! И что теперь делать?

Цэрэн Дондоб не сомневался, что Онхудай разгромит русский караван — на подобное хватит ума даже такому толстому барану, как этот зайсанг. Но присутствовать при торжестве Онхудая Цэрэн Дондобу не хотелось. И он решил поехать в Доржинкит. Доржинкитский дацан был самой славной обителью от Боргойской степи до реки Зя. Здесь возле многоцветного дугана из глиняных кирпичей стояли семь высоких башен-субурганов. В дацане нойон сможет достичь Внутреннего Безмолвия, а знающие ламы составят ему гороскопы, погадают на чётках и овечьих костях, истолкуют положения брошенных монет по Книге Перемен и скажут, на какой стороне юрты ему поставить шест с Конём Ветра — знаменем его удачи. Ламы помогут ему понять, как действовать дальше, или расположат невидимые сущности жизни так, чтобы он, Цэрэн Дондоб, сам увидел свой путь в Общей Степи.

Не дожидаясь возвращения Онхудая, Цэрэн Дондоб отбыл в Доржинкит. За белой верблюдицей Солонго следовали каанары и тысяча воинов.

Онхудай прекрасно понял, почему нойон уехал из юрги. Прославленный Цэрэн Дондоб со своими десятью тысячами всадников не добыл на Ямыше ни одной победы, а он, зайсанг, с тремя тысячами одолел орысов на Иртыше. И нойон убежал от вида чужого торжества, как собака, облитая помоями. Так ему и надо. Пусть ламы его утешают. А зайсанг Онхудай будет делить добычу, чтобы оставшиеся в юрге воины Дондоба смотрели и завидовали.

Удовольствие от дележа Онхудаю испортил Ходжа Касым.

Онхудай не любил Касыма. Он ощущал какую-то надменность в хитром бухарце, хотя тот всегда вёл себя очень почтительно, будто Онхудай был ему отцом. Расположение доржинкитского зайсанга было необходимо Касыму затем, чтобы тобольские караваны беспрепятственно проходили через степи Доржинкита в Кашгар. Онхудай знал это, и потому отдал бухарцу в жёны свою самую некрасивую сестру — Улюмджану, напоминающую лошадь. Бухарец заплатил хороший калым, а потом с каждым караваном посылал ещё и богатые подарки: он не верил степнякам, ибо им не верил никто. Онхудаю не в чем было упрекнуть Касыма, и это лишь разжигало его неприязнь.

А Касым в душе презирал джунгарина. Презирал за глупость, жадность и чванство. Презирал за то, что тот не ведает святости клятв, семейных уз и деловых договорённостей. Такое вероломство свойственно дикарям из орды, а не подданным достойного государства. Онхудай — просто кашкыр, волк.

Как полагается многоопытному тожиру, Касым знал языки тех народов, с которыми вёл торговлю, и при разгроме обоза джунгары не тронули его, не обшарили и не отобрали пояс с золотым песком, за который Касым боялся больше, чем за свою жизнь. Касыма не избили и не загнали в общую толпу пленных, а отвели к Онхудаю. Зайсанг встретил нелюбимого сродственника с неудовольствием. Он предчувствовал какой-нибудь подвох со стороны бухарца и пообещал поговорить с Касымом позже. До юрги Касым добрался вместе с войском на коне, а там ему выделили старую кибитку с дырявыми стенами и велели ждать, когда зайсанг соизволит позвать.

Зайсанг позвал только на другой день.

В юрте из белого войлока кисло воняло молочной водкой архи. Касым опустился у очага на ковёр-хубсыр, не попросив подушку-боксо — искатели милости не просят у хозяина боксо. Место себе Касым выбрал униженное — сторону барун-урда, ближе к выходу, и сел на корточки по-монгольски в позу «харасагэ» — робкую позу ласточки. Онхудай это заметил, но всё равно не снизошёл к гостю. Страдая похмельем, зайсанг молился под шёлковыми полотнищами шутенов, висящих на стене, и возжигал благовонные свечки-кюдже, расставленные на алтаре между бронзовых бурханов. Бара-онгон, шаман-лев, возвращал телесную силу, а Солбон-онгон — образ утренней зарницы — освобождал дух от скорби после излишеств пиршества.

Наконец Онхудай завершил тайлаган, брызнул водкой на бурханов, тоже сел к очагу и молча поднял руку. Виночерпий-архичи сразу вложил в его пальцы пиалу с шубатом — верблюжьим кумысом.

— Приветствую тебя, брат моей жены и мой брат, — сказал Касым. — Всё ли благополучно в твоём доме?

Однако Онхудай посчитал, что любезная беседа по закону уважения — слишком большая честь для бухарца.

— Зачем ты ехал в русском обозе? — без приветствия спросил он.

На груди Онхудая Касым увидел золотой знак на шнурке — двух тигров, кусающих друг друга. Без сомнения, это была пайцза заргучея Тулишэня, о которой рассказал толмач Кузьма Чонг, — пайцза Дерущихся Тигров.

— Я держал путь к тебе в Доржинкит, великий зайсанг, — Касым с трудом отвёл глаза от пайцзы и поклонился. — С русским обозом мне было просто по пути. Ты знаешь меня, храбрый воин, — я купец, и слишком боязлив для путешествия в одиночку.

— Ты ехал совсем один? — удивился Онхудай.

— Конечно, при мне был мой верный охранник Сай-футдин, — поправился Касым. — Это он по моему приказу взорвал порох, чтобы твои могучие воины сумели прорваться за ограждение русских. Я очень помог тебе, зайсанг.

Касым надеялся, что Онхудай оценит его услугу, и ошибся.

— Я победил вовсе не из-за того, что взорвался какой-то порох! — оскорблённо зарычал Онхудай. — Ты лжёшь, чтобы придать себе важности!

Касым едва не плюнул, сообразив, что уязвил этого спесивого хряка.

— Прости меня, великий зайсанг, я не сведущ в военном деле. Мой разум обманул меня, потому что не в силах постичь науки сражений.

Но злоба Онхудая не утихла. Проклятый бухарец оказался свидетелем его воинского бессилия! Онхудай сверлил Касыма гневным взглядом.

— Твой слуга может подтвердить, что ты приказал ему взорвать порох, а он исполнил приказ?

Ожидая приглашения к зайсангу, Касым уже расспросил воинов, как обстоят дела. Он узнал, что нойон Цэрэн Дондоб привёл войско из Кульджи. Значит, замысел губернатора Гагарина исполняется в полном объёме. Из-за Бухгольца джунгары отложили поход на Лхасу, и контайша Цэван-Рабдан прислал на Иртыш главного военачальника. Цэрэн Дондоб увидел пайцзу, поверил, что русские подкуплены богдыханом, и напал на русскую крепость. Глупый Онхудай полагал себя повелителем этой степи, однако нойон властно отодвинул его в сторону. Конечно, Онхудай заревновал. Он захотел показать, что тоже умеет сокрушать врагов. И тут вдруг откроется, что он не захватил бы караван без помощи какого-то бухарца! Касым с горечью осознал, чем ему придётся пожертвовать, чтобы сохранить благосклонность Онхудая.

— Сайфутдина нет сейчас при мне, зайсанг. Его отбросило взрывом, а потом твои воины забрали его в плен. Наверное, он умрёт от полученного удара. А я даже не помню, что крикнул ему в тот миг. Я очень испугался.

Онхудай не отводил тяжёлого взгляда, словно испытывал Касыма, и Касым выдержал этот взгляд. Конечно, жаль Сайфутдина. Онхудай убьёт его. Но отдать жизнь за своего господина — долг телохранителя.

— Забудем об этом глупом происшествии, — предложил Касым. — Я ведь твой родственник и должен угождать тебе.

Онхудай засопел, размышляя, потом шумно допил из пиалы шубат и вытер рот рукавом бушмюда.

— Ты привёз мне подарки? — спросил он как ребёнок.

— Конечно, — снова поклонился Касым. — Но твои воины разграбили их.

Для джунгарина грабёж был достоинством, а не проступком.

— Я переграблю своих воинов, — сказал Онхудай. — Что ты мне вёз?

— Я вёз тебе, мой брат, сорок красных лисиц и сорок белых песцов.

Касым соврал. Он не думал, что предстанет перед Онхудаем почти как пленник, и не взял подарков; он полагал, что его плата за пайцзу и будет выгодой Онхудая. Что ж, пускай тогда джунгары сами потратятся на своего алчного зайсанга. Красные лисы и белые песцы найдутся в скарбе любого степняка — поди докажи, что это не добыча из русского обоза.

— Зачем ты ехал ко мне?

Касым тихо щёлкнул пальцами, отгоняя от своей удачи рогатого тагута.

— Я желаю купить у тебя вот эту вещь, — Касым указал на пайцзу.

Выпятив губы, Онхудай посмотрел вниз, на свою выпирающую грудь.

— Я давно ищу этот китайский ярлык, мой господин. Скажи мне, какими путями он попал в твои руки?

— Я взял его в сражении, — распрямляясь, гордо заявил Онхудай.

Касым не поверил. Трусливый Онхудай ни за что не полез бы в битву сам, а какой-либо другой джунгарский воин, завладевший пайцзой в схватке, утаил бы своё золото от зайсанга. Пайцза не может быть военной добычей. Скорее всего, здесь опять какая-то хитрость Гагарина.

— А зачем тебе пайцза? — с подозрением спросил Онхудай.

— Надобно ли мне отягощать твой слух делами, которые ниже твоего достоинства, великий зайсанг?

— Говори, — важно дозволил Онхудай.

— Китайцы подкупили не русского хана, а тобольского нойона Гагарина. Это он прислал войско, которое ты взял в осаду. А русский хан не знает о затее нойона. Я отдам русскому хану твою пайцзу, и хан казнит тобольского нойона за то, что тот продался китайцам. Нойон Гагарин — мой враг.

Онхудай задумался.

— А какую цену ты дашь за пайцзу? — наконец спросил он.

— Две её тяжести в золотом песке.

На глаз, в пайцзе было пять-семь лянов веса. В поясе Ходжи Касыма содержалось сорок лянов золотого песка.

— Две тяжести слишком мало, — не согласился Онхудай. — Я хочу десять.

— За пятьдесят лянов мне проще нанять в Тобольске мастера, который отольёт другую пайцзу и придаст ей черты твоей, — осторожно возразил Касым. — Конечно, сходство будет отдалённое, но русский хан не видел настоящей пайцзы и не опознает подделку. А я сберегу сорок лянов.

Онхудай опять запыхтел, соображая, как ему выгадать.

— Мне надо подумать, — недовольно сказал он. — Я решу завтра.

Ходже Касыму пришлось вернуться в своё драное жилище.

Кибитки слуг-котечинеров — кибиток было десятка три — находились в той части юрги, которую отделили для взятых в плен. Онхудай рассчитывал взять большой погромный ясырь, а потому привёз с собой на Я мыш дюжину старых юрт. Котечинеры зайсанга, тоже невольники, поставили эти юрты в два ряда и обнесли колышками с красным шнуром. Пленным запрещалось выходить за шнур под угрозой казни. Да они и не смогли бы убежать: пустая степь просматривалась во все стороны, а юрга была полна конных воинов.

Касым отошёл от невольничьего стана подальше, на чистое место, проверил, нет ли поблизости верблюжьих следов — нельзя поминать Аллаха вблизи животных, которые в любой момент могут заорать или плюнуть, — расстелил на снегу кусок шкуры, заменяющий коврик-михраби, опустился на колени и совершил полный намаз. Под лучами низкого закатного солнца в степи просторно и стеклянно блестел нетронутый наст. На пригреве Иртыш просел и обозначился бесконечной впадиной в снегах. Весна уже наступила, и всё вокруг казалось с просинью, даже белое, красное и чёрное. В синеве открывалась божественная сущность мира, которая в месяц Раби аль-авваль пробудилась ото сна к Мавлиду — празднованию дня рождения Пророка.

Возвращаясь к себе, возле одной из кибиток Касым увидел офицера: тот ломал в медную жаровню куски аргала, чтобы не мусорить там, где его ложе. Касым сразу узнал офицера. Касым видел его в Тобольске у пристани при отходе войска Бухгольца, когда Хамзат и Асфандияр считали лодки. Этого офицера губернатор Гагарин позвал к себе в карету. Касым подошёл ближе.

— Кто ты? — прищурившись, спросил он.

Офицер не был пленным. Пленные живут в юртах, а не в кибитках, и не имеют жаровен, чтобы согревать своё жалкое обиталище.

— Штык-юнкер Юхан Густав Ренат, — помедлив, представился офицер.

Касым всё понял. Если офицер не пленный — значит, он перебежчик. Вот как пайцза попала от губернатора Гагарина к зайсангу Онхудаю!

— Это ты передал зайсангу золотой ярлык?

Лицо офицера, и без того хмурое, окаменело.

Из кибитки встревоженно выглянула Бригитта.

— Он торговец из нашего каравана, — сказала она Ренату по-шведски. — Что ему нужно от тебя, Хансли?

— Не беспокойся, Гита, — по-шведски ответил Ренат.

Касым помнил и Бригитту. Эта женщина везла в обозе аптеку для войска Бухгольца. Значит, губернатор заплатил офицеру за измену тем, что прислал ему женщину. Красивую женщину. Наверное, возлюбленную, с которой офицер по какой-то причине не мог соединиться в Тобольске. Касым знал, на что способна любовь. Он сам за Хамуну убил Улюмджану.

— Я тебе не враг, — сказал Касым. — Быть может, наши пути пересекутся.

Он повернулся и пошагал к своей кибитке.

Заворачиваясь на ночь в шкуры, чтобы не продуло сквозняками, Ходжа Касым поправлял поудобнее пояс с золотом и вспоминал Хамуну — её вечно отчуждённые тёмные глаза и медовые груди. Когда он выберется из этой степи? Когда вновь увидит, как Хамуна вышивает бисером у светильника?..

Два дайчина грубо растолкали Касыма на рассвете и сразу поволокли к юрте Онхудая. Недоумевая, Касым торопливо запахивал халат-чапан.

Похоже, Онхудай не спал всю ночь. Он сидел с опухшим лицом, и от него пахло тарасуном. В юрте было натоптано, в очаге выросла куча головней и пепла, на алтаре погасли все свечки. Касым сразу увидел, что в тёмной части юрты рядом с лежаком-модоном на полу вытянулся мертвец, накрытый кошмой в бурых пятнах крови.

— Что-то случилось, мой брат? — испуганно спросил Касым, делая вид, что очень озабочен мрачным состоянием духа у зайсанга.

— Это Сайфутдин, — Онхудай презрительно кивнул на мертвеца.

Касым опять опустился на хубсыр в робкой посадке ласточки, угодливо глядя на Онхудая, но в душе содрогнулся от смерти своего давнего слуги — скорее всего, смерти долгой и страшной.

— Сайфутдин, мой бедный хизматчи, был очень плох после того удара взрывом, и Аллах призвал его к себе, — сокрушённо произнёс Касым.

Онхудай фыркнул, как ишак.

— Твой Аллах не звал его никуда. Я сам послал его к Аллаху. Его пытали всю ночь. Ты отдал этого разбойника мне, а он отдал мне тебя.

Касым молчал, предчувствуя что-то нехорошее. Дай-чины, стоящие на страже у полога юрты, с готовностью положили ладони на рукояти сабель.

— Сайфутдин открыл мне под пыткой, что своими руками похоронил мою сестру Улюмджану — твою жену, бухарец. Ты перерезал ей горло.

Небеса обрушились на Касыма, но лицо его не дрогнуло. Он лишь вздохнул и переменил положение: взял подушку-боксо, подсунул под себя и вместо унизительной позы «харасагэ» сел так, как ему было привычно.

— Твоя сестра заслужила то, что сделал с ней я, её супруг и повелитель, — пренебрегая виной, спокойно и с достоинством сообщил Касым. — А ты не можешь убить меня, зайсанг. Я — добрый друг контайши Цэван-Рабдана. Когда приезжаю в Кульджу, я всегда пью с ним по две пиалы чая.

