Часть четвертая Судьба — Сибирь

Глава 1 Загонщики демонов

Не так-то просто успокоить убитого медведя, ведь его даже покидать не следует — может ожить, поэтому охотник, отлучаясь от добычи, оставлял на звере стрелу или нож. Медведя обдирали и разделывали прямо в лесу, и шкуру сразу набивали соломой или мхом, возвращая Когтистому Старику его привычный облик. Мясо и чучело везли в селение на разных нартах. Перед чучелом шёл шаман и звонил в колокольчик, а все жители селения встречали медведя и говорили ему: «Човьё-човьё! Здравствуй, Хозяин!».

У медведя столько же душ, сколько и у человека: у самца — пять, у самки — четыре. Поэтому праздник длился четыре или пять дней. Самцу надевали пояс с ножами, а самке — серьги. Чучело помещали в дом и укладывали в священное положение: передние лапы возле носа. Глаза медведю закрывали берестяными заплатами, но медведь — вещий зверь, и потому люди всё равно прятали свои лица под длинноносыми берестяными личинами. Их носы означали птичьи клювы; если медведь рассердится, то рассердится на птиц, а птицы — что? спугнёшь — и нет их нигде. Каждым утром праздничных дней приходил шаман и будил медведя: снимал заплатки с его глаз. Люди ели мясо медведя и кормили медведя его собственной плотью, но у берестяной посуды, в которой подавали мёртвому зверю, обязательно загибали уголки. Мужчины брали мясо от передней половины туши, а женщины — от задней. И медведя всё время развлекали. Рассказывали ему предания; охотник, который добыл Старика, показывал свою славную охоту; женщины и дети изображали деревья, которые гнутся от ветра: деревья — это весь мир, а ветер — медведь. Медведя расчёсывали и благодарили, он был очень рад празднику.

А медвежьи кости нельзя было выбрасывать или отдавать собакам. Каждый охотник имел в тайге, где-нибудь далеко от жилища, амбарчик на столбах — чамью, и уносил туда кости всех добытых им медведей. Кроме костей, в амбарчике больше ничего не хранили. Медведь не любит соседства.

Пантила наблюдал, как Емельян подтащил к медвежьей чамье лесенку — бревно с зарубками, залез наверх и принялся бесстыже рыться в амбарчике, бренча сухими костями. Действия Емельяна Пантиле были неприятны, будто Емельян обшаривал его собственный дом или даже карман, однако Пантила молчал. Он отказался от родных богов и теперь полагал, что не имеет права защищать таёжный уклад жизни. Хотя воровать нельзя даже у тех, кто верит в другого бога. Вогулы говорили, что смерть вора мучительна, потому что духи вытаскивают его души из тела через дырку в бисере.

— Ни шиша, — разочарованно сообщил Емельян, спрыгнув в траву.

Митька Ерастов и Лёшка Пятипалое ничего не сказали.

Они вчетвером шли впереди: Пантила отыскивал дорогу — борозду от идола Нахрача, а за Пантилой шагали

Митька, Лёшка и Емельян. Прочие отставали. Григорию Ильичу было всё хуже. Его лихорадило, обе раны у него воспалились и вздулись, всякое движение причиняло боль. Новицкий сильно хромал, но не стонал и не жаловался ни словом. Он взмок от пота и порой при усилии едва слышно рычал, но упрямо не сознавался в слабости. Взять его с собой было ошибкой, но так решил владыка, и Пантила не спорил. Владыка держался рядом с Новицким, подбадривая его, но и сам-то владыка, уже старик, не поспевал за молодым, лёгким на ногу Пантилой и служилыми — дюжими мужиками. Отец Варнава и дьяк Герасим не желали отлучаться от владыки. Этот лес проклят, а владыка хранит в себе благодать.

Владыка и Новицкий добрели до служилых и остановились. Владыка бегло оглядел чамью — домик на курьих ножках. На кровле — шапка мха, под столбами — заросли орляка и багульника, вокруг — стена глухой тайги.

— Мольбище? — спросил владыка у Пантилы.

— Нет. Могила для медведей.

Филофей помог Новицкому присесть на корягу. Григорий Ильич по привычке ощупал на боку ножны с саблей — саблю ему, безоружному, на Ен-Пуголе уступил Кирьян Палыч Кондауров, ушедший с вогулами в Ваентур.

— Емельян Демьяныч, — вдруг осторожно обратился владыка к бывшему сотнику, — я вчера заметил, как ты у вогула отнял нож и лисью шапку.

На Ен-Пуголе Емельян и вправду тряхнул стариной: обобрал кое-кого из инородцев, уходящих с острова восвояси.

— И что с того? — ухмыльнулся Емельян.

— Нехорошо.

— Они на меня с саблями кидались.

— Всё одно нехорошо.

— Дома покаюсь.

— Прости, что тебе, мужу зрелому, говорю, точно отроку, — терпеливо сказал Филофей, — но мы не в полку. Убивать и грабить я не дозволяю.

— А коды нападают? — озлобился Емельян.

— Удар отбей, а сам не бей.

— С чего такая милость к идольникам?

Филофей вздохнул.

— Вера не война, Емельян Демьяныч. В ней кто применяет силу — тот являет слабость. А нам нельзя дрогнуть. Мы Христа несём.

Емельян отвернулся, в сомнении скривив рожу.

Путь по тайге был сущим мучением. Здесь не ходили, а пробирались. Человеку в тайге было не место. Деревья, голодая по солнцу, тянулись вверх, в тесноте цепко переплетаясь лапами. Многие великаны стояли уже мёртвые, но не могли упасть, застряв в толще ветвей. Внизу царил сырой полумрак. С острых сучьев свисали кипящие бороды лишайников. Густо толпился тощий подрост — далеко не все из этих ёлочек, сосенок или даже берёзок смогут выжить, а выжившие сгубят тех, кто вокруг. В папоротниках и спутанных космах ольшаника корчился бурелом: длинные заплесневелые стволы и разлапистые осклизлые коряги лежали друг на друге сикось-накось, ярусами; их затягивало толстым мхом, под которым мог обнаружиться чёрный провал погребённой ямы. Тайга медленно, но беспощадно боролась сама с собой: душила, давила, топтала, убивала — и в то же время воскресала, вылуплялась, выпрастывалась, прорывалась сквозь вековой гнёт; корчась, она валилась мертвецами на живых и, выкручиваясь, цвела живыми на мертвецах. Висели бестелесные и липкие тенёта паутины. Мошка и комарьё не давали дышать, словно сама тайга, измождённая истязаниями, жадно сосала свежую кровь.

Казалось, что здесь — лешачья глушь, непроницаемая даже для божьего взгляда, и никто из людей никогда тут не бывал, разве что колдун Нахрач пролез сюда, волоча идола на верёвке, а с Нахрачом — дикарка Айкони, вот и всё. Однако Пантила не раз замечал следы пребывания людей. Раньше, ещё до русских, великая тайга и великие болота были куда более обитаемы. Вогулы и остяки жили в маленьких селениях, рассыпанных по необозримым просторам; они охотились, рыбачили, покупали жён, растили детей, почитали богов и часто воевали друг с другом. Раньше люди леса умели добывать медь и железо, отливали котлы и шаманские бляшки с медведями, а теперь уже разучились. Раньше люди леса умели делать из глины и обжигать в кострах горшки, а теперь утратили былые навыки. И о таёжных богах люди знали гораздо больше, а теперь многое забыли. И продолжали забывать. Но тайга помнила о том, что было прежде.

Вон кустится орешник. Он высокий. Русские не знают, что орешник бывает высокий только тогда, когда с него несколько лет подряд срезают нижние ветви. Кто-то когда-то запасал здесь вицы на вентерь или на морду. Вон стоит больной кедр. Он заболел и начал чахнуть уже взрослым. Почему? Потому что кто-то выдернул из земли его наружные корни, чтобы распустить их на верёвки, и кедру для жизни теперь не хватает утраченных жил. А вон пять молодых пихточек выстроились в одну линию вдоль лесного прогала. Кто их посадил? Никто; они выросли на расчищенной охотником слоп-цовой дороге — на полосе ловушек для тетеревов и рябчиков.

Не понимая, где идут, служилые пересекли старое кладбище. Топкий ручей, затерявшийся под папоротниками и корягами, отделял мир живых от мира мёртвых. Узкие, низкие и длинные бугры можно было принять за упавшие древесные стволы, полностью укрытые толстым слоем мха, но это были истлевшие могильные домики. Когда-то в их стенках зияли маленькие окошки, чтобы пришедшие на кладбище могли поговорить с мертвецами и покормить их. На дощатых крышах могил были вырезаны крест и угол; так живой человек говорил покойнику: «Не возвращайся, вот тебе твоё солнце и вот тебе твоя луна». Бурые клочья на сучьях окружающих деревьев — это не лишайник, а лохмотья от одежд; одежду покойного полагалось разорвать и оставить на кладбище. Здесь же оставляли и погребальные нарты, на которых привезли мертвеца, и берестяные личины: вогулы надевали на похороны ложные лица, чтобы мертвец не запомнил того, кто его провожает, и не увёл за собой. Вкопанный котёл уже, конечно, не найти, но вот на лиственнице ещё виден затёс, заплывший рыжей смолой: на затёсе зарубками указывали число медведей, убитых покойным; эти медведи будут служить ему в мире мёртвых — там, где на небе неугасимо горит северное сияние, свет мертвецов.

На кладбище Пантила снова дождался владыку и Новицкого.

— Как силы твои, Гриша? — тревожно спросил он.

— С божою допомогою добэруся, — тяжело ответил Новицкий.

— Дай мне твой мешок. Или хоть саблю, а то потеряешь.

— Сам всё дотягнув, Панфыл, — упрямо отказался Новицкий.

Владыка печально покачал головой: Гриша плох. Отец Варнава, который шёл последним, покорно и обречённо бубнил молитву.

Пантила понимал, что все сокровенные тайны тайги Нахрач видит точно так же, как он, а то и лучше него. Однако Нахрач не просто бежит, утаскивая идола, привязанного к лошади. Нахрач идёт зигзагами, заворачивая в гиблые места, где спят демоны, чтобы разбудить их. Разозлённые чудища набросятся на тех, кто движется вслед за Нахрапом. Коварство ваентурского князя-шамана вызывало у Пантилы отчаянье и гнев. Ведь никто из русских не чует, что злой Нахрач тянет их от одной смертельной ловушки к другой.

Борозда от идола уползала на приземистый холм, где возвышался сосновый бор — чистый, ясный, без бурелома. Землю здесь покрывал белёсый ягель. Но Пантила свернул в сторону, чтобы обойти это место стороной. Если приглядеться, то на холме были видны длинные и уже заплывшие рвы, валы, что расползлись от времени, и сглаженные ямы. Это был древний город сенгиров. Нахрач нарушил их покой, и бестелесные сенгиры ждали кого-нибудь, чтобы отомстить. Они были очень вспыльчивы, а Пантила не имел при себе лисьего хвоста, который утихомиривал воинов Нуми-Торума.

Нуми-Торум сотворил всё вокруг. Из Нижнего мира он достал луну и солнце и запустил их кружиться вокруг столба в своём чуме. Птичка лули нырнула для него под Великую воду и принесла в клюве комочек ила — этот комочек и есть бескрайняя земля. Нуми-Торум решил заселить землю кем-нибудь и создал из своего дыхания прозрачных воинов сенгиров. Они были очень сильными: любой из них мог голыми руками переломить высушенную бедренную кость лошади. Однако они любили воевать друг с другом. Они запускали столько стрел, что ветром от оперенья выметало воду из озёр. И война только увеличивала их число. Если стрела врага попадала сенгиру в живот, живот лопался, и оттуда выходило ещё семь сенгиров. Нуми-Торум устал от вечного раздора на земле и послал вниз огненный потоп чек-най, который уничтожил бы сенгиров. Сенгиры спрятались от всепожирающего пламени в подземных домах ма-кол. Ямы и бугры на этом холме — следы подземных убежищ сенгиров. И уцелевшие сенгиры до сих пор там живут.

А Торум вместо сенгиров создал менквов: вытесал их из лиственничных брёвен. Однако менквы у Торума не получились. Они оказались сильные, но глупые. Они убежали от бога в лес и стали жить там по своей воле, вырубая себе жён из деревьев. Менквы и до сих пор живут в тайге, их много. Они боятся только огня и питаются мясом, но мясом тех животных, которых человек в пищу не использует. Потому иной раз они могут съесть и человека. Хитрый охотник легко обманет остроголового мен-ква, но это опасно, потому что менквы злопамятны и очень не любят, когда люди приходят в тайгу.

А людей Торум создал только после менквов. Он сплёл двух человечков из гибких берёзовых прутиков и пустил их на землю по дождевой реке…

Пантила встряхнул головой. Это всё сказки. Владыка объяснил ему, как бог сотворил мир — за семь дней, и поведал про первого мужчину Адама и первую женщину Еву. Таёжные предания — только мутный дым от сырого костра. Они греют сердце воспоминаниями детства, но не говорят правды. Их придумали старые старики, чтобы детям не скучно было выбирать мусор из сетей, растянутых на просушку. Русский бог не требует забыть эти сказки или проклясть их, но они перестали помогать жить. Народы тайги всё слабее. Нет теперь ни Пелымского княжества, ни гордой Коды, ни Пегой Орды. Лесные люди не помнят, как плавить металл и обжигать горшки. Убывает зверь. И даже в Оби нынче не ловят осетров, способных проглотить целый облас с рыбаками. Русский бог спасёт погибающих — если, конечно, сумеет пробиться сквозь сопротивление древней нечисти. Но всё же Пантила жалел таёжных страшилищ — не меньше, чем таёжных людей. Как на охоте нельзя брать зверя больше, чем нужно для пропитания, так и в борьбе вер не стоит уничтожать больше богов, чем нужно для победы.

До заката так и не удалось догнать Нахрача: владыка и Новицкий двигались слишком медленно. В сумерках отряд Филофея вышел к пустому чуму. Служилые обрадовались — будет защита от гнуса, а Пантила увидел, что ничего хорошего в чуме нет. Невесть кто соорудил это жильё не для себя, а для мёртвых. Сорок шестов, составляющих чум, — каждый со своим названием — были поставлены в обратном порядке. Вход смотрел на сторону ночи. Полосы варёной бересты покрывали стены изнанкой наружу. Лежанка-пайна находилась слева, а не справа. Из обычного чума комаров и мусор выметали птичьим крылом, а здесь у входа валялся щучий хвост. Мертвецы, если они бродили поблизости, являлись в чум только при луне, а днём здесь спали вейсы — мелкие твари, которые из темноты дразнят собак.

— Здесь дурное место, — сказал Пантила Емельяну, который больше всех оживился при виде жилища. — Здесь духи спят.

— А мы от твоей нечисти вход зааминим, — ответил Емельян. — И ежели какой дьявол сунется, я ему саблей башку снесу.

Пантила не стал спорить.

Новицкий, обессилев, в чуме сразу лёг на ворох лапника.

— Гриша, я тебе поесть принесу, — наклонился над ним Пантила.

— Нэ трэба зараз, Панфыл… — прошептал Новицкий. — Выдлэжуси, затим можэ спываэмо…

Ночью у костра рядом с Пантилой остался только владыка. В светлом и туманном сумраке растворились и деревья, и небо. Костёр трещал и стрелял угольками: это вейсы, за неимением собак, дразнили огонь.

— Что тебя гнетёт, Панфил? — проницательно спросил Филофей.

— Я думаю о богах, — признался Пантила. — Лесные боги не такие, как у русских. Русскому богу, русскому сатане всегда нужны люди. Что им делать без людей? А лесные боги — как звери. Им люди не нужны. Люди сами, как Нахрач, ищут их, злят, заставляют нападать.

В этом и заключалась вся суть. Великому Нуми-Тору-му люди давно наскучили. Торум никогда не исполнял ничьих просьб, и его никто ни о чём не просил. Людям помогал Мир-Суснэ-Хум, сын Нуми-Торума, — Всадник, Объезжающий Землю. Мир-Суснэ-Хум родился в полёте, когда Торум сбросил свою беременную жену с неба на землю, поэтому Мир-Суснэ-Хуму не было дороги ни по небу, ни по земле, и он никому из людей не угрожал. А кому угрожал Вонт-Ика, Урманный Старик? А Папын-Ойка — Мужчина из Берёзового Туеска? А птичка Рейтарнав, которая ведала сменой дня и ночи? Даже дикая женщина-чудовище Ильпи только наводила страх, но не трогала людей. Конечно, имелись и вредоносные боги, но их легко было отогнать. Или не ходить туда, где они живут. А сами боги к людям не стремились.

Однако существовали не только боги, но и обычаи. Соблюдать обычаи — тоже грех? Если топором случайно порубил землю, надо вложить в разруб щепку, чтобы земля исцелилась, — это грех? Если на бегу заломить веточку, то время немного замедлится, — это грех? Нельзя пить в наклон из реки, воду обязательно следует зачерпывать ковшиком, — это грех? Успокоить сильный ветер можно только тогда, когда напугаешь его, — это грех? Охотиться нужно так, чтобы звери меж собой уважали охотника, — это грех? Но в чём он?

— Ты ищешь прощения демонам? — спросил Филофей.

— Не прощения, — возразил Пантила. — Я ищу им место. Не хочу, чтобы они умерли. Скажешь: я плохо верю в Христа?

Филофей усмехнулся:

— Я не знаю. Я верю, что господь обогреет всякую тварь, ведь Ной в ковчег взял всех. Но у меня нет ответа на твои вопросы, Панфил. Ты сам пришёл к вере. Сам и ответ найдёшь. А я не буду мешать.

Пантила обхватил голову руками. Он страдал, словно по умирающей матери. Как уравновесить эти беспощадные весы? Что сделать? Если он правильно сравнил лесных богов с лесными зверями, то боги должны жить как звери: вдалеке от людей, не пересекаясь путями. Тогда они останутся живы. Однако неукротимый Нахрач, почитающий только себя, гонит лесных богов на владыку, на русскую ненависть, как охотник гонит стадо косуль на стрелков. Значит, не владыка истребляет богов, а Нахрач!..

Господь упас, и языческие демоны не тронули ночью людей Филофея. А утром путь продолжился. Снова сырой полумрак, гнус, одуряющий запах прели и хвои… Крепкий и здоровый лес встречался островами, и Пантила был уверен, что каждый такой остров имеет у вогулов своё название. А остальное пространство занимала янга — полутайга, полуболото. Хмызник. Подо мхами чавкало; недокормленные деревья, тонкие и кривые, стояли в тесноте, словно не выжили бы поодиночке; стволы их покрывала плесень, а нижние ветви отмирали быстрее, чем отрастали верхние. Зыбкая почва не держала корней, и вывороченный ветрами сучкастый валежник превратил весь лес в огромную оскаленную пасть. Лес сопротивлялся, не впускал в себя, корчился в судорогах и раздирал свою утробу когтистыми лапами.

Пантила внезапно заметил, что следы лошади и взрытая борозда от идола разделились: лошадь шла там, где ей удобно, а идола тащили там, где можно протащить. Пантила задумался, что же это означает, и понял: Нахрач бросил идола. Обрезал постромки, сел на лошадь и убегает один — вон какие глубокие ямы от копыт: лошадь несёт седока. Видно, он потерял надежду спасти Пал-тыш-болвана. А несчастная Айкони тащит идола своими силами — следы её чирков смазаны в упоре. И со своей непомерной тяготой Айкони далеко уже не уйдёт. Пантила оглянулся на Емельяна, Лёшку и Митьку:

— Мы скоро возьмём идола! — взволнованно сообщил он. — Владыка! Гриша! Они близко!

Григорий Ильич шёл как во мгле. Его лихорадило, волны жара плыли от затылка до коленей, он взмок от пота, а в глазах колыхался багровый дым: красные ёлки, красный бурелом, красный мох… Слова Пантилы прорезали морок, как молния, и Григорий Ильич ринулся вперёд.

Пантила был прав. Нахрач ускакал, и Айкони, надсаживаясь, волокла мертвенно тяжёлого Ике вместо лошади. Она накинула на плечи кожаные ремни, привязанные к шее истукана, и брела, сгибаясь в натуге пополам. Длинный Ике был весь в грязи — и тулово, и лицо; в раскрытый зев набился зловонный чёрный ил. Но яростно блестели непримиримые глаза идола — медные гвозди. Сучья бурелома исцарапали его бока, изодрали его одежду, обломили ему руки. Однако Айкони не хотела бросать своего Ике. Он спас её от медведя-людоеда, он предупреждал о приходе русских — как она может предать того, кто её пожалел? Хрипя, Айкони налегала на ремни и плакала:

— Менквы, помогите мне! Помоги мне, Урманный Старик! Уговори солнце подождать, птичка Рейтарнав! Я Айкони, у меня мало крови! Ике-Нуми-Хаум, родной, пожалей Айкони снова, встань на свои ноги, пойди сам!

Айкони не видела, как из-под медного гвоздя стекла капля смолы.

Айкони еле перебралась через широкий и топкий ручей, но увязла в прибрежной болотине, и огромный Ике тоже застрял. Айкони обняла его за голову, поднимая над корягой, и в это время по тихому ручью забултыхали ноги преследователей. Айкони оглянулась. В её грязных растрёпанных волосах копошился гнус. Улама на поясе пропиталась слизью и казалась тряпкой, утратившей цвета и чёткие очертания священного узора.

По ручью бежали Емельян, Пантила, Лёшка, Митька и Новицкий.

— Ах ты стерва! — торжествующе зарычал Емельян.

Он пнул по идолу, вышибая его из рук Айкони, и уже занёс кулак, чтобы сбить Айкони с ног, но Григорий Ильич перехватил его руку.

— Нэ трожи ей! — с ненавистью прохрипел он.

Пантила бросился к идолу, лежащему в тёмной воде,

и, не веря своим глазам, принялся его ощупывать.

— Где железная рубаха? — в отчаянье крикнул он Айкони по-хантыйски.

— Нахрач забрал, — по-хантыйски ответила Айкони.

Она оттёрла с лица мошку, размазав кровь по скулам, и опустошённо опустилась на корягу, через которую только что пыталась перетащить идола.

К идолу не спеша приблизился владыка. Истрёпанный подол его рясы полоскался в воде. Владыка печально смотрел на изловленных беглецов. В них не было ничего грозного и страшного. Измотанная и разлохмаченная девчонка-остячка… Впрочем, конечно, не девчонка, а молоденькая женщина, но мелкая собачка до старости щенок. И болван — просто длинное бревно с зарубками и нелепой заострённой башкой. Рыло вытесано как-то по-детски и похоже на лопату. Вместо глаз торчат гвозди. В глубине выжженного рта — мокрота. Нижний конец идола, прежде вкопанный в землю, уже подгнил.

— Нэ бийся, кохана моя, — бормотал Новицкий; он отгораживал Айкони собою от Емельяна и держался за саблю. — Наздогнав тэбэ… Ныкому тэбэ в злочину нэ дам… Шаблею обэрэгу!

— Это Палтыш-болван, только Нахрач Ермакову кольчугу унёс! — сказал Пантила Филофею с мальчишеской обидой в голосе.

Филофей, успокаивая, потрепал его по плечу.

— Ну что, владыка, дело сделано? — довольно спросил Емельян, оправляя выбившуюся из-под пояска рубаху. — Мольбище разорили, болвана расколем на поленья и спалим, поджигательницу сцапали. Вертаемся к дощанику?

Филофей задумчиво оглядел Лёшку Пятипалова, Митьку Ерастова, отца Варнаву и дьяка Герасима. Они были изнурены дебрями и болотами.

— Нет, братья, — твёрдо сказал Филофей. — Надо Нахрача настичь.

— Из-за кольчуги евонной, что ли? — Емельян зло кивнул на Пантилу.

Емельяну не хотелось кормить гнуса по блажи молодого остяка.

— Я царю кольчугу обещал! — гневно крикнул Пантила.

— Не в кольчуге причина, — Филофей остался невозмутим. — Мы здесь идоложрение попираем. А корень зла — Нахрач. Я с полпути не сойду.

Емельян посмотрел владыке в глаза, отвернулся и плюнул с досады.

— Григорий Ильич дороги не одолеет, — тихо заметил дьяк Герасим.

Новицкий стоял возле Айкони, чуть покачиваясь, и сжимал рукоять сабли. Лицо его пылало от жара. Он не очень-то понимал, что происходит.

— Панфил, сей ручей в Конду впадает выше или ниже Балчар? — вдруг поинтересовался владыка.

Пантила озадаченно покрутил головой, определяя, что за ручей.

— Это Вор-сяхыл-союм. Он ниже Балчар выбегает, где Упи-гора.

— Гриша, ты слышишь меня?

— Ро… розумею, вотче, — с трудом выговорил Новицкий.

— Гриша, ты ступай по ручью на Конду, — сказал владыка, испытующе вглядываясь в Григория Ильича. — Жди нас там на берегу. Мы от Сатыги поплывём и подхватим тебя. Только дотерпи, друже.

— Я зможу, — глухо пообещал Новицкий. — А що с нэю, вотче?

Он спрашивал об Айкони.

— Её мы свяжем, а ты веди, да не потеряй. За ней розыск в Тобольске.

Глава 2 Выше переката

Выше Утяцкой слободы Тобол был большой рекой лишь по весне, когда степь сбрасывала талые воды, а летом, в межень, он сужался до ширины в двадцать саженей. Но здесь, на этом перекате, Тобол разливался вдвое, а то и втрое, и мелел по щиколотку. Вода бежала разными струями с многоголосым журчанием, сверкала на солнце дрожащими огнями, и сквозь неё желтели пески. Шумный и длинный перекат тянулся на версту, уходя за поворот. По берегам кипела непролазная чилига — густые и спутанные заросли тальника, вербы, крушины, кизила и черёмухи. Отзываясь на пение переката, чилига звенела, булькала и заливалась птичьими голосами.

Насада плотно села на мель, и Ремезовы полезли в воду.

— Ой, щекотно, — засмеялась Маша, поддёргивая подол.

Семён Ульяныч со своей палкой посреди реки выглядел как-то особенно величественно — словно суровый остов разбитого бурей корабля.

— Это Годуновский перекат, — объявил он. — Здесь у степняков брод через Тобол. По мелям они стада гонят, когда барантой промышляют.

— Не Годуновский, а Ходуновский, — проворчал Ерофей.

Леонтий, Семён, Ерофей и Табберт волочили насаду по дну, и за лодкой вниз по течению сплывал длинный хвост поднятой мути.

— Назвать есть имя тсар Борис? — пыхтя, спросил Табберт.

Он уже неплохо освоился в российской истории.

— Не, — помотал головой Семён Ульяныч. — У нас в Сибири был свой Годунов — воевода Пётр Иваныч. Тоже кудесник вроде Гагарина.

В плеске и брызгах Ремезов решительно ковылял вперёд.

— А там какой крепость старый? — не унялся наблюдательный Табберт.

Прикрывая глаза от солнца, он смотрел куда-то вдаль.

Вдали за чилигой виднелся холм — глинистый обрыв и шапка липняка. На краю обрыва высились бревенчатые руины: несколько покосившихся башен с дырявыми шатрами и щербатый кривой частокол.

— А это остатки от годуновской затеи.

Предприимчивый воевода Годунов, столь памятный

Семёну Ульянычу по разгулу «прибыльщиков» и ссылке в Берёзов, задумал соорудить в Сибири Засечную черту, которая отгородила бы тобольские слободы и Тюмень от набегов казахов и башкирцев. Черта должна была состоять из острогов, выстроенных длинной линией вдоль Тобола и реки Исеть; в эту цепь вошли бы Утяцкая, Царёво-Городищенская и Усть-Суерская слободы на Тоболе, а на Исети — Ялуторовский, Шадринский и Катайский остроги и Далматов монастырь. Началась бы черта крепостью, охраняющей брод, и закончилась бы Уткинской слободой на реке Чусовой. Годунов рассчитывал перелицевать сибирское войско из рейтарского в драгунское, а драгун расселить в укреплениях Засечной черты. Лишённые казённого жалованья и наделённые землёй под пашни и покосы, драгуны превратились бы в казаков вроде донских или яицких. Мысль, конечно, была здравой, но у воеводы Годунова не хватило ни денег, ни времени. Он построил только один острог.

— А хотел построить семь, — завершил рассказ Семён Ульяныч. — Даже именования им придумал в честь семи отроков Ефесских: Дионисия, Кустодия, Мартьяна, уж не помню, кто там ещё. Этот острог наречён был именем Ямлиха. Ну, мужики-то наши Писания не знают, и Ямлихов острог в Лихой переназвали. Только в нём никогда никто не жил. Как построили, так сразу и бросили.

Старые развалины темнели на дальней горе бесполезные и забытые. Над ними в знойном, азиатско-лазоре-вом небе висели, пузырчато выпучиваясь сверху, сияющие белизной кучевые облака, плоско подрезанные по донышку.

— А долго ещё до того места, куда Ваню привезут? — спросила Маша.

— Помогать будешь — так недолго, — тотчас уязвил её Семён Ульяныч.

Но Маша не отступалась.

— А вдруг тот ручей, куда степняки Ваню привезут, пересох, и мы его не заметим, батюшка?

Семён Ульяныч, конечно, думал об этом, но решил не беспокоиться. Степняки делили речки и ручьи на «чёрные» и «белые». «Белые» в летнюю жару выгорали досуха, до белой пыли, а «чёрные» — только до полужидкой чёрной грязи. Карагол, указанный Онхудаем, был «чёрным» ручьём: слово «кара» и означало «чёрный». Поэтому Семён Ульяныч был уверен, что он непременно заметит устье ручья, не проморгает его.

— Вот ведь ты какая, Марея! — ответил Семён Ульяныч. — Все у тебя умные — и Ванька, и джунгары, один батька дурак: в собственной шапке свою башку найти не может!

— Я ведь не то говорила, батюшка! — возмутилась Маша.

Всю дорогу Маша была настороже, не доверяя согласию батюшки на спасение Вани. Точнее, она хотела доверять, готова была в любви распахнуть душу навстречу батюшке, если батюшка не лукавил о спасении Вани, чтобы уловкой доказать родне свою правду. Но слишком уж давно Семён Ульяныч был настроен против Вани, слишком давно — да с самого начала. Он ревновал Ваню ко всему: к его молодости; к тому, что Ваня был в тех странах, где Семёну Ульянычу не побывать; к тому, что Петьке, батюшкиному любимцу, интереснее было то, что делал Ваня, а не то, что делал отец. И Маша всегда сохраняла готовность окаменеть сердцем: если батюшка затеет обмануть и уклониться от исполнения обещания, она отважно кинется в бой, как сам батюшка кидался: уговор дороже денег, держи данное слово! А потом, когда Ваню выкупят, хоть трава не расти. Пусть батюшка хоть затопчет её.

И Семён с Леонтием тоже не доверяли отцу. От упрямого и строптивого Семёна Ульяныча они ожидали подвоха. Даже Варвара, провожая Леонтия, указала глазами на Семёна Ульяныча и кратко предупредила:

— Взбрыкнёт.

Не может быть, чтобы Семён Ульяныч не выкинул какое-либо коленце. Не похож он на раскаивающегося грешника. Он похож просто на грешника.

— Я каждый день молюсь о мире для него, — сообщил Леонтию Семён.

— И я помолюсь, — подумав, поддержал брата Леонтий. — Крепче будет.

Однако опасения сыновей и дочери были напрасны. Семён Ульяныч не собирался увиливать от выкупа.

Со всех сторон его убеждали смириться. Матвей Петрович говорил: подожди. Владыка Филофей говорил: потерпи. Семья говорила: прости. Даже Ефимья Митрофановна говорила: «Отец, ты старый, пора о душе подумать». Но у Семёна Ульяныча была негнущаяся натура. Он мог бы смириться перед богом, но не перед миром и не перед своей судьбой. Если бы он смирился с тем, что никогда не побывает на Камчатке или в Пекине, то не было бы его чертежей. Если бы смирился с тем, что никогда не увидит битву Ермака с Кучумом на Княжьем лугу, то не было бы «Истории Сибирской». Если бы смирился с тем, что Сибирь — безликая, безъязыкая тьмутаракань, то не начал бы строить кремль. Все свершения его были от того, что он не смирялся с пределами, которые положил ему кто-то другой. И с Ванькой Демариным Семён Ульяныч не смирялся. Он просто сдал назад. Хотят они все Ваньку — да чёрт с ними, отдаст он Ваньку, подавитесь своим Ванькой ненаглядным. Но для него Ванька не существует. Ванька — баран, которого покупают на ярмарке. Барану не откроют душу, барана не посадят за обеденный стол. И если Машка хочет замуж за своего барана, так пусть катится. Он освободит её от себя, как должно родителю, и отсечёт от своей души.

Ручей Карагол Семён Ульяныч опознал по неглубокому распадку, густо заросшему буйной болотной осокой. Леонтий поднялся на крутой бережок, предусмотрительно укрываясь за кустом бузины, и увидел стан степняков. Он находился немного поодаль от Тобола: степняки всегда держались на расстоянии от берега, чтобы их не заметили те, кто проплывает по реке. Аргал — сушёный навоз, главное топливо в степи, — горел без дыма, и юрга ничем себя не выдавала. На луговине высились два лёгких шатра, паслись кони и торчал шест с красным бунчуком. Степняков было человек двадцать.

Леонтий, Семён, Ерофей и Табберт зарядили ружья и пистолеты, а затем Леонтий снова взобрался на берег и закричал:

— Эй, зайсанг! Я Ремезов!

Джунгары всполошились, но Леонтий шагал от берега один и с пустыми руками. Он вглядывался, пытаясь издалека рассмотреть Ваню, но не отличал его от степняков. Зато рассмотрел, как толстый зайсанг полез в седло.

Они встретились на полпути между берегом и юргой.

— Привёз пленника? — спросил Леонтий.

— А где моя кольчуга? — ответил Онхудай.

Ваня не слышал, о чём говорят Онхудай и Леонтий. Он стоял среди джунгар, к которым давно уже привык, и понимал: вот оно — свершилось! За ним приехали! Его не бросили, о нём не забыли. Неволя скоро закончится. Но эти мысли уже не вызывали у Вани былой душевной бури.

После прошлогодней неудачной поездки к ханаке Онхудай вернулся в Доржинкит и отослал пленника в самый глухой угол своего аймака, в самый глухой кош. Посреди неоглядной степи раскорячились несколько ветхих кошар из саманного кирпича и рваная юрта, в которой жили три старых овчара, кнутовщики-миначи — Тургэн, Чалчаа и Хэмбилай. Почти год Ваня не видел других людей. Почти год он пас овечьи отары. Восходы, закаты, солнце, луна, осень, дожди, бегущие перекати-поле, зима, холода, бураны, заносы, бесконечные ограды из плетня, овцы, овцы, овцы, овцы, овцы, овцы, грабли для навоза, собаки, очаг с аргалом, булькающая в тагане похлёбка, весна, ветра, тюки с шерстью, ягнята, овчины, облака, молчание, простор.

Безразмерная пустота, которую ничем невозможно заполнить, отделила Ваню от его прежней судьбы, от лю-лей, от самого себя. Где-то продолжалась жизнь, катилась своим чередом: рождались дети, умирали старики, люди любили и ненавидели, боролись друг с другом, строили, воровали, девушки выходили замуж, отроки учили грамоту, гремели войны, шумела тайга, кто-то молился, кто-то рвал душу проклятьями, кто-то побеждал, кто-то падал побеждённый, плясали в праздники, плакали на похоронах, считали деньги, топили большие печи, гнали наперегонки в санях, парились в банях, кого-то обнимали, кого-то били кнутом, примеряли обновы, ловили рыбу в проруби, качались на качелях, писали иконы, играли в карты. А у Вани ничего не происходило, и он не видел никого, кроме Тургэна, Чалчаа и Хэмбилая.

А ведь у него когда-то было всё, что надо. Была служба и товарищи. Была Маша, о которой он думал неотступно. Его приняли в хороший и добрый дом. Но он поставил подвиг выше товарищей, он обидел Машу, а дом, в котором жил, он бестрепетно принялся переделывать под себя, пока его не выпнули. Зачем он так? Разве он — дрянь, пустозвон, поганец? Нет. Он хороший человек. Он просто хотел предъявить себя. Показать себя, чтобы все вокруг приняли его правила и подчинились ему. Он не рвался за славой и почестями — ну, лишь в последнем бою соблазнился; он просто хотел быть самым главным, самым заметным. Чтобы все его уважали, потому что он есть. И вот он есть у себя самого. Единственный и самый главный. Но здесь он себе не нужен. Ему совсем нечего делать с собой — только терзать себя сожалениями. Всё, чего ему хотелось, из души вымел степной ветер.

Но Господь его помиловал. Господь пообещал освобождение.

— Зайсанг, ты не переменишь своё слово, как сделал в прошлый раз? — спросил Ваня у Онхудая.

В плену Ваня научился худо-бедно говорить по-монгольски.

— Я назначил хороший выкуп, — важно ответил Онхудай.

— Касым привёз кольчугу?

— Этот пёс уже сдох. Его убила наложница.

У Вани глухо ткнулось сердце. Касым мёртв?.. Ваня прекрасно понимал, ради чего бухарец взялся выручать русского офицера, но уже так привык надеяться на Касыма, что надежда переросла в сердечную привязанность.

— Кто теперь вместо бухарца? — бесстрастно спросил Ваня.

— Старый Ремез.

Это известие поразило Ваню сильнее, чем смерть Касыма.

Ваня давно догадался, что Ремезов возненавидел его. Возненавидел за гибель Петьки. За то, что приходится отдавать джунгарам кольчугу Ермака. А чего иного ждать от Семёна Ульяныча? Впрочем, злоба старика уже не возмущала Ваню и не вызывала негодования. Ваня принял всё как есть. Не надо сопротивляться или переубеждать архитектона. Он, Ваня, виноват, и это правда, аминь. Но как тогда объяснить присутствие Ремезова?

Семён Ульяныч приковылял в юргу вечером. Он не отыскивал взглядом Ваньку Демарина, словно ему было безразлично, кого он вызволяет из плена. Он с трудом опустился возле костра на обрубок бревна и вытянул ногу. Онхудай присел на коврик напротив Ремезова. Старик не выказал никакого почтения, никакого испуга, и заискивать тоже не собирался.

— Ты кто будешь? — спросил он напрямик.

— Я зайсанг Онхудай, — Онхудай надулся. — А ты старый Ремез?

Увидев Семёна Ульяныча, Ваня испытал странное чувство, схожее с недоумением. Неужто с этим стариком он ругался не на жизнь, а на смерть?.. В душе колыхнулось былое желание спорить с Ремезовым, опровергать его, но это желание сразу угасло. Ваня смотрел на Ремезова с жалостью: старик крепко сдал. И ещё Ване было стыдно, что он так измучил Ремезова. Даже нет, не измучил. Стыдно, что он так много потребовал от Семёна Ульяныча: и кров, и сына, и кольчугу… и дочь. Он был для Ремезова хуже вора.

— Чьей ты кости? — так же прямо и грубо спросил Ремезов у Онхудая.

— Аблай — мой дед, — гордо ответил Онхудай.

— Цаган не имел сыновей, — осадил его Ремезов. — Чьей ты кости?

Рядом с этим русским стариком Онхудай вдруг почувствовал себя так же, как чувствовал рядом с нойоном Цэрэн Дондобом.

— Я кости Бодорхона, — зло сознался он, не в силах сопротивляться.

— Кольчуга принадлежит кости Чороса. Аблай был Чорос.

— Убчи принадлежит кости Аблая, а не кости предка! — непримиримо ответил Онхудай. — Или ты, старик, хочешь сам делить наше наследство?

Онхудай готов был наброситься на Ремезова, который безжалостно рылся в его родстве, но Ремезов вдруг холодно сказал:

— Мне безразлично, кто возьмёт кольчугу, зайсанг.

Онхудай шумно перевёл дух, остывая.

— Я подарю Оргилуун контайше Цэван-Рабдану, — пробурчал он в неком подобии оправдания. — Убчи вернётся к Чоросам.

— Подарить им одну вещь дважды — это мудрое решение, — хмыкнул Семён Ульяныч, однако Онхудай не уловил издёвки.

У русских эту кольчугу просили три поколения Чоро-сов. Первым был нойон Байбагас. В те давние годы он кочевал по Сибири: на Ишиме шертовал русскому царю, а на Иртыше сражался с Алтын-ханом Шолоем Убаши. Младший сын Байбагаса, Аблай, заболел, и Байбагас привёз его в Баиш. Мурза Кайдаул тогда ещё был жив. Он накормил мальчика Аблая священной землёй с могилы Ермака, и Аблай исцелился. Так Байбагас проведал о силе русского богатыря. Нойон просил воеводу Хованского принудить Кайдаула продать кольчугу Ермака, чтобы с её помощью одолеть брата Чокура. Байбагас согласен был выплатить Хованскому десять семей ясыря, пятьдесят верблюдов, двести коров, пятьсот лошадей и тысячу овец. Но воевода отказал. Что ж, Байбагас и без кольчуги не отказался от войны с братом, но в конце концов пал от руки Чокура. Без кольчуги он не смог победить.

Аблай усвоил урок отца. Он тоже собрался идти войной на брата — хана Очирту, и не хотел повторять ошибку Байбагаса. Аблай прислал в Тобольск посольство с просьбой о кольчуге. Воевода князь Буйносов-Ростовский не осмелился продать степнякам русскую святыню без дозволения царя. Аблай выждал пару лет, пока воевода сменится, и попросил о том же воеводу князя Хилко-ва. И Хилков согласился: он боялся союза джунгар с ку-чумовичем Девлет-Гиреем. Посольство Ульяна Ремезова увезло кольчугу в степь. Ульян и Аблай спрятали кольчугу, чтобы она не расходовала свои волшебные способности, пока Аблай грабит казахов.

А потом Сибирь затрясло передрягами. В Башкирии поднял мятеж могучий батыр Сары Мерген, который хотел изгнать русских с Агидели, реки шиханов. Коварный Девлет-Гирей примкнул к Мергену: он мечтал возродить Сибирское ханство Кучума. Девлет и Мерген истребили Ирбитскую слободу и Катайский острог и спалили скит старца Далмата — старец уцелел только чудом. На Пелыме и Конде забунтовали вогулы, их возглавил князь Ермак Мамруков. На Оби остяки осадили 06-дорск и Берёзов. В тундре самоеды рыскали вокруг Мангазеи и сожгли на Печоре город Пустозёрск. Тобольский и казанский воеводы еле уняли разбушевавшихся инородцев.

Аблаю тогда пришлось несладко. В Семиречье он столкнулся с войском хана Очирту, который тоже задумал пограбить казахов. Братья передрались, разоряя чужую землю. Джунгарская междоусобица заполыхала на много лет. В Тобольске воеводу Хилкова сменил воевода Голицын, Голицына сменил Годунов, а по Азии от Великой Стены до Ногайской орды катался пожар войны всех со всеми. Тогда-то воевода Годунов и затеял строить Засечную черту от Лихого острога до Уткинской слободы, чтобы оградить усмирённую Сибирь от непокорной Азии. Аблай же, разгромленный братом, бежал на Яик. Без кольчуги ему было совсем туго. И он отправил сына Цагана достать кольчугу из тайника. К тайнику Цагана должен был провести Ульян Ремезов.

Увы, ничего не получилось. Ульян Ремезов, «прибыльщик», уже куковал в ссылке в Берёзове. Воевода Репнин не отпустил Ульяна к Цагану. И Цаган вернулся к отцу без кольчуги. Потеряв надежду на поддержку небес, Аблай решил сражаться не за Джунгарию, а за калмыцкую Волгу. Он снюхался с тайшой Даян-Омбой, сыном Далай-Батыра, и напал на улус Дайчина, сына Хо-Орлюка. Дайчин попал в плен; Аблай отправил его в Тибет; там Дайчин и сгинул. Улус Дайчина пытался защитить сын Мончак, но внезапно умер. Торжествующий Аблай воцарился на Волге. Однако оставался ещё сын Мончака — тайша Аюка. Он бросился за помощью к русским. И вскоре войско Аюки ударило по войску Аблая, разорвало его на куски и расшвыряло по Узеням от Ахтубы до Яика. Цаган погиб. Аблая скрутили и посадили в башню Астраханского кремля. Русские сделали Аюку властелином нижней Волги. А злосчастный Аблай зачах и умер в своей башне, глядя сквозь бойницу на степь, которая оказалась ему не по плечу. Волшебное сияние над тайником с Оргилууном угасло в пыли азиатских суховеев.

— У меня нет кольчуги, — сказал Онхудаю Семён Ульяныч. — Она там, где и должна быть, — в тайнике. Завтра мы отправимся к нему. Я укажу путь.

— Ты меня обманешь! — сразу разозлился Онхудай.

— Я не зову тебя против твоей воли, — пожал плечами Семён Ульяныч.

Онхудай засопел, размышляя.

— Ладно, говори, — неохотно поддался он.

— У меня шесть… пять человек и девка, — сказал Семён Ульяныч. — И ещё твой пленник. Ты дашь нам семь лошадей. Возьми с собой шесть конных воинов. Вас будет семеро, и нас будет семеро — поровну. Мы вместе поедем в степь и найдём тайник. Ты возьмёшь кольчугу, а я заберу пленника.

Онхудай долго думал.

— Хорошо, я согласен, старик, — наконец решил он.

Ваня издалека наблюдал за разговором Ремезова и Онхудая и думал о Семёне Ульяныче. Только Ремезов может вызволить его из джунгарского плена. Только Ремезов. Полковнику Бухгольцу не хватило воинской силы, чтобы вторгнуться в юргу и отбить захваченных людей. А Ходже Касыму не хватило удачи, чтобы выкупить Ваню. Про губернатора и вспоминать не стоит. В прежние времена воеводы грозили контайшам государственным гневом, вынуждая освободить тех, кто угодил в лапы степняков. Но князь Гагарин не станет обращаться к Цэван-Рабдану. Причина — сговор между Гагариным и китайцами, о котором Ване рассказал Касым. На груди зайсанга и сейчас висит свидетельство этого сговора: золотая китайская пайцза. Так что архитектон

Ремезов — единственная надежда поручика Ивана Демарина.

Ремезов, Ремезов…

Сибирь кажется полупустой и почти безлюдной, но на самом деле здесь множество народов и множество укладов. А жизнь — суровая. Промахнёшься хоть в малом, не примешь в расчёт, — и хлоп! Сибирь расшибёт тебя, будто комара ладонью. Здесь ничего нельзя достигнуть, если не разобрался, как всё устроено. А устроено — сложно. И эту сложность во всей её бесконечной путанице понимает разве что только Семён Ульяныч. Поэтому все, кто что-то делает, идут к нему и просят: объясни! научи! подскажи! Напрасно он, Ваня, полагал, что Ремезов — замшелая старина. Кремли, мол, прадедовы, летописи баснословные, чертежи расписные… Кремль можно разобрать и сладить ретраншемент, из летописи можно извлечь экстракт событий, а чертёж нетрудно перелицевать в ландкарту. Суть не в облике вещей. Труды Семёна Ульяныча посвящены тому, что было, есть и будет в Сибири всегда, — значит, мыслью своею Ремезов устремлён в грядущее, как и царь Пётр, который созидает новую державу. Ремезов повествует не о том, что уже умерло или должно умереть, а о том, что не умрёт никогда. Пётр — он о завтрашнем, а Ремезов — о вечном. И потому кудрявый ремезовский чертёж указывает верный путь. А других чертежей в Сибири пока и вовсе нет.

Вечером Ваня подошёл к Онхудаю.

— Дозволь, зайсанг, навестить своих, — попросил он.

Онхудай ухмыльнулся так, словно раскусил пленника.

— Ты не сумеешь сбежать с ними. Там на реке ниже по течению большая мель, и ваша лодка застрянет. Мы догоним вас на конях.

Ваня молчал.

— Ладно, иди, — смилостивился Онхудай.

Ваня медленно шагал по тропинке, протоптанной джунгарами от юрги к реке. Вдали дымно пламенел закат. В высокой траве стрекотали кузнечики. Где-то у воды кричал дергач. Спелый луг дышал тяжело и медвяно.

Ваня размышлял о Маше — с тревогой и печалью. Он не видел её два года. Всё могло случиться. Она могла выйти замуж. Уже и дети могли быть. Там, в степной кошаре, Ваня каждый день представлял себе Машу, говорил с ней, бесплотно обнимал её, воображал, какая у них была бы семья. Но жизнь не остановить. Это он увяз в неизбывности, а у Маши всё продолжалось. И надо быть готовым к тому, что Маша для него потеряна. Зачем Маше ждать его? Они же поссорились перед разлукой, да и Петька… Ваня слышал, как Ремезов сказал Онхудаю про девку. Про Машу?.. Вполне возможно, что Машин муж сопровождает тестя в поездке, а Маша — при муже…

Стан Ремезовых располагался почти у воды. Зеленели два лохматых шалаша из тальника. За шалашами вверх просмолённым днищем вытянулась насада. Горел костерок, и над огнём висел котёл. Ваня жадно разглядывал команду Семёна Ульяныча. Дядя Леонтий — его Ваня уже видел… Дядя Семён-младший… Дядя Ерофей — надо же, и он тут!.. И какой-то человек в камзоле — наверное, зять Семёна Ульяныча… Тоже военный, как и Ваня… В Тобольске, небось, много холостых офицеров… А где Маша?

— Ванька, бродяга! — радостно закричал Ерофей.

Ваню окружили, принялись тискать и хлопать по спине.

— Рады, что жив ты! — широко улыбался Леонтий.

— Бог тебя хранит, — негромко сказал Семён-младший.

— Ну и харю наел у степняков! — восхищался Ерофей. — Кабан стал!

— А это Филипа, тоже с нами, — Леонтий подтолкнул Табберта.

— Капитан фон Страленберг, — Табберт коснулся пальцами треуголки. — Я есть друг Симон и военный плен.

Ваню словно умыло: этот человек не мог быть мужем Маши!

— Благодарю за помощь в предприятии, — произнёс Ваня по-немецки, удивляясь забытому звучанию иностранной речи. — Я поручик Демарин.

— О, приятно встретить образованного человека! — по-немецки ответил Табберт, сразу почувствовав расположение к этому офицеру.

Ваню обдало жаром — из шалаша выбралась Маша.

Она распрямилась. Ваня даже испугался. Маша была уже не той тонкой девчонкой, какой Ваня её вспоминал. Она была уже молоденькой женщиной, она расцвела, она бесконечно похорошела, она была полна жизни — хотя и веснушки у неё были всё такие же, и тонкая светлая прядь всё так же падала из-под платка, и всё так же испытующе глядели чуть раскосые глаза…

Маша тоже смотрела на Ваню, едва его узнавая. Бритая голова, как у степняка, одежда степняка, дочерна загорелое, обветренное лицо и грубые, натруженные руки — чужой мужчина, плечистый и заматеревший… Но в его чертах вдруг проступил прежний Ванька: дерзкий, обидчивый, пылкий…

Вслед за Машей из шалаша, кряхтя, выбирался Ремезов.

— Поблагодари батюшку, — подтолкнул Ваню Семён-младший.

Ваня сделал шаг к Семёну Ульянычу и поклонился.

— Спасибо, отец, — сдавленно сказал он.

Глава 3 Остророгие

Ей снилось, что вода затопила весь мир до самого неба, и всё вокруг зыбкое и полутёмное, высокие сосны колышутся, словно водоросли, а звери и птицы превратились в рыб, и по лесам меж деревьев плывут рыба-медведь, рыба-волк и рыба-лось. И в этом подводном лесу стоит Хомани. Она очень красивая, значит, и Айкони тоже очень красивая, но Хомани совсем не такая сейчас, как Айкони. Волосы у Хомани промыты и расчёсаны, они стекают на плечи, словно две тихие волны, а у Айкони волосы спутанные и грязные, и в них застряла хвоя и дохлые комары. Лицо у Хомани гладкое и чистое, оно светится, а у Айкони лицо исцарапано ветками и опухло от мошки. Одежда у Хомани незнакомая, из ткани с красивым шитьём, — наверное, так её одевали там, где она жила, а у Айкони одежда самодельная, таёжная, из волчьих шкур, и ещё вся рваная. И Хомани улыбается, а вот Айкони — почему-то нет.

— Здравствуй, Айкони, — сказала Хомани.

— Здравствуй, Хомани.

— Ты хранишь мой подарок? — Хомани указала на уламу, которую Айкони обматывала вокруг пояса.

— В уламе душа моего мертвеца. А ты почему здесь?

— Я теперь хожу везде. Я свободная, как и ты.

— Но я не свободная.

Айкони в плену. Запястья у неё связаны за спиной, и даже для сна её не развязали, а верёвка тянется к руке Новицкого, хотя он тоже спит.

— Ты всё равно свободная, — возразила Хомани. — Ведь у тебя стучит сердце, и ты вдыхаешь воздух. А моё сердце не стучит, и в груди у меня вода.

— Ты умерла? — ужаснулась Айкони.

— Я просто стала жить по-другому. Так лучше!

— Нет! — крикнула Айкони.

Вернее, она хотела крикнуть, но поперхнулась и пробудилась. Дышать ей было нечем. Извернувшись всем телом, она вскочила на колени, и тотчас её начало тошнить речной водой. Её колотило и скручивало судорогами, она кашляла и хрипела, а вода всё лилась и лилась изо рта, будто из бездонного источника. Столько воды никак не могло бы уместиться в животе маленькой Айкони, и в животе большого человека не могло бы уместиться, и в брюхе медведя не могло бы, и в брюхе лося. Вокруг Айкони по мху растекалась огромная лужа, в которой бились и подпрыгивали мелкие рыбки.

Но поток воды наконец иссяк — это душа Хомани ушла из души сестры, и Айкони обессиленно обмякла. Успокоив дыхание, она огляделась. По тайге полз туманный рассвет. Новицкий спал возле ручья Вор-сяхыл-со-юм, кашель пленницы не разбудил его. Айкони на коленях подобралась к Новицкому. Что можно сделать? Вытянуть зубами саблю из ножен и попытаться как-то перепилить об неё верёвку? Нет, Новицкий очнётся… А можно перегрызть ему яремную вену. Он уже не пережмёт рукой поток крови — помечется и затихнет. Примеряясь к укусу, Айкони осматривала Новицкого. Лицо у него горело от гибельного внутреннего огня — Айкони чувствовала этот жар. Скулы и челюсти Новицкого, обросшие густой чёрно-искристой щетиной, костляво обострились, а глаза ввалились. На мокром от пота виске и на мокрой шее сидели раздувшиеся комары. Впиваться зубами надо вот сюда — под серьгу. Укус, рывок — и этот человек умрёт. Отпустит её.

Айкони не жалела Новицкого. Жалеть надо того, кто слабее, а Новицкий сильный. Она не виновата, что он порвал заговорённый волос. Волос был предназначен князю, а не ему. Духи толкнули его вперёд князя, и при чём тут Айкони? Разве охотник виноват, если в ловушку на песца попадёт лисица?

— По двору ходэ, як зоря сходэ, святий вэчир… — то ли забормотал, то ли запел вдруг Новицкий. — Водицю нэсэ, як пава плывэ, святий вэчир…

Он открыл задымлённые глаза и мутно посмотрел на Айкони, которая хищно склонялась над ним, как волк над изловленным зайцем.

— Нэ вэчир, а вутро, дывчинка, — виновато поправился Григорий Ильич. — Я вси пэрэплутав, ридна моя… Я хворий…

Он тяжело поднялся, словно не замечая, что Айкони привязана к его руке, побрёл к ручью, опустился у воды и напился. Потом вернулся к Айкони — она сидела возле его тощего мешка, порылся в мешке и достал сухарь.

— Поснидай, дитынко, — и он сунул сухарь Айкони в рот.

Айкони заплакала. Новицкий опять остался жив!.. В первый раз его не сумел убить убийца, подосланный Нахрачом, а теперь она сама не сумела. А где-то в Тобольске погибла Хомани. И у неё, Айкони, больше нет сестры. Нет её половины. Они с сестрой согревали друг друга в холодном чуме, когда отец уходил; они играли одной куклой из медвежьего хвостика; они вместе рыбачили; они выдумывали друг для друга сказки, чтобы не скучать, и смеялись от удивления: как это одна из них знает то, чего не знает другая? И вот Хомани ушла жить на небо предков. Но как же Хомани может жить там, у предков, когда Айкони — здесь, внизу? Ведь они обе — одно целое! Как Айкони теперь обрести себя? Ведь нельзя стоять ногами на разных берегах Оби! И когда же люди перестанут отнимать у неё то, что она имеет? На Ен-Пуголе она решила, что потеряла всё, и у неё уже нечего взять. Оказалось, у неё было ещё столько разных вещей!.. Был сам Ен-Пугол и добрый Ике, был Нахрач, была сестра, была свобода. А вот теперь у неё точно ничего нет.

Айкони понимала, куда и зачем ведёт её Новицкий. Они шли вдоль ручья Вор-сяхыл-союм к берегу Конды. Там, возле Упи-горы, они должны были ждать владыку Филофея, который на лодке приплывёт из Балчар. Владыка заберёт Новицкого и пленную остячку и повезёт в Тобольск. А в Тобольске… В Тобольске Айкони ожидало возмездие за поджог подворья у Семульчи и убийство сторожа на дороге. Айкони умрёт, как умерла Хомани.

Запястья Айкони были связаны за спиной, и верёвку Новицкий намотал себе на ладонь. Айкони не могла даже отмахнуться от комаров и мошки. Она брела вперёд, по возможности выбирая путь в мелких ёлочках, чтобы еловые лапы обметали её лицо от гнуса. Она карабкалась на корневища и коряги, неловко перелезала через валежник, порой шлёпала прямо по руслу ручья, иной раз падала, иной раз застревала в зарослях, а то вдруг принималась извиваться и биться, надеясь выпростать руки из пут. Но вызволиться у неё не получалось. Григорий Ильич тащился сзади на верёвке, будто не он вёл пленницу, а пленница его вела. Он спотыкался, трещал сучьями, его шатало из стороны в сторону, он цеплялся саблей за кусты, но верёвку не терял. Айкони видела, что Новицкий очень плох. Его раны на спине и на бедре воспалились, и движения причиняли ему неугасимую боль. Айкони ждала, что он свалится без сознания, и тогда она как-нибудь убежит, однако Новицкий плёлся по звериным тропам и ломился сквозь тайгу с упорством раненого лося. Конечно, в нём укрывался демон. У человека не может быть так много силы. Только демон способен заставить двигаться того, кого уже не держат ноги, у кого не видят глаза, в ком заживо пылает и гниёт заражённая кровь. И этого демона она, Айкони, подсадила в Новицкого сама. Демон гнал Новицкого вслед за ней — и будет гнать до тех пор, пока жизнь в Новицком не прогорит дотла, до последнего уголька.

Под вечер измученная Айкони точно впала в неистовство. Она внезапно потянула прямо в лес, выламывая связанные сзади руки, — так собака рвётся с привязи, удушая себя.

— Отпустить!.. Отпустить мне!.. — исступлённо завыла она.

Новицкий ухватился за верёвку обеими руками.

— Нэт!.. Нэ моляй мэнэ!.. — прохрипел он, упираясь.

— Не хотеть тебе! Отдать меня Нахрачу! — заклинала Айкони. Нахрач казался ей спасением, избавлением от мук. — Нахрач меня прятать в лес! Там нет никого, никого! Тихо! Меня не видеть, меня не помнить!

— Нэ будэ боле Нахрачу! — убеждённо ответил Новицкий. — Вотче зловыти його у Сатыги, и його смэрттю стратят!

Конечно, пленного Нахрача в Тобольске казнят — ведь он поднял своих людей против русских. Его даже крещение не избавит от кнутов или петли. Прошли уже времена Анны Пуртеевой. Да и малолюдный Ваентур — не могучая Кода, которую надо удержать в покорности ценой прощения князя.

— Меня тоже убить! — отчаянно крикнула Новицкому Айкони.

— Нэт, кохана, нэт! — успокаивал её Григорий Ильич. — Я володыку за тэбэ просити буду! Я йому в ноги впаду! Тэбэ пробачать! Охрэстыти, и я тэбэ в жинки вы-зьму! Будэшь моею! Я вочей своих с тэбэ нэ опущаты!..

Григорий Ильич и сам не знал, правду он говорит или нет. Возможно такое или невозможно? Сейчас, в полубреду, он не размышлял. Все ответы сложились в его голове уже давным-давно, пока он был здоров, и он поверил в них, потому что в тоске ему надо было во что-то верить, и теперь он просто произносил слова, которые затвердил себе не год и не два назад.

— Нет! Ты смерть! Я не тебе! — крикнула Айкони.

Новицкий её не услышал.

— Будэшь моею! — повторил он. — Боле не утэчи от мэнэ!..

Айкони снова ринулась вперёд, увлекая за собой Новицкого. Злые слёзы промыли светлые дорожки на её грязном лице. Нет, она отыщет выход! Она не будет женщиной этого русского безумца, которого сама и превратила в чудовище! Что бы ни сказал Новицкий, как бы ни раскидывал ловчие сети его могучий бог, тайга не выдаст Айкони! С ней защита Ике-Нуми-Хаума!

Она помнила свой путь с Нахрачом.

Когда на болоте она вырвалась от русских и очутилась на Ен-Пуголе, князя-шамана на острове уже не было. Он выкорчевал Ике-Нуми-Хаума, подцепил его к лошади, которую Новицкий и Пантила бросили в Ваентуре, и через протоку ушёл в тайгу, намереваясь обрести укрытие в Бал чарах у князя Сатыги. На Ен-Пуголе, пьяно завывая и воинственно размахивая оружием, колобродили вогулы Ваентура, одуревшие от пойла из мухоморов. Айкони с ними нечего было делать. Она бросила последний взгляд на остров, так долго служивший ей домом, и двинулась вслед за Нахрачом по моховой борозде, взрытой волочащимся идолом. В сумерках она настигла Нахрача.

— Я ждал тебя, — ухмыльнулся Нахрач.

Айкони тоже была рада увидеть его. Она не забыла, как Нахрач прислал к ней убийцу, от которого её защитил собою Новицкий, но следует ли винить Нахрача? Он не желал Айкони зла. Просто он не придумал другого способа уберечь Ен-Пугол. На месте Нахрача Айкони поступила бы точно так же.

Двумя длинными ремнями Ике был за голову привязан к лошади, на шею которой Нахрач насадил хомут. Раньше затёсанную макушку идола венчал лосиный череп, и сейчас, без черепа, казалось, что Ике облысел, как старик. На глаза-гвозди намоталась трава, в рот набилась земля, маленькие ручки обломались, мокрая одежда раскисла и порвалась — рукава волочились по кустам. Но на груди Ике обнажилась ржавая кольчуга Ермака, и древний идол Коды всё равно выглядел грозно. Ике не потерял свою свирепую душу.

Продираться через тайгу лошади было ещё труднее, чем людям. Нахрач шагал впереди, топором расчищая дорогу: рубил ветви и мелкие деревья, ногами сшибал сухие корневища и топтал коряги. Айкони тянула лошадь за узду. Коняга не хотела идти. Сучья царапали ей бока и брюхо, и она чуяла лесных богов — боялась их, прядала ушами, упрямилась. Лошади не любили тайгу, поэтому вогулы не любили лошадей. Ике тащился то одним боком по земле, то другим, как лодка; однако он не был лодкой, которая принадлежит реке, он был плотью леса, и потому Айкони не отпускало ощущение, что он намеренно мучает её и Нахрача, испытывает их преданность. Преодоление пути сквозь тайгу для Нахрача и Айкони было подобно жертвоприношению.

Ночью у костра Айкони внимательно рассматривала Нахрача, словно видела его в первый раз, — горбатого, перекошенного, рукастого. Его тёмная рожа, покрытая морщинами и щетиной, напоминала сосновую кору. Людей вроде Нахрача вогулы называли остророгими — неуживчивыми, дерзкими, непримиримыми. Айкони и сама была такой, и потому для неё во властном Нахраче было что-то бесконечно притягательное. Ей хотелось наблюдать за ним, как за диким животным, которое занято своим потаённым делом.

— Тебе жалко, что Ен-Пугол пропал? — спросила Айкони.

— Да, — кивнул Нахрач. — Место было крепкое. Теперь надо искать новое.

— Это русские виноваты.

— Ты глупа, как все женщины, — Нахрач зло засмеялся. — Если капище найдут русские, их надо просто убить, потому что они станут грабить.

Он говорил так, как должен говорить вогул — потомок князей, которые убивали русских, пока не погибли сами.

— Капище надо уносить не из-за русских, а из-за моих людей. Я указал им дорогу на Ен-Пугол, чтобы успеть забрать Ике-Нуми-Хаума. Я не мог сделать иначе. Но теперь мои люди знают путь, они станут ходить на капище сами и будут просить богов без меня. Только русские пускают к своему богу всех, а к нашим богам может приближаться один лишь шаман. Мне придётся устраивать новое капище и переселять на него богов Ен-Пугола.

— Я помогу тебе, — пообещала Айкони. — Мне с тобой хорошо.

— Знаю, — кивнул Нахрач. — Я добрый к тебе. Я должен прогнать тебя, потому что за тобой идёт Человек-с-крестом, но не прогоняю.

Огонь бегал по головням костра, как белка. Деревья, окутанные мглой и дымом, стояли, будто лесные страшилища, собравшиеся возле костра, чтобы послушать Нахрача. Мохнатые лапы, цепкие пальцы, насупленные брови, лохматые уши, щепастые плечи и локти, корявые колени, хвойные лохмотья, пристальные взгляды. Причудливые и безобразные страшилища еле слышно перешёптывались, и речь их была скрипом, шумом ветра, уханьем филина.

А наутро Айкони и Нахрач снова пробивались сквозь тайгу, потому что по их следам шёл непреклонный русский митрополит, и ничто не могло его остановить — ни демоны, ни буреломы. Но, похоже, старый Ике устал от бегства. Он начал застревать на корнях, а потом лопнул один из двух ремней, на которых Ике волочился за лошадью. Нахрач изучил обрывок ремня.

— Он не перетёрся. Он разрезан ножом.

— У Ике нет ножа! — удивилась Айкони.

— У богов есть всё! — злобно возразил Нахрач. — И ноги тоже есть!

Он вырвал из мха тонкую сосенку и наотмашь хлестнул ею идола.

— Ты не бог, а трусливый бурундук, Ике-Нуми-Хаум!

— Не бей его! — испугалась Айкони.

Однако Нахрач не унялся.

— Ты стал негодным, Ике! Ты дряхлый дурак! Тебя победили!

Айкони попыталась схватить Нахрача за руку.

— Это бог! Так нельзя!

Нахрач безжалостно хлестнул и Айкони.

— Почему нельзя? — яростно спросил он.

— Его надо почитать! Он сильный!

— Ну и что? Медведь тоже сильный! Лось сильный! Олень сильный! Но я не боюсь медведя, лося и оленя! Надо мне — убью! Я найду другого бога, лучше этого старика! Я оставлю его здесь и уйду! Он обманул меня!

— Я не брошу Ике! — гневно крикнула Айкони.

— Тогда и оставайся с ним!

Нахрач вытащил нож и отсёк второй ремень, ещё удерживающий идола.

— Не покидай меня, Нахрач! — взмолилась Айкони. — Ты сильный и храбрый! Ты хозяин! Я пропаду без тебя!

Нахрач не внял её отчаянью. Схватив верёвочную узду, он кособоко пошагал дальше в лес, уводя лошадь.

Так Айкони осталась одна.

Она не смогла уберечь Ике, и русские схватили деревянного старика. Наверное, сейчас его уже разрубили на куски и сожгли в большом костре. А она, Айкони, попала в плен: ей связали руки и ведут к реке, чтобы посадить в лодку и увезти в Тобольск. Но теперь она поняла, зачем Ике обрезал свой ремень и отдал себя русским. Ике принёс себя в жертву, чтобы опять спасти Айкони. Русские убили его огнём, зато Айкони сейчас оказалась наедине с больным Новицким. При любом другом повороте событий вокруг неё было бы слишком много сильных сторожей. Мудрый Ике угадал всё наперёд!

Покинутая Нахрачом, Айкони понимала, что русские неизбежно догонят её. Она стащила с Ике железную рубаху и надела под одежду. Она сделала это без всякого расчёта — просто желала сохранить хоть что-то от Ике. Она знала, что Новицкий, её ненавистный и безумный хранитель, никому не позволит прикоснуться к ней: значит, никто из русских не проведает, что на её теле — волшебное железо Ермака. Тяжёлая кольчуга изнурила Айкони, но именно сейчас доспех и пригодится ей. Князь Пантила Алачеев, предавший родных богов, жаждал заполучить священный панцирь; все русские жаждали заполучить его, — и она может отдать железную рубаху Новицкому. Конечно, Новицкий не согласится обменять кольчугу Ермака на свободу Айкони. Но он развяжет Айкони руки, чтобы она сняла доспех. И этой малости ей будет достаточно для побега. Она вырвется и легко скроется от своего немощного стража, который едва переставляет ноги. Так придумал Ике!

Айкони остановилась и оглянулась на Новицкого.

— Мне мало сил! — сказала она. — Железо гнёт!

Новицкий тупо смотрел на неё.

— Якэ залызо? — он еле разлепил спёкшиеся губы.

— Смотреть! — Айкони повернулась к нему грудью. — Смотреть мне!

Новицкий шагнул ближе и дрожащими пальцами потянул за кожаную тесёмку на вороте Айкони. Тесёмка, змеясь, выскользнула из прорезей. Ворот распался, и под волчьей шкурой открылась ржавая кольчуга.

— Хэрмакова бронь?.. — растерялся Григорий Ильич.

Вот оно где — сокровище Коды, которое искал Пантила! Впрочем, теперь Григория Ильича это уже не тронуло. Кольчуга — и кольчуга. Лишняя тягота.

— Снять! — потребовала Айкони.

— Як же я ей зныму?..

— Руки, руки мне дай! — закричала Айкони, бессильно дёргая локтями.

Ничего не подозревая, Григорий Ильич послушно зашёл ей за спину и принялся распутывать узлы на её запястьях. Айкони ждала, готовая стрелой метнуться в чащу. Глаза её горели. Новицкий расслабил верёвки, и Айкони выдернула руки из петель. Можно было и побежать — но железо висело на плечах, как ярмо. Кольчугу следовало сбросить с себя: зачем она нужна?

Цветастая улама, накрученная на пояс, упала к ногам Айкони. Упала к стоптанным сапожкам-чиркам и грубая рубашка, сшитая из тёмных волчьих шкур. Свалились грязные штаны, которые крепились к рубашке. Айкони стояла, до колен облачённая в ржавое железо. Она тряхнула плечами, и старая кольчуга с тихим звоном потекла вниз по её телу, как железная вода.

Надо было схватить одежду и рвануться прочь, но Айкони почему-то не двигалась, голыми лопатками чувствуя жар от Новицкого. По тайге летели трескучие крики кедровки. Вдали печально куковала кукушка. Дурманной дремотой плыли густые запахи зрелой хвои, смолы и мшистой прели. Айкони ощутила, как солнце лижет её груди и живот, словно корова тёплым языком.

Мокрые, горячие ладони Новицкого легли ей на плечи.

— Аконя, коханочка моя… — зашептал Григорий Ильич. — Вично любыти буду тэбэ… Ти мэни долею на-звына… Нэга моя нэбэсна… Сонэчко яснэ…

И Айкони вдруг осознала, что человек за её спиной — такой, какого она всегда искала. Он не обидит, не возьмёт своего силой, не бросит, не предаст, всегда будет рядом, в любой миг придёт на помощь, никого превыше её не поставит и отдаст жизнь за неё без малейшего колебания. Чего же ещё надо?

Айкони мотнула головой, избавляясь от наваждения, развернулась и бешено оттолкнула Новицкого так, что он ударился воспалённым плечом о ствол сосны и вскрикнул от боли. Нет! Всё это — помрачение разума! Тьма, в которую она завлекла Новицкого — и внезапно сама же угодила в её омут!

— Нет! — ожесточённо закричала она. — Не ты говорить! Ты не сам! Не сам! Не твоё! Ты не знать! Не тебе! Убить тебя! Убить!

Она прыгнула на Григория Ильича, как дикая рысь, даже не вспомнив о сабле у него на поясе — от ненависти ей хотелось рвать Новицкого зубами и когтями. Она укусила его в шею, ударила в лицо и располосовала ему скулы — целилась в глаза, но он успел отвернуться. А потом она отскочила, цапнула свою одежду и уламу и понеслась в тайгу.

Глава 4 Что обещано

Видно, весной в этой низине собиралась талая вода, потому летом почва здесь сохраняла влагу, и низина заросла густым тростником. Образовался тростниковый остров среди полынного и ковыльного моря. На краю острова возвышался старый карагач. Его толстые узловатые ветви простирались над землёй, но листва на них уже поредела — карагач потихоньку умирал.

— Отдохнём в тенёчке, зайсанг? — спросил Леонтий.

— Нет, — ответил Онхудай.

Семён Ульяныч знал, что отдельно стоящие в степи деревья азиаты почитают священными. Эти деревья непременно растут из какого-нибудь посоха, воткнутого тут мудрым монахом или благочестивым странником. Деревья служат лестницей для богов и духов, которые с неба перемещаются под землю и обратно. В ветвях обязательно живёт какая-нибудь волшебная птица, которая высиживает яйцо-солнце. Под деревом вершится праведный суд. Лишний раз такое дерево степняки не беспокоят: не ломают с него сучья, не топчут корни, не присваивают тень.

На вытянутой ветви карагача лежала сказочно-огромная кошка размером с телёнка. Она дремала, но проснулась, заслышав топот всадников: подняла голову, навострила уши и свесила хвост. Цвет у кошки был жёлто-палевый, как у выгоревшего тростника, на хребте и на хвосте — тёмные поперечные полосы, на ушах — кисточки. Кошка внимательно смотрела на людей.

— О! — восхитился зоркий Табберт. — Сей зверец есть сибирский пардус? Степной рыс? Тигор? Барс?

— Бабр, — пояснил Семён Ульяныч. — В тростянни-ках живёт.

В молодости он уже встречал в степи бабров. Раньше их было много.

— Кс-кс-кс-кс! — позвала Маша.

Она сидела в мужском седле боком, неудобно, но не жаловалась.

Кошка на карагаче презрительно изогнула хвост крючком.

Маша была в степи впервые. Она догадалась, что степь, показав ей бабра, приняла её. Незримые двери для неё отворены. И что там бабр — для Маши степь вся была полна ощущения чуда. Привычная тайга — она совсем не такая; тайга — она колдовская, когда одно получается из другого: из дерева — человек, из коряги — страшный дух, из мохового бугра — потаённый дом. А в степи всё иначе. Здесь нечто удивительное возникает из воздуха, из пустоты — потому и чудо. Степной простор будоражил душу: не может быть, что здесь ничего нет. Маша понимала: степь насыщена жизнью, только эта жизнь незрима. Степь подобна сну. Во сне человек видит столько всего разного, что дух захватывает; во сне человек живёт ярко и бурно, а внешне — просто лежит неподвижно, и всё. Но ведь душа в это время где-то пребывает, что-то делает, чувствует как наяву. Где находится страна сна? Неведомо! Но эта страна есть, она существует, и спорить незачем. И степь точно так же: где её жизнь? Неведомо! Но этой жизни много, и она повсюду!

Четырнадцать всадников — семеро джунгар, шестеро русских и швед — ехали от Тобола в глубину бесконечной равнины. Копыта коней стучали по сухой земле туго, словно по барабану. Джунгары были вооружены луками, а у Леонтия, Семёна-младшего, Ерофея и Табберта за спинами висели ружья. Силы были примерно равны. Ружьё стреляет вдвое дальше, чем лук, и бьёт наповал, зато из лука за время между двумя ружейными выстрелами можно выпустить четыре стрелы. Ружья хороши в бою, только когда их много.

Табберт ехал рядом с Ремезовым и то и дело приставал с вопросами.

— Сказать мне, Симон, — снова что-то надумав, заговорил он, — сей великий степ тянет себя без отверстия от Мугалий до Туреций?

— Ну, да, — согласился Ремезов.

— Здесь ходить гунн?

— Какой гун?

— Народ. Который взять себя откуда нигде и разрушить Рим.

— Не ведаю, — признался Семён Ульяныч.

— А скиф?

— И про такой народ не ведаю. Чингиз был, Джучи, Батый. Тамерлан был. Джунгары были — Далай-Батыр и Орлюк.

— Скиф и гун много раньше ходить.

— Ну, вам там в Шведии виднее, кто у нас тут по какой нужде шастал, — обиделся Семён Ульяныч. — Поди курганы покопай. Может, их твои скипы или гуны насыпали.

— Курган весь одинаков?

— Разные. Большие и малые, плоские и крутые, с одной верхушкой и многоглавые, с бабами и без них, богатые на золото и пустые. А есть курганы с усами — с двумя каменными насыпями серпом. Тут до чёрта всего, Филипа.

Утром перед выездом Семён Ульяныч сказал, что к тайнику они приедут вечером. И целый день они качались в сёдлах, сделав лишь пару недолгих привалов. Время от времени искоса поглядывая на Машу, Ваня вдруг понял, что ни разу не поймал её на ответном взгляде. Маша не смотрела на него, словно не замечала. Впрочем, Ваня и не стремился попасться ей на глаза. Может быть, Маша боялась отца? Или не хотела перед Онхудаем выдать своё чувство, чтобы коварный зайсанг не задрал цену? Да неважно. Ваня уже научился ждать, научился принимать неспешность жизненного движения.

А Маша просто смущалась. С этим новым Ваней, с большим Ваней, с мужчиной, всё оборачивалось не так, как она себе воображала. Раньше, ещё до похода Бухгольца, пока Ванька был вьюношем, Маша легко могла ругаться с ним, спорить, доказывать ему что-либо, осаживать его на место. А сейчас такое оказалось невозможно. Раньше их любовь была раскалённым медным листом, стоящим между ними, и оба они обжигались, прикасаясь к этому листу ладонями, чтобы ощутить друг друга. А сейчас расплавленная медь затопила их обоих с головой. Раньше Машу заботило, чтобы батюшка не осудил её, а подружки и братья не посмеялись над Ваней; теперь ей стало безразлично мнение других людей, ведь близость к мужчине означала такую откровенность, что еле хватало храбрости решиться на неё, и всё остальное не могло сравниться с ней по глубине правды. Близость к мужчине была огромной, манящей и пугающей, а чужие мнения только досаждали — плоские и никчёмные, как налипшие листья от банного веника. Маша словно бы нашла в тайге затерянное чистое озеро: из него можно пить, в нём можно купаться, возле него можно построить хороший дом; а другие люди нелепо охали и ахали, что она промочит ноги.

А Ваня и не предполагал, что Маша в душе трепещет. Он думал, что за два долгих года она усвоила отцовскую жёсткость, а он, неудачливый солдат, просто отвергнут. Здесь, в степи, Маша сопровождает батюшку из холодного любопытства к тому, кто раньше был так важен для неё. И она разочарована. Ваня принимал это стойко и терпеливо, как продолжение своих невзгод. Он видел у степняков девушек, подобных Маше. На летних игрищах найрах у джунгар была конная забава: отмеряли некое расстояние, и жених гнался за невестой, которая летела от него, как стрела; если у парня не получалось схватить девушку до заветного рубежа, то обратно уже девушка гналась за ним и беспощадно охаживала его плетью. Что ж, есть вещи, которые мужчина должен сделать для женщины любой ценой, и есть праведный гнев женщины, которая не получила то, что должна получить. Он, Ваня, не догнал Машу, когда мог, и сейчас терпит боль, которая куда сильнее ожогов плети. А Маша — из таких девушек, которые на обратном пути не сдерживают руку.

К Семёну Ульянычу подъехал Семён-младший.

— Батюшка, далеко ещё?

Семён Ульяныч полез за пазуху и достал листок с перерисованной иконой. Ему приятно было похвастаться хитростью замысла.

— Смотри сам, Сенька, — предложил он. — От этой вот излучины, куда носочек святой Софии уставлен, на веток ножку Софии померь — ровно четыре Исусовых шага вмещается.

— А где тут веток? — вглядываясь, не понял Семён.

— Ну где-где? Совсем божье правило забыл? Видишь, где я у Софийского собора алтарь изобразил? Алтарь на встоке строят.

— А почему Исусовы шаги, ежели святая София?

— София — Премудрость Божия. Её путь всегда Исусов.

— Сколько есть сей шаг? — встрял любопытный Табберт.

— Семь вёрст.

— Потчему?

Семён Ульяныч с укором посмотрел на Табберта.

— Ты как бусурманин, Филипа, хотя вроде тоже ведь крещён. На Святой Земле Голгофу за сколько вёрст видно?

— Не знать.

— За семь вёрст. Семь вёрст — Исусов шаг.

Табберт понимающе усмехнулся. Русские не участвовали в крестовых походах и никогда не видели Палестину. Русские отделены от мира своими неимоверными расстояниями. Русская знать жмётся к монарху-деспоту, а народ прикован к месту крепостным правом. У русских даже морей толком нет, чтобы плавать по свету. Они перемещаются лишь внутри своего крута жизни, пусть и огромного, а всего того, что находится вне этого круга, они совершенно не знают. Но зато бурно фантазируют, и сами же, как малые дети, безоговорочно верят в свои фантазии, а потому даже образованным людям из других государств порой вдруг кажется, будто русские проведали что-то такое, чего не ведают иные нации. Для внешнего мира у русских нет обыденности. Внешний мир для них всегда сказка.

— А какой он, тайник твоего батьки? — спросил у Ремезова Ерофей.

Семён Ульяныч помолчал, размышляя: рассказывать ли?

— Тайник — копань, — наконец выдал он. — Пещера рукодельная.

— Какая пещера в степи? Яма, что ли?

— Не яма. Ход вроде норы в обрыве суходола.

— А не обвалился ли за столько лет?

— Не обвалился, — уверенно ответил Семён Ульяныч.

Он тоже опасался такого поворота дела, но успокаивал себя примером ордынских рудников.

В Тобольск, случалось, приезжали яицкие казаки, и Семён Ульяныч затаскивал их к себе, чтобы под бражку расспросить о Яике: о городках, рыбном багренье и учугах; о кладе Марины Мнишек, утопленном в лодке в омуте; о покинутом остроге острова Кош-Яик; о толстопузом кирпичном кремле в Гурьеве и о лихом Стеньке Разине; о подвигах Ермака, Нечая и Мещеряка; о глинобитной ногайской столице Сарайчик; об острове Ка-мынь во Хвалынском море и явлении митрополита Алексия. И ещё об ордынских рудниках. Рудные поля Общего Сырта простирались в междуречье Яика и Самары. Холмы, равнины и суходолы этой местности были сплошь изрыты древними копями, в которых добывали медь. Всюду горбились отвалы, заросшие дикой вишней, а в ковыле валялись кучи камней, покрытых тонкой и рыхлой накипью зелёного малахита. Недра земли здесь были источены извилистыми ходами: многие сотни ходов на многие и многие сотни сажен. Смельчаки, что решались забраться в безмолвную глубину этих подземелий, встречали там потерянные рудокопами сумки с рудой, сшитые из оленьих шкур, костяные лопаты из бараньих лопаток и рукавицы из кожи с головы лосёнка, у которых большой палец вставлялся в ухо.

Семён Ульяныч не верил, что эти рудники выкопали ордынцы. На шиша им? Больно надо Чингисхану или Батыю рыться в суглинках! Кочевая Орда жила грабежом, а мирными трудами не занималась. Рудники завели какие-то другие народы. И завели задолго до Орды. Целые века эти выработки оставались заброшенными. Однако в степи — великая сушь, и подземные воды не стронули пластов, не обрушили проходов и камор. Копи и ныне были такими же, как в первый день сотворения. И Семён Ульяныч надеялся, что отцовский тайник тоже сохранился в неприкосновенности.

— У покойников в курганах на кожаных ремнях и сейчас узлы развязать можно, — добавил Леонтий, поддерживая отца. — Только размочить немного надо. В тундре всё в земле мерзлота бережёт, а в степи — безводье.

Про узлы на ремнях Леонтию говорил бугровщик Голята.

Онхудай ехал неподалёку от Ремезовых и слушал разговор.

— Ты грабил могилы, — сказал он Леонтию. — Я тебя поймал.

— Я не бугровщик, зайсанг, — ответил Леонтий. — Просто так получилось. Да и тебя самого ведь только золото манило, а вовсе не святотатцы.

Онхудай возмущённо засопел.

— Когда доедем-то? — нетерпеливо спросил Ерофей. — Вечор скоро.

— Да где-то здесь уже, — Семён Ульяныч посмотрел по сторонам. — Пора искать аран Джучи.

— Это что ещё такое?

— Валы из камней. Длинные-длинные, а высотой — по колено.

Каждый аран состоял из трёх-пяти-семи таких валов. Похоже, раньше они были стенами из ничем не скреплённых булыжников и плитняка, но с течением времени стены рассыпались. Откуда взялись в степи эти камни, никто не знал. И никто не знал, для чего эти стены были построены. Араны имели собственные названия: Заяц, Арба, Черепаха, Ворота, Стремя, Таган, Паук. Ремезовы направлялись к арану Лучник. Семён Ульяныч никому не говорил, чтобы его не высмеяли, но считал, что араны Джучи — нечто вроде созвездий, начерченных людьми на лике земли; огромные и таинственные рисунки, сде-данные каменными линиями; буквицы неведомого послания. По-настоящему они видны только с неба, только птицам и ангелам. А странные названия аранов — память о том, что здесь нарисовано.

— Джучок этот — он же сын Батыя? — спросил Ерофей.

— Тёмный ты человек, Ерофейка, — ответил Ремезов.

Грозный Батый, покоривший Русь, был сыном

Джучи.

— Слышь, зайсанг, — обратился Семён Ульяныч к Онхудаю. — Надо степь прочёсывать. Давай разъедемся, чтобы всадник от всадника шагов на двадцать отстоял, и будем искать гряду из валунов.

Четырнадцать всадников растянулись цепью.

Солнце склонялось, но аран затерялся в бескрайних ковылях. Семён Ульяныч потихоньку терял терпение. Он вертел головой и ёрзал в седле.

Джунгарин, который двигался в цепи крайним, гортанно крикнул, для потехи пугая стадо диких лошадок-тарпанов, что паслись поодаль. Тарпаны испугались и полетели прочь, мелькая в метёлках ковыля бурыми спинами и чёрными лохматыми гривами. Семён Ульяныч увидел, что в одном месте все тарпаны дружно прыгают. Они преодолевали какую-то преграду.

— Эй! Эй! — Семён Ульяныч замахал руками. — Вон там аран!

Каменная гряда лежала в травах, почти незаметная. Нижние слои уже погрузились в дёрн, а щели меж каме-нюк были забиты почвой. Казалось, что люди не имеют никакого отношения к низкой, расползшейся вширь полосе из булыжников — обломки и обломки, ничего особенного. Но в степи больше не было камней: откуда же эти тут появились? Семён Ульяныч проехал вдоль насыпи — она была шагов двести в длину и завершалась продолговатым холмиком из валунов покрупнее, — а потом проехал и вдоль второй полосы, что пересекала первую.

С земли, снизу, невозможно было понять, как эти полосы расположены и что могут изображать. Но Семён Ульяныч помнил название арана: Лучник. Наверное, эти линии были дугой лука и заряженной в него стрелой, а холмик из крупных валунов обозначал наконечник стрелы.

— Сенька! Лёнька! Филипа! Ерофей! — позвал Семён Ульяныч. — Ну-ка встаньте у концов насыпей! Марея, встань в перекрестье!

Онхудай, ничего не понимая, наблюдал за перемещениями русских.

Глядя на своих спутников, Семён Ульяныч сообразил, как выглядит огромный рисунок, укрытый высокой травой. Леонтий, Маша и Табберт оказались на одной прямой линии — это и была стрела арана. Куда целился невидимый лучник? Куда должна была полететь стрела, так и не выпущенная много столетий назад? Солнце палило с небосвода, слепило, и одуряюще пахла полынь. Жаркий ветерок нехотя гнал по травам сизые волны.

Семён Ульяныч достал из-за пазухи самодельный компас-матку, какими пользовались поморы. Матку он наладил в квадратной коробочке, тщательно вырезанной из берёзового капа. Иголку для матки он ещё дома намагнитил от куска самородного железняка, добытого на Яике в горе Атач — волшебный желвак Семён Ульяныч купил у башкирцев на Троицкой ярмарке; для опоры под иголку он уже давно выпросил у Матвея Петровича легчайшую пробку из заморской винной бутылки; воду в склянке Ремезов на Пасху освятил у отца Лахтиона. Налив святой воды в коробочку, Семён Ульяныч запустил на воду матку и подождал, пока пробка успокоится. Игла указывала на север; Семён Ульяныч ногтем процарапал на капе заметку севера. А стрела арана указывала куда-то на полуполудень-полувсток; Семён Ульяныч процарапал другую заметку. Теперь он имел направление для движения.

Он поехал первым, держа матку на ладони и стараясь не раскачивать воду в коробочке. Все прочие поехали за ним и молчали, словно голосом могли кого-то спугнуть. Только Табберт догнал Ремезова и спросил:

— Симон, затчем сей знак в середина степ?

— Не ведаю, — честно ответил Семён Ульяныч.

Онхудай, услышав вопрос иноземца, не выдержал.

— По ним Джучи, сын Чингиза, отправлял в кочевье небесных тенгриев на синих кобылицах! — важно заявил он.

Табберт только хмыкнул.

Долго ехать не пришлось. Степь, которая выглядела ровной, как стол, вдруг провалилась западиной обширного суходола. Это был не овраг, а словно бы ложе исчезнувшей реки: плоское дно, заросшее кустами, обрывы берегов… Иссякшая река размерами превосходила Тобол, но ей неоткуда было здесь взяться: никогда по Тур-гаю не текли такие большие реки, и талые воды тоже не могли породить поток, способный промыть это пустое ныне русло. Загадочная мёртвая река, река ниоткуда, выныривала из-за дальнего поворота с острым выступом мыса и плавно заворачивала в другой поворот.

Семён Ульяныч слез с лошади, вышел на край обрыва и, сверяясь с маткой, вытянул руку в сторону противоположного берега.

— Вон там тайник! — торжественно провозгласил он.

Закатное солнце било прямо в плоскость глиняного откоса.

По матке Ремезов нашёл новую примету — зелёный клок боярышника, вцепившегося в кручу; потом всадники поехали вдоль обрыва, отыскивая пологий скат. Лошади почему-то не хотели спускаться в суходол, точно боялись глубины невидимой реки. Ровное и плотное дно лощины покрывали тонкие трещины: земля полопалась от жары. Правый берег, освещённый солнцем, пылал перекалённой и болезненной краснотой, а левый берег скрывала синяя тень. На дне суходола царила тишина, даже кузнечики не стрекотали; здесь людей охватило странное ощущение ненастоящего, потустороннего бытия, словно бы все они уже утонули, и теперь — призраки. Семён Ульяныч вывел отряд к примете — кусту боярышника.

— Здесь и будем прощупывать, — сказал он. — Может, сразу повезёт, а может, неделю тыкаться придётся.

Люди спешились, размяли ноги и спины, стреножили лошадей. Четыре ружья Леонтий бережливо прислонил к обрыву стволами вверх. Ерофей отстегнул притороченную к седлу связку лопат.

Семён Ульяныч уже рассказал своим, как устроен тайник Ульяна Мосеича. Ход начинается в круче обрыва. Сначала он идёт прямо, а через десять шагов немного поворачивает. Это сделано для того, чтобы внешний свет не достигал большой внутренней каморы, где ход и заканчивается. В каморе хранится кольчуга Ермака, повешенная на крестовину из досок. В сажени от начала ход перегорожен дощатой стенкой и до неё доверху плотно забит глиной, так что снаружи тайник совершенно незаметен: обрыв как обрыв, никакого следа выработки. Семён Ульяныч осматривался, надеясь увидеть остатки земляных куч, ведь грунта было извлечено немало, но либо Ульян и Аблай разровняли эти кучи, либо землю слизали вешние ручьи.

Леонтий, Семён-младший и два джунгарина вооружились лопатами и принялись крушить откос под кустом боярышника. Все остальные расселись отдыхать. Семён Ульяныч снял заплатанный кафтан, чтобы погреться на уходящем солнышке. Онхудай тяжело опустился рядом с Ремезовы м.

— Старик, ты верно указал? — с подозрением спросил он.

— Как смог, зайсанг. Издырявим весь берег, пока не найдём.

— Если ты обманул, я убью и тебя, и его, — Онхудай кивнул на Ваню.

Семён Ульяныч лишь довольно прищурился, как сытый кот.

Ваня глядел, как работают Леонтий и Семён-млад-ший, но не порывался помочь, хотя Ремезовы откапывали его освобождение. Ваня понимал, что это дело Ремезовы должны сделать сами. А Маша глядела на Ваню. Сейчас решалась его судьба, а он просто сидел и держал в губах травинку. Как всё-таки он изменился за эти два года… Лицо у него огрубело, а в глазах — Маша сразу уловила — появилась степная отрешённость, которой прежде не было.

Семён-младший вдруг отложил лопату и что-то выколупнул из раскопа.

— Батюшка, — позвал он, — вот и знак!

В руке Семёна был осколок горшка с частью горлышка.

Семён Ульяныч проворно вскочил и подбежал к сыну.

— Считай, бог за нас! — бодро объявил он, повертев черепок. — Видно, батька и Аблай затолкали в затычку мусор со своего стана. Ройте тут!

— Дай мне! — потребовал подоспевший Онхудай, отнял обломок горшка и уставился на него, насупившись, будто пытался что-то прочитать.

Семён-младший, Леонтий и два джунгарина ударили в четыре лопаты. Раскрошенный суглинок посыпался из прорана в стене. Раскоп углублялся, будто земляной обрыв медленно разверзал запёкшиеся уста. И наконец лопата Леонтия глухо стукнула в оголившуюся доску перегородки.

— Есть! — крякнул от удовольствия Ерофей.

Семён Ульяныч был горд тем, что так точно определил место тайника, и в то же время сердце его царапнула досада. Господь, конечно, помог ему в поиске, но всё же не в Господе было дело. Не в благодати и не в милости небес. Он, архитектон Ремезов, своим умом разгадал загадку, загаданную полвека назад хитроумным казаком. Он сам истолковал чертёж на иконе, сам нашёл аран, сам сообразил, как использовать указание каменной стрелы, и своим пальцем ткнул туда, где нужно копать. Он не ясновидец, и божьи знамения не подсказывали ему путь. Он добрался до цели, потому что много знал и неустанно упражнял разум размышлениями. Но все вокруг привыкли, что у старого Ремеза всё получается, и никто не понимает, какими трудами даётся успех. Даже сыны не понимают. Даже для них батька — тот же Никола-чудо-творец: махнул шапкой с пером — и в печке грибы выросли.

Леонтий и Семён-младший разломали доски перегородки. Солнце осветило узкий проход вглубь земли. Семён Ульяныч, кряхтя, напялил кафтан и вытащил из своего мешка две свечи. Онхудай топтался у входа в подземелье, потный от волнения. Семён Ульяныч протянул ему свечу.

— Кольчуга твоя, зайсанг, — сказал он. — Иди вперёд.

Леонтий присел, выбивая кресалом искру на трут.

Онхудай с подозрением оглядел Ремезова, русских и своих воинов. Ему не хотелось лезть в тёмную и холодную дыру.

— Нет, ты иди вперёд, — велел он Ремезову. — Я за тобой. Больше никого.

Он рассуждал так: Ремезов не сможет причинить ему вред, потому что старый и безоружный, а у него — кин-жал-хутага и сабля. Если в тайнике есть какая-нибудь западня, то Ремезов угодит в неё первым. Спутникам старика под землёй делать нечего: они всё равно враги. А джунгарам лучше не видеть пещеру. Вдруг в ней нет никакой опасности? Зато, заполучив Оргилуун без свидетелей, он, зайсанг, потом сможет рассказывать, как сражался в темноте со змеями и саблей рассекал летящую в него смерть из древнего самострела.

— Как скажешь, — хмыкнул Семён Ульяныч.

Леонтий, успокаивая, положил руку на плечо Табберта, изнывающего от желания сунуться в тайник вслед за архитектоном и зайсангом.

— Так батюшка решил, — туманно сказал Леонтий. — Так надо, Филипа.

Семён Ульяныч, напоказ охая, полез в раскоп.

Ваня отвернулся. Горько, что Ремезов готов отдать за него вещь, которая была ему бесконечно дорога, а он, Ваня, ничем не заслужил этого.

Держа перед собой свечу, Семён Ульяныч, сгорбившись, пробирался по узкому и низкому проходу, спотыкался и шаркал плечами о глиняные стенки. Сзади яростно сопел Онхудай. Ему, жирному борову, было совсем тесно; своей тушей он загородил весь свет в проёме выхода. В подземелье было зябко: мертвящий холод начался уже через три шага. Семён Ульяныч представлял, как здесь, в недрах земли, орудовал лопатой его отец, а позади так же сопел Аблай. Проход повернул, и озарённые огоньком свечи стенки оборвались в темноте — лаз выводил в большую камору.

Семён Ульяныч остановился, подняв свечу. Неказистая, кривоватая, грубо сработанная камора была ничем не примечательна. Земляной пол. Вогнутый куполом потолок. На дальней стороне к неровной стенке была прислонена косая крестовина из тесин, на которой висела бурая кольчуга, похожая сейчас на грязную рогожу. Наверное, от ржавчины она спеклась, как доска. Вот он каков, Оргилуун. Волшебный доспех покорителя Сибири.

— Видишь? — через плечо спросил Семён Ульяныч у Онхудая и чуть отодвинулся, чтобы не заслонять собою кольчугу. — Принести?

— Я сам! — алчно прошептал Онхудай.

От свечи золотая тамга на его груди горела, как лампада.

— Что ж, зайсанг, хозяин возьмёт своё, — усмехнулся Семён Ульяныч.

Он шагнул в сторону, уступая дорогу. Онхудай ринулся вперёд, точно огромная крыса к хлебной корке. И тотчас земляной пол посреди каморы под ним с хрустом проломился. Онхудай мгновенно исчез — он без крика рухнул в колодец-ловушку, выкопанный Ульяном Реме-зовым посреди каморы. Всей своей грузной тушей степняк хлопнулся на дно колодца, как мешок с овсом, и выбил вверх облако пыли. Семён Ульяныч перекрестился, чуть-чуть ступил вперёд от стены и заглянул в яму. Онхудай валялся внизу, похожий на чудовищную курицу. Он медленно, вяло зашевелился и застонал по-бабьи.

До тех, кто ждал снаружи, из зева пещеры не донеслось ни звука. Над степью горел закат. Небо чертили вечерние птицы, что гонялись за ожившей под вечер мошкарой. Прохладная тень обрыва переползла через суходол. Уходящее солнце золотило спины стреноженных лошадей, что паслись среди низеньких кустиков, окунув опущенные головы в сумрак. Джунгары устали от неизвестности; они нетерпеливо переминались возле входа в тайник, и один из них что-то спросил у Леонтия по-монгольски. Ваня перевёл:

— Беспокоятся о зайсанге.

Леонтий не ответил. В полумраке глубокой норы мелькнуло какое-то движение — там кто-то заворочался, зашевелился, и наконец наружу без сил вывалился Семён Ульяныч. Он с головы до ног был покрыт земляной пылью, борода засорилась, как метла, а кафтан был перепачкан глиной.

— Зайсанга засыпало! — выдохнул он, едва не падая на четвереньки.

Леонтий и Семён поддержали отца под руки. Маша вскрикнула от ужаса. Ваня обомлел. Джунгары всполошились, вытаскивая сабли.

— Переведи им! — оглядываясь, приказал Ване Леонтий.

Джунгары завертелись, не зная, что делать, потом

двое схватили лопаты и друг за другом нырнули в пещеру. Оставшиеся четверо тревожно глядели им вслед, готовые по первому же зову кинуться на подмогу.

— Эй! — окликнул степняков Леонтий.

Леонтий, Семён Ульяныч, Семён-младший и Ерофей стояли в ряд с ружьями в руках, и ружья были недвусмысленно нацелены на джунгар. Ваня даже не заметил, когда Ремезовы и дядя Ерофей успели так преобразиться. Ошарашенный, Ваня посмотрел на Машу. Она побледнела, не понимая, что происходит. Ерофей ухмыльнулся — злорадно и торжествующе. И тут Ваня догадался, что Семён Ульяныч с сыновьями, и дядя Ерофей вместе с ними, отлично знают, что делают: они с самого начала были в сговоре и давно подводили к нападению на джунгар! Ремезов-старший всё рассчитал так же ловко, как отыскал в степи тайник! В подземелье он устроил глупому зайсангу какой-то подвох, а сыновья и Ерофей разыграли степняков, чтобы разделить их на две части, отвлечь и предотвратить их сопротивление!

— Что есть сие? — со вспыхнувшим любопытством вскинулся Табберт.

Степной тайник с кольчугой сибирского конквистадора — это крайне интересно, но засада — ауфрегендес абентейер! — вдвое интереснее!

— Не лезь, Филипа, не мешай, — через плечо ответил Леонтий. — Ванька, переведи степнякам, чтобы сбросили сабли и ножи.

Ваня, запинаясь в словах, перевёл.

Он ещё не сообразил, как ему относиться ко всему этому. Вроде бы всё складывалось хорошо: тайник нашли, надобно завершить обмен… Или не всё хорошо? Почему Ремезовы напали на джунгар? Может, в тайнике нет и не было кольчуги? Или Онхудай снова переменил цену, как в прошлом году у ханаки? Или Ремезовы почуяли обман, который замыслили степняки?..

Сабли и кинжалы джунгар полетели к ногам Ремезо-вых, звякая друг о друга. Обезоруженные, джунгары сверлили Ремезовых яростными взглядами. Суходол уже полностью погрузился в тень, будто затонул.

Семён Ульяныч обернулся к растерянной Маше.

— Я же говорил тебе, Марея, что не буду Ваньку на кольчугу менять, — я и не меняю! — сказал он с каким-то мальчишеским задором, в упоении от своего лукавства. — Моё слово — кремень! Исполняю, что обещано!

Ваню словно ударило в лоб, даже в глазах блеснуло. Так вот в чём тут загвоздка: Семён Ульяныч просто не хотел отдавать степнякам кольчугу!

Семён Ульяныч качнул стволом, приказывая джунгарам отойти от входа в тайник. Джунгары нехотя отошли, а Семён Ульяныч и Семён-младший, не опуская ружей, отошли вместе с ними, держа степняков под прицелом.

Леонтий и Ерофей направили ружья на дыру в обрыве.

Табберт быстро заряжал свой пистолет. Он не хотел быть в стороне.

Маша зажала рот ладонью и таращила глаза.

А Ваню сначала ошпарило оскорбление. Он понял, что для Семёна Ульяныча он — никто, и кольчуга старику важнее. Но потом жар гордыни уступил какому-то другому чувству — странному и небывалому. Ведь старик Ремезов жил как-то иначе, нежели обычные люди. Для него все эти Ермаки и Ульяны были такими же товарищами, как сыновья: им и ныне требовалась помощь! Для Ремезова былое не умерло, не отошло в прошлое безвозвратно, а продолжалось и сегодня, и укатывалось в грядущее. Это было протянутое через столетия общее дело, единое и нерасторжимое; его делали и Ермак, и Ульян, и он сам, старый тобольский архитектон, и ещё будет делать кто-то другой, кто обязательно объявится позже. И это громадное дело, конечно, было важнее Вани Дема-рина. Ваней Демариным можно было и пренебречь. Но Семён Ульяныч не пренебрёг. Он исхитрился провернуть свою затею так, чтобы Ванька, негодный и бесполезный Ванька, всё-таки получил свободу. Пусть дальше живёт как хочет. Бог ему судья.

— А где кольчуга, дядя Левонтий? — хрипло спросил Ваня.

— На бате под кафтаном.

Коварный Семён Ульяныч в тайнике напялил кольчугу на себя, чтобы на выходе джунгары ничего не заподозрили. Увидев Ремезова с кольчугой, они могли бы решить, что старик убил зайсанга, и тогда двое не улезли бы за Онхудаем, а оставшихся четверых не получилось бы взять врасплох.

Леонтий и Ерофей не сводили глаз с жерла подземного хода.

Сумрак в дыре опять задёргался, послышались голоса и стоны, и наружу полезли два джунгарина, которые волокли помятого Онхудая.

— Стойте! — властно крикнул им Ваня по-монгольски.

Джунгары остановились и остолбенели от изумления.

На них смотрели ружья Леонтия и Ерофея и пистолет Табберта. Злополучный Онхудай всей тяжестью висел на руках у своих воинов, как зарезанный бык на двух столбах у мясников-яргачинов в юрге; халат тэрлэг у зайсанга раскрылся, и беззащитно вывалилось огромное, грязное и волосатое брюхо.

— Вы меня обманули!.. — жалобно просипел Онхудай.

Ваня подошёл к нему, наклонился и с силой сорвал с его шеи золотую пайцзу, которую когда-то так жаждал заполучить Ходжа Касым.

Глава 5 Семеро в тайге

Старый кедр сопротивлялся времени. Искривлённый, изломанный, он словно бы запутался в каких-то невидимых тенётах, по-разному вывихнув в борьбе свои многосуставные лапы.

Тайга, ропоча, обступила его, как люди, изумлённые и устрашённые, обступают изловленного и связанного зверя. Хвоя у кедра поредела, коренастый ствол был уродливо раздут, на ветвях чернели наросты. Кедр был окутан странным угрюмым сумраком.

— Ульпа не дерево, — сказал Пантила. — Это кладбище семи шаманов.

Пантила уже не разыскивал следов Нахрача. Он вёл отряд Филофея сам, потому что понимал, как через это лихолесье добраться до селения Балчары, где Нахрач надеялся обрести защиту у тамошнего князьца Сатыги.

— Мы такое уже на Оби видали, помнишь, Лексей? Лет пять назад, — Митька Ерастов посмотрел на Лёшку Пятипалова. — По реке лесина плыла. К ней ещё лодки с покойниками были привязаны.

— Здесь не было лодок, — сказал Пантила. — Шаманов в дерево хоронили.

— Как это? — не поверил Емельян.

Пантила объяснил. Шаманов после смерти сжигали. Кости собирали и толкли, потом муку и пепел ссыпали в кожаный мешочек. На стволе кедра надрезали кору в виде дверки и «открывали» её. В оголённой древесине долбили углубление. Туда помещали мешочек, «закрывали» дверку из коры и обматывали ствол верёвками. Кора потихоньку прирастала обратно. Так мёртвый шаман поселялся в кедре и жил в нём, кипел в волокнах.

— А ты говорил, Панфилка, что у вогулов не бывает кудесников, — дьяк Герасим держался от могильного кедра подальше.

— Шаманов почти нет. У них князья шаманят, как Нахрач. Жертвы приносят, идолов ставят. Но шаман — не колдун. Он сам ничего не может.

Шаман и вправду ничего не мог сотворить сам — ни зверя подогнать, ни будущее угадать. Зато шаман умел камлать — посылать свою душу к богам и просить их о чём-либо. Или подчинять их своей воле. Без богов шаман был никем. Но и боги без шамана не знали, что им сделать для людей.

— А Нахрач — сильный шаман? — спросил владыка.

— Самый сильный от Тавды до Сосьвы.

Нахрач, по слухам, был куда могущественнее, чем тот же Хемьюга из родного Пантиле Певлора. По умениям шаманы стояли на трёх ступенях: чирта-ку, маньте-ку и арэхта-ку, а Нахрач шагнул ещё выше. Чего только о нём не рассказывали. Он не носил красного и плясал на перевёрнутом котле, вымазав лицо сажей. Он дерзал шаманить подпоясанным. Души у него были дикие, хвостатые. На небесах среди богов он превращал свою палку в коня, верёвку — в волосяной мост, а трёхцветную нитку — в радугу. Он умел проникать сквозь стены жилищ и ходил по воздуху, наступая на верхушки чумов. Шаманским ударом — болезнями или несчастьями — он поражал тех, кто не приносил подарков для идолов, которых он воздвиг. Правда ли это, Пантила не знал. Однако Нахрач, без сомнения, умел выйти за предел — за красный круг, очерченный Торумом для каждой сущности в мире.

— Откуда он такой взялся? — с неприязнью спросил Емельян.

Никто не хотел быть шаманом. Шаманство — это беда, нищета, вечные страдания тела, из которого вылетает душа. Но от шаманства не откажешься. Бывает, что некий род судьба отмечает чем-то необычным. Айвасе-ды на Тромъёгане нашли серебряные блюда. Квастанки на Демьян-реке выжили в мор одни из всего своего селения. Пыески видели смерч, который унёс семь оленей. Старый-престарый Артанзей на Пелыме умел падать в корчах, исторгая пену. Необычное явление пускает шаманский корень в роду. И кто-нибудь в роду потом непременно слышит шаманский зов — указание стать шаманом. Если ослушаться шаманского зова, то зачахнешь и сгинешь.

У Евплоев с Конды одного предка убило молнией — это был шаманский корень. Сам Нахрач Евплоев вырос горбатым, и горб служил верным знаком на участь шамана. Молодой Нахрач ждал шаманский зов с радостью, а не скорбью, и принял судьбу с охотой. Он учился у шаманов на горах Нум-То. Он сразу решил стать чёрным шаманом, чтобы его уважали и боялись.

— Белая вера — когда шаман ходит только к добрым богам, а чёрная вера — когда ходит ко всем, — пояснил Пантила.

— По своей воле даже в своём нечестии грешат? — спросил отец Варнава.

— Греха нет, — ответил Пантила. — В любой вере нельзя просить о злом. Но ведь язык слабый, неумелый. С богами говорить трудно. Скажешь плохо, неправильно, и будет плохо, неправильно. В белой вере бог шамана укорит и ничего не сделает, а в чёрной вере — исполнит, чтобы радоваться злу.

— Потому язычникам по крещению всё былое и прощается, — усмехнулся владыка. — За косноязычие не карают.

Они пробирались дальше, оставив могильный кедр позади. Тайга не менялась: непролазные ельники, сосновые боры с орляком, листвени, пихты, бурелом, мох, олешники, берёзы — чужие здесь, как случайная крашеная нитка в рядне, бочаги с тёмной водой и гнус, от которого укутывали головы рубахами, но это мало помогало. Изредка в чаще мелькала белка. Где-то стучал дятел. Бесконечно приходилось карабкаться через завалы валежника или подныривать под упавшие стволы, обдирая одежду и руки на мёртвых острых сучьях. За шиворот валилась хвоя и разный древесный мусор, липла паутина. Пот разъедал глаза. Ноги проваливались в какие-то мшистые ямы и расселины. Иной раз под сапогом схло-пывалось на вид крепкое, но внутри совсем трухлявое бревно. Звериные тропы выручали редко — свои пути звери прокладывали там, где человек не мог протиснуться. Невозможно было обрести размеренность хода: тайга требовала поворачиваться, сгибаться почти пополам, уклоняться, то заползать вверх, то спрыгивать, надламывать ветки, раздвигать хвойные лапы, прикрываться руками. Чтобы перемещаться по тайге, надо было из человека превратиться в восьминогого паука.

— По реке куда веселее плыть, — тяжело дыша, признался владыка. — Недобрые тут дебри.

Конечно, он был прав: тайга не создана для человека, а человек не создан для тайги. Вроде переполненная жизнью, на самом деле тайга тощая, голодная, неплодородная. Тут мало пищи. Тут не протянешь руку и не сорвешь плод; за всякой добычей надо охотиться, изощряя тело и разум, а то и вступать в бой с хищником, и неизвестно, в чью пользу получится исход. Пантила понимал, что ужиться с тайгой можно только так, как делали люди тайги. Здесь не построить городов с храмами, как у русских. Для этого надо уничтожить тайгу. Тайга — не для огромных народов, а для крошечных семей, разрозненно рассыпанных по непреодолимому и враждебному пространству. Может, русский лес и добрый, как верная собака, прирученный, покорный, но тайга инородцев — это дикий зверь, отвечающий человеку страхом и бегством или злобой и нападением. Тайга — не друг и не помощник. И мир с ней возможен лишь тогда, когда она тебя боится и уважает.

— А ты не заплутал, остяк? — с трудом переводя дух, спросил Емельян.

— Мог, — честно ответил Пантила. — Лес плохо смотрит, путает.

Владыка вспоминал родные места: соловьиные сады Подола, вишенники Оболони, тёплые озёра Дарницы… Разве щедрое и любовное Поднепровье сравнится с этим адом? Но ему, человеку благодатной земли, книжнику, а не воину, старику, а не мужу в расцвете лет, надо преодолеть все непосильные тяготы. Не по вогулам и остякам, а по нему, по владыке Филофею, Господь поверяет: прийти ли сюда, или пока здесь нет места для истинного бога.

— Дерево пай, — вдруг пояснил Пантила, указывая на невысокую пихту. — Не надо стоять к нему близко.

— С чего ты взял? — удивился Емельян. — Пихта как пихта.

— Разве не видишь? Она синяя.

Пихта и вправду была синяя, но никто почему-то не замечал этого, пока Пантила не произнёс вслух. В синей пихте прятался огонь Нуми-Торума.

Есть человеческий огонь, красный, как кровь, — огонь най. Он горит в домашних очагах, он спрыгивает с кремня на растопку, он составляет солнце. Этот огонь дарит жизнь и согревает. А есть огонь мертвецов — синий огонь пай. Пай — это холодная луна, это небесные костры предков, которые светят, но не греют, это блеск снегов и сияние льда. Иногда пай попадает на землю и забирается в какое-нибудь дерево. Такое дерево нельзя использовать ни для чего. В доме из пай-дерева люди уснут и не проснутся, лодка из пай-дерева утопит рыбака, идол из пай-дерева потребует таких приношений, что человек обеднеет и будет голодать. Если сучья пай-дере — ва бросить в костёр, они выползут и подожгут лес. Пай-дерево любят змеи — длинные медведи. Пай-дерево мстит, если его потревожат.

— Чего вашим богам на небе не сидится? — проворчал Емельян.

— Вогулы говорят, что весь мир с семью небесами высотой в собачий хвост. Боги близко, руками до земли достают.

— Обогнём дерево, — сказал Филофей. — Оставим бесово бесам.

Пока они стояли, разглядывая пихту пай, на плечо Митьки Ерастова тихо легла тоненькая сухая веточка от соседней ёлки. Веточка медленно поползла по плечу Митьки, точно комар-карамора — долгоножка, и принялась невесомо ощупывать рубаху, которой Митька обмотал голову. Митька наконец почуял это движение, оглянулся и едва не подпрыгнул от ужаса и омерзения. Подавшись в сторону, он яростно обломил веточку.

— Не надо! — предостерёг Пантила, но было уже поздно.

— Не найдём дороги — я тебя зарублю, Панфилка! — в бессильном ожесточении крикнул Митька.

Пантила двумя пальцами поднял веточку. Она ещё подрагивала.

— У вогулов всё начинается с древесной развилки, — сказал он. — Сломишь сучок — и выхода не будет. А ты сломал.

— Пойдёмте, — прекратил ссору Филофей.

Он видел, что тайга угнетает дух его людей. Они все словно бы забрели в дурной и тягостный сон какого-то чудовища. Давно уже их не оставляло ощущение, что за ними наблюдают, их преследуют. Взгляд ненароком ловил какое-то перемещение, быстрое шевеление: то ли порыв ветра качнул ветку, то ли проскользнул лёгкий зверь, то ли облако нашло на солнце, и в чаще поменялись тени. Кто там крадётся, таясь в зарослях? Зачем?

— Вон они, отче! — едва слышно прошептал дьяк Герасим.

— Кто?

— Не знаю кто, прости господи… Я уж третий раз его узрел!

Владыка и служилые посмотрели туда, куда уставился дьяк. Там всё смешивалось: мягкие ворохи хвои, высвеченные все по-разному, мелкий и рассыпчатый трепет листвы, тёмные прочерки стволов, изломы валежника, наплывы мха… И тут владыка сам различил какую-то полупрозрачную тварь, словно сплетённую из хвороста. Она перетекла от дерева к дереву и застыла, будто тоже разглядывала людей. У неё не было ни головы, ни лап, ни тулова с хвостом, но от неё повеяло смертной тоской. Неподвижная, она была просто голым и сухим кустом рябины или можжевельника.

— С молитвой идём, — негромко приказал владыка.

Тварь отстала. Может, её испугала молитва, а может, ей понравилось там, где её остановили, и она запустила в землю свои корни.

После плотного краснопёрого сосняка тайга поредела. Пантила вёл через какую-то кривую лощину, и даже не лощину, а непонятно что: то ли опалиха — полоса леса, погубленного верховым пожаром, то ли выскирь — след от вихря-ветровала, заросший беспорядочной смешанной смурыгой, то ли выморина — вечно сырое место, на котором ничто прочное не укрепляется. Остро пахло гнилью. Сплошные моховые бугры лепились друг на друга, изогнутые деревья торчали в разные стороны. Что-то здесь тревожило душу — какой-то едва слышный неумолчный звук: то ли шёпот, то ли шорох.

— Ступайте в мои следы, — предупредил Пантила.

Он выломал себе палку и пошёл первым, прощупывая

путь. Мох рвался и расползался под ногами, и под ним оголялись склизкие древесные стволы, а не рыхлая почва и не суглинок. Палка порой проваливалась в чёрные дыры, прежде затянутые мхом; из дыр подымалось зловоние, и странное тихое бормотанье становилось словно бы громче.

— Я понял! — оборачиваясь на своих, воскликнул Пантила. — Это буря завалила ручей! Мы по деревьям идём!

Такое бывало: ураган обрушивался на тайгу и стелил деревья поверх ручья, как бревенчатую мостовую. Потом сверху наносило земли, и на ней вырастал новый лес-хламник, под которым продолжал бежать погребённый поток. Мох предательски заглаживал местность и затягивал провалы, как трясину на болоте. Это была ловушка для больших зверей — медведей, лосей и оленей. А звук, который раздавался ниоткуда, был журчанием воды.

— Вот западня! — обозлённо изумился Емельян.

А Митька Ерастов опасливо переступил и, охнув, вдруг рухнул куда-то вниз. Широкий пласт с шумом провалился, и разверзлась ямина, в которой торчали то ли корневища, то ли прелые сучья. Оттуда пахнуло смрадом, а из глубины явственно донёсся плеск воды, пробивающейся через завалы.

Под ногами всё зыбко содрогнулось.

— Ложитесь! — крикнул Пантила.

Емельян и Лёшка Пятипалов на брюхах подъехали к пропасти.

— Митька! — заорал Емельян.

Свет едва проникал внутрь, в какую-то косую теснину среди бурых брёвен, обломанных сучьев и комьев земли, прошитых мертвенно-бледными верёвками. В теснине что-то сыпалось, оползало и жидко поблёскивало. Митька распластался на каких-то ненадёжных опорах, цеплялся за что-то и дёргался, лицо его от ужаса стало берестяным.

— Братцы! — в ужасе плаксиво позвал он. — Братцы!

— Держись, палку спустим! Кушак!.. Держись!..

— Братцы!..

Емельян и Лёшка ничего не успели спустить в яму. Митька провалился ещё глубже, переворачиваясь вверх ногами, и его утягивало куда-то в недра, под завал. Он колотился, с треском что-то ломал и глухо вопил. Служилые, свисавшие над ямой, в последний миг увидели, как в темноте что-то ползёт, обвивает Митьку, тащит его — и Митька скрылся неведомо где. Какая-то сила уволокла его, как хорь уволакивает в свой лаз ещё живую курицу.

Отец Варнава, который тоже видел всё это, истово крестился.

Пантила молча подхватил владыку под руку и повёл прочь.

На твёрдой земле они все отдышались и стёрли с рук гнилую слизь. За ёлками на солнце всё так же светлела лощина смертоносного ручья — то ли опалиха, то ли выскирь, то ли выморина. Ловчая яма нечисти. Над лощиной, хлопая крыльями, пролетела неясыть, будто уносила какую-то весть. «У! У! У!» — ухала она, и казалось, что она смеётся над людьми.

— Это как же, остяк? — ошеломлённо спросил Емельян у Пантилы.

Его ошеломление грозило перейти в бешенство.

— Остынь! — резко осадил его владыка. — Панфил тут при чём?

— Он нас сюда привёл!

— Не ищи виноватого! Сатана виноват!

— Упокой господи душу Митеньки… — бормотал потрясённый Герасим.

И ничего тут нельзя было изменить: Митька пропал, сгинул, его забрали демоны — ни отмолить его, ни отнять. И отряд Филофея пошёл дальше.

Солнце склонялось, и вокруг всё меркло; тайга погружалась в сумерки, словно в ересь. Деревья сливались в общую косматую толщу, пропитанную серым туманом. Освобождённые от света, языческие мороки выплывали из своих логовищ. Люди слышали просторный торопливый шёпот, протяжные вздохи, дальние отголоски беззвучного смеха — невинного, как у младенца. Пантила знал, что сейчас мир забывает о разнице между добром и злом, исчезают запреты, возможно всё, и нечисть, восставая, обретает силу. Надо искать убежище, укрытие. Человек только мнит себя хищником, равным волку, рыси или медведю, однако ночью он слаб и беззащитен: он должен спрятаться и сидеть совсем незаметно, подобно зайцу или бурундуку.

— Пора стан разбивать, — сказал Филофей. — Ночлег нужен.

— Ещё немного, — попросил Пантила. — На дорогу выйдем.

— На дорогу?

Пантила заметил, как рядом с владыкой шевелится маленькая ёлочка. Она точно встряхивалась, пробуждаясь. Емельян тоже заметил её. Пантила не успел возразить, как Емельян махнул саблей и снёс ёлочку.

— Не делай так! — гневно сказал ему Пантила.

— Отчего же? — ухмыльнулся Емельян. — Чертенят своих бережёшь?

— Лес и без того давно сердит! Зачем ещё злишь?

— На что он сердит? — робко спросил отец Варнава.

— На русскую дорогу и сердит!

Эту дорогу проложили вскоре после похода Ермака. Тогда главными соперниками русских в Сибири были вовсе не татары. Татары-то радовались изгнанию чужака Кучума, а немногие недовольные бежали за Кучу-мом в степь. Но с русскими храбро воевали вогулы, в те времена ещё могучие и непокорные. У них были крепкие княжества на Пелыме и на Конде — такие же дерзкие, как на Оби остяцкая Кода или селькупская Пегая Орда. Русские разгромили селькупов, и Кода решила пойти на службу к победителям; вместе с казаками ко-дичи сражались против вогулов. Главной русской крепостью стал Пелымский острог, и главная русская дорога протянулась по лесам от Верхотурья до Пелыма, а потом до Тюмени. Казаки и кодичи истребили вогульских князей, умыли кровью боры-верещатники. Ортюгана, последнего князя Конды, тоже извели. Князем стал Евплой, прадед Нахрача. Держать войско в усмирённой рамени больше не имело смысла, и почти всех казаков перевели из Пелыма в Берёзов, Сургут, Обдорск и Нарым. Городок Пелым превратился в деревню с несоразмерно большой крепостью. А дорогу в тайге забросили. Новый сибирский тракт пролёг от Верхотурья до Тюмени по реке Туре через Туринский острог и Туринскую слободу. Целое столетие тайга зализывала проран от первой русской дороги: речки подмывали устои мостов, болота поглощали брёвна гатей, леторосль упорно взламывала колеи, застеленные кедровыми плахами. Но рубец от тракта был виден и ныне. И таёжные демоны, растревоженные вторжением, до сих пор не успокоились.

Пантила продирался в полутьме через тайгу и думал о своих предках-кодичах, которые век назад сражались в этих дебрях с вогуличами, предками Нахрача. Виной тому были русские. Чем они отличались от жителей леса? Умом? Нет. Отвагой? Нет. Жестокостью? Тоже нет. Они отличались тем, что ели хлеб, который сами и выращивали. А люди леса ели то, что давал лес. Растить хлеб русским помогал Христос, а добывать зверя в тайге остякам и вогулам помогали демоны. Хлеб — вот основа русской веры. Он, Пантила, когда крестился, ел хлеб — тело Христа. Пока жители тайги не начнут есть свой хлеб, они не откажутся от богов, демонов и капищ. А Нахрач не позволяет своим людям подумать о хлебе, потому что укрощённые им демоны подгоняют вогулам добычу. Нахрача тешит власть, ему нет дела до богов. И потому не надо убивать богов, которые живут так, как должны, и не умеют иначе. Надо порвать связь людей с богами тайги.

Нахрач — тот кол, которым его народ прибит к своему злосчастию. Надо выкорчевать кол. Люди тайги и боги тайги разойдутся по разным путям, и все останутся живы. А для чего ещё всемогущий и добрый Христос призвал его, кодского князя Пантилу? Чтобы спасти не только людей леса, но и богов леса, которые не понимают, кому служат, и не ведают, что творят! Только так он, Пантила, сможет примирить зов крови и зов правды.

…Последние телеги прокатились по старому тракту лет тридцать назад. Заброшенная дорога заросла берёзами, осинами и рябиной — беспородный мусорный лес всегда первым занимал все вырубки и гари. В обесцвеченной ночной мгле деревья стояли как призраки. На обочине высился ветхий и покосившийся голбец — крест с кровлей. Может, когда-то здесь похоронили умершего купца, а может, крест поставили в благодарность за избавление от разных напастей на трудном пути. На кровле креста чернел мох.

— Сроду так могиле не радовался, — усмехнулся Емельян, сбрасывая с плеча мешок с поклажей.

И тотчас голбец с тихим скрипучим стоном повалился набок, словно исполнил своё дело до конца и испустил дух.

Вытоптав полянку, Лёшка и Емельян развели костёр, Пантила принёс в котелке воды из лужи, отец Варнава и дьяк Герасим насобирали валежника. Огонь приободрил. Владыка сидел на коряге и молча глядел на угли.

Он так устал, что ни о чём не думал. Он растерял желание жечь идолов и больше не хотел ни с кем спорить об истинности веры. На это не хватало сил. Свирепые языческие дебри, угрожающие смертью на каждом шагу, пожрали в нём жажду благих поучений. Филофей просто пробирался вперёд, надеясь не быть своим товарищам обузой. И это было очень правильно. С тех пор как над его кельей в Тюмени вдруг захлопали крыла Гавриила, он стремился к ясности слова и дела. И здесь, среди демонов, эта божественная ясность наконец осияла его. Он достиг чертога. Он догадался: в том, что он, старик, просто идёт через погибель по тайге вперёд, и заключается его проповедь.

— Надо дымокур сварганить, — сказал Лексей Пяти-палов. — Хоть немного вздремнём без гнуса. Я там недалече видел трухлявину — как раз сгодится.

— Да, дело, — кивнул владыка.

— Герасим, дьяче, пойдём со мной, одному не унести.

Лексей и Герасим направились куда-то к матёрому лесу.

— Далеко ещё до Сатыги? — спросил Емельян у Пан-тилы.

— Вёрст тридцать, но уже по старой дороге.

— День ещё топать, — прикинул Емельян.

Котелок забурлил. Пантила развязал заплечный мешок и достал из него мешочек поменьше — с крупой.

— Был бы лук — я бы зайца подбил, — сказал Емельян. — Зайцев тьма.

Отец Варнава шлёпнул комара на шее.

— Скорей бы в дым, — пробормотал он.

— Так не сиди колодой, а поди да помоги, — посоветовал Емельян.

Варнава со вздохом побрёл вслед за Лексеем и Герасимом.

— Как там Гриша? — задумчиво спросил Пантила.

— За Григорием Ильичом из Сатыгиной деревни сразу лодку вышлем, — сказал владыка. — Негоже ему нас ждать. Ему отвары нужны и припарки.

Но внезапно из сумрака донёсся полный ужаса вопль отца Варнавы:

— Святы боже! Спаси меня, господи!

Емельян вскочил. В руке у него блеснула сабля. Пантила тоже вскочил.

— Бегите к нему! — с трудом поднимаясь, приказал владыка. — Живее!

Емельян и Пантила ринулись в сумрак на крик.

Отец Варнава стоял в траве на коленях и крестился. А перед ним вздымались две сосенки с ещё свежей пушистой хвоей. Они были прямые и тонкие — толщиной меньше пяди. И на них на высоте человеческого роста были нанизаны казак Лексей и дьяк Герасим. Стволы сосенок проткнули людей насквозь. Лексей и Герасим безвольно свесили руки и ноги, будто казнённые. Стволы под ними блестели потёками чёрной крови. Казалось, что сосны выросли мгновенно — выметнулись, точно выстрелили собой из-под земли, и пронзили людей навылет, словно копья, а потом вознесли мёртвых над травой и безмятежно зазеленели поверху.

— Избави нас от лукавого!.. — положив крест на лоб и на грудь, пробормотал владыка.

А Пантила увидел бубен, что валялся в траве. Это был бубен Нахрача.

Глава 6 Солонго

Вокруг мягко простиралась туманная тишина.

— А ты изменился, Ваня.

— И ты, Маша. Такая взрослая стала… Чужая… Маша помедлила.

— Ты вспоминал обо мне — там, в плену?

— Каждый божий день. Иначе и не выжил бы.

— А я ждала тебя. Может, и правильно, что нас на два года разлучило. Два года назад нам обоим ещё рано было.

— Да я и теперь не знаю, с какого бока к тебе подойти.

— С любого, Ванька.

Наверное, ему стоило сейчас обнять её, поцеловать, но он ничего не сделал и даже ничего не сказал.

— Что затих?

— Знаешь, Маша, — невесело усмехнулся он, — в степи мне и словом-то перемолвиться не с кем было. Я мечтал русскую речь услышать, по-русски ответить. А вот сейчас, с тобой рядом, только молчать хочется.

Что делает человек, который вернулся домой, хотя в долгих странствиях уже и не чаял вернуться? Разве этот человек будет брагу пить? Разве он позовёт друзей-прия-телей и примется плясать посреди горницы? Нет. Он просто сядет под образами и будет вспоминать, сколько дорог прошёл.

Они брели по высокой траве, мокрой от росы, а всю степь заволокло густым предрассветным туманом. С одной стороны где-то в глубине своих толщ туман лазурно и нежно лучился — там скоро должно было подняться солнце, а со всех других сторон мгла была напитана сырой синевой. Тёмные и мохнатые ковыли призрачно истаивали, словно превращались в дым.

Ваня взял Машу за руку и шагнул ближе. Маша запрокинула лицо. Глаза её блестели, а мягкие губы оказались влажными и холодными. Ваня сдвинул платок у Маши с головы, чтобы ощутить ладонью её волосы, и прижал Машу к себе, но она вдруг упёрлась ладонями ему в грудь, отвернулась, к чему-то тревожно прислушиваясь, и прошептала:

— Там кто-то есть, Ванька… Люди едут.

— Не бойся, — попросил Ваня.

— Я правду говорю! Тихо!

Маша с неожиданной силой потянула Ваню вниз, и они опустились в траву. Маша рукой закрыла Ване рот, и тогда он тоже различил в живой тишине степи глухие звуки неторопливого и уверенного движения.

В тумане качнулись смутные бесплотные тени, но не растворились, а слились друг с другом, и наконец над ко-вылями тихо вылепился высокий двугорбый верблюд-бактриан. Белый верблюд. Он плыл, чуть покачивая горделиво поднятой головой на изогнутой шее, и смотрел поверх трав и поверх Маши с Ваней. У него была цель. Намётанный взгляд Вани сразу определил: это не дикое животное, не пугливый поджарый хаптагай. Дикие верблюды всегда бурые и всегда настороженные, они меньше по размеру, у них нет мозолей на коленях, и они держатся косяками. А этот ступает как хан. Он хорошо откормлен — горбы торчат плотно и упруго. И вообще это вовсе не верблюд, а могучая и холёная верблюдица. Она величественно проскользила мимо в тумане, словно корабль.

— Маша, это всё неспроста, — обеспокоился Ваня. — Бежим на стан.

Отряд Ремезова шёл к Тоболу всю ночь, лишь под утро Семён Ульяныч смилостивился и дозволил передохнуть. Однако лошадей не рассёдлывали. Семён Ульяныч не боялся погони, но тянуть в пути не стоило.

Ещё на суходоле у тайника Ерофей предложил добираться до русских слобод верхами, тем более что у каждого теперь имелась сменная лошадь. Семён Ульяныч согласился с Ерофеем, но Леонтий рьяно воспротивился.

— Ты, батя, не казак уже! — отрезал он. — Ты в стремени только одной ногой! Тебя за два дня совсем растрясёт — начнёшь из седла падать!

— Я кушаком привяжусь! — гневно закричал Семён Ульяныч.

— Не дело, — возразил и Семён-младший.

— Дожили до праздника, батьке зубы пересчитывают! — орал Семён Ульяныч. — Много чести вам — от-цом-то командовать! Живьём хороните!

И всё же конными решили ехать только до Тобола, а там сесть в лодку.

Онхудая и джунгар оставили возле опустошённого тайника. Забрали у них лошадей, сабли и ножи; Леонтий перерезал тетивы на луках, а Ерофей с треском переломал об колено все стрелы. Но ничего смертельного в этом не было. Джунгары дотащатся до своей юрги и пешком, и безоружные.

— Отомстят они нам, — убеждённо сказал Семёну Ульянычу Ерофей.

— Здесь я мщу, — ответил Ремезов. — А они воруют.

В предрассветном тумане Ваня и Маша еле отыскали свой стан. Ваня потряс за плечо спящего Леонтия и толкнул Семёна Ульяныча.

— Ты чего? — недовольно спросил Леонтий. — Только глаза сомкнули…

Семён Ульяныч зевнул и перекрестил рот.

— Я в степи видел белую верблюдицу, — негромко сообщил Ваня.

— Ну и что?

— Откуда она? Где-то рядом хозяин должен быть. А верблюдица добрая, дорогая. На такой нойон Цэрэн Дондоб ездит.

Семён Ульяныч вцепился Ване в рукав.

— Дондоб?! — возбуждённо переспросил он.

— Дондоб. Его верблюдицу Солонго зовуг.

— А та, которая в степи, что делала? Паслась?

— Нет, просто прошла куда-то, — растерялся Ваня. — Одна и без сбруи. Ни ездока, ни погонщика, ни стада… Может, потерялась?..

— Уходим! — засуетился Ремезов. — Во все пятки дерём!

— А что стряслось? — удивился Леонтий. — Чай, не съест нас верблюдица.

— Нойон Цэрэн Дондоб идёт за кольчугой Ермака! Леонтий негромко присвистнул.

И вскоре отряд Семёна Ульяныча уже скакал на запад. Туман клубился вокруг всадников, потихоньку насыщаясь пунцовым свечением рассвета.

Ваня подогнал свою лошадь к лошади Ремезова.

— Семён Ульяныч, — окликнул он. — С чего ты испугался, что это нойон? Не у него одного белая верблюдица.

— Ты, Ванька, дурень! — ответил Семён Ульяныч. — Цельный год на кочевьях прокукарекал, а таких вещей не знаешь!

— Каких? — спросил Ваня.

У степняков был свой жестокий способ отметить в степи какое-нибудь место, ничем для взора человека не примечательное. Сначала на это место приводили молодую верблюдицу с первым верблюжонком и там убивали дитятю на глазах у матки. Верблюдице позволяли полизать тельце — так же, как она лизала новорождённого верблюжонка, чтобы тот поднялся на ножки; но материнская ласка, конечно, не воскрешала убитого. И потом кричащую от горя матку угоняли прочь. И верблюдица на всю жизнь запоминала место, где её первенец остался лежать без помощи. Если эту верблюдицу отпускали на волю, то она всегда отправлялась к своему брошенному верблюжонку — шагала как заколдованная через сотни вёрст к одному-единственному месту на земле. Так степняки и сохраняли знания о тайных кладах или могилах.

Чтобы найти тайник с кольчугой Ермака, Ульян Ремезов сделал чертёж. А тайша Аблай, видать, зарезал в суходоле верблюжонка. Верблюдица-матка и была его провожатым к тайнику. Орду Аблая разгромила орда Очирту, и верблюдица попала к Очирту. Очирту-Цэцэн-хан потерпел поражение от Галдан-хана, обоз Очирту достался победителю. Галдан в битве у Дзун-Мод был разгромлен китайцами, а его имущество в Джунгарии присвоил Цэван-Рабдан. Так ниточка протянулась от Аблая к Цэрэн Дондобу — от Чороса к Чоросу. Конечно, не Солонго была той маткой, которую обездолил Аблай. Но ханские хончины, погонщики верблюдов, могли прикочевать на Тургай вслед за верблюдицей Аблая, могли привести с собой молодую Солонго и её первенца и повторить на суходоле казнь верблюжонка. Наверное, так оно и было. И потому сейчас гордая Солонго, отпущенная хозяином, надменно воздела голову над туманом и ходким тротом неудержимо устремилась туда, где надеялась найти своё возлюбленное дитя, чтобы облизать его и поднять на ножки. А за Солонго следовал отряд Цэрэн Дондоба.

Прошедший год был самым славным в жизни нойона. Исполнились предначертания судьбы: нойон овладел священной Лхасой.

Войско Цэрэн Дондоба, путь которому указывали монахи из Джебунга, выступило из Хотана и через смертоносные ледяные теснины Куньлуня перевалило в Тибет. Скрывая цель похода, великие обители Джебунг, Сэра и Галдан распространяли различные слухи. Китайским посланникам в юрге Лавзан-хана монахи говорили, что джунгарский нойон ведёт силы, чтобы поддержать Лавзан-хана в войне с княжеством Бху-Утан; самого же Лав-зана монахи уверяли, что войско Цэрэн Дондоба — просто почётный караул для Данжина, сына Лавзана, и Бой-талак, дочери Цэван-Рабдана; Лавзан и его хошуты не знали, что свадьбы Данжина и Бойталак уже не будет никогда, ибо Данжин сожжён джунгарами заживо между двух котлов.

Обман оправдался: своему войску, измученному высокогорьем, нойон успел вернуть прежнюю боевую готовность. В долине Дан джунгары сразились с хошутами и разбили их. Лавзан отступил в Лхасу, которую недавно усилил каменными стенами и рвами. Понимая тяжесть положения, он призвал на помощь китайскую армию, стоящую на озере Кукунор — в Цинхае, как называли эту область китайцы. На Кукуноре Цинхайская армия взяла в плен Далай-ламу Седьмого, чтобы он не достался джунгарам.

Цэрэн Дондоб осадил Лхасу. Стены её крушили пушки джунгар; этими пушками умело командовал ямышев-ский перебежчик — швед Юхан Густав Ренат. Устрашившись обстрела, тибетцы открыли джунгарам ворота Лхасы. Джунгары ворвались в крепость. Лавзан и верные ему хошуты затворились в неприступной твердыне Поталы, а джунгары три дня грабили город. Долина Джичу, окружённая венцом ледяных гор, превратилась в озеро дыма, над которым возвышался только Потранг Марпо — Красный дворец Поталы. И Лавзан-хан решил бежать. Пользуясь кровавой и огненной неразберихой, он выбрался из Поталы, из Лхасы, и кинулся прочь. Нойон отправил за ним погоню. Прыгая через ров, лошадь Лавза-на сломала ногу; погоня настигла беглеца; Лавзан отчаянно защищался, и его зарубили. А в Лхасе войско Цэрэн Дондоба двинулось на приступ Поталы, где оборонялись хошуты. Под ливнем пуль и стрел джунгары проползли вверх по тысяче лестниц Поталы мимо бесчисленных изваяний львов и драконов и перебили хошутов прямо среди пузатых ступ, улыбающихся Будд и разноцветных манд ал.

За полтора века истории джунгар ещё не было победы, достойной сравниться с победой нойона Цэрэн Дондоба. Нойон отправился в юргу контайши, осенённый всеми хвостатыми знамёнами. И Цэван-Рабдан теперь уже не мог не признать, что сам он — плохой полководец. В Семиречье он потерпел постыдное поражение от Богенбая, нового предводителя казахов. Нойон Цэрэн Дондоб опять влез в седло и повёл своих победоносных воинов на запад — через ущелье Джунгарские ворота в хребте Алатау.

Молодой Богенбай, батыр из рода Канжыгалы, прославился шесть лет назад, когда у ханаки Джучи-хана в единоборстве жекле-жек он одолел джунгарского нойона Шуну Данбо. Вокруг Богенбая вырос целый лес могучих товарищей: Жантай, Урпек, Томаш, Маймасар, Ера-сыл… Хан Тауке призвал Богенбая, чтобы с ним и с биями от трёх Жузов создать первый закон казахов, которые доселе жили по давней Чингизовой Ясе, — свод Жеты Жаргы, «Семь истин». И теперь Богенбай собирал силы по всем трём Жузам и громил джунгар под Алатау. Цэван-Рабдан не смог с ним справиться.

Нойон Цэрэн Дондоб прокатился по Семиречью, сжёг становища и аулы по Хоргосу, Чарыну и многоводной Или, но так и не встретил Богенбая, который в это время сражался где-то на юге с бухарцами. Цэрэн Дондоб был разочарован в своей судьбе, а Цэван-Рабдан — в Цэрэн Дондобе. А из Тибета гонцы приносили недобрые известия. Джунгары, которых нойон оставил там, вели себя как разбойники: грабили и убивали тибетцев. И против захватчиков поднял бунт тибетский князь Кан-ченнас. За помощью он обратился, конечно, к богдыхану Канси. Тем более что Далай-лама Седьмой оставался в Цинхае в руках у китайцев, а ведь джунгары утверждали, что пришли в Лхасу лишь для того, чтобы восстановить воплощённого Будду. И богдыхан оповестил вселенную, что печалится о провинциях Сычуань и Юнь-нань, над которыми нависла угроза джунгарского вторжения, а потому собирает армию, чтобы овладеть Тибетом и без всяких джунгар поместить лотос божественных ног Да-лай-ламы в Лхасе на великий золотой трон, созданный пятью демонами.

Боги отвернулись от нойона Цэрэн Дондоба: казахский предводитель оказался неуловим, тибетцы подняли мятеж, Далай-ламу охраняла армия Цинхая, а богдыхан готовился отобрать у нойона все его завоевания — предстояла война с китайцами в Тибете. Единственной неоспоримой победой было изгнание русских с Ямыш-озе-ра, и как-то так вдруг получилось, что эту победу теперь приписывали доржинкитскому зайсангу Онхудаю, а вовсе не Цэрэн Дондобу. Что ж, Онхудай всегда и везде похвалялся, что разгромил русских на Иртыше, а нойон, умаляя свои заслуги, объяснял, что война с русскими была ненужной и бессмысленной. Но глупцам были понятнее слова глупца. И зайсанг уже обещал всем, что он, славный победитель орысов, летом получит чудотворный доспех русского Ермака. Тайша Буурул, эмчи Цэван-Рабдана и давний друг нойона, сообщил Цэрэн Дон-добу, что Цэван-Рабдан начал присматриваться к Онху-даю: не сможет ли молодой Онхудай заменить старого Цэрэн Дондоба, который перестал приносить удачу? Опыт подсказывал нойону, что необходимо поскорее отрубить руки Онхудаю — пока не поздно, надо лишить его чести, которая воплотилась в Оргилууне, кольчуге Ермака. И потому из Семиречья нойон поехал в Кульджу не напрямик, а окружным путём — через Тургай, где хранился Оргилуун. Чтобы сделать всё быстро, Цэрэн Дон-доб взял с собой лишь отряд в полсотни лучших воинов. Верблюдица Солонго вела его к тайнику с кольчугой.

…И не было для нойона зрелища более отрадного, чем жалкий вид Онхудая, у которого русские украли вожделенную добычу. Разве зайсанг и его люди — воины? Их лишили коней и сабель, у них перерезали тетивы и сломали стрелы! Доржинкитская шайка — просто овечье стадо. О позоре Онхудая потом непременно следует рассказать в юрге контайши. А сейчас надо нагнать русских воров. Сокровище должно принадлежать ему, нойону!

Отряд Ремезовых выбрался к Тоболу после полудня. Ремезовы спешили и гнали лошадей намётом, а Семёна Ульяныча действительно растрясло — он еле слез с седла. Местечко для привала приглядели на берегу, но в полутора верстах ниже по течению от юрги Онхудая, чтобы степняки, оставленные зайсангом, не заметили беглецов и не попытались удержать их. Теперь требовалось тихо увести насаду. За лодкой отправились Леонтий и Ваня.

Задача оказалась не из лёгких. На сочной луговине возле насады паслись лошади, их сторожили два хончи-на-пастуха. Они вытоптали себе площадку и не спеша играли в шагаа — таранные кости: сидя на корточках, метали биты в постройки из овечьих бабок. Ваня знал, что степняки могут играть в шагаа три дня подряд, выкладывая из косточек «юрту» за «юртой»: мышиную, гусиную, волчью, воронью… Увидев русских, хончины подняли бы тревогу. Леонтий и Ваня забрались в густую чилигу и легли ждать, когда пастухи уйдут с берега. После почти бессонной ночи они дремали по очереди.

На закате из юрги донеслись крики. Пастухи бросили бабки и помчались на своё становище. Леонтий сразу метнулся к насаде.

— Погоди, дядя Левонтий! — попросил Ваня. — Гляну, с чего переполох.

Он вылез на крутой бережок и осторожно высунулся из травы. Вдалеке, где торчали шесты юрги, он увидел над ковылями хвостатые знамёна с золотыми драконами и бирюзовыми орлами. Это были стяги нойона. Значит, Цэрэн Дондоб явился на Тобол, преследуя похитителей кольчуги!

Леонтий в одиночку перевернул объёмистую насаду и торопливо скидывал в неё поклажу — верёвки, ржавые уключины, вёсла, просмолённую рогожу, топоры, берестяные черпаки, удилища… В походе к тайнику всё это добро было ни к чему, и Ремезовы просто спрятали его под лодкой.

— Плохо дело, — сказал Ваня. — Нойон за нами идёт.

— Авось бог милует, — угрюмо пробормотал Леонтий, сталкивая лодку на воду. — Угребём по Тоболу, до слобод не так уж и далеко.

Семён Ульяныч встретил их ворчаньем.

— Вас только за смертью посылать! Дрыхли небось? Мы тут как у чёрта на вилах сидим, а они в ус не дуют!

— Как смогли, батя, — ответил Леонтий.

Лошадей, расседлав, бросили — пусть сами ищут дорогу к людям. Узкий Тобол извивался в пышной, звонко чирикающей урёме. Ночью над тёплой водой сгустился туман, и путь потерялся. Слабенькое течение не осиливало тяжесть большой насады, в которой сидело семь человек, не тянуло лодку и не указывало, где среди кустов пролегает протока. Насада шла на вёслах и то и дело врезалась в заросли. Леонтий, Ваня, Семён-младший и Ерофей гребли, а Табберт забрался на нос и шестом нащупывал путь среди листвы и тумана. Казалось, что насада попала в какое-то тёмное колдовское царство, где вся земля затоплена и всюду из воды растут деревья. Со всех сторон слышались шёпот, журчанье и редкие всплески — то ли рыба шлёпала хвостом, то ли плюхался бобр. В тумане кричали ночные птицы, будто искали друг друга.

К утру все измучились. Плаванье вслепую утомляло больше, чем гребля. Наконец, тьма поредела. Обозначились развесистые кущи, отражающиеся в плоскости воды. Косые лучи солнца упали на реку, словно в ров, дымясь в тающем тумане. Семён Ульяныч умылся, черпая ладонью за бортом.

— Дальше можно попеременке, — сказал он. — Ванька и Сенька, вы на вёслах, а мы спать. Как станет невмоготу, будите.

Сменяя друг друга, они плыли весь день. От усталости даже есть не хотелось. В сумерках нашли полянку и повалились на землю, как дрова. Зато на рассвете все поднялись бодрые, хотя и болели бока, намятые корнями.

— Несёмся, шары выпучив, а чего впереди — не знаем, — сварливо сказал Семён Ульяныч. — А где-то там Годуновский перекат.

— И что? — не понял Ерофей.

— На перекате джунгарский брод. Ежели Дондобище думает перенять нас на реке, то на броду будет застава.

Семён Ульяныч первым и учуял приближение переката.

— Тпру, цепляйтесь за ветки! — приказал он и сам схватился за лещину. — Лёнька, Ерофей, идите вперёд, разведайте!

Леонтий и Ерофей слезли за борт. Глубина тут была чуть выше колен.

— Крадитесь стороночкой, — напутствовал Семён Ульяныч. — Дойдите до конца переката.

Леонтий и Ерофей убрели за поворот.

Непривычно широкий, просторный перекат многоголосо щебетал на разные лады и сверкал под солнцем. Казалось, что здесь рай: блещет чистая бегучая вода, золотится песок, птицы заливаются в ивняке, под лёгким тёплым ветром колышется трава на отмелях. Но поперёк этого рая на перекате стояли в ряд шесть джунгарских всадников с луками и пиками. Солнце осыпало их яркими искрами: горели острия пик, выпуклости шлемов, клёпки кожаных лат, яблоки на щитах и пряжки на конских сбруях.

— А батя у тебя дока, Лёнька, — с уважением негромко сказал Ерофей.

Леонтий и Ерофей укрывались в зарослях.

— Заберусь-ка на вербу, посмотрю, много ли их, — ответил Леонтий.

Ствол вербы, изгибаясь, полого нависал над заводью. Леонтий пригнул ветку, закинул ногу на ствол, намереваясь оседлать его, подтянулся — и нога соскользнула с заплесневелой коры. С гулким шумом Леонтий бултыхнулся в омуток, усыпанный листьями, и окатил Ерофея.

Джунгары встрепенулись, завертели головами и увидели русских, что прятались в прибрежных кустах. Кто-то из степняков засвистел.

Взбивая фонтаны, Ерофей и Леонтий запрыгали по мелководью прочь.

— Заметили нас, батя! — задыхаясь, Леонтий схватился за борт лодки.

Лицо Семёна Ульяныча странно изменилось. Он уже понял то, чего остальные не успели понять. Они в западне. И западня эта смертельная, хотя так славно сияет солнце и в листве так весело поют голосистые завирушки.

— Хождение назад? — спросил Табберт.

— Нет, — жёстко ответил Семён Ульяныч. — На реке они нас хоть где найдут. Надо убираться с Тобола.

— Куда?

Семён Ульяныч молчал, размышляя. Все ждали его ответа. А он медлил, потому что ответ был очень страшным.

— Лихой острог помнишь, Лёнька? — он пристально посмотрел в глаза Леонтию. — До него верста или две. Там можно схорониться.

— А коли отыщут?

— Отстреливаться будете. Лучше там, чем в лесу или в степи.

— Батюшка, ты не дойдёшь туда так быстро, как надо, — предчувствуя недоброе, осторожно заметил Семён.

— Я и не пойду, — Ремезов наконец-то сказал главное. — Без меня бегите.

Он будет только обузой. С ним, калекой хромоногим, сыновья будут двигаться слишком медленно, и джунгары поймают их, прочесав чилигу, или догонят на лугах. Ему надо остаться здесь и отпустить сыновей.

— Кольчугу только возьми, Лёнька, — Семён Ульяныч хлопнул ладонью по тяжёлому свёртку с кольчугой.

Ему было неловко и досадно. Никогда он не числил за собой никакого геройства, никакого самопожертвования. Он легко признавал такие подвиги за другими, ежели кто и вправду был достоин, но применительно к себе Семён Ульяныч считал их нелепыми, как бахвальство или неумелое враньё. Какой из него богатырь? Его недавно соседская коза два раза боднула! И Семён Ульяныч сердился, что приходится корчить из себя Анику-воина.

— Батька, не бреши! — зло рявкнул Леонтий.

— И думать не смей! — Маша побледнела от гнева.

Семёну Ульянычу вовсе не хотелось погибать в лапах у джунгар. Но он не верблюдица, чтобы безропотно глядеть, как убивают его дитятю.

— Неча перечить! — крикнул он.

Семён-младший вынул нож, сдёрнул с поклажи рогожу и прорезал в ней с краю дырку, а через некоторое расстояние — ещё одну, и ещё.

— Вёсла просунем — будут носилки, — сказал он тихо и спокойно.

Семён Ульяныч отвернулся, пряча глаза. Стыдно, что он, старик, так обрадовался выдумке Семёна.

Они продирались сквозь густые заросли, как сквозь рыбацкие сети. Табберт ломился первым, прорубая дорогу саблей; Леонтий, Семён, Ваня и Ерофей тащили носилки, в которых лежал Семён Ульяныч; последней шла Маша, навьюченная четырьмя ружьями и двумя топорами. Семён Ульяныч подавленно молчал. Он впервые в жизни полностью полагался не на себя, а на других людей, на сыновей. Опорой ему всегда было дело, которое ещё предстояло сделать, а взрослые сыновья — они были как бы уже сделанным делом, и опираться на сделанное дело Семён Ульяныч не умел. Он стискивал в руке свою палку и прижимал к груди свёрток с Ермаковой кольчугой. Он ощущал себя старым. А спутанная урёма сопротивлялась напору людей так яростно, будто сама нападала. Ветки и листья, издали такие мягкие и нежные, оказались жёсткими и упрямыми; они цеплялись и драли одежду, норовили ткнуть в глаз, хлестали по лицам, царапали руки и дёргали на себя, точно чаща хотела поглотить людей, как зверь, сожрать их с потрохами.

Пойменная урёма, слава богу, поредела, превращаясь в кизильник, оплетающий склон большого холма. По левую руку склон вздымался и вставал бурой стеной земляного обрыва, а над ним, чернея на синеве небес, торчали дырявые шатры ветхих башен Лихого острога. Изнемогая от усилий, Леонтий, Семён, Ваня и Ерофей боком втаскивали носилки на кручу. Маша совсем согнулась под своим железным грузом. Но заброшенный острог был уже близко. Кизильник вскипал прямо под косыми частоколами.

— Скидывай меня! — крикнул Семён Ульяныч. — Сам дойду!

Глава 7 Необходимое зло

Айкони снова некуда было идти. Вернуться на Ен-Пугол, который стал ей как дом? Но там уже нет Ике, и Нахрач туда никогда больше не придёт. Или направиться в Ваентур? Но там сейчас русские. И она не хочет жить на милости вогулов. Она сама кормит себя не хуже мужчин-охотников: зачем ей в рогатой деревне жалкое место женщины, у которой нет мужа? И Айкони решила отыскивать Нахрача, чтобы спросить у него, что ей делать дальше. Возможно, Нахрач её прогонит — а возможно, и не прогонит. Она ведь ему нравилась. Она была его Мис-нэ, невидимая лесная жена.

Дорогу по тайге она не знала, но не сомневалась, что быстро выберется на след Нахрача, вернее, на след тех, кто затоптал его след. И днём она уже увидела могильный кедр. Огромное дерево чуть шумело под ветром, словно переговаривалось внутри себя бесплотными голосами погребённых в нём шаманов. Приветствуя, Айкони обняла кедр и прижалась ухом к его жёсткой коре.

Она затаила дыхание и услышала, как в толще ствола текут бесплотные голоса, однако речь духов оставалась для Айкони непонятной. Меж собой духи общались на языке воды, травы, палой листвы и мертвецов.

Следы лошади и семерых человек повели Айкони дальше в урманы. Синюю пихту она заметила сразу и предусмотрительно обогнула стороной. К вечеру она оказалась у речки, что струилась под лесным завалом. Про эту коварную речку — её звали Мор-ягун — Айкони рассказывал Нахрач. В завале кто-то жил, но вогулы так и не выведали, кто. Большие звери не совались в западню Мор-ягуна, и даже глупые рыбы не поднимались сюда вверх по течению. Над зелёной лощиной висела беспокойная и зловещая тишина. Судя по следам, русские двигались прямо поверх Мор-ягуна, но Айкони не почувствовала уважения к их отваге. Скорее всего, их отвага объяснялась глупостью, хотя путь указывал, конечно, Пантила: видно, он вырвал свои корни из земли и перестал понимать тайгу. Айкони пошла в обход завала.

Там, где Мор-ягун наконец-то выскочил из-под нагромождений гнилого бурелома, на склизкой коряге сидела Хомани. Она опустила босые ноги в бегущую воду, словно ей было очень жарко, однако вокруг неё держался холод, отпугивающий ненасытное комарьё. Айкони устало присела рядом с сестрой. Красные лучи заката, прореженные тайгой, лежали поперёк Мор-ягуна с уклоном, будто бы упали в речку, как поваленные сосны.

— Ты ищешь меня, — помолчав, сказала Айкони. — Твоё сердце плачет?

— Да. Оно не стучит, но всё равно болит.

— Многие люди не хотят быть мёртвыми, — Айкони понимающе кивнула.

— Меня утопили правильно. Я сделала плохое дело.

Айкони усмехнулась. Какое плохое дело могла сделать Хомани? Ей всегда не хватало силы жизни, и потому Мать Всех Зверей дала ей тонкую и короткую жилку судьбы. Хомани не испытала того, что испытала сестра. Проданную отцом, Айкони мучили в Берёзове: русские мужчины избивали и насиловали её. В Тобольске Айкони предал князь. Потом она бежала, убив человека, но Пантила изгнал её из Певлора. Она одна скиталась по тайге. Она голодала, замерзала и болела. Нахрач заставил её сражаться с медведем, сожравшим трёх человек. Люди русского старика-шамана брали её в плен, и ва-ентурский вогул стрелял в неё из лука. Вот это — тяжёлая жизнь, в которой можно сделать много плохих дел. А у Хомани была лёгкая жизнь. Её забрали из дома и, не тронув, продали бухарцу — вот и всё. Она не грызла осиновую кору, не ходила по снегу в дырявых чирках, не уворачивалась от Когтистого Старика, клыки которого были размером с её нож. Нет, слабенькая Хомани жила нетрудно и потому не могла сотворить ничего дурного.

— Какое плохое дело у тебя? — спросила Айкони, готовая рассмеяться.

— Я украла у тебя твоего князя.

Айкони думала, что всё в прошлом, всё угасло, однако слова Хомани хлестнули её по душе, будто кнут.

— Как?! — вскинулась она.

— Узнай сама, — прошептала Хомани.

Айкони бестрепетно сунула руку в разрез ворота Хомани и схватила её грудь — холодную, словно пригоршня снега. Под грудью раньше трепетало сердце, которое всё рассказывало сестре, а теперь оно не шевелилось. Но Айкони увидела то, что было с Хомани. Увидела ярмарку в Тобольске и Новицкого, поражённого сходством се-стёр-остячек. Увидела, как Новицкий обнял Хомани под Ермаковой сосной. Увидела, как Новицкий дарит Хомани браслет, как Хомани бьёт ножом Касыма, как Нази-фа, Суфьян и Бобожон закатывают Хомани в ковёр. Бедная Хомани!.. Она уже умерла, а всё ещё страдает от любви и мук совести. Смерть не в силах это прекратить.

— Я думала, он тебе не нужен, — виновато сказала Хомани.

— Он мне не нужен, — ответила Айкони. — Твой мужчина — не князь.

— Не князь?!

— Я позвала Сынга-чахля заговорить волос для князя. А твой мужчина порвал мой волос раньше, чем князь. Он забрал любовь князя. Ты ничего у меня не украла, Хомани. Твой мужчина — не мой. Возьми его себе.

У Хомани, даже у мёртвой, взгляд вспыхнул, будто у живой.

— Как взять? — со страстью спросила она.

— Боги придумают.

Только сейчас Айкони заметила, что под ногами Хомани на дне Мор-ягуна лежит бледный и обмытый человеческий череп. Это Хомани кого-то съела тут? Или те, кто живёт под завалом? Впрочем, какая разница?

Когда солнце скрылось, Айкони уже снова шагала по русскому следу. Она не боялась демонов тайги. Пусть ворчат в дуплах, пусть светят глазами из-под бурелома, пусть стелются по мху, ныряя из тени в тень. Она такая же, как лесные духи, — отверженная от мира людей. Её не напугать мраком — она сама вышла из мрака. Мрак течёт в её жилах. И ей ничего чужого не надо. Она не топчет нор, не разоряет гнёзд, а если наткнётся на тайное лежбище демона, то не потревожит его, и никому потом о лежбище не расскажет.

Призрачный лес рассекла старая заросшая дорога. На обочине темнели две продолговатые кучи земли — свежие могилы. Над ними возвышались кресты: один — старый и трухлявый, другой — новый и крепкий. Айкони потрогала рыхлую землю насыпей: она ещё не выдохнула неизбывный холод глубины. Похоже, могилы выкопали сегодня утром. Значит, двое русских уже погибли в пути. Если череп в Мор-ягуне тоже принадлежит русскому, то у Нахрача осталось всего лишь четверо преследователей.

Айкони нагнала их перед рассветом. Они спали возле угасающего костра, только Пантила не спал, сидел и караулил. Спрятавшись, Айкони долго рассматривала спящих. Вон лежит главный старик, которому служил Пантила, — старик русского бога. Вон мужик с саблей; Айкони его помнила: он свирепый, он хотел ударить её, когда поймал на ручье Вор-сяхыл-союм. А вон ещё один мужичонка, одетый в такую же длинную одежду, как у старика бога; этот человечек — худой и слабосильный. Зачем русские идут к Сатыге? Их мало, они изнемогают, их уже никто не испугается. Но они идут.

Айкони тихо выбралась из своего укрытия и удалилась, не пошевелив ни хвоинки, ни листочка. Пантила её не заметил. Айкони шагала по волшебной рассветаю-щей тайге и думала обо всём: о русских, о себе, об этой дикой земле. Она немало скиталась, но ни разу даже издалека не видела великое Дерево, которое растёт через середину земли, опустив длинные корни в Нижний мир и раскинув длинные ветви в Верхнем мире. И за все годы Айкони ещё ни разу не приблизилась к краю земли, не ощутила ветра, который вечно дует над бездной, где земля закончилась. Потому что земля огромная. Она лежит на косматых спинах мамонтов. Через всю землю течёт Обь, и кажется, что Обь — больше всех, а на самом деле она только ниточка. Айкони знала, что на полуночи Обь вливается в страшный дышащий океан, по которому плавает лёд; в океане обитают рыбы с бивнями. На берегу океана уже нет тайги, и там живут злые самоеды, у которых чумы, нарты и луки сделаны из звериных костей. А на полудне тоже нет леса, но там не снег, а песок и жара, и живут там другие злые люди, вырастающие из лошадей. А на закате стоят высокие горы, куда оленные вогулы и остяки гоняют свои стада, чтобы на голых камнях олени отдохнули от гнуса. А на восходе — тайга, тайга, тайга и тайга; там живут селькупы, тунгусы, якуты, и ещё какие-то люди, и ещё, и ещё. Земля очень, очень большая, везде разные реки, везде разные боги, и солнце везде светит по-разному… Но повсюду, повсюду — русские.

Их убивают, они погибают от голода и холода, но всё равно идут, идут, идут. Они отнимают добычу у рыбаков и охотников, они заставляют жить по-своему, они строят свои города, они изгоняют лесных богов и тащат за собой своего бога, потому что считают его сильнее всех. Может, это и так, только их бог ничего не делает для людей, никому не помогает, никого не выручает из беды, ведь ему некогда: он бегает от одного русского к другому, от пятого к десятому, и всем говорит: «Я тебя прощаю! Я тебя прощаю!» Он страшно устал. У него гудят ноги. Он не может даже просто посидеть у речки, чтобы перевести дух, потому что русские всем причиняют зло, и каждого надо простить. Но зачем этот бог людям тайги? Они не творят зла, ведь зло — это всегда то, что больше необходимого. Поймать двух рыб, когда нужна одна, — зло. Срубить дерево, когда нужна всего лишь стрела, — зло. Убить человека, когда можно только ранить, — зло. И потому убить русских — необходимость. Ранить их недостаточно, они не чуют ран. Они или живые, или мёртвые.

Когда солнце всплыло над остриями тайги, Айкони вышла к Балчарам. Рогатая деревня князя Сатыги мало чем отличалась от Ваентура, рогатой деревни князя Нахрача. Айкони помнила, где находится дом Сатыги. Она была здесь три года назад, когда просила приютить её после изгнания из Певлора и зимовки на Унъюгане, Сатыга её не принял. За три года дом Сатыги немного покосился, а кровля из лапника побурела и продавилась.

Айкони поднялась по бревну с вытесанными ступеньками и отвела полог на входе. Хозяев дома не было, только на лежаке спал человек, с головой укрытый шкурой. Айкони узнала зычный храп. Она много раз слышала его в своей избушке на Ен-Пуголе. Это храпел Нахрач.

— Нахрач! — позвала она и потрясла спящего за плечо.

Храп прекратился. Айкони откинула шкуру, опустилась на колени и погладила Нахрача по колючей от щетины скуле. Нахрач был свой, родной, понятный. Он ничего не навязывал. Самоуверенный и сильный, он полагал, что подчинил себе богов Конды, однако на огромной земле он был таким же маленьким лесным жителем, как и сама Айкони. Он просто держал в порядке свой дом, какой уж дала ему судьба. За это и можно было его любить.

— Айкони? — Нахрач приподнялся на локте и улыбнулся. — Ты пришла?

В его улыбке было торжество человека, который оказался прав.

— Я пришла, — согласилась Айкони.

Она толкнула Нахрача в грудь и живот, и он послушно отодвинулся к стене, уступая место на лежаке рядом с собой. Она забралась на лежак и блаженно вытянулась рядом с Нахрачом. Она очень давно уже не ела и не спала. Ей нужно было отдохнуть. Нахрач по-хозяйски подгрёб её своей здоровенной лапищей и прижал к себе, а сверху прикрыл шкурой.

— Русские далеко? — спросил он.

— Они будут в Балчарах на закате.

— Их много осталось?

— Их четверо. Но воин у них только один. Если ты убьёшь его, то потом легко убьёшь остальных. Они не смогут защититься.

И она уснула.

Разбудили её мужские голоса. Нахрач разговаривал с Сатыгой. Айкони не хотелось вставать и уходить, как должно при встрече князей, и потому она делала вид, что спит, рассматривая Сатыгу сквозь ресницы. Низкорослый Сатыга напоминал крысу или даже чёрного лиса — ободранного, но хитрого, быстрого и опасного. Как старый лисовин, Сатыга лучше слышал, чем видел: он не делал ничего, не примерившись к возможному ответу русских. И всегда хотел получить выгоду сразу, а не ко-гда-нибудь потом.

— Чем русский бог помог тебе? — снисходительно спрашивал Нахрач. — Ведь ты выбросил крест в Конду, это было при мне.

Айкони знала, что Сатыга потерял двух сыновей, своих наследников, — Тояра и красивого Молдана. Они согласились принять русскую веру, и воевода Тол-буза забрал их в Берёзов, а там они умерли на непосильных работах. Айкони и сама побывала в Берёзове в неволе, она помнила живодёра Толбузу. Русский старик, который сейчас приближался к Балчарам, уговорил горевавшего Сатыгу принять веру сыновей: дескать, это утешит его. Сатыга отдал на сожжение своего идола — Медного Гуся. Но печаль по сыновьям от этого не угасла, и Сатыга сорвал с себя крест, надетый русским стариком.

— Русский бог мне не помог, — согласился Сатыга. — Но прошло уже несколько зим. Моя боль миновала сама. Я привык, что у меня нет сыновей. И я не хочу мстить русскому богу. Зачем мстить, если мне уже не больно?

— Я не прошу твоей мести, — ответил Нахрач. — Дай мне Ванго.

Могучий воин Ванго был самым большим силачом на Конде.

— Ванго убьёт русского воина, а я — всех остальных. Их всего четверо.

— Русские отомстят и тебе, и Ванго, и мне, — возразил Сатыга.

Нахрач засмеялся над Сатыгой как над несмышлёным ребёнком.

— Русские не узнают. Никто не узнает. Мы с Ванго сейчас уйдём из Балчар и встретим русских в лесу. Там их и убьём. Русские просто пропадут без следа. Никто не поймёт, куда они делись, когда покинули Ен-Пугол. Их мог поразить молнией Ими Хили. Их мог сгубить Хынь-Ика. Их могли растерзать менквы. Мужчина С Длинной Шеей мог выбраться из Конды и утопить их. Они могли просто умереть сами по себе, заблудившись. Если Ванго ничего не скажет твоим людям, то никто, кроме нас троих, не будет знать, куда исчез старик русского бога, а с ним и его люди.

Айкони разглядывала дом Сатыги. У входа — загородка, за которой куча дров, корчага с водой и вилы. Вдоль стен справа — лежаки, застеленные варёной берестой. Вдоль стен слева — дощатые короба. Чувал, как положено, повёрнут устьем на вход, чтобы женщина Сорни-Най, живущая в огне, могла увидеть входящего и бросить уголёк, если входящий замыслил недоброе. На лето Сатыга снял с чувала деревянную трубу, и оголилось дымовое окно в кровле; его называли Дверью Бубна, потому что бубен вносили в дом через крышу. Со стропил свисали пучки травы, связки беличьих шкурок, мешочки с припасами, зимние одежды, охотничья утварь. На полке священной стены за чувалом стояли деревянные болванчики, обмотанные пёстрыми платками. Волоковое окошко напротив Айкони горело красным светом заката.

— А что ты мне дашь за помощь? — спросил Сатыга, прищуриваясь. — У тебя ничего нет, Нахрач. Твой дом бедный. Русские разорили Ен-Пугол и даже Ике-Нуми-Хаума у тебя забрали.

— Откуда ты знаешь? — ревниво насторожился Нахрач.

— Утром из Ваентура приплыл Щепан. Он сказал.

— Ике одряхлел, — Нахрач пренебрежительно махнул ручищей. — Его не жалко. Он не мог помочь даже себе. Но я знаю много других богов.

Нахрач замолчал, напряжённо глядя куда-то в пустоту. И вдруг на стене закачался долблёный ковш, зацепленный за крюк, — закачался и упал.

— Это сделал Самсай-ойка, старик твоего дома, — расслабляясь, пояснил Нахрач. — Я велел ему показать себя.

Сатыга встал, поднял ковш и пристроил обратно.

— Я знаю Самсай-ойку. Добрый старик. Но мне нужен сильный бог.

— Самый сильный бог Балчар — Волта, он живёт на Куломе в мышиной норе. Я умею звать его и говорить с ним.

— Так позови и поговори, — лукаво предложил Сатыга.

— Ты не веришь мне? — оскорбился Нахрач. — Ты сомневаешься, что я могучий шаман? Смотри!

Нахрач вынул нож из ножен, поддёрнул левый рукав и бестрепетно разрезал руку. Кровь потекла ручьём. Нахрач протянул руку Сатыге.

— Это настоящая кровь! — заявил он. — Хочешь попробовать на вкус? Я шаман и потому не чувствую боли! Я могу разогнуть мамонтовый бивень! В моём очаге синий огонь! Когда я камлаю, меня вверх подымает!

Но Сатыга с сомнением покачал головой.

— В прошлом году для меня ты сходил на Пелым и привёл оттуда три косяка хариуса. А сейчас только режешь руку и роняешь ковши. Эго не цена за мою помощь, Нахрач.

— Назови цену сам! — прорычал Нахрач.

— Сначала я хочу увидеть русских и понять, правда ли они жалкие и слабые, — ответил Сатыга. — А потом я назначу тебе цену за их жизнь.

Айкони видела, что Нахрач сердится, однако весь торг с Сатыгой был напрасным. Русские оказались ближе, чем рассчитывал Нахрач. На улице раздался тревожный крик — это вогулы обнаружили незваных гостей.

Владыка Филофей, отец Варнава, служилый Емельян и князь Пантила Алачеев шагали из тайги к деревне через луговину выпаса. Владыка тяжело опирался на палку. Пантила поддерживал Варнаву, у которого от усталости заплетались ноги. Емельян прихрамывал и сутулился, но держался за рукоять сабли. Одежда у всех была истрёпана и порвана; исцарапанные лица опухли.

Закат ярко освещал идущих, и они отбрасывали длинные тени. Тайга, окутанная дымкой сумерек, тихо и гневно шумела, словно сама не верила, что эти русские преодолели все её коварные западни и гибельные преграды; лесные демоны, боявшиеся выйти на солнце, остались на опушке и бессильно смотрели вслед, взрывая когтями мох. Русские не выглядели победителями. Наоборот, они казались какими-то погорельцами и нищебродами. Но ведь они прошли, они прошли. Это они добились своего, а не чудовища из чащ.

Вогулы столпились на околице рогатой деревни, не зная, что делать, и взволнованно переговаривались. Мужчины держали в руках луки и копья. Они готовы были обороняться, но от кого? От этих измученных путников? Однако в воздухе сгустилось недоброе напряжение. Ванго, что возвышался над всеми на целую голову, перехватил своё копьё так, чтобы удобнее было метнуть. Гнетущие предчувствия метались над людьми, как невидимая стая встревоженных птиц. Сатыга протолкался вперёд, разглядывая владыку Филофея. Вся Обь гудела, когда этот старик плавал на своей большой лодке; но никто не предполагал, что старик, не призывая воинов, перетянет людей леса к своему богу. А старик перетянул. С Оби, с былой Коды, он перебрался на непокорные вогульские реки. Он сжёг Медного Гуся. Он сжёг Ике-Нуми-Хаума. Как это ему удалось?! У него же ничего нет — ни силы, ни выкупа!

Распихивая вогулов, Нахрач пролез к Сатыге. Айкони держалась за Нахрачом. Князь-шаман, ухмыляясь, взял Сатыгу за рукав.

— Я говорю, что эти русские не страшнее лягушек!

Услышав Нахрача, вогулы сообразили, как им относиться к русским: они насмешливо засвистели и заулюлюкали — так дразнят собак.

Емельян слегка выдвинул саблю из ножен.

— Не искушай себя, Емельян Демьяныч, — негромко сказал Филофей.

Сатыга молчал, и Нахрач почуял свою волю над вогулами.

— Остановите их стрелами! — весело крикнул им Нахрач.

Воины охотно подняли луки. Стрелы предупреждающе засвистели над русскими, но русские всё равно приближались. Они остановились только за десяток шагов от толпы вогулов. Нелепо было и подумать, что эти четверо могут представлять опасность для полусотни воинов, уже пробудивших Хонт-Торума пением тетивы. Демоны смерти облизывались перед поживой.

— И как твой бог спасёт тебя, старик? — осклабясь, крикнул Нахрач.

Сатыга обшаривал взглядом лицо владыки Филофея.

— Спасать надо тебя, а не меня, — спокойно ответил Нахрачу владыка.

Сатыга застыл, услышав эти странные слова. Даже сейчас русские не сомневались в своём превосходстве! Сатыга помедлил, а потом вынул нож из ножен на поясе, повернулся к Нахрачу и прямым точным ударом вонзил лезвие прямо под сердце горбатому князю-шаману из Ваентура.

Нахрач изумлённо отшатнулся, посмотрел на Сатыгу так, словно не понял шутки, но из дружбы готов рассмеяться, однако ноги его подогнулись, он осел на колени и безмолвно повалился на спину в истоптанную траву. Голова его нелепо откинулась назад — горб поднимал плечи и грудь Нахрача. Воздух над князем-шаманом тихо замерцал: это заполошно замельтешили незримые духи, внезапно потерявшие смысл, который призвал их сюда.

Вогулы ещё не осознали, что такое Сатыга сотворил со своим гостем, а чуткая Айкони уже всё поняла. Она пронзительно завизжала и всем телом кинулась на распластанного Нахрача, хватая его за лицо, словно пыталась пальцами удержать в его чертах убегающие движения жизни.

— Нахрач! — в тоске закричала она.

Глаза Нахрача не дрогнули, затопленные красным оловом заката.

Растерянно расступаясь в разные стороны, вогулы глупо таращились на лежащего Нахрача и Айкони, а Сатыга больше не обращал внимания на мертвеца и его девку. Оправляя кожаную рубаху, он повернулся к русским.

— Не будем врагами, старый шаман, — с важностью сказал он Филофею.

Владыка ничего не смог ответить.

Айкони осторожно взялась за костяную рукоятку ножа, что торчал из груди Нахрача, и медленно вытянула его. Лезвие размыто блестело от крови. И вогулы увидели, как девчонка с Ен-Пугола собирается в какой-то косматый и ощетиненный ком — сплошной сгусток ярости и ненависти. Никто из вогулов не уловил её рывка, но Айкони вдруг очутилась за спиной Сатыги. С нечеловеческой стремительностью она принялась бить Сатыгу ножом — под лопатку, в шею, в рёбра, в печень, в живот, в грудь, в горло. Она вертелась вокруг Сатыги, как бешеная рыба, а острый локоть её работал с быстротой воробьиного крыла. В этом было что-то ведьмачье: ошеломлённый Сатыга стоял, словно не успевая умереть, — удары Айкони опережали саму смерть. На миг показалось, что Айкони не одна: здесь две, три, пять девчонок с Ен-Пугола, и они бьют Сатыгу ножами сразу со всех сторон.

Кто-то из вогулов наконец отшвырнул Айкони от Сатыги, и она легко покатилась по земле, взметая волосы, а потом замерла ничком, но вдруг поползла, как ящерица, и начала пучками с треском выдирать траву.

— Боль! Боль! Боль! — выла она по-русски.

Сатыга упал, будто лишённый подпорок.

Воин Ванго широко замахнулся, чтобы пронзить обезумевшую Айкони копьём, но его руку остановила рука владыки Филофея.

— Довольно крови! — гневно крикнул владыка.

Глава 8 Семеро в башне

Лихой острожек оказался меньше Гостиного двора в Тобольске. С Годуновского переката он выглядел вполне исправным, хоть и обветшалым, но вблизи было ясно, что эта крепости-ца — просто бревенчатые руины. С напольной стороны стояли три башни, а над обрывом — две, и только они более-менее уцелели. Одна угловая напольная башня съезжала в сухой ров, заросший малиной. Другая угловая напольная башня покосилась, словно стопа подушек. Воротная башня расползлась, обрушившись внутрь себя; из её короба торчала высокая зелёная берёза. Частоколы почти все полегли, будто о них, как о плетни в загоне, почесались какие-то огромные свиньи. Внутри дыбилась свирепая крапива, в которой громоздились груды брёвен и трухлявых плах — всё, что осталось от амбаров и осадных дворов. Если бы неподалёку от острожка имелась какая-нибудь деревня, тамошние мужики непременно вытоптали бы здесь бурьян, растащили тёс для своих нужд, выдернули бы гвозди и скобы, распилили бы тут всё, что можно, на дрова; но острожек возвели в диком месте без всяких селений, и потому он разрушался привольно и безоглядно — так, как пожелали степные ветра, осенние дожди, приблудные деревья и равнодушное время.

Ремезовы саблями косили дорогу в крапиве, репейнике и чертополохе.

Похоже, что для обороны годились лишь две башни возле обрыва, соединённые последним устоявшим пряслом частокола. Леонтий, Ерофей и Ваня пробились к двери ближайшей башни и с порога заглянули внутрь. Войти не было никакой возможности. Башня изнутри была беспорядочно завалена упавшими сикось-накось брусьями матиц и досками. Ремезовы направились к другой башне. Пяточную дверь у неё переклинило, но башня сохранилась куда лучше: настил-подмёт; крутая лестница на ходовой ярус; ещё прочные балки — треснула только одна; щелястый, но надёжный потолок.

— Хоть в чём-то повезло, — удовлетворённо сказал Ерофей.

Ремезовы друг за другом протиснулись в узкий проход.

Семён Ульяныч сразу отметил, что башня выстроена по всем правилам оборонного искусства. Нижний ярус предназначался под склад разных боевых припасов; его освещали два волоковых окошка, сейчас заслонённые снаружи крапивой. Леонтий сразу взял у Маши топор и принялся колотить обухом по дверному косяку, чтобы освободить дверку, закрыть и запереть на засов. Семён-младший помог отцу подняться по лестнице.

Средний ярус назывался ходовым, потому что с него две двери вели на боевые ходы вдоль частоколов. Один частокол давно догнивал в бурьяне, и отверстый дверной проём зиял пустотой. Однако другой частокол — который тянулся вдоль обрыва — стоял ещё крепко. С внутренней стороны в него были врублены брусья-выпуски, подпёртые снизу укосинами, и на этих опорах держалась вымостка, по которой защитники острога перебирались из своей башни в соседнюю — ту, которую Ремезовы осмотрели первой. Любопытный Табберт тотчас сунулся на боевой ход, но Ваня схватил его за плечо:

— Не стоит напрасно подвергать себя опасности, господин капитан.

Семён-младший снимал с плеча сестры тяжеленные ружья. На ходовом ярусе внутрь острога и наружу глядели по две бойницы.

Семён Ульяныч, Ваня, Табберт и Ерофей полезли на третий ярус — огневой. Здесь было просторно, как в часовне. Потолка не имелось: верхнюю клеть башни перекрывал шатёр, с которого уже ссыпалась половина досок. Каждую стену рассекали три бойницы. Под ногами хрустело: ветра нанесли пыли и разного мусора. Башня была выстроена с повалом на восточной стороне, и Табберт наклонился над длинной щелью облама под ногами. В щели далеко внизу виднелся земляной склон холма.

— Каков причин сей промежуток? — поинтересовался Табберт.

Ерофей тоже посмотрел вниз, в просвет меж венцов.

— По обрыву забраться можно, — объяснил он. — Ежели кто полезет, по ним через облам стреляют. Или смолу на них льют. Или ещё какую дрянь.

— Смола очень горячо, бр-р-р! — поёжился Табберт.

Семён Ульяныч стоял у бойницы в мрачной задумчивости.

— Что-то неладно? — осторожно спросил Ваня.

Из бойницы открывался обзор на всю равнину от острожного холма до мреющего окоёма. По равнине извивался Тобол, с обоих берегов охваченный зарослями чилиги. На большом протяжении узкая речка раздавалась вширь, словно её раздавили и размазали, — это и был

Годуновский перекат. Там всё искрилось и сверкало под солнцем. Белые облака пылали лохматыми краями.

— Степняков на перекате нет, — сказал Ремезов. — Ушли, дьяволы.

— За нами?

— Ну не орехи же рвать.

— Батюшка! — снизу, с ходового яруса, негромко окликнул Семёна Ульяныча Семён-младший. — Глянь-ка на полудень.

Семён Ульяныч передвинулся к другой бойнице.

— А вот и потеря наша сыскалась, — ухмыльнулся он.

В острог через прогал в поваленном частоколе длинной вереницей неспешно въезжали конные джунгары.

Ваня тоже приник к бойнице. При виде степняков его с головы до пят окатил жар узнавания, словно обдуло горячим степным ветром. Это были не скотогоны Онхудая, как попало вооружённые для набега. Это были опытные и закалённые воины, для которых война являлась главным и единственным делом. В сёдлах с высокой лукой они сидели небрежно, с ленцой. Железные шлемы с яловцами на остриях. Тёмные лица. Чешуи-стые доспехи из кожаных язычков, прихваченных клёпками. Прямоугольные оплечья. Нагрудники с зерцалом, покрытым чеканкой. Широкие пояса. Небольшие круглые щиты-халхи с медными яблоками. Хвостатые знамёна с орлами и драконами. Саадаки, ощетинившиеся оперением стрел. Страшные сабли, отяжелённые елма-нью. Пики с цветными конскими хвостами. Остроносые ноговицы.

— Крас-савцы! — недобро восхитился Ерофей.

Степняков было с полсотни, может, и больше. Среди них возвышалась белая Солонго, на которой восседал нойон Цэрэн Дондоб. А рядом с нойоном ехал пузатый Онхудай — целый и невредимый. Степняки заполонили весь острог, рассыпавшись среди бревенчатых развалин. Кони спотыкались на обломках и хламе, скрытом под бурьяном. Нойон мановением руки послал двух воинов проверить башни, которые выглядели пригодными для укрытия. Один воин направился к дальней башне по тропе, выкошенной Ремезовыми в одичалых сорняках; свесившись с седла, воин заглянул в дверной проём, обернулся к своим и что-то крикнул — наверное, сообщил, что сюда не войти. Другой степняк подъехал к башне, в которой укрылись Ремезовы, пнул в дверь пару раз, поглядел наверх, придерживая шлем, и торопливо отъехал назад. Все джунгары повернулись к башне Ремезовых.

Нойон что-то сказал Онхудаю.

— Эй, старик! — крикнул Онхудай по-русски. — Ты здесь!

Семён Ульяныч, стуча палкой, сердито поковылял от бойницы к лестнице, чтобы спуститься на ходовой ярус к сыновьям.

— Отдай Оргилуун, и будете жить!

— Сей башен иметь авантаж, — сказал Табберт Ване и Ерофею.

Ремезов едва не сверзился с крутой лестницы, но сыновья подхватили его. Семён Ульяныч был злой — он всегда злился, когда что-либо мешало ему доделать хорошее дело. А дело с кольчугой было задумано превосходно.

— Дверь надёжно закрыл? — Семён Ульяныч зыркнул на Леонтия.

— Плаху отодрал и на упор вколотил.

— Ещё одну вколоти!

— А по боевому ходу они не пролезут? — спросил Семён-младший. — Там-то двери вовсе нет.

— Не подымутся на боевой ход, — подумав, успокоил брата Леонтий. — К нему с земли шиш подберёшься. А в развалинах чёрт ногу сломит.

Ваня, Табберт и Ерофей спустились к Ремезовым.

— Не поджарят ли они нас, Ульяныч? — Ерофей говорил как бы в шутку.

— Дурак ты, им кольчуга нужна! Спалят башню — кольчуга сплавится.

— Может, отдать? — испытующе прищурился Ерофей.

Семён Ульяныч едва не испепелил его яростным взором.

— Отдадим — и потом точно зажарят, — за Ремезова ответил Ваня.

В плену он изучил нрав степняков. Вероломство и кровожадность у них почитается за доблесть. И победитель у них обязан быть свирепым к тому, кого победил, иначе победа не в честь и не в радость.

— Надобно стрельбу! — решительно сказал Табберт и вытащил пистолет.

Ему всё нравилось. Ремезовы были озабочены, а капитану Филиппу фон Страленбергу необходимость сражения пришлась по душе. Он так давно не чувствовал себя солдатом, что был готов даже на безрассудство. Впрочем, почему же безрассудство? Башня крепкая. Есть и порох, и пули. Ремезовы — люди стойкие. И всегда можно прибегнуть к ретираде, спрыгнув с внешней стороны башни на склон холма. Схватка — это прекрасно! Эс ист гроссартищ! Схватка разгоняет кровь и возвращает мужчине молодость!

— Долго ли мы тут сумеем отбиваться? — спросил Ерофей.

— Сколько Господь дозволит, — спокойно сказал Семён-младший.

Семён Ульяныч высунулся в бойницу.

Джунгары толпились среди развалин вокруг башни. Цэрэн Дондоб — сухонький старичок с белой бородкой клином — с интересом рассматривал Ремезова, поигрывая поводьями белой верблюдицы. Солнце жарило так, что стрёкот кузнечиков казался треском масла, кипящего на сковороде.

— Беса лысого тебе в пасть! — со старческим дребезгом в голосе крикнул Семён Ульянович нойону Цэрэн Дондобу.

Нойон снисходительно улыбнулся. Он так и рассчитывал.

— Зайсанг, — повернулся он к Онхудаю, — пускай твои люди возьмут бревно и выбьют двери в башню. А вы, — он обратился к своим воинам, — стреляйте по русским в окнах. Я хочу увидеть вашу меткость.

Ваня из бойницы наблюдал за суетой степняков в остроге, а Ремезовы заряжали ружья. Маша глядела на эти приготовления со страхом: она не узнавала братьев и отца. В их лицах, и в лице Вани, проступало что-то новое и непривычное — словно бы их души каменели в готовности к чему-то очень важному. Лица становились проще и яснее, будто отмытые от обыденности.

— Отдай мне своё ружьё, дядя Семён, — вдруг попросил Ваня.

Семён подумал и протянул ружьё:

— Возьми. Мне всё равно несподручно.

— Молись тогда истовей, — буркнул Ремезов. — Чтобы бог услышал.

— Всегда так молюсь.

Табберта приятно будоражило предчувствие схватки. Он впервые наяву увидит тактику дикарей и древнее оружие — стрелы! Он словно бы перенёсся в славные времена Вильгельма Завоевателя и битвы при Гастингсе!

— Я стрелять, где вверх, — Табберт указал пистолетом в потолок. — Там иметь довольно амбразурен.

— И мы с Ерофеем, — сказал Леонтий. — Ванька, а ты с батей останешься.

— Маша, поди сюда, — негромко позвал Семён-младший. — Научу тебя паклю из стен дёргать и пыжи крутить