Часть третья Пленники и простор

Глава 1 Не пропасть в степи

Зайсанг Онхудай желал безжалостно покарать коварного перебежчика, который обманул его с помощью китайской пайцзы. Вина перебежчика была не в том, что джунгары Доржинкита потеряли много воинов, а в том, что нойон Цэрэн Дондоб унизил зайсанга, назвал дураком и велел сломать ему правую руку. Разумеется, карой для штык-юнкера Рената была смерть, но требовалось выбрать такую казнь, чтобы её ужас проявил величие зайсанга.

— Ты будешь обнимать мои колени, крыса! — пообещал Онхудай.

Придумать хорошую казнь оказалось не так-то легко. Онхудай решил не спешить, а для начала просто избил Рената. Наносить удары левой рукой зайсангу было неловко, да и брюхо мешало, поэтому связанного Рената били два дайчина. Ренат не удержался на ногах, упал на войлок, устилающий пол в юрте Онхудая, и тогда Онхудай уже сам принялся пинать предателя в живот, в рёбра и в лицо. Ренат не кричал и не молил о пощаде. Он надеялся, что его убьют, и ад, который ему уготован, примет его уже по ту сторону жизни, а не по эту. Ренат не хотел видеть и знать, как степняки уничтожают Бригитту.

Онхудай с охотой овладел бы этой бабой на глазах у её мужа, и это было бы славное торжество, но опять же мешало огромное брюхо и рука в лубке. Онхудай досадовал, что не сумеет выглядеть победителем, тем более если женщину станут держать два его дайчина. Пришлось прибегнуть к другому унижению. С Бригитты сорвали одежду и, обнажённую, привязали к сэргэ перед входом в юрту зайсанга. На каждом столбе-сэргэ были прорезаны три круговых желобка, чтобы накручивать уздечку: нижний предназначался для лошади гостя, средний — для лошади хозяина, а верхний — для невидимой лошади бога. Для Бригитты на сэргэ Онхудая выдолбили четвёртый желобок, почти у земли, и Бригитта, согнувшись, стояла на коленях. Конюх-моричи хлестал её плетью по спине и заду. Бригитта кричала. Посмотреть на порку собрались джунгары со всей юрги. И Онхудай тоже смотрел, наслаждаясь страданием невольницы и постыдностью её положения. Женщины орысов — и народов севера — были белотелыми, как непропечённый хлеб. Это потому что Тенгри не пожелал их доделать и обжечь в своём очаге подобно тому, как гончар обжигает новые кувшины. Тенгри доделал только людей степи.

Рената и Бригитту, потерявших сознание, джунгары отволокли в юрту пленных. Если бы люди в юрте знали, что война со степняками разгорелась по вине этих шведов, может, никто из русских и не стал бы их выхаживать, ведь пленение обоза тоже было на совести тех, кто подстроил войну. Однако солдаты и обозники не догадывались о делах офицера и его жены. Шведов перевязывали, кормили и укрывали, чем было, от холода.

Однажды ночью Бригитта прижалась к Ренату и прошептала:

— Мы выживем, Хансли.

— Я больше не хочу, — помолчав, тихо ответил Ренат.

— Со мной и прежде делали то, что гораздо хуже этой порки.

— Зайсанг ещё только начал мстить. Дальше будет страшнее.

— Мы выживем, — упрямо повторила Бригитта.

В той же юрте лежал и Ваня Демарин. За ним как за сыном заботливо присматривал Ходжа Касым. Он наведывался к Ване по пять раз в день: приносил шубат в бурдюке, чистые холстины и какие-то целебные настойки, а однажды привёл лекаря-эмчи. Лекарь изучил рану и сказал, что юноша должен есть варёную тёртую печень с козьим творогом, солью и углём от черёмухи, и тогда он исцелится, но всё равно не так скоро, как желает Касым. Касым ухитрился достать снадобье, которое назначил эмчи, и уговорился с пленным купцом, что тот не будет спускать с Вани глаз. В уплату за услугу Касым согласился отвезти в Тобольск письмо к родственникам купца.

— Ты мне нужен, — говорил Касым Ване, сидя у него в изголовье по-турецки. — Ты не умрёшь. Ты станешь моим свидетелем перед вашим царём.

Ваня почти всё время был в забытьи и не слышал Касыма.

В юрте пленников Касым встретил и Рената с Бригиттой. После порки Бригитта могла лежать только на животе, а Ренат еле ковылял. У него были сломаны рёбра, лицо сплошь заплыло синяком, болели грудь и живот; его тошнило; он порой мочился во сне, и моча была с кровью. Оглядев шведа, обросшего, грязного и смердящего, Касым брезгливо сморщился и сказал:

— Ты сдохнешь, шелудивый пёс, и это будет хорошо.

— Иди отсюда, бухарец, — ответил Касыму кто-то из русских.

Кроме излечения Вани, другой заботой Касыма был разговор с нойоном.

Цэрэн Дондоб сидел у входа в свою юрту на низкой резной скамеечке и, щурясь, грелся на солнце. Он напоминал безобидного дедушку, который выполз из душной избы на свежий воздух. Рядом стояла верблюдица Со-лонго, и два котечинера вычёсывали её железными скребками, обдирая свалявшуюся зимнюю шерсть. Третий прислужник удерживал норовистую Солонго за верёвочную петлю, наброшенную на шею. Время от времени котечинеры снимали белые клочья со своих скребков и бережно складывали в открытый мешок, лежащий на земле. Лёгкое дуновение ветра шевелило в мешке груду грубой шерсти. Один маленький клочок вылетел и подкатился к ногам Цэрэн Дондоба. Нойон, кряхтя, заботливо поднял его.

— Это священная верблюдица, — сказал нойон коте-чинерам. — И шерсть её священная. Если будете терять её, то потеряете руки.

Цэрэн Дондоб хотел, чтобы из шерсти Солонго ему изготовили тёплый пояс, спасающий от болей в пояснице, одеяло и зимние чулки.

Касым, кланяясь, робко приблизился к нойону.

— Дозволено ли обратиться мне, великий нойон? — спросил он.

— Говори, бухарец.

— Мой господин, как ты распорядишься мною?

— Ты свободен, — усмехнулся Цэрэн Дондоб. — Ты послужил хорошо. Можешь ехать в моём войске в Кашгар.

Касым положил ладони на сердце.

— Не оскорбит ли тебя, если я вернусь в Тобольск? Ты завершил войну, и я лучше поскорее буду готовить новый торговый караван.

— Твоё дело, — пожал плечами Цэрэн Дондоб.

— Но у меня нижайшая просьба, мой господин… Зай-санг Онхудай отнял у меня всё — и сани, и лошадь, и он убил моего слугу! Теперь у меня нет ничего, кроме твоей милости! Дай мне двух лошадей и припасы, иначе я умру в степи, не добравшись до своего дома!

— Ты нигде не умрёшь, — покровительственно сказал Цэрэн Дондоб. — Я прикажу тайше Баточиру дать тебе то, в чём ты нуждаешься.

— Благодарю тебя! — Касым опять поклонился.

Он до последнего мига не мог решить, втягивать ему Дондоба в борьбу с губернатором Гагариным или не втягивать.

— Дозволь ещё мне спросить, — осторожно подступился Касым. — Будешь ли ты, мой господин, карать нойона Гагарина за его злодеяние?

Цэрэн Дондоб задумался. Нойон Гагарин — такой же враг, как Лавзан-хан, засевший в Лхасе. Самозванец, затеявший войну против Джунгарии. И Гагарин, и Лавзан-хан заслужили, чтобы их затоптали табуном. Но Цэрэн Дондоб не мог сражаться одновременно на двух концах Джунгарии. Или Лхаса, или Тобольск. А Лхаса гораздо важнее Тобольска.

— Пока я оставлю нойона Гагарина без возмездия, — мрачно сообщил Цэрэн Дондоб. — Его время тоже придёт, но позже.

Касым понял, что для Дондоба возмездие — это военный поход.

— Если нойон возьмёт у зайсанга Онхудая китайскую пайцзу и отдаст её мне, — вкрадчиво сказал Касым, снова сгибаясь в поклоне, — то я сделаю так, что русский хан сам казнит нойона Гагарина.

Касым не распрямлялся, ожидая ответа. Цэрэн Дондоб зорко посмотрел на него и подумал, что бухарец — хитрый змей. Он жалит исподтишка. Но достойно ли принять его содействие? Хочет ли он, Цэрэн Дондоб, чтобы какой-нибудь подкупленный виночерпий на застолье отравил Лавзан-хана? Нет, не хочет. Он хочет сразить Лавзана в бою и добыть себе славу честного покорителя Лхасы. Он — воин, а не подлый убийца. Только Китай пользуется такими средствами. Война кривых кинжалов в рукавах — это война жирных богдыханов, погрязших в роскоши дворцов и садов Запретного Города.

Ходжа Касым уже пожалел, что завёл речь о пайцзе. Он встал на колени.

— Я разгневал тебя, мой господин?

Но Цэрэн Дондоб не разгневался. Кто такой этот ничтожный продавец женских румян, чтобы прогневить нойона?

— У каждого своё оружие, — сказал Цэрэн Дондоб. — И воин не берёт в руки оружие торговца. Уходи.

Касым подполз и припал к ногам нойона.

— Дозволь мне ещё одну просьбу, великий нойон…

— Не слишком ли много корма для саранчи?

— Моя просьба о воине… Этот воин — орыс. Он храбро сражался с тобой, он не такой, как я, — Касым умоляюще поглядел на Цэрэн Дондоба. — Если он выживет, он будет подобен тебе, нойон. Он спас мою недостойную жизнь, и я должен отблагодарить его, как торговцы должны благодарить воинов…

— Что это за человек? — смягчился Цэрэн Дондоб.

— Он в плену у зайсанга Онхудая. Он русский тайша. Я прошу, чтобы зайсанг не продавал его в Хиву вместе с остальными невольниками. Пусть зайсанг согласится взять за него выкуп, какой сам назначит.

— Хороший враг делает войну желанной, — усмехнулся нойон. — Я полагал, что ты, бухарец, помойная крыса, но ты ещё помнишь о долге. Я исполню и эту твою просьбу. Я скажу зайсангу об этом воине.

Касым на четвереньках пополз от Цэрэн Дондоба задом наперёд.

А нойон поднялся на ноги и велел котичинерам седлать Солонго.

Степь почти освободилась от снега и открылась взгляду; последние тёмные наледи оставались только по северным склонам холмов, а ложбины наполнились водой. Земля лежала гнедая, буланая, соловая, чалая. Зелень пока ещё не пробилась. Когда встанут первые травы, орда нойона двинется на юг, и чем дальше она будет идти, тем выше и сочнее будет трава, пока всё вокруг не запылает алым маком. И где-то там, очень далеко отсюда, плоская степь тревожно всколыхнётся, начнёт вздыматься, и за протяжными синими волнами плоскогорий могуче полезут вверх алмазно сверкающие лезвия Алтая. Но пока — только нагота пробуждения, журавлиные клинья в толще чистого света, сонные суслики и первые жаворонки.

С тех пор как русские ушли, нойон каждый день ездил в покинутый ретраншемент, разглядывал куртины, рвы, бастионы и казармы. Нойона поразило то, что он увидел у русских: длинный вал из слипшихся тел, откуда торчали человеческие ноги и головы, и землянки, наполненные водой и раздутыми покойниками. Русские оказались упрямы до безумия. В своей крепости они умирали сотнями, но не выносили мертвецов в поле, чтобы не показать свою слабость, а сидели на трупах, как падальщики. Это исступлённое непокорство вызывало оторопь, а не уважение. Такое бывает только у диких животных, которые друг по другу прорываются из пожара, или у докшитов — злых демонов, которые от голода раскапывают могилы.

— Этой весной на Ямыш-озере будут самые жирные лисицы, а вороны разучатся летать, — сказал Цэрэн Дондоб сопровождающим его дайчинам.

Однако нойона интересовало вовсе не сумасшествие русских. Он желал понять, как устроена земляная крепость. Таких сооружений он не встречал ни в Китае, ни в Туркестане. А ведь это очень просто, и притом очень хитро. Ров и вал всадникам не преодолеть. Редут прикрывает ворота. С выступающих бастионов можно обстреливать внешнюю сторону стен. Но для обороны необходимо очень точно рассчитать орудийный огонь. Как орысы делали это? Сколько пороха закладывали в пушку для выстрела? Какой подъём придавали стволу? Почему их батареи палили так быстро? Нойон осмотрел четыре пушки, брошенные орысами. Пушки — хорошая добыча, хотя орысы заколотили железом дырки в стволах и привели пушки в негодность. Можно ли восстановить их? На эти вопросы ответов не было. Вернее, ответов не было у джунгар. Однако в плену у зайсанга находился канонир орысов — тот самый перебежчик с пайцзой. Он доказал своё умение, когда на приступе разнёс ворота крепости. Надо спросить у него. Он должен рассказать всё.

Нойон Цэрэн Дондоб не знал, что артиллерист Юхан Густав Ренат уже обречён. Зайсанг Онхудай наконец-то придумал, как его казнить.

Джунгары были беспощадными воинами и легко убивали пленников, которые не годились ни для продажи, ни для работы. Но убить и казнить — разные вещи. Казнить — это наказать смертью, а смертью в степи наказывали редко, и только за два преступления: если воин бросил командира и если кто-либо не предупредил своих о приближении врага. Таким отрубали голову. За прочие проступки выкалывали глаз, отрезали язык, жгли огнём живот, били по щекам, надевали колодки — «хонгур ад-жиргу», клеймили, ломали руку — как сломали её самому Онхудаю, зашивали ногу в мокрую кожу, которая, высыхая, сжимала, как железный сапог. Впрочем, гораздо чаще степняки просто грабили виноватого. За воровство скота привязывали к шее седло и водили по юртам для позора. За трусость обряжали в женскую одежду. Но всё это не производило такого впечатления, какого хотел добиться Онхудай. И он вспомнил древнюю казнь Темучи-на, Чингисхана. Вот что требуется! Ведь он, зайсанг Онхудай, — великий воин, который почти равен Чингизу!

Ближе к вечеру, когда нисходящее солнце нежно позолотило облака, джунгарские воины вытащили Рената и Бригитту из юрты пленных, связали им руки за спиной и погнали к юрте Онхудая. Ренат издалека увидел, что там собралась большая толпа: кто-то сидел на корточках, кто-то стоял, кто-то возвышался на коне. Степняки переговаривались и даже добродушно пересмеивались. Онхудай, подбоченясь, красовался в кожаных доспехах. К толпе верхом на белой верблюдице приближался нойон, его сопровождали дайчины. Но толпа не глядела на Цэрэн Дондоба, толпа глядела на Рената и Бригитту. И Ренат понял, что их обоих ведут на казнь.

— Ты не умрёшь, Хансли! — побледнев, сипло сказала Бригитта.

Она никогда ещё не была такой красивой, как сейчас.

Она догадалась, что жирный зайсанг решил казнить её вместе с Ренатом, и думала сейчас только о Ренате, а не о себе, — лишь так она могла сохранить мужество перед лицом гибели. Ей невыносимо было ощущать своё живое тело, которое через несколько минут каким-то диким образом вдруг станет мёртвым и чужим. Надо забыть о нём, и страх за Рената позволял ей забыть.

А Рената переполнил гнев. Неужели его чувства, разум и опыт, все годы его жизни, все его усилия, вся его вселенная, вообще всё! — будет принесено в жертву мимолётному тщеславию дикаря, словно это равноценный обмен? Бригитта — такая молодая, такая красивая, ни в чём не виноватая перед этими людьми — сейчас забьётся перед ними в агонии, и они будут наблюдать с обыденным любопытством, а потом пойдут жрать варёную баранину?

Он мог рвануться в последнюю драку или бесноваться от ужаса — увы, это ничего не изменило бы. Сейчас на глазах равнодушной толпы произойдёт страшное и постыдное таинство противоестественного умирания. Сейчас у него безжалостно заберут то, что от бога принадлежит одному ему, — его жизнь и его женщину. А солнце в небе даже не дрогнет.

Посреди толпы лежал рыжий верблюд. Он недовольно задирал голову на изогнутой шее и щерил жёлтые зубы. Рената и Бригитту подтолкнули к нему и поставили на колени перед Онхудаем.

— Я придумал, как вы умрёте, — ухмыльнулся Онхудай. — Я повешу вас двоих на одной верёвке через спину верблюда. Так делал Чингиз.

— Не убивай её, — глухо попросил Ренат, движением головы указывая на Бригитту. — Это я принёс пайцзу, а не она. Казни меня, а её отпусти.

— Скажи: «Я молю тебя, великий зайсанг», — потребовал Онхудай.

— Я молю тебя, великий зайсанг.

Ренат подумал: если Бригитту сейчас освободят, ужас слетит с его души бесследно, как тень. Ему не жаль будет умереть — не страшно ни на миг. Неужели возможно такое огромное счастье — живая Бригитта?..

— Слышали? — спросил Онхудай у своих воинов по-монгольски.

Воины одобрительно засмеялись.

Цэрэн Дондоб с высоты Солонго молча смотрел на забавы Онхудая.

— Помилуй нас! — отчаянно крикнула Бригитта.

— А ты подставишь свой зад каждому моему воину? — Онхудая распирало от удовольствия.

— Да! — крикнула Бригитта.

— Она сказала, что возляжет с каждым из вас, как любящая жена, — по-монгольски передал Онхудай своим воинам.

Воины зашлись в дружном хохоте.

— Ты должен умереть, потому что обманул меня, — дружелюбно сказал Онхудай Ренату. — Но я не могу казнить тебя одного. Верблюд вешает сразу двоих. Вешать одного у него не получится.

Цэрэн Дондоб рассматривал лицо обречённой женщины. Почему-то он подумал про Ану-хатун. Он не помнил, как выглядела Ану-хатун, да и не могло быть внешнего сходства между степной красавицей с Кукунора и этой ободранной бабой из неведомой северной страны. Но обе они ради желанного мужчины согласны были отречься от всего, и от самих себя тоже.

Нойон презрительно поморщился, когда пленники, такие жалкие в своём порыве, бросились друг к другу, хотя руки их были связаны, и прижались лицом к лицу. Воины растащили этих любовников и привалили спинами к бокам лежащего верблюда: мужчину — к левому боку, женщину — к правому. На шее мужчины завязали петлю, перекинули верёвку через ложбину между горбами верблюда и завязали петлёй на шее женщины. «Ханс-ли!» — крикнула женщина, а мужчина не ответил. Полулёжа, он странно шевелил ногами.

— Подними верблюда, — приказал Онхудай погонщику.

— Бос! Бос! — погонщик ладонью хлопнул верблюда снизу по челюсти.

Верблюд качнулся вперёд, упёрся коленями в землю, толчком задрал зад, распрямляя задние ноги, и толчком распрямил передние ноги. Ренат и Бригитта, уравновешивая друг друга, повисли в петлях по разным бокам верблюда. Они задёргались, не находя опоры, и лица их исказились.

Воины смотрели на повешенных с жадным и бесстыжим интересом.

Нойон тихонько послал Солонго поближе к Онхудаю.

— Ты убил их? — помедлив, спросил он у зайсанга.

— Убил, — гордо подтвердил Онхудай.

— Мёртвые тебе не нужны, — спокойно сказал Цэрэн Дондоб. — Я возьму их. Эй, — окликнул он погонщика, — уложи верблюда обратно, да поскорее.

Погонщик испуганно дёрнул за уздечку, прикреплённую к палочке в верхней губе верблюда.

— Цог! Цог! — прикрикнул он.

Верблюд, недовольно ворча, подогнул передние ноги.

— Ты не можешь так унижать меня, нойон! — задохнулся Онхудай.

Лицо его от ярости наливалось синюшной кровью.

— Ты сделал всё, что хотел, зайсанг, — надменно ответил Цэрэн Дондоб. — Я не мешал тебе. А мне нужен человек, который умеет стрелять из пушек.

Ренат и Бригитта лежали на земле возле верблюда и дышали с хрипом.

Цэрэн Дондоб поплыл над толпой в сторону своей юрги. Он был уверен, что Онхудай не посмеет ослушаться его повеления и не добьёт пленников.

На закате Онхудай сам явился в юрту к нойону. Пьяный, распустивший себя, он забыл об учтивости и не оказал юрте и её хозяину тех знаков почтения, которые должен оказывать гость, но Цэрэн Дондоб согласился пренебречь этим. Онхудай грузно сел на корточки перед очагом нойона.

— Почему ты невзлюбил меня? — спросил он обиженно, как ребёнок. — Что я делаю не так? Я напал на русских, и ты похвалил меня. Мои люди погибали так же, как твои. Я хотел, чтобы ты взял меня с собой в Лхасу, потому что я великий воин. Но ты смеёшься надо мной и унижаешь меня. Причина в том, что я — потомок Бодорхона, а ты — потомок Чороса?

Цэрэн Дондобу стало жаль этого толстого и глупого человека.

— Дело в том, что эта война была ненужной, — терпеливо объяснил он.

— Но это была хорошая война! Я взял много пленных и обоз!

— Мне пришлось отложить поход на Лхасу.

— Лхаса никуда не денется! А ты получил четыре пушки и пушкаря!

Цэрэн Дондоб тяжело вздохнул. У него никак не получалось вбить в тупую говяжью башку зайсанга понимание того, что его недальновидность создала Джунгарии опасного врага — Россию. Тогда Цэрэн Дондоб решил свалить всю вину на контайшу — так, наверное, будет проще.

— Цэван-Рабдан будет недоволен мной, а значит — тобой. Не приходи в Кульджу год или два, иначе он сломает тебе вторую руку.

— Как мне вернуть расположение контайши? — тотчас спросил Онхудай.

— Я не знаю, — убито ответил нойон; это была совсем не его забота. — Доброе расположение возвращают добрым подарком.

— А что мне ему подарить? У него уже всё есть!

Нойон подумал: не позвать ли котечинеров, чтобы выбросили Онхудая из юрты и отправили восвояси пинками под зад?

— Я могу купить у бухарца большое одеяло из чёрных и красных лисиц, — Онхудай смотрел на Цэрэн Дондо-ба. — Оно понравится контайше?

— Для начала отпусти из плена того русского, на которого тебе укажет бухарец, — вспомнил нойон. — Разрешаю взять за него пятьдесят лянов золота.

— Бухарец — плохой человек! — пьяный Онхудай не удерживал в уме ни одной последовательной мысли. — Он убил мою сестру Улюмджану, которую я отдал ему в жёны! Он слишком мало платит мне за свои караваны!

— Уходи, — осознавая бесполезность разговора, устало приказал Цэрэн Дондоб. — И запомни три вещи.

Не являйся в Кульджу. Найди подарок для контайши. Отпусти русского. Больше нам не о чем говорить.

Три дня Онхудай пил хмельной тарасун, а тем временем орда нойона готовилась к походу. Воины переставляли кибитки с полозьев на большие колёса и разбирали юрты: сворачивали холстины и войлок стен и крыш, складывали решётки-терме, увязывали жерди-баганы, которые подпирали дымовое кольцо, и жерди-уни, которые поддерживали купол. Столики-алтари превратились в ящики, куда с молитвой помещали бронзовых бурханов и «отцовские камни» очагов. Погонщики сгоняли стада и досушивали аргал.

Протрезвев, Онхудай вызвал к себе Ходжу Касыма.

— Отныне ты мне не друг и не родня, — сказал он.

— Я скорблю, мой господин, — Касым склонился в поклоне. — Чем я могу искупить свою вину перед тобой?

— Ты будешь отдавать мне пятую часть товаров со своих караванов.

— Это счастье для меня! — искренне признался Касым.

Он не лукавил. Хитрый тожир, он отлично знал, как сделать так, чтобы пятая часть оказалась меньше десятой и состояла из самого дрянного товара.

— Ещё ты должен указать мне орыса, которого нойон просил отпустить.

— Конечно, я укажу его! — охотно пообещал Касым.

Он не подал вида, но душу его переполнило торжество.

— Летом я пойду грабить казахов и каракалпаков. Затем пойду на Тургай. Там, неподалёку от кургана Чимбая, есть худук и ханака. Знаешь их?

— Я найду, мой господин.

— Я привезу твоего орыса к ханаке и буду ждать тебя первые пять дней месяца Синей Коровы. Аты привезёшь мне туда плату за Улюмджану и ещё пятьдесят лянов золота за орыса. Так назначил нойон.

Касым сразу сообразил, что Онхудай может и не отдать Ваню Демарина, если не получит выкуп за сестру, а платить за неё Касым не рассчитывал.

— Орыс — не мой человек, — сказал он. — За него будут платить другие орысы, а не я. Они и приедут к ханаке.

— Мне всё равно, — буркнул Онхудай. — А когда ты заплатишь за жену?

— Ты очень дорого оценил Улюмджану, мой господин. Я скоплю столько золота лишь через год, и тогда сам привезу его тебе в Доржинкит.

— Ты всё делаешь долго, — помрачнел Онхудай. — Ты плохой торговец.

— Прости, мой господин. Мои умения вызывают жалость, но я не в силах угождать тебе лучше, чем у меня получается.

— Когда ты разоришься и будешь продан в рабство, я куплю тебя и заставлю собирать овечий навоз вместе со старухами.

Ходжа Касым, поклонившись, вышел из юрты.

Угрозы и оскорбления Онхудая давно не трогали его. Он поспешил в юрту пленников к Ване Демарину. Ваня выздоравливал и уже мог сидеть.

— Я принёс добрую весть, мой друг, — усаживаясь рядом, весело сказал Касым. — Тебя выкупят этой осенью. Я обо всём условился. Тебе придётся провести лето в плену, но это не страшно, не правда ли?

Ваня без слов схватил руку Касыма и сжал в ладонях.

— Я выполняю свой долг, ведь ты меня спас, — Касым глядел на Ваню ласково, как на драгоценное приобретение. — Я дам за тебя золото, а ты в благодарность откроешь царю правду о сговоре губернатора с китайцами.

— Я тоже не подведу тебя, Касым, — с чувством пообещал Ваня.

…Через несколько дней орда Цэрэн Дондоба тронулась в путь вверх по Иртышу. Впереди лежали город Доржинкит и озеро Зайсан, отроги Тянь-Шаня и пустыня Такла-Макан. Первым двигался дозор из лучников; за ним следовали знаменосцы со знамёнами, украшенными драконами и орлами; потом на косматых верблю-дах-бактрианах ехали могучие воины хошуна; потом — конница баруна, зюна и запсора в кожаных латах и железных шлемах; потом на белой верблюдице Солонго в окружении каанаров ехал и сам нойон. Огромным хвостом тащился обоз из тысяч кибиток и повозок. В этом обозе в скрипучей арбе с непомерными колёсами сидели штык-юнкер Юхан Густав Ренат и солдатская вдова Бригитта Цимс. Они знали, что их везут куда-то в бесконечность, в неведомые горы на чужую войну — в какой-то поднебесный Тибет, где стоит какая-то священная Лхаса, захваченная китайцами. На штурме этой Лхасы штык-юнкер Ренат должен командовать пушками нойона Цэрэн Дондоба. Однако ледяные вершины Тибета и скалистые шхеры Скандинавии находятся на разных сторонах Земли.

— Мы исчезнем в Азии, Хансли, — без боли, но печально сказала Бригитта. — Нам никогда не вернуться домой. Степь нас не выпустит.

— Степь прекрасна, Гита, — тихо ответил Ренат.

Глава 2 Меджнун

Григорий Ильич узнал о Хомани всё, что было возможно. Ему рассказал лавочник Турсун, у которого Григорий Ильич покупал бумагу, а Турсу-ну разболтал евнух Бобожон, который ходил в лавку за румянами и красками. Остячка Хамуна — не жена, а наложница Ходжи Касыма, и Назифа, старшая жена Ходжи, ревнует недавнюю язычницу. Узбечка Назифа — главная в доме, но муж давно не водит её на ложе, потому что сейчас ему нравится остячка. Есть ешё и младшая жена — татарка Сулу-бике. Была и другая наложница — калмычка Улюмджана. Она хотела отравить Хамуну, и Касым её зарезал, хотя все говорят, что она сама умерла. Касым уехал в русскую крепость на Ямыш-озеро, хотя все говорят, что он уехал в Кашгар к брату. А Хамуна несчастна. Никто не знает, что ей надо, и все говорят, что она сама не знает.

Назифа редко выводила Хамуну из дома, и только на базар. Григорий Ильич целыми днями пропадал на Троицкой площади, надеясь снова увидеть Хомани, и наконец увидел Назифу. Стройная и неприступная, она ходила по торговым рядам в чадре, а старый прислужник Суфьян таскал за ней корзину.

— Сколько стоит твоя мочёная морошка? — спросила Назифа у торговки.

— Три копейки большой туес.

— Ты мошенница. Я дам две копейки.

— За две копейки сама собирай, — ответила торговка.

Снег уже растаял, и многолюдная площадь превратилась в растоптанное озеро грязи и жидкого навоза. Между торговых рядов сикось-накось были брошены дощатые мостки. Новицкий выждал, когда неповоротливый Суфьян со своей корзиной отстанет где-нибудь в сутолоке, и приблизился к Назифе.

— Назыфа, зробишь ласку, послухай мэнэ, — торопливо попросил он.

Назифа прошла мимо, не оглянувшись. Новицкий поспешил за ней.

— Назыфа, прошу, допоможи мэни с жонкой Хасыма побачитися, — просил Григорий Ильич. — Хоманя мэни дюже потрибна…

Назифа ничего не ответила. Но она вспомнила этого мужчину с серьгой. Она видела его в Тобольске и раньше, а недавно он напугал Хамуну, когда Назифа оставила её возле кабака, чтобы купить у кабатчика чех на бороду.

Григорий Ильич не прекратил попыток достучаться до сердца Назифы. Бродить по Бухарской слободе ему, русскому, было несподручно — там он слишком заметен, и он продолжал караулить суровую жену Касыма на рынке. Через несколько дней он снова встретил её.

— Назыфа! — тотчас отчаянно окликнул он. — Звэди мэне з Хоманею!

На этот раз Назифа остановилась и пристально всмотрелась в Григория Ильича. Откуда он знает Хамуну? Неужели она, Назифа, плохо исполняла свой долг хранительницы очага, и наложница её супруга, оказавшись без присмотра, снюхалась с другим мужчиной? Этого не может быть!

— Откуда тебе известна Хамуна? — строго спросила Назифа.

— Зустрив ей, ковды вона жыла ще в Пэвлоре, — пояснил Новицкий. — Допоможи мэни с ею побачитися…

— Зачем?

— Трэба мэни, — беспомощно пробормотал Григорий Ильич.

Назифа не сводила глаз с Новицкого. Хвала Аллаху, она не виновата: этот мужчина знал Хамуну ещё по языческой жизни в тайге. Назифа уже видала Новицкого раньше — он всегда был рядом со старым русским имамом, а Касым рассказывал, что русский имам со своими подручными плавал по Оби и крестил инородцев. Вот, значит, каким образом Новицкий, спутник имама, встретил остяцкую девку — будущую наложницу тобольского тожира.

Но не просто встретил. Назифа рассматривала Новицкого как опытная женщина. Он болен любовью. Это видно. В его тёмных глазах — тоска умирающего зверя. Его дух иссушён жаждой по возлюбленной. Он исхудал, потому что его жизнь — бесконечная погоня за ускользающим счастьем. Может, этого счастья и вовсе нет, и мужчина гонится за обольстительным гулем, злым джинном. Он меджнун — безумец, одержимый тягой к своей Лейле. Если бы этот человек чтил веру Пророка, его исцелил бы аят «Уль-Курси» или сура «Бакара», однако меджнун, конечно, не ведает истинного бога, а потому сгинет. Все меджнуны погибают.

Но к ней, к Назифе, меджнуна прислал Всевышний! Ведь она искала средство извести Хамуну. Отравить её Назифа боялась: Касым догадается и убьёт отравительницу, как он убил Улюмджану. А меджнун всё сделает за Назифу сам! Надо лишь помочь ему сойтись с Хаму-ной — и потом как бы ненароком указать супругу на связь его наложницы с другим мужчиной. Оскорблённый и уязвлённый в сердце, Касым изгонит Хамуну, продаст её — или даже задушит. Конечно, такой способ избавиться от соперницы будет жестоким по отношению к Касыму, но Касым — муж, сильный духом, и он выдержит. Зато потом у него не останется никого, кроме Нази-фы, чья любовь принадлежит ему навеки, как навеки луна принадлежит ночному небосводу.

— Допоможи, — всё просил Новицкий. — Я тоби грошей дам…

— Хорошо, — решительно согласилась Назифа. — Давай деньги.

Деньги тоже пригодятся. Во внутреннем дворе дома в корнях акации у Назифы был закопан кувшин с монетами. Разумеется, она прятала его не для себя. Вдруг случится беда, пожар, ограбление, и Касым разорится? Тогда она выкопает кувшин и с поклоном отдаст его Касыму.

Григорий Ильич суетливо выгребал из карманов деньги.

— Ось всё, що я маю… Возьми.

— Мало, — непреклонно сказала Назифа. — Надо ещё столько же.

— Прынэсу! — горячо заверил Новицкий. — Ковды встрэча будэ, прынэсу!

Назифа оглянулась по сторонам — не подслушивает ли кто? Он уже придумала, как устроить свидание медж-нуна с Хамуной.

— На первую траву я поеду с Хамуной в Баиш на умру, — негромко сообщила она. — Будь там. И деньги не забудь. Я пришлю тебе Хамуну.

— Дякую тоби, Назыфа! — едва не заплакал Григорий Ильич.

Назифа посмотрела на него с жалостью и презрением.

— Ты меджнун, — честно сказала она. — Твоё счастье, что ты не знаешь, куда придёшь.

Большая вода в этом году помиловала Тобольск: половодье растянулось, Иртыш скатил свой избыток потихоньку и затопил лишь несколько убогих подворий на околице и слободку с торговыми банями. Солнечные лучи, длинные и яркие, били вдоль улиц напрострел. Дождевые тучи быстро пролетали над городом, словно их кто-то волочил за верёвку. Воздух, ещё пока студёный, стал хрупко прозрачен. Весна открыла все окна и двери мира.

Шейх Аваз-Баки объявил умме, что рамадан начнётся с ближайшего новолуния. В рамадан Назифа задумала совершить давно желаемую умру — малое паломничество, и целью умры, конечно, была астана Хаким-аты на кладбище Баишевой деревни. В окрестностях Тобольска, да и во всей лесной Сибири для правоверного не было места священнее, чем астана у Баишево. Мужави-ры Мекки говорили, что семикратное поклонение этой астане можно приравнять к хаджу.

Ходжа Касым в своей доброте научил Назифу читать, хотя шейх Аваз-Баки не одобрил такого потворства женскому любопытству, то есть пороку; Назифа прочла ри-сале Хаким-аты — его жизнеописание. Рукопись дал ей табиб Мудрахим, лекарь уммы. Шейх Хаким-ата жил пять столетий назад, а то и раньше. Он происходил из потомков знаменитого имама Шафиги. Его отдали на обучение великому мудрецу Ахмеду Ясави, которого именовали Хазрет Султан. Однажды Ясави собрал у себя в Ясах десять тысяч мюридов — учеников — и прочитал им длинное наставление, а потом спросил: кто заметил в его словах противоречие Корану? Из всех мюридов противоречие заметил только юный Хаким. Он стал любимым учеником Ясави.

Особенно трогало Назифу то, что Хаким-ата жил в Бухаре. Но однажды он услышал зов далёкой страны

Сибири, которая скорбела по истинной вере. Хаким-ата был вали — святым, и ещё провидцем. Он понял, что Сибирь просит его дать ей веру Пророка. Он запряг быков, посадил в повозки своего брата, жену с детьми и слуг и поехал на север. Путь, по которому он прошёл, потом стали называть Канифа-Юлы. Этой дорогой пользовались все бухарцы, обосновавшиеся в Сибири ещё до хана Кучума и Ермака.

Тобольска тогда ещё, конечно, не было, не было Ис-кера, не было Кашлыка и даже города Сибыр не было. На Иртыше жили татары-язычники, которые молились на телят и на куклы курцак. От устья Тобола караван Хаким-аты двинулся вверх по Иртышу, и вдруг бык-вожак остановился как вкопанный и замычал, отказываясь идти дальше. Хаким-ата понял, что это знак свыше, и сказал, что его путь закончен. Быка-вожака принесли в жертву.

Поблизости находилось селение местного бая-тата-рина. Хаким-ата попросил у бая выделить ему землю для поселения — столько, сколько можно накрыть бычьей шкурой. Бай согласился, полагая, что отдаёт крохотный клочок. Но Хаким-ата нарезал шкуру жертвенного быка на ленточки, связал их в верёвку и обвёл ею такое пространство, что хватило и на селение, и даже на кладбище. Селение назвали Бакырган — «бык кричал», или Баише-во — «подарок бая». Здесь Хаким-ата провёл вторую половину жизни.

Он проповедовал истинную веру и обращал сибирских татар в ислам. Его сыновья тоже стали проповедниками. Аллах наделил их даром творить чудеса. Хаким-ата предсказал день своей смерти и умер в назначенный срок. Хасим-ата, брат Хаким-аты, похоронил его, положив начало Баишевскому кладбищу. Над могилой возвели бревенчатую астану. И вот уже пять веков благодарные мусульмане Сибири воздают здесь почести тому, кто зажёг над водами Иртыша сияющий полумесяц.

Дорога от Тобольска до Баишево тянулась по лесам, после Абалака она опустела. Лошадка шлёпала копытами по лужам в колеях, арбу потряхивало на корнях, скрипели колёса. В арбе сидел старый Суфьян, а Назифа, Сулу-бике и Хомани шли за повозкой пешком. Хомани очень хотелось идти по лесу, а не по дороге, но сейчас на ней было узкое и длинное платье абайя, как полагалось женщинам в исламе, а в таком платье не пробраться через чащу с буреломами и бочажинами, заполненными талой водой.

Хомани так давно не была в лесу, в тайге, что не могла насмотреться и надышаться. Голова её закружилась от смолистой свежести чёрного, мокрого ельника. В потаённом полумраке кое-где ещё белел последний снег — грязный, заледеневший, издырявленный звериными следами. Запах хвои, прель разбухшего мха и холод, источаемый снегом, порождали ощущение бесконечного таёжного простора, заполненного тихой жизнью, прошитого извилистыми тропками, заселённого духами и опасного для чужака.

Хомани приотстала от Назифы и Сулу-бике.

— Здравствуй, Большой Лес, — негромко заговорила она по-хантыйски. — Я так давно не была у тебя… Мне очень грустно и одиноко. Меня держат в неволе и бьют. Моя сестра прячется от людей, а мой народ принял другого бога. Никто тебя уже не слушает, Большой Лес, и никто не слышит меня.

Она видела, что в глубине ельника перемещаются ка-кие-то бледные отсветы. Там что-то смутно зашепталось, еле различимо зашумело в тревоге, между деревьев расползалось какое-то волнение. Невысокая придорожная пихта провела по лицу Хомани мягкой лапкой, словно утёрла слёзы.

— Волчице ты посылаешь волка, а глухарке — глухаря. К печальным охотникам приходят лесные женщины

Мис-нэ. А я никому не нужна, словно людоед Когтистый Старик. Я погибаю без тебя, Большой Лес.

Где её князь? Почему он не пробрался к ней, не украл её из чужого и нелюбимого дома? Не обманулась ли она, встретив князя? Может, и нет его — князя? Он умер, брошенный Айкони, а его неприкаянная душа заблудилась в людях и случайно увидела Хомани из глаз другого человека? Но такая душа бессильна, она может только смотреть, и ничего не сделает для Хомани.

Вечером второго дня пути лесная дорога привела в Баишево. Маленькая деревня стояла немного в стороне от излучины Иртыша. Домики и заплоты были обмазаны глиной, кровли из дёрна щетинились космами прошлогодней травы. На окраине особняком возвышалась небольшая мечеть с дощатой вышкой-минаретом. По улочкам плыл сладкий дым кизяка.

Назифа повернула к самому добротному жилищу — жилищу имама Мунасипа. Имам происходил из «шейх тугума» — из рода шейха Хаким-аты. Салиха, жена имама, считалась караулче — хранительницей астаны Хакима. Мунасип и Салиха приняли Назифу и её спутников с радушием, а после заката, как полагается в рамадан, разделили с ними трапезу за дастарханом.

Ночью, когда Иртыш пронзительно засинел под луной, к баишевскому берегу приткнулась лёгкая лодка. Это приплыл Новицкий. Собаки в деревне подняли лай, когда Григорий Ильич бегал по улочкам, отыскивая дом имама. На робкий стук открыл прислужник, а потом появилась и Назифа.

— Я прынис гроши, — глухо сказал Новицкий.

— Завтра жди у Ермаковой сосны, — принимая деньги, ответила Назифа.

Кладбище располагалось неподалёку от деревни. Оно сплошь заросло соснами и малиной и не имело никаких оград. Кое-где из бурых свалявшихся папоротников, полуистлевших под снегом, косо торчали невысокие, как пни, каменные плиты с округлёнными верхушками. На их плоскостях подо мхом змеилась резьба арабской вязи. Такие плиты привозили из Бухары двести и триста лет назад, пока вера Пророка была на Иртыше самой сильной. Потом татары просто строили погребальные срубы в три венца, стёсывая середину верхних брёвен, чтобы углы срубов казались приподнятыми. Внутри этих клетей в могилы были вбиты колья с привязанными ленточками. Своими размерами выделялись астаны — шестигранные бревенчатые сооружения высотой по пояс человеку. Их на Баишевском кладбище было штук десять.

— Анбар-ана, женаХаким-аты, — поясняла Сулу-би-ке и Хамуне Назифа, указывая пальцем на срубы, — и Занги-ата, последний муж Анбар-аны. Хаким, провидец, знал время своей смерти и перед концом сам выдал жену замуж за своего пастуха. А там — сыновья Хакима, они тоже были хазраты и тоже совершали карамэт, чудеса. Однажды они оживили быков, принесённых в жертву. Достойнее всех был Хубби, Султан-эпе. А там — Че-лятдин Ходжа.

Астаны стояли на этом кладбище уже несколько столетий, хранители-караулчи обновляли срубы каждые тридцать-сорок лет.

— А вот астана Хаким-аты, — с благоговением сказала Назифа и нежно погладила бревно. — Здесь мы совершим намаз и катым по святому.

К одному из углов астаны был привязан большой ржавый колоколец. Его история взволновала Назифу ещё в молодости. В Бухаре жила женщина, которая обещала пройти в Баиш, поклониться Хаким-ате Бакыргани и принести ему в жертву быка. Но женщина заболела и не смогла исполнить обещание. И её бык сам, один, отправился из Бухары в Сибирь. Он преодолел пустыни и степи, реки и леса и пришёл к астане. Караулчи заколол его и повесил здесь его колоколец в память о путеводной воле Аллаха.

— А ты, Хамуна, недостойна молитвы в таком месте, — сурово сказала Назифа. — Ты плохая мусульманка. Ты произнесла священные слова шахады без понимания и ничего не знаешь о вере. Иди к сосне вашего Ермака и жди там до вечера, пока мы совершим моление и почистим астану.

Хомани была только рада изгнанию.

Жители Певлора, потомки кодичей, помнили предание о погребении Ермака, и Хомани тоже помнила его. Татары выловили тело Ермака, и мурза Кайдаул — он был из «шейх тугума» — привёз его на кладбище Хаким-аты. Мёртвый Ермак шесть недель лежал на священном помосте, и все князья тайги и степи приезжали сюда, чтобы увидеть поверженного богатыря. Тело точило живую кровь, из капель которой вырастали цветы жарки, а птицы боялись пролетать над Бакырганом. Наконец душа Ермака разгневалась. Она принялась ночами вторгаться в сновидения князей, и кое-кто из них утром пробуждался безумцем; у князя Сейдяка душа Ермака потребовала предать тело земле. И тогда татары похоронили Ермака, а для поминовения зарезали тридцать коров. От Ермака остались две волшебные кольчуги. Одну забрал мурза Кайдаул, а другую — хитрый кодский князь Иги-чей Алачеев.

За прошедшие сто с лишним лет на могиле Ермака выросла огромная, кряжистая, разлапистая сосна. Её толстые медные ветви, корчась в изломах, торчали во все стороны. Хомани уселась под этой сосной и закрыла глаза, слушая шум ветра в хвое, дыхание отогревающейся земли, звон солнечного света и гул огромного пространства. Её охватило блаженство. Давно уже ей не было так спокойно, свободно и хорошо.

Ненависть Назифы и любовь Касыма для Хомани были равно тягостны, а близость с Касымом — тягостна вдвойне. Она не дарила наслаждения, не утешала нежностью, не избавляла от одиночества, и потому Хомани сбегала к Айкони. Однако Касыма уже полгода не было дома, и Хомани давно не ходила душой к душе сестры, не знала, как Айкони попрощалась с зимой и встретила весну. И сейчас Хомани вдруг снова ощутила Айкони, уловила запахи и звуки Ен-Пугола. Это Ермак соединил её с сестрой. Хомани сидела под деревом, которое выросло из тела Ермака, а железная рубаха, впитавшая силу Ермака, висела на идоле Ике-Нуми-Хауме, под которым сейчас точно так же сидела Айкони. И она была счастлива. Она улыбалась сама себе и ждала Нахрача. А Нахрач шагал к ней через поляну с подснежниками.

Он очень нравился Айкони. Конечно, он горбун. Он всегда согнут, будто готовится напасть, у него широкие плечи и длинные, растопыренные руки, у него лицо в щетинистых морщинах, и он похож на огромного мохнатого паука. Он словно бы немного зверь — но ведь он и не совсем человек. Он не признаёт непокорности, как не признаёт её волк-вожак. Он не боится того, чего боятся все люди. Он не чтит богов: он дерётся с ними, хотя иногда боги его бьют; он силой и коварством заставляет богов исполнять его волю, и кормит только тех богов, которые сумели дать ему отпор. Он жаден к жизни, ему всё надо. Он упрямый, смелый и яростный. Он жестокий, но честный. Он держит своё слово. Он не предаст, как предал её князь.

С князем всё было не так. С князем были надежды, мечты, ожидания, смех бессмысленной радости. С князем Айкони была человеком. Но ведь она тоже не совсем человек. Она — Мис-нэ. И ей нужен не добрый людской князь, а вещий таёжный воин, соперник демонов, наездник мамонтов.

В прошлый раз он сказал ей, что возьмёт её как женщину. А она сказала ему, что убьёт его, если он попытается её взять. А он сказал, что всё равно попытается. А она сказала: хорошо, приходи. А он сказал, что придёт, и хочет, чтобы она ему обрадовалась. И вот она сидит под Ике-Нуми-Хаумом, держит в руке нож, но, конечно, не будет убивать Нахрача, потому что она очень ждала его, и пусть этот паук скорее заплетёт её своей паутиной.

Сильные и жёсткие мужские руки обвили её, и поче-му-то мужских рук было много, будто это ветви Ермаковой сосны, наверное, четыре, а может, восемь, и они оторвали её от земли, точно дерево схватило её и торопливо понесло куда-то, и небо перевернулось, и ей показалось, что она — заяц в пасти волка, но это было сладостно, и её тело раскалилось, и с него исчезала одежда, словно истлевала от жара, и всё было правильно, как надо, как того хотела она сама — то ли Айкони, то ли Хомани. И щетинистое, но ничуть не страшное лицо Нахрача исказилось в таком желании, что можно было даже засмеяться: разве она еда, разве она вода, чтобы так её жаждать?

— Кто ты, Нахрач? — задыхаясь от смеха, спрашивала Айкони. — Тебя послал ко мне Большой Лес?

— Я стыльки тэбэ шукав, радысть моя… — хрипло бормотал в ответ Нахрач. — Красуня моя… Како я важко тужил по тэбэ, кохана моя…

Еле отделяя себя от сестры, Хомани увидела над собой качающуюся серьгу. А потом и Хомани, и Айкони опять накрыло счастьем и перемешало до неразличимости — всё в общий костёр: и мужчин, и небо, и судьбу.

…Хомани осознала себя ещё не скоро — душе пришлось спускаться в тело долго и осторожно, будто с крутого и высокого обрыва. Хомани лежала под Ермаковой сосной голая: платок, абайя и башмаки валялись поодаль. Прохладный ветерок шевелил полупрозрачные кусты на краю луговины. Новицкий сидел, привалившись спиной к сосне, и глядел на Хомани как-то со стороны, отчуждённо, с виноватой жалостью. Хомани поползла к нему.

— Как ты ходить, князь? — спросила она. — Ты искать меня, правда?

— Правда, — кивнул Григорий Ильич.

Хомани обняла его и приникла к нему, легко уместившись в его руках.

— Как ты знать меня?

— Тако выйшло, мила…

Хомани не потревожили никакие сомнения. Князь нашёл её. Он любит её. Отныне они всегда будут вместе. Поначалу — втайне от всех, но рано или поздно они что-нибудь придумают, чтобы не разлучаться.

— Почему мне от тебя нет страха? — в тихом изумлении задумчиво зашептала Хомани. — Я тебе не видеть, а мне думать — видеть, ты как мой давно-давно. Я тебе. Ты мне. Вчера — не быть, сегодня — всё. Ты колдовать?

— Нэт, мила, — печально улыбнулся Григорий Ильич. — Колдовать не я.

Она, эта девочка, очень напоминала Айкони. Очень. Она была как отражение Айкони в чистом роднике. Ясная. Понятная. Простая. Доверчивая. Григорий Ильич, опустошённый любовью, держал Хомани осторожно, точно драгоценный и хрупкий сосуд. Он чувствовал под руками её тёплые плечи и бёдра, её волосы пахли как пихтовые лапы. Она была из тайги — или, может быть, в ней самой была тайга, как вода в кувшине, но просто тайга, Большой Лес: деревья, буреломы и мхи, звери и птицы, лето и зима. А в тайге Айкони были ещё и демоны. Были сила, воля, страсть и сопротивление судьбе. И Григорий Ильич с горькой трезвостью осознавал, что его зовут не ёлки и не кедры тайги, а демоны, которые прячутся в хвое и в сплетении корней. Это с ними он борется за свою возлюбленную, а не с бухарцем Касымом.

— Зачем мне хорошо? — тихо спрашивала Хомани. — Я тебе, да?

Хомани — не Айкони, думал Григорий Ильич. Он обманулся.

— Ты — не вона, мила моя… — с нежностью и болью сказал Новицкий.

Глава 3 «Хуже, чем украсть»

Лександр Данилыч Меншиков был человеком рослым и полнокровным: плечи — хоть хомут надевай, грудь бочкой, длинные руки, крепкий зад и длинные ноги. Казалось, что одежда ему мала: кружева на груди торчали вперёд, точно борода, камзол трещал подмышками, фалды топорщились павлиньим хвостом, а золотые пуговицы на туго натянутых чулках готовы были отстрелиться, как пули. Меншиков трубно высморкался в сенях дворца прямо на паркет и вошёл в зал, вытирая крупный лепной нос.

— Здорово-здорово, тоболяки! — весело закричал он, кинул треуголку в угол и растопырил лапищи. — Гутен морген, Петрович!

Он крепко обнялся с Гагариным, а потом сочно поцеловал его в обе щеки, осыпав лицо Матвея Петровича мукой своего огромного парика.

— Ухты, разъел харю-то, мортира сибирская! — Меншиков дружески потряс Гагарина за плечи, едва не уронив. — Я тоже, брат, губернатор, а в Питербурхе на ржаных сухарях сижу, как лиходей в каземате!

Конечно, Лександр Данилыч прибеднялся и врал.

Зал во дворце Матвея Петровича был обставлен и убран по-европейски. Летнее солнце било сквозь высокие ячеистые окна с наборными стёклами, отражалось в лакированных изгибах мебели, огнём горело в зеркалах. На пышном диване с ножками в виде львиных лап сидел владыка Филофей в простом саккосе, с малым омофором и панагией на груди. Рядом на стуле притулился Пантила, обряженный в длиннополый русский кафтан. Пантила чувствовал себя очень неловко: не знал, что делать и что говорить.

— Богу — богово, спасённому — рай, — хитро подмигнул Меншиков и, склонившись, поцеловал руку Филофея.

— А это, Александр Данилыч, кодский князь Панфил Алачеев, остяцкий новокрещен, — представил владыка.

Меншиков захохотал и хлопнул Пантилу по спине:

— Я светлейший князь, а ты темнейший!

Пантила неуверенно улыбнулся.

Вдоль стены бесшумно прокрался лакей Капитон, поднял брошенную треуголку Меншикова и благоговейно понёс в сени.

— Юпитер-то наш Лексеич с государыней ныне из Данциха в Саксонию на воды перекинулся, — пройдясь по залу, сообщил Меншиков. — А меня на Адмиралтейство метнул. Так что, ежели царь нужен — терзай меня.

— Придётся, Лександр Данилыч, — вздохнул Гагарин. — Я сундук бумаг на подпись привёз, и подарки матушке Екатерине, и фарфор китайский для государя, и корешки всякие растительные в Аптекарский огород.

— Всё мне перешли, я со своей почтой в Питербурх отправлю.

На низеньком столике рядом с диваном стояла ваза с ранними яблоками, а ешё блюдо с виноградом, корзинка баранок, кофейные чашки, хрустальный кувшин с вином и кубки. Меншиков схватил кувшин и налил себе в кубок.

— Эх, Матюша, стали мы брюквоеды, крапивное семя, а ведь были рубаки, пьяницы! — шумно вздохнул Меншиков, выпил и сморщился. — Тьфу, кислятину подсунул, змей! — он сплюнул на пол. — Дворец твой кто строил?

— Ванька Фонтана, или не помнишь? Сразу после того, как тебе на Яузе Лефортов дом переделал. Да он горел лет десять назад. Это всё тут, — Матвей Петрович махнул рукой на потолок, — Лёшка, сын мой, заново заводил.

— А карета твоя цела? Не разбил в Тобольске?

— Цела, — кивнул Матвей Петрович. — Только дворня гвозди золочёные повыдёргивала. Решили, дураки, что чистое золото.

— Продай мне её, а? — вдруг попросил Меншиков. — Я ж её с первого взгляда полюбил. Там у тебя такая баба вырезана!.. — Меншиков ладонями показал внушительные женские груди. — Продай, скопидом сибирский!

— Не дороговато ли будет из Тобольска сюда катить?

— Ты же укатил в Тобольск — не разорился.

— Подумаю, — нехотя пообещал Матвей Петрович.

— Как там твой поход на Яркенд?

Матвей Петрович удивился, что Меншиков знает такие подробности.

— Войско ещё в пути, — осторожно ответил Гагарин.

— Пока твои ползут, наши-то Яркенд с другого бока возьмут. Слышал, государь войско в Индию отправил? Яицких казаков и солдат. Командиром поставил какого-то мурзу из Кабарды — князя Сашку Бековича, новокрещена вроде него, — Меншиков кивнул на Пантилу.

— Что-то слышал, — уклончиво сказал Матвей Петрович.

Меншиков подошёл к этажерке, уставленной заморскими безделушками, принялся перебирать их и рассматривать. Неугомонному, жадному до удовольствий, ему всё было интересно, до всего было дело.

— Бековичу в Астрахани целый флот построили. Велено ему переплыть Хвалынь и шагать к Аралу. Как возьмёт Хиву и Бухару, чтобы строил новый флот и по реке Дарье плыл в Индию. По пути и Яркенд пощупает.

Матвей Петрович нахмурился, вспоминая чертежи Ремезова.

— Не может того быть, — уверенно сказал он. — Дарья до Индии никак не дотягивается, и Яркенд совсем в стороне от индийского пути.

— Ну, не знаю, — легко ответил Меншиков. — Крюк сделает, хлопот-то!

Он нашёл очки в роговой оправе, водрузил их на нос, подошёл к зеркалу и внимательно обозрел себя.

— Я тоже в Индию хотел, да царь не пустил. Любопытно же индийских девок посмотреть… Подари очки, Петрович. Я в них в баню пойду.

— Бери.

На столике под зеркалом Меншиков увидел табакерку, сразу открыл её и принялся набивать ноздри табаком, искоса поглядывая на владыку Филофея.

— А правда ли оно, отче, что митрополит Иоанн у вас святым оказался?

— Про святость говорить рано, Александр Данилыч, а тело его нетленно, — ровным голосом сообщил Филофей.

— Это же я его в Сибирь законопатил, — с некоторым самодовольством сказал Меншиков. — Он в моей вотчине храм мне наперекор освятил, а я осерчал. К вам его и упёк. Брешут, будто он мне напророчил, что я сам в Сибирь дальше него уеду. Правда ли это?

— Сплетня.

Меншиков закрыл глаза, открыл рот, откинулся назад и оглушительно чихнул, поклонившись в пол. Парик едва не слетел с его головы.

— Ну и славно, — сказал он, вытирая слёзы. — Ежели Иоанн нетленный, так я перед ним виноватый. На том свете буду ноги ему целовать.

— И на этом свете грешить не надо, — спокойно сказал Филофей.

На каминной полке Меншиков увидел длинный лакированный футляр, открыл его, достал дуэльный пистолет с ореховой рукоятью и гравированным стволом, повертел в руках и прицелился в Гагарина.

— А про твои грехи, Петрович, фискал Нестеров царю свистел. Пётр-то Лексеич спрашивает: чего нарыл за Гагариным? Нестеров с постной мордой — дескать, ничего покудова. Царь ему: значит, Матвей не вор. А Нестеров: «Вор!» Царь говорит: тогда лезь в телегу и кати обратно в Тобольск, копай дальше. Так что, Петрович, знай: у тебя за спиной сыск идёт.

— Пущай ищет, — сдержанно сказал Гагарин.

— Нестеров и у меня везде всё вынюхивает, — доверительно признался Меншиков. — Неймётся ему. Вот ведь мерин старый, а? В одиночку столько навалит, что десять мужиков перемажутся.

Над камином висела турецкая сабля в ножнах с золотыми узорами, и Меншиков, конечно, вытащил её и проверил остроту лезвия пальцем.

— Не пособишь ли ты, светлейший князь, чтобы государь дозволил нам в Сибири кремль достроить? — спросил владыка.

Он ведь обещал Семёну Ульянычу посодействовать перед Петром.

— Достраивайте, жалко, что ли? — хмыкнул Меншиков. — Только на шиша вам кремль? От медведей прятаться? — Светлейшего осенила новая мысль, и он развернулся на Гагарина. — Слышь, Петрович, а поехали на медвежью охоту? Под Вологдой знатные зверюги водятся! Мне туда как раз по пути будет! Я там строевой лес рублю на корабли для Адмиралтейства!

Меншиков несколько раз со свистом махнул саблей.

— Какой из меня охотник, Лександр Данилыч? — усмехнулся Гагарин. — Староват я уже. Или ты меня медведям на прикорм предназначил?

Но Меншиков, захваченный замыслом, не унялся.

— А ты, новокрешен, медведя бил? — обратился он к Пантиле.

— Бил, — робко ответил Пантила.

— Поедешь со мной? Руку мне как надо поставишь!

— Кремль достроить нам деньги нужны, — вернул Меншикова Филофей.

Светлейший со вздохом убрал саблю в ножны и вдруг заметил картину. Называлась она «Достославная битва Александра паря Македонского с царём Индийским По-ром на брегах Гидасписа». Над кровавой свалкой македонцев и индийцев возвышались боевые слоны, покрытые цветастыми попонами. Македонский, сидя на коне, вздымал меч, а царь Пор валился с коня — в плече у него торчала стрела. Меншиков внимательно изучил картину.

— Гляди-ка, — озадачился он, — а ведь у слона четыре колена! У кого из зверей ещё по четыре колена? — он задумался. — И припомнить не могу… У лошади задние ноги назад… И у козы… И у собаки… А у свиньи? Петрович, ты на усадьбе свиней-то держишь? Пойдём посмотрим!

— Наш архитектон посчитал: десять тысяч на доделку потребно, — с тихой настойчивостью сказал светлейшему Филофей.

— Ладно, десять тыщ дам, — вздохнул Меншиков. — И всё, всё, довольно о делах. Оголодал я. Поехали ко мне на обед, у меня карасики в сметане.

— Не обессудь, Александр Данилыч, дела, — поклонился Филофей.

— Да и у меня тоже, — виновато развёл руками Гагарин.

Владыку и вправду обременяли многочисленные дела в Монастырском приказе. При Петре Алексеевиче приказ в первую очередь занимался сбором податей с монастырей и церковных вотчин: государю были нужны деньги, деньги, деньги. Богатством своим церковь превосходила все губернии, и царь неутомимо тряс церковь, будто яблоню по осени. Ведомости Монастырского приказа отсылались в Сенат и Ближнюю Канцелярию государя, а распоряжения приказа для губернаторов были приравнены к распоряжениям Сената. Однако сибирские владения — не суздальские и не московские, они почти не приносили дохода, и владыка Филофей терпеливо боролся за то, чтобы его храмы и обители вписали в Руж-ную книгу — табель церковных заведений, которые состоят на руге — государевом жалованье. Над этой книгой приказ корпел уже лет десять, но работе и конца-краю не было видно. Владыка справедливо опасался, что во имя сокращения казённых истрат крючкотворы Монастырского приказа повыбрасывают сибирских попов и монахов из Ружной книги: Сибирь далеко, жаловаться оттуда трудно.

Командовать Монастырским приказом государь поручил графу Ивану Лексеичу Мусину-Пушкину, ныне сенатору и тайному советнику. Вместо платы за труды Ивана Лексеича наградили сельцом Образцовым из владений Евфимьева монастыря в Суздале. Приказ гнездился в Кремле на Патриаршем дворе, где прежде был Патриарший разряд. В трёхсветных белокаменных палатах, возведённых ещё для патриарха Никона, сидела и скрипела перьями сотня секретарей, канцеляристов, подканцеляристов и копиистов.

Дворец князя Гагарина стоял на Тверской, и от него до Кремля было совсем недалеко. Пока владыка пропадал в Монастырском приказе, Пантила ходил гулять в Китай-город или на Арбат. Хотя князь Гагарин и гордился тем, что после пожара отстроил Москву заново в камне, она всё равно была деревянной. Этот огромный русский город бесконечно изумлял Пантилу. Сколько тут всякой зелени — берёзы, липы, вербы, кругом малина. Раздвигая деревья, громоздились, расползаясь пристроями, просторные причудливые терема со стеклянными окнами, высокими кровлями, висячими гульбищами, крылечками, наличниками и резьбой. Часовни с маленькими луковками. Колодцы. Бревенчатые вы-мостки улочек. Кабаки с коновязями. Амбары, амбары и амбары. Небольшие и кудрявые кирпичные церковки, то белые, то красные. Бегучие тени листвы на траве и лёгкие облака в ярком синем небе. Лошади, телеги, бабы, детишки, собаки, татары в халатах, гуси, приказные в мундирах, солдаты, купцы, попы в рясах и мужики в армяках. Здесь пахло печным дымом, медовухой, навозом, черёмухой и свежими калачами. В Москве Пантила не почувствовал себя чужим. Тут всё было как-то радушно — пусть и небрежно, впроброс, невнимательно. Сытый и довольный город был занят собою, своей сложной жизнью, и гостей принимал свысока, из любезности, но Пантиле этого хватало: он не привык к уважению русских.

Другое дело — Кремль. Пантила почти с ужасом взирал на его багровые башни с шатрами и зубчатые стены. В очертаниях Кремля, в его жёстких гранях и крутых округлостях, в длинных глухих протяжённостях и остриях углов Пантила ощущал потаённое движение, торжественную готовность в любой миг нанести удар, сокрушить и раздавить тяжестью. Узкие бойницы смотрели надменно и безжалостно — в человеке они видели только цель для ружья. «Ласточкины хвосты» и окошки-«слухи» на кровлях напоминали уши насторожённых волков. Малые «рядовые» башни проседали под весом своих ярусов, точно их одели в бронированные колонтари. А подступы к Кремлю перегораживали рвы с мутной водой и земляные бастионы с пушками.

Зато храмы Кремля были как сети, в которых запуталось солнце. Вокруг Соборной площади, на которой Пантила дожидался владыку, всё было белое, будто берестяное. Узорчатые стены по-девичьи играли отсветами.

— В таких больших церквах Христос очень сильный, да? — задумчиво спросил Пантила у Филофея. — Здесь каждый день его чудеса?

— Не каждый день, — улыбнулся владыка, — но порой случаются.

Пантила вспоминал свой бедный Певлор на берегу огромной Оби.

— Если бы у нас часто были чудеса, мы бы все быстро поверили в Христа, — сказал он с лёгкой завистью и сожалением.

— Чудо там, где вера, а не вера там, где чудо.

— Но ведь нам всё равно не построить такие же церкви.

— Не в храмах дело, Панфил, — Филофей положил руку Пантиле на плечо. — Я ведь не из гордости хотел, чтобы ты увидел московские церкви. Не из превосходства моего народа над твоим. Я хотел, чтобы ты понял, какая сила таится в вере. Как много можно сделать, когда веришь всей душой. А господу любой храм дорог. Даже если это простая изба с крестом на крыше.

— Теперь я знаю, почему вы, русские, так упрямо тащите Христа в наши леса. Вам надо, чтобы у нас была такая же сила, как у вас.

— Иметь и не дать хуже, чем украсть, — согласился Филофей.

— С таким богом русский царь всех победит.

Филофей рассмеялся.

— Даже не знаю, что ответить. Бывало, и царь плакал от бессилия.

— Значит, русский царь не похож на того весёлого князя, который приходил? — с надеждой спросил Пантила.

Пантиле не понравился Меншиков. Жизнь людей нелёгкая и несмешная, отчего же этот князь так радовался? Наверное, он жестокий человек.

— Нет, царь на него совсем не похож.

— Это хорошо, — кивнул Пантила. — Когда я добуду тебе кольчугу Ермака у вогулов, ты привези её сюда, царю, отче. Она ему будет нужна, я знаю.

А Матвей Петрович, проводив Меншикова, поехал в Хамовники. Он напялил купеческий кафтан, чтобы на него не глазели прохожие, и взял не карету, а простенькую двуколку; управлял ею верный Капитон.

Он остановил возок на Девичьем поле среди пышных садов и грядок Аптекарского огорода. За яблонями виднелись белёные стены Новодевичьей обители и башни, украшенные краснокирпичными коронами. Князь Гагарин пешком пошёл к воротам, над которыми возвышался прямоугольный столп Преображенской церкви, сплошь покрытой узорами и увенчанной пятью главками. Возле правой арки Гагарина ожидала пожилая монахиня. Она провела Матвея Петровича через калитку в толстой створке ворот и сразу свернула направо, к монастырским келейным палатам. Матвей Петрович знал, что в эти палаты недавно поместили старенькую царевну Екатерину Алексеевну, дочь Алексея Михайловича, — на склоне лет она внезапно впала в прелюбодейство с ключником, и её упрятали сюда от греха подальше.

Князь сидел в низкой сводчатой каморе на скамеечке и ждал. Из окна доносилось чириканье воробьёв. С тихим лязгом открылась кованая дверка, и в каморе появилась молодая монашенка, стройная и красивая. Понурившись, она перекрестилась и бесшумно проплыла к другой скамеечке — напротив Матвея Петровича. Гагарин смотрел на монашенку с любовью и страданием.

— Здравствуй, Аннушка, — сказал он.

— Я Анастасия, — ответила монашенка.

— Как скажешь, доченька…

Матвей Петрович любил её куда больше Дашки и Лёшки. Может, только маленький князь Гаврюшка занимал в его сердце такое же светлое место.

— Как здоровьице твоё?

— Благодарствую.

— А что же ты бледненькая такая?

Аннушка не ответила. Она уже давно объявила Матвею Петровичу, что не хочет встречаться с ним, но Матвей Петрович поговорил с игуменьей, и та поняла, что с князем Гагариным, московским градоначальником, лучше не ссориться. Простая инокиня не могла перечить настоятельнице обители, а потому покорно приходила на свидания с отцом.

— Не обижают тебя тут?

Матвей Петрович не знал, о чём спросить. Он робел перед дочерью.

— Это обитель, батюшка, — с укором ответила Анна.

— В мир не тянет?

— Не тянет.

Ох, как он был перед ней виноват… Хотя в чём виноват? В отеческой заботе? Десять лет назад они с Иван-Лексеичем Мусиным-Пушкиным, тогда ещё не графом, решили породниться и поженить своих детей. Сашка Мусин-Пушкин был рад-радёшенек, но Аннушка воспротивилась. Матвей Петрович с Евдокией Степановной вразумляли её, да не вразумили. Матвей Петрович в гневе пообещал отвезти дочь под венец насильно. И Аннушка убежала из дома в монастырь. Этот удар едва не сокрушил Матвея Петровича.

— Какая же ты красивая, Аннушка… — прошептал он, вглядываясь в чистое лицо дочери. — Какие бы у тебя детки были красивые… За что ты себя покарала и нас с матерью осиротила?

— Грех пенять, я господу служу, — твёрдо ответила Анна.

Матвей Петрович дёрнул бант на шее, освобождая пережатое горло.

— Да как не пенять, Анька? — плачуще воскликнул он. — Вижу тебя — и сердце кровью обливается! Подумаешь, сосватали за нелюбимого!.. Да Сашку этого постылого через год под Полтавой убили! Жила бы сейчас с детушками своими сама себе как тетёрочка в золотом гнёздышке — нам с матерью вечным утешеньем! А ты променяла радость на чёрный клобук!

Анна гибко поднялась со скамеечки и одёрнула иноческое платье.

— Не все люди за деньги на всё готовы, батюшка, — холодно сказала она. — Прощайте, мне на повечерие пора.

Она вышла из каморы и закрыла дверь. Матвей Петрович заплакал.

Глава 4 Деньги губернатора

Матвей Петрович решил поговорить с Ремезовым, как должно по службе — в Губернской канцелярии. Гагарин не забыл погрома, учинённого в его доме Семёном Ульянычем. За погром Матвей Петрович не обижался: он понимал, какое горе стало причиной безумия архитектона, и сейчас просто жалел Ремезова, не хотел видом своего жилья напоминать старику о его беде.

В палату губернатора Семён Ульяныч явился хмурый и вроде какой-то ослабевший; сидел на лавке как-то боком, смотрел куда-то в сторону.

— Непросто это было, но мне владыка помог, — рассказывал Гагарин. — Государь случился в отъезде, его место покудова светлейший занимал. Ну, владыка и навалился на него. Словом, Ульяныч, привёз я десять тыщ для доделки нашего кремля. Можешь работников нанимать и приступать с богом.

— Пол-лета прошло, много ли осталось? — с горечью сказал Ремезов.

— Ну, хоть сколько-то. Припасы у тебя не растрачены?

— Всё в целости.

— Вот и хорошо, — Матвей Петрович с подозрением всмотрелся в лицо Ремезова. — Или ты перегорел, Ульяныч? Ничего тебе боле не надобно? Я не осуждаю, но ты скажи — буду другого мастера искать.

— Даже думать не смей, — буркнул Семён Ульяныч.

Он не смотрел на Матвея Петровича, как-то неловко было. Вот ведь вор губернатор, а душа-то у него не казённая. Сколько уж времени миновало, как кремль заброшен, можно и рукой махнуть на былой замысел, тем более что архитектон прекратил докучать, однако Матвей Петрович не выпустил из памяти былые мечтания. И возрождает дело именно сейчас, когда это важнее всего для сердца Семёна Ульяныча. Он чуткий, Петрович. Чуткий, как вор.

Пред внутренним взором Семёна Ульяныча забрезжили стены, арки, лестницы, башни и шатры кремля. Их красота, ещё пока умозрительная, всё равно была совершенна, как красота лесного цветка или упавшей снежинки. Тяжёлая кирпичная кладка словно бы извлечёт из воздуха бесплотные углы и линии, дуги и окружности, невесомо прочерченные божьей рукой в сияющей пустоте. Но что-то изменилось в Семёне Ульяныче. Раньше ему казалось, что зодчество — это наполнение небесного образа земной плотью, подобно иконе, которая есть наполнение предустановленного канона животворным золотом, лазурью и киноварью. Искусство растёт из неба, его корни — за облаками, оно спускается к людям с горних высот. А сейчас Семён Ульяныч думал, что всё наоборот: искусство поднимается с земли в вышину, воздвигая само себя в страдании и противоборстве. У него, архитектона, отняли сына — его надежду на продление в мире, но он всё равно достроит кремль, словно дотянется до сына, который ждёт где-то там — в сонме сибирских ангелов-воителей.

— Только ты учти, Ульяныч: государь Питербурх сооружает, и каменное дело у него по-прежнему повсюду в запрете, — говорил Матвей Петрович о чём-то своём, шкурном, но Семён Ульяныч не вслушивался. — Я лоб расшиб, кланяясь, пока дозволенье на твой кремль выпрашивал. Так что залог — моя башка. Не доделаешь — загубишь меня… Чего смурной-то?

— В эти стены я чаял свою радость вложить, — задумчиво сказал Семён Ульяныч. — А вложу печаль сердечную.

— По божьей воле печаль крепче радости, — успокоил Гагарин.

В открытое окошко вдруг донёсся звон колокола. Это был не благовест, но и не тревожный набат, оповещающий о пожаре. Колокол тяжко гудел на Софийском дворе, потом к его гулу присоединился гул Никольской церкви, потом — Знаменского монастыря, потом зазвонили храмы Нижнего Посада.

— Капитон, чего там? — крикнул в дверь Матвей Петрович.

— Не ведаю, барин! — ответил Капитон из сеней.

— Поглядим, — недовольно сказал Матвей Петрович, вылезая из-за стола.

Мужики и бабы толпились над обрывом Троицкого мыса у новой столпной церкви на взвозе. Сюда же бежали и канцеляристы в мундирах. С обрыва открывался вид на дальнюю излучину Иртыша, блещущую под солнцем. В сиянии реки еле различимы были крохотные пёрышки парусов.

Матвей Петрович распихал толпу. Ремезов шёл за Гагариным.

— Никак, наши солдатики возвращаются, — сказал кто-то из народа.

Два дня назад в Тобольск примчался гонец от тарско-го коменданта и предупредил губернатора, что войско Бухгольца разгромлено на Ямыш-озере и почти всё перебито. Кто жив остался, те плывут в Тобольск.

— Видно, полковник наш Бухгольц дошёл до загиба земли и по обратной стороне восвояси едет, — неприязненно поморщился Гагарин.

Семён Ульянович повернулся и, раздвигая людей, молча пошагал прочь с обрыва. Ему уже некого было встречать.

А колокольный звон катился по всему Тобольску. Его услышала и Маша Ремезова — она как раз вышла из дома, чтобы выплеснуть в огород ополоски.

Слух о том, что войско разбито, переполошил весь Тобольск. Давно не случалось ничего подобного! А ведь такое войско было — почти в три тыщи, с конями, ружьями, пушками! Что стряслось там, в степи?.. Но куда больше, чем воинское поражение, тоболяков ошеломило известие о том, что погибло много солдат: ведь половина рекрутов была из своих, тобольских. Кто жив, а кто нет? По ком зарыдают жёны, матери и сёстры? Бабы раскупили все свечи в церквах, будто свечами можно было исправить то, что уже свершилось.

Не вытерпев неизвестности, кое-какие мужики влезли в лодки и угребли вверх по течению Иртыша, чтобы встретить войско где-нибудь у Абалака. Видно, встретили, и встреча обожгла душу, потому что из Абалака приплыл бурмистр, на пару часов опередив возвращающееся войско, бросился на Софийский двор и крикнул пономарям: звоните! Беда! Беда! Беда!

От этих грозных новостей все Ремезовы отворачивались: своё горе они приняли на полгода раньше города и не желали второй раз совать руку в это пламя. И только Маша, скрывая чувства от родителей и братьев, безмолвно горела в мучительном ожидании. Как там Ваня Дема-рин? Вернётся ли? Когда яростное страдание о Петьке превратилось в тихую боль, Маша поняла, что Ванька никуда не делся из её сердца. И ей безразличен гнев отца с матерью или пересуды соседей, безразлична даже строптивость самого Ваньки. Она его любит. Бог велел любить. Если она не будет любить и ждать его здесь, в Тобольске, зачем господу спасать его там, в походе? Ей казалось нечестным душить свою любовь, словно этим она ослабляла у Ваньки божью защиту.

Маша кинула ведро под гульбище, выскочила за ворота и побежала к пристани. Ремезовский проулок, Етиге-рова улица, мост через Тырковку, Троицкая улица, ярмарочная площадь, Харчовский угол, Шаблинский мост, Кондюрина улица, Покровка, Собачий пустырь, Корабельный съезд… По улицам к пристаням спешил народ, и многие тоже бежали: мальчишки, девки, собаки. На дороге стояла, мыча, брошенная корова. Город стекался к Иртышу, охваченный тревогой, надеждой и тоскливыми предчувствиями.

Жалкая дюжина воинских дощаников затерялась среди разномастных купеческих судов, зачаленных у мостков и свай. Огромная толпа в смятении металась по берегу, кричала, звала и рыдала. Тоболяки разыскивали своих.

— Коля! Коленька!.. Господи боже, за что?.. Где Митя? Митя, отзовись!.. Батька!.. Мужики, Ваньку Сытина кто видел?.. Матушка, я здесь!.. Братцы, братцы, а Никита где?.. Сашка, друг, живой!.. Лёшенька, сынок!.. Сергуня, что с тобой?.. Матерь Богородица, где Мишенька, где Мишенька мой?

Солдаты спускались с дощаников по сходням. Все они были исхудалые, обросшие, в потрёпанных и грязных мундирах. Половина — беззубые. У кого-то рука висела на перевязи, кто-то ковылял с костылём подмышкой. Многих поддерживали товарищи, а некоторых выносили на берег на носилках. Над мачтами дощаников летали чайки. Солдат словно окутывала какая-то тень — ощущение несчастья, страдания, поражения, бессмысленной муки.

Тоболяков было гораздо больше, чем служивых. Толпа сразу поглощала их, закручивала, перебирала тысячью ищущих рук, как крупу на блюде, ощупывала, сжимала или отбрасывала. Кого-то обнимали, целуя со всех сторон, а кого-то трясли с криком: «Где он?.. Где?!..» Русая девчонка ревела, криво раззявившись, и размазывала слёзы по веснушчатому лицу. Старик, обвиснув на старухе, квохтал в рыданиях. Молодая баба, завывая, валялась на земле и засовывала в рот комья грязи. Маша глядела на всё это с ужасом: вернулся ли Ваня, или ей тоже предстоит закричать посреди толпы, ломаясь на части? Она сновала в сутолоке, вертелась, вытягивая шею, и платок сбился у неё на затылок. Она хватала солдат за рукава, поворачивая к себе.

— А Иван-Григорича как найти? — торопливо спрашивала Маша. — Кто видал поручика Демарина? Дяденька, поручик Демарин с вами? Эй, кто-нибудь, люди добрые, ради бога, скажите, — что с ним?..

Выгрузкой раненых из дощаников руководил майор Шторбен.

— Сержант Назимов! — командовал он через гомон. — Найди подводы, братец! Которые лежачие без родни, тех отправляй в казармы!

К Шторбену сквозь толпу, то и дело извиняясь, пробивался секретарь Ефим Дитмер. Его отправил сюда князь Гагарин. Матвей Петрович полагал, что ему, губернатору, не по чести будет личной персоной встречать офицера, который не исполнил государев приказ. Да и не хотелось попасть под гнев тоболяков. Ремезов разнёс полдома губернатора, а тут тысяча ремезовых.

— Господин майор! — призывал Дитмер Шторбе-на. — Господин майор!..

За Дитмером пристроился фискал Алексей Яковлевич Нестеров; сын Николай оберегал его от тычков и напора толпы. Нестеровы приехали в Тобольск неделю назад. Князь Гагарин уже не старался угодить фискалам и не приготовил для них хороших палат в Гостином дворе. Нестеровы сняли простую избу на Верхнем посаде. Алексей Яковлевич пока ещё не начинал никакой ревизии; он расспрашивал купцов и разных подрядчиков, выясняя, за что можно уцепиться, и осматривал заведения Гагарина: канатные и кирпичные сараи, оружейную мастерскую, казённые мельницы и плотбища, кабаки и всякие промыслы на откупе. Внезапное возвращение войска тотчас навело Нестерова на подозрения. Почему солдаты разбиты? На что деньги потрачены? Кто повинен в воинской конфузии полковника Бухгольца?

— Секлетарь, шельмец, меня погоди! — ругался Нестеров на Дитмера.

— Здесь не ваше дело, господин фискал, — оглядываясь, ответил Дитмер.

— Я око государево, сучий ты выкидыш, тут любое дело моё! — задыхаясь от спешки, прохрипел Алексей Яковлевич.

Дитмер наконец-то протиснулся к майору Шторбену.

— Господин майор, я от господина губернатора! Что случилось? Почему вы здесь? Почему остановлено продвижение на Яркенд?

Дитмер умело разыгрывал глубокое недоумение.

— Наш поход завершён, господин секретарь, — сухо ответил майор.

— Как это понимать? Объяснитесь!

— Войско уничтожено. Мы не прошли.

Дитмер даже растерялся. Разумеется, он знал, что поход провалился, и ожидал от командиров горячих оправданий, торопливых обещаний всё исправить, возможно, даже упрёков, и теперь не мог сообразить, что ему делать перед лицом этой простой и ясной правды.

— А где полковник Бухгольц? — беспомощно спросил он.

— Иван Дмитриевич с частью солдат остался на границе степи с целию основать новую крепость. А я доставляю больных и раненых.

По пути от Тары до Яркенда, согласно указу государя, Бухгольц должен был построить пять-семь промежуточных крепостей. Но ещё в начале похода полковник решил, что этими укреплениями он займётся, когда пойдёт назад. На дистанции от городка Тара до Ямыш-озера был намечен лишь один ретраншемент — в устье реки Омь на джунгарском броде через Иртыш. И теперь Бухгольц с самыми здоровыми солдатами сошёл на устье Оми, чтобы соорудить новую крепость. Вряд ли сейчас она была нужна державе — Тара вполне справлялась с отражением набегов, — но полковнику хотелось хоть какого-то успеха для своей гишпедиции. Омская крепость продвинет Россию в степь на двести вёрст от прежней границы. Хотя бы на двести вёрст.

— Иван Дмитриевич прибудет в Тобольск немного позднее, — сказал Шторбен, — когда завершит работы на избранном месте.

Дитмер понимающе улыбнулся: Бухгольц боится гнева губернатора.

— А я имею рапорт господина полковника, — добавил Шторбен.

— Хорошо, — кивнул Дитмер.

Нестеров слушал этот разговор, приставив ладонь к уху.

А Маша Ремезова продолжала искать Ваню Демарина. Она бегала от солдата к солдату, и в душе её нарастал ужас. Где Ванька, где он, где?!

— Дяденьки служивые, не видал ли кто Ивана Дема-рина? — она замерла возле телеги, в которой сидели и лежали раненые.

— Поручик, что ли, молоденький такой? — поинтересовался пожилой солдат в застиранной рубахе, побуревшей на правом боку от крови.

— Он, он! — плачуще обрадовалась Маша.

— А кто он тебе? — хмуро спросил солдат.

— Жених! — выпалила Маша.

— Ищи себе иного жениха, синица.

У Маши неудержимо повело лицо.

— У… убили?

— Чего пугаешь, Наумыч? — нервно дёрнулся другой солдат, молодой; он полулежал в телеге рядом с Наумы-чем. — Парень твой в плен попал. Я знаю.

— В плен?.. — пролепетала Маша. Такого она не ожидала.

— Нас в Таре Касымка догнал, бухарец здешний, небось знаешь его. Он тоже в плен к степнякам угодил, да откупился. Говорил, что видел там твоего поручика. Ты сама у Касымки спроси, девка.

Возница шлёпнул лошадь по крупу, и телега тронулась. Маша стояла посреди толпы, зажав рот руками.

Она вернулась домой сама не своя — бледная, дрожащая, — но ничего не сказала ни матушке с батюшкой, ни Леонтию с Варварой, не объяснила, где пропадала целых полдня. Митрофановна внимательно посмотрела на Машу — и тоже, вздохнув, промолчала. Все тайны дочери она узнавала по глазам.

Но Маша и не думала сдаваться. Выждав пару дней, чтобы усыпить бдительность семьи, она отправилась на Гостиный двор в лавку Касыма.

В сводчатой палате лавки, освещённой масляными лампами, было тесно от ковров, халатов, цветных тканей, сёдел и больших медных кувшинов. Здесь пахло пылью, дублёной кожей, сандалом, воском, крысами и сушёной гвоздикой. Толстый приказчик — саркор Сарыбек — стоял навытяжку, а Ходжа Касым бил его по лицу какой-то тряпкой и ругался по-чагатайски:

— Ты думал, Сарыбек, что я погибну и не узнаю про твоё воровство?

— Я не обманывал тебя, мой господин! — зажмуриваясь, уверял Сарыбек. — Молю тебя о прошении! Это была всего лишь ошибка!

— Разве Фархад мог ошибиться, продавая сорок локтей термезского сукна по цене тафты из Жаркента? Или старый Фархад потерял свои глаза?

— Это Асфандияр обманщик, а не я! — сваливал свою вину Сарыбек.

— Нариман сказал мне, что ты велел ему для лишнего веса подсыпать в перец толчёную соль! У Хамзата под столом я нашёл сточенные гири! Ты, шакал, крадёшь не только мои деньги, но и моё доброе имя!

— Дядя Касым, — позвала Маша.

Касым оглянулся, опустил тряпку и натужно улыбнулся.

— Дозволь поговорить с тобой.

— Уходи, наш разговор ещё не окончен, — бросил Касым Сарыбеку.

Сарыбек боком выскользнул из лавки.

— Прости меня, что осквернил твой взгляд этими недостойными делами, но я не терплю воров, — Касым поклонился. — Что тебе угодно, моя роза?

— Дядя Касым, ты правда был в плену? — робея, спросила Маша.

— Да, Мариам, был, — сказал Касым и внутренне насторожился. — Моё путешествие сложилось несчастливо. Караван, в котором я ехал, подвергся нападению. Я потерял слугу, лошадь и весь свой товар и томился в неволе, пока страдания не вынудили меня пообещать выкуп за свою свободу.

— А ты видел в плену поручика Ваню Демарина?

Касым полез куда-то за прилавок, вытащил скамеечку и усадил Машу, как боярыню, а сам сел напротив на короб и прижал руки к груди.

— Я видел его, Мариам, — сказал он, и у Маши перехватило дыхание: наконец-то хоть кто-то видел Ваньку! — Это самый благородный юноша из всех, кого я знал. Подвергая себя опасности, он спас меня от ножа убийцы.

— Он жив? — шёпотом спросила Маша.

Сердце её превратилось в камень. Сейчас она услышит главное.

— Да, он жив, моя роза. Он остался в плену у зайсанга Доржинкита.

Неверной рукой Маша убрала с лица упавшую из-под платка прядь.

— А что будет с пленными, дядя Касым?

Маша много раз слышала рассказы отца про всяких пленных. Кого-то продавали в Хиву, кого-то выкупала родня, кого-то — воевода, кто-то бежал.

— Твоя душа скорбит о пленных или о Ване?

— О Ване.

Касым изучал Машу. Хитрость тожира безошибочно подсказывала ему, где возможна выгода, и сейчас он видел, что тревогу этой красавицы он легко сумеет обернуть себе на пользу. Всё-таки пятьдесят лянов золота, которые он должен заплатить за Демарина, — это большие деньги.

— Будь со мной откровенна, Мариам, и я тоже буду с тобой откровенен, — предложил Касым. — Этот юный воин овладел твоими мечтами?

Маша густо покраснела.

— Не отвечай, я всё понял! — Касым отвернулся и прикрыл лицо ладонью, а потом повернулся обратно. — Я договорился с зайсангом, что выкуплю Ваню, твоего возлюбленного и своего друга. Но зайсанг очень жаден. У меня нет столько денег, сколько он хочет получить.

— А сколько надо? — наивно спросила Маша.

— Я не могу оскорблять твой слух словами о деньгах, — виновато сказал Касым. — Пусть твой отец придёт ко мне, и я назову ему необходимую цену. Твой отец попросит денег у губернатора, который его любит и почитает. Ведь Ваня — человек вашего царя, и его следует выкупить за счёт казны.

Касым смотрел на Машу и улыбался. Он был доволен собой: если за Ваню заплатит губернатор, это будет большая удача.

— Батюшка? — переспросила Маша и помрачнела.

— Заплатить за любовь деньгами — это всегда недорого, — сказал Касым.

Маша несколько дней думала над предложением бухарца. Она очень боялась батюшки, но потихоньку разгоралась решимостью. Ведь речь шла не о баловстве, речь шла о жизни Вани Демарина! И деньги батюшка не из своего сундука достанет! Батюшка не любит Ваньку? Ну что ж… бывает. Но не батюшке ведь за Ваньку замуж выходить. Потерпит. А ей самой нельзя поддаваться страху перед батюшкой. Нельзя затаиться и смолчать, надеясь, что как-нибудь всё само утрясётся. Бог её видит. И одних молитв для божьей помощи мало. Надо делом доказать, что Ванька ей нужен, и нельзя ему пропадать в степи. Надо себя отринуть, тогда и Господь протянет руку.

Раскрасневшись от страха, обмирая, Маша пошла к батюшке.

Семён Ульяныч и Леонтий были во дворе, пилили бревно, лежащее на козлах. Маша остановилась, сжала кулаки и окликнула Семёна Ульяныча:

— Батюшка, я сказать хочу.

От бревна отвалился чурбак. Семён Ульяныч и Леонтий распрямились.

— Ну, давай, — дозволил Семён Ульяныч, обмахивая потное лицо шапкой.

— Ваня Демарин у степняков в плену! — звонко сказала Маша. — Дядя Касым на него выкуп собирает! Он просит тебя сходить к Матвею Петровичу и денег на Ваню попросить!

Семён Ульяныч остолбенел от потрясения. Маша стояла, вытянувшись перед ним в струну, будто ожидала, что в неё будут стрелять, но не желала молить о пощаде. Разве она просит о чём-то дурном?

— Да ты умом тронулась, сестрёнка? — тихо спросил Леонтий.

Она что, забыла, какое горе Ванька принёс в их семью?

И Маша обрушилась в душе. Не гнев отца надломил её, а слова Леонтия. Если даже Лёнька ей не друг, на кого ещё ей надеяться? Лицо у Маши словно лопнуло. Она упала на колени и зарыдала, закрываясь руками.

Леонтий кинулся к отцу и обхватил его, не давая наброситься на Машу с кулаками. Семён Ульяныч колотился в руках сына и орал, надсаживаясь:

— Какой Касым?! Какой губернатор?! Да я пальцем не пошевелю ради Ваньки твоего! Он Петьку на службу сманил, и где теперь Петька?! В степи лежит, вороньё его дёргает! Мать и могилы не увидела!.. У тебя брат погиб из-за этого худородыша, а ты по нему расщелявилась! Совести у тебя нет! Я сам тебя убью, Машка! Пусть он в бездне пропадёт, Ванька твой неистовый!

Глава 5 Расход в большой торговле

О тяжких бедствиях, выпавших на долю гишпе-диции Бухгольца, Матвей Петрович слушал с увлечением, хотя и не подавал вида. Бухгольц докладывал о внезапном нападении джунгар, о скорбуте и моровой язве, о холоде и гибели обоза. Князь Гагарин искренне сочувствовал и несчастным солдатикам, и даже полковнику, но умом понимал, что всё это — лишь расход в большой торговле. Так надо, и ничего не поделать. Матвея Петровича занимал другой вопрос: сочтёт ли богдыхан сделанный вклад достаточным?

Увы, узнать удастся не скоро. Последнему каравану в Китае не чинили препятствий, но караванный водитель — купчина Григорий Осколков — вдруг заболел на обратном пути и скончал свои дни в степях Мунгалии. Его тело довезли до Байкала и погребли в Посольском монастыре. Осколков уже не поведает губернатору Гагарину, к какому решению склоняется Лифаньюань. А новый караван ещё не готов. Его собирают в Москве верные сотоварищи Матвея Петровича купцы Евреиновы, братья. Они написали, что уламывают Михайлу Гусятни-кова ещё раз сходить в Пекин. Вот когда гружёные телеги Гусятникова подкатят к воротам в башне Супруги И в Великой Стене, тогда и станет ясно, удовлетворён ли богдыхан стараниями князя Гагарина.

— Все свои обстоятельства я исчерпывающе изложил в мемории для Сената и государя, — сказал Бухгольц и кивнул на Дитмера: — А своеручную копию оной передал для вас господину секретарю.

Дитмер молча показал Матвею Петровичу стопку исписанных листов.

Гагарин, Бухгольц и Дитмер сидели в губернаторской палате Канцелярии. Все трое были при полном параде: в камзолах, париках и со шпагами. Разговор предстоял совсем не дружеский.

— Реляцию твою, полковник, я уяснил, — вздохнул Матвей Петрович. — Однако же приказ государя следует исполнить. На это мне и светлейший указал. Придётся нам собрать и снарядить другие полки и повторить поход.

Загорелое и обветренное лицо Бухгольца окаменело.

— Сие невероятно, господин губернатор, — твёрдо заявил Бухгольц. — Нам не уравнять сил. У степняков авантаж в десятки тысяч, и скопление супротив Китая они имеют как раз на Шёлковом пути, на коем стоит Яркенд.

— Следует разъяснить им, что ты идёшь без брани, — с иезуитским смирением посоветовал Гагарин, — и воинские преимущества утратят угрозу.

— Полагаете, я этого не делал? — сквозь зубы спросил Бухгольц.

— Не вижу необходимости убеждать тебя, господин полковник. Поход на Яркенд есть приказ государя. Изволь постараться.

— Вынужден отказать! — жёстко ответил Бухгольц. — Вторая попытка обречена на ещё больший неуспех, нежели первая!

— Да куда уж больше-то? — хмыкнул Гагарин.

Он отлично понимал, что Бухгольц прав, но не мог не настаивать на втором походе. Матвей Петрович знал Петра Лексеича: государь разъярится и взыщет с губернатора: почему не повторил гишпедицию? Ежели Бухгольц согнёт выю, снова пойдёт в степь и погибнет в сражениях — хорошо: это ещё больше удовлетворит богдыхана. А ежели Бухгольц воспротивится, то он и будет виноват. А губернатор сбережёт людей и деньги.

— Не хочу порочить тебя, полковник, но чую за тобой трусость, — как бы невзначай обронил Матвей Петрович.

Он хотел разозлить Бухгольца, вывести из себя, заставить при Дитмере нагородить такой крамолы, что хоть «слово и дело!» кричи. Впрочем, Матвей Петрович не сомневался, что Бухгольц был устрашён степняками, но в этой робости Гагарин не видел ничего дурного и позорного; наоборот, опасение было весьма даже разумно. Все люди боятся. Но не все люди — полковники.

— Я офицер, господин губернатор, и могу вызвать вас на поединок!

«Попал!» — убедился Матвей Петрович.

— Это мнение о тебе составляю не только я, — заметил Гагарин.

Он растравлял Бухгольца, как пса.

Бухгольц поднялся на ноги и одёрнул мундир.

— Господин губернатор! — озлобленно и строго сказал он. — Я принимаю на себя всё неудовольствие государя и согласен ответить своей головой! Я не боюсь смерти! Однако же вести солдат на верную и бесславную погибель я отказываюсь! Того требует от меня честь офицера!

— Я напишу государю о твоём решении, — предупредил Гагарин.

— Как угодно. Я тоже напишу государю об этом!

Бухгольц развернулся и, звеня шпорами, шагнул к выходу.

Дитмер смотрел на Матвея Петровича вопросительно.

— Вот и славно, что он долдон, — ухмыльнулся Матвей Петрович. — Не надо будет на новое войско вдругорядь раскошеливаться. Казна губернская пуста, как колокол. Из своего кармана бы вынимал.

А Ивану Дмитриевичу было очень горько. Пусть губернатор подлец, но укорять его не в чем. Укорять следует только самого себя и боле никого. Он уже не мог возглавить второй поход, ибо сие означало, что в первом походе он отпраздновал труса, а теперь пытается восстановить доброе имя. Ежели первый поход он свёл на ретираду, дабы спасти солдат, то и дальше должен спасать солдат — должен препятствовать второму походу. Как иначе? Надо блюсти избранную стратегию. На кону его честь и даже его жизнь. Вроде бы он, полковник Бухгольц, не совершил недостойного дела, но невозможность прежней простоты поступков угнетала его, как тайное злодеяние.

Иван Дмитриевич сидел у себя в Воинском присутствии, приказав Тарабукину никого не впускать, и мучился над новым письмом государю. В сенях раздались шум, топот, сдавленная ругань, и в горницу вступил высокий краснорожий старик с седой гривой. На его широких плечах, несмотря на август, висела дорогая соболья шуба, распахнутая по всей длине. В двери какой-то дюжий мужик удерживал, облапив, вырывающегося Тара-букина.

— Я его не пущал! — крикнул Тарабукин. — Позвать караул?

— Господин полковник, я есмь обер-фискал Алексей Яковлев Нестеров, — с важностью назвал себя старик. — А се сын мой Николай, помощник.

— Уймись, Тарабукин, — распорядился Бухгольц. — Что нужно, Нестеров?

— Поставлен государем искоренять мздоимство подданных.

— Ну, искореняй, — раздражённо сказал Бухгольц.

— Должно допросить тебя на предмет снаряжения твоего похода.

Иван Дмитриевич сунул перо в стакан. Нестеров возвышался над столом Бухгольца прямой, как доска. Николай торопливо подтащил сзади к отцу лавку и поднял отцовскую шубу за нижний край. Нестеров не глядя сел.

— Допрашивай, — предложил Бухгольц.

— Довольно ли на твой поход запасено было различных воинских орудий, провианта и фуража?

— Всё в реестрах указано.

— Я не о числе спрашиваю, а о достаточности.

Бухгольц задумался.

— За потерей коней и быстрой убылью солдат всего имелось в достатке.

— Солдаты брешут, что повальный мор проистёк от неимения аптеки?

— Аптеки не было, это верно, — мрачно кивнул Бухгольц. — Однако же она была спасением от скорбута, но не язвы. От неё единственным средством обережения нам служило удаление больных от здоровых, но за теснотой в осаждённом ретраншементе сие осуществить не располагал возможностью.

— Значит, припасы по табелям сполна получены?

— Всё сполна, — подтвердил Бухгольц. — Я сверял.

— А цена припасов потраченной на них казне отвечала?

— Сим заведовал капитан Ожаровский, — сухо сообщил Бухгольц.

— Надобно вызвать его ко мне.

— Он убит.

Нестеров засопел, будто на всём ходу влетел в тяжёлый подъём.

— Спрошу прямее, — насупился он. — Имеешь ли обиду на руковождение в закупках персоной губернатора?

— Не имею, — отрезал Иван Дмитриевич.

— Дай мне денежные книги войска на изучение.

Как всякий военный, испытавший себя в бою, полковник Бухгольц был предубеждён против разных штабных служак и штатских казуистов, которые решали судьбы солдат вдалеке от пуль и картечи.

— Не дам, — сказал он. — Верховенство в военном деле принадлежит губернатору, вот у него и требуй.

Нестеров завозился в своей шубе, поворачиваясь как-то боком.

— Слушай, Бухгольц, — заговорил он утомлённо и свысока, — ведь твой Гагарин — вор отчаянный. Ты сам сие ведаешь. Не может быть, чтобы он из твоей казны не покорыстовался. Где вода текла, там всегда мокро бывает. Дай мне денежные книги, пока он их не подчистил. Найду его воровство — с тебя же царь за неудачу спрос убавит.

Иван Дмитриевич едва не зарычал от мерзости этих слов.

— Не честь для офицера свою вину спихивать! — хрипло ответил он.

Он понимал, что ничего хорошего от Петра Алексеевича ему ждать не приходится. Он отступил, и это позор. Царь бил шведов на их земле, взял Гельсингфорс и Турку, в морской битве при Гангуте сам бросился с саблей на абордаж, — а полковник Бухгольц уступил каким-то диким степнякам!.. Разжалованьем в солдаты тут не отделаешься. Государь его повесит.

— Спесью своей ты токмо гагаринское казнокрадство покрываешь! — яростно прошипел Нестеров.

Обер-фискал был прав. И он не просил ничего незаконного или дурного. И всё же в том, о чём он просил, была какая-то низость.

Иван Дмитриевич, проклиная себя, вытащил из-под бумаг на столе журнал учёта денежных трат и бросил Нестерову.

…Ас севера опять надвигалась осень, словно весы Вселенной качнулись в другую сторону. По осиновым урёмам в лощинах ползли пятна желтизны, потихоньку вытесняя собою зелень; тайга непримиримо темнела, сплочённо и густо щетинясь; вверх по течению рек подымалась стылая синева; трава полегла; болота и старицы тихо вскипали туманами; в небе рябили гусиные стаи, прощально курлыкая над Алафейскими горами; прибылые волчата учились выть на луну вместе с матёрыми волками. Мир словно освобождался от излишней суеты и тесноты, пустел, стелил постель для будущих холодов.

Матвей Петрович приходил посмотреть, как в последние погожие дни каменщики Ремезова торопливо строят кремль. Завершить всю работу за пару месяцев, конечно, было делом немыслимым, и Семён Ульяныч поставил себе целью просто перекрыть верхи стен пятью-шестью слоями добротного свежего кирпича. Прежняя кладка под временными кровлями обветшала, а новая кладка укрепит её и предохранит от дальнейшего разрушения.

— Хоть на вершок, а вперёд, — дружелюбно сказал Гагарин Ремезову.

— Мёртвому припарки, — тотчас ответил Ремезов.

— Ты не сердись на меня, Семён Ульяныч, — искренне попросил Матвей Петрович. — Меня вон давеча владыка поучал, что не надо, мол, желать сделаться лучше всех. Надо желать, чтобы сегодня ты стал лучше, чем был вчера. А мы — хоть на два ряда — но всё же нарастили стройку. Я добра хочу.

Семён Ульяныч промолчал.

— И о Петьке твоём я тоже скорблю.

Семён Ульяныч шмыгнул носом, дёрнулся, чтобы отойти от Гагарина, но остался на месте. Была в Матвее Петровиче та душевность и щедрость, которая вновь и вновь возрождала доверие к нему.

Когда на Тобольск посыпались обложные дожди, у губернатора снова объявился обер-фискал Нестеров. Николай принёс в канцелярию записку с требованием приватной встречи. Матвей Петрович, предчувствуя очередные козни, пригласил Алексея Яковлевича к себе в дом.

Он встретил фискала в кабинете: сидел, развалясь, в кресле-корытце, и не встал, чтобы поклониться гостю. Нестеров сбросил шубу в сенях и был в кафтане старинного свекольного цвета и прадедовского покроя — прямом и длинном, как труба, с двумя рядами пуговиц от горла до колен.

— Выйди вон, — повелел Нестеров лакею Капитону.

— Выйди, — со вздохом сказал ему и Матвей Петрович.

Капитон затворил дверь кабинета.

— Изучил я расходные книги Бухгольца, — Нестеров говорил свысока, неохотно, словно делал Гагарину одолжение, — цифирь с цифирью сложил, и не сошлось у меня.

— Ну, переложи, чтобы сошлось.

— И так, и эдак перекладывал — всё одно прореха остаётся. Да и не прореха, а дырища огромадная. Сорок тыщ рублей недостачи.

Матвей Петрович едва не застонал. Если бы он воровал у Бухгольца из воинской казны, то сам и подогнал бы расход к приходу, не поленился бы. А он собирал Бухгольца честно и не озаботился проверкой. Видно, подвела его хозяйская привычка хватать деньги откуда попало, ведь всё вокруг своё, — не глядеть на повытья, не разделять канцелярские столы, путать статьи. Обычно потом секретари наводили порядок в записях, но это случалось только к Рождеству, когда завершался учёт податей и прибылей от осенних ярмарок.

— Значит, Бухгольц шельмовал, — Матвей Петрович пожал плечами, не показывая, что Нестеров уцепил его за живое.

— В сей губернии, князь, есть лишь один карман, в который столько влезет, — презрительно ответил Нестеров. — И оный карман твой.

— А докажешь?

— Иначе и не явился бы.

Матвей Петрович внимательно рассматривал Алексея Яковлевича.

— Откуда ты такой вылез, Нестеров? — задумчиво спросил он.

И вправду, откуда берутся такие настырные преследователи? Ведь не для мощи государства фискал старается, не для истины, это же видно. Матвей Петрович помнил Нестерова по Сибирскому приказу. Услужливый был дьяк, перед начальством спины не разгибал, дотемна в палате сидел.

— Своими трудами пред государем Петром воздвигся, Матвей Петрович, — гордо сказал Нестеров. — Своими трудами.

— Какой труд доносы писать? — презрительно хмыкнул Гагарин.

— Грязный труд, Матвей Петрович, ну дак я и сословия грязного.

И это Матвей Петрович тоже помнил. Нестеров был родом из деревни Хрущёвка под Лебедянью: холоп думного боярина Федьки Хрущёва. При боярине стал откупщиком по своей деревне, а потом и по вотчинам хозяина. И секли его у коновязи, и в зубы били, и в холодную кидали — всё было. Но он выкупился на волю, пропихнулся в прибыльщики, а в конце концов занял Ясачный стол в Сибирском приказе. Там и приметил его боярин Стрешнёв, московский губернатор. И дело пошло куда веселее. Алексей Яковлевич женился на столбовой дворянке Тютчевой, а сына женил на дворянской дочери Уваровой. Свалив своего начальника Желябужского, Нестеров стал обер-фискалом. А главные победы он одержал над сенаторами Волконским и Апухтиным. За лихоимство сенаторов приговорили к плахе, но в последний миг государь заменил топор на клещи и разорение: на Троицкой площади в Питербур-хе Волконскому и Апухтину вырвали языки, а имения сенаторов, выплатив фискалу половину их цены, забрали в казну.

— Видать, с холопьих времён ты привык коням под хвосты заглядывать, — презрительно сказал Нестерову Гагарин.

— Лошадками-то не брезгуй, губернатор, — ответил фискал. — У вашей кавалерии под шубами погрязнее будет.

Матвей Петрович понял. Ежели один человек разоблачает другого во имя правды, то им движет обжигающий гнев. А Нестерова поджаривала гордыня. Ему зазорно было стоять ниже бояр и дворян. Он завидовал.

— Взяли смерда на воеводство, так смерд на барина и пошёл войной, — насмешливо сказал Матвей Петрович.

— Милостью государя я тоже нынче барин, — с превосходством возразил Нестеров. — Именьями награждён. Не одним князьям с серебра кушать.

Ну, теперь ясно, что делать.

— Хорошо, — Матвей Петрович шлёпнул ладонями по коленям. — Значит, сорок тыщ с меня. Возьмёшь пушниной или товарами?

— Деньгами, — надменно указал Нестеров.

— Денег нет в казне. Есть золото из курганов.

— Деньгами, — повторил Нестеров.

Совесть у Матвея Петровича словно скорчилась от невыносимого неудобства. Деньги у Гагарина были только на кремль для Ремезова.

— Червонцами всего десять тыщ, — с неохотой выдал он.

Нестеров старчески жевал губами, размышляя.

— Приму и десять тыщ, — помолчав, согласился обер-фискал. — Ежели подашь с колена и руку мне поцелуешь, князь.

Сердце Матвея Петровича опалила чистая ненависть к этому старому и спесивому подлецу, даже лицо заполыхало. Мысли закрутились вихрем. Убить Нестерова как-нибудь потихоньку? Высечь его на конюшне? Донос написать Петру Лексеичу? Нет, ничего не спасёт. Всё откроется и только усугубит вину губернатора. Увы, надо всё принять как есть. Испить горькую чашу унижения. Дерзал своевольничать? Плати! Речь сейчас не о прибыли идёт — о жизни. Ох, грехи, ох, тоска… Но никто ведь об этом не узнает. Нестерову оно не для славы надобно, он не будет болтать. Поклон фискалу — не «коутоу» богдыхану. Надо считать всё это торговой сделкой. В торговле нет бесчестья, в ней один лишь расчёт; он ведь не душу сатане закладывает.

«Хватит скулить!» — оборвал сам себя Матвей Петрович.

— Ох, не дрожал ты у царя под топором, — сокрушённо прокряхтел он.

Матвей Петрович делал вид, что подобное бесчестье ему привычно, значит, никакой особой победы над ним фискал Нестеров не одержал: унижение князю и копейки не стоит.

Он тяжко встал с кресла, подошёл к сидящему фискалу и опустился на колени. Нестеров закрыл глаза и задрал подбородок, будто в молении. Вот оно, — торжество! Перед ним, бывшим холопом, преклонялся Рюрикович!

— Прими благодарение, Алексей Яковлевич, и окажи милость, покрой вину, — попросил Матвей Петрович и поцеловал руку фискала.

— А ты кайся, Гагарин, — прозвучало сверху. — Ты перед Богом виноват.

«Сумею забыть, не впервой бьют», — подумал Матвей Петрович.

На следующий день лакей Капитон принёс Нестерову в дом кованый сундучок с десятью тысячами Гагарина. Алексей Яковлевич принял сундучок и сел за стол пересчитывать червонцы. Рядом разложил бумаги Николай.

— Как закончишь, батюшка, начертай титлы, — негромко попросил он.

Алексей Яковлевич по-крестьянски основательно сосчитал монеты на два раза, а потом ещё и на третий раз. Всё верно. Заперев сундучок на замок, он взял перо и расписался в бумагах Николая. Это были три одинаковых списка — доносы на губернатора Гагарина с обвинением в растрате сорока тысяч из казны Бухгольца. К обвинению Нестеров присовокупил и свои соображения о том, что оная растрата послужила причиной неудачи похода.

— Всё, — подвёл итог Алексей Яковлевич. — Завтра выезжай. И поспеши, Николай, пока реки льдом не взялись. Верхотурскую таможню объехай через Уктусский завод на Кунгур — мало ли, какую западню Гагарин приготовит. В Питербурхе одно доношение дома под половицы спрячь, второе — в Сенат секлетарю, третье — государю.

— А ежели Пётр Лексеич из-за границы не вернулся?

— Тогда гони по всем Саксониям. Ищи его, хоть в окияне на корабле, и предай прямо в ручки.

— Деньги потребны, батюшка.

Алексей Яковлевич положил на стол ключик от сундучка с червонцами.

— Дозволяю принять пятьсот рублёв. А сундучок дома в подполе зарой.

Николай принялся привязывать ключ на гайтан с нательным крестом.

— Не напрасно ли стараемся, батюшка? — спросил он.

— Не напрасно, — уверенно ответил Алексей Яковлевич. — С пушной казной Гагарин в тот раз выкрутился, а с деньгами Бухгольца — дело верное.

— Сорок тыщ — князьям не барыш, — вздохнул Николай. — Светлейший вон по сотне берёт. Разгневается царь, что по мелочам его дёргаем, и нам же хуже будет, а Гагарину всё как с гуся вода.

— А ты доноси с умом.

— Научи, батюшка, — тотчас с интересом попросил Николай.

— Напомни царю о выкупе для Мехмед-паши.

Пять лет назад Пётр Лексеич водил армию на войну против турок. На реке Прут янычары окружили царскую армию и готовы были порубить всех под корень. Граф Шереметев и вице-канцлер Шафиров вступили в переговоры с турецким военачальником визирём Мехмед-па-шой и выкупили выход из западни за сто пятьдесят тыщ. Деньги эти государь потом собирал со всей державы. От Сибирского приказа князь Гагарин дал пятнадцать тыщ.

— А к чему тут Мехмед-паша? — удивился Николай.

— На царя Гагарин тогда пятнадцать тыщ дал, — наставительно пояснил Алексей Яковлевич, упиваясь своим хитроумием, — а на себя ныне сорок тыщ украл. Пущай Пётр Лексеич сравнит, кого Гагарин выше ценит.

Глава 6 От кости Бодорхона

Нойон Цэрэн Дондоб предупредил зайсанга Онхудая, что тому не стоит появляться в Куль-дже, где разместил свою юргу контайша Цэ-ван-Рабдан. Однако Онхудай пренебрёг советом Дондоба. Может, нойон сказал глупость? Немилость контайши угнетала Онхудая, он не мог терпеливо переносить это испытание вдали от контайши. В своём улусе он привык к подчинению и полагал, что люди покоряются именно ему, Онхудаю, а не званию зайсанга, которым наградил его контайша, а потому решил, что лицом к лицу Цэван-Рабдан тоже уступит и откажется от немилости. Онхудай забрал пленников и начал перекочёвку в Кульджу. Ваню Демарина он оставил в Доржинките.

Кульджа была исконным городом ойратов: по преданию, Чагатай, сын Чингиза, от горного озера Сайрам двинулся в казахские степи, и его войско прорубило в неприступном и диком хребте Борохоро узкое ущелье Талыч, по которому Чагатай вышел к реке Или. Здесь, в плодородной долине, монголы заложили город Куль-джу. Говорили даже, что сам Чингиз нашёл вечное упокоение на Или: его погребли в огромном бархане, и с тех пор бархан неумолчно воет, стонет и шепчет, переполненный бесчисленными песнями о свершениях своего хозяина. После монголов за долину Или боролись казахи и китайцы; китайцы называли Кульджу городом Инин. Хан Галдан Бошогту вернул Кульджу ойратам. А контайше Цэван-Рабдану понравилось жить на шумной реке Или — подальше от китайцев, Кукунора, Тибета и Халхи.

Онхудай приблизился к Кульдже в самой середине лета. Разбивать юргу в пределах города он не осмелился и встал на берегу Или поодаль, а в Кульджу послал надёжных дайчинов. Дайчины принесли хорошую весть: Цэрэн Дондоб с войском уже покинул Кульджу и сейчас лезет через ледяные перевалы Куньлуня в Тибет. Значит, нойон не будет наговаривать контайше на зайсанга. Онхудай ободрился. Но вскоре в его юргу приехал тайша Буурул — советник Цэван-Рабдана, всем известный эмчи.

— Зачем ты явился сюда, зайсанг? — спросил эмчи. — Нойон Дондоб ясно указал тебе, что контайша не пожелает увидеть Онхудая из Доржинкита.

— Я имею такое же право на расположение контай-ши, как любой другой зайсанг, — гордо ответил Онхудай.

— Не имеешь, — спокойно возразил Буурул.

— Мой прапрадед был повелителем всех ойратов, — напомнил Онхудай. — Мой дед был братом джунгарского контайши. Я не собака.

Ханай-нойон Хонгор, прапрадед зайсанга, был признан всеми ойратами чулган-даргой. Его слово решало всё. От разных жён у него было пять сыновей — пять «тигров». Старший из «тигров» нойон Байбагас сто лет назад привёл хошутов в Сибирь, занял верховья Иртыша, Ишима и Тобола и основал город Доржинкит. В те годы свирепый Алтын-хан Шолой Убаши, монгол, захватил Джунгарскую равнину, и джунгары тоже попятились на Иртыш. Байбагас и джунгарский тайша Хара-Хула объединили свои силы и сразились с монголами в урочище Намчи. Монголы были разбиты, а Шолой Убаши погиб. Его тело бросили в Иртыш. Но потом Байбагас рассорился с братом Чокуром, другим «тигром», и Чокур убил Байбагаса.

У Байбагаса остались два сына — Аблай и Очирту. Аблай получил от отца в наследство шестьдесят тысяч дымов — кибиток, а Очирту — семьдесят тысяч. Через много лет Очирту возглавил джунгар и получил от Далай-ла-мы имя Цэцэн. Но на излёте жизни Очирту потерпел горькое поражение в войне с Галданом Бошогту, дядей Цэван-Рабдана, и попал в плен. В плену он и умер. Джунгарию взяли в руки надменные потомки Эрдени-Бату-ра — Сенге, Галдан-Бошогту и Цэван-Рабдан. А потомки Байбагаса и Аблая прозябали в своём улусе на Иртыше — на дальней окраине ойратской вселенной.

— Не надейся меня обмануть, Онхудай, — устало сказал эмчи Буурул. — Сын Аблая не продолжил его род мужчинами, и ты — сын его дочери Цэлмэг-ану. Ты унаследовал место зайсанга от дяди, а не от отца. Твоя кость — кость Бодорхона, а не Чороса. Потому уходи на Иртыш и жди милости там.

Онхудай засопел от безвыходного гнева.

— Сколько стоит милость контайши? — задыхаясь, спросил он.

— Контайша любит изумруды.

— У меня их нет.

— Ещё ему нужны пушки.

— У меня их тоже нет.

— Тогда поди и разбей казахов Богенбая. Ты же великий воин.

— Ты смеёшься надо мной!

— Найди сам, чем может угодить контайше внук Аблая и правнук Байбагаса, — холодно сказал Буурул. — А сейчас покинь берега Или.

И Онхудай ушёл, оставив невольников в Кульдже. Для подарка Цэван-Рабдану он не мог придумать ничего, кроме золота, а золото — пятьдесят лянов за орыса и пятьсот лянов за Улюмджану — он надеялся получить от Ходжи Касыма. Вернувшись в Доржинкит, Онхудай забрал орыса и двинулся в Тургайские степи, где у хана-ки Чимбая он назначил Касыму встречу.

А Ходжа Касым в это время готовил выкуп Вани Демарина.

Дела у Касыма шли прекрасно. Лавки бойко торговали, а из Берёзова от коменданта Толбузина по Иртышу поднялся дощаник с пушниной — восемь берестяных коробов, обмотанных сыромятными ремнями. Чтобы не дразнить таможенных дозорщиков и ларёчных смотрителей, дощаник разгрузился у Сузгун-горы за три версты до Тобольска, и короба доставили в амбар Касыма ночью на лёгких шитиках. И в доме у Касыма тоже всё было благополучно. Вернувшись из поездки к джунгарам, Касым увидел, что Хамуна как-то мягко оживилась: его лола ур-мондан наконец-то зацвёл. Хамуна улыбалась и на ложе впервые ответила мужу неумелой нежностью, хотя в глазах её всё равно осталась тёмная тайна, словно в глубине проруби. И даже в Назифе, которую Касым наградил одной из ночей, исчезло прежнее ожесточение.

— Что случилось с тобой и Хамуной? — спросил Касым.

— Мы все скучали по тебе, — ответила Назифа.

— Ты била её? — Касым проницательно глянул на жену.

— Я не била её, ведь ты мне запретил делать это.

Касым внимательно осмотрел Хамуну. Медовое тело остячки показалось ему безупречным; он не обнаружил следов от плети на спине или на заду Хамуны, не нашёл синяков или кровоподтёков ни на ляжках, ни на грудях. Назифа не солгала. И Касым решил не доискиваться до причин пробуждения Хамуны. Может, и нет никаких причин: время сделало своё дело, примирило Хаму-ну с её участью, научило жить так, как выпало.

Касым часто думал о Ване Демарине. Он не испытывал благодарности за то, что этот офицерик спас его от ножа Юхана Рената. Касым не сомневался: Ваней руководило желание вырваться из плена. Ваня защищал не бухарца, а своё будущее. Ну и хорошо. Касым тоже действовал из выгоды, а не из человеколюбия, ведь он то-жир, а не праведник-салих. Тёплое чувство к Ване согревало сердце Касыма лишь потому, что Ваня был славным приобретением. Если всё получится, как надо, расходы на Ваню окупятся двадцать раз. Свалив Гагарина, Касым сможет вернуть себе Канифа-Юлы — древний путь в Бухару по Тоболу. Он обогатится на пушнине Толбузина, и ему не придётся платить Онхудаю за путь по Иртышу в Кашгар.

Встреча с Машей Ремезовой вселила в Касыма надежду обойтись вообще без трат. Таким хитрым поворотом дела Касым потешил бы и своё самолюбие: если Гагарин даст денег на выкуп Демарина, то оплатит свою погибель. В Бухаре ловкость тобольского тожира уподобят ловкости Ходжи Насредцина, и это честь. Но увы: никто из Ремезовых в лавке Касыма больше не появился. Касым выждал некоторое время и решил всё узнать сам.

Семёна Ульяныча он нашёл на строительстве кремля. Работники таскали доски и кирпичи, выкладывали стену, подбивая ряды, что-то сколачивали, обтёсывали, пилили, а Ремезов, потрясая зажатой в кулаке палкой, орал на мужиков, месивших в чане строительный раствор:

— Живее лопатами двигайте, курицы снулые! Золу раструсить надо! Ты чего песок в известь комом валишь, иуда? У тебя баба в щи тоже цельный кочан кидает или нашинкует его сперва?

— Салам, Семён-эфенди, — сказал Касым.

Семён Ульяныч оглянулся, опуская палку.

— A-а, это ты, — пробурчал он. — Чего хотел?

Ремезов всегда был крикливым и сварливым, но за шумным буйством у него прятались лукавство, тайное добродушие, понимание несовершенства людей и мира. А сейчас Касым почувствовал, что в старике остались одни только острые углы, одна только злая нетерпимость.

— Хотел спросить тебя, Семён-ата, будешь ли ты помогать мне с выкупом вашего офицера Вани Демарина. Мне к губернатору хода нет.

— Пусть этот фицер сдохнет у степняков! — отрезал Семён Ульяныч. — И пальцем не шевельну! А выручишь его — сам щенка утоплю!

— А как же твоя Мариам? — осторожно напомнил Касым.

— Обоих в мешок — и в Иртыш!

— За что такая немилость?

В глазах Ремезова блеснули слёзы.

— Убирайся отсюда, Касым! — крикнул он. — Не трави душу!

Что ж, Касым мог обойтись и без денег губернатора, хотя очень жалко. Но трудность открылась в ином обстоятельстве. Никто из бухарцев или татар не знал, где в Тур-гайских степях находится ханака Чимбая — Таш-тирма. И никто из тоболяков тоже не знал. Её место было известно лишь Леонтию Ремезову, который в прошлом году ездил на Трёхглавый мар бугровать. Правда, золото ему не далось. Леонтий рассказывал, что его ограбил зайсанг Онхудай. Однако Леонтий ведь не забыл дорогу к ханаке.

В эту осень Леонтий с сыновьями нанялся на купеческое плотбише собирать дощаники. Лёшке было тринадцать лет, а Леньке — одиннадцать: мальчишки уже годились для работы. Леонтий возглавлял артель.

Остов дощаника, сбитый из толстых брусьев, лежал на брёвнах-катках, закреплённых клиньями. Артель обшивала судовые рёбра бортовинами — длинными и широкими досками. Тяжелые бортовины поднимали снастями на «журавлях», придвигали к нужному месту и приколачивали железными костылями. Лошади тащили бренчащие ворохи разномерных досок с пильной мельницы на речке Абрамовке. Стучали топоры, скрипели верёвочные снасти, покрикивали коноводы, звенела и дымила кузня, где ковали скобяной уклад. Плотбище было загромождено кипами лыка на конопатку, кучами щепы, коры, лишней обрези и дров; чернели большие котлы, в которых будут топить смолу или дёготь, когда придёт время обмазывать судно. На чурбаках и на колодах сидели, как птицы, детишки и бабы: они принесли работникам обед. Ходжа Касым заметил Машу и, улыбнувшись, поклонился.

— Отбой, артель! — устало скомандовал Леонтий. — Полудничать!

Касым направился к Леонтию.

— Здоровья тебе, Леонтий, и сыновьям твоим, и тебе, Мариам.

Маша расставляла на тряпице горшки, Лёшка ломал хлеб.

— Как торговля, Касым? — спросил Леонтий, с кряхтеньем усаживаясь.

— Хвала Всевышнему, я в достатке, — Касым тоже уселся на полено.

— Наверняка тебе чего-то надо от меня, — усмехнулся Леонтий.

— Надо, — кивнул Касым. — Помнишь ли ты путь на Таш-тирму?

— Ещё бы, — Леонтий принял от Маши плошку с горячей кашей. — Мне там степняки чуть голову не снесли.

— Будь моим проводником на Таш-тирму. Я щедро заплачу.

— А что у тебя за нужда на пустом Тургае?

— Туда на выкуп привезут Ваню Демарина.

Касым снова широко улыбнулся и снова поклонился Маше. Маша застыла с поварёшкой в руке.

— Мне некогда. У меня артель, — помрачнев, отказался Леонтий.

— Попроси Семёна подменить.

— Лёнька, братик, помоги дяде Касыму! — вспыхнула Маша.

— Помолчи, Мария! — недовольно одёрнул её Леонтий и тяжело вздохнул. — Не умею я врать, Касым, — признался он, — но батя у нас на Ваньку шибко серчает. Он меня проклянёт, ежели я с тобой поеду.

Маша побледнела, изумлённо глядя на Леонтия.

Касым задумчиво откашлялся в кулак.

— Где же мне проводника найти? — спросил он.

— Я тебе мужика посоветую из слободы под Царёвым Городищем. Он моим вожем был. Савелий Голята, бугровщик. Его найми.

— Плохой совет, — осторожно сказал Касым.

— Почему?

— На Ямыше в плену я много слушал Онхудая. Он любит похвальбу. Но он ни разу не похвалился добычей на Трёхглавом маре. Значит, добычи не было. И ты ничего не привёз в Тобольск. Но ведь кто-то же забрал золото. Я думаю, что бугровщики. Они тебя ограбили, хотя ты был человек от самого губернатора. И меня они тоже ограбят. Я — никто. Магометанин.

Леонтий хмуро молчал. Про бугровщиков Касым всё угадал правильно.

— Иным ничем не пособлю, — глухо произнёс Леонтий.

Касым провёл ладонями по лицу и встал.

— Огорчил, — кратко подытожил он и пошёл прочь.

Маша смотрела вслед уходящему Касыму, будто надеялась, что он остановится, а потом перевела гневный взгляд на Леонтия.

— А ещё братом называешься! — тихо сказала она со злыми слезами.

— Машка… — виновато пробурчал Леонтий.

— А что «Машка»? — она швырнула поварёшку в горшок. — Для Сеньки ты в огонь полез за Епифанькой-рас-колыцицей, а для меня?

Она отвернулась, но не заплакала. Сухие глаза её горели болью.

Лёшка и Лёнька боязливо отодвинулись от отца.

Машина обида занозой засела в душе у Леонтия. О Петьке он вспоминал с печалью, а вот про Ваньку Де-марина думал с раздражением — брехливый дурачок. Бессильная ярость бати тоже была понятна Леонтию: у бати должен быть кто-то виноват, иначе он со своей неуёмностью истерзает и сожрёт сам себя. И Машу Леонтию было очень жаль. Ведь он был старше неё почти на двадцать лет; пока пожилые батюшка с матушкой тетешкались с маленьким Петькой — ненаглядным поскрёбышем, Леонтий с Варварой растили Машу почти как дочь. Леонтий и сейчас считал её за дочку, а сестрёнкой называл лишь потому, что ей хотелось ощущать себя взрослой. А Маша тосковала по Ваньке. Что же делать с Ванькой?.. Касым и вправду его не выручит. Голята вероломный. Выпотрошит кошель у Касыма, а то и вовсе прибьёт бухарца: к ответу Савелия не призовут, ибо губернатор не жалует бухарцев и выжимает из Сибири. И останется Ванька в плену у степняков… Да при чём тут Ванька? Он, Леонтий, хочет утешить Машу. Леонтий сам был совестливый и Машу вырастил такой же. Ему казалось, что совесть-то и не даёт Машке жить. Пока Ванька в плену, Маша сама себе в счастье отказывает. А Володька Легостаев ещё не женат. Всякий раз, проходя мимо ремезовских ворот, он шаг умеряет. Будь Ванька в Тобольске, так отвесить бы ему пинка под зад, чтоб катился поскорее, и выдать Машку замуж за Володьку… Варвара давно сказала про него так, как только она умела говорить — всю суть в одно слово: «Жених!»…

Леонтий не выдержал душевных мук и ночью тихонько поделился с Варварой. Варвара выслушала и перевернулась на другой бок.

— Съезди, — через плечо сказала она.

У Леонтия словно камень свалился с души.

Однако надо было всё сделать так, чтобы Семён Ульяныч ни о чём не догадался. Леонтий сходил к Матвею Петровичу и объяснил ему дело.

— Вы, Ремезы, ухо из-под колена чешете, — сказал Матвей Петрович. — Одному кремль надо, другому — раскольницу, третий от батьки прячется.

— Трудно тебе, что ли? — укорил Матвея Петровича Леонтий.

— Да не трудно, — пожал плечами Гагарин. — Ладно, считай, что посылаю тебя на Каменский завод за табелями. Недели три хватит?

— Хватит.

— Только обратным путём и вправду на завод заедь.

— Заеду. Поклон тебе, Матвей Петрович.

Семён Ульяныч всполошился, когда услышал, что Лёньку посылают на Каменский завод. Он забегал по горнице, стуча палкой.

— Я с тобой! — решил он. — Давно хотел доменну печь начертить! И к отцу Исаакию в Далматову обитель надобно!

Леонтий заёрзал на лавке, краснея как девушка.

— Негоже, батя, — робко возразил он. — Не по летам тебе…

— Помалкивай про лета! — отсёк Семён Ульяныч.

Варвара в досаде забренчала чугунами в печи.

Ефимья Митрофановна внимательно разглядывала Леонтия.

— Останься со мной, старый, — вдруг попросила она супруга. — Вот умру — тогда накатаешься, наскачешься, козёл колченогий.

— Я те умру! — пригрозил Семён Ульяныч.

В конце октября Леонтий, Касым и татары, нанятые Касымом, выехали из Тобольска вверх по Тоболу — туда, где ветра гудели над степями Тургая.

Приближалась зима. Остывшая земля затвердела, как доска; копыта коней колотили по ней, точно молотки. Мглистые рассветы, казалось, еле выползали от малокровия. Равнины заиндевели тусклыми пятнами синевы. Бежали куда-то прочь косматые шары перекати-поля. Просторы безжизненно опустели, и мучительно-высокое небо словно ввалилось от голода.

Ходжа Касым размышлял о предстоящей встрече с Онхудаем. Степняк коварен, будто скорпион. На Ямыш-озере он забрал у Касыма пояс с золотом, а пай-цзу не отдал, пообещав сделать это, когда получит плату за Улюмджану. Но Касым никогда не заплатит ему такую безумную цену — пятьсот лянов. И сейчас Онхудай может повторить свою уловку: возьмёт золото, но не отдаст Ваню — дескать, отпустит его после выкупа за сестру. Как не угодить в эту ловушку снова? Касым поделился опасениями с Леонтием.

— Думаю, что зайсангу не следует видеть меня, — сказал Касым. — Если зайсанг увидит меня, то поймёт, что я очень желаю заполучить пленника; выходит, с его помощью можно принудить меня вернуть долг. Онхудай отнимет у меня пятьдесят лянов, но оставит Ваню себе как залог.

— И что делать? — спросил Леонтий.

Они ехали рядом и говорили негромко.

— Я укроюсь, а переговоры веди ты, — предложил Касым. — Зайсанг не будет требовать у тебя выкуп, который назначил другому. А про меня скажи, что я привезу ему золото зимой, когда поеду с караваном в Кашгар.

— Я-то скажу, мне не в тягость, — неохотно согласился Леонтий, — однако же вдруг что не так пойдёт? Не хочу быть виноватым.

— Всё будет хорошо, — заверил Касым.

Едва вдали на тёмной линии окоёма проступило крохотное остриё шатра над ханакой, Касым остановил лошадь.

— Подожду вас здесь, в лощине, — сказал он.

Леонтий с татарами поскакал дальше.

Онхудай с дайчинами и пленником явился к ханаке раньше, чем обещал. Он тоже боялся ловушки — помнил засаду, в которую попал здесь прошлым летом, и потому приехал так, чтобы никто не успел подстроить ему западню.

Леонтий с неприязненным любопытством разглядывал уже знакомые каменные стены и проломленный гранёный купол ханаки. Вон там прятался хитрый дьявол Авдоний со своими раскольниками — на кровле за кустами…

Заметив всадников Леонтия, джунгары быстро вскочили на коней и приготовили оружие. Леонтий поднял руку, подавая знак, что едет с миром.

Ваня Демарин тоже сидел на лошади. Ему связали запястья ремнём, а ремень намотали на луку седла; его лошадь держал в поводу один из дайчинов Онхудая, чтобы в случае нападения угнать пленника. Ваня не верил своим глазам: к ханаке едет не Ходжа Касым, а Леонтий Ремезов!.. Ваня не видел Леонтия уже больше года, и сейчас никак не мог насмотреться на человека, который показался ему родным до боли. Но откуда тут Леонтий?! Неужто Ремезовы простили его за Петьку и помогают освободиться?

— Дядя Левонтий! — растроганно крикнул Ваня.

Всадники Леонтия остановились в ряд напротив всадников Онхудая.

— Здорово, Ванька! — ответил Леонтий. — Ты жив?

— Жив! — ликующе крикнул Ваня.

Леонтий отметил, что Ванька не поменял свою одёжу на джунгарскую, ходил в истрёпанном, нехорошо забросил себя и оброс мягкой щетиной.

— Не робей, выручим, — ободрил его Леонтий.

Ваня в плену затосковал. Он был совсем один, всех прочих пленников ещё весной Онхудай увёл за собой в Кульджу. В Доржинките жили русские невольники, взятые степняками в набегах, но эти люди держались от Вани в стороне: они давно остепнячились, обасурманились, завели узкоглазых жён и детишек и забыли русскую жизнь. Они покорились судьбе и не желали травить душу воспоминаниями, Ваня был для них чужим. А непокорных невольников не было: рано или поздно они убегали из юрги, или погибали под плетями, или уходили на продажу в Хиву и навеки исчезали в Азии.

Без всякого дела день за днём Ваня уныло слонялся по Доржинкиту, наблюдая за работой гончаров, кожевников и ткачих. Он смотрел, как сушат аргал, как доят верблюдиц, как объезжают жеребцов, как гонят тарасун. Любопытнее всего было у дацана, где сновали лысые монахи в жёлтых хламидах; здесь стояли дуганы из крашеных кирпичей и высились пугающе огромные глиняные башни-субурганы; ветер трепал цветастые флаги на шестах. Монахи проводили какие-то свои непонятные службы, пели, дудели в дудки и бряцали медными тарелками. Может, это и увлекло бы Ваню, но он думал только о возвращении. Он не сомневался: Касым сделает всё, чтобы выкупить его; но уцелеет ли сам Касым среди опасностей степи?.. Ваня хотел домой. Хотел начать всё сначала — и службу свою, и дружбу с Ремезовыми, и любовь с Машей. То, что произошло в гишпедиции, было неправильным. Ваню мучило ощущение, что прошедший год был завален и загромождён каким-то хламом, каким-то безобразием: нелепыми и страшными событиями, чудовищными уродствами судьбы. И сам он был дурак со своими обидами, надеждами и постыдным, недостойным рвением к почестям.

И вот сейчас он увидел Леонтия — и душа перевернулась. Господь его помиловал? Господь выпускает его из темницы?..

— Я привёз выкуп за пленника, — сказал Леонтий и поднял кожаный кошель с золотом. — Пятьдесят лянов золотым песком.

Леонтий, конечно, узнал зайсанга Онхудая. Этот жирный степняк рубил головы бугровщикам на вершине кургана с раскопанным погребением.

— Почему пришёл ты, а не бухарец? — с подозрением спросил Онхудай.

— Бухарец собирает деньги за свою жену. Ему твой пленник не нужен. Он доставит свой долг тебе в Доржин-кит зимой, когда поведёт обоз.

Онхудай разозлился. С золотом Касыма он хотел прямо от ханаки отправиться в Кульджу, чтобы купить милость контайши, а бухарец отложил выплату! Онхудай мрачно размышлял, выискивая, в чём подвох. И откуда ему знакомо лицо этого орыса? Онхудай, прищурившись, зорко вгляделся в Леонтия. Это же бугровщик, которого он чуть не казнил в прошлом году!

— Я видел тебя! — Онхудай ткнул пальцем в сторону Леонтия. — Я не верю тебе! Ты грабил могилу! Ты кто? Назови себя!

— Леонтий Семёнов сын Ремезов, — с достоинством сообщил Леонтий. — Мой батька — старый Ремез. Его вся степь знает. И я — не вор. Могилу я грабил по приказу губернатора, нойона по-вашему, а не по своей воле.

— Старый Ремез? — удивился Онхудай.

Его дед Аблай дружил с каким-то Ремезом. Тот Ремез привёз деду в дар священную кольчугу великого русского батыра Ермака. Аблай дал ей имя — Оргилуун. Священную кольчугу просил у русских ещё прапрадед Байбагас, но ему русские ничего не дали, а вот Аблаю — дали. И оба они, Аблай и Ремез, спрятали железную рубаху где-то в степи. Только они знали, где.

— Твой отец — Улия? — спросил Онхудай.

Его кровь загорелась от предчувствия добычи.

— Ульян, — поправил Леонтий. — Это мой дед.

Онхудай понял: вот что он подарит контайше! Оргилуун — знаменитый доспех орысов! Такой подарок куда ценнее изумрудов и пушек!

— Я передумал отдавать тебе пленника! — заявил Онхудай.

Степняки, что окружали зайсанга, услышав такие слова, сразу встряхнулись и опустили пики, нацелив их на всадников Леонтия.

— А уговор? — опешил Леонтий.

— Я меняю цену! — ухмыляясь, сказал Онхудай. — За пленника ты отдашь мне броню Ермака! Твой род должен знать, где она спрятана!

— Так нельзя! — гневно воскликнул Ваня.

Один из джунгар ударил его в спину тупым концом пики.

— Погоди, зайсанг!.. — рассердился Леонтий. — Как же можно?..

— Будущим летом, когда пройдут найры, я привезу пленника на устье ручья Карагол! — Онхудай тронул свою лошадь, и она попятилась. — Запомни мои слова, Ремез! Привези железную рубаху на Карагол после най-ров!

Степняки поворачивали коней. Леонтий молчал, поражённый.

— Поклонись Маше, дядя Левонтий! — в отчаянье закричал Ваня, и джунгарин снова ударил его в спину тупым концом пики.

Степняки засвистели, заулюлюкали, раззадоривая себя, и поскакали прочь, опасливо оглядываясь на всадников Леонтия. Ваню снова увозили в плен. Холодная синяя степь простиралась во все стороны, не имея ни конца ни края. Перед ханакой дымил, угасая, маленький костерок.

— Ну и пособил же я Касыму… — снимая шапку, пробормотал Леонтий.

Глава 7 Никто и никому

Зима перестала прятаться: она уже не подсылала разведчиков в погреба, на чердаки и под застрехи амбаров, не устраивала тихих ночных налётов, она пришла днём — повсюду, широко и открыто. На Тобольск опускался первый снег. Валило так густо, что на улицах даже потемнело. Снег застилал все дворы, пустыри и площади; он по-хозяйски укладывался на все крыши — на дома, на амбары, на собачьи будки и кровли ворот; он не пропускал ни одной плоскости, даже самой маленькой и узенькой, ни одной щели меж досок, ни одного завитка на резьбе наличников, ни одной ветки рябины. Зима плотно наполняла собою город, как лодку нагружают припасами для долгого пути.

Григорий Ильич вытянулся на лежаке, обнимая Хомани, и смотрел в узкое волоковое окошко: там шевелился сумрак, оживлённый снегопадом. Снежинки влетали в каморку и оседали мокрой пылью. В убогой избёнке Григория Ильича — в бывшей бане — теперь уже было тепло. Осенью, когда завершились работы на стройке,

Семён Ульяныч привёз Новицкому груду битого кирпича и сложил камелёк; для долблёной деревянной трубы он прорубил дырку в потолке. По каморке ползали красные отсветы углей.

Хомани вздрогнула, проснулась и приподнялась на локте.

— Я спать, — виновато сказала она и улыбнулась.

— Почивай и дале, мила, — тихо ответил Григорий Ильич.

— Не хотеть, — прошептала Хомани. — Хотеть тебе смотреть.

Князь. Её князь. Он добрый и немножко старый — вон седина блестит в чёрных волосах и чёрных усах. Но он сильный, потому что у него крепкие жилы. У него всё большое — руки, плечи, нос, а у неё всё маленькое: и руки, и плечи, и нос, только свой нос она не видит. Но свой нос никто не видит. Нет, волки видят свой нос. Медведи. Интересно, а рыбы видят свой нос?..

— Я тебя. Ты князь. Бери меня, — проурчала Хомани.

Григорий Ильич лишь ласково прижал её к себе.

Три года назад в этой каморке ему явилась Айкони –

такая же, как сейчас Хомани: голая и любящая. Но это был морок. Наваждение. И сейчас тоже морок. Если бы он был кем-то другим, то подумал бы, что полковник Новицкий на своём лежаке обнимает голую и любящую Айкони. Однако это не Айкони. И ныне Григорий Ильич ясно понимал, что он обладает только телесной оболочкой своей возлюбленной. Простодушная Хомани поведала ему, как страстно желает и берёт её муж — бухарец Касым. Но Касым тоже обладал лишь телесной оболочкой своей возлюбленной, потому что душу Хомани у него украл полковник Новицкий. А Григорию Ильичу не нужна нежная душа Хомани. Ему нужна грозная душа Айкони. И здесь, с Хомани, он словно бы не весь. Он пустой изнутри. Его любовь Айкони унесла в тайгу. И никто не счастлив, хотя все имеют то, чего хотят: и он, и Касым, и Хомани.

— А де твий муж, Хоманя? — спросил Григорий Ильич.

— Он не муж. Ты муж. Я жена тебе. Он ехать. Далеко. Он туда, я тебе.

Касым куда-то уехал. Его не было уже столько дней, сколько два раза пальцев на руках. А злая Назифа заболела. К ней приходил лекарь и тяжело вздыхал. Назифа лежала на ложе и время от времени исторгала из себя воду в блюдо, которое держал Бобожон. Никто не следил за Хомани. Она надела толстый стёганый халат старого Суфьяна и ушла на улицу. Её никто не остановил. Все вокруг привыкли, что в доме всё делается по воле Назифы, и никто не заподозрил, что Хамуна делает что-то по собственной воле. Князь не говорил ей, где в городе стоит его жилище, но Хомани безошибочно отыскала его. Это ведь не трудно. Так умеют все люди тайги. Возьми любого охотника из Певлора и скажи ему: иди на реку по имени Юконда. И он, не спрашивая пути, пойдёт и придёт, хотя никогда не был на этой реке. Ведь ему назвали имя реки. Известно имя — известен и путь: так живут в тайге. А она знала не только имя князя, смешное длинное имя, похожее на пение кедровки, — Ги-ри-го-ри, — но знала и душу князя. Разве могла она заплутать?

С той встречи под Ермаковой сосной Хомани всё время думала о князе. Вспоминала его. Когда Айкони на своём Ен-Пуголе содрогалась в объятиях своего шамана, Хомани тоже содрогалась, воображая князя, его печальный тёмный взгляд и острые скулы. Когда Касым ласкал и любил её, она закрывала глаза и представляла, что её ласкает и любит князь. Без малейшего сомнения она верила, что князь ждёт её, скучает, разжигает для неё очаг.

Григорий Ильич понимал, что Касым всё равно проведает о связи своей наложницы с другим мужчиной.

И накажет бедную Хоманю, накажет по-магометански жестоко. Григорий Ильич не хотел, чтобы Хоманя страдала.

— Аджэ муж дызнаэтса, що ти до мэнэ быгала, — мрачно сказал он.

— Да, — легко согласилась Хомани. — Бить меня. Я кричать. Не страшно.

Григорий Ильич едва не заплакал от своей вины перед этой девочкой.

— Нэ приходэчи до менэ, — тяжело попросил он.

— Нет! — безмятежно возразила Хомани. — Ты мне радость. Ты князь. Давай бежать в лес, ты и я. Дом делать. Никто не найдёт.

Почему-то Григорию Ильичу показалось, что он это уже слышал.

— Я нэ можу, мила, — он погладил Хомани по голове, как ребёнка. — Мэни пыдле богу бути надыбно.

— Я тебе дать другой бог, — легко предложила Хомани. — Много богов. Хорошие все.

— Ти нэ розумыешь, — с тоской сказал Григорий Ильич.

— Я всё понимать. Я любить.

Снегопад всё сыпал и сыпал за окошком. Мир не изменился. Ева без яблока — она была, но не было никакого воскресенья и возрождения. Просто тогда начиналась весна с её надеждами и вечными коварными обманами. Но за весной пришло лето, за летом — осень, а за осенью — зима. Григорий Ильич не перехитрил судьбу, и Хомани для его сердца не превратилась в Айкони. Он лишь напрасно растревожил эту девчоночку. Он согрешил.

— Нэ приходэчи до мэнэ, Хоманя, — опять попросил он со всей силой убеждения, на которую был способен.

Она влюбилась. Привязалась. Она зацепилась за него, как утопающая. Но он её не спасёт. Не отгонит её от себя, от своего дома. Поэтому ему надо уйти самому. Владыка звал его перебраться на Архиерейское подворье. В братских палатах есть келья. Рядом храм и скрипторий, и не надо искать пропитание. И Хомани не осмелится прийти к нему на Софийский двор. Он отгородит себя от этой девочки. Вернее, отгородит её от себя, потому что может её погубить. Ведь предупреждал господь: не соблазняй малых сих.

— Ты добрый, князь, — прошептала Хомани. — Я красивая. Я тебе буду.

Григорий Ильич давно приготовился к тому, что Хомани отыщет его жилище. Он должен отвадить девочку. Но так, чтобы не обидеть. Она же слабенькая, как птичка. Надо как-то показать ей, что она хорошая, очень хорошая. Григорий Ильич не придумал ничего, кроме подарка. Он занял денег у Ремезова и купил в лавке Турсуна браслетик с бирюзой.

Григорий Ильич поднялся, слез с лежака, пошарил в кармане камзола, что висел на гвозде, и вернулся на лежак с браслетом в ладони. Он бережно надел его на тонкую руку Хомани. Хомани замерла от восхищения.

— Подарунок мой, — глухо сказал Григорий Ильич.

Хомани кинулась на него, и он не смог не отозваться.

Хомани упала на четвереньки, и ей показалось, что она превращается в дикое животное, и это было прекрасно, потому что дикому животному можно помешать, но нельзя запретить. Перед ним распахнут весь мир. Никто над ним не властен. Ему не нужна речь, которая всё путает, потому что не способна выразить сложность и глубину жизни. Дикому зверю не важно, как он выглядит, что о нём подумают, осудят его или восхитятся им. Он чует невидимые потоки силы, которые потаённо плывут сквозь тайгу, и движется по этим потокам, как рыба выбирает чистые и холодные течения. Хомани ткнулась лицом в грубую подушку Новицкого, набитую сеном, закусила зубами холстину и тихо завыла от толчков невыносимого счастья.

А где-то далеко-далеко от Тобольска, за Иртышом и Кондой, на острове, затерянном посреди огромного болота, на капище Ен-Пугол вместе с сестрой завыла и Айкони. Её голос понёсся над чёрным болотом, тихо стекленеющим в заснеженных берегах, и растворился в пространстве; только пепельная и пятнистая рысь, которая шла по стволу упавшей сосны, услышала странный тихий звук, остановилась и оглянулась, шевеля мохнатыми ушами.

Айкони повалилась на бок и со смехом оттолкнула ногами Нахрача.

— Это была радость моей сестры, а не моя! — сказала она, поддразнивая князя-шамана. — Я не радуюсь тебе, Нахрач!

— Ты врёшь, — уверенно ответил Нахрач, натягивая меховые штаны.

— Ты медведь!

— Да, медведь, — самодовольно согласился Нахрач. — У меня есть душа медведя. Я ведь много ел медвежью печень.

Очаг прогорел, пока они валялись на лежаке, избушка начала остывать. Нахрач принялся с треском ломать об колено толстые сухие сучья. Айкони с любопытством наблюдала за Нахрачом. Ей нравилось смотреть на него, когда он что-нибудь делал. Ему приходилось преодолевать неудобство горба, и от этого он казался ещё более сильным и ловким.

— Ты злой и жадный, — продолжала дразнить Айкони.

— Я мужчина.

— Я не люблю тебя.

Он не знала, любит она его или нет. Но он был ей нужен. Был дорог, как очень-очень родной человек. С ним ей было спокойно. Он защищал и берёг её, хотя не ласкал, не говорил добрых слов и не удивлялся ей, как князь.

— Меня все любят, — заявил Нахрач. — Любят или боятся. Ты же не боишься меня. Значит, любишь.

— А ты сам не боишься меня? — спросила Айкони.

— Я никого не боюсь.

Айкони закрыла глаза, вспоминая свои ощущения.

— Человек С Крестом не забыл меня, — сказала она. — Он меня ищет. Он думал, что моя сестра — это я, и взял мою сестру.

— У женщины тоже есть нож, — хмыкнул Нахрач.

— Человеку С Крестом уже не надо Хомани. Я видела его душу через Хомани. Он сам ещё не знает своей судьбы, но он придёт за мной сюда.

— Никто не знает, где Ен-Пугол.

— Он придёт в Ваентур и схватит твой след. Ты сам укажешь ему Ен-Пугол, Нахрач. Он увидит твою лыжню от Ваентура до Ен-Пугола.

— Не увидит, — успокоил Айкони Нахрач. — Я не заяц, у которого нет длинного хвоста, чтобы заметать след. Я прикажу Икенген-Ойке или Хал-отыру заметать мои следы снегом. Их не унюхает даже голодный волк.

— Почему Икенген-Ойка или Хал-отыр послушают тебя? — Айкони приподнялась на локте, заинтересованно глядя на горбатого Нахрача.

— Боги любят то, чего у них нет. У богов леса нет рыбы. Я дам им рыбу. Я знаю добрую зимнюю яму в излучине Шугура.

— Ты хозяин тайги на Конде, — с уважением заметила Айкони.

— Да, — подтвердил Нахрач. — Мне служит Ике-Ну-ми-Хаум.

Конечно, Нахрачу помогал Ике. Это ведь он закричал через уламу, и Когтистый Старик направился на зов идола, а потом провалился в ловушку. Ике спас её, Айкони, чтобы потом отдать Нахрачу Евплоеву. Кондинскому князю-шаману, одинокому и уродливому, нужна своя прекрасная Мис-нэ.

…Айкони была права, когда предсказывала судьбу Новицкого.

Григорий Ильич прощался со своей избушкой без грусти. Он много пережил в этих стенах, но избушка не стала для него домом. Он вспоминал самые первые, самые горькие дни ссылки, когда ему казалось, что он попал в каземат, в могилу. Но потом он смирился, привык. Здесь его мучили мороки. Сюда, в эту избушку, он притащил обессилевшую от горя Айкони: её предал Табберт, и она хотела заколоть себя, но Григорий Ильич успел поймать её руку с ножом. Айкони провела здесь всего-то несколько часов, и это были самые светлые часы в жизни полковника Новицкого, хотя он тогда собирал возлюбленную для вечной разлуки. И здесь, неотступно думая об Айкони, он написал книгу об остяках. Его боль за этот обездоленный народ проистекала из его нежности к беглянке Айкони, и тоска по Айкони сливалась с тоской по недостижимой родине. Он вспоминал то, что высказал почти против воли: «Когда ночь обнимает тебя своей тьмою, бессонная мысль порождает жалобы больного сердца, лишённого отечества, которое возлюблено им более всего на земле, и плен видится бесконечной гибелью»…

Владыка определил работу для Григория Ильича: составлять вместе с ним экономию для епархии. Но работа не задалась.

В тот вечер Григорий Ильич и Филофей сверяли табель по архиерейским расходам: в Спасскую обитель в Енисейском остроге и в Троицкую обитель на Турухане отправлено по четыре пуда воска и напрестольные Евангелия, а на Турухан ещё потир чернёного серебра и дарохранительница с яхонтом; в Спасскую церковь Зашивер-ского острога выслано из Софийской казны денег восемнадцать рублей; в храмы по Томскому разряду указано коменданту выдать ржи по восемь четей в долю церковной десятины… Подсчёты прервал стук в дверь. В келью владыки, кланяясь, вошёл Пантила Алачеев.

Он еле успел добраться из Певлора в Тобольск до ледостава.

После поездки в Москву Пантила не находил себе места. Всё, что он делал в Певлоре, казалось ему недостаточным. Сила веры, которую он увидел в главном городе русских, требовала его участия.

— Отче, — виновато сказал он, боком присаживаясь на скамейку напротив Филофея. — Меня бог зовёт.

— Ты о чём, Панфил? — Филофей вглядывался в смущённого остяка.

— Я обещал, что дам богу Ермакову железную рубаху.

— Помню, — кивнул Филофей.

— Хочу на Конду, — признался Пантила. — Рубаху шаман Нахрач прячет на Ен-Пуголе. Там стоит Палтыш-болван нашей Анны Пуртеи, Старик-С-Половиной-Бо-роды. Я зиму буду жить в Ваентуре и узнаю, где Ен-Пугол. Летом ты приплывёшь, и я проведу тебя туда. Ты Палтыш-болвана сожжёшь, я рубаху для бога возьму. Я хочу благое слово от тебя.

Григория Ильича будто окатили холодной водой. На Конде — Айкони!

— Дело доброе, — задумчиво произнёс Филофей. — Шаман Нахрач — оплот язычества, а власть его над вогулами зиждется на тайне великого истукана. Свергнем идола — свергнем и Нахрача, и вогулы откроются для крещения.

— Нахрач бесами повелевает.

— Потому и боюсь. Жизнь твоя, Панфил, мне дороже подвига.

— Там моя тайга. Я не погибну, — твёрдо возразил Пантила.

Григорий Ильич, волнуясь, сломал в пальцах перо.

— Вотче, дозволь йи мэне з Панфилом поихаты, — вдруг сказал он.

Пантила и Филофей посмотрели на него с удивлением.

— Мы образа вызьмэмо, о вэре вогулычам будэмо говорыти.

— А тебя, Гриша, что в леса зовёт? — проницательно спросил владыка.

Григорий Ильич отвернулся, побледнев. Филофей усмехнулся.

— Может, и разумно мне вас двоих на Конду послать? — он задумчиво поправил на плошке покосившуюся свечу. — Не знаю… Просить о таком я не могу, но ежели вы сами дерзаете…

— Дэрзаю, вотче.

— Ну, хорошо, коли так… Однако ж снарядить вас надобно как должно. Не только иконами, но и припасами, ружьями, одёжей и подарками.

— Лёд встанет крепко, мы поедем, — сказал Пантила. — Дай благое слово.

— Благословляю, — со вздохом ответил Филофей. — Вам служенье.

В эти дни в Тобольск вернулся Касым.

Назифа ждала его с нетерпением. Она была совершенно здорова и только изображала болезнь, чтобы Хамуна почувствовала себя свободной и сбежала к своему меджнуну. Преодолевая отвращение, Назифа тайком пила настойку из корня аира, и её тошнило; табиб Муд-рахим едва не плакал, не в силах разгадать причину нездоровья Назифы. Уловка сработала: Хамуна куда-то уходила из дома. Потом Назифа заметила на запястье остячки новый браслет с бирюзой. Глупая дикарка даже не подумала прятать его. И это несказанно облегчило Назифе дальнейшее исполнение замысла. Назифа никак не могла решить, как ей выдать Хамуну. Какое время выбрать? Поверит ли ей Касым без доказательств? Без них дело может провалиться: Касым побьёт Хамуну — и простит её, оставит в доме, не отлучит от себя. А браслет покажет Касыму всё: измену и любовь Хамуны к чужаку. И Касым обнаружит браслет сам, без всякого содействия со стороны Назифы.

Касым приехал домой мрачный, опустошённый, униженный. Назифа догадалась, что он потерпел поражение и не сумел выкупить офицера, на которого возлагал такие большие надежды в борьбе с губернатором. Хоть это чувство было недостойно верной жены, Назифа обрадовалась неудаче мужа. Обозлённый, он накажет Хамуну куда более жестоко, нежели наказал бы в добром расположении духа. И Назифа ничуть не жалела дикарку.

Касым надолго затворился в своих покоях, а потом вышел, сразу прошёл на женскую половину и приказал Бобожону приготовить для него Хамуну. Назифа, вслушиваясь, застыла у полога, закрывающего дверной проём.

Касым бережно усадил Хамуну на край ложа и сел рядом с ней.

— Мои глаза томились по тебе, лола урмондан, — сказал он. — Мои руки томились по тебе. Моё сердце томилось.

Он погладил её по голове, провёл пальцем по лицу, нежно потрогал её губы, отодвинул волосы с уха и качнул серёжку. Хомани покорно ждала и глядела в пол — на рисунок ковра. Сейчас её муж овладеет ею, а она крепко зажмурится и представит князя, и ей будет хоть немножко хорошо.

— Ты — отрада в моих горестях, Хамуна. Ты — Джан-нат, прекрасный сад, где моя душа упивается бесконечной радостью.

Он взял её руки в свои ладони, поднёс к лицу и поцеловал.

Он почувствовал твёрдый браслет и, удивляясь, приподнял рукав Хамуны. Он никогда не дарил ей браслетов для рук, только золотые цепочки с подвесками-хамсами, в которые были вставлены шарики из сердолика или яшмы. Цепочки так красиво обвивали тонкие запястья Хамуны…

— Откуда у тебя эта вещь? — растерянно спросил он.

Назифа услышала утробный рык Касыма, рык, в котором звучали ярость и гнев смертельно оскорблённого мужчины. Потом раздался шум движения, треск разрываемой ткани, звон упавшего кумгана, испуганный крик Хамуны. Назифа прижалась спиной к стене и сжала зубы. Сейчас Касым убьёт Хамуну — свернёт ей шею или перережет горло, как Улюмджане. Назифа оцепенела от ужаса — и в то же время сердце её плавилось от чёрного счастья отмщения. Такой страх пополам с блаженством она испытала в жизни всего лишь два раза: когда муж впервые познал её на брачном ложе и когда начались первые родовые схватки, а табиб сказал, что по приметам будет сын.

— Боль! Боль! Боль! — закричала Хамуна.

Назифа не выдержала, откинула полог и побежала на крик.

Хамуна, голая, лежала на полу, вжимаясь в угол, и выла. Касым хлестал её плетью. На руках, на плечах, на спине, на заду и бёдрах Хамуны багровели вздутые от крови рубцы. Лицо у Касыма было искажено, как у шайтана.

Касым схватил Хамуну за волосы и вытащил из угла.

— Кто он? — хрипел Касым. — Как его имя?

Хамуна захлёбывалась от рыданий и судорожно дёргалась.

— Убей её! — торжествующе выдохнула Назифа.

— Назови его! — Касым мотал Хамуну из стороны в сторону, как тряпку.

— Ги… Ги… ри… гори! — пробулькала Хамуна.

Она хотела умереть, не в силах вынести своего малодушия.

— Какой Григорий?! — Касым наклонился к Хаму-не. — Ямщик?! Купец?!

— Он… он ходит в дом бога… на гору!..

Касым отшвырнул остячку и выпрямился.

— Убей её! — страстно повторила Назифа.

Касым вдруг шагнул к Назифе и схватил за горло.

— Что ты понимаешь, глупая женщина?! — заорал он. — Она моя жизнь!

Он толкнул Назифу к стене и стукнул затылком.

— Почему ты не уберегла её, змея? — его глаза были в дыму страдания и безумия. — Почему ты дала вору украсть моё сердце?!

Назифа ловила воздух ртом и скребла ногтями по стене.

Каким-то чудом рядом появился толстый Бобожон и, скуля, упал на колени, в мольбе обнимая ноги хозяина. Он не хотел, чтобы Назифа погибла.

Касым бросил Назифу, метнулся к Хамуне, легко поднял её на руки и переложил на шёлковую постель, приготовленную для любви.

— Боль! — взвизгнула и дёрнулась Хамуна, когда её истерзанное тело соприкоснулось с тонкими покрывалами.

— Табиба ко мне! — рявкнул Ходжа Касым Бобожону.

Конечно, он не убьёт Хамуну. Как он может отвергнуть эту милость Аллаха? Да, его душа корчится в пекле унижения, но он отплатит всему миру за глумление над его последней любовью. У него хватит и силы, и упорства, и денег. Он отыщет этого Григория. И этот Григорий ответит сполна.

У Касыма уже не было верного Сайфутдина, которому он мог поручить любую работу, и Сайфутдин выполнил бы её без колебаний. Впрочем, нет. Возмездие Касым должен совершить сам, как надлежит мужчине. Он сам вонзит кинжал в грудь соперника, и непременно скажет своему врагу, за что тот умирает, и будет смотреть, как синяя вода смерти затопит глаза врага, и он проводит врага в Джаханнам самыми свирепыми проклятиями, и швырнёт его труп в прорубь, чтобы душа врага вечно скиталась по реке без упокоения.

Но увы: шайтан был хитрее Ходжи Касыма. Через четыре дня Касым узнал, что полковник Григорий Новицкий вместе с ново крещеном Пантилой покинул Тобольск и уехал на далёкую, почти недосягаемую Конду.

Глава 8 С гроша сдача

— Хочешь — так из дома прогони меня, батя, а хочешь — убей, — мрачно произнёс Леонтий, глядя в сторону. — Только молчать я больше не могу.

Он рассказал Семёну Ульянычу всё: как ездил с Касымом на выкуп к ханаке, как увидел Ваньку Демарина, как степняк услышал, что Леонтий — из рода Ремезов, и переменил цену, вместо золота потребовал кольчугу Ермака.

— Мне жалко Ваньку стало, — добавил Леонтий. — Я про него ничего не забыл, батя. Но я его пожалел. Пропадает он.

Семён Ульяныч и Леонтий сидели в мастерской вдвоём.

— Варвара твоя знала? — скрипуче спросил Семён Ульяныч.

— Знала, — вздохнул Леонтий.

— А Сенька знал?

— Знал.

— Про Марею не говорю, а мать?

— Тоже небось догадалась, — поник Леонтий.

— Все, выходит, знали, кроме меня, — покачал головой Семён Ульяныч.

Слова Леонтия выметали из его души всё, что там было, будто ветром выдувало, и оставалась звенящая пустота. Его все предали. И его, и Петьку. Семён Ульяныч ощутил себя одиноким, как подраненная птица, которую стая, улетая по осени на юг, бросила в тундре. Вот это и есть погибель души. Сначала Петьку в омут забвения кинули, потом Ваньке грехи простили, а теперь согласны родовую святыню — кольчугу Ермака — за чечевичную похлёбку отдать. И хотят, чтобы это сделал он, глава рода. Чтобы своими руками вырвал себе сердце и бросил на корм собакам. Нет, не Ваньку они спасают. Ванька — лишь орудие сатаны. Ведь такое коварство — вспомнить давнюю историю Ульяна Ремезова — по плечу не Леонтию, не Ваньке и не Касыму, а только сатане. А сатана ополчился на архитектона. Изводит его самым мучительным образом — стараниями родных людей. Чтобы не враг человеческий, а они — те, кто ближе прочих, — растоптали отцовскую любовь, плюнули на дедово деяние, истребили бессмертную душу Семёна Ульяныча.

Семён Ульяныч не стал спорить с Леонтием, не стал ругать его или объяснять ему что-либо. Между ним и семьёй — стена. Они теперь чужие друг другу. На этом свете у него осталось только одно дело — кремль.

Он взял со стола приготовленные бумаги, скрутил в трубку, обвязал тесёмкой и сунул за пазуху. Потом напялил зипун, намотал кушак и нахлобучил шапку. Не сказав Леонтию ни слова, он вышел из мастерской.

Он ковылял по улице в сторону Никольского взвоза, тяжело опираясь на палку, и ни о чём не думал. Слишком велико было ошеломление от страшной измены, которая вдруг открылась ему и разверзлась вокруг него, превратив мир в бездну. И в этой бездне свою подлинность сохранили только две последние сути — кремль и бог, будто повсюду — бескрайний и бездонный бушующий окиян, и посреди него — малый остров, и лишь над островом — солнце. Буйство незримого окияна словно долетело до Тобольска прозрачной и лёгкой вьюгой: солнце мерцало в белом дыму, по улицам катились снеговые колёса, перекрёстки бурлили, посвистывали ветром острые шатры колоколен, а по склонам Алафейских гор сползали кипящие потоки позёмки.

Семён Ульяныч добрался до губернской канцелярии.

— С дороги! С дороги! — кричал он, грубо распихивая караульных солдат.

Губернатор в последние месяцы что-то зазнался, загордился, выставил служивых у лестницы губернской канцелярии, будто полководец какой.

Матвей Петрович сидел за столом и щёлкал кедровые орешки, сплёвывая в ладонь, а Дитмер зачитывал экстракты челобитных.

— Припиши, чтобы исполнили, а я проверю через полгода, — говорил Матвей Петрович. — Они там в Кузнецке совсем страх божий потеряли.

Семён Ульяныч вошёл, вытаскивая из-за пазухи свой свиток, сдёрнул тесёмку и шлёпнул бумаги перед Гагариным поверх россыпи орешков.

— Сметы и расходы на кремль сделал, — сказал он. — Кирпичным сараям новый чертёж и размеры на железные тяги. На пристани в дровяных складах я уже передал приказчику, чтобы брёвна на слеги положил. И артельщиков уже подрядил глину брать. Я давно приметил хороший обрыв на Сузгуне, и зимой там даже сподручнее — глина колется, не липнет к пласту.

Матвей Петрович выдвинул ящик стола, ссыпал туда кедровый мусор с ладони, а ладонь вытер о штаны.

— Остынь, Ремезов, — вздохнул он. — Не гони лошадей. Не будет работ ни зимой, ни весной. Может, летом что получится, когда подати привезут.

Семёна Ульяныча словно ударили по лицу.

— Это почему? — обомлев, спросил он.

— Не твоё дело.

Дьявол, видно, со всех сторон осадил Семёна Ульяныча: и семейство предало, и любимая работа, которая вроде бы осенью наладилась, вдруг опять полетела в тартарары, в неизвестность, в чёрную яму!

— Но деньги-то светлейший дал! — едва не взвыл Семён Ульяныч.

— Денег больше нет, — отрезал Матвей Петрович.

Уехал сундучок с червонцами светлейшего князя подмышкой у Лексей Яковлевича Нестерова, обер-фискала, и хоть платочком вслед помаши.

— Слушай, Петрович, — закипая, зарычал Семён Ульяныч, — я ведь тебе не холоп, чтобы мной помыкать да насмехаться! Я мастер городовой!

Все неудачи, все горести последнего времени подступили ему к горлу.

— Думаешь, со мной, стариком, что угодно можно творить? Утрётся колченогий? С гроша сдачи не сдают?

— Не в тебе причина, Ремезов! — раздражённо ответил Гагарин.

— Значит, в тебе? — Семён Ульяныч даже чуть присел, заглядывая под насупленные брови Матвея Петровича. — Левая рука у правой украла?

Дитмер недоумённо поднял брови и понимающе улыбнулся.

— Не заговаривайся! — обозлился Матвей Петрович.

— Пустой ты губернатор, Гагарин! — прорвало Ремезова. — Полумерок! Воевода Черкасский до тебя и Софийский двор поставил, и Гостиный, и палаты эти тоже, и оборонным валом город обнёс, а твоего старанья только на полбашни хватило и полкремля! Потому как Черкасский не воровал!

Теперь и у Матвея Петровича рвануло сердце бешенством. Знал бы этот дурень, кто ворует, а кто нет, и кто сколько сделал на своём месте!

— Пошёл вон, Ремезов! — бешено заорал Гагарин.

— Да я-то пойду, пойду! — ответил Семён Ульяныч, потрясая палкой. — Но тебя не извиню, Гагарин! Я старый, я сдохну скоро, думал грехи свои кремлём искупить, а ты спасенье моё украл! Надоело твоё воровство мне во покуда! — Семён Ульяныч воткнул пальцы себе под бороду. Отчаянье несло его вперёд, будто под уклон. — Мне уже ничего не страшно! Я на тебя царю грамоту напишу! Я ему «слово и дело» выкликну про всё лихоимство твоё! Пущай царь полюбуется, кака рожа у сибирского губернатора!

Семён Ульяныч харкнул Гагарину под стол и ринулся на выход.

Матвей Петрович схватил со стола бумаги Ремезова, скомкал и швырнул Ремезову в спину, но ком ударился в захлопнутую дверь.

— Ефимка! — утробно прорычал Гагарин. — Беги за ним, возьми солдат у крыльца и в каземат старого пса забей! Он ещё «словом и делом» грозить мне будет, Синахериб треклятый!

Известие о том, что архитектона Ремезова посадили под замок, будто какого татя с перекрёстка, за полдня облетело весь Тобольск. В кабаках говорили, что старый крикун пропил огромную гору денег, предназначенных на кремль. В церквях шептались, что Ремезов изобличил грехи Гагарина, как Филипп-митрополит изобличил грехи царя Грозного, за то и пострадал. На базарах судачили, что старик палкой побил князя за воровство. А на пристанях и в торговых банях, выпучивая глаза, рассказывали, что архитектон и губернатор делили деньги и разодрались: катались, как два кота, по всей Приказной палате, и зарезали швецкого секлетаря Ефимку Дитмера, который их растаскивал.

Никто ничего не понимал.

На следующий день князь Гагарин стоял на службе в Софийском соборе как ни в чём не бывало: без синяков и ссадин; борода, которую он отпускал в Тобольске, была целая; в облике — никакого озверения. Народ косился на Гагарина, а он держался как обычно: по завершении службы подошёл под благословение; выйдя из храма, остановился раздать милостыню.

К Матвею Петровичу в толпе приблизился владыка Филофей.

— Матвей Петрович, не убегай, — попросил он. — Не ведаю, в чём твоя распря с Ремезовым, но освободи старика из каземата. Нехорошо это.

Матвей Петрович смиренно склонился к руке владыки, лежащей на изогнутом навершии посоха, и поцеловал.

— Не могу, отче, — бестрепетно ответил он.

Семёна Ульяныча посадили в каземат под губернаторским домом. За дверью караулил солдат. В каморке стоял лежак с тряпьём, в угол была задвинута отхожая лохань, да ещё под потолком светило окошко. Семён Ульяныч почему-то сразу подумал, что жизнь его закончена. Может, это и к лучшему — помереть, когда прожил долго, но под конец всё рухнуло: сын погиб, семейство отвернулось, а отдела отлучили. Что ещё остаётся старику? Смерти он не боялся. В его годы это было нелепо. Всем вокруг и ему самому было понятно, что он скоро умрёт. Ворота на небо для него уже открылись. А заключение в каземат означало, что ворота в земную жизнь теперь закрыты.

Семён Ульяныч не принимал свою старость со смирением, но он вообще мало что принимал со смирением.

Старость была вокруг, а не в нём. Почти вся его ровня уже померла, все друзья по молодости, а те немногие, кто пока был жив, скажем честно, вылезли из разума. Сидели на скамеечках у ворот на пригреве, трясли бородами, смотрели куда-то в пустоту выцветшими и слезящимися глазами. Один лишь Семён Ульяныч где-то бегал, что-то делал, ругался, переживал, будто годы его не берут. Берут, конечно, как без этого. Однако от старческой немощи, телесной и умственной, господь его упас. А может, и не господь. Может, он сам себя упас, потому что столько лет занимался тем, что любил: зодчеством, книгами, чертежами. Эти занятия требовали неотступного напряжения ума и души. И он всегда безоглядно тратил себя, а господь щедро вливал новое вино в его старые мехи. Вот он и дотянул до таких земных сроков. Ему некогда было стареть.

Старость для него была только сокращением жизненных возможностей. Урочный-то час приближался, и Семён Ульяныч год от года отсекал от себя ненужное: сначала баб, потом вино, потом корысть, потом пустую болтовню. Без сожалений он отдавал времени то, что считал неважным, оставляя себе лишь самое дорогое. И в этом самом дорогом он был молод, как прежде.

Он ведь ничего не терял от самоотказа. Как говорится, бездомный обладает всем миром. Любимое дело и было восполнением неполноты, и восполнением стократ большим. В Тобольске нет кремля? Он сам построит кремль. Ему не увидеть Ермака? Он напишет о Ермаке летопись. Ему не побывать в Мангазее и Албазине, на Байкале и на Амуре, в Якутске и на Камчатке, в Мунга-лии и Китае? Он составит чертежи. И чем красивее он это сделает, тем ближе будет к правде. Пределы судьбы преодолимы. Судьба — не каземат, и вокруг — божий простор. Надобно только жадно желать жить.

И здесь, в холодном каземате, Семён Ульяныч с грустью вспомнил свою мастерскую. Свою молельню.

В мастерской, как в божьем оке, заключался мир во всей его протяжённости и во всей длительности. Тени мастерской были мягкими крылами ангелов странствий. Семён Ульяныч смотрел из окошка своего каземата и видел только небо. А в небе лепились друг на друга купола облаков. Облака — божье зодчество. Господь тоже архитектон.

Из семьи к Семёну Ульянычу приходила только Ефи-мья Митрофановна. Семён Ульяныч отказался видеться и с сыновьями, и с дочерью, и даже со снохой. Все они — изменники. Он бы и от встреч с женой тоже отказался — Фимка же спелась с Машкой и Левонтием, — но в каземате не кормили, харч узникам проносили домашние, а помереть с голоду было как-то уж слишком: до такого остервенения на семью Семён Ульяныч всё-таки не докатился. Да и не хотелось облегчать жизнь Гагарину — губернатор только порадовался бы кончине беспокойного архитектона. Словом, желал бы господь прибрать своего раба — так прибрал бы, а насильно господу себя навязывать — грех. Лёшка или Лёнька привозили бабку в санях, и Ефимья Митрофановна кормила Семёна Ульяныча, выдавала ему одёжу на смену и обихаживала.

В тюрьме Семён Ульяныч оброс, и Ефимья Митрофановна стригла его большими коваными ножницами, которыми стригли овец и коз.

— Ну и задичал ты, старый! Чисто дьякон в запое, — ворчала она.

Семён Ульяныч пытался понять отношение жены ко всем бедствиям семьи: за кого она в этом споре?

— Лёнюшка день и ночь с артелью пропадает, — неспешно рассказывала Ефимья Митрофановна, щёлкая ножницами. — Как отец Лахтион говорит? «На деле разум явится». Вот Лёнюшка вдела и погрузился. Варвара без него совсем говорить перестала. Скажет словечко в три дня — и всё. И в кого она такая бессловесная?

Мать у неё язык-то почесать о соседей шибко любила, и отца не переслушать было, ежели под хмельком. А Варвара — будто сундук у архирея. Лёнька и Лёшка от рук отбились. Огрызаются, живут в доме, как два пса приблудных, едва свистнут с улицы — из горницы долой. Федюнька теперь за главного мужика. Докатилась наша телега до колдобины. Сёмушка в твоейной мастерской сидит, образа пишет. Бабы говорили, что видали его возле обители матушки Ефросиньи. Думаю, Сёмуш-ку туда ноги сами несут — надеется свою Епифаньку увидеть. Одна радость — Танюшка. Тесто творить со мной учится. А Машутка с лица опала, похудела, стала не своя. Ну да что ж, девка в семье — всегда чужой кусок. Ей замуж надо.

Ефимья Митрофановна, похоже, перестала судить, кто прав, а кто виноват. Ей лишь бы детям было хорошо. А какой ценой — да бог с ней, с ценой. Грехи отмолить можно, а счастья даже у бога не выпросишь, если сам ни с чем не примиряешься и всех против себя оскалом поворачиваешь.

— Без тебя, старый, в дому всё неладно. Я уж не знаю, почему. Кто из нас от тебя затрещин не получал? Все под твоим гневом ходим, как рабы египетские под фараоном. А не стало тебя — и плохо. Печь дымит. Лисица в птичник залезла и кур передавила. Под застрехой по ночам кто-то воет, видно, домовой. А скоро ведь и годовщина Петеньке… Чем порадуем его?

— Я Ваньку Демарина вовек не прощу, — глухо ответил Семён Ульяныч.

— А тебе ведь вовсе и не о том говорили, — покорно вздыхая, укорила Митрофановна. — Ванька в неволе. Сладко ли? Себя-то попомни.

Он помнил.

Полсотни с лишним лет назад тобольский служилый человек Ульян Мосеич Ремезов, отец Семёна Ульяныча, отвёз джунгарину Аблаю кольчугу Ермака. За это опасное дело служилого Ремезова произвели в сотники. Ульяну Мосеичу тогда было сорок три. А ровно полвека назад в Тобольск прибыл новый воевода — стольник Пётр Иваныч Годунов.

Пётр Иваныч кипел замыслами, и при нём Сибирь тоже закипела. Первым делом Годунов повелел изготовить новый чертёж Сибири. Его чертили без промеров, без бывальцев — по тем казачьим сказкам и отпискам, что хранились в Приказной палате. Вот тогда-то молодой Семёнка Ремезов и попробовал себя в землеописании. Семёнке было всего двадцать пять, и он не видел толка от земных чертежей; в свои лета он желал одной лишь ратной славы, но его и в служилые-то не верстали — без него дурней хватало.

Пётр Иваныч устроил в Тобольске канатные сараи — чтобы снаряжать больше дощаников и кочей. Основал десяток слобод, и в итоге Тобольск удовольствовался своим хлебом, сибирским: не нужно стало гнать огромные хлебные обозы из Москвы. Мечтая наперёд о торговле с Китаем, Годунов составил «Ведомость о Китайском государстве». Разослал повсюду, куда смог, отряды охочих людей на поиски серебряных жил. Перетряхнул войско: заменил латников-рейтаров, тяжёлых, как бочки с брагой, на лёгких, как птицы, драгун, а вместо жалованья отписал драгунам наделы. Начал строить Засечную черту, чтобы оградить Сибирь от казахов и башкирцев. Под конец Годунов совсем распоясался: задумал отнять у Верхотурья пушной торг при таможне и отправил тобольское войско войной против верхотурцев: тоболяки держали Верхотурье в осаде целых два месяца.

На все эти затеи требовались деньги. Много денег. Москва никогда не дала бы столько. И Годунов призвал прибыльщиков. Это были служилые и охочие люди, которые искали новую прибыль для казны — а заодно и для себя. Они обкладывали ясаком ещё не обложенных инородцев. Вынюхивали деревни, которые прятались от казённых переписчиков. Выведывали новые угодья в диких краях. В прибыльщики пошли самые отчаянные головы — те лиходеи, что не боялись ни чащобной нечисти, ни коварства соперников, ни возмездия обиженных. Воровали прибыльщики бессовестно, а принуждали беззаконно. Однако от Годунова им были слава и почёт. Воеводу раздувало от самодовольства: вот какой он ловкий! Когда он шествовал в церковь, на площади палили из пушек. Гагарину, конечно, подобное и не снилось.

Ульян Ремезов тоже сунулся в прибыльщики и прихватил с собой сына Семёнку. Поначалу они попытались прижать вогулов на Пелыме и Конде, однако добыча с лесовиков оказалась небогатой. И тогда Ульян придумал заграбастать реку Ишим, которая принадлежала татарам. Ульян собрал сорок человек — таких же чертяк, как и сам. Соратнички поклялись быть Ульяну в покор-стве, не играть в зернь, не пить и не сбегать. Ульян увёл их на Ишим. Там они построили слободу, отняли у татар пастбища и рыбные ловы и даже учредили таможню для проезжающих купцов. Татары едва не забунтовали.

Но слишком уж бесчинствовал Годунов. Жалобы и ябеды летели на него в Москву целыми сотнями. Царь Лексей Михалыч заопасался, что из-за Годунова в Сибири разгорится новый бунт вроде недавнего разгула Стеньки Разина, и воеводу Годунова турнули с воеводства. Пётр Иваныч умер от горя по пути из Тобольска в Москву. А в Тобольск нагрянули царские сыщики. Они допросили много сотен сибиряков, и все жаловались на прибыльщиков. Тогда царские судьи объявили затеи Годунова воровскими и прикрыли, а самые рьяные прибыльщики загремели в ссылки. Ульян Мосеич укатился в Берёзов, а с ним укатились жена и сыновья — Семёнка и Никитка.

Никитке-то было одиннадцать годков, и ему, мальчонке, везде было хорошо, а вот Семёну — плохо. С тоской вспоминалось прежнее удальство на тёплом Иши-ме, а хуже всего, что в Тобольске у Семёна осталась невеста: Фимке исполнилось семнадцать. И тело томилось по девке, и душа томилась по девке, а вокруг был только безответный и дикий простор Оби — такой же пустынный, как простор степи вокруг Ваньки Демарина. И ничего не поделать, и никто не выручит, и неизвестно — может, господь его потерял?.. Плёсы, плёсы, отмели, низкие берега, хилая тайга, болота, болота, облака, облака… Жизнь казалась ненастоящей, выпотрошенной, выморочной… Конечно, Семён Ульяныч помнил, что такое неволя и что такое чужбина.

В Берёзове Ремезовы просидели пять лет. Потом их вернули в Тобольск. Фимка дождалась Семёнку, и они поженились. Боже мой, где тот тонкий стан, где нежные и доверчивые глаза, где губы, где грудь, где робость тех касаний? Все — и дети, и подруги, которые ещё живы, — видят теперь лишь толстую старуху с седой косой. А ту Фим-ку видит только он, муж. И для него Фимка ничуть не изменилась. Она всё такая же: и тот же стан, и те же глаза. И у Машки тоже появится кто-то, кто всегда будет видеть её такой, какая она сейчас, когда в цвету. Но это будет не Ванька Демарин, потому что Ванька Демарин любит одного себя, а иначе бы и не случилось того, что случилось.

У Семёна Ульяныча с Ефимьей Митрофановной вскоре родился сын Лёнька, потом сын Сенька, потом сын Ванька… Ульян Мосеич сделался в Тобольске зелей-ным мастером: перекручивал пороховые лепёшки в зёрна ручного, пищального и пушечного пороха. А брат Никита дослужился до приказчика Усть-Суерской слободы и умер уже семнадцать лет назад.

Семён Ульяныч сидел в каземате всю зиму. Матвей Петрович пришёл к нему только перед Пасхой — в Страстную субботу. Кряхтя, спустился в каземат и с сочувствием оглядел тёмную камору: грязный иней на потолке, промёрзшие углы, ледяные космы конопатки меж брёвен, волоковое окошко, лежак, лохань. Ремезов, побледневший в заточении, сидел на лежаке, закинувшись ворохом разной одёжи. Матвей Петрович остановился, растирая руки. Ремезов безучастно смотрел в окошко. «Обиделся», — подумал Матвей Петрович. Немудрено. Старик-то норовистый, гордый, и теперь не хочет показывать слабость, просить о милости. Матвей Петрович понимал, что в их ссоре архитектон кричал правильные слова, хотя такое архитектону было и не по чину. И кричал он в запале, в ожесточении. Ремезов не злой и не коварный. Просто он всё принимает близко к сердцу, точно юноша какой, до всего ему есть дело, во всякой бочке он затычка, годы его не остудили, не ввергли в равнодушие. Что ж, иначе и быть не может. Потому Ремезов и архитектон. Потому и пишет свои книги. Потому и неуживчивый.

— Жалко, Ульяныч, что дружба наша развалилась, — сказал Гагарин.

Ремезов повернулся от окна. Глаза его были скорбными, как на иконе.

— Знаешь, Петрович, я тут много думал, — отозвался он. — Делать-то ни шиша нечего. И думал я: почему семь грехов смертными называют?

— И почему?

— Потому что они ведут к погибели всего, а не токмо души грешника.

— Чего — всего?

— Вот ты — хороший человек, добрый, — Ремезов говорил прямо. — Поначалу вроде даже весело было, хоть ты и воровал. Ну, конечно, кто-то зубами скрипел, вроде Касымки, кто-то плакал, вроде Карпушки, однако же дела свершались, о чём-то мечталось, — вроде, и потерпеть можно твой грех. Но дьявола-то не унять. Церкву ему промеж рогов не построить. И глядишь — все благие начала в прах брошены, а певцам в глотки свинец заливают.

Гагарин поморщился:

— Не привирай про свинец.

— Ты своего архитектона в каземат посадил. Не едино ли, друг мой?

— Да выпущу я тебя, Ульяныч, — устало ответил Гагарин. — Иди куда хочешь. Празднуй Пасху. Но прошу: не пиши на меня донос. Я наверстаю, чего тебе обещал. Дострою кремль. А ты дай сначала от врагов отмахаться.

Свобода свалилась неожиданно, будто Семёна Ульяныча сбросили с саней. Никто его не встречал. Семён Ульяныч медленно брёл домой один и словно не узнавал город. Просто он не видел в этом году зимы. Всегда видел, а в этом году — нет. Зиму украли, а вместе с ней украли и часть души. Но украденное — не убитое, и нечему было воскресать на Пасху. Семён Ульяныч испытывал только горечь. Он совсем исхудал, даже сгорбился, и переступал по чуть-чуть, как древний старичок, и никто из прохожих не угадывал в нём архитектона. Ремезов отвык от солнца и подслеповато щурился, отвык от простора, от движения, и держался обочин. Церковный звон пугал его. Ему казалось, что он стал чужим не только своей семье, но и всему миру.

Он открыл калитку подворья и с трудом перешагнул порожек. Лёнька и Лёшка тащили через двор какой-то мешок. Они оглянулись на вошедшего и не сразу поняли, кто это. Бросив мешок, они кинулись к Ремезову.

— Дед вернулся! — орал Лёнька.

— Деда! Деда! — орал Лёшка.

Они облапили Ремезова с двух сторон. Семён Ульяныч качался, как дерево под ветром, но не мог даже заплакать.

Из конюшни выбежал Леонтий. Из мастерской выскочил Семён. Из сеней на гульбище, колыхаясь, вывалилась Митрофановна, и упала бы с лестницы крыльца, но её подхватила Варвара, помогая сойти. И только Маша — бледная, ожесточённая — осталась стоять на гульбище, непримиримо и молча глядя на отца сверху вниз. И Ремезов тоже поглядел на неё из объятий сынов, жены и внуков, поглядел снизу вверх — молча и непримиримо.

Отвыкнув от дома и от семьи, в горнице среди домашних Семён Ульяныч почувствовал себя всё равно как в тюрьме — в большой, тёплой, светлой, чистой и многолюдной тюрьме. Хотя и не полагалось в праздник, сыновья быстро истопили баню, внуки натаскали воды, а Митрофановна сводила, отмыла, отпарила и расчесала мужа. На печь Семён Ульяныч не влез бы, и его уложили в самой спокойной части горницы — там, где прежде укладывались Федюнька и Танюшка. И Семён Ульяныч проспал до позднего утра. Никто из Ремезовых не пошёл ни на службу, ни на крестный ход.

Воскресное солнце сияло в жёлтых слюдяных оконницах. Красный угол был убран свежим полотенцем. Горели лампады. Огромная печь дышала мягким жаром. Пахло хлебом и молоком. Леонтий помог отцу умыться и повёл его к праздничному столу, на котором высились творожная пасха, освящённый кулич и деревянная миса с крашеными яйцами.

— Садись во главе, батя, — сказал Леонтий.

— Моё ли место? — угрюмо спросил Семён Ульяныч.

— Садись, батюшка, — сказал Семён-младший.

— Садись, старый, — сказала Ефимья Митрофановна.

Семён Ульяныч недоверчиво проковылял под образа.

Вся его семья в два ряда стояла вдоль длинного стола: Ефимья Митрофановна, Леонтий, Варвара, Семён-младший, Маша, Лёнька, Лёшка, Федюнька и Танюшка. Все глядели на Семёна Ульяныча и ждали его слов.

— Христос воскресе, — глухо произнёс Семён Ульяныч и перекрестился.

— Воистину воскресе, — нестройно ответили ему.

А потом все полезли друг к другу христосоваться. А потом наконец расселись. А потом Леонтий придвинул отцу кулич. Ослабевшими руками Семён Ульяныч принялся ломать хлеб на части — каждому по куску.

И праздник худо-бедно ожил, закрутился, поехал. Всё-таки это была Пасха — что может быть радостнее? Всё-таки они были все вместе под крышей своего дома — что может быть покойнее? Но Семён Ульяныч не поверил в эту благодать. Не поверил в баню, в печку, в своё место за столом, в кулич. После тюрьмы, после ссоры с семьёй, а главное — после гибели Петьки! — этого умиротворения не существует. Всё ложь. Праздник — морок, наведённый бесом, видение узника в темнице. Вокруг — враги.

Первым заговорил Леонтий, и Семён Ульяныч с мрачным торжеством понял, что не дал себя обмануть никому — ни семье, ни дьяволу.

— Батя, весна уже на дворе, — сказал Леонтий. — Время решать про выкуп Ивана у степняков.

— Не будет выкупа! — глухо объявил Семён Ульяныч.

Над праздничным столом воцарилось тягостное молчание.

— Русский человек в плену, — терпеливо, но веско сказал Леонтий, надеясь переубедить отца. — Джунгарии Ермакову кольчугу требует. Ты один, батя, знаешь, где в степи её дед Ульян спрятал.

— Кольчуга — святыня наша! — проскрипел Ремезов.

— Дед Ульян сам её джунгарам подарил, — осторожно возразил Семён.

— От тебя, батюшка, жизнь Ивана зависит, — напомнил Леонтий.

Маша смотрела на отца страшными, расширенными глазами.

— Ваньки? — яростно скривился Семён Ульяныч. — Он нашего Петьку на службу сманил, и нет теперь Петьки! Или вы забыли про брата младшего? Нехристи вы! — заорал он. — Родству изменщики! Чума на вас, иуды!

— Мы все о Петьке плачем, батюшка, — тихо уронил Семён.

— Плачете? — затрясся Семён Ульяныч. — Да у вас душа как подошва!

Леонтий сжал тяжёлые кулаки.

— Петька служить пошёл. Мы, Ремезовы, все служим, батя. И ты служил, и дед, и прадед. Все под смертью ходили.

— Господь испытал нас жертвой, — Семён не прятал взгляд от отца.

— Господь? — взвился Семён Ульяныч, едва не выпав из-за стола. — Не господь! Ванька всё устроил! Я Петьку на службу не пускал, Ванька его увёл! Нет ему прощенья! Пусть сгинет в степи, сатана!

Варвара положила ладони на головы Федюньки и Танюшки, будто предупреждала: нельзя пугаться деда! Лёшка и Лёнька глядели в стол, как виноватые; им обоим хотелось сбежать, но глубинное чувство родства требовало от них оставаться здесь. Маша провела рукой по бледному лицу, точно вытирала слёзы, но глаза её были сухими. А Ефимья Митрофановна глядела на мужа с болью и бесконечной жалостью.

— Не по правде то, — угрюмо сказал Леонтий. — Не по-ремезовски.

— Молчи, Лёнька! — уже бесновался Семён Ульяныч. — Все молчите! За Петьку всех вас прибью!

— Спасёшь Ваньку — потом хоть прокляни, — вдруг уронила Варвара.

— Не о его вине речь, батюшка, — негромко и рассудительно продолжил Семён-младший. — Его вина при нём. Но он в плену. И там он не покается. Не искупит ничего. Не губи его душу.

— Разжалить меня хочешь, богомолец? — Семён Ульяныч вперился в сына. — Мне моё горе сердце в железо перековало! Мне отмщение, и аз воздам! — прогремел он как поп с амвона и вдруг уставил палец в Машу. — Это Марея вас подговорила! Сестре затычку ищете! На её блуде ваша праведность! — Семён Ульяныч грохнул кулаком по столу. — Машка должна в Киев босой пойти — грехи замаливать, а вы ей срам расчёсываете!

— Да в чём я грешна-то? — зло и дерзко ответила Маша. — В том, что Ваня мне по сердцу, да?

— Он Петьку!.. — уже задыхался Семён Ульяныч. — Сука ты!.. Петьку!..

Ефимья Митрофановна замахала руками на Машу: дескать, молчи!

— Чем я Петьку обижу? — сейчас Маша точь-в-точь была как сам Семён Ульяныч. — Петька меня любил и счастья мне хотел! А я-то жить не должна, да? Мне засохнуть надо, чтобы ты своё горе за срам не считал?

Семён Ульяныч вскочил, но вдруг каким-то чудом толстая и неуклюжая Ефимья Митрофановна оказалась у него на груди, обнимая его и усаживая обратно с девичьей нежностью и любовью.

— Освободи душу, отец, — прошептала она. — Прости их всех. Злобой сердце не вылечить. Прости нашего Петеньку милого, дай ему успокоиться, маленькому, не тревожь его после смерти. И себя тоже прости.

Семён Ульяныч как-то странно выгибался, закидывался в объятиях жены, будто тонул и рвался кверху, а потом, надломившись, опустился на лавку, уронил голову, захлюпал носом и по-старчески заплакал — безутешно, но освобождённо, благодатно, пасхально.

Глава 9 Опыт утрат

Капитана Табберта очаровала история ханши Сузге.

У хана Кучума, повелителя Сибири, вокруг столицы — городка Искер — располагалось несколько малых дворцов-острожков, и в каждом жила жена. Сузге, юную красавицу, хан поселил в острожке Сузге-тура, что стоял над Иртышом на крутой горе Суз-гун. Потерпев поражение от Ермака, хан Кучум бежал в городок Абалак к жене Самбуле, а Сузге осталась лишь с десятком воинов охраны и слугами. Атаман Иван Кольцо, самый лихой сподвижник Ермака, отправился на Сузге-туру с отрядом в полсотни казаков. Отважная Сузге заняла оборону. Крепостица отбила все казачьи приступы. Кольцо мог бы просто сжечь врагов вместе с домами и частоколами, но узнал, что Сузге прекрасна собою, и решил заполучить её в наложницы. Он честно изложил своё желание в письме и переправил его в неприступный городок. Сузге прочла — и согласилась, но с одним условием: казаки должны пропустить верных защитников её дома на свободу. Кольцо принял условие. С обрыва Суз-гуна юная ханша смотрела, как её воины и слуги загружаются в лодку. Когда парус исчез за дальним поворотом Иртыша, казаки вступили в Сузге-туру. Но гордая Сузге выхватила кинжал и вонзила себе в сердце.

Сия героическая басня, без сомнения, понравилась бы просвещённому европейскому читателю, но увы: Табберт понимал, что легенда о Сузге — слишком мелкий случай, и его не поместить в ту книгу о России, которую он задумал написать. Жаль, жаль.

Работа над книгой у Табберта замедлилась. Тому имелись объективные причины. Ссора лишила его общения со старым Симоном Ремезом — ценным источником сведений. Дуэль с Новицким отрезала Табберта от скрип-тория Софийского двора, откуда Новицкий приносил ему книги. А в хранилище документов Губернской канцелярии Табберта не допускали как иностранца и вообще военнопленного. Но нет худа без добра, как говорят русские.

Табберт решил, что между третьим разделом книги, повествующим о Рюриковичах и царе Грозном, и четвёртым разделом, повествующим о династии Романовых, ему следует написать раздел о Сибири, поскольку сия страна очень важна для Российского государства. Сибирь снабжает казну пушниной, то есть золотом. И это обстоятельство обеспечивает России возможность отличаться от Европы. У России нет нужды приобретать золото в обмен на плоды своего хозяйства, поэтому она может сохранять хозяйство в нетронутом древнем порядке. Ежели бы не меха Сибири, русским царям пришлось бы, как европейским монархам, избавлять крестьян от крепостного состояния и дозволять мануфактуры. Сибирь — ключ к пониманию России. И раздел о Сибири действительно необходим задуманной книге. Табберт был благодарен тем обстоятельствам, из-за которых он как учёный обрёл более глубокое понимание предмета своего изучения. В невзгодах плена капитан Табберт приучил себя находить хорошее даже в самом дурном.

Главной персоной в разделе о Сибири, конечно, был атаман Ермак — эдакий конквистадор, русский Кортес и русский Пизарро. Во имя научной добросовестности исследования капитан Табберт отпросился у ольдермана фон Вреха и предпринял поездки на городище Искер и на городище Абалак, на Баишевское кладбище, где был погребён Ермак, на гору Сузгун и на ханское кладбище Саускан, где находилась могила атамана Богдана Брязги, соратника Ермака. И в оных гишпедициях Табберт обнаружил нечто такое, о чём ему не рассказывал даже Симон Ремез. На Искере, Баише, Сузгуне и Саускане Табберт увидел некие странные сооружения: бревенчатые срубы о четырёх или шести гранях. Они были высотой по грудь человеку. Воздвигли их, без сомнения, местные татары. Но зачем?

Единственным, с кем Табберт мог поговорить, был лавочник Турсун. Табберт спросил его о своих открытиях. И Турсун пояснил: такие срубы называются астана-ми; их ставят на могилах святых шейхов; сам Турсун очень уважает обе астаны Сузгуна и время от времени ходит к ним, чтобы поклониться Хучам Шукур-шейху и жене его Хадбии, а также Мамэ Шукур-шейху и жене его Хадии. Всего же по окрестностям Тобольска рассыпано несколько десятков подобных священных погребений. Благочестивые мужи, что покоятся в этих могилах, триста лет назад принесли в Сибирь ислам. Язычники встретили шейхов с оружием, и на берегах Иртыша разгорелась кровавая война. Почти все шейхи погибли. Но татары почитают могилы праведников, воздвигая на них астаны. Табберт был приятно поражён. Эта угрюмая и неплодородная страна была полна всяких исторических чудес.

— Уважаемый, если твой ум желает обогатиться драгоценными знаниями о тех достойных событиях, — угодливо кланялся Турсун, — то я с почтением могу продать тебе сачару с повествованием о шейхах. Наш аремзян-ский караулчи сделал новую сачару, а старую отдал мне.

Турсун держал в руках какой-то ветхий свиток.

— Мой ум желать, — согласился Табберт.

— Два рубля.

Сачара оказалась рукописью на арабском языке.

— Ты мошенник! — рассердился Табберт. — Как я её читать?

Турсун направил Табберта к тобольскому шейху Аваз-Баки, но шейх отказался помогать неверному. Табберт решительно пошагал в лавчонку коварного Турсуна, чтобы поколотить хозяина. На счастье Турсуна в лавке оказался лекарь Мудрахим, табиб уммы. Мудрахим знал арабский язык и изъявил желание помочь шведу — всего за десять рублей.

Оказалось, что татары Сибири вовсе не были недавними пришельцами из Азии, как думал Табберт, полагая, что коренные сибиряки — это потомки жителей Биармии. Татары тоже были коренными сибиряками — и такими же язычниками. Вдохновившись победами ислама в Индии и в странах Чин и Мачин, великий бухарский богослов Багауддин решил обратить в правоверие и северных лесных дикарей. Иртыш азиаты называли рекой Аби-Джаруль. Триста с лишним лет назад из Бухары на Аби-Джаруль поскакал конный отряд шейхов-проповед-ников из трёхсот и ещё шестидесяти и ещё шести человек. В Среднем Жузе проповедников остановил хан Ши-бан. Узнав о цели шейхов, хан присоединился к ним с войском в тысячу семьсот воинов. С шейхами и воинами в Сибирь ехали их жёны, дети, родственники и слуги.

По Ишиму азиаты вышли на Иртыш и двинулись вниз по течению. Они бурей прокатились почти до Оби, захватив низовья Тобола и Туры. Сколько язычников полегло в таёжной резне — сие неведомо, а у пришельцев погибло триста шейхов и тысяча четыреста сорок восемь воинов. Зато татары Аби-Джаруля отныне были обращены в ислам. И они не отступились от новой веры, даже когда бухарцы ушли. В Сибири остались только три шейха.

Через несколько лет одного из этих троих — шейха Шерпети — во снах начали тревожить погибшие товарищи. Они просили почтить их затерянные в чащобах могилы. Шерпети показал татарам двенадцать могил, и татары построили на них первые астаны. Потом из Бухары приехал Давлет-шах, бывший участник похода: к нему тоже воззвали павшие собратья; Давлет-шах отыскал ещё восемнадцать захоронений. А третьим из Хорезма прибыл шейх Искандер Мамляни; в его сны из небесных садов Джанната вторглись девять сибирских шейхов. Так Иртыш обставился бревенчатыми астанами.

Табберт получил истинное удовольствие исследователя, изучая столь удивительные материи, но применить эти знания ему было негде. Да, казаки Ермака хоронили своих друзей на тех кладбищах, которые были основаны татарами вокруг священных могил. Ну и что? Это лишь малая деталь в той картине, которую намеревался создать Табберт. А двенадцати рублей жаль.

В школе господина фон Вреха Табберт встретил губернатора Гагарина. Гагарин явился узнать, чему шведы учат детей; он сидел в учебной горнице на лавке и задыхался в толстой шубе. Фон Врех, гордый собою, с грифельной доской в руках стоял перед тремя десятками разновозрастных мальчишек, что теснились за длинными столами. На доске был написан арифметический пример. Показывая всем доску, фон Врех лучился лаской.

— Арифметическое деление есть разложение числа на равные части с остатком или же без оного, — пояснял фон Врех. — Впереди строки делющим указывается делимое число, затем через обелюс пишется делительное число, обозначающее потребное делющему количество частей, а в итоге через аэквалис указывается количество делителей, имеющихся в делимом…

Матвей Петрович утирал лоб платком и не понимал ни пса.

Табберт дождался, когда Гагарин выйдет на крыльцо отдышаться.

— Господин губернатор, — с лёгким поклоном Табберт протянул Матвею Петровичу свиток. — Хотеть предложить вам смотреть древний папир.

Матвей Петрович нехотя взял сачару и небрежно развернул.

— Здесь татар излагать гишторию прихода ислам в Сибир.

— Так оно по-басурмански, — недовольно заметил Матвей Петрович.

— Я изготовить экстракт.

Табберт подал несколько листов, заполненных каллиграфическими строками. Он оставил себе запись полного содержания сачары, как прочёл ему текст табиб Муд-рахим, а для губернатора сделал краткий пересказ документа. Матвей Петрович пробежал глазами по страницам.

— И на кой оно мне?

— Это ваш страна, — пожал плечами Табберт. — В Швеции король указать кодекс унд манускрипт хранить в Риксархиве.

— А подлинная ли бумага? — усомнился Гагарин.

Табберт посмотрел на Гагарина с укоризной.

— И сколько запросишь? — вздохнул Матвей Петрович.

— Пятьдесят рублей.

— Тридцать.

— Так, — кивнул Табберт.

Весной он решил ещё раз посетить Искер, чтобы зарисовать городище хана Кучума и Ермака. В Европе хороший гравировщик сможет по рисунку создать иллюстрацию, которая очень украсила бы книгу о России.

С какими-то монахами, которые направлялись в Аба-лак, Табберт доехал до нужного отворота на телеге, а дальше пошёл пешком по лесу к Иртышу. Воздух был полон запахов сырой коры, хвои и талого снега. Где-то тоненько чирикала птичка. Табберт то и дело проваливался сквозь наст. Через версту он выбрался на берег огромного оврага, заросшего мелкими ёлочками и загромождённого на дне буреломом. Под упавшими стволами рокотала речка Сибирка. Противоположный склон оврага и был откосом городища Искер.

Сибирка впадала в Иртыш не прямо, а под углом; овраг очертил крутобокую прибрежную гору, на плоской вершине которой располагался Искер. Ханское городище занимало голый мыс и отделялось сразу тремя рвами. Из кармана камзола Табберт достал тетрадь и грифель и несколькими линиями набросал общий вид: лощина, тайга, гора с городищем и простор Иртыша, виднеющийся в створе распадка. Засунув тетрадь обратно, Табберт обогнул овраг и вышел на пустырь перед городищем. Столетие назад здесь находился искерский посад. Площадка была изрыта ямами, в которых сейчас ещё не растаял лёд, и завалена полуистлевшими брёвнами. Всюду торчали кусты. Посреди общего запустения раскорячилась большая астана. Табберт теперь знал, что под ней покоятся шейхи Назыр, Айкани и Бирий, убитые при вторжении мусульман в Сибирь, а также шейх Шерпети, которому былые товарищи явились во сне, чтобы потребовать почтения к своим могилам. Табберт обошёл астану, в которой ещё горбился сугроб, и двинулся дальше — на городище. По предыдущей визитации Искера он помнил, что на городище кое-где валяются каменные плиты с арабской вязью. Он хотел зарисовать эти плиты. Они создавали ощущение дикости и азиатчины, и будущим читателям, без сомнения, это чувство приятно взволнует душу.

Табберт преодолел три оплывших рва, поднялся на оплывший вал с последними кольями частокола — кривыми и трухлявыми, и вступил в предел ханской крепости. По правде говоря, тут было всё то же самое: пустырь, ямы, гнилые брёвна, заросли. Только с одного края — обрыв и влажное, хмурое небо над мутно-сизой дымчатой тайгой. Табберт сделал несколько шагов, и ему открылся простор Иртыша. Река была несоразмерно, мучительно, угнетающе огромной. Она воплощала в себе такую природную силу, какая приемлема только в бескрайнем море или в поднебесных горах, а плоская и невыразительная равнина словно бы не имела права обладать этой гулкой мощью. Табберт не испытывал пиетета перед русской стариной, к действию его побуждала одна лишь любознательность, но здесь, на заброшенном и унылом Искере, он ощутил странный трепет, словно вдруг обнаружил себя у подножия чего-то великого.

Ханское городище уже освободилось от снега, и Табберт легко отыскал каменные плиты, валяющиеся в бурых космах прошлогодней травы. Он выбрал плиту с самой причудливой вязью, присел и принялся зарисовывать надпись. Он так увлёкся, что не заметил, как на Искере появились шестеро татар с граблями и вилами. Они приехали, чтобы прибрать осенний мусор вокруг астаны четырёх шейхов. Увидев чужака, они переглянулись и без слов изготовились для драки. Искер для мусульман был священным местом, и чужакам здесь нечего было делать. Все русские знали это и не совались на Искер в одиночку. А иноземец в камзоле, который крал с могильных камней ду-а — обращения к Аллаху, несомненно, был посланником шайтана.

Кяфира следовало остановить. Татары не раздумывали и не колебались. Удар в ухо сшиб Табберта на землю.

Табберт выронил и тетрадь, и грифель. Он тотчас вскочил, увидел татар — и новый удар свалил его с ног.

— Что вам делать? — гневно заорал Табберт с земли.

Но татары не обратили внимания на его вопль.

— Я офицер! — Табберт попытался подняться, но снова упал под ударом.

Татары молча молотили чужака рукоятями грабель и вил. Табберт перекатывался под ногами противников, закрывая голову, и татары пинали его в плечи и рёбра, в грудь и живот. Наконец Табберт почувствовал, что избиение прекратилось — но его тотчас схватили и куда-то поволокли. Он понял, что сейчас его скинут с края пропасти в Иртыш, и бешено задёргался.

— Я жаловать!.. — успел выкрикнуть он и очутился в пустоте.

Высоченная Искерская гора почти отвесно обрывалась в тёмную, грязную и бурную воду. Иртыш, вздутый весенним паводком, под глиняной стеной вскипал жёлтой пеной. Он год за годом тесал и точил эту стену, обдирая её бок до красного мяса. Из неровной кручи выпирали венозно-синеватые окатанные глыбы и торчали корни деревьев, словно оголённые мускулы и оборванные жилы освежёванной говяжьей туши. В падении Табберт вскользь задел скат такой глыбы, и его отбросило дальше от обрыва. Он извернулся, чтобы не упасть плашмя — плашмя он разбился бы вдребезги, — и вонзился в толщу воды наискосок, как нож, — почти без всплеска.

Лютый холод обжал, обжёг и облепил его со всех сторон, подводная невесомость сбила понимание, где верх, где низ, однако Табберт не потерял присутствия духа. Сейчас он — как в бою; надо действовать не думая. Он заработал руками и ногами, по наитию выбирая направление, и не ошибся — вынырнул, будто проткнул головой жидкое полотно, и вдохнул полной грудью. В этот миг он видел только серое облачное небо — и больше ничего.

Надо было спасаться. Тяжёлые ботфорты и камзол утянут его на дно. Табберт сжался, погружаясь обратно, дотянулся руками до башмака с кожаным раструбом-крагой и стащил его, а потом стащил и второй башмак. Течение несло его, медленно переворачивая через голову, и он снова толчками устремился к поверхности. Вдохнув, он опять погрузился; ожесточённо извиваясь, он освободился от портупеи и камзола и уже легко послал себя вверх. Вот теперь можно было плыть к берегу.

Ныряя в волнах быстротока, он нёсся вдоль глиняной стены и понимал, что ему тут не за что зацепиться. Мокрая и склизкая глина была как мыло. Обрыв всё не кончался и не кончался. Табберт грёб сильными и широкими размахами, чтобы согревать себя, но чувствовал: надолго его не хватит. Если он немедленно не вылезет на сушу, его скрутит судорогой, и он утонет.

— Жись!.. — вдруг услышал Табберт откуда-то из-за волн.

Он завертел головой, однако видел только мутные гребни.

— Держись! — раздалось уже ближе.

Рядом с Таббертом словно из ниоткуда выехал огромный смоляной нос лодки-насады. Конечно, огромным он казался только тому, кто смотрит из воды. Табберт, хрипя, ухватился за борт, и борт качнулся под его руками.

— Не лезь, опрокинешь! — рявкнул знакомый голос. — Цепляйся токмо!..

В лодке, орудуя веслом на обе стороны, сидел старик Ремезов.

Табберт, сообразив, отпустил одну руку и продолжил грести, чтобы плыть рядом с лодкой. Ремезов не бросит его. Но откуда взялся Ремезов?..

Семён Ульяныч ездил в Абалак, чтобы поклониться чудотворной иконе. Обратный путь он решил проделать на лодке — так быстрее. Поравнявшись с кручей Искера, он увидел, как с самой верхотуры какие-то люди швырнули кого-то в Иртыш. Человечек бултыхнулся — а потом вынырнул и заколотился. Семён Ульяныч сразу погрёб к нему. Кто этот бедолага, заслужил ли он быть сброшенным в реку, — всё это неважно. Сейчас надо спасать тонущего.

Семён Ульяныч махал веслом, зорко присматривая, чтобы Табберт не перевернул насаду, и удивлялся своей судьбе и везучести шведа. Ведь не окажись рядом его, Ремезова, Табберт не справился бы, утоп. Господь послал Семёна Ульяныча спасти этого заморского петуха. Оно не случайно.

И вскоре капитан Филипп Юхан Табберт фон Страленберг уже сидел на берегу в одном лишь армяке Ремезова на голое тело и согревался у костра, а Семён Ульяныч, ковыляя, собирал вокруг сучья и ломал об колено.

— Какой бес тебя, лешака, на Искер погнал? — ругался он.

— Х-х-хни… ху ш-ш-ше… лать пи… сать, — прокла-цал зубами Табберт.

— Вот тебе татары и пособили в грамоте! У нас по земле с оглядкой ходить надо! И лучше с дружками, у которых кулаки покрепче!

Табберт молча трясся.

Семён Ульяныч поглядывал на шведа с некоторым удивлением и даже сочувствием. Вот выгнал он Филипу взашей, по морде дал, отрёкся от дружбы, а швед — гляди-ка — не перестал любопытничать. Шнырял где-то сам по своему шведскому почину, разнюхивал что-то. Велика, видать, в нём тяга к познаниям, пусть и хорь он амбарный. Может, у них в Шведии так меж людей дозволено — взять чужое, не сказавши хозяину, а потом отдать, и это не грех?.. Даже если и не дозволено, даже если и грех, — бог с ним. Он, Семён Ульяныч, уже сполна испытал, что такое настоящая потеря, и былая обида за кражу книги развеялась без следа. Подумаешь, книга! Книга — не сын. А швед — молодец: согласен, чтобы ему башку раскололи, лишь бы новое узнать.

— Ладно, тварюга ты вероломная, — присаживаясь рядом с Таббертом, сварливо сказал Ремезов. — Приходи ко мне. Сызнова дружить будем.

Вечером Семён Ульянович привёз Табберта в Тобольск, однако быстро возобновить отношения у Ремезова со шведом не получилось. Табберт всё-таки простыл в ледяной вешней воде и слёг с жаром. Семён Ульяныч тщетно ждал Табберта четыре дня, с неудовольствием замечая за собой, что скучает по собеседнику, а Филипа, собака такая, всё не шёл и не шёл. Тогда Семён Ульяныч тайком от семьи послал к Табберту домой внука Лёшку. Лёшка всё разведал и сообщил деду, что швед валяется в горячке, может, сдохнет, и его лечит бухарский табиб Мудрахим какими-то басурманскими колдованиями. Семён Ульяныч ничего не сказал внуку, однако на ближайшей службе в Никольской церкви, поколебавшись, поставил свечку за исцеление Табберта.

Табберт оправился лишь к концу весны. Берёзы и липы уже зеленели, и свежая трава покрыла склоны Алафей-ских гор, пустыри, обочины и берега тобольских речек. На улице сделалось так же тепло, как в горнице. Табберт явился к Ремезовым на двор в новом камзоле и в новой треуголке — бравый и самоуверенный. Он зубасто улыбнулся Леонтию из-под щётки усов, и Леонтий, усмехаясь, поклонился. Прежнее осталось позади, и чёрт с ним.

Табберт с любопытством оглядывался в мастерской, где не был уже так давно, что и не верилось. Он был оживлён, будто с мороза у печки.

— Рад видеть тебя, Симон! — объявил он.

— Народ в огород, а мы в хоровод, — тотчас ответил Семён Ульяныч.

С собой у Табберта была тетрадка, за время болезни почти наполовину исписанная вопросами к Ремезову.

В первый же день они засиделись дотемна. Табберт расспрашивал про Ермака. Когда швед наконец-то сунул свою тетрадку в карман, встал с лавки и снял с гвоздя шляпу, чтобы идти домой, Семён Ульяныч не выдержал. Ему хотелось похвастаться своей причастностью к имени славного атамана.

— Слышь, Филипа, — окликнул он, — хочешь взглянуть на чертёж того места, где мой батька Ермакову кольчугу схоронил?

Табберт сразу повесил шляпу обратно на гвоздь и вернулся на лавку.

— Хотеть! — сказал он, блестя глазами.

— Мы с Леонтием завтра поедем забирать.

— В канцелярий? На Софиен епископ?

— Не угадал, — довольно ухмыльнулся Семён Ульяныч. — Приходи к перемене страж по часобитию, возьмём с собой, всё узнаешь.

На следующий день в назначенный час Табберт уже стоял у ворот Ремезовых. Леонтий вывел Гуню с телегой, в которой сидел Семён Ульяныч.

— Садись, — кивнул шведу Семён Ульяныч. — Едем в Софийский собор.

— Карта есть пребывать в храм? — удивился Табберт.

— Там, — подтвердил Семён Ульяныч. — Мой батька чертёж тайника на образе написал, чтобы не потерялось. А образ — в храме, как и должно.

— Хинрейсбенд! — искренне восхитился Табберт.

Он был счастлив, что снова дружит с Ремезовыми.

Телега не спеша катилась по улочкам Тобольска, а Семён Ульяныч рассказывал о заветном чертеже Ульяна Мосеича.

Ульян Мосеич и джунгарин Аблай спрятали кольчугу Ермака в степи. Аблай вскоре сгинул, и Ульян Мосеич оказался единственным, кто знал о местонахождении чудотворного доспеха. Миновало двадцать лет. Ульян Мосеич состарился. Он боялся, что умрёт, — и уже никто никогда не отыщет кольчугу. Тогда он решил всё же открыть, где она схоронена, но открыть так, чтобы понял тот, кто достоин, а не какой-нибудь бугровщик или воевода.

Семён Ульяныч в то время пробовал себя как богомаз. В Тобольске только начинали строить каменный Софийский собор, и Семён Ульяныч взялся написать образ святой Софии с будущим собором на ладони — Тот самый образ, где по неведению он изобразил собор с тремя главами вместо пяти. Семён Ульяныч написал облик девы — Премудрости Божией, а Ульян Мосеич, тоже добрый рисователь, написал бугор, на котором стоит София. Бугор, опутанный ниточками рек, и был чертежом тайника с кольчугой.

— Это есть очень хитрый ум, — сказал Табберт.

Ульян Мосеич дожил до того дня, когда новый собор отворил двери тоболякам, и сам отнёс в храм икону святой Софии. Митрополит Павел освятил образ и отвёл ему окно в иконостасе — внизу, в местном чине, справа от Царских Врат. С тех пор икона там и пребывала.

Телега выкатилась на Софийскую площадь.

В соборе было малолюдно после службы, но под высокими сводами словно бы ещё звучал гул недавнего пения. В косых столбах света пылала золочёная резьба киотов и многоярусного иконостаса. Пономарь Афиноген поправлял свечи на канунном столике. Семён Ульяныч, Леонтий и Табберт перекрестились при входе и тихонько прошли к правому крылу амвона.

И тут Семён Ульяныч не поверил своим глазам. Вместо образа святой Софии, который тридцать три года стоял в иконостасе в окошке, назначенном ещё митрополитом Павлом, сейчас находился другой образ.

Семён Ульяныч завертел головой и поковылял к Афиногену.

— Фенька! — шёпотом закричал он, хватая пономаря за рукав. — А где старая София с местного чина?

— София? — удивился Афиноген. — A-а, так её владыка Филофей взял. Он на Конду поехал вогулов крестить и образ Софии забрал. Ну, чтобы вогулы знали, кому в Тобольске главный храм поименован.

— На Конду?! — с ужасом переспросил Семён Ульяныч.

Глава 10 Найти путь

Григорий Ильич не умел рыбачить, как не умел охотиться, растить хлеб, ткать холсты или тачать сапоги. Но этой зимой он научился ловить рыбу сквозь прорубь, а весной, когда сошло половодье, освоил и невод. Тихо сплывая вниз по течению в об-ласе, он подтягивал сеть за становую снасть и ощущал сопротивление кошеля. Свежее солнце раннего лета обжигало плечи, а от воды поднимался холод, накопленный Кондой за долгую зиму. Жара была непривычна и болезненна, как пощёчина. Тёмная торфяная вода таёжной реки играла бликами и казалась густой и тяжёлой, словно масло.

Григорий Ильич с плеском вынул кошель, и сквозь сетку, сплетённую из волосяных верёвок, хлынул зелёный жидкий ил: у Новицкого, неопытного рыбака, невод опять протащило по дну. Впрочем, в жиже блеснуло несколько рыбин — судя по всему, ельцы и судаки. Григорий Ильич потряс кошель над водой, опорожняя от грязи, и перевалил через борт в лодку. Надо извлечь улов и подцепить на кукан, привязанный к держалке на носу обласа.

На Григория Ильича, изначально человека городского и знатного, который никогда не добывал себе пропитания из природы, простая рыбалка производила очень странное впечатление. Она напоминала изгнание бесов. Ведь их не видно, бесов. Вроде обыденная вещь — амбар, или мельница, или баня, и ничего в них нет, а прочитал молитву, перекрестил, окропил — и бесы полезли ниоткуда, будто крысы из затопленной норы. Здесь, в лесу на Конде, Григорий Ильич повсюду чувствовал присутствие тайной языческой жизни: в реке, в тайге, под землёй. Эта жизнь вовсе не была злокозненной. Она не замышляла пагубы надушу. Но она оплетала, как паутина, причудливыми правилами, приметами, условиями, и в конце концов порабощала, подчиняла, лишала свободной воли. Так слабенький вьюнок опутывает могучее древо, и древо сохнет, погибает. Григорий Ильич не боялся, что язычество опутает его душу и он погибнет. Он уже погиб, это ясно. Но он ещё может сделать что-то нужное, ещё пока ему неведомое, и может спасти непонятно кого.

Краем глаза он уловил какое-то движение на берегу, повернул голову, всмотрелся и понял, что там Айкони. Она шла по приплёску вдоль зарослей, незаметная, как зверь, и казалась слепленной из хвои и таёжных сумерек. Григорий Ильич не видел её уже почти три года — с того дня, когда Нахрач сжёг поддельного идола, а владыке Филофею явился умерший митрополит Иоанн. Всю зиму, проведённую в рогатой деревне, Новицкий ждал, что Айкони придёт к Нахрачу, но она так и не покинула своё колдовское болото. И вот теперь она здесь, хотя и такая зыбкая, словно не существует, а только мерещится. Она направляется в Ваентур — куда же ещё? Предчувствие беды, давно уже томившее Григория Ильича, снова защемило сердце.

Григорий Ильич бросил невод, схватил весло и погнал облас к берегу.

— Аконя! Аконя! — закричал он. — Нэ ходы до дэрэвны!

Она остановилась, и теперь он разглядел её в подробностях: маленькая, ладная, одетая по-мужски — в рубаху и штаны из серой волчьей шкуры; пояс обмотан плат-ком-уламой, лоб перевязан тесёмкой, чтобы волосы не падали на лицо, а за плечом на ремне висит короткое копьё. Айкони тоже глядела на Григория Ильича, а потом молча повернулась и скрылась в зелени.

Облас мягко вылетел на отмель; Новицкий спрыгнул в воду и, весь в брызгах, выбежал на берег. Разбрасывая ветви руками, он повертелся среди кустов, но не нашёл и следа Айкони, только в глубине глухой чащи кричали потревоженные птицы. Новицкий никого не смог бы отыскать в тайге: ни зверя, ни человека, ни лесного духа. Но он знал, куда Айкони пробирается.

Григорий Ильич оторвал от лодки кукан, чтобы не мешался, столкнул своё судёнышко на глубину и что было сил погрёб вверх по течению — туда, где через три поворота на берегу Конды стояла вогульская деревня Ваентур. Айкони не ведает, что в деревне её подстерегает опасность. Айкони угрожает князь Пантила Алачеев: потомок кодской княгини Анны Пуртеевой и хозяин Палтыш-болвана, облачённого в кольчугу Ермака.

Пантилу терзала мысль, что бездеятельная вера мертва. А что он мог сделать для бога у себя дома? В Певлоре не было ни священника, ни храма. Владыка Филофей обучил Пантилу грамоте, и Пантила пробовал читать жителям Певлора Евангелие, но сам едва понимал эту книгу: жизнь на Оби слишком уж отличалась от жизни в той стране, где проповедовал Христос. И Пантила решил посвятить себя исполнению обещания — решил добыть кольчугу Ермака, чтобы подарить её русскому царю. Нахрач Евплоев, новый хозяин Палтыш-болвана, не имел права прятать от певлорского князя идола в кольчуге, но всё равно прятал. Он сказал, что Пантила, покрестившись, отрёкся от родовых богов и потерял родовые святыни.

Новицкий и Пантила прибыли в Ваентур в декабре. Пантила потребовал у Нахрача уступить им для конюшни и жилья щелястый сарай на дворе. Нахрач не стал спорить. Первым делом Новицкий и Пантила принялись конопатить щели сарая. Нахрач принёс им два мешка лубяных очёсов и с усмешкой наблюдал, как гости ножами запихивают паклю меж брёвен.

— Того, что ты дал, нам не хватит, — сердито сказал Пантила.

— У меня больше нет конопляной шерсти. У нас мало женщин, которые ткут холсты. А вас я не звал и не ждал. Что вы хотите делать в моём селении?

Пантила не скрывал своей цели.

— Я найду Палтыш-болвана. Вогулы называют его Ике-Нуми-Хаум.

— Нельзя одно полено сжечь дважды, — ухмыльнулся Нахрач.

— Ты обманул нас. Мы сожгли бревно. Ике остался на Ен-Пуголе.

— Вы жалкие люди, — надменно изрёк Нахрач. — Никто в Ваентуре не верит в вашего бога. Вы ищете идола, который превратился в дым. Вы живёте под одной крышей с лошадьми. Все над вами смеются.

Пантила и Новицкий не ответили. Нахрач был удовлетворён:

— Вам нечего сказать.

— Прыйдэ час — скажимо, — угрюмо пообещал Григорий Ильич.

— Хорошо. Потом я послушаю вас. А сейчас я разрешаю вам взять мох с амбара Пуркопа и заткнуть дыры в стенах вашего дома. Амбар стоит у реки.

Григорий Ильич вёл хозяйство, а Пантила искал Ен-Пугол. День за днём он обшаривал окрестности Ва-ентура, уходя на лыжах всё дальше и дальше. Он бродил по диким сузёмам и урманам, перебирался через буреломы, пересекал замёрзшие болота и лесные озёра, поднимал лосей с лёжек и натыкался на продухи медвежьих берлог. Он видел таёжных демонов, что молча следили за ним из-за ёлок. Иной раз он по две и по три ночи проводил в тайге у костра нодьи. Его заносила пурга. Он обгорел на зимнем солнце и обморозил руки и ноги. Но Ен-Пугол словно провалился под землю.

Когда Пантила возвращался, Нахрач являлся в сарай и присаживался возле очага, чтобы посмеяться над молодым остяком.

— Ну что, нашёл Ен-Пугол? — спрашивал он. — Я положил его в рукавицу, а рукавицу украла ворона. Твой бог научил тебя летать, Пантила Алачеев?

— Я найду Ен-Пугол по твоим следам, Нахрач! — грозил Пантила.

Это был откровенный вызов.

Нахрач в сомнении кривил свою страшную, щетинистую рожу.

А Григорию Ильичу не было дела до поисков Панти-лы; его не волновали ни Ен-Пугол, ни кольчуга Ермака. Он занимался обыденными делами: рубил дрова, топил очаг, обихаживал лошадей, латал одежду, готовил пищу, когда Пантила приносил какую-нибудь добычу. К Новицкому в сарай повадились ходить вогулы: Щенька хвастался охотничьими победами, Миханя жаловался на жену — глупую Марпу, а старуха Нероха, которую дома не кормили, чтобы она поскорее померла, доедала объедки и на своём языке рассказывала что-то бесконечное, хотя Новицкий её не понимал. Посередине зимы Григорий Ильич вдруг осознал, что перестал молиться. Это случилось незаметно, и он не почувствовал никакого недостатка для души. Он не разуверился, но ему уже не о чем было говорить с господом. Разве Христос поможет ему обрести Айкони? Великая тишина зимнего леса хранила в себе куда больше смысла, нежели молитва. Григорий Ильич напряжённо слушал эту тишину, и в ней чудилось какое-то тайное обещание. Сквозь январскую стужу Григорий Ильич ощущал тоненькую-тоненькую ниточку тепла от Айкони.

Обозлённый неудачами, Пантила преследовал Нахрача уже открыто. Без сомнения, Нахрач время от времени наведывался на Ен-Пугол; порой он исчезал из Ваентура на три-четыре дня. Где он пропадал? На капище, где же ещё! Там жила его Мис-нэ — Айкони! Пантила дожидался, когда Нахрач, снарядившись для долгой дороги, выйдет со своего двора, а потом и за околицу деревни, и устремлялся за Нахрачом. Он думал, что просто побежит за вогулом по его лыжне — и узнает дорогу на заповедное болото, однако погоня всякий раз срывалась. Пантила, таёжник от рождения, терял лыжню Нахрача, точно слепой щенок: лыжня ускользала, словно заколдованная, и Пантила внезапно осознавал себя идущим посреди леса по нетронутому снегу. Это менквы, чащобные духи, заметали следы Нахрача, или похищали дорогу у Пантилы из-под ног, или отводили Пантиле глаза.

Об этом Пантила догадался не сразу. Однажды он метался по тайге, не веря, что снова упустил Нахрача, и выскочил на поляну. И ничего особенного на поляне вроде не было, но опыт недавнего язычника заставил Пантилу насторожиться. На него смотрели со всех сторон. Смотрели молча, смотрели без выражения. Пантила понял: вон тот большой кедр — старшее дерево. Кедр пытался выглядеть таким же, как остальные деревья, пытался ничем не выдать себя, но Пантила сразу увидел его суть. Кедр замер, как зверь, широко растопырив ветви. И вдруг с одной ветви потекла вниз струя снега. А потом с другой ветви. С третьей. С четвёртой. Разлапистый кедр возвышался перед Пантилой, безмолвно и жутко истекая снегами. Это было внятное предупреждение. Пантила обернулся: его собственная лыжня тоже стёрлась. Лесные духи не желали пропускать человека. Вернее, лесные духи не желали отдавать Нахрача Евплоева, своего повелителя.

В тот день Пантила отступил, но всё равно не сдался. Он рыскал за Нахрачом до весны, однако горбатый вогул сохранил тайну Ен-Пугола. В тайге Пантила понял, в чём причина упорства Нахрача. Язычество Ваентура зиждилось на том, что Нахрач — и князь, и шаман. Он помыкал таёжными демонами — подкупал их, бил или уговаривал. Демоны подгоняли вогулам добычу — зверя, птицу, рыбу. Поэтому вогулы верили Нахрачу безоглядно. Так Ваентур и жил. А Нахрач был неуязвим. Как отлучить его от демонов? Никак. Только убить. Но Христос не дозволяет убивать. И всё же у Нахрача имелась слабость — тщеславие. Нахрач гордился тем, что владеет идолом Ике-Нуми-Хаумом, по-остяцки — Палтыш-болваном. Палтыш-болван, одетый в кольчугу Ермака, некогда был главной святыней Коды, а Кода некогда была главным княжеством Оби. Владеть прадедовским идолом для Нахрача означало присвоить древнюю славу Коды. И Нахрач не отдаст Ике, не отдаст кольчугу. Но тщеславие — грех, и он рано или поздно сгубит Нахрача.

Весной Пантила придумал, чтб ему надо делать.

— Я больше не буду искать путь на Ен-Пугол, — сказал он Новицкому. — Пускай этот путь покажет мне Айкони.

Пантила Алачеев, князь Певлора, знал всё, что приключилось с дочерью Ахуты Лыгочина. И он встретил Айкони здесь, в Ваентуре, когда сжигали поддельного истукана. У Нахрача Айкони служила сторожем Ен-Пугола.

У Новицкого зазвенели все напряжённые тяги души. Пантила — потаённо-пылкий, но доныне смиренный молодой остяк — внезапно обретал жёсткость охотника, только охотился он теперь не за песцами, а за демонами. Остаётся ли Пантила ему другом, или превращается во врага?

— Яко же ты ей прынэволышь? — угрюмо спросил Григорий Ильич.

— Она не может сидеть на болоте всегда. Она придёт в деревню. А я захвачу её. Она поджигательница. В Тобольске её обещают бить кнутом. Она не захочет в Тобольск и покажет мне путь на Ен-Пугол, чтобы я её отпустил.

— Нахрач не дасть тобы трымати Аконю у полоны, — возразил Новицкий.

— Нахрача я не спрошу.

— Вин забэрэ ей от тоби сылою. Ты ж однэ.

— Я один? А как же ты, Гриша? — Пантила испытующе посмотрел на Новицкого. — Разве ты не поможешь мне? Или боишься Нахрача?

Григорий Ильич не знал, кто опаснее для Айкони: Нахрач с демонами или Пантила с тобольскими кнутами. Против Нахрача он бессилен, но от Пантилы он Айкони убережёт.

— Я з тобою буду, Панфыл, — решившись, пообещал Григорий Ильич.

И вот сейчас он гнал лодку вверх по Конде в деревню вогулов, куда через леса напрямик ушла Айкони. У вогулов Айкони караулил Пантила.

Избы Ваентура были косматыми от торчащей конопатки, будто медведи. Укрытые взъерошенными кровлями из бурого лапника, они стояли на коротких столбах и не имели подклетов. Дом Нахрача ничем не отличался от других вогульских домов. Айкони скинула с плеча копьё, поднялась по бревну с вытесанными ступеньками и обеими руками толкнула низенькую дверь на кожаных петлях. Пантила опрометью метнулся за Айкони, упал на четвереньки и через бурьян пополз под брюхо избы. Он надеялся, что сквозь щелястый пол услышит что-нибудь важное. Он обжигал руки крапивой и расталкивал разный хлам, выброшенный Нахрачом: рваные берестяные короба, остовы нарт, дырявые вентери, сплетённые из лозы. Если Нахрач обратит внимание на шорох под избой, то подумает, что там возятся собаки.

— Я пришла, — сказала Айкони.

— Зачем? — вопросом ответил Нахрач.

— Улама говорит, что по Конде плывёт лодка русского шамана.

— Ике страшится его?

— Ике страшится.

— Хорошо. Я понял. Уходи обратно.

— Я устала на Ен-Пуголе одна, — возразила Айкони. — Я хочу к людям.

— Ещё рано. Я позову тебя, когда будет можно. Ухоци.

— У меня кончилась соль. Я сломала топор.

— Возьми у меня соль и топор и уходи.

Нахрач проводил Айкони до ворот в ограде своего подворья. Пантила дождался, пока Нахрач уберётся обратно в избу, и на локтях пополз наружу. Надо было взять нож и верёвку и бежать за Айкони, пока её ещё можно догнать. Пантила уже придумал, что делать дальше.

А возле своего сарая Пантила столкнулся с запыхавшимся Новицким.

— Я бачив Аконю! — взволнованно сообщил Григорий Ильич.

— Она была тут. Нахрач сказал ей вернуться на Ен-Пугол, — ответил Пантила. — А где ты видел её, Григорий?

— На бэрэжи… Нижче за тэчиею на тры вэрсты.

Пантила вперился куда-то в пустоту, лихорадочно размышляя о пути, по которому Айкони пробирается на Ен-Пугол, не оставляя следов. Её болото непременно соединяется с Кондой какой-нибудь протокой, незаметной лесной лывиной. Топкая лывина затягивает следы. Скорее всего, Айкони идёт от болота до Конды по лыви-не, а дальше — по берегу в рогатую деревню. Значит, лучше всего будет схватить Айкони где-нибудь на берегу Конды, пока она не свернула в тайгу, — там её уже никто не сможет отыскать.

— Гриша, владыка на Конде, — Пантила посмотрел Новицкому в глаза, чтобы убециться, ясно понимает ли его Новицкий. — Он близко. Ты сейчас возьми облас и жди, где Щучий обрыв. Я поймаю Айкони, приведу туда. Мы трое, ты, я и она, уплывём к владыке.

Григорий Ильич скривился, будто от боли. Он не хотел, чтобы Айкони попала в плен. Лесные звери в неволе умирают от тоски. Неужто ему надо помогать Пантиле? У Григория Ильича плакала истерзанная луша.

— Панфыл… — с трудом произнёс Новицкий. — Ако-ня нэ повынна…

Пантила молчал. Григорий Ильич опустил голову.

— Трэвожно мэни… Не збыватэ ей, Пафыл… Вона дывчинка…

Пантила изумился: Гриша жалеет Айкони!.. И тотчас Пантилу опалил гнев. Айкони отвергла крещение! Она служит бесам! Она не просто живёт в неведении язычества — она пособляет Нахрачу и знает, что делает!

— Я не буду к ней злой, — твёрдо сказал Пантила. — Но к сатане буду! Бери лодку, Гриша. Жди меня, где Щучий обрыв!

…Еле усмиряя себя, он прошагал через вогульскую деревню, не подав вида, что торопится, а за деревней, в лесу, пустился бегом. Он испытывал болезненное воодушевление, ведь он впервые что-то делал для своей веры сам, по своему почину и без руководства владыки Филофея. Он бежал по едва заметной тропинке, что вилась вдоль берега Конды — низменного и дико заросшего урёмой. Он видел, что Айкони прошла здесь совсем недавно: трава была примята; в воздухе звенели комары, почуявшие и потерявшие добычу; кусты словно бы ещё беспокойно шевелились; на мокрой земле мелькнул отпечаток маленькой девичьей ноги; на стволе упавшей сосны, что лежал поперёк дороги, темнело пятно грязи — тут Айкони наступила на ствол. За кустами и ёлками на полуденном солнце бесшумно вспыхивала река.

Айкони удалилась от Ваентура уже версты на две, когда Пантила наконец нагнал её. Айкони услышала за спиной глухой топот, оглянулась, успела выставить копьё — но Пантила легко откинул его в сторону, сбил девчонку в траву, напрыгнул сверху и сразу рывком перевернул Айкони на живот, заламывая руку. Айкони завертелась, суча ногами.

— Нахрач!.. — отчаянно крикнула она.

Пантила зажал ей рот ладонью.

— Не кричи! — велел он по-хантыйски. — Это я, Пантила.

Он быстро и умело связал Айкони запястья.

— Ике-Нуми, спаси меня! Ике-Нуми, спаси меня! — заклинала Айкони.

Пантила снова перевернул её и усадил.

— Ты не убьёшь меня, Пантила! Ты хороший! — пытаясь отползти, в ужасе говорила Айкони.

— Я не убью тебя, — подтвердил Пантила. — Зачем мне убивать тебя, Айкони? Мой новый бог не разрешает убивать людей.

Тяжело дыша, Айкони затихла. Она сидела с вывернутыми назад руками и смотрела на Пантилу сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы.

— Что ты хочешь от меня? — спросила она.

— Ты проведёшь меня на Ен-Пугол.

— Нет! — она замотала головой. — Ты сожжёшь Ике!

— Сожгу, — согласился Пантила.

Айкони подёргала плечами в напрасном желании освободиться.

— Я не проведу тебя на Ен-Пугол! Меня хотел съесть Когтистый Старик, а Ике заманил Старика на смерть! Ике добрый!

— Ике — мой идол, а не твой и не Нахрача Евплое-ва, — возразил Пантила. — Я князь. Что хочу, то и сделаю с Ике.

Пантила подумал, что сейчас Айкони скажет, будто он предал родных богов, но Айкони этого не сказала. Богов нельзя предать. Богов много; когда выбираешь одного, прочие боги просто остаются без тебя, и всё. Пантила выбрал себе бога, и этот бог — не Ике-Нуми-Хаум.

— Где русский шаман? — спросил Пантила.

— Он плывёт по Конце. Ике видел его во сне.

— Он далеко?

— Близко. Он уже миновал Балчары, где Сатыга.

— Если ты не проведёшь меня на Ен-Пугол, я отдам тебя русским. Тебя отвезут в Тобольск. Там тебя казнят. А если ты проведёшь меня, я отпущу тебя, Айкони. Пусть Ике умрёт и снова спасёт тебя.

Айкони, успокаиваясь, оценивающе разглядывала Пантилу. Конечно, Пантила её сильнее. Но для Пантилы она — прежняя девочка из Певлора. Пантила забыл, что она уже несколько лет живёт в тайге сама по себе. Она многому научилась. Эти леса на Конде стали её лесами. И здесь она обманет кого угодно. Она пообещает Панти-ле то, что Пантила хочет получить, а потом сбежит. Она не позволит убить Ике-Нуми-Хаума. В этом злом мире только деревянный Ике любил её, а все, кого любила она, от неё отвернулись. И родной Певлор отвернулся, и весёлый князь в Тобольске. И даже Нахрач, который теперь берёт её, как муж берёт жену, тоже когда-то отправил её в одиночку против Когтистого Старика — мед-ведя-людоеда. Это было, да.

— Пойдём, — решительно сказала Айкони. — Я проведу тебя на Ен-Пугол.

— Нет, — возразил Пантила. — Мы поплывём к владыке, и ты покажешь Ен-Пугол нам всем.

Он думал о Нахраче. Нахрач знал, что Пантила ищет Ен-Пугол; Нахрач быстро обнаружит, что Пантила и Новицкий исчезли из деревни; Нахрачу нетрудно будет сопоставить исчезновение гостей с появлением Айкони, хранительницы Ен-Пугола. Нахрач возьмёт с собой людей и бросится на Ен-Пугол, чтобы убить Пантилу и Новицкого. Значит, с Пантилой и Новицким тоже должны быть люди. Вдвоём им не отбиться от вогулов Нахрача.

Айкони же не верила, что кто-то ринется её выручать. Она подумала о другом. Пантила боится, что не устережёт её в пути на Ен-Пугол, и потому хочет призвать своих людей на помощь. Что ж, пусть зовёт. Она обманет и Пантилу, и всех остальных. Не важно, сколько русских будут её караулить. В этой тайге она — быстрая и бестелесная тень. Её не зажать в кулаке.

— Иди к Щучьему обрыву! — приказал Айкони Пантила.

Новицкий в обласе ждал возле Щучьего обрыва. 06-лас носом вылез на песчаную бровку под кручей берега. Новицкий сидел в лодке на корме, и серьга его блистала на солнце. Айкони и не посмотрела на Григория Ильича.

Пантила не стал развязывать пленницу. Он помог ей забраться в облас, столкнул лодку с отмели и запрыгнул сам.

— Будем плыть, пока не встретим владыку, — сообщил Пантила Григорию Ильичу и с силой загрёб веслом вдоль правого борта.

Новицкий загрёб вдоль левого борта.

Лёгкий облас понёсся по тёмной реке, усыпанной искрами.

Айкони съёжилась на дне обласа. Новицкий глядел на неё с болью и жалостью. Он не знал, как ему быть. Оглушить Пантилу веслом и отпустить Айкони? Но тогда она уйдёт к демонам, и он её больше не увидит. Отвезти к владыке? Да, Айкони будет рядом — но в плену. Душа у Григория Ильича разрывалась пополам. Его любовь не была бессильной, однако ничего не могла изменить ни в его судьбе, ни в судьбе Айкони. Этой любви просто не было места. Она никак не приживалась в этом мире — так черниговские каштаны не укоренялись в Сибири. И Григорий Ильич просто влёкся по воле событий — и страдал от неправильности всего, что творилось вокруг.

— Просты мэнэ, кохана… — тихо сказал Григорий Ильич Айкони.

Она не ответила. Может, и не услышала.

Тихая таёжная Конда лежала в хвойных берегах, как в меховом рукаве, и только ветер изредка тревожил поверхность воды. Июньское солнце жарило с небосвода, перевалив за полудень, но в ярком зное северного лета не было блаженной истомы. Этот огонь лесные боги взяли не из очага, который согревает жилище; этот огонь был из кузнечного горна, и на нём раскаляли железо, чтобы ковать ножи. В тайге не гнездились певчие птицы, и тишина казалась тяжёлой, сплошной, без ангелов. Подлинная жизнь диких дебрей начиналась в сумерках, когда просыпались совы и демоны, когда зрячие деревья открывали глаза, когда вешие души туманами вздымались из болот.

Облас преодолел десяток вёрст; Пантила и Новицкий лишь дважды откладывали вёсла, чтобы отдохнуть; речные створы все были одинаковы — низкие берега, урёма, ельники и чёрный бурелом, торчащий из мелководья.

Наконец из-за поворота долетели какие-то невнятные звуки. Облас по дуге обогнул мыс — и впереди показался дощаник с хоругвью на мачте-щегле.

Дощаник застрял на мели. Казаки обступили его по пояс в воде; они подсовывали под днище слеги и пытались столкнуть судно назад, где глубже. Командовал, как всегда у владыки, Кирьян Кондауров. Голоса казаков и донеслись до обласа. Пантила и Новицкий опустили вёсла. Они издалека рассматривали, кого на этот раз позвал с собой владыка: Митьку Ерастова, Яшку Чере-пана, Кондрата Иваныча Шигонина, Лёшку Пятипало-ва, Андрюху Клеща, Кузьку Кузнецова, а с ними — дьяка Герасима. Среди казаков суетился Емельян Кичигин — вечный приятель и собутыльник тобольского полковника Васьки Чередова. В дощанике оставались отец Варнава и сам владыка Филофей. Пантила закричал и замахал руками.

Казаки, смеясь, поймали облас, остановили, принялись хлопать Пантилу и Новицкого по спинам:

— Здорово, Панфил! Здорово, Григорий Ильич! Как харчи вогульские? Всех нехристей покрестили? Вовремя поспели — только вас не хватает судно подпихнуть! А это что за красавица? Невесту украл, Панфилка?

— Мне к владыке надо, Яша! К владыке её надо, Митя! — направо и налево объяснял Пантила.

Григорий Ильич смущённо улыбался. Он отвык от дружества.

Цепляясь за снасти, свисающие с борта, Новицкий и Пантила влезли на дощаник. Лёшка Пятипалое и Ан-дрюха Клещ вынули из обласа связанную Айкони и подняли на руках, как сноп соломы, Пантила и Григорий Ильич втащили её на судно. Айкони сразу села на подмёт и отвернулась. Григорий Ильич вглядывался во владыку, словно не верил, что они встретились. Ему показалось, что мудрый Филофей вызволит его из тоски и смятения.

А владыка благословил Новицкого и Пантилу и потом обнял обоих по очереди.

— Как я рад видеть вас в благополучии, брате! — растроганно сказал он.

Пантиле же не терпелось похвастаться своей победой.

— Отче, я поймал её! — он бросился к Айкони и поставил её на ноги. — Она знает путь туда, где идол в кольчуге Ермака! Я обещал тебе кольчугу!

— Что ж, славно, — улыбнулся Филофей.

Он шагнул к Айкони, взял её за подбородок и посмотрел в глаза. Айкони ответила мрачным, непримиримым взглядом.

— Мы тебя не обидим, — тихо произнёс Филофей. — Отпусти сердце.

Владыке нельзя было не уступить, и Григорий Ильич на миг поверил, что сейчас Айкони поддастся — и всё сделается хорошо: сгинут бесовские мороки, спадёт проклятие неприкаянности, девчонка склонится ко Христу…

— Отче, вогулы! — вдруг закричали казаки из-под борта.

Вдали из-за поворота стремительно вылетали обла-сы — пять, десять, пятнадцать!.. Двадцать три!

— Похоже, на Конде нас теперь как на Оби встречают? — щурясь от солнца, простодушно спросил Филофей.

На Оби к дощаникам Филофея перед селениями часто выплывали остяки, которые ждали владыку, чтобы принять крещение.

Но Григорий Ильич сразу догадался, что это за лодки. Не напрасно его сердце тяготило предчувствие беды. Это лодки Нахрача. Нахрач понял, что случилось; понял, куда подевались его гости, когда ушла Айкони. Он собрал своих воинов и теперь мчится отбивать хранительницу Ен-Пугола.

— Трэвога, вотче! — громко сказал Григорий Ильич. — То вогулычи поспышають за дывчиной! Трэба бо-ронитыся! Воны дюже немирны!

Обласы приближались, не снижая хода, и в быстрых движениях гребцов читалась ожесточённая решимость.

— Братцы, все на судно! — закричал Кирьян Кон-дауров.

Казаки в мокрых штанах со всех сторон проворно полезли в дощаник.

Пантила побледнел. Он осознал, какой опасности подверг владыку.

— В чём дело, Григорий Ильич? — требовательно спросил Яшка Черепан.

— Ця дывчина знаэ дорогу на мольбыще. Вогулычи за нею рвуться.

— Доставай мушкеты! — сразу распорядился Кирьян.

Казаки засуетились, вороша поклажу и грузы.

— Владыка, не обессудь, не от робости говорю, — вдруг обратился к Филофею Кондрат Иваныч Шиго-нин. — Но крепко ли нам ихний идол нужен?

Филофей помолчал, раздумывая. Казаки смотрели на него.

— Крепко, — с сожалением сказал владыка.

Обласы стремительно неслись прямо на дощаник, застрявший на мели посреди реки. Тонкая мачта дощаника слегка покосилась. В каждом обласе находилось по два-три человека: один грёб веслом, другие, встав на колено, подняли луки и натягивали тетивы. Новицкий и Пантила ясно видели уже всех: Ювана, Себеду, Пур-копа, трусливого Щеньку, Епьюма, Юзорю, Лютю, Ми-кеду по прозвищу Лосиное Копыто, Миханю, седого Микая, Етьку, Панцу — у него была хорошая жена Соя, Юлыма, Щепана — его, конечно, звали Степаном, Ерки-на и других вогулов из рогатой деревни. Совсем недавно они были добрыми соседями Пантиле и Новицкому, а сейчас нацеливали на русских стрелы со свистульками в остриях. И Нахрач тоже был здесь. Он яростно махал веслом, и его лодка, взрывая волну, мчалась среди первых.

Дощаник разом превратился в маленькую крепость, ощетинившуюся ружейными стволами, жаль только, что ружей было всего шесть. Казаки прятались за бортами, изредка выглядывая поверх досок. Владыка отказался сесть и стоял у мачты во весь рост. И Пантила тоже стоял рядом, сжимая нож. Нож, конечно, не помог бы, и Пантила готов был защитить владыку от стрел своей грудью. Новицкий оттащил связанную Айкони к мешкам с припасами. Айкони упрямо извивалась, пытаясь освободиться.

— Разрежь верёвку, — тихо попросила она.

Взгляд её прожигал дыру в душе Новицкого.

— Ни, — глухо ответил Григорий Ильич.

— По лодкам бейте, не по людям! — громко сказал Филофей казакам.

— Здесь наша работа, отче, — упрямо ответил десятник Кирьян. — Не учи.

Над рекой словно тоненько взвыли бесенята — это с обласов полетели вогульские стрелы. Они впивались в борта с тупым и сочным звуком удара или перемахивали через дощаник и, бурля, уходили в воду. Вогулы кричали что-то угрожающее. Узкие, как перья, обласы скользили мимо коренастого дощаника, словно вёрткие рыбины мимо грузного валуна, и стрелы молотили по доскам. Владыка стоял во весь рост, и Пантила не выдержал: повис на владыке и повалил его на подмёт; тотчас две стрелы вонзились в мачту. Отец Варнава крестился и бормотал молитву. Обласы разворачивались. Дощаник, утыканный стрелами, молчал. Емельян и Лёшка, которым не хватило ружей, лежали за бортами с саблями наголо. Емельян оскалился в хищной улыбке.

Митька Ерастов быстро приподнялся и нырнул обратно за укрытие.

— Кирьян Палыч, лодки в десяти саженях, — хрипло сообщил он.

— Ну, значит, напросились, — вздохнул Кирьян. — Пали по одному, робя.

Митька снова приподнялся и выстрелил. Потом бабахнул Яшка, потом — Кондрат Иваныч, потом Андрюха Клещ и Кузька. Кирьян Палыч выждал, выставился над бортом и выстрелил последним. Вогулы вопили на реке, но их обласы сновали, как и прежде, и никаких потерь у вогулов не было.

— Вы что, дрянь косорукая, палить разучились? — гневно прошипел Кирьян Палыч.

— Ты и сам-то промазал, — буркнул Кузька Кузнецов.

Он уже перезарядил ружьё, вскочил и выстрелил стоя.

И тотчас выронил ружьё за борт и повалился на спину, дёргая руками и ногами: в глазнице у него торчала стрела. Казаки ошеломлённо глядели на убитого Кузьку.

И потом дощаник грянул пятикратным залпом. Обласы вогулов метнулись прочь, один опрокинулся, а с другого с криком кувыркнулся в воду раненый Себеда. Эхо запрыгало от берега к берегу.

— Назад! — заорал своим воинам Нахрач. — Возьмём их на копья!

Обласы легко развернулись к дощанику и ринулись на приступ. Стрелы снова застучали в борта, но многие вогулы уже держали наперевес короткие медвежьи копья с широкими зазубренными листами наконечников. Обласы приближались к дощанику, сужая кольцо, а в дощанике казаки лихорадочно перезаряжали ружья, однако было понятно: вогулы запрыгнут на судёнышко раньше, чем казаки успеют огрызнуться огнём. Емельян и Лёшка

Пятипалов вскочили на ноги, подняв сабли. Пантила тоже вскочил, стискивая нож, и Григорий Ильич поднялся рядом с Пантилой. У него не было оружия, и он, потянувшись, выдернул кованый шкворень от сопцово-го руля. Дощаник, посреди реки окружённый вогулами, готовился принять последний бой.

— Налетай, нежить! — кривя рот, осатанело зарычал Емельян.

Глава 11 Воля всевышнего

Никто не понял, как они появились. Ещё мгновение назад излучина Конды оставалась пустой, её изгиб сверкал на солнце, и вдруг от лесистого мыса к дощанику по блещущей воде уже неслись две большие насады — каждая на три пары распашных вёсел. Гребцы низко нагибались и потом в рывках откидывались на спины, а над гребцами стояли стрелки с ружьями. Едва насады приблизились на расстояние выстрела, ружья загрохотали.

Вогулы, которые уже изготовились прыгать на дощаник, повалились в обласы. Внезапное нападение ошеломило их; решимости на кровопролитие у вогулов хватало только при полном преимуществе, ведь Нахрач сказал, что русские должны погибнуть все до одного, должны исчезнуть, и злодеяния как бы не будет. Новые враги, появившиеся ниоткуда, сорвали приступ: пули насквозь прошибали борта лёгких лодок, оставляя огромные рваные дыры; Еркин и Юван с плеском упали в воду, убитые. А с насад всё стреляли и стреляли — ружей и пистолетов у неведомых пришлецов было куда больше, чем у защитников дощаника. Огромные громовые колёса катились по воде между обласов, и любое из них могло переехать лодку, смяв пополам вместе с лучниками и гребцами. Из свирепых волков, раздирающих медведя, вогулы превратились в затравленную стаю, обложенную загонщиками.

А казаки на дощанике, используя смятение врагов, успели дозарядить свои ружья и тоже из-за бортов ударили по вогулам огнём. Казаки видели смуглые, злые и растерянные лица таёжников. В тёмную воду рухнул Мике-да по прозвищу Лосиное Копыто. Вогулы растерялись, не зная, что делать.

Пороховой дым расползался над плёсом тонкой синей пеленой и гасил бешеное сияние солнца на взбаламученной воде. Стрелы уплывали вниз по течению, задрав оперённые хвосты. Берега взволнованно гудели — в ельниках укладывался гром пальбы. Насады приближались. И тогда проворные обласы начали пятиться от дощаника и разворачиваться, а потом скользнули прочь и, ускоряясь, врассыпную устремились к дальнему повороту реки. Горбатый Нахрач, сжимая бесполезное копьё, обернулся и мрачно глядел исподлобья.

Две насады грузно подъехали к дощанику с обеих сторон, с хрустом ломая торчащие из бортов стрелы. Казаки изумлённо рассматривали своих спасителей: в насадах сидели татары в полосатых чапанах на голое тело и в шта-нах-иштонах. Лодкой справа командовал бухарец Ходжа Касым — он снисходительно улыбался казакам, а лодкой слева — Леонтий Ремезов.

— Живы, братцы? — весело закричал Леонтий. — Владыка цел?

— Вы откуда взялись, басурмане? — сверху спросил Кирьян Кондауров.

— Принимай на борт, к вам и гнали!

Леонтий первым ловко влез на дощаник, обнял Яшку Черепана — своего приятеля, увидел владыку и низко поклонился, прижимая руку к груди.

Филофей, кряхтя, поднялся на ноги.

— Не по чину я тебя встречаю, — смущённо признался он.

— Главное — на этом свете.

— Благодарю тебя, Леонтий, друг мой, — сказал Филофей.

— Не меня надо благодарить, а вот кого, — Леонтий кивнул на Касыма, который тоже перелезал через борт. — Насады евонные, и люди тоже.

Касым распрямился, горделиво расправив грудь. Казаки расступились.

— Век бы не подумал, что меня выручит магометанин, — прищурясь, усмехнулся Филофей.

— И я бы не подумал, — дерзко сказал Касым.

За мешками и грузами он вдруг заметил связанную Айкони, и сердце его дёрнулось: Айкони была так похожа наХамуну… Её присутствие поразило Касыма — это было зримое доказательство того, что сейчас его ведёт Аллах.

— Прими почтение наше, Ходжа Касым, — Филофей склонил голову. — И твоим людям тоже почтение. От себя говорю и от товарищей своих.

— Аллах велик, — искренне ответил Касым.

Конечно, этого русского священника спас Всевышний. Так Всевышнему было угодно. Ходжа Касым ощутил его участие в своей земной жизни, когда Аллах в неизреченной милости изволил одним взмахом небесного кинжала рассечь все путы, которые сковали душу и судьбу Касыма. Это случилось две недели назад, когда в дом к Ходже Касыму пришёл Леонтий Ремезов.

— Батя согласился сменять Ваньку Демарина на Ермакову кольчугу, — сообщил Леонтий.

— Да проживёт Семён столько же лет, сколько прожил расул Ибрахим! — от души пожелал Касым.

— Но не всё ладно, — вздохнул Леонтий.

Он рассказал, что путь к тайнику с кольчугой начерчен на образе святой Софии, а образ увёз с собой на Конду владыка Филофей. А время поджимает. Онхудай назначил срок встречи: после летних найров. Найры — родовые игрища степняков — проходят перед Ильиным днём. Владыка вряд ли успеет вернуться так рано. Нужно самим поскорее плыть за ним на Конду и забрать у него икону. Но денег на такое предприятие у Ремезовых нет. И людей нет.

Касым купил две насады и нанял в умме работников — сильных гребцов. Он мог бы сидеть дома и ждать, когда Леонтий сплавает туда-обратно и привезёт икону. Однако дело было не только в иконе. Там, на вогульской Конде, обрела убежище сестра Хамуны, её двойняшка, — злая шутка рогатого тагута. Когда Касым заключал Хаму-ну в свои объятия, душа Хамуны улетала к сестре, и Касым оставался с пустыми руками и плачущим сердцем. И там же, при владыке Филофее, нахоцился полковник Новицкий, оскорбивший Касыма и укравший любовь Хамуны. Касым понял, что он должен поехать в тайгу вместе с Леонтием. Он найдёт и убьёт и Новицкого, и сестру Хамуны. И Хамуна будет принадлежать ему вся, сколько её есть на свете.

Татары помогли казакам спихнуть дощаник с мели на глубокую воду, и владыка распорядился подыскивать место для ночлега.

Поляна попалась не очень удобная, но выбирать не приходилось. Митька Ерастов и Андрюха Клещ выкопали яму на опушке леса, а Кондрат Иваныч вытесал крест-голбец. Кузьку Кузнецова омыли и похоронили в рогожном куколе, отец Варнава прочёл разрешительную молитву, а потом — Вечную память. Владыка присел у могилы с Псалтирью. К общему костру он явился только в сумерках, когда и казаки, и татары уже соорудили шалаши из лапника и отужинали. Казаки сварили в котле овсяную кашу, а татары в казане сготовили себе шурпу из вяленой баранины.

Леса потемнели, окутались мглою, и рассеянная светлая ночь затопила всё вокруг прозрачной молочной мутью, в которой еле угадывались большие мохнатые деревья и зеркальная плоскость реки. Лёгкий ветерок колыхал большой шатёр, поставленный для владыки Филофея, и шатёр поменьше, поставленный для Ходжи Касыма. Журчала вода, обтекая корму зачаленного дощаника. По смолёным днищам перевёрнутых насад прыгали какие-то птички. Изредка в небе мелькали тени — это над поляной мягко проносились совы. Тайга тихо шумела: на закате она не засыпала, а просыпалась.

Костёр догорал. Татары поодаль раскатывали кошмы. Казаки курили трубки, глядя в угли. Владыка опустился на корягу возле Леонтия.

— Объясни, Лёня, как же вы здесь очутились, — попросил он.

— Да всё просто, отче.

Леонтий не спеша рассказывал о Ване Демарине, о выкупе для Онхудая, о тайнике в степи и чертеже на иконе. Касым слушал и внимательно наблюдал за Новицким, который тоже расположился у костра, но вёл себя как-то беспокойно: то и дело смотрел куда-то в сторону реки. Ненависть уже не ослепляла Касыма. Новицкий был рядом, он никуда не денется, значит, он уже почти мёртв. Но Касым удивлялся: его появление нисколько не смутило ссыльного полковника, не насторожило. Казалось, что полковник даже в глубине души не испытывает никакой вины перед тем, у кого едва не отнял жену. Новицкий словно бы напрочь забыл о Хомани — как ничего не было. Его занимали совсем другие мысли, и о мести Касыма он вовсе не думал.

— Знал бы я, что сей образ так важен для Семёна Ульяныча, так и не притронулся бы, — сказал Филофей Леонтию. — Лёшенька, будь другом, принеси святую Софию, она в шатре в коробе.

Лёшка Пятипалов принёс к костру икону, завёрнутую в полотенце.

— И где же чертёж? — с детским любопытством спросил Филофей, разворачивая икону и рассматривая в красном отсвете углей.

Казаки, которые тоже слушали Леонтия, собрались вокруг Филофея.

— А вот он, под ногами у Софии, — Леонтий указал пальцем. — Чёрточка потолще — Тобол, а тут притоки, а охрой — Тургайские суходолы.

— Не грех ли то — на святом образе мирскую страсть запечатлеть? — недовольно пробурчал отец Варнава.

— Даже не знаю, — усмехнулся Филофей. — Такого никогда не встречал.

— А я вот всё запомню, да побегу вперёд, да выкопаю клад, — испытующе сказал Леонтию Емельян, чередов-ский приятель.

— В этом чертеже ещё вдоволь хитростей запрятано, — ответил Леонтий. — Не для дураков дед писал. Только батя все крючочки расцепит.

— Забирай, Лёня, — владыка протянул икону Леонтию.

А Григория Ильича всё это не интересовало. Его мысли были прикованы к Айкони. Она сидела на берегу, привязанная к сосне, — там ветерок с реки отдувал комаров. Айкони сторожил Пантила. Туда, на берег, и рвалась душа Новицкого. Находиться где-то в стороне от Айкони ему было мучительно.

Он не выдержал, поднялся на ноги и пошагал от костра на берег.

Айкони полулежала на земле меж корней сосны. Руки её по-прежнему были скручены за спиной, а конец верёвки Пантила обмотал вокруг ствола. В сумерках Пантила позволил девчонке размяться, а потом снова связал — а как иначе удержать её? Здесь нет ни тюрьмы, ни цепей. Наверняка у Айкони затекли и отнялись и запястья, и локти, и плечи, но неволя есть неволя.

Пантила дремал. Григорий Ильич тихонько тряхнул его.

— Иди до шалашу, Панфыл, — сказал он. — Дале я сам ей постэрэжу.

Айкони не шелохнулась. Глаза у неё были закрыты. Может, она уснула, а может, не хотела видеть Новицкого.

— Не верь ей, Гриша, — вставая, посоветовал Пантила. — Она хитрая.

— Иди, йди.

Когда Пантила ушёл, Григорий Ильич стащил камзол, скомкал и осторожно подсунул Айкони под голову. От прикосновения к девчонке душа Григория Ильича содрогнулась.

— Потэрпи ще трошки, — прошептал он. — Я нэ зав-дамо тобы худа…

Он примостился рядом с Айкони и затих. Он размышлял о том, что Айкони взяла его душу в плен. Она сделала это по ошибке, не со зла, но уже ничего не отменить. Айкони его не любит. А он принял свою судьбу, и для него нет большего счастья, чем любить Айкони. Их нерушимую связь хранят языческие боги. И как им быть дальше? Он нужен Айкони только тогда, когда она сама в плену. Чей-то плен — проклятие их единения. Связь, порождённая колдовством, требует неволи одного из них, и потому боги будут кидать их обоих из неволи в неволю, пока кто-нибудь не погибнет. И пусть лучше погибнет он, потому что он перестал сопротивляться заговору. Он и так ссыльный. Он и без Айкони утратил свою свободу. У него осталась только жалость к людям, жалость к этой девочке, которая никогда не сдаётся.

В этот час в своём шатре не спал и Ходжа Касым. Кази-бек — нанятый им охранник из татар — уже разузнал всё, что хотел знать Касым. Айкони, сестра Хамуны, двойняшка, нужна русским, чтобы указать путь на какое-то капище. На ночь её привязали к дереву на берегу Конды. А Новицкий караулит её. Прекрасно! Оба врага — в одном месте и в отдалении от казаков. Два удара ножа — и Касым навеки избавится от унижения. И никто его не увидит.

Когда голоса на стане затихли, Касым проверил кин-жал-джамбию в ножнах на поясе и осторожно полез из шатра наружу. У входа сидел Казибек.

— Я с тобой, мой господин! — тотчас сказал он.

— Нет, — возразил Касым, озираясь. — Это моё дело. Я сам.

Из шалашей доносился храп. Угасающее кострище курилось тонким дымком. Над рекой плыл туман, и в тумане плеснула рыба. Белёсая ночь не прятала во тьме, а немощно растворяла предметы, превращая всё в мохнатых зверей — и деревья, и шалаши, и дощаник на берегу, и Казибека у шатра.

Ступая почти бесшумно, Касым приблизился к призрачной сосне, что стояла на берегу, и, пригнувшись, укрылся за большим кустом. В мертвенной и бледной мгле этой выморочной и бестелесной полночи он видел и Айкони, и Новицкого. Полковник привалился к сосне, а девчонка положила голову ему на колени. Полковник укрыл её камзолом. Светлела рубаха полковника. Рука его шевелилась, поглаживая волосы Айкони. Касыму показалось, что он смотрит не на пленницу и сторожа, а на любовников — столько нежности и покоя было в близости мужчины и девочки, близости усталой и безнадёжной, словно эти двое согласились на недолгое перемирие в войне друг с другом.

Но Касым всё равно достал из ножен джамбию.

Краем глаза он уловил лёгкое движение на реке. В воде у берега чернели разлапистые коряги, заброшенные сюда половодьем. А среди коряг, среди угловатых изломов их сучьев, медленно, без плеска, вырос мокрый человек. Он повёл плечом, и в руке у него появился лук. Это был вогул, лазутчик. Он поднял лук и натянул тетиву. Он целился в Айкони. Нахрач не смог отнять Айкони у русских, значит, её следовало убить. И Нахрач послал убийцу. Только так можно было сохранить в тайне дорогу на священный Ен-Пугол.

Новицкий тоже увидел вогула — и сразу всё понял.

— Трэвога! — закричал он.

Вогул спустил стрелу с тетивы.

Новицкий не колебался ни мгновения. Он как-то нелепо нырнул всем телом вперёд и прикрыл собою Айкони. Свистнув, стрела вонзилась ему в плечо. Перепуганная Айкони спросонья забилась под Новицким, а вогул беззвучно погрузился в воду и растворился среди коряг.

Всё это произошло ошеломительно быстро, будто упал какой-то глухой и тяжёлый занавес. Потрясённый Касым по-прежнему стоял за кустом. В его глазах бесконечно повторялось, как полковник заслоняет своим телом девчонку и получает стрелу, заслоняет — и получает стрелу, заслоняет — и получает стрелу. Касым осознал, что прежде — когда в жажде отмщения он предвкушал убийство полковника и девки-двойняшки — он не догадывался о главном: почему всё это случилось с полковником и Хамуной? И вот Аллах призвал его сюда, на берег, и объяснил ему суть событий.

От шалашей, топоча, уже бежали казаки. Айкони визжала, придавленная Новицким. Пантила подлетел первым, обхватил Григория Ильича и стащил с Айкони. Он хотел убедиться, что девчонка жива. Новицкий застонал.

Никем не замеченный, Касым в суматохе ускользнул обратно в шатёр.

Всю ночь на поляне было шумно. Казаки шарили по лесу, разыскивая вогулов, потом без спроса взяли татарскую насаду и плавали по реке. Ходжа Касым слышал, как кричит и ругается Новицкий, у которого выдернули стрелу из плеча, а потом прижгли рану раскалённым шомполом. Касым лежал в своём шатре и размышлял. Аллах преподнёс ему урок.

Наутро Касым и Леонтий попрощались с владыкой Филофеем. На Айкони и Новицкого Касым уже не смотрел. Пусть живут. Гребцы налегли на вёсла. Насады пошли вниз по течению Конды. Впереди были Бал-чары, селение князя Сатыги, а потом Иртыш: Цингаль-ские и Демьянские юрты, Уват и Алым, и за ними — Тобольск. Касым глядел на тайгу и ощущал себя продутым насквозь какой-то грозовой свежестью. Давно уже ему не было так хорошо. Давно он не ощущал себя таким сильным, потому что опорой ему сейчас служит правда, а не хитроумие. Про полковника ему всё стало ясно.

Так самоотверженно защищать женщину может лишь тот, кто ценит её выше жизни. Да. Полковник любит сестру Хамуны до самозабвения. Но сестра Хамуны не любит полковника — как сама Хамуна ещё не любит его, Касыма, своего мужа. Эти лесные дикарки любят только свободу. Если бы сестра Хамуны любила полковника, они оба вчера ночью сбежали бы и затерялись в тайге. АХаму-ну полковник соблазнил вовсе не из-за неё самой: он метался в тоске, утратил здравый разум и поверил в морок — в гуля. В Хаму не полковник видел её сестру. Конечно, он виноват перед Касымом. Но Касым сочувствовал ему, потому что на своём опыте познал печаль этого человека. Бывало, Касым и прежде сострадал людям, однако сострадание никогда не мешало ему поступить с человеком так, как требует честь. Честь всегда противоречила состраданию. А ныне честь и сострадание совпадали. Так устроил всемогущий Аллах, который хочет добра даже неверным и язычникам. Если бы он, Касым, убил сестру Хаму-ны и полковника, то Хамуна лишь возненавидела бы его за это. Аллах же явил Касыму правду — и этой правдой Касым теперь излечит душу Хамуны. Прозрев, Хамуна должна отвернуться от полковника и сестры. Тогда у Хамуны останется только муж. А Касым будет благороден перед ней, ведь он не обагрил руки кровью врагов. Чувство собственного благородства воодушевляло Касыма.

Путь до Тобольска занял неделю.

Первый день в стенах родного дома Ходжа Касым решил посвятить не делам и не женщинам, а молитве: этого требовало просветлённое состояние его духа и возвышенный строй мыслей. Он совершил намаз полного фарда, не объединяя зухр и аср, не сокращая число ра-каатов и добавляя к фарду ратибат-намаз. После утреннего фаджра он послал в Гостиный двор старого Суфья-на с запиской саркору Асфандияру, чтобы тот отсчитал закят; полагая долг уплаченным, он исполнил и нафили: в каждом из намазов произносил слова покаяния тасбих. После ночной иши он начал тахаджуд и завершил ви-тром. Бесконечные сложности и тонкости разных намазов изнурили его так, словно моление было тяжким телесным трудом, и на следующий день от бессилия он спал между фаджром и зухром, как спят малые дети.

А потом он надел лучшие одежды и отправился к Ха-муне.

Сулу-бике зажгла все лампады и взбила подушки на ложе, а Назифа расчесала Хамуну и заплела ей косы с бисером. Касым усадил Хамуну на маленькую скамеечку. В медовом свете Хамуна казалась девочкой из золота.

— Уйдите, Назифа и Сулу-бике, — распорядился Касым.

Он долго рассматривал Хамуну с разных сторон, как драгоценный кувшин-офтобу от лучшего мастера из Ги-ждувана. Хамуна смиренно ждала.

— Ты оскорбила меня, Хамуна, своей связью с другим мужчиной, — мягко заговорил Касым. — Моё сердце было уязвлено. За такой проступок женщину побивают камнями. Но я люблю тебя, Хамуна, и прощаю тебя.

Хомани молчала. Переживания Касыма были ей безразличны.

— А тебя тоже обманули, Хамуна, — продолжил Касым. — Я узнал это на Конде. Сейчас там русский митрополит. Ты понимаешь, кто это?

— Бога большой старик.

— Пусть так, — усмехнулся Касым. — И подле этого старика на Конде находится мужчина, который тебя взял, — Григорий.

Хомани вскинула взгляд на Касыма, словно огонь вспыхнул в очаге.

— Тот мужчина, Григорий, отправился на Конду за твоей сестрой. Он любит её, а не тебя, Хамуна. А ты лишь замещала ему свою сестру.

Касым почувствовал, что против воли торжествует. Сейчас Хамуна испытает то унижение, которое испытал он. Пусть знает, каково это: быть нелюбимой, когда любишь сама. И пусть мучение отвратит её от любовника.

— Нет! — отчаянно и гневно крикнула Хомани.

Касым понял, что попал прямо в цель. Если бы Хамуна не поверила ему, если бы сочла его слова коварной ложью, то его слова не обожгли бы её.

— Я видел, как Григорий своим телом закрыл твою сестру от вогульской стрелы. Не бойся, он жив. Но ты ему не нужна.

— Нет! — Хомани прижала к лицу ладони и замотала головой.

— Да, — твёрдо сказал Касым. — Я не лгу тебе. Я никогда тебе не лгал. Это я люблю тебя, Хамуна, а не он. Я кормлю тебя и украшаю, Хамуна, а он без жалости оставил тебя под моими плетями.

Назифа, которая пряталась за стеной и ловила каждый звук, услышала, как ненавистная Хамуна визжит, точно на порке:

— Боль! Боль!

Хамуна заметалась, как зверь, попавший в ловушку: уронила столик с угощениями, сбила медное зеркало со стены, потом в ярости сорвала полог над ложем и швырнула его под ноги, потом упала у ложа на колени и принялась рыться среди покрывал, подушек и пуховых тюфяков. Касым молча наблюдал за неистовством своей наложницы. Что ж, пусть джинн в её душе перебесится и вырвется на волю. Ему больше нечего делать в Хаму не.

Хамуна вытащила из-под тюфяков нож — несомненно, украденный у старого Суфьяна, который в доме Касыма был ещё и поваром. С ножом в руке Хамуна подскочила к Касыму. Касым улыбнулся. Большой нож в тонкой девичьей руке выглядел трогательно и нелепо.

— А что решит нож? — укоризненно спросил Касым. — Хамуна, ты…

Он не смог договорить.

Он опустил глаза и увидел, что нож по рукоять торчит в его животе. Это было так дико, что Касым даже не поверил, но какой-то железный затвор перекрыл ему речь и дыхание. Касым изумлённо посмотрел на Хомани — но Хомани не было: перед ним стояла Айкони, таёжная Айкони, которая убила человека, убила медведя-людо-еда и стала демоном колдовского болота.

Назифа услышала шум падения большого тела и хрип. Она рванулась в дверь. Ходжа Касым — такой рослый, такой широкоплечий мужчина, — лежал на полу, на ковре, и живот у него был залит кровью. Хамуна как ведьма сидела на Касыме верхом. В руке у неё был нож. Схватив Касыма за клин ухоженной бородки, Хамуна задрала ему голову и перерезала горло.

Назифа завыла из самой глубины нутра и кинулась на Хамуну.

…Поздним вечером этого дня, вернее, уже ночью, когда правоверные исполнили иши, а те, кому не хватило единения со Всевышним, исполнили и тахаджуд, и витр, в ворота подворья Ходжи Касыма въехала арба. Из дома вышла Назифа — стройная и высокая, закутанная в чёрное, с лицом, закрытым сеткой-чачваном. Все вокруг теперь боялись Назифу: сегодня она осмелилась дерзко повысить голос на шейха Аваз-Баки; она кричала шейху, что в этой стране, в этой ненавистной Сибири, солнце летом не уходит за край земли, и потому тело её мужа будет оставаться в доме до тех пор, пока она, старшая жена, не выплачет все слёзы до раскалённого днища своей души. Назифа придержала дверь, и Суфьян с Бобожоном вынесли из дома длинный свёрнутый ковёр. Лица у Суфьяна и Бобожона были бледные и обвисшие. Ковёр слегка подёргивался, и доносилось сдавленное мычание.

Слуги погрузили ковёр в арбу. Арбой управлял Ас-фандияр. Арба поехала на берег Иртыша. На берегу возле лодки ждал молодой Хамзат. Ковёр переложили в лодку. Асфандияр, Хамзат, Суфьян и Назифа сели в лодку; Бо-божон столкнул их на воду. Лодка, будто привидение, поплыла по тихому Иртышу в зыбкой мгле обманного ночного света.

На середине реки Асфандияр и Хамзат сложили вёсла. Назифа встала в лодке во весь рост.

— Провались в Джаханнам живой, Хамуна! — объявила Назифа. — Будь ты проклята Пророком и всеми праведниками!

Мужчины приподняли мычащий ковёр и перебросили за борт. Волна схлопнулась над ним, и тусклая вода забурлила пузырями.

Глава 12 Среди трясин

Пантила прекрасно умел запоминать тайгу, всегда похожую на саму себя и однообразную: он видел мельчайшие подробности и особенности стволов, ветвей, листвы или хвои; он замечал расположение деревьев, подлеска и окружающего бурелома; он мог представить местность в любое время года и при любом свете. Такое умение вырабатывалось долгой жизнью в тайге и многими поколениями предков-охот-ников. Пантила читал тайгу так же легко, как владыка Филофей читал иконостас, различая святых и не путая их деяний. Но берег этого болота Пантила не узнавал, хотя наверняка побывал здесь не единожды, ведь он обшарил все леса вокруг рогатой деревни. Что ж, таёжные духи не раз отводили ему глаза и прятали от него очевидное.

Владыка и казаки тоже рассматривали открывшееся болото. Ёлки и берёзы вперемешку — чахлые и какие-то порченые. Осока. Заросли ивняка и бузины. Валежник — но не мягко облачённый в моховые шубы, как в глубине чащи, а голый и костлявый. Непривычное, мучительнопустое пространство топей. Косматые зыбкие кочки и острова с больным олешником. Извилистые протоки и широкие зеркала бучил, в которых чёрная вода отдавала кровавой краснотой. Но болото не было мёртвым. Наоборот, трясины цвели.

— Где Ен-Пугол? — спросил Пантила.

— Там, — Айкони указала в сторону болота. — Надо через брод.

— Погибель души, — мрачно проворчал Кондрат Иваныч Шигонин.

Айкони понимала, что русские боятся болот. Глупцы. Они не ведают, что болота — это огромные котлы, в которых медленно варится жизнь. Из болот вытекают реки, малые и великие. Из болот вырастают горы. Болотной мглой всплывают облака — их потом до белизны высушит солнце. В прелых прорвах, как лягушачья икра, зреют и копошатся личинки лесных духов. Болота — вечно рожающая Мать, и мужчины не выдерживают этого зрелища.

Айкони не обманула: на этом месте и вправду начинался брод через топи. К стволу сосны были привалены слеги, заготовленные Нахрачом. Казаки заряжали ружья и подтягивали верёвки своих заплечных мешков.

— Гриша, может, не пойдёшь? — спросил Филофей у Новицкого.

Плечо Григория Ильича под камзолом было плотно обмотано холстом.

— Вернись к дощанику, подожди нас, — добавил владыка.

— Я пыду з тобою, вотче, — твёрдо и упрямо ответил Новицкий.

— Рану замочишь, воспалится — помрёшь.

— Нэ помру.

Пантила внимательно разглядывал Айкони, пытаясь угадать её мысли и намерения. Айкони оставалась непроницаемой. Пантила протянул ей слегу.

— Она первой пойдёт, а я за ней, — решил он.

— Нэт, Панфыл, за ниё пыду я, — возразил Новицкий.

Пантила вопросительно посмотрел на Филофея.

— Пускай Гриша идёт, — сказал Филофей. — Ну, братцы, вперёд.

Айкони молча ступила в воду, даже не потрогав путь слегой. За Айкони двинулся Новицкий, потом — Пантила, потом — Емельян и Кирьян Палыч Кондауров, потом — сам владыка, а за ним шли отец Варнава, дьяк Герасим и казаки: Митька Ерастов, Кондрат Иваныч Шигонин, Андрюха Клещ, Лёшка Пятипалое и Яшка Черепан. Чёртова дюжина на бесовом болоте.

Холодная вода поднималась всё выше и выше. Она казалась вязкой и жирной. Вокруг идущих расползалась затхлая муть. Ноги скользили на осклизлых донных буграх. Слеги упирались в нечто мягкое и непрочное. После тесной тайги простор болота вызывал оторопь, словно люди лишились защиты. Чудилось, что на них отовсюду кто-то смотрит, а не нападает лишь потому, что впереди и так ждёт беспощадное и неумолимое зло. Издалека доносились странные утробные звуки: бульканье, вздохи, травяной шёпот, тихие жалобные стоны. Наверное, так переговаривалась болотная нечисть. Над топями мелькали бесплотные тени. В небе, разбрасывая лучи, парила большая птица, но разглядеть её было невозможно — слепило солнце.

Владыка Филофей озирался по сторонам. Он понимал, что впервые в жизни очутился в настоящей Сибири — лешачьей, матёрой и дикой. На дощанике посреди реки или в санях на лесном тракте — это не то; на поляне у берега или даже в глухой деревушке инородцев — тоже не то. Сейчас он погружён в Сибирь, как в это болото, и шаг в сторону легко погубит его. Он не просто пробирается через трясину; он — мошка, что ползёт по рылу чудовища: чудовище может смахнуть его лапой, а может и прихлопнуть. Но здесь он яснее, чем в храме, ощущает присутствие бога. Господь спасает человека даже в бездне, а подлинная Сибирь — воистину бездна.

Филофей вспомнил, как Ремезов рассказывал о сокровенных тайнах болот. Болота — это водовороты времени, один круг за столетие. Они ничего не теряют и сохраняют в нетленности всё, что когда-то засосали. Неспешно выворачиваясь изнанкой наружу, они иногда выносят наверх то, что лежит в недрах. Не раз охотники видели, как в чёрных потрохах трясин появляются древние богатыри инородцев, утонувшие много веков назад: не тронутые распадом плоти, они покоятся на зыбунах в кожаных доспехах и железных колпаках. Ремезов и сам был свидетелем такого чуда. На висячих прорвах Каменного Пояса, по которым когда-то дружина Ермака пыталась протащить тяжеленные струги, Семён Ульяныч встретил эти брошенные суда: из бучила вздымался облепленный илом корабельный нос, вытесанный в виде лебедя.

Пантила брёл по пояс в тухлой жиже, и ему было очень тяжело, однако Новицкому приходилось ещё хуже. Пантила заметил, что на тугом плече пропотевшего камзола Новицкого проступает мокрое бурое пятно.

— Гриша, у тебя рана кровь точит, — прохрипел Пантила.

— Нэхаэ… — также хрипло выдохнул Новицкий.

Айкони тащилась впереди казаков и примеривалась, как ей убежать. Она заметила то, что казаки заметить не могли, да и Пантила тоже. Слеги у сосны были привалены иначе, нежели она их оставляла. На прибрежном кусте ивы была заломлена веточка — это знак Нахрача, что он на Ен-Пуголе. Листики уже пожухли — Нахрач сделал залом полдня назад. Полотнище ряски, которое всегда плавало там, где брод, было разорвано пополам и ещё не сомкнулось: значит, здесь прошло много человек — в одиночку Нахрач не нанёс бы ряске такую рану. Айкони всё было ясно. Нарушив тайну капища, Нахрач привёл вогулов на Ен-Пугол. На Ен-Пуголе — засада.

Бежать надо вон от той разлапистой коряги — она всегда напоминала Айкони многорукого Хынь-Ику. Русские не знают, что за корягой болото мелеет, хотя Пантила мог бы и догадаться: разбухшая коряга не способна плавать, она лежит на дне. Но Пантила слишком сжился с русскими, забыл родных богов и правила тайги; он утратил зоркость опытного таёжника. Потому коварные менквы сумели его обмануть, похитив Ен-Пугол из его зрения, и Пантила всю зиму впустую рыскал вокруг острова с капищем.

Айкони оглянулась на Новицкого. Хорошо, что он ранен: это поможет ей. Она вытащила слегу, перехватила поудобнее и в развороте со всей силы ударила Новицкого по кровоточащему плечу. Григорий Ильич взвыл от боли и бултыхнулся боком в болотину. Он ушёл с головой, но сразу вынырнул, кашляя и выплёвывая тину. Айкони как коза прыгнула вперёд, расплёскивая бурую жижу, а Пантила, который двигался за Новицким, кинулся к Григорию Ильичу и цепко ухватил его за руку, не позволяя утонуть.

Айкони прыгнула снова, а потом снова. Коряга была уже близко. Никто из казаков не погнался за девчонкой — Пантила и барахтающийся Новицкий перегородили им путь по броду. На это Айкони и рассчитывала.

— Стой, сатана! — взревел Емельян.

Ружьё висело у него поперёк груди на ремне. Емельян отбросил слегу, стряхнул ремень с шеи, вскинул ружьё и прицелился.

— Нэ стрыляй! — отчаянно крикнул из болотины Новицкий.

Пантила рванул его на себя.

Емельян выстрелил. Взвился кислый пороховой дымок. Но ничего вокруг не изменилось. Айкони вскарабкалась на корягу, пролезла сквозь сучья, соскочила по другую сторону коряги и побежала прочь уже по колено в воде. Емельян промахнулся. Эхо несколько раз хлопнуло в дальних лесах.

Пантила выволакивал Новицкого на брод. Григорий Ильич стонал от боли в потревоженном плече и грузно ворочался, облепленный болотной слизью. Мерзкая широкая прядь из водорослей намоталась ему на локоть, словно болото схватило его зелёной тинной рукой, и с неожиданной яростью мощно дёрнула обратно в болото. Пантила, державший Новицкого, едва не соскользнул вслед за ним. Емельян, ругаясь, ринулся на подмогу Пан-тиле. Вдвоём они еле вытащили задыхающегося Григория Ильича на брод. За Новицким в топь тянулись бурые верёвки с мелкими листочками.

— Это нечисть ярится, — угрюмо произнёс Кирьян Палыч Кондауров, стоящий за Емельяном. — Не желает нас пущать.

— Сорвалась с крючка, стервь, — щурясь, процедил Емельян.

Айкони вдали прыжками бежала по чёрной воде к острову.

— Тот остров — Ен-Пугол, — убеждённо сказал Пантила.

Двенадцать человек стояли посреди болота по пояс в трясине и смотрели на остров, до которого было меньше полверсты. Понизу, по берегу, остров оброс ивняком и смородиной, а над лиственными кущами царственно вздымались прямые тонкоствольные сосны. Ен-Пугол — заклятое, потаённое мольбище вогулов… Но среди сосен тревожно мелькали и верещали птицы.

— На острове люди, — предупредил товарищей Пантила.

Впрочем, переполох наверняка подняла Айкони.

Идти по отмели стало гораздо легче. Под ногами был уже не вязкий ил, а что-то плотное — песок или суглинок. Измученные переходом казаки брели к кустам Ен-Пугола, надеясь на отдых. Владыка не признавался, что изнемог.

До острова оставалось уже рукой подать, как вдруг густые кусты взорвались безумными криками. Над отмелью тоненько взвыли стрелы. Всё-таки вогулы устроили на Ен-Пуголе засаду. Укрыться от стрел было негде — заросли камыша и осоки никого не защитили бы. Казаки падали на колени, чтобы как-то уменьшиться, не быть мишенью. Кондрат Иваныч заслонил собою владыку. Стрелы свистали между людей и бурлили в воде опереньями.

Ружьё у Емельяна было уже разряжено, и Емельян выхватил саблю.

— Уймём чертей! — заорал он, бросаясь к кустам.

Казаки торопливо целились, но разглядеть противника

не получалось. Загрохотала пальба вслепую. Пули вышибли из кустов фонтаны листьев, и на берегу истошно завопили. Пантила, пригнувшись, вертел головой. Всё это было странно. Вогульские стрелы нелепо неслись вкривь и вкось, не в лад и куда попало, только с Митьки Ерастова сорвало шапку. Таёжные охотники, умевшие сбить белку или птицу на лету, словно разучились стрелять.

Опустошив ружья, казаки вскочили и помчались к острову с саблями.

— Не лейте кровь! — крикнул им вслед Филофей.

Рядом с Пантилой вдруг охнул Новицкий. В бедре

у него торчала стрела.

— Що ж мэни тако нэ щастыть? — простонал Григорий Ильич.

Пантила кинулся к Новицкому и поднял его. Перекинув руку Григория Ильича себе через шею, он поволок его через осоку к берегу. Отец Варнава и дьяк Герасим тащили к берегу обессилевшего владыку.

Расшвыривая и рассекая ветки, рассвирепевшие казаки без тропинок проломились сквозь кусты. Они очутились на вытоптанной поляне капища. Их было всего семеро, но все — с саблями наголо. Капище было уставлено идолами, амбарчиками на столбах, жертвенными срубами, заросшими внутри крапивой, и какими-то сооружениями из жердей. Меж языческих кумиров и кумирен метались вогулы — метались в мутном, бессмысленном исступлении, словно сумасшедшие. Они дико вопили, размахивали старинными ржавыми мечами, сталкивались и роняли друг друга на землю. Они никого не видели — ни своих, ни чужих; они ничего не понимали, одержимые лишь бесовской страстью вырваться из себя, превратиться в бурю, уничтожить всё. Их лица, перемазанные золой и глиной, разъехались, а ноги плясали сами по себе. Все они были пьяные, однако пьяные злобно и по-дурному: их свела с ума какая-то разрушительная отрава. Их подхлёстывала вовсе не святая ярость, когда люди защищают то, что для них бесценно, а собачье бешенство, когда псы вертятся, кусают людей и грызутся меж собой, разбрызгивая пену из пастей.

— Вали их и вяжи! — закричал Кирьян Палыч.

Казаки опрокидывали вогулов ударами в челюсть, перехватывали руки с оружием и пинали коленом в живот, сбивали с ног, оглушая кулаком в ухо. Это было не побоище, а избиение. Вогулы осатанело визжали, но не могли даже рубануть мечом или увернуться. Кое-кто из них и сам падал в траву на четвереньки и корчился в приступах рвоты. Яшка Черепан расшвыривал противников, как снопы. Лёшка Пятипалов цапнул какого-то вогула за волосы и шибанул лбом в бок ближайшему истукану, словно хотел вдолбить какую-то истину. Другой вогул прыгнул Кондрату Иванычу на спину, как рысь, и впился зубами в плечо; Кондрат Иваныч, зарычав, сорвал его с себя и отбросил прочь. Андрюха Клещ толкнул своего врага на костяк из шестов, и вогул с треском повалил всю постройку. На Емельяна бежал таёжник с большим иззубренным ножом, каким вспарывают брюхо лосю или медведю, и Емельян без колебаний саблей рассёк вогулу голову. Кирьян Палыч Кондауров, командир, сгрёб Емельяна за грудки.

— Ты здесь не с Васькой Чередовым! — выдохнул он Емельяну в лицо. — Ты с владыкой, Емеля! Мы без смертоубийства идём, понял?

— Сгинь! — Емельян отпихнул Кондаурова.

Точно оправдываясь перед Кирьяном Палычем, он встретил ещё одного нападающего короткой, но убойной зуботычиной.

Когда отец Варнава и дьяк Герасим вывели владыку из кустов, поляна капища была усыпана поверженными вогулами. Кого-то из них казаки уже вязали, а прочие ворочались, будто им переломили хребты, и стонали.

Владыка мрачно оглядел растерзанную поляну. Идолы, срубы, кривые раскоряки из жердей, кусты, деревья и распростёртые тела. Окровавленные вогулы валялись под своими болванами, словно языческие жертвы.

— Они, видно, дрянь какую-то сожрали, — всовывая саблю в ножны, пояснил Филофею растрёпанный Кирьян Палыч. — Обезумели, нехристи.

Пантила уложил Новицкого рядом с владыкой, прошёл к кострищу, в углях которого стоял чугунный котёл, и опрокинул посудину. Из котла в угли, шипя, вытекло чёрное пойло. Поднялся вонючий пар.

— Мухоморы варили, — сообщил Пантила.

— Я такое уже видал, — презрительно сказал Емельян. — Мухоморовка в башку шибает. От неё смелость как у дьявола, но драться-то она не научит.

— Где Аконя? — тихо спросил у Пантилы Новицкий.

— И Нахрач Евплоев где? — спросил Филофей.

Казаки озадаченно крутили головами. В пылу схватки они забыли о девке-беглянке и князе-шамане.

— Найдём, — пообещал Кирьян Палыч.

К вечеру казаки уже освоились на капище, будто на обычном походном стане. Дым от костра-дымокура заволакивал поляну, отгоняя болотный гнус. В сопровождении Пантилы владыка медленно обошёл остров, рассматривая причудливое вогульское идолобожие. Страшные, грубо вытесанные рыла истуканов с выжженными ртами и гвоздями вместо глаз. Лесные демоны менквы с заострёнными головами. Ржавые ножи, вбитые в стволы деревьев до резных рукояток из кости. Невысокие бревенчатые срубы, а внутри — ворохи гнилой пушнины, заросшие бурьяном. Проплешины очагов. Помост со священными нартами, полозья которых выгнуты спереди и сзади. Две большие ловчие ямы на медведей: настил из бурого лапника по весне провалился, а на дне торчат заточенные колья. Большие рамы из столбов и жердей, на которые в камланиях накидывают покров из шкур или берестяные полотнища, чтобы получился шаманский «тёмный дом». Рёбра животных. Жертвенные амбарчики чамьи — избушки на курьих ножках. Сорная трава. В кондовых деревянных церквях Сибири, в неумелых иконах сибирских богомазов Филофей всегда видел возвышающее душу стремление выразить небесное совершенство, а образы капища были совсем другие: что-то напоказ уродливое, вызывающе исковерканное, изувеченное — лишь бы смутить непонятным, сломить волю, подчинить неизъяснимому ужасу.

— А где тут идол в Ермаковой кольчуге? — спросил Филофей.

— Думаю, тут Палтыш-болван стоял, — Пантила указал на свежую яму, возле которой лежал длинный лосиный череп. — Нахрач выдернул, утащил.

Пантила уже понял, что вогулы напали на казаков лишь для того, чтобы позволить Нахрачу с идолом уйти подальше в тайгу.

— И какого он роста был? — любопытствовал владыка.

— Меня, наверно, вполовину выше.

— Как же Нахрач такое бревно волочит?

— Он не сам, — Пантила прочёл это по следам, по борозде на земле. — У него лошадь. Нашу с Гришей взял, которая в деревне осталась.

— Вот ведь упрямый, — усмехнулся Филофей.

— Завтра догоним, — уверенно сказал Пантила.

Поодаль от всех — от владыки с Пантилой и казаков у костра — Емельян тихонько забирался в жертвенные амбарчики и обшаривал, что там есть у вогулов. Вдруг серебро или побрякушки какие? Нажива не будет лишней.

А Григорию Ильичу не было дела до языческих богов и сокровищ. Он не обращал внимания даже на боль от своих ран. Застыв у входа в землянку, он пытался вообразить, как Айкони жила здесь, на острове среди болота. Она вот так же глядела на эти бескрайние топи, на эти высокие сосны, на этих деревянных чудищ… О чём она думала под косматыми созвездиями, когда в одиночестве разгребала снег или разжигала чувал? Григорий Ильич, хромая, спустился в жилище Айкони. Стены и окошко, пол и потолок, неказистая утварь… Новицкий потрогал шкуры на лежаке, словно хотел ощутить ещё не угасшее тепло тела. Айкони ушла с Нахрачом, который поволок своего истукана в новое убежище. Бесполезно. Григорий Ильич знал, что рано или поздно он опять настигнет девчонку. Но что дальше, что дальше?..

На ночь пленных вогулов загнали или затащили в землянку. Казаки их не боялись. Пьяный раж у вогулов иссяк, и навалилось жестокое похмелье — даже не похмелье, а мучительная немощь отравления. Измученные инородцы не смогли бы затеять никакого бунта и не представляли опасности.

Светлой и туманной полночью посреди капища горел костёр, а возле огня сидели Кирьян Палыч, Пантила, владыка Филофей, Новицкий, Емельян и дьяк Герасим. Языки пламени плясали на менквах, расколотых на поленья; пылающие головы менквов обугливались и распадались. Красные отсветы бегали по суровым рылам идолов, что безмолвно высились в сумерках вокруг людей и костра, будто караульные. Идолы словно бы отвернулись в разные стороны, не желая видеть, как погибают их собратья; они угрюмо глядели в прогалы меж кустов на просторную и мертвенную синеву болота. И вдруг с болота донёсся тихий, протяжный и невыносимый стон. Так не мог мучиться никакой человек, и старое дерево так скрипеть тоже не могло.

— Что это? — озираясь, тревожно спросил владыка.

— Болото плачет, — нехотя пояснил Пантила. — Плохое место, отче.

— Зря мы сунулись в эти гиблые урманы, — мрачно сказал Емельян. — Тут нечисть. Сожрёт нас.

— Против нечисти вера есть и крест, — спокойно возразил владыка.

Он знал, что разворошил гнездо змей. И надо дотоп-тать выползков.

— Пусти меня дальше одного, отче, — вдруг горячо, но как-то обречённо попросил Пантила. — Я тут могу, не пропаду. Я уже завтра догоню Нахрача. Идола его сожгу, кольчугу отниму, принесу тебе.

— Да как же ты найдёшь Нахрача-то? — удивился дьяк Герасим.

— За ним по лесу борозда от идола остаётся, — фыркнул Кирьян Палыч. — Слепой отыщет.

— Нахрач к Сатыге в Балчары идёт, — сказал Пантила. — Больше некуда.

С болота снова донёсся стон, но теперь показалось, что это волчий вой.

— Вожак свою матку зовёт, — удовлетворённо произнёс Кирьян Палыч.

Однако долгий волчий вой заиграл переливами, и стало ясно, что он превратился в невнятную речь — и совсем не человеческую.

Филофей прислушивался, чуть склонив голову.

— Один ты сгинешь, Панфил, — наконец сказал он.

— Я не сгину. Это мой лес.

Филофей задумался.

— Завтра всемером отправимся, — решил он. — Ты, Панфил, и я, Лёша, Митя и Емельян Демьяныч, а ещё отца Варнаву возьмём и тебя, брат Герасим. А прочих с вогулами отошлём в деревню.

Владыке никто, конечно, не возразил, даже Емельян.

— Я тож пыду, вотче, — глухо сообщил Григорий Ильич.

— Ты дважды ранен, Гриша.

— Я пыду, — непреклонно повторил Новицкий.

Все у костра замолчали в каком-то тягостном и недобром предчувствии.

— Гриша, к тебе бес прицепился, — мягко предупредил Филофей.

— Я и сам то давно зрозумыв, володыко, — угрюмо кивнул Новицкий.

На капище за спинами людей вдруг захрустела ветка, словно там кто-то наступил на хворост. Все оглянулись, и всех пробрала оторопь. Пантила вытащил из костра длинную горящую щепку, встал и шагнул в сумрак, освещая поляну. Но никого на капище не было. В пустой мгле всё так же торчали высокие и тёмные столбы идолов. Впрочем, нет, не так же. Идолы уже стояли как-то по-другому, точно подошли поближе, окружая людей у костра. И все деревянные лица теперь были обращены к людям и огню.

Глава 13 Купель Сибири

Насада ткнулась в просмолённый борт дощаника и противно заскрипела, скользя носом по доскам. Гребцы на дощанике подтянули тяжёлые вёсла, чтобы ненароком не зашибить тех, кто внизу, на лодке. Семён Ульяныч с любопытством смотрел из насады снизу вверх. К борту подошёл молодой усатый офицер в треуголке и ухватился за снасть, что удерживала мачту.

— Бог в помощь, — дружелюбно сказал Леонтий. — Кем будете?

Офицер на дощанике разглядывал людей в насаде с таким подозрением, будто это были беглые крестьяне, и встретил их он в тысяче вёрст от любых властей, а не на Тоболе в одном дне пути от губернского Тобольска. Шесть человек: старик, девка, три крепких бородатых русских мужика и пленный швед с бритой рожей и в камзоле. Швед — явно не из простых.

— Гвардии поручик Шамордин, — с надменностью в голосе представился офицер. — Комиссар по особым поручениям Правительствующего Сената.

— И как такой павлин в наш курятник залетел? — ехидно спросил старик.

— Ищу лису в вашем курятнике.

— По душу Матвея Петровича, значит? — понял Ремезов. — Ну, добро. Его степенство давно уж на верёвочке пляшет, пора и в грязь.

Семён Ульяныч не желал никакого зла Матвею Петровичу, и это сказалось само собой, для красного словца — чтобы разговорить офицера. Интересно же, какую вину офицер будет разыскивать у губернатора. Но офицер не зацепился за крючок и не снизошёл до объяснения своего дела.

— А вы кто такие?

При воеводах начальство отличалось важностью: ему надо было низко кланяться, оказывать честь, трепетать перед ним и заискивать. А при Петре начальство отличалось строгостью. Оно требовало без промедления давать отчёт обо всём и, стоя смирно, изъявлять обликом рвение к службе.

— Я — тобольский архитектон Семён Ульянов Ремезов, — с достоинством сообщил Семён Ульяныч.

— После Тюмени я ни одного кирпича нигде не видел, — с сомнением заметил Шамордин. — Чего тут ар-хитектону делать?

— Да и я войска не видел, — ответил Ремезов. — Куда офицеру ехать?

— Дерзишь, — блеснув зубами, хищно улыбнулся Шамордин.

— Я тебе не холоп, а ты мне не государь.

— Кто с тобой?

— Это сыны мои Левонтий и Семён, это дочь Ма-рея. Это — Ерофей Быков прозвищем Колоброд, вольный человек. А это капитан Филипа Табберт, пленный. На него ольдерман пароль выписал, так что он здесь по закону.

Ерофей и вправду снова был вольным человеком. Ему надоело ходить солдатом. После того, что с Бухгольцем стряслось на Ямыш-озере, Ерофей понял, что служба — доля опасная и неприбыльная. Хитрый, как старый кот, Ерофей нашёл гулящего дурака, подпоил его, заплатил капралу и записал бедолагу в солдаты вместо себя. В то время в полковых бумагах царила неразбериха: кто вернулся с Ямыша? Кто не вернулся? Кто изувечен так, что ему в строю уже не место? Ерофей не растерялся и вырвался на свободу.

А Табберт горел нетерпением отправиться с Ремезо-выми за кольчугой Ермака. Господин фон Врех не возражал. Табберту очень нравилась и цель гишпедиции, и сама гишпедиция, и компания Ремезовых. Такой опыт будет бесценен для его книги. В степях он ещё никогда не бывал.

— На кой чёрт вам мушкеты и шанцевый снаряд? — спросил Шамордин.

Он сверху рассмотрел поклажу в насаде: мешки и котёл, заступы и кирку. А также ружья, завёрнутые в промасленную холстину.

Семён Ульяныч в досаде поморщился. Не дай бог залётный офицер заподозрит его в бугровании: государь приказал вешать бугровщиков.

— Я же старый, — ответил Ремезов. — Вдруг помру, похоронить надобно.

— Пройдоха ты, я вижу, — прищурился офицер.

— Плыви своим путём, — открестился Семён Ульяныч. — У тебя — своя забота, государственная, а у нас — своя. Бывай здоров, Шамордин.

Леонтий веслом оттолкнул насаду от дощаника.

Семён Ульяныч был счастлив, что отправился в это путешествие. За долгую жизнь он немало поплавал по Тоболу: со служилыми — на переписи, с дьяками — на межевания, со своими писчиками — на промеры и расспросы для чертежей, а в молодости с драгунами — на войну против башкирцев и казахов. В последний раз он был здесь лет десять назад. Тобол не изменился, а сам Семён Ульяныч постарел, и ничего не поделать. Его земной срок завершался. Пусть он здоров для своих лет, но, сколько ни бодрись, смерть всё равно придёт и заберёт его. Скорее всего, это его последняя дорога. Прощальная. А он очень любил дорогу: любил свежесть реки, мерный плеск вёсел, скрип уключин, лёгкие тени облаков и дыхание лесов по берегам — смолистое или медвяное. Он любил, когда душу окрыляет вольное чувство, что от жизни ничего не нужно, кроме хорошей погоды, а погода — дело божье.

Не было в Тоболе ничего примечательного: ни могучих скал, ни пенных порогов, ни грозных стремнин. Тихая и мирная река — медленная, сонная. Пологие берега, заросшие ивняком, лопухи на отмелях, тёплая и тёмная вода. Тайга здесь заканчивалась, превращаясь в светлые рощи, и густая зелень хвои сменялась сквозистой зеленью листвы, а в деревьях пели птицы. Небеса были уже степные, выгоревшие от солнца, просторные, словно кочевье. Всё на Тоболе как-то незримо склонялось, разваливалось, норовило разлечься и томно расползтись. Но в неброской и ленивой обыденности Тобола таилась глубинная укоренённость в жизни. Тобол словно бы всё давно уже увидел и всё давно уже понял. Его безмятежность была екклезиастовой мудростью: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать».

— Хорошо, боже мой!.. — блаженно вздохнул Семён Ульяныч. — Я и не уповал, что до кончины ещё раз странствия вкусить успею. Верно господь рассудил: надобно перед смертью омыться водой из купели.

— Что ты хотеть сказать, Симон? — встрял неугомонный Табберт.

— Говорю я, Филипа, что Тобол — купель Сибири. Начальная река. Всякая земля с чего-то начинается, а Сибирь — с Тобола.

Так оно и было. Чертёж Тобола Семён Ульяныч всегда помещал на первый лист своих изборников, а уж потом длинной пряжей тянулись по страницам Иртыш, Ишим, Обь, Енисей, Тунгуска, Ангара, Байкал, Селенга, Вилюй, Лена, Алдан, Колыма и Амур. И Ермак тоже пришёл на Тобол.

— Рано ты помирать собрался, батюшка, — жалостливо сказала Маша.

— Аты молчи, Марея! — сразу отозвался Семён Ульяныч. — С тобой я не разговариваю! Я тебя с нами не звал, ты мне сама на шею навязалась! Истинно говорено: куда чёрт не поспеет, туда бабу пошлёт!

— Ежели я не нужна, — обиделась Маша, — так и не ешь кашу, которую я варю. А то ведь как в два пуза пихаешь.

— Солдат кашей причащается, — посмеиваясь, пояснил Ерофей, который по давней привычке «гулящего человека» тоже набивал брюхо за двоих.

А поручик Шамордин в этот вечер добрался до Тобольска.

Он не ожидал увидеть такой большой город. Почти на версту Иртыш у берега был заставлен дощаниками, насадами и барками, а за мачтами судов высились могучие амбары, склады брёвен и сооружения плотбищ: подлинно сибирское Адмиралтейство! Нижний посад распростёрся, докуда хватало глаз, утыканный там и сям шатровыми колокольнями. По горе расползлась многобашенная каменная крепость Софийского двора и собор с куполами. Поперёк оврага раскорячились какие-то палаты. С отвесного мыса свечой взлетала столпная церковь, а рядом красовался причудливый терем Канцелярии. Дворец губернатора был не хуже иных дворцов в Питербурхе.

У крыльца губернаторского дома ожидала резная и раззолоченная карета. Матвей Петрович спускался по ступенькам. Лакей Капитон открыл дверку. Шамордин сразу узнал Гагарина — видел его в столице при государе.

— Господин губернатор, обождите! — окрикнул Шамордин и побежал к карете, одной рукой придерживая треуголку, а другой — шпагу.

— Что ещё? — недовольно удивился Матвей Петрович. — Ты кто?

— Поручик Абрам Шамордин! Прибыл с ревизией по указанию Сената.

— Опять ревизия? — рассердился Матвей Петрович.

То Нестеров, то доносы, то бешеные глаза Петра Лексеича!

— Сколько можно меня мытарить? — рявкнул Матвей Петрович на поручика. — Одно да другое, пятое да десятое!

Но Шамордин не заробел.

— Попрошу решпекта, господин губернатор! — строго оборвал он. — От моего досмотра зависит, назначит ли государь дело по вашему лихоимству!

— Ну, и досматривай! — Матвей Петрович взялся за дверку кареты. — У меня везде порядок!

— А я вот уже увидел нестроения, — спокойно сообщил Шамордин.

— Когда успел-то?

— Сегодня утром на Тоболе встретил архитектона Резанова…

— Ремезова, — поправил Матвей Петрович.

— И сей архитектон с командой плыл явно на бугро-вание.

Гагарин гневно засопел. После каземата его дружество с Ремезовым, понятно, распалось, но старик не образумился, а будто с цепи сорвался. С него станется: двинет бугровать, кривоногий чёрт. Наверное, надеется, что золотыми побрякушками выклянчит у царя новые деньги на кремль. Ох, не хватало губернатору ещё и такого позора: архитектон-бугровщик!..

— Разберусь! — сказал Матвей Петрович Шаморди-ну. — А ты ступай в Канцелярию, там секретарь Дитмер. Он тебя на постой определит. Давай, обшаривай мои карманы, поручик!

Матвей Петрович шагнул в карету, и карета тяжко перекосилась. Матвей Петрович со злостью захлопнул дверку.

…Насада Ремезовых упрямо поднималась по Тоболу. После устья Туры встречных дощаников и барок стало гораздо меньше, а после Ялуторовского острога и устья Исети купеческие суда исчезли вовсе. Отсюда начиналось степное пограничье — земля слобод и земля раскольников. В Усть-Суерской слободе Ремезовы сходили на кладбище, где был похоронен брат Семёна Ульяныча, усть-суерский приказчик. Семён Ульяныч, сняв шапку, помолчал у покосившегося голбца, испытывая странное недоумение. Брат Никита умер восемнадцать лет назад. Ему было сорок — столько, сколько сейчас Леонтию. А Семён Ульяныч помнил Никитку ещё белоголовым мальчонкой. Всё это не умещалось в сознании: маленький братик — взрослый сын — старая могила…

На луговинах, покрытых спелой травой, паслись стада. Каждый выселок был огорожен крепким частоколом, а крестьяне на поля и покосы выходили с ружьями за спиной. В берёзовых перелесках прятались тайные деревни, а кое-где можно было увидеть чёрные проплешины пожарищ — следы гарей, в которых сжигали себя непримиримые староверы. У Царёво-Городи-щенской слободы издалека был заметен высокий лысый курган — погребение какого-то древнего хана, который правил степью задолго до Тамерлана и задолго до Чингиза. Утяцкая слобода была на Тоболе последним селением.

Всю дорогу Табберт расспрашивал Семёна Ульяныча.

— Сказать мне, Симон, — настырно наседал он, — откуда, где степь, знать про Геррмак? Степь отчень далёк, где Иртышч.

— Далёк-то, конечно, далёк, — соглашался Семён Ульяныч, — только по степи после гибели Ермака ещё пятнадцать лет мотался хан Кучум, пока его не прикончили при воеводе Бутурлине. Кучум и раззвонил, какой богатырь его изгнал. В те годы джунгары и вышли из хребтов в сибирские степи.

— А как твой отец возить в степь кольтщугу?

Причиной тому были даже не джунгары, а татарский царевич Девлет-Гирей, внук хана Кучума, злой чингизёныш. Он лелеял надежду возродить ханство своего деда, изгнать русских и сделаться владыкой Сибири. Призрак былого Кучумова могущества лишил его разума. Девлет-ка шнырял по Тургаю и Барабе и неутомимо подбивал всех, кого мог, нападать на русских. При воеводе князе Иване Хилкове Девлет-Гирей снюхался с джунгарскими тайшами Аблаем и Лаузаном. Оба тайши имели большое войско, и оба вели свой род от хана Байбагаса, повелителя джунгар. Аблай был младшим сыном Байбагаса, а молодой Лаузан — правнуком Байбагаса, внуком его старшего сына Очирту Цэцэн-хана, который унаследовал ханскую кошму отца. Все эти ханы и тайши принадлежали к самой знатной кости джунгар — кости Чороса. Словом, кучумович Девлет-Гирей уговаривал джунгар на войну с Россией.

Вольным ойратам было всё равно, с кем воевать, лишь бы пограбить. И воевода Хилков замыслил мягко перенаправить хищничество джунгар с русских на казахов. Пущай джунгары скачут в Семиречье и на Заилийский Алатау и творят там, что хотят. И джунгары, и казахи, один хрен, азиаты. Но для такого разворота требовалось задружиться с Аблаем и Лаузаном.

— Для дружбы надобен подарок, а лучший подарок для степняка — или сокол, или сабля, или доспех, — пояснял Семён Ульяныч Табберту. — Хилков придумал послать тайше Аблаю, старшему из джунгар, кольчугу Ермака. Все степняки слышали о Ермаке и его чудотворных кольчугах. Самые добрые доспехи у степняков получали свои имена, и Ермакову кольчугу джунгары называли Оргилуун убчи — «Сверкающая броня».

С утонувшего Ермака, выловленного в Иртыше, кольчуги снял мурза Кайдаул, хранитель астаны в Баишевой деревне. Мурза и похоронил Ермака на Баишевском кладбище. Татары скрывали от русских священную могилу Ермака, но русские отлично знали, где находятся кольчуги атамана. Одну кольчугу остяцкий князь Игичей Алачеев увёз в Белогорье и напялил на Палтыш-болва-на — этот истукан потом оказался в Коде, а другая кольчуга осталась в Баише у Кайдаула. Воевода Хилков выкупил её у Бек-Мамета, сына мурзы. А в степь к Аблаю, Лаузану и Девлет-Гирею подарок Хилкова повезло посольство простого служилого человека Ульяна Мосеича Ремезова.

Семён Ульяныч помнил, как уходил караван отца: лошади, верблюды, повозки… Семёну Ульянычу тогда исполнилось восемнадцать лет. На дворе было лето 7169 года, а по новому календарю Петра Лексеича — 1660-го.

Юрга степняков располагалась в Тургайских степях. Ульяна встретили радушно. Тайша Аблай обрадовался кольчуге, как пылкий юноша; он надел Оргилуун убчи и не снимал четыре дня. Выпив тарасуна, в порыве пьяного великодушия он рассказал Ульяну, что Ермак похоронен на Баишевском кладбище. Ульян Мосеич был поражён. Тоболяки искали могилу атамана три четверти века, и вот теперь эта великая тайна наконец раскрылась! Ремезов записал рассказ Аблая на бумагу и попросил тайшу поставить под записью свою печать; Аблай помазал перстень краской и оттиснул на листе.

Ульян уговорился со степняками о мире, и даже Дев-лет-Гирей поклялся не нападать на русских, хотя и соврал, собака. Аблай и Лаузан согласились направить свои орды на казахов или на калмыков — куда укажет «князь ветра», гадательное знамя. А кольчугу Аблай решил с собой не брать. Ник чему расходовать её чудотворную силу на войны, которые ведутся лишь для отрады свирепых сердец. Кольчуга пригодится для настоящей битвы — когда Аблай нападёт на хана Очирту, своего брата, чтобы согнать его с белой кошмы властелина Джунгарии. Аблай и Ульян поехали в степь и закопали Оргилуун в тайнике. Кроме них двоих, никто не знал, где находится этот тайник. Но Аблай погиб. И кольчуга долгие-долгие годы тихо ржавела где-то в степи под землёй — в пещере, над которой рос ничего не ведающий ковыль.

Аблай отдал Ульяну свой полон из последнего набега — три десятка семей барабинских татар. Ульян отправился домой. Он вернулся в Тобольск осенью 1661 года. Всё это огромное путешествие Ульян Мосеич оплатил из своего кармана, надеясь, что воевода потом возместит ему истраты, но денег воевода так и не отдал. Зато произвёл Ульяна Мосеева Ремеза в сотники.

Через много лет Семён Ульяныч обнаружил в сундуках Приказной избы «Сказку Аблая» — измятую грамоту, в которой отец изложил давнюю тайну Ермакова погребения, а тайша Аблай приплющил эту тайну своей печатью. Описание отцовского посольства к Аблаю Семён Ульяныч занёс в «Историю Сибирскую», навеки связав свой род с именем Ермака Тимофеича. И вот наступило время забрать кольчугу из степного тайника.

— А где есть сей тайник? — без смущения спросил Табберт.

— А я не знаю, — ухмыльнулся Семён Ульяныч.

Чертёж пути к тайнику премудрый Ульян Мосеич нарисовал на иконе святой Софии. Слава богу, Касым и Леонтий успели разыскать на Конде владыку Филофея, забрали у него икону и отдали Семёну Ульянычу. Перед отъездом Семён Ульяныч перерисовал чертёж отца на листок.

Табберт внимательно рассмотрел бумагу.

— Сей знак есть тайник? — спросил он, указывая пальцем.

— Нет, не тайник. Это аран Джучи. По нему тайник и найдём.

— Что есть аран Диджу… Дичу… Тщу-тщи? — еле выговорил Табберт.

— Сам ты чуча заморская, — сказал Семён Ульяныч, отнимая бумагу. — Доберёмся — всё увидишь.

Насада уходила всё дальше вверх по Тоболу.

Ремезов, конечно, не подозревал, что его поход за кольчугой страшно обеспокоил губернатора Гагарина. Дело было не в золоте могил, а в поручике Шамордине. Вот вернётся Ремезов в Тобольск — и как бугровщик попадёт в цепкие лапы поручика. Шамордин посадит старика под стражу. Угодив в тюрьму во второй раз, вздорный хрыч вряд ли пощадит Матвея Петровича, своего прежнего друга. Или же Леонтий с Семёном, спасая отца от батогов, вывалят дознавателю всё, что знают о губернаторе. А знают они немало. За один только подземный ход из столпной церкви в пушную казну Матвея Петровича могут запереть в сенатский каземат. Ремезова надо остановить.

Но послать за Ремезовым Матвею Петровичу было некого. Солдаты подчинялись майору Шторбену, который замещал полковника Бухгольца, отбывшего в столицу, да солдаты и не догнали бы Ремезова в степи. Для такого дела нужны были опытные люди. Матвей Петрович влез в двуколку и приказал Капитону везти себя к опальному полковнику Ваське Чередову.

Васька сидел в горнице в исподнем, грыз сушёную рыбу и запивал брагой. Матвей Петрович грузно втиснулся за стол напротив Чередова.

— Чем занят, Вася? — участливо спросил он.

Чередов сплюнул чешую на столешницу.

— Ничем, — сказал он. — Доносы на тебя пишу, но то не труд.

— А у меня для тебя заданье. Сделаешь — верну тебе Тобольский полк.

— И чего хочешь? — нехотя спросил Чередов. — Яркенд взять?

— Попроще, — успокоил Матвей Петрович. — Ремезов уплыл бугровать по Тоболу. Мне надо, чтоб ты его перенял на обратном пути.

Чередов не стал ломаться. Безделье обрыдло ему хуже каторги.

— И не таких ловили, — хмыкнул он.

— Вот и славно.

— Мне ребят надобно два десятка, ружья, припасы и два дощаника.

— Всё дам, Вася, — заверил Матвей Петрович.

Загрузка...