Онхудай рыгнул, выпуская дух тарасуна. Участь Улюмджаны, этой глупой лошади, ничуть его не трогала.

— Я не могу тебя убить, зато могу ограбить, — без смущения ответил он. — Сайфутдин знал про твой пояс.

Касым мгновенно пожалел, что вчера не закопал пояс под кибиткой.

— Снимите пояс с бухарца, — приказал Онхудай дайчинам.

Ходжа Касым боролся как лев, однако дюжие воины повалили его на хубсыр, разорвали завязки чапана и ру-баху-куйлак и безжалостно сдёрнули с тела тяжёлый и толстый шёлковый пояс, хрустящий внутри золотым песком. Потом они отпустили Касыма. Пояс полетел к ногам Онхудая.

— Сколько там? — ухмыляясь, спросил Онхудай.

— Сорок лянов, — угрюмо ответил Касым, сел обратно на боксо и, тряхнув плечами, принялся приводить одежду в порядок.

— Значит, моя пайцза стоит сорок лянов.

Касым метнул на зайсанга острый взгляд. Онхудай всё-таки продолжает торг? Он не собирается казнить своего вероломного родственника?

— А за Улюмджану ты должен выплатить мне пятьсот лянов золота. Зарго — наш суд — согласится с такой ценой.

Касым подумал, что он — тожир, для которого прибыль важнее всего, — не принял бы выкуп за убитого родственника. Он убил бы убийцу. А этот бурдюк с салом, называющий себя воином, всё измеряет деньгами.

— Не слишком дорога тебе сестра, — не удержавшись, хмыкнул Касым.

Онхудай не уловил смысла этих слов.

— Пятьсот лянов для тебя не дорого? Я могу потребовать тысячу.

Пятьсот лянов для Касыма были непомерной ценой. Даже если бы он продал свой дом и всё имущество, он не выручил бы такую гору золота.

— Сто лянов, — предложил Касым.

— Пятьсот.

— Двести.

— Я прикажу высечь тебя верблюжьим бичом, если будешь торговаться.

— Хорошо, — сдался Касым. Незачем понапрасну дразнить злобного глупца. — Отдай мне пайцзу, и я поеду домой, чтобы собирать плату. Если не доверяешь, можешь отправить вместе со мной десять воинов.

Онхудай понимающе ухмыльнулся.

— Я не верю тебе, бухарец, и не доверю воинам пятьсот лянов золота. Я умнее тебя. Я заберу твой пояс и оставлю себе пайцзу. Считай, что ты купил её, но возьмёшь в руки только тогда, когда привезёшь мне выкуп за Улюмджану. А теперь убирайся из моего жилища.

Дайчины сунулись было к Касыму, чтобы волоком вытащить его из юрты, но Касым властным жестом остановил их и поднялся сам.

— Я дозволяю тебе взять любую лошадь из моего табуна взамен тех лошадей, на которых ты ехал в обозе, — свысока добавил Онхудай. — Поскорее отправляйся к себе в Тобольск и собирай выкуп. Но не забудь отдать мне мою лошадь, когда привезёшь мне плату за Улюмджану.

Касыму всё стало ясно: золото у него отняли, и пайцзы ему не видать.

Глава 10 В поисках выхода

Из всех планов соединиться с Ренатом, какие она строила, исполнился самый невероятный, самый немыслимый план. И вот сейчас рядом уже нет опостылевшего Михаэля, а вокруг нет русских, и совершенно не важно, как складывается война короля Карла с царём Петром. Не надо прятаться от чужих, не надо спешить расстаться, чтобы не вызвать подозрений. Пусть они сами ныне и не совсем свободны, зато свободна их любовь. И от неё под решёткой терме запотевали кожаные стенки джунгарской кибитки.

Хансли рассказал Гите те части своей истории, которые прежде должен был скрывать. Рассказал, как секретарь Дитмер бестрепетно застрелил в корчме солдата Ма-тюхина. Рассказал, как губернатор Гагарин хотел взвалить на штык-юнкера вину за бунт, а потом передумал и предложил переправить степнякам этот золотой медальон. Хансли рассказал, как он в снежную бурю бежал из крепости, как вынужден был стрелять из пушки по своим бывшим товарищам. Никакие угрызения совести Бригитту не мучили. Плевать на Цимса, плевать на товарищей по плену, плевать на присягу. Все эти люди и обязательства только разлучали их с Ренатом. А разве много они просили от жизни? Быть вместе, и не более того.

И Хансли справился со всеми препятствиями, сумел остаться живым во всех превратностях судьбы. Он сделал это даже не ради любви, а ради одной лишь надежды на любовь. Такой мужчина не имел цены. О таком мужчине Бригитта мечтала всегда. И сама она ради такого мужчины без колебаний рискнула бы головой.

Она вспоминала, как девочкой любовалась Бэкаску-гом — поместьем, где служил её отец. Хозяева называли главный дом замком, хотя прежде он был аббатством. Когда король Густав I поссорился с папой Климентом VII и лютеране вытеснили католиков, аббатство превратилось в поместье. На главной башне Бэкаскуга между арками свода ещё сохранялся ржавый вал, на котором некогда был укреплён колокол. Маленькая Гита воображала, как хорошо жить с мужем в старом доме из красного кирпича, в тихой буковой роще неподалёку от озера, на берегу которого светлеют валуны с древними рунами. Она верила, что у неё непременно появится такой дом.

— В детстве, там, в Сконе, я думала, что моим домом будет замок возле озера, — Бригитта потрогала пальцем стенку кибитки. — Я бы не поверила, что мой дом окажется палаткой кочевников посреди дикой степи…

Ренат, сидя на шкурах и войлоках, завязывал шнурки на эрмеге. Он уже не носил камзола, чтобы ничем не выделяться среди джунгар.

— Это ещё не наш дом, Гита, — серьёзно сказал он.

— Я знаю, Хансли. Но мой дом — там, где я с тобой.

Ренат вздохнул.

— Мы по-прежнему в опасности. Нас могут разлучить, могут убить.

— И это я тоже знаю. Но я всё равно счастлива.

Она и вправду давным-давно не была так спокойна.

— Принесу нам шубата или кумыса, — Ренат натягивал сапоги-гутулы. Ему подарили самые дешёвые гутулы, всего с восемью узорами.

— Это противное пойло, — сказала Бригитта.

— Ты привыкнешь, — усмехнулся Ренат, нахлобучил собачий колпак-малахай и полез из кибитки.

Шубат или кумыс ему давали хончины — пастухи. Косяки лошадей и верблюды паслись в степи за юргой. Сначала на тебенёвку хончины гнали лошадей, потом — верблюдов, которым труднее было разрывать снег своими мозолистыми ступнями, да и ели они то, что лошади не едят, — колючку. Верблюдицы приносили приплод в конце зимы, и сейчас за ними ковыляли верблюжата. Хончины доили верблюдиц прямо на ходу. В кибитке прислуги Ренат получил бурдюк с шубатом — простоквашей из верблюжьего молока.

На обратном пути его всё-таки узнали и окликнули по-русски:

— Это вы, господин Ренат? Вы здесь? Вы живы?

Ренат неохотно оглянулся. Вслед за ним шёл совершенно изумлённый поручик Ваня Демарин. Ренат сразу понял, что Демарин взят в плен в бою: голова перемотана грязной тряпкой с бурыми следами крови, епанчи и горжета нет, камзол на локте порван, медные пуговицы и пряжки срезаны.

— А мы так искали вас тогда! — сказал Ваня. — В какой юрте вы живёте?

Все пленные жили в юртах.

— Я не пленный, господин Демарин, — сухо и по-немецки ответил Ренат.

Ваня наконец увидел, что Ренат — в джунгарской одежде, хоть и небогатой: козьи штаны и сапоги, овечий эр-мег, собачья шапка. И в руке у него — небольшой бурдюк, а пленных кормили из общего котла.

— Как изволите это понимать? — тихо спросил Ваня.

— Я сам перешёл к степнякам.

— Сам?.. — ошеломлённо повторил Ваня. — Вы… изменник?

— Да, — подтвердил Ренат.

— Это же низость! — прошептал Ваня, еле поверив услышанному.

— Я был чужим в Тобольске. Ваша неустроенная страна и эта степная война — не мои. И у меня имелись свои цели, — жёстко сказал Ренат.

— Вы подлец! — убеждённо заявил Ваня.

Конечно, Ренат помнил, каков Ваня Демарин. И с грустью сознавал, что этот пылкий юноша не поймёт его. Ренат переложил бурдюк в другую руку.

— Я честный человек, — сказал он. — Подлецом меня сделала неволя. Наши пути разные, господин Демарин. Прошайте!

Ренат развернулся и пошагал прочь.

Те несколько дней, что Ваня уже провёл в джунгарском плену, были полны для него невыносимой душевной муки. Рухнула вся его жизнь. И не в воображении, как это было после гибели Петьки Ремезова, а в самой что ни на есть нелицеприятной действительности. Он, поручик Демарин, оказался никудышным офицером. Совершив достойное и храброе деяние при обороне ретраншемента, он начал полагать себя если не стратегом — таковое всё-таки ещё рановато, — то ловким тактиком. Но он не рассчитал схватку при обозе, и два десятка его драбантов погибли, а ещё десяток всадников угодили в плен. Остальные сумели укрыться за солдатами, которые отстреливались от судов, и вместе с солдатами вернулись в крепость сами — с необходимыми гарнизону дровами и без мудрого командования поручика Демарина.

А почему? Потому что Ваня проявил себя как себялюбец. Полковник Бухгольц предостерегал его от любых баталий со степняками, а он пренебрёг указаниями, ибо жаждал подвига. Он не послушался здравого смысла, ибо собственное желание затмило ему разум. И теперь Ваню беспощадно терзал стыд. Жгучий, честный, ошпаривающий стыд. Он же всегда был себялюбцем: ради славы бросился в драку и попал в плен, да и с Машей поссорился из-за себялюбия. А самое позорное началось с Петькиной смерти. Ваня не был в ней виноват — это правда. Однако же он испугался обвинений Ремезовых. Ему, себялюбцу, было куда легче, чтобы Маша сама пришла к нему, поняла его и защитила от семьи. Пусть Маша борется, а не он. И он выдумал себе жизнь героя, пред которым склоняются и супротивники, и возлюбленная девица. И вот грянула расплата. Героя из офицера Демарина не получилось. Даже приличного солдата не получилось. Что же ему делать?

Поначалу, в первые часы плена, Ваня хотел броситься на какого-нибудь охранника, убить его голыми руками и затем погибнуть под саблями остальных караульных. Однако в таком деянии заключалось то же самое себялюбие, только униженное до крайности. Стыдно, господин поручик.

Пленные помещались при юрге на особом стане, обнесённом красным шнуром. За шнуром столпились кибитки прислуги и старые юрты, в которых жили солдаты и купцы, уцелевшие от обоза. По оценке Вани, русских здесь было около тысячи человек. Им было запрещено выходить за красный шнур, а в остальном же — делай что хочешь. Степняки никого не связывали и не избивали, но у всех отняли шапки, рукавицы, верхнюю одежду и обувь. Днём охранники забрасывали в каждую юрту по два десятка стоптанных поршней, чтобы пленные по очереди сбегали в отхожее место и хотя бы чуть-чуть размялись на улице. Вечером обутку отнимали. В общем, невольники сидели в юртах, греясь друг о друга. Очагов у них не имелось, а на ночь давали бронзовую жаровню с аргалом, сухим навозом. Кормили неплохо, но раз в день: притаскивали котёл с горячей похлёбкой.

— Господа, что с нами будет? — спросил Ваня у товарищей.

— Весной угонят в Доржинкит, — сказал толстый и бородатый купец. — Если наши не заплатят выкуп, то через год перегонят в Кульджу. Там нас заберут торговцы из Хивы, приведут к себе и продадут у Палван-Дар-ваза.

— Куда?

— Всякого по-своему.

— А кто даёт выкуп?

— За служилых — воевода, а за прочих — семейства.

Ваню обдало ужасом и тоской.

— Нельзя ждать! — взволнованно заговорил он. — Надо бежать!

Смрадная, переполненная народом юрта ответила смешками.

— Экий ты стригунок, — сказали Ване.

Ваня и сам всё понял. Зипуна и обуви нет — беглец замёрзнет. Всякий след в снегу — как борозда в целине, и догонять беглецов будут конники. Зимняя степь была надёжнее каземата, а холод — страшнее кандалов.

— Можно ведь ноги обмотать тряпками… — виновато предположил Ваня.

— Через версту обрежешься настом до кости и сам ляжешь сдохнуть.

Но встреча с Ренатом воодушевила Ваню. До этой встречи Ваня думал, что нет ему прощения, а пример Рената показал, что есть преступления и похуже его глупого себялюбия. Значит, он ещё не опустился на самое дно жизни. Только на дне умирает надежда. Ежели ты хоть на вершок выше дна — уже можно барахтаться. Ваня лихорадочно размышлял о побеге.

— Господа, — горячо обратился он к пленным. — Нельзя смиряться! Я предлагаю бежать иначе! Мы украдём коней!

— Не ершись, — ответили ему. — Есть порядок, как невольников выкупать, — так сиди, терпи и жди. Кто мятежит, тех степняки быстро укорачивают.

Ваня с осуждением оглядел товарищей по плену. Все они, и он сам, теснились кучей на полу юрты. Без огня было сумрачно, над нечёсаными и кудлатыми головами высоким шатром подымалась овчинная кровля, где-то вверху светлело дымовое окошко, подпёртое косым шестом, и казалось, что люди сидят на донышке глубокого кувшина. Лица у пленников были разные, но одинаково мятые, скорбные, обросшие щетиной или бородами. Кто-то дремал, кто-то играл в зернь, кто-то просто отупел от безделья, некоторые негромко разговаривали, и откуда-то доносился глухой бубнёж:

— Всещедрый Боже, раба Твоего, нами ныне молящегося, от уз и заточения свободи и от всякаго злаго об-стояния избави… Христе Боже, не презри в скорбех и бедах Тебе верою призывающих, но яко щедр помилуй и от уз скоро свободи, да поем Ти: аллилуия…

Купцы и работники — они понятно, мужики, но и рекруты-солдаты — тоже мужики, не избавившиеся от мужичьего смирения перед чужой волей. Они не побывали в бою, как побывал Ваня, не изведали свою совокупную силу и потому не преодолели в себе страх. И у них желание сопротивляться, которое распирало Ваню, вызывало только унылую снисходительность: дурачок, плетью обух перешибить хочет. Молодой, зелёный — видно же.

Ваня решил, что ночью пойдёт в побег в одиночку.

А Ходжа Касым вечером того дня отправился поговорить с Ренатом.

Ренату неловко было принимать Касыма у себя в кибитке, будто в спальне, но он догадался, что общение с бухарцем таит в себе нечто опасное, и потому не следует, чтобы кто-нибудь в юрте увидел их двоих в беседе. Касым сел по-турецки — скрестив ноги, и Ренат повторил эту азиатскую позу: он уже освоил её, пока жил у джунгар. Бригитта поодаль полулежала на локте; она по пояс укрылась шкурами. Касым едва заметно поморщился.

— Твоя жена не покинет нас?

— Нет, — сухо сказал Ренат.

— Хорошо, — поклонился Касым. — Я не буду задавать тебе вопросов, ибо ты не дашь на них ответов. Но через размышления и умозаключения я уяснил себе тот путь, который привёл вас двоих в это место и в это положение.

Ренат пожал плечами, выражая безразличие.

— Я буду перед тобой откровенным как перед другом, — продолжил Касым. — И скажу, с какой целью здесь нахожусь я.

— Говори.

— Я желал бы, чтобы царь казнил губернатора Гагарина. Гагарин — мой враг, он душит мою торговлю. Но он и ваш враг.

— Это уже не важно.

— Смиренно прошу: дослушай меня, — Касым прижал руки к груди. — Склонить царя к мысли о том, что губернатор Гагарин заслуживает смерти, возможно лишь одним способом: показать царю пайцзу, которую ты принёс степнякам. Пайцза означает, что Гагарина наняли китайцы, враги царя. И я приехал сюда, на Ямыш, чтобы купить у зайсанга этот знак предательства. Но Аллах отвернулся от меня. Зайсанг не продал мне пайцзу.

Ренат посмотрел на Бригитту. Бригитта спокойно улыбалась.

— И я подумал о тебе, уважаемый, — закончил Касым. — Ты — вольный человек, хотя и пребываешь в зависимости от степняков. Но ты можешь взять жену и уйти.

Я прошу тебя: поедем со мной к царю. Ты расскажешь ему правду. Эта правда заменит мне пайцзу. А я щедро вознагражу тебя.

— Расскажи царю сам, без меня, — усмехнулся Ренат.

— Он не поверит мне, — вздохнул Касым. — Я мусульманин, я бухарец, я — давний противник губернатора. А тебе поверит. Ты — офицер чужой армии, и у тебя нет интереса в делах Сибири. Не сомневайся, мой друг: царь не осудит тебя за то, что ты совершил в принуждении от губернатора. Царь милостив к людям твоего народа. Он поблагодарит тебя, ибо ты откроешь ему истинное лицо изменника и злодея, который выдаёт себя за верного раба.

Ренат думал, опустив глаза.

— Зачем тебе Юхан? — вдруг спросила Касыма Бригитта. — Рассказать твою правду мочь нойон Тсэ… Дзэ-рэн Дондоб. Он писать письмо. Ты брать письмо и отдать цар Петер. Дзэрэн важнее человек, чем Юхан.

Ходжа Касым подумал, что преданные и любящие жёны — такие, как его Назифа, — всегда находят самый простой и верный выход.

Конечно, он уже примерялся к такому повороту. Но всё было сложно. Старый нойон Цэрэн Дондоб ненавидел китайцев и презирал всех остальных, кроме, разумеется, джунгар. Презирал халхасцев за то, что покорились Китаю. Презирал калмыков за то, что покорились России. Презирал бухарцев — просто так, хотя джунгары покупали у бухарцев порох. Презирал казахов за то, что отбивали свои земли, захваченные Джунгарией. Презирал хошутов Кукунора, а с ними и Лавзан-хана, за то, что они — не джунгары. И русских Цэрэн Дондоб тоже презирал. Живут себе в лесах — и ладно, однако едва только русские пробовали сунуться в степи или горы, Цэрэн Дондоб сразу бросался в поход возмездия. Когда семь лет назад русские пришли на Катунь, нойон напал на Кузнецкий острог и разрушил Бикатунский острог.

Хотя Касым и говорил Онхудаю, что он друг контайши и пьёт с ним по две пиалы чая, это была не совсем правда. Чай-то Касым пил, но принимал его контайша лишь потому, что Касым привозил из Бухары ткани, украшения и умащения для Цэдэрган, любимой жены Цэван-Рабдана, и их дочерей. И нойон Цэрэн Дондоб знал подлинное значение этого бухарца для контайши.

Цэрэн Дондоб не соизволит написать письмо русскому царю по просьбе ничтожного торговца. Он вообще не станет писать царю, а сообщит обо всех делах контайше. Пусть тот сам решает, что предпринять. Возможно, Цэ-ван-Рабдан и напишет желаемое письмо, но как будет изложена суть? «Нойон сказал мне, что зайсанг сказал ему, что некий перебежчик из числа пленных шведов сообщил…» Таким сведениям правитель не доверится. Словом, для Ходжи Касыма питать надежду на помощь джунгар в борьбе с Гагариным — всё равно что строить минарет Калян из шёлковых подушек. Очень-очень зыбко. И очень-очень долго. Однако незачем разъяснять всё это шведу.

— Я — купец, а не воин, — сокрушённо сказал Касым Ренату и Бригитте. — Я робок, друзья мои. Я боюсь докучать тому, кто может отрубить мне голову. По этой причине обращение к нойону — для меня крайнее средство. К нему я прибегну лишь тогда, когда исчерпаю все другие возможности.

Сколь бы ни был убедителен и красноречив этот бухарец, Ренат ни на миг не соблазнился его обещаниями. Он, штык-юнкер Ренат, не может вернуться в Россию. Он стрелял по своим товарищам из пушки. Такому нет оправдания. Такое не прощается. Однако незачем разъяснять всё это бухарцу.

— Мой ответ — нет, — прямо сказал Ренат Касыму.

Бригитта одобрила его взглядом. Хансли научился говорить «нет».

Из кибитки Рената Ходжа Касым выбрался в полном недоумении. Как же так? Он предлагал этому глупому иноземцу деньги и возвращение к достойной жизни, а иноземец предпочёл нищету в орде кочевников! Дело, казавшееся таким простым, — поезжай и купи золотую безделушку! — превращалось в неисполнимое! Может, рогатый тагут всё-таки сглазил его?

Луна висела над равниной как бледная ведьма, и юрга погрузилась в пронзительную синеву сырой и холодной весенней ночи. Вокруг не было ни одного огня. Кровли юрт одинаково серебрились полукругами. Истоптанный мокрый снег замёрз, и стан рябил мелкими чешуями блеска и тьмы. Арба, оставленная прислугой, отбросила огромную паучью тень. Бескрайняя и безлюдная степь была словно околдована куфром — неверием, и по простору здесь беззвучно неслись невидимые и бестелесные громады джиннов.

Касым увидел, как из дальней тёмной юрты осторожно выскользнул человек в офицерском камзоле и тряпичных чунях вместо обуви. Пригибаясь, он устремился к ограде стана и ловко перепрыгнул через красный шнур. Если это был пленник-беглец, то он ошибся с направлением побега: русская крепость находилась совсем в другой стороне. А там, куда устремился этот офицер, ночью стояли многоголовые табуны, и среди конских косяков разъезжали бдительные караулы. Касым сделал несколько шагов к ограде, желая знать, что сделает беглец. А тот домчался до неподвижно стоящего табуна, согнулся ещё ниже и нырнул лошадям под животы.

Это был Ваня Демарин.

На четвереньках он пробирался вглубь табуна между лошадиных ног, словно в тонкоствольном и частом лесочке. Выскочив на прогал, будто на поляну, он распрямился и огляделся. Дозора не видно. Сейчас надо заскочить какой-нибудь лошади на спину, распластаться и в неспешном полусонном перемещении коней потихонечку подвести свою лошадь к краю табуна. А там вылучить момент, когда дозорные далеко, и со всех сил погнать лошадь в степь — туда, где за четыре версты от юрги под луной лежит родная крепость. Он сумеет удержаться на лошади без седла и стремян — поскачет охлюпкой. Есть надежда, что караульные не успеют догнать его.

Ваня приметил крепкую буланую лошадь: похоже, она была способна рвануть с места и потом держать взятую скорость. Вытащив из-за пазухи самодельную уздечку из верёвочного обрывка, Ваня быстро надел её кобыле на голову, а потом бесшумно, как ночная птица, взлетел на широкую спину лошади. Лошадь испуганно фыркнула и заиграла, топчась. Ваня замер, лёжа на животе. Успокаивая, он поглаживал свою кобылу по шее. И вдруг в ногу Вани вцепился какой-то человек. Это был конюх-моричи; он драл скребком шкуру коня неподалёку от Вани, и Ваня не разглядел его среди табуна.

— Эргэдэл! Эргэдэл! — завопил конюх в тишине.

Весь табун дрогнул, просыпаясь. Ваня лягнул конюха в лицо, но тот не разжал руку и могуче дёрнул Ваню на себя. Ваня съехал с крутого бока лошади и повалился на конюха. Вдалеке послышались крики дозорных. Конюх кинулся душить Ваню, но Ваня был легче одет и двигался быстрее. Он крутанулся в лапах степняка, выхватил из-за пояса противника нож-хутагу, бешено оттолкнул джун-гарина, чтобы освободить пространство, и замахнулся, чтобы вонзить клинок. Конюх завизжал от ужаса.

Чья-то сильная рука уже в полёте перехватила руку Вани и вывернула. От внезапной боли Ваня выронил нож и выгнулся. Конюх тотчас нанёс Ване сокрушительный удар в лицо. В глазах у Вани всё вспыхнуло, и он упал. Он ничего не видел среди малиновых кругов, но услышал, как кто-то властно и тихо приказал ему по-русски:

— Уймись, или убьют, глупец!

Расталкивая табун, конные дозорные пробились к месту драки. Конюх-моричи вытирал кровь из уха и прятал на место хутагу. Молоденький русский офицер в распустившихся чунях стоял, тяжело дыша, а за шкирку его держал бухарский купец в дорогом, шитом золотом чапане.

— Я Ходжа Касым, муж сестры зайсанга Онхудая! — громко и свободно крикнул караульным бухарец. Он говорил по-монгольски.

Он торжествовал. Аллах его не оставил! Аллах указал ему путь! Шведского перебежчика он может заменить русским офицером!

— Это пленный русский! — глядя на караульных, конюх указал на Ваню. — Он хотел украсть лошадь и сбежать! Я схватил его!

Караульных было четверо. Они вытащили сабли и не сошли с коней.

— Ты очень достойный человек, — величественно сказал Касым, кланяясь конюху. — Ты делаешь своё дело как должно. Назови своё имя, моричи.

— Очирбат, — сердито буркнул конюх, ещё ничего не понимая.

— Я награжу тебя, Очирбат. Но ты немного ошибся. Этого русского мне дали в слуги. Я послал его в табуны выбрать для меня лошадь. Зайсанг Онхудай дозволил мне выбрать любую. Однако мой глупый слуга не знает наших порядков, и он не спросил дозволения у вас, каанары.

— А почему ночью? — недоверчиво спросил один из дозорных.

— Чтобы не бегать за табуном по степи.

— Ты лжёшь, — сказал другой дозорный. — Ты спасаешь беглеца.

Ходжа Касым покровительственно улыбнулся.

— Очирбат, какую лошадь выбрал мой слуга?

— Вот эту, буланую трёхлетку. Её зовут Буудал.

— Достойная ли это лошадь?

— Она лучшая на восемь косяков, — признал конюх.

— Вот видишь, — блеснув зубами, улыбнулся Касым, словно достоинство лошади оправдывало конокрада, и негромко, спокойно приказал Демарину по-русски: — Поклонись командиру караула.

— Я офицер! — строптиво ответил Ваня.

— Ты виноват, а он из знатного рода.

Гневно сопя, Ваня нехотя поклонился джунгарскому воину.

Караульные посмотрели друг на друга, размышляя.

— Верни русского туда, где ему должно быть ночью, бухарец, — наконец решил командир. — Моё имя Цог-гэрэл. Меня ты тоже обязан наградить.

Касым опустил голову, прижав правую руку к сердцу, а левой рукой придерживая правый рукав, — так изъявляют глубокое почтение.

Караульные повернули коней. Касым и Ваня смотрели им вслед.

— Вернёмся на стан, юноша, — сказал Касым по-русски. — Ты не ведаешь, насколько ты будешь мне благодарен. Как тебя зовут?

…В этот поздний час Ренат и Бригитта тоже ещё не спали.

Они долго обсуждали предложение Касыма, а потом устали и просто лежали, размышляя. Стены кибитки полоскались под ветром с Иртыша. Казалось, будто Ренат и Бригитта плывут в лодке, а над ними хлопает парус.

— Я снова попал в беду, Гита, — наконец сказал Ренат. — Зайсанг Онхудай глуп. Он ничего не понял. Нам он не страшен, потому что хочет сражаться. Но бухарец пойдёт к нойону Цэрэн Дондобу. Нойон узнает, что я солгал. Узнает, что я выполнил коварный приказ губернатора Гагарина. Я помог ему обмануть степняков и заставить их воевать. Меня казнят.

Бригитта приподнялась на локте, с нежностью глядя на Рената.

— Значит, мы должны убить бухарца, пока нойон не вернулся, — просто ответила она. — Иного выхода нет. Ты сможешь это сделать, Хансли?

— Смогу, — задумчиво произнёс Ренат.

Глава 11 Родные люди

Кремль стоял в недоделке уже вторую зиму. Бессмысленная стена без зубцов, обрывающаяся на иолпути, и уродливые обрубки башен стали как-то привычны взгляду, и Семён Ульянович боялся, что скоро люди утвердятся во мнении, будто так и надо. Незавершённость перестанет причинять боль — значит, замысел погибнет. Стена незаметно обросла пристроенными сараями, а башни использовались вместо амбаров. Семён Ульянович карабкался по сугробам, осматривая арки, тыкал своей палкой в кладку, проверяя прочность кирпича, и думал, что кремль возведён даже больше, чем наполовину. Как можно бросать? Столько сил вколотили — и так немного остаётся до конца!

Матвей Петрович ничем не помог, хоть и обещал. Он не застал Петра Лексеича в столице и не поговорил с ним. И владыка Филофей, когда ездил на хиротонию, тоже не поговорил. Матвей Петрович сказал, что напишет царю из Тобольска письмо, однако написал ли — бог ведает.

И Ремезову было очень горько. Чем больше он смотрел на кремль, тем сильнее закипала злоба. Он поднялся на стену, с которой местами уже обвалилась временная кровля, и, успокаивая сердце, дышал ветром с Иртыша. За широкой плоскостью реки взъерошенная сизая тайга, убегая вдаль, сливалась с низкими облаками.

Лакей Капитон, не пробравшись к стене через сугробы, закричал снизу:

— Ремезов! Ремезов! Тебя барин ищет!

Может, Матвей Петрович всё-таки послал государю прошение о кремле, а сейчас получил ответ? Зачем губернатору потребовался архитектон? Семён Ульянович торопливо поковылял к лесенке. Ох, нелепо надеяться на чудо и спешить на первый же зов, подобно глупой собачке, но Семён Ульянович очень хотел, чтобы всё изменилось к лучшему. Он почти убедил себя, что подоспело какое-то радостное известие, и скорее всего — о кремле.

Терем Матвея Петровича был хорошо натоплен. В просторных сенях пахло свежими калачами, уютно поскрипывали половицы, из-под драпировок поблёскивали зеркала. Семён Ульяныч обмёл ноги веником и сдёрнул шапку.

— Одёжку сыми, не в конюшню припёрся, — сказал Капитон.

— Заткнись, — ответил Семён Ульяныч.

Он спешил поскорее всё узнать — и вырваться из тоски.

Князь Гагарин ждал его в гостевой горнице. Длинный стол, покрытый льняной скатертью, был уставлен посудой только с одного конца: Матвей Петрович готовился кого-то принять и велел сервировать на пять кувертов. Но Семён Ульянович не рассматривал все эти блюда, тарелки, судки, кубки, ложки, ножи и вилки, — он не жрать сюда явился; не посмотрел он и на конклюзии в простенках, как обычно смотрел, втайне любуясь свой работой.

Гагарин сидел у стола, и рядом лежали какие-то бумаги. Напротив Матвея Петровича вытянулся в струнку солдат в потрёпанном камзоле.

— Звал? — требовательно спросил Семён Ульяныч.

— Звал, — неохотно кивнул Гагарин. — Знакомься. Солдат Ерофей Быков. Доставил донесение из крепости на Ямыше от полковника Бухгольца.

Матвей Петрович легко похлопал ладонью по бумагам.

— А мне-то что? — строптиво ответил Ремезов.

— Сообщи ему, — со вздохом велел Гагарин солдату.

Солдат смущённо откашлялся в кулак.

— Погиб геройски Петро, — сказал он.

Ерофей почему-то назвал Петьку на хохляцкий лад, словно так было легче сообщить отцу о гибели сына.

— Какой Петро? — не понял Семён Ульянович.

— Сын твой младший, — пояснил Гагарин. — Пётр Семёнов Ремезов.

Семён Ульянович опирался на палку и чуть покачивался. Он ничего не мог сообразить. Петьку убили? Так, значит, не было никакого письма от царя о достройке кремля? А Петька здесь при чём? Петька-то ни при чём! Душа у Семёна Ульяныча сделалась бесчувственной, словно отмороженной. Он же говорил Петьке — не надо записываться в солдаты, а Петька разве слушает? И на тебе — убили! Лучше стало, да? Ни сына, ни кремля! Ладно, им Петька не нужен, он отцовское наказание, а кремль-то?.. Неужто красоты не видят? Сына забрали, так хоть кремль бы дали!.. Семёна Ульяновича затопила чудовищная досада, словно его обманули или украли у него башмаки.

— Вот оно выходит как? — Семён Ульянович обвёл пустым взглядом и Гагарина, и Ерофея, и Капитона, стоящего в стороне с салфеткой на руке. — Улетели гуси за море, да и прилетели тоже не лебеди?

Гагарин, Ерофей и Капитон не понимали, что случилось со стариком.

Ремезов вдруг поднял палку и ударил по столу, разбивая куверт вдребезги. Осколки тарелок и судков брызнули во все стороны, осыпали колени Матвея Петровича. Ерофей, не шелохнувшись, в ужасе зажмурился. А Семён Ульяныч принялся молотить палкой по столу, пока не разнёс всю посуду. Капитон дёрнулся было к Ремезову, но Матвей Петрович кратким движением руки остановил лакея. Семён Ульяныч, задыхаясь, стащил на пол скатерть и начал топтать её ногами, потом опять поднял палку и врезал по стеклянным дверкам поставца, за которыми нежно голубел китайский фарфор. Матвей Петрович сидел и ждал. Ремезов оттолкнул стол, бросился к окошку и выбил оконницу; холодный ветер дунул в столовую, колыхнув портьеры. Ремезов колотил всё подряд, срывал занавеси, сшибал палкой со стен рогатые канделябры, будто сухие сучки с древесного ствола.

Матвей Петрович смотрел, как бушует архитектон, и не мешал. Он жалел старика. Не по чину, конечно, Ремезов распоясался, но горе есть горе. Ремезовский разгром как-то очень правильно ложился на душу Гагарина. Ведь у Матвея Петровича всё получилось. Где-то там, далеко в глухой степи, полковник Бухгольц упрямо оборонял свою крепость. Ерофей донёс, что к зайсангу До-ржинкита на подмогу подоспело большое войско; если судить по времени, то оно пришло как раз из Кульджи, где обретались Цэван-Рабдан и Цэрэн Дондоб. Значит, джунгары заглотили наживку. Война разгорелась. Бухгольц сражается. Он, князь Гагарин, исполнил то, что богдыхан хотел получить от русских. И новые караваны скоро поползут в Пекин. Дерзость губернатора увенчалась успехом, а успех обернётся золотом. Но слишком уж всё гладко. Матвей Петрович боялся довериться удаче. И буйство старика Ремезова было той жертвой, которая в душе князя Гагарина окупала победу. Пускай Ремезов уничтожит китайского фарфора хоть на пять тыщ.

Семён Ульяныч наконец опустил палку и побрёл к выходу.

— Много золота, говоришь, в Яркенде? — обернувшись в дверях, вдруг спросил он у Матвея Петровича. — Ну, дак я, дурак, запомню!

Он брёл по Воеводскому двору, а потом по Соборной площади, никого и ничего не замечая. В одной руке он держал палку, а в другой сжимал треух, который забыл надеть. Ветер трепал его волосы и бороду. Ремезов что-то рассерженно бормотал, споря сам с собой, как полоумный, и махал шапкой. Ноги принесли его к Софийскому собору. Дверь в собор была заперта. Сторож разметал снег перед входом в собор.

— Пусти меня! — властно крикнул ему Ремезов.

— Так закрыто же на зиму, Семён Ульяныч, — испуганно ответил сторож.

— Пусти!

Сторож достал ключ, открыл замок и перекрестился.

В полутёмном пустом соборе еле тлело несколько лампад. Ремезов вытащил из свечного ящика целый пучок свечей. Ворча что-то под нос, Семён Ульянович зажигал одну свечу за другой и втыкал без всякого порядка везде, где придётся. Последняя свеча озарила образ святой Софии в нижнем чине иконостаса. Семён Ульянович уставился на эту икону, будто узрел впервые, хотя сам же — вернее, с отцом — и написал её тридцать три года назад. Он тогда ещё только входил в художество, живописное и словесное, и многого не знал. Он изобразил Софию не по канону: без огненных крыл, без Христа над головой, без Богоматери и Предтечи, предстоящих одесную и ошую. София была без царских барм и не в багряном далматике, а в тунике и мафории, как Дева Мария. На ладони она держала храм — вот этот самый Софийский собор, который в тот год едва успели заложить. Храм Семён Ульянович нарисовал трёхглавым, потому что его ещё не допускали к делу зодчества, и никто не сказал ему, что собор увенчают пятиглавием, а сам он никогда не видел каменных соборов и не ведал, какими они бывают.

Ведь он, Семён Ремезов, не сразу пришёл к своему призванию. Немало годов он потратил на обычную службу, не испытывая никакой тяги ни к перу, ни к беличьим кистям. Он помнил, как тогда изумлялся отец: откуда глаз у сына знает, какую краску по скольку брать? Откуда рука у сына знает, как наложить мазок, чтобы образ обрёл объём и волнение? Это был божий дар, открытый лишь зрелым летам Семёна Ульяновича. А в молодости он был как Петька: не хочу читать, не хочу писать, хочу драться! В Петьке Семён Ульяныч узнавал себя; в Петьке — а не в Леонтии, Семёне или Иване! От него, от Семёна Ульяныча, дерзкий Петька и унаследовал своё неуёмное жизнелюбие, которое не умещалось в дозволениях. А сейчас Петька убит. Убит где-то в зимней степи. И Семёну Ульянычу не изведать того отцовского счастья, которое от сына изведал Ульян Мосеич, потому что это не мальчик Петька, а он сам, старый архитектон Ремезов, лежит вниз лицом в степном снегу. Это его убили. Петька — ныне ангел, а ему, отцу, вырвали сердце.

…Какие-то люди привели Семёна Ульяныча домой, потому что он рыдал, старчески взвизгивая, не видел, куда идёт, и ноги его подкашивались. Его уложили на лавку под киотом. Вокруг хлопотало всё семейство. Семён Ульяныч всегда был крепким, сварливым и непокорным, невозможно было вообразить его сломленным, и эти жертвенные вопли, всхлипы и метания перепугали всех Ремезовых до оторопи. Семён Ульяныч провыл, что Петьку убили, но страх родни за самого Семёна Ульяныча лишил страшное известие сокрушительной силы: пока было не до мысли о Петьке — не помер бы отец. Семён Ульяныч словно откричал за всех. И потом каждый из Ремезовых уже просто осознал горе в себе, не умножая свою боль болью близких.

Семёна Ульяныча укрыли зипунами, он лежал на лавке и стонал, как раненый. Митрофановна сидела рядом с ним и тихо, безудержно плакала, вытирая лицо углом платка. Петенька умер. Петенька. Её Петя-петушок. Горе Ефимьи Митрофановны было простым и ясным — бесконечная материнская жалость к маленькому мальчику, который заблудился в дремучем лесу, боится волков и зовёт свою матушку, а матушка бежит к нему по лесу в тоске и смятении, бежит на детский зов, но не найдёт сыночка уже никогда.

Маша в тёмных холодных сенях забилась в угол и таращилась в пустоту, царапая стену ногтями. Она не могла представить, что Петьки больше нет. Как это?.. Петька всегда был такой живой, ершистый, жадный до всего — и вдруг его не стало? Воспоминания о брате приобретали какое-то странное значение, будто любое слово Петьки на самом деле было вещим, а она этого не понимала, будто любой поступок Петьки был тайным назиданием, смысл которого проявился только сейчас. Петька что-то говорил ей — она видела, как шевелятся его губы и блестят глаза, но ничего, ничего не слышала.

Леонтий на дворе в одной рубахе колол поленья и время от времени встряхивал головой, словно отгонял морок. Петька, меньшой брат, да как же это?.. Леонтию словно отрубили руку или ногу — и он в ответ тоже рубил. Чем ему было больнее, тем яростнее он всаживал топор в сосновые чурбаки. А Лёшка и Лёнька, старшие сыновья Леонтия, убежали к соседям.

Семён укрылся в подклете мастерской, где уже не жил после Епифании. Здесь, в подклете, хранилась его печаль, как лёд в погребе. Здесь бог всегда слышал его.

И Семён просил бога принять отрока Петра как-нибудь помягче, просил быть к нему помилостивее. Детские грехи Петра — не грехи. Пусть Петя больше не знает ни смут, ни страданий. Дай ему, боже, безмятежности.

Никто не знал, что чувствовала Варвара. Когда Семён Ульяныч затих, она просто ушла за печку и пропала, а потом вышла такая же, как прежде, — суровая и неразговорчивая. Девятилетнему Федюньке, что ревел на полатях, она велела спуститься, одеться и вместо Машки задать корма скотине, а ревущую шестилетнюю Танюшку просто уложила спать. В стойле Федюнька нагрёб корове сена, насыпал Гуне овса, а потом молча присоединился к отцу. Леонтий в бессильном ожесточении разваливал кряжистые чурбаки на поленья, а Федюнька собирал поленья и таскал под гульбище, укладывая в поленницу. Оба они понимали друг друга и знали, что дело не в дровах.

Смерть молоденького солдатика ничего не изменила в этом мире, не остановила бег времени. Полная луна неудержимо истаивала до серпа, восходили Рыбы и клонился Водолей, день всё теснил и теснил ночь. Подо льдами и снегами Иртыш тихо и упорно пробирался на север, к океану; в окоченевших стволах деревьев живые соки медленно поднимались от корней к ветвям; в городе ошалели коты и полезли по чужим подворьям, а в тайге на токовищах бились друг с другом, разбрасывая вороные перья, глухари.

Когда отец чуть оправился, Леонтий разыскал в гарнизонных избах солдата Ерофея Быкова и расспросил о гибели Петьки. Ерофей рассказал, как было дело. Рассказал, как степняки уничтожили дозор, как заставили Петьку барабанить, чтобы русские открыли ворота, и как Петька стучал «тревогу», предупреждая караульных об опасности. Леонтий обречённо кивал. Да, Петька — он такой, он непримиримый, он не мог иначе. Эту историю

Леонтий пересказал домашним. Семён Ульяныч слушал, чернея лицом, и глаза его метали молнии. А Митрофановна опять заплакала.

Маша запомнила это имя — Ерофей Быков. Переждав несколько дней, она тоже пошла в гарнизонные избы. Она хотела узнать о Ване Демарине.

— Дяденька Ерофей, — осторожно спросила она, — а ты не знал там на войне такого фицера — Ваню Дема-рина?

— Да как же не знал? — усмехнулся Ерофей. — Он над твоим братом как курица над яйцом трясся.

— Жив он? Не ранен? Не болен?

— Когда я уходил, живой был. Но шибко по Петьке горевал.

Маша сама не ожидала, что так обрадуется. Словно солнце блеснуло в мрачных тучах. Она ведь и не сомневалась, что Ваня будет исполнять её просьбу. Конечно, Ваня упрямый и самолюбивый, однако он честный, если обещал — будет делать. Видно, у него всё-таки не вышло уберечь Петьку, но он старался. Может быть, об этом ей беззвучно говорил Петька? Брат всегда терзал её, драл за косы, подслушивал, о чём она шепчется с подругами, на Курдюмке кидал в неё лягушками, пугал её в бане — выл под окошком, но, если кто обижал её, он защищал, и даже дрался с Володькой Легостаевым. И Петьке понравился Ванька. Петька не разозлился бы, что Маша даже сейчас думает не только про него, но ещё и про фицера Демарина.

Горе в семье Ремезовых потихоньку обживалось, обретало своё место, как новый постоялец: оно глядело месяцем в окошко, трещало огнём лучины, стрекотало сверчком за печью, сидело со всеми за общим вечерним столом и бормотало что-то во сне. Но никто из Ремезовых не заметил, что происходит с Ефимьей Митрофановной. Она не колотилась в отчаянье, не рвала волосы, не причитала, не убивалась. Она затихла, будто уступила горе своим родным людям: пусть отведут душу, пусть быстрее отмучаются и опустошатся.

Как-то раз Лёнька с Лёшкой запропастились куда-то и не привезли воды с Курдюмки; за водой уехали Варвара с Машей, а Семён Ульяныч за ужином принялся ворчать на мальчишек:

— Морды вы бродяжьи! Забыли своё дело, да? Петька вон за товарищей живот положил, а у вас мать на проруби горбатится!

Эти попрёки означали, что Семён Ульяныч в душе уже принял гибель сына. А Ефимья Митрофановна, ничего никому не говоря, не приняла. И утром она не поднялась с лавки. Она пролежала весь день, а потом и второй день, и третий. Она не жаловалась, ничего не просила и не плакала — просто молчала, глядя в потолок, и угасала. Теперь семья засуетилась вокруг неё. И больше всего суетился Семён Ульяныч. Он и представить не мог, что жена умрёт раньше него. Он не знал, что делать и за что хвататься; в сенях и во дворе он орал на сыновей и внуков, а по горнице ковылял на цыпочках, обмотав тряпкой конец своей палки, чтобы не стучать, и говорил с Ефимьей Митрофановной заискивающе, виновато, хотя она всё равно не отвечала.

Семён Ульянович позвал батюшку Лахтиона из Никольской церкви — Митрофановна очень уважала его. Батюшка пришёл. Вздыхая, он посидел рядом с Митрофановной и попросил домашних выйти из горницы. Ефимья Митрофановна исповедовалась и причастилась.

— Отпустит её? — в сенях тревожно спросил Семён Ульяныч у батюшки.

— Бог знает, — неохотно ответил батюшка и удалился.

Митрофановну не отпустило. Она не хотела жить.

Через два дня Семён Ульянович привёл владыку Филофея. Это было последнее средство, которое Семён Ульянович придумал.

Все младшие Ремезовы, смущаясь владыки, перебрались в мастерскую. Семён Ульяныч принял шубу и шапку Филофея.

— Вот она, владыка, — бормотал он, словно Филофей мог не заметить Ефимью Митрофановну. — Неделю уже лежит… Ни слезинки не уронила, молчит, не молится, не ест ничего, только ночью встаёт водички попить…

Филофей тоже присел возле Митрофановны и погладил её по лбу.

— Ох, матушка… — печально произнёс он.

— Скажи ей что-нибудь, владыка, пусть встанет, — жалобно просил Семён Ульяныч. — Псалом какой прочти или святой водой окропи.

Филофей поглядел в тоскующие глаза Митрофановны.

— Что я ей скажу? Она о жизни больше моего знает.

— Умрёт ведь Фимушка моя, — едва не заплакал Семён Ульянович.

— Может, покормить её? — как-то простецки предположил Филофей.

Семён Ульяныч даже рассердился на такое глупое лечение.

— Разве ж мы не предлагали ей?

— А что она любит?

— Не знаю! — потихоньку понимая владыку, удивился своему неведению Семён Ульянович. — Всё ест… На Масленицу стопу блинов сметала.

— Давай тесто сделаем и блинов ей напечём.

— Так Великий пост.

— Господь простит.

— Сейчас Варвару позову, — дёрнулся Семён Ульяныч.

— Не надо Варвару, — остановил его Филофей. — Давай сами. Когда-то в Киеве я в просфорне послушание исполнял. Ищи муку, молоко и яйца.

Семён Ульяныч достал большую деревянную миску, в которой обычно заводили тесто для блинов, и натрусил в неё муки из берестяного туеса, правда, частью просыпал и на стол. Владыка Филофей налил в миску молока из кувшина, тоже плеснув на стол. Потом Филофей принялся половником перемешивать муку с молоком, а Семён Ульяныч нашёл лукошко с яйцами. Пытаясь разбить яйца в миску, он уронил одно яйцо на пол и поковылял за тряпкой. Филофей, перепачканный белым, неумело месил вязкое тесто, а Семён Ульяныч, кряхтя, ползал под столом, вытирая растоптанный впопыхах желток; он неловко толкнул стол и опрокинул туес с остатками муки.

Митрофановна неохотно, будто через силу, повернула голову. Два старика, митрополит и архитектон, возились у стола, претворяя тесто, чтобы порадовать её хоть чем-то. Но они ничего не умели, олухи. Митрофановна тяжело задышала, шевельнула плечом, потом тихонько заскулила и наконец закричала в полный голос. По морщинам её лица побежали крупные слёзы. Она кричала, выпуская из сердца нестерпимую боль, кричала и кричала, а Семён Ульяныч уже стоял рядом на коленях, вытирая ей щёки платком, и Филофей трясущимися руками протягивал ей кружку с холодной водой. Душа очнулась. Ангелы летели на помощь.

Глава 12 Путь, озарённый солнцем

Иртыш стронулся на рассвете, словно решил больше не откладывать путь. Весенняя степь казалась безрадостной: бесконечная, грязно-серо-белая и неровная. Кое-где снега бессильно просели, и сквозь них темнела земля, а кое-где ещё держались мёртвые острова наста. Иртыш был неразличим, но вдруг через всё пространство что-то захрустело, затрещало, зашевелилось, и прямо из небытия обозначилась длинная полоса единого движения. Коробясь и трескаясь, лёд на русле сам собой пополз среди такого же льда берегов. А потом проступила чёрная вода, проявляя реку в её истинной природе.

Нойон Цэрэн Дондоб возвращался в юргу по берегу Иртыша. Он ехал впереди на Солонго, которая бежала ровным тротом, его окружали дайчины и каанары, а следом скакало войско в тысячу пик. Иртыш был сплошным месивом из льдин, которое шуршало, скрипело, хрустело и ползло вдаль в неизъяснимом нечеловеческом упорстве. Ледоход жил своей беспокойной жизнью: льдины лезли друг на друга, ухали в воду, грузно переворачивались, тонули, всплывали, рушились на части. От реки веяло холодом.

Ламы Доржинкита не помогли нойону. Они сказали, что судьба нойона — у него в руках, и он знает всё, чтобы выбрать правильную дорогу, но ещё не понимает многое из того, что находится прямо перед ним. Ламы не ответили, оставаться ему здесь или нет. «Ты там, где нужен себе», — сказали они.

А где он нужен себе? Здесь, на задворках мира? Нет, он нужен себе в Лхасе. Отбить у китайцев священный город — значит вонзить нож в грудь нефритового дракона. Отплатить за всё: за годы унижений, за ложь, за чёрные косы Ану-хатун. Неведомый и безымянный китайский воин убил её на Дзун-Мод уже двадцать лет назад. За прошедшие годы нойон почти забыл, как выглядела Ану-хатун. Любовь остыла и умерла. А ненависть, рождённая этой любовью, до сих пор была горяча и жива — зазвенит, только тронь.

Ану-хатун, прекрасная и неистовая, как злой докшит, была женой тайши Сенге. А Сенге был старшим сыном великого контайши Эрдени-Батура. Это Эрдени-Батур, воин от кости Чороса, первый хан Джунгарии, созвал ойратов на чуулган под хребет Тарбагатай, и ойраты приняли общие законы жизни. Чтобы крепче породнить джунгар и хошутов, Эрдени-Батур женил Сенге на Ану-хатун, дочери хошутского тайши. Цэрэн Дондоб помнил эту свадьбу, ведь он был братом Сенге. Ану-хатун родила Сенге сына Цэван-Рабдана.

Всего у Сенге было восемь братьев, но всю власть над Джунгарией отец отдал одному Сенге. Власть была «гар-гу» Сенге — законным преимуществом старшего сына. Но прочие сыновья Эрдени-Батура оказались недовольны малым выделом, полученным от отца. Цэцэн, сын Эрдени-Батура от его любимой жены Дары Убасанчи, поднял мятеж против Сенге. Сенге убили.

Цэрэн Дондоб не претендовал на «гаргу» Батура. Он полагал, что власть над Джунгарией после смерти Сенге должен получить не Цэцэн, а маленький Цэван-Рабдан. Цэрэн Дондоб умчал Ану-хатун и Цэван-Рабдана от воинов Цэцэна. В огне тех погонь и схваток воспламенилась любовь Дондоба к Ану, вдове старшего брата. Казалось, что любовь эта взаимна. Цэрэн Дондоб помнил, как яростно полыхали алые облака над лазурной вершиной горы Мустыг. Но в битве за Джунгарию победил не Цэцэн, а другой сын Эрдени-Батура — Галдан. Победил — и напал на юргу Цэрэн Дондоба. Цэрэн Дондоб сумел спасти Цэван-Рабдана, а Галдан захватил в плен Ану-хатун.

Цэрэн Дондоб укрыл Цэван-Рабдана в городе Тур-фан, что лежал под свирепым небом пустыни в окружении бесчисленных глинобитных руин. Турфаном управляли китайцы. Дальновидный и коварный Лифаньюань взял джунгарских изгнанников на иждивение: вдруг они на что-нибудь сгодятся? Китайский император полагал себя владыкой Юйнэй — Вселенной, а не одной лишь своей империи; мудрецы учили богдыханов, что для них не существует «внешнего» и «внутреннего», поэтому Китаю до всего было дело. Однако жизнь под властью китайцев была позорной и нищей. У Цэрэн Дондоба вскипала кровь, когда он вспоминал, как приходилось кланяться чиновникам, облачённым в косые расписные халаты с оплечьями и нагрудниками.

А у Галдана всё складывалось прекрасно. Он провозгласил себя ханом ойратов, и Далай-лама увенчал его титулом Благословенный. Галдан водил джунгар за Алатау, подчинил себе Сайрам и Фергану, захватил Кашгар, Яркенд, Чимкент и Ташкент. Он наслаждался любовью Ану-хатун, которая, видно, забыла и сына, и убитого мужа, и Цэрэн Дондоба, который спасал её в междоусобицах братьев. Цэрэн Дондоб мог бы проклясть изменницу — но не проклял. Такова божественная суть её души. Потому он её и полюбил.

Погибель Галдана зародилась в степях монгольской Халхи. Лифаньюань подстрекал тамошнего хана Тушэту освободить Халху от власти джунгар. Тушэту поднял мятеж. Самонадеянный Галдан с войском вторгся на Халху и занял город Хархорин на Орхоне. Тушэту бросился за помощью в Китай. На Халху пошагали сразу два китайских войска, одно из которых возглавлял сам богдыхан Канси. Джунгары сражались храбро, и Галдан даже разгромил войско Канси, но китайцы всё равно покорили Халху. В битве у местности Дзун-Мод китайские полчища окружили орду Галдана. Ану-хатун была рядом с мужем. Она облачилась в доспехи, взяла саблю и сама повела воинов на прорыв. Сквозь строй врага она пробила путь, по которому Галдан бежал из западни, но сама уйти не смогла — её пронзила китайская стрела. Галдан же с последними дайчинами бежал на реку Тамир-Гол. Но дальше ему некуда было идти, потому что он не мог вернуться в Джунгарию. И он принял яд.

А вернуться в Джунгарию Галдану не позволял Цэ-ван-Рабдан, вернее, Цэрэн Дондоб. Когда Галдан рванулся на Халху, его опустевшей страной задумал овладеть Лифаньюань. Турфанские изгнанники получили войско и были отправлены восстанавливать преемство сына Сенге. Джунгария покорилась Цэван-Рабдану. Воля Китая сделала Цэвана контайшой.

И теперь пришло время освободиться от власти богдыхана. Довольно мелких стычек, хватит отгрызать у Китая кусочки по краям. Велеречивые поучения богдыхана и вежливая самоуверенность чиновников Лифаньюаня уже нестерпимы для вольного духа джунгар. Пора отплатить за милости, которые были горше наказания, и за гибель Ану-хатун. И Цэван-Рабдан, и Цэрэн Дондоб жаждали сразиться с империей и вырвать ей сердце — Лхасу. Всё было готово. И вдруг — русские у Доржинкита… Это удар в спину.

Чем больше нойон размышлял, тем жёстче его душу раскалял гнев. И даже холод ледохода его не остужал. А в юрге зайсанга Онхудая, к которой приближался нойон, о тех же вещах — о Китае, Джунгарии и русском походе на Яркенд — в это же время разговаривали Ходжа Касым и Ваня Демарин.

Касым пригласил Ваню к себе в кибитку, подбросил аргала в жаровню, опустил полог и сел по-турецки, отгораживая собою Ваню от выхода, будто намекал, что молодой офицерик не выйдет отсюда, пока не согласится на предложение бухарца. За стенками кибитки слышались взволнованные голоса пленников, наблюдающих за ледоходом, шум Иртыша и лай собак.

— Вчера я спас тебя от казни, — для начала напомнил Касым.

— Свобода мне дороже, чем жизнь, — хмуро ответил Ваня.

— Отрубленная голова не принесёт тебе свободы.

Возразить Ване было нечего.

— Чего тебе надо от меня? — сердито спросил он.

Касым расположился поудобнее.

— Скажи, ты заметил на груди у зайсанга Онхудая золотой ярлык?

— Не слепой.

— Мне надо, мой друг, чтобы ты свидетельствовал перед своим царём о том, что видел этот ярлык своими глазами, — вкрадчиво сообщил Касым. — Я хочу, чтобы ты отвёз своему царю моё письмо и рассказал про ярлык. Царь поверит тебе, ведь ты его преданный и отважный воин.

— Как я отвезу письмо? — опешил Ваня.

Он в степи, в плену, и выживет ли ещё — никому не ведомо, и вдруг — Петербург, Нева, фрегаты, государь!.. Это не умещалось в голове.

— Ты поможешь мне бежать? — вскинулся Ваня, опалённый надеждой.

Он мучительно остро переживал свою оторванность от ретраншемента. Он сроднился с товарищами, привык к распорядку службы, к заботам осады, к распланированной тесноте крепости, а сейчас всё вокруг было другое. И уже не узнать, как и чем живёт гарнизон. Крепость была совсем рядом, но замолчала, будто замкнулась в отчуждении. А ведь возвращение возможно! Почему бы этому бухарцу не помочь офицеру? У бухарца есть лошадь; он приведёт её в условленное место, приготовит обувь и саблю; Ваня ускользнёт из юрги, доберётся до лошади и ускачет в ретраншемент! Всё так просто!

Но Касым понимал, что будет после того, как он переправит Ваню в крепость. Весной Ваня двинется в поход с Бухгольцем и вместе с войском погибнет в степях, песках или горах. Джунгары не пропустят русских. А сам Ходжа Касым лишится того, на кого возлагал надежду в деле с пайцзой.

— Нет, — Касым покачал головой. — Я не стану помогать тебе бежать. Я сделаю иначе. Я выкуплю тебя из плена. Это будет через полгода, но будет.

Ваню придавило разочарование.

— Через полгода уже не считается, — сказал он по-мальчишески горько.

Касым усмехнулся. Этот сеголетка ничего не видел дальше своего носа.

— Я не хочу, чтобы ты вернулся в отряд к своему военачальнику, — терпеливо пояснил он. — Его отряд погибнет, а ты нужен мне живым, чтобы поехать к царю.

— Степнякам нас не одолеть! — непримиримо встопорщился Ваня.

— Нет сомнения, что вас одолеют. Вас умышленно послали на смерть.

— Государь бережёт своих солдат! — гневно крикнул Ваня.

— А не он вас обрёк. Вас обрёк губернатор Гагарин.

— Как это? — удивился Ваня.

— Знак вашей гибели — золотой ярлык зайсанга. Но я должен рассказать тебе многие вещи, чтобы ты понял. Желаешь ли ты слушать?

И Касым заговорил, глядя Ване в глаза. Обряд «коу-тоу» и оборона Албазина, посольство Будун-нойона и китайские караваны, Нерчинский острог и воевода Гагарин, джунгары и калмыки, Халха и Лхаса, контайша Цэван-Рабдан и богдыхан Сюань-Е, посол Тулишэнь и хан Аюка, смарагды Голконды и соболя Турухана, Лифаньюань и пайцза Дерущихся Тигров, таможни губернатора и льготы бухарцев… Ходжа Касым, словно искусный ткач, выплетал перед Ваней затейливый и яркий узор сибирской гиштории, и Ваня в какой-то миг вспомнил старика Ремезова. Ремезов знал все эти узелки и завитушки. Наверное, о чём-то таком он и беседовал с Иваном Ми-тричем Бухгольцем в избе Воинского присутствия в Тобольске. А Ваня тогда решил, что старик притащился жаловаться на него, и убеждал Ивана Митрича не доверять архитектону, который завяз в своей замшелой старине с кремлями и кривыми чертежами и не понимает новой жизни. И вот теперь сын у старика убит, грозные пророчества архитектона исполнились, а сам Ваня в плену.

Ходжа Касым чувствовал, что уже овладел душой этого офицерика. Надо лишь немного дожать, чтобы закрепить успех.

— Я хочу, чтобы царь покарал губернатора. Это губернатор виноват в том, что степняки напали на вас и погибли твои товарищи. Гагарин отступил от воли царя во зло державе. Подумай о своём долге, Ваня.

Ваня тоже понимал, что бухарец старается за собственный интерес. Но его интерес совпадал с интересом государства. А более всего он совпадал с отчаянным желанием Вани вырваться на свободу.

Видимо, на улице уже сгустились сумерки. Голоса пленников за стенами кибитки утихли: это охрана отобрала обувь, и пленники поневоле убрались в юрты. Слышался только широкий и тихий шорох ледохода.

Полог за спиной Ходжи Касыма бесшумно отодвинулся, и в угасающем отсвете из жаровни Ваня увидел на входе в кибитку штык-юнкера Рената. Касым сидел к Ренату спиной. Ренат обвёл внутреннее пространство кибитки каким-то странным, тоскующим взглядом и высвободил из-под полога плечо, чтобы замахнуться. Блеснул нож. Ваня не успел осознать, что делает. Он кинулся на Касыма и оттолкнул его в сторону. Жаровня опрокинулась, и угли, вспыхнув, рассыпались по шкурам. Удар пришёлся вскользь — нож Рената лишь пропорол рукав красивого чапана бухарца.

— Вы что?! — крикнул Ваня почему-то по-немецки.

— Шайтан! — взревел Ходжа Касым, всё поняв.

Ренат с бледным и ожесточённым лицом ринулся в кибитку всем телом, чтобы достать Касыма вторым ударом, а Ваня схватил штык-юнкера за руку и повалил на шкуры. Касым же извернулся — ловко, точно змея, — и единым толчком локтей и коленей выскользнул из кибитки на брюхе — словно вытек. Ренат рванулся вслед за ним, но Ваня вцепился штык-юнкеру в ворот и в пояс на спине. Штык-юнкер хотел убить бухарца! Хотел убить как раз тогда, когда бухарец предложил Ване спасение из плена!

— Не смейте! — заорал Ваня.

Ренат отбросил его ударом кулака в челюсть и вывалился из кибитки.

Барахтаясь в шкурах, что задымились от углей, Ваня путано поднялся и тоже выскочил из кибитки, волоча за собой какое-то покрывало.

Касым бежал от кибитки к реке — вниз по лёгкому уклону берега. Иртыш призрачно и просторно светлел в темноте шевелящимся ледоходом, а в чёрном небе мерцали джунгарские созвездия, перекрещиваясь, будто следы степных колесниц, — никто не знал их древних названий. Ренат погнался за бухарцем, но поскользнулся и упал — и этого промедления было достаточно, чтобы Ваня долетел до штык-юнкера и снова набросился на него.

— Не трожь его! — хрипел Ваня, пытаясь обломать плечи Рената.

Ренат в бешенстве стряхнул Ваню и молча всадил нож ему в рёбра.

Ваня задохнулся — не от боли даже, а от странного ощущения огромной дыры в себе, от отсутствия самого себя там, где он должен быть, — и ноги его подогнулись. Прижав ладонь к раскалённой ране в боку, Ваня опустился на колени, а потом ему очень-очень захотелось лечь лицом в снег. «Куда побежал бухарец? — теряя мысли, успел подумать Ваня. — Он надеется уплыть?.. Хорошо бы — уплыть… Там прохлада, а здесь палит пламень…»

Но Ходжа Касым и не помышлял бросаться в талую воду. Он мчался к всадникам, что не спеша двигались берегом реки по направлению к юрге. Первым на белой верблюдице ехал нойон Цэрэн Дондоб.

— Нойон! Господин! — закричал Ходжа Касым по-монгольски. — Защити!

Каанары Цэрэн Дондоба увидели, что на них из темноты сломя голову несётся какой-то растрёпанный человек. Каанары сразу опустили пики с пышными хвостами, не подпуская бегущего к нойону. Однако человек ловко увернулся от широких наконечников, одним прыжком очутился возле белой верблюдицы и почти повис на стремени Цэрэн Дондоба.

— Защити меня! — отчаянно кричал он. — Нойон Цэрэн, сын Батура, потомок Чороса! Я знаю то, чего ты не знаешь!..

— Кто ты? — недовольно спросил нойон, движением руки останавливая каанара, который уже замахнулся пикой, чтобы заколоть нечестивца.

— Я торговец Касым из Бухары, гость зайсанга Онхудая!.. Прикажи своим воинам схватить человека, который напал на меня!

Касым указал куда-то назад в сторону кибитки. Кибитка горела костром, в темноте освещая лёд на пологом склоне берега.

— Что ты хочешь мне сказать? — не обратив внимания на просьбу, сверху надменно спросил нойон. — Чего я не знаю, а ты знаешь?

— Я знаю о сговоре Лифаньюаня с русскими!

Цэрэн Дондоб ощерился. Всюду тайные козни китайцев!

— Свяжите бухарца и того, кто гнался за ним, — бросил нойон каанарам.

А Ренат понял, что Касым для него теперь недосягаем. Ренат разглядел нойона: значит, убийство сорвалось, и всё кончено. И Ренат вдруг ощутил облегчение — огромное и разрушительное. Да, он погиб. И Бригитта, скорее всего, тоже погибла. Но больше не надо бороться, не надо предавать и ждать предательства. Пусть будет как будет. Ренат увидел, что от нойона к нему поскакали несколько всадников. Он встал прямо и бросил нож.

Цэрэн Дондоб не дожидался, когда каанары приведут того, кто гнался за бухарцем, и продолжал путь к своему стану. Тяжело дыша, бухарец покорно бежал трусцой у стремени Солонго. Нойон надеялся, что этот ничтожный человек принёс ту подсказку, о которой он, великий ойрат от кости Чороса, просил судьбу через лам Доржинкита. Цэрэн Дондоб самым тщательным образом обдумал положение дел и не нашёл ошибок в своих решениях, но почему же тогда его душу разъедает гнетущее неудовольствие? Значит, изъян рассуждений незаметен изнутри событий, и нужно какое-то указание извне.

Котечинеры уже приготовили юрту нойона: разожгли очаг, расстелили постель, поместив в неё для тепла жаровню, и засветили лампады. В котле доваривалась баранина, виночерпий держал бутыль со свежим тарасуном. Цэрэн Дондоб затеплил свечки-кюдже у бурханов и, кряхтя, устало сел возле огня. Толойчи сразу протянул нойону длинную трубку с тлеющим табаком.

— Сэргэлэн, позови бухарца, — сказал Цэрэн Дондоб придвернику-удечи.

Касым переступил порог, не задев его ногами, благоговейно коснулся ладонью стенки юрты и поклонился, прижав правую руку к сердцу, а левой рукой приспустив правый рукав до локтя. Нойон ответил сдержанным кивком. Касым помнил, что у степняков считается неуважением стоять, когда более значимый человек сидит, поэтому он без приглашения прошёл к очагу, но в самое скромное место, и сел в смиренной позе «сухрэх», положив руки на колени. Нойон внимательно наблюдал за действиями бухарца.

— Ты знаешь обычаи и почтителен, — сказал он. — Можешь говорить.

И Ходжа Касым снова принялся излагать историю губернатора Гагарина и посланника Тулишэня. Цэрэн Дондоб попыхивал трубкой и глядел в огонь очага. Морщинистое, старое лицо его не отражало никаких чувств.

Касым завершил рассказ, тронув лоб двумя пальцами, и замолчал.

А нойон испытал глубочайшее удовлетворение. Да, все его сомнения оказались не напрасны: его дух чувствовал неподлинность пути, но разум не находил доказательств — и вот доказательства явлены! Нойону почудилось, что в тёмной ткани мира между ним и Лхасой наконец открылся прямой ход, озарённый солнцем. Ламы и гелюнги Доржинкита были правы: истина находилась перед его глазами, а он не осознавал этого. Надо было мыслить шире и глубже! Разве мог тобольский нойон иметь у себя императорскую пайцзу, которую вручают лишь контайшам или ханам? Такое обладание беззаконно. Он, Цэрэн Дондоб, в неумеренном презрении полагал русских лесными невежами, но в надменности и заключался его жестокий просчёт.

— Есть ли в случившемся вина зайсанга Онхудая? — спросил нойон.

— Да, мой господин, — охотно подтвердил Ходжа Касым. После смерти Улюмджаны Онхудай стал ему никем, да ещё и ограбил, зачем же тогда его щадить? — Зайсанг должен был подвергнуть перебежчика пытке, чтобы проверить его слова болью. Но зайсанг этого не сделал.

— Почему? — Цэрэн Дондоб глянул на Касыма из-под белых бровей.

— Потому что он глуп. Он хотел войны и получил повод к ней. Желание затмило для него здравость рас-суждений.

Бухарец всё больше нравился нойону. Он умело предлагал убедительные причины, по которым виноват был Онхудай, а не сам Цэрэн Дондоб.

— Сэргэлэн, прикажи, чтобы позвали Онхудая, — распорядился нойон.

Удечи опять выскользнул из юрты.

— А какой тебе прок в установлении истины? — спросил нойон у бухарца.

— Я — торговец. Война мешает торговле. Мои караваны не могут пройти в Кашгар. Я хочу, чтобы войны не было, а войско, которое сейчас заперто в крепости, погибло. Поэтому я взорвал порох в обозе. Если обоз не дойдёт до крепости, русское войско ослабнет и скорее сдастся. И наступит мир.

— Я видел тебя прежде?

— Да, мой господин. Я привожу товары для достопочтенной Цэдэрган.

От поклона при входе в юрту толстый Онхудай сразу запыхался. Шумно отдуваясь, он оглядел юрту, увидел Касыма и нахмурился.

— Самбайну, нойон. Солонго у твоего сэргэ подобна лебедю в гнезде, — сказал он. — Что тебе сказали гелюн-ги в моём городе?

— Они мне сказали, что ты глуп, зайсанг, — холодно улыбнувшись, ответил нойон. — У нас нет войны с русскими.

— Это сказали не гелюнги, а он, бухарский шакал! — ткнув пальцем в Касыма, тотчас злобно заявил Онхудай.

— Я ведь не буду спорить с тобой, не правда ли? — Цэрэн Дондоб бережно отложил длинную трубку. — Сэргэлэн, пусть придёт Баатаржаргал.

— Зачем нам Баатаржаргал? — испугался Онхудай, почуяв недоброе.

— Сейчас я мог бы жить в Потранг Марпо, — задумчиво произнёс Цэрэн Дондоб. — Русские просидели бы зиму в своей крепости, а летом пришли бы в Яркенд, и я, покинув покорённую Лхасу, утопил бы их в песках Так-ла-Макан. Вместо этого я морожу Солонго в снегах До-ржинкита. А виноват ты, зайсанг, и твоё тщеславие потомка Бодорхона, обделённого наследством.

Могучий воин еле пролез через вход в юрту.

— Баатаржаргал, сломай зайсангу правую руку, — приказал нойон.

Онхудай побледнел, но не возразил ни слова.

Баатаржаргал присел рядом с Онхудаем в позе «туулай», спокойно наклонил зайсанга, положил его руку себе на колени и ударил сверху вниз локтем. Хрустнула кость. По лицу Онхудая покатились капли пота.

— Это ещё лёгкое наказание за те полгода, которые я подарил Китаю, — сообщил Цэрэн Дондоб. — Теперь уходи, зайсанг.

Безмолвно корчась от боли, Онхудай убрался из юрты.

— Мне кажется, тебе приятно было видеть его унижение, — тонко заметил нойон Ходже Касыму.

— Я много претерпел от глупости этого человека, — согласился Касым. — Могу ли я попросить тебя о милости, могущественный нойон?

— Проси.

— Я здесь — гость зайсанга, но его расположение для меня потеряно. Дозволь мне считаться твоим гостем, чтобы уклониться от гнева зайсанга?

— Что ж, считайся моим гостем, бухарец, — разрешил нойон.

Глава 13 Ева без яблока

Назифа не признавала Хамуну мусульманкой. Шахада, принесённая невесть где невесть когда, — не клятва. Хотя, конечно, дело было не в шахаде. Если Хамуна мусульманка — значит, она жена Ходжи Касыма, и обладает такими же правами, как сама Назифа. Однако гордая Назифа не могла с этим смириться. Нет, Хамуна — язычница и всего лишь наложница, и прав у неё никаких нет. Поэтому Сулу-бике Назифа брала с собой в мечеть, а Хамуну — только на рынок. Там и встретил их обеих Новицкий.

Григорий Ильич давно уже бродил вокруг Бухарской слободы, желая увидеть сестру Акони, но женщины бухарцев слишком редко выходили на улицу, к тому же почти все они носили паранджу. Впрочем, здесь, на севере, волосяную сетку чачван, закрывающую лицо женщины, делали редкой, чтобы зимой не индевела от дыхания и не мешала смотреть, и зоркий человек мог угадать облик той, что скрывалась под одеянием. А Григорий Ильич был зорким. Он быстро определил Назифу, старшую жену Касыма, — немолодую, но стройную, холёную и властную красавицу. И вот теперь Назифа вела за собой по рынку невольницу Ходжи. К удаче Новицкого, Назифа облачала язычницу Хамуну даже не в паранджу, а в чадру, хоть и глубокую.

Невольница робела, сутулилась, смотрела под ноги, и Григорию Ильичу не удавалось разглядеть её лицо. Новицкий через толпу пробирался вслед за Назифой и её спутницей. Ярко светило словно бы умытое мартовское солнце, галки с граем метались вокруг обтаявшего тесового шатра Троицкой церкви, в толпе пестрели бабьи платки. В рыбном ряду Назифа придирчиво выбрала и купила две мороженых нельмы; торговец насадил рыбин на верёвочный кукан, и Назифа повесила его на спину Хамуны. Потом Назифа направилась к кабаку. Она не могла дозволить, чтобы наложница входила в это жилище шайтана, а потому оставила Хамуну ждать у крылечка.

Григорий Ильич наконец-то приблизился к девушке в чадре. Девушка стояла в тени, опустив голову, но неподалёку вдруг заорали два пропойцы, и девушка испуганно обернулась на них. И Новицкий увидел Айкони.

Нет, конечно, Хомани, Хомани. Григорий Ильич уже встречался с ней: в Певлоре она передала ему платок для Айкони. Но в то время Айкони была рядом с Новицким — в Тобольске, и удивительное сходство сестёр показалось Григорию Ильичу какой-то нелепой странностью. Оно ничего не значило, потому и не коснулось сердца, забылось. А сейчас оно значило всё.

В кабаке у Назифы — верной жены, посвящённой в заботы мужа, — было важное дело, и кабацкая грязь не могла запятнать её чести. Просторную низкую горницу перегораживали столы, за которыми без шапок, сбросив на пол тулупы, сидели русские мужики: ели кашу с общего деревянного блюда, пили квас или брагу. Густо и кисло пахло хлебом, кожей, опилками и навозом, что отогрелся на обутках. Большая обшарпанная печь дышала теплом, из её окошек-печур торча™ воткнутые на просушку рукавицы. Часть горницы была отделена засаленной занавеской, и за ней стучали ножами и бренчали горшками стряпухи. У прилавка дюжий краснорожий кабатчик мял в руках овчинный треух. Рядом суетливо топтался какой-то пьянчуга.

— У кого спёр? — спрашивал кабатчик.

— Бог свидетель — моя! — клялся пьянчуга. — За семь копеек отдам!

— Три копейки, и дров мне наколешь.

— Да чёрт с тобой, но спервоначалу опохмели!

Назифа надменно отстранила пьянчугу.

— Мой господин приказал мне к лету, к своему возвращению, купить ему новый казённый чех, по которому добропорядочному человеку дозволяется не брить усов и бороды, — сказала она. — Я знаю, ты продаёшь такие чехи.

Брить бороду и усы требовал безумный русский царь. Те мужчины, которые не желали постыдно оголять своё лицо, должны были ежегодно уплачивать пошлину в губернскую канцелярию, проще говоря, покупать медную медаль — чех. Чехи присылали в Тобольск из Москвы. Разумеется, на всех жителей их не хватало, и чиновники канцелярии легко примирялись с брадоношением, когда распродавали запас чехов. Но любой бородач без чеха был уязвим. При желании его мог закрыть в каземат любой стражник у городской заставы и любой караульщик с базарной площади.

Ходжа Касым, да будет рад ему Аллах, принял на себя хукм бороды, как поступал и Пророк, придерживаясь меры Ибн Умара, что борода должна помещаться в кулак. Дабы никакой казённый мздоимец не цеплялся к бороде, мешая делам уважаемого тожира, Касым каждой весной покупал чех. В этом году, 1094-м от Хиджры, а по-русски — 1716-м, чех стоил пятьдесят рублей. Эту сумму Касым оставил Назифе с поручением приобрести медный знак.

Кабатчик порылся в кожаном кошеле и выложил на прилавок чех.

— Пятьдесят рублёв, Назифа, — сообщил он.

Однако Назифа не собиралась тратить деньги супруга понапрасну.

— За эту цену я куплю чех в Приказной палате, — ответила она, называя губернскую канцелярию по старинке, как привыкла. — Ты требуешь царскую цену, а твой чех украден у пьяного купца. Десять рублёв.

— Борода — лишняя тягота, — ухмыльнулся кабатчик: такая надпись была отчеканена на чехе. — Давай двадцать рублёв.

Назифа рассердилась. Эти люди не ведают, каким трудом достаются деньги, они умеют только обманывать или барышничать своим пойлом.

— Десять рублёв мне придётся ещё заплатить писцу в Палате, чтобы он внёс достойное имя моего супруга в свои нечестивые бумаги! Я не могу дать тебе больше, чем ему, виночерпий!

Всех, кто оплатил пошлину, полагалось записывать в бородовые книги губернской канцелярии, чтобы никто не торговал чехами себе в карман.

— Вот только из уважения к мужу твоему, Назифа, пятнадцать рублёв.

— Ну, хорошо, — неохотно согласилась Назифа. — Но ты жадный шакал.

— А ты щука сушёная, — весело ответил кабатчик.

А на улице в это время Григорий Ильич изумлённо разглядывал Хомани.

Она была точь-в-точь как Айкони, издалека или вскользь и не заметишь разницы, но вблизи — Новицкий сразу это уловил — спутать сестёр было невозможно. В Аконе таилась гроза, а эта девочка сохраняла безмятежность. Судьба ещё не оставила своего следа на её чистом лице. Хомани была словно бы новой и нетронутой Аконей, Аконей до грехопадения, Евой без яблока, девой. Конечно, Григорий Ильич имел в виду духовную суть, а не телесную. Он помнил, что эта двойняшка Ако-ни — наложница бухарца-многожёнца. Но она, в отличие от своей сестры, не предалась демонам тайги, не напиталась той тёмной дьявольской силой, которая отделила Аконю от людей.

Этот яркий мартовский день выдался каким-то мла-денчески-радостным: гомонила толпа, прыгали солнечные зайцы, весело хрустел влажный снег, ветер раскидал по синему небу облака — то белые, ещё зимние, то жемчужно-серые, словно они линяли к лету. И Новицкого вдруг охватила надежда на счастье, искушение к обновлению. Он может начать всё сызнова. Он ничего не скажет Хомане об Аконе, и его проклятие останется в горьком прошлом. Хоманя — не такая, как Аконя. Она не влюбится в бессердечного человека, не подожжёт дом благодетеля, не будет резать людей ножом, чтобы снять душу. Она — обычная, и в этом божье чудо. Господь даёт ему, Новицкому, вторую жизнь, как он дал её владыке Филофею, исцелив от смертельного недуга. И Григорий Ильич сможет жить этой жизнью правильно, как смог владыка.

Назифа вышла из кабака и сразу поняла, что случилось нечто недоброе. Хамуна вся сжалась, словно перед ней появился шайтан. Кто-то посмел прицепиться к Ха-муне? Или пьянчуга её испугал? Назифа гневно посмотрела по сторонам и увидела высокого худого мужчину с чёрными усами, острыми скулами и серьгой в ухе; этот мужчина вперился в Хамуну. Назифа дёрнула чадру Хамуны, сильнее прикрывая лицо драгоценной наложницы своего мужа, крепко схватила Хамуну за руку и решительно повела прочь.

Хомани безропотно подчинилась, потому что больше не могла быть рядом с этим человеком. Он не сказал ей ни слова, не сделал и шага к ней, не пошевелил рукой, но ворвался в неё, разрушая покой, будто был ей давным-давно знаком. Она его узнала. Эти вислые усы, синяя щетина и серьга. Она видела этого человека в Певлоре: он приплыл с русским шаманом, и она передала ему ула-му для Айкони. Тогда она ещё не ведала, кто он. А теперь его пронзительные глаза мгновенно растревожили её, и она обмерла от жуткого понимания: это же князь, которого любила Айкони!

Хомани видела его через чувства сестры. Сестра любила князя — и она тоже полюбила его, как иначе? Но тогда князь был совсем другим. Он был весёлым и богатым, его часто навещали друзья, дух его был спокоен, и он всегда думал о каких-то непонятных вещах, которые рисовал на большой белой бумаге. А человек с серьгой — иной: он грустный, бедный, одинокий, как сама Хомани, и дух его мечется в тёмном замкнутом пространстве.

Может, мужчина с серьгой — не князь? Но почему же душа Хомани так бурно отозвалась на случайную встречу? Душа Хомани узнала душу князя, вот и отозвалась. Не может ведь душа князя быть в груди другого человека. Такое бывает только с теми, кто хочет кого-то убить. Отнять чью-то жизнь — значит, поневоле принять в себя одну из пяти душ убитого. Это большая беда, потому что и свои-то пять душ порой мучают человека так, что жить ему невыносимо тяжело, а тут ещё взять шестую!.. Остяки опасаются даже говорить про убийство, ибо кто помыслил о таком — тот уже украл чужую душу, пускай и не убил никого. Так объяснял шаман Хемьюга в Певлоре. Убийца — всегда немного тот, кого он убил. А грустный мужчина с серьгой — не убийца. Он умеет жалеть. Он несчастный и добрый, очень добрый.

Айкони словно отрубила в себе все воспоминания о князе и тем самым скрыла от Хомани, что сталось с её возлюбленным и куда он подевался. Айкони отреклась от него, и весёлый князь исчез из её мыслей. Наверное, поэтому сейчас он такой печальный. Он стал ничей. Он больше не нужен Айкони. Наверное, он забыл, что на свете, кроме Айкони, есть ещё и Хомани — с тем же лицом и той же душой. И вот они встретились. «Теперь князь принадлежит мне», — холодея, догадалась Хомани.

А истерзанную душу Григория Ильича опять охватила смута. Он никак не мог разобраться в себе. Что с ним случилось? Жизнь его сломалась уже давно — и не тогда, когда Аконя бежала из Тобольска, подпалив мастерскую Ремезова, а когда Мазепа бежал из Батурина, изменив царю Петру. С тех пор миновало уже семь с лишним лет. Гетманский «резиденций» превратился в сибирского ссыльного. И вдруг он ощутил, что его корни в чужой земле всё-таки прижились, что на его ветвях распускаются листья. Это возрождение — чудо? Божья милость? Или дьявольская ловушка? А может, ни то ни другое, и он, забытый небом и пеклом, просто обманулся? Жаль, что нет рядом владыки Иоанна. Только он мог понять Григория Ильича, потому что тоже познал тяжесть греха. А владыка Филофей безгрешен, он весь будто из света. И Новицкий не хотел говорить с ним о своей тьме. В борениях с демонами тайги владыка не должен сомневаться в надёжности своего защитника.

Владыка Филофей сам позвал к себе Григория Ильича. В Архиерейских палатах он всё-таки перебрался в митрополичью келью — келью, где умер Иоанн. Филофей почти ничего здесь не изменил, только на столе теперь лежали другие книги, а под киотом, обозначая место смерти Иоанна, стоял лёгкий раскладной аналой-про-скинитарий с негасимой свечой. Сейчас за столом владыки расположился князь Пантила Алачеев, Панфил. Владыка зимой обучил его грамоте; шевеля губами, Пантила сосредоточенно читал рукопись. Григорий Ильич узнал страницы — это был его труд об остяках.

— И я прочёл твоё сочинение, Гриша, — сказал Филофей. — Присядь.

Владыка сидел на лежаке. Новицкий опустился напротив на скамейку.

— Чи сподобалося тоби, како выкладэно?

Филофей улыбнулся.

— Я господа благодарил, что дал мне тебя в сподвижники, Гриша.

— Нэ хвалы мэнэ, — Новицкий покачал головой, желая непредвзятости.

Сочинение его заняло почти сто листов скорописью. Григорий Ильич разделил текст на главы, а главы — на параграфы, и предварил своё писание длинным посвящением Матвею Петровичу, который и повелел ему заняться этой работой, заранее выплатив деньги.

— Знаю, что Матвей Петрович поручил тебе, как Пи-гафетте, наши стези запечатлеть, — владыка, понятно, посмеивался над той важностью, которую Матвей Петрович придавал этой хронике, — но я тебе, Григорий Ильич, поклонюсь, что ты не увлёкся моей персоной. Не во мне ведь дело.

Григорий Ильич и не сомневался, что владыка одобрит его замысел — более обширный, нежели хотел Матвей Петрович. Григорий Ильич взял пример с Ремезова и описал не столько путешествия владыки, сколько всю Сибирь, которую увидел и узнал. Он рассказал о реках и пространствах, о Камчатке и островах в Льдистом океане, о мамонтах и пушных зверях, о древней чуди и Стефане Пермском, о сибирских ханах и Ермаке, но более всего — об остяках. Какие они. Как живут, как бьют зверя, как ловят рыбу, как возводят жилища и какими законами управляются. Григорий Ильич изложил то, что понял на своём опыте: «Сей народ остяцкой в добре хранит естества закон, и многие его добродетели на том утверждаются. Не слышно между остяками про содеющих кражи, убийства или иные обиды друг другу; однако же, ежели по злоключению какому оное сотворяется, то от жестокой нужды, и таковых лиходеев остяки от среды своей извергают». Свою книгу Григорий Ильич озаглавил «Краткое описание о народе остяцком».

— И про язычество их ты пламенно сказал.

«…тьмой идолобесия издревле слепотствующие…» — в уме повторил Григорий Ильич собственные слова.

— А боле меня поразило сострадание твоё, Григорий Ильич. Хоть ты и приводишь слова Овидия, Овидий боярам нашим не указ. Осудят они тебя за потачку язычникам. А я поблагодарю за милость к ним.

Григорий Ильич и эти свои слова помнил. «Исходят от жилищ своих в дальние страны пустые и леса, промышляют соболей, драгоценных чёрных лисиц, горностая и белок, и всякого потом восхищает богатство одежд из сих зверей, а оных остяк добывает от нищеты и скудости своей в налимьем кожане, в коем в зимнее время лютость тягчайших морозов претерпевает».

— И твоя правдивость, Григорий Ильич, предостой-на. Я вижу мужество сердечное в том, что ты не утаил согрешений остяков: как они детей продают в невольники, как лечиться отказываются, как в многожёнстве погрязли…

Григорий Ильич не забыл своих сомнений, когда зимой при лучине сидел у себя каморке над этими листами и размышлял: говорить или не говорить? Он выбрал истину. И сейчас его жалость к остякам, умноженная сочувствием владыки, возросла втрое — до боли в груди.

— А ты что скажешь, Панфил? — спросил Филофей.

— Я плачу над своим народом, — глухо ответил Пантила.

— Таких сочинений ни про какой язык нашей державы ещё нет, — сказал Филофей. — Я велел монахам переписать его трижды. Одну книгу — Матвею Петровичу, другую царю поднесу, а третью здесь в вивлиофике сохраню.

— Это честь, — преодолевая волнение, признался Новицкий.

— Заслужил, — пожал плечами Филофей. — Петра Лексеича я весной намереваюсь увидеть. Мы с Панфилом как раз в Москву едем. Пока я по делам хожу, Панфил храмы посмотрит, причастится, святыням поклонится.

— Заздрю тоби, Панфыл, — признался Григорий Ильич, представляя, какое впечатление ожидает Пантилу.

— Я за тебя помолюсь, Гриша, — пообещал Пантила.

— Ну, добре… А колы назад будэте, вотче?

— Матвей Петрович везёт. У него тоже какие-то дела в Монастырском приказе у графа Мусина-Пушкина. Обещал к осени вернуться.

— Выходить, цэ лэто не плавати нам до вогуличев?

— Выходит, пропустить придётся, — согласился Филофей. — Я Семёна Ульяныча обнадёжил, что попрошу у государя изволения на достройку кремля. Сие особенно сейчас важно. Сам понимаешь.

Григорий Ильич кивнул. Строительство действительно отвлекло бы Ремезова и утешило в горе. Жаль Петьку, ох, жаль.

— Да, шкодую Вульянычу и родове ево… Зовсим мо-лодий Пэтро був.

— А ты со шведом тем не примирился? С Филиппом Таббертом?

— Ни, — сухо ответил Новицкий.

— Дело твоё, — вздохнул Филофей. — Я про другое хотел сказать. Ежели доведётся с государем говорить, думаю замолвить слово и за тебя, Гриша. Ты же не пленный, чего конца войны ждать? Авось Пётр Алексеич помилует тебя и домой отпустит?

Григорий Ильич был поражён. Он и не надеялся хоть когда-нибудь вернуться обратно в Малороссию — в Батурин или Глухов, в Чернигов или в Киев… Неужто они вообще где-то ещё есть на белом свете? Немыслимо и представить снова там оказаться… И что ему там делать? Там он теперь уже никто. А здесь он первообразное творение видит. Здесь всё в будущем. Здесь вечное воскресенье. Здесь райский сад и Ева ещё без яблока. Здесь правая вера вторгается в непокорную тайгу. Здесь божья брань. А он полковник.

— Нэ трэба, вотче, — тяжело признался Новицкий. — Тут покаянье моё.

Филофей зорко вгляделся в Григория Ильича.

— А помиловать тебя, Гриша, для души Петра Лек-сеича не менее важно, чем для тебя в отчизну вернуться.

— Я вжэ тут врыс в Сибэре, яко дрэво, — твёрдо ответил Григорий Ильич. — Нэ трэба, вотче. Тэпэр моя справа тут.

Стёклышки в оконницах кельи вдруг дружно звякнули. Это на Троицком мысу бабахнула пушка. Орудийный выстрел возвещал о начале ледохода — Иртыш начал лопаться под напором вешних вод из полуденных степей. И ледоход для Григория Ильича тоже стал божьим знамением возрождения.

Глава 14 Исход после Пасхи

Огонёк жировой лампады еле озарял измождённые лица. В маленькой землянке полковника Бухгольца собралось десятка два офицеров; они сидели вокруг стола тесно, как святые на иконе. Даже при тусклой лампаде Иван Дмитриевич видел, что половина его командиров поражена скорбутом: на скулах темнели синяки, глаза пожелтели, в волосах запеклась кровь. Однако скорбут лучше плена или гибели. Это сравнение напрашивалось у офицеров поневоле, потому что среди них уже не было поручиков Кузьмичёва и Демарина, лейтенанта Сванте Инборга, капитанов Морозова и Ожаровского, майора Шестакова… Немалые потери для мирного похода в ничейную степь.

— Господа, я нахожу, что при великих затруднениях нашей гишпедиции надобно каждому изъясниться в откровенности, у кого какое есть суждение о дальнейшем нашем действии, — негромко предложил Бухгольц. — Обещаю, господа, что сию откровенность не расценю за трусость, ибо на опыте знаю, что колебания вам неведомы и про измену долгу никто не помышляет.

На столе перед Бухгольцем лежали мятые листы с рапортами офицеров о состоянии дел и сводная ведомость, подписанная старшими командирами, — экстракт, извлечённый из рапортов майором Шторбеном. Иван Дмитриевич знал, что в двух его полках, в шквадроне, артиллерии и обозе осталась только четверть солдат — тех, кто здоров, и тех, кого скорбут пока не свалил с ног; ещё три сотни числились больными, но больные здесь не выздоравливали.

— Чего же рассусоливать-то, господа? — первым высказался седенький майор Пасичник, ссыльный мазепо-вец из Тюмени. — О чём государь повелел державно, то и трэба сполняти. Яркенд — так Яркенд, и хоть голову потеряй.

Бухгольц чуть заметно поморщился. Своей казёнщиной старый служака сбил настрой офицеров на искренность. Офицеры молчали — выжидающе и неловко. Тогда капитан Рыбин, вздохнув, прервал тягостную тишину.

— Ежели как на духу, Иван Митрич, то думаю, что сей Яркенд для нас недосягаем, — заявил он. — До Яркенда три месяца пешего пути. Не дойдём.

— Ежели провиант на конях везти, то можем, — возразил майор Ионов.

Но коней в ретраншементе было мало — голов шестьдесят.

— А как же пушки? — спросили у Ионова. — На руках в такую даль их не укатишь, а без пушек степняков не отразить. Их и ныне вдесятеро против нас, в степи же ещё и новые подтянутся.

— Имеем ли вероятность заключить мир? — спросил поручик Каландер.

— По здравомыслию, мир и степнякам тоже надобен, — сказал кто-то из полумрака, — однако следует ли доверяться дикарям, даже ежели они на мир склонятся? Особливо когда ихние вожаки узрят воочию, насколько наша сила ничтожна сделалась. Они не удержатся от соблазна истребить.

Офицеры глухо загудели, обсуждая возможное развитие событий.

— Продолжайте, господа, — поощрил Бухгольц.

— А ежели вылазку предпринять? — юный подпоручик Ежов посмотрел на офицеров, немного смущаясь своей пылкости. — Внезапным атакованием на юргу отобьём коней и пленных освободим! Сие всё дело переменит!

— Безрассудство, — хмуро возразили Ежову.

— В дерзости спасение! Александр Македонский малое число дерзостью умножал и викторию непременно одерживал!

— Оружия у нас теперь в избытке, — согласился с Ежовым майор Ионов.

— И оружия с припасами, и провианта.

— Коней недостаток, друзья. Без коней внезапности не достигнуть.

— Простите меня, дурня, господа, но лазутчики доносят, что Иртыш вскрылся, и суда наши степняками не тронуты, — вступил пожилой капитан Курилов. — Разумнее отступить, а на другой год заново испытать воинскую удачу. Золото Яркенда никуда не денется. А мы сил подкопим.

— Что в степь, что к Иртышу — всё одно из крепости выходить. А как выйдем — баталия неминуема. Сомнут нас.

— Иртыш поближе Яркенда будет. Прорвёмся.

— Стыдно, господа, государя в его надежде обмануть. Недостойно сие. Как я сыну в глаза посмотрю?

— Отставим таланты, — сурово сказал Бухгольц. — Не в наших угрызениях дело. Вопрос: имеем ли мы вероятность достигнуть Яркенда?

— Имеем! — отчаянно заявил Ежов.

— Не имеем, — покачал головой Курилов.

А полковник Бухгольц вдруг вспомнил тобольского архитектона. Этот старик всё знал. Вот у него бы спросить: дойдут они или нет?

— Вижу, что совокупного мнения офицерское собрание не складывает, — подвёл итог Бухгольц. — Получается, господа, что я вынуждаем извлекать желаемое предрасположение посредством простейшего исчисления голосов подобно графу Левенгаупту на совете под Переволочной.

— Прискорбная аналогия, Иван Митрич, — заметил Ежов.

— Воистину прискорбная, — мрачно подтвердил Бухгольц. — Но полноту тяготы, господа, я принимаю на себя. А от вас желаю просто знать, прав ли буду в своём приказе перед вами, царём и Господом, или же не прав.

Иван Дмитриевич понимал: он — командир, и он отвечает за всё. Нельзя перекладывать на офицеров вину за своё решение. Это горько, но выхода нет.

— Прошу поднять руку тех, кто видит правильным продолжение похода.

Оглядываясь друг на друга, офицеры поднимали руки. Бухгольц обвёл собрание потемневшими глазами. Большинство офицеров были «за».

— Благодарю, господа, — сухо сказал Бухгольц. — Завтра на плацу я объявлю приказ по войску. Расходитесь.

До глубокой ночи Иван Дмитриевич сидел за столом при свете лампады и перечитывал рапорты офицеров. В окошко, заткнутое тряпкой, поддувало. За тонкой перегородкой из плетня бессовестно храпел денщик Тара-букин. Иван Дмитриевич думал: не того ожидал он от своей планиды, не того…

Он вспоминал, как ещё недорослем под командованием царя оборонял потешную фортецию Пресбург в садах У села Преображенского, как они, юнцы, хохоча, палили в таких же юнцов из пушчонок репами. Война тогда казалась весёлой забавой. Отец, обедневший стрелецкий по-лусотник, отдал его с братом Абрамкой на выучку в царское войско. Юный Пётр полюбил братьев и однажды, когда гостевал у князей Хворостининых в Китай-городе, зашёл в гости в покосившийся домишко Бухгольцев, чтобы выпить бражки.

А потом был Преображенский полк, и зелёные мундиры, и кряжистые стены Азова, за которыми торчали тонкие минареты. В тот жаркий день, когда из степи накатывали суховеи, граф Апраксин повёл преображенцев и семёновцев на штурмование, и фузилёра Ваньку Бухгольца перед куртиной сразило турецкой картечью. И была снежная буря под Нарвой, и шведские драбанты, что налетали из белой мглы как дьяволы, и оборона за телегами среди гранатных разрывов. И была другая Нарва, летняя, когда разбитый бомбардировкой бастион Гонор пополз в ров осыпью земли и кирпичей, и русские солдаты бросились в брешь. И, конечно, была истоптанная трава полтавского поля, и атака строем с пальбой, а затем на багинеты, и победа — столь поразительная, что сердце металось в груди. И для чего всё это? Чтобы потерпеть поражение в неведомой сибирской пустыне на пути неведомо куда? Чтобы его победили не турки, известные своей необузданной яростью, и не шведы, славные своим ратным зверострашием, а какие-то дикие джунгары, про которых в державе никто и не слыхал…

Иван Дмитриевич накинул епанчу, надел треуголку, а Тарабукин и не проснулся. Иван Дмитриевич вышел из землянки. Ретраншемент лежал в полной темноте, только яркая и голая луна, окружённая радужным ледяным кольцом, освещала улочки, склоны куртин, с которых облезал белый снег, и крыши казарм, поблёскивающие настом…Нет, их победили не джунгары. Не холод и даже не скорбут. Их победил повальный язвенный мор.

Что это за болезнь? Откуда она взялась? Как её усмирить? Никто не знал. Начиналась она почти незаметно: на теле появлялось зудящее красное пятнышко, вроде укуса блохи. Но за день это пятно вырастало и вздувалось волдырём, волдырь лопался, и на его месте разверзалась язва, которая быстро загнаивалась, а вокруг неё рассыпались новые красные пятна. Человека охватывала лихорадка, бросало из жара в холод, силы уходили, в глазах мутилось. Человек ложился — и уже больше не вставал. Без сознания, в бреду, в поту, он бился, сдирая одежду, багровел, оплывал, покрывался какими-то червоточинами, из которых выпирала бурая, зловонная плоть, и наконец умирал. И всё это происходило за три-четыре дня.

Ничто не помогало. Ни уксус, ни порох, ни прижигание железом, ни бабкины заговоры, ни исступлённые молитвы. В сравнении с грозной язвой скорбут казался лёгким недомоганием. По ретраншементу словно бы летал невидимый демон смерти — на кого дохнёт, тот погибнет в муках и смраде. Солдаты боялись спать, чтобы не прижиматься друг к другу во сне, — вдруг подцепят заразу? А заболевшие скрывали болезнь, сколько могли, надеясь, что как-нибудь переможется, пройдёт. Но не было ни одного исцелившегося.

Когда майор Шторбен произнёс страшный приговор — «пестиленция!», — Бухгольц распорядился выделить для заболевших язвой отдельные казармы — не те, где лежали умирающие от скорбута, а другие. И казармы язвенных превратились в ямы смерти. В первые дни повального мора караульные ещё выносили мертвецов, а потом перестали. Живых опасливо подкладывали к мёртвым, а порой, когда офицеры не видели, просто бросали прямо на груду тел. Солдат, изловленных на таком бесчеловечии, секли шпицрутенами. Но чем здоровые могли помочь страждущим? Уход и забота не облегчали конец, а сердобольных и самих через несколько дней утаскивали к покойникам.

Иван Дмитриевич вышел на пустой плац. Солдатик, что стоял на посту под флагштоком, при виде командира вытянулся и шмыгнул носом. Бухгольц похлопал его по плечу. За плацем, в западном углу ретраншемента, находились самые страшные казармы — землянки, доверху набитые трупами. Это были огромные могилы. Когда мор разбежался по гарнизону, нельзя уже было выносить мертвецов из крепости и укладывать в тот вал, в котором лежали погибшие при джунгарском приступе. Степняки непременно заметят, что количество мертвецов неудержимо увеличивается, и сообразят, что в крепости осталось совсем немного защитников; значит, надо нападать. Мор требовалось скрывать от врага. И землянки стали захоронениями.

Каждый день умирало по десять-двадцать человек, а бывало, что и тридцать. Бич Божий хлестал по ретраншементу. Никакие сражения не уносили бы столько жизней, сколько забирала язва. Крепость была будто зачумлена. А Иван Дмитриевич усилил караулы на куртинах и бастионах. Он больше всего опасался перебежчиков. Солдаты, понятно, роптали, и многие примерялись: а не кинуться ли к степнякам в юргу, где, вроде, нет никакой болезни? Лучше в плен, чем в землянку с трупами. Но любой перебежчик выдал бы джунгарам тайну обескровленного ретраншемента и сгубил бы всех, кто не желал сдаваться ни врагу, ни скорбуту, ни язве. Поэтому в караулы Бухгольц велел наряжать только самых надёжных служивых. И пусть они бьют из ружей сразу наповал, если заметят предателя-беглеца.

Иван Дмитриевич думал о том, что приближается весна. Снег уже тает на южных склонах куртин, сугробы на крышах покрылись настом, в окошках повисли первые сосульки. Когда потеплеет, трупы начнут разлагаться.

Ретраншемент превратится в душегубку. Отсюда надо уходить. И уходить не через месяц и не через две недели. Могильные казармы были хуже мин. В них, окованная холодом, затаилась смерть; сломаются оковы — и ничто не спасёт. Трупный яд потечёт по улочкам, смрад отравит всякое дыхание.

Остаться в крепости — погибель, но и покинуть её — тоже погибель. У него, у полковника Бухгольца, будет семь сотен пеших солдат, отягощённых ранеными и припасами, а на него набросятся десять тысяч конных степняков. Такая лавина сомнёт даже самое искусное сопротивление. Честь дворянина призывала Ивана Дмитриевича пойти на Яркенд и умереть, повинуясь воле государя. А долг командира требовал с боем прорываться к Иртышу и спасти хотя бы малое число людей. Солдаты его поймут. И офицеры поймут. И в Тобольске его тоже поймут. А вот поймут ли в столице? Поймёт ли брат Абрам — комендант Шлиссельбурга? Поймёт ли царь Пётр? Что увидят в его решении: самоотверженность человеколюбия или малодушие трусости?

Иван Дмитриевич смотрел на тихие землянки мертвецов и с горечью осознавал, что все его соображения о милосердии есть просто оправдания перед самим собой. Здесь, в этом ретраншементе, он впервые по-настоящему устрашился гибели. В Азове, под Нарвой или под Полтавой он не боялся. Тамошняя смерть, военная, была выборочной: может, убьют тебя, а может, и нет. А здешняя смерть, степная, была поголовной: никто от неё не уклонится. Военная смерть была быстрой, как перемена лошадей: хлоп — и убили; сейчас ты — тело, а потом — панихида, холмик с крестом и райские небеса. А степная смерть сосала сердце какой-то невыносимой безнадёжностью. Замёрзшие тела лежали неизменными по многу недель, словно изо дня в день убеждая: смерть навсегда, и за ней ничего нет. Никакой загробной жизни. Здесь казалось, что души не воспарили ввысь, а вморожены в мертвецов и никуда отсюда не делись, будто прокляты. Нет им ни прощения, ни упокоения.

Видимо, это ночь была такая — исполненная тоски. Великая Страстная суббота перед Пасхой, звёздные слёзы Богородицы, умолкший Христос во гробе, и вместо Благодатного огня — радужное кольцо вокруг стылой луны.

Наутро солдаты были выстроены на плацу. Иван Дмитриевич, бледный от бессонницы, вышел перед строем, оглядывая свои поредевшие роты и баталионы. Мундиры у солдат были мятые и грязные, руки и лица — красные, распухшие от холода и ветров. В голубом небе сияло солнце; всюду пылали огни отражений — на льду, на лужах, на стали багинетов; колыхался флаг. Офицеры смотрели на полковника в ожидании его решения.

— Вижу, солдаты, как тяжело вам, — негромко сказал Иван Дмитриевич. — Но духом вы не пали, за что всех вас хвалю. Однако же мне, командиру, с прискорбием сердечным надобно признать, что для достижения цели нашей гишпедиции мы утратили надлежащую достаточность, хотя и не по своей вине. Виктории мы, увы, не одержали, но и конфузии, братцы, не потерпели. И посему приказываю назавтра готовиться к ретираде. Дело будет жаркое. Всем сегодня выдадут по две чарки водки.

Солдаты молчали, словно задохнувшись. Они не могли поверить, что суровый командир помиловал их и отменил самоубийственный поход. Иван Дмитриевич заметил, что облегчение мелькнуло в глазах даже тех офицеров, которые вчера голосовали за продолжение марша на Яркенд.

— Христос воскресе, — сказал Иван Дмитриевич.

— Воистину воскресе, — нестройно и глухо ответили солдаты.

Но отдыхать и праздновать Пасху солдатам не пришлось. Отступление требовало подготовки. Опрокинув чарки и выкурив трубки, солдаты принялись латать одежду и амуницию, чистить оружие, приводить в порядок шанцевый инструмент — он потребуется, чтобы вызволить дощаники изо льда и снега. Иван Дмитриевич задумал спустить на воду все суда, которые имелись. Пускай их число избыточно — потом ненужные дощаники сгодятся на дрова, ведь безлесная степь закончится ещё не скоро. Солдаты кормили лошадей. Паковали припасы. Сооружали и загружали волокуши.

К Бухгольцу подошёл артиллерийский офицер.

— Господин полковник, два орудия в неисправности, и ещё у двух орудий лафеты негодные, надобна замена.

— Замены не будет. Заклепайте пушки, оставим их здесь.

— А какие заряды прикажете начинить?

— Только картечь. По две дюжины стаканов на ствол.

— Опасаетесь нападения? — осторожно спросил офицер.

— Полагаю, оное неминуемо.

Артиллеристы заклепали четыре орудия — заколотили в запальные отверстия стальные ерши, чтобы из пушек нельзя было стрелять.

Ночью конные команды начали перевозить порох, воинское имущество и провиант из ретраншемента к дощаникам на берег Иртыша. Волокуши с поклажей выезжали из ворот и тихо растворялись в темноте. Бухгольц уповал на то, что джунгары, привыкнув к угрюмому отчуждению крепости, уже не высылают к ней дозоров, ограничиваясь караулами вокруг своей юрги, а потому и не обнаружат муравьиной возни осаждённых. Похоже, расчёт Ивана Дмитриевича оказался верным: ночная тишина не взрывалась пальбой. Обозы сделали четыре конца. Все припасы были переправлены к судам.

Уже светало, когда у ворот ретраншемента столпились солдаты.

— Шляпы долой, — сурово приказал Бухгольц.

Солдаты сдёрнули треуголки.

В засиневшем небе печально торчал флагшток, и вниз по нему поползло знамя гишпедиции. Прапорщики быстро перецепили его на древко. Свернув полотнище, знаменосец положил древко на плечо и поспешил к войску.

Позвякивая оружием, сдавленно кашляя и хрустя свежим настом, войско потекло из ворот ретраншемента. На свободном пространстве офицеры сноровисто выстроили солдат по артикулу ретирады: две длинные колонны по три человека в ряд; между ними — волокуши с больными; в авангарде, в арьергарде и посередине — орудия, которые артиллеристы катили вручную.

— Две версты, братцы, — задумчиво произнёс Бухгольц, — две версты. Помоги нам, господи, защити и сохрани.

Рассвет разгорался чистый и ясный, нежное алое свечение по окоёму словно бы с дальнего края приподняло тяжёлый купол небосвода. Войско двинулось вперёд по заледеневшей лощине. Солдаты шагали с заряженными мушкетами в руках, и за плечами у них висело по второму заряженному ружью, и в кобурах на портупеях торчали заряженные пистолеты.

Но войско одолело только версту. Над лощиной в зареве появился всадник, потом другой, потом ещё десяток, и ещё, и сотня, и, наконец, тысячи. Джунгарская орда чернела над лощиной, как сплошной частокол.

Хуже этого и вообразить было нельзя. Крепость — позади, и уже не вернуться за её надёжные куртины. А все припасы, без которых войску не выстоять, — впереди, и степняки могут попросту утопить их в Иртыше, а заодно столкнуть на реку дощаники, лишив русских средств к спасению.

Войско остановилось само собой.

— Не повезло, братцы, — обречённо сказал Иван Дмитриевич. — Что ж, будем биться до последнего. Барабанщики, артикул четыре!

Барабанщики торопливо доставали палочки.

Барабаны затрещали, и войско послушно раскололось: солдаты быстро перестраивались в квадрат-каре и поднимали ружья наизготовку. В пустой сердцевине каре находились волокуши с ранеными. Во фронт артиллеристы выволокли десяток пушек, повернув их жерлами на врага. Однако степняки не двигались с места. Они молча наблюдали, как русское войско решительно приуготовляется к обороне. Там, в лощине, русских было очень мало — просто горсть в сравнении с ордой. Конечно, они собирались ожесточённо сопротивляться, но им не уцелеть под градом стрел и при конном натиске.

Полковник Бухгольц рассматривал джунгар в подзорную трубу. Он понял, кто у степняков главный. Вон тот седой старик на белом верблюде. Этот старик чего-то ждал, не посылал своих воинов в атаку. И каре стояло как вкопанное, ощетинившись длинными ружейными стволами. Ветерок трепал гривы лошадей, шевелил космы на джунгарских малахаях; калёный утренний холод выжигал злой румянец на скулах русских солдат; дымились фитильницы канониров. Бесконечная степь расстилалась во все стороны, и непонятно было, отчего этим людям не пройти друг мимо друга стороной, без смертоубийства, — места хватает всем, простора не объять и взглядом.

Иван Дмитриевич увидел в трубу, как седой старик подозвал воина в рыжей собачьей шапке и что-то сказал ему. Воин кивнул и поскакал вниз по склону лощины к русскому войску. Он скакал один. Он приблизился к пушкам и закричал по-русски, гарцуя перед стволами:

— Я Санджирг! Нойон передал: войны нет! Уходи домой, не бойся!

Русский строй молчал.

— Войны нет! — снова крикнул воин в собачьей шапке. — Уходи, орыс!

Он засмеялся, блестя зубами, развернулся и поскакал обратно.

Полковник Иван Дмитриевич Бухгольц стащил треуголку и медленно перекрестился. Это было чудо. Истинное чудо. Солдаты в изумлении опускали ружья и тоже крестились на всплывающее солнце.

Загрузка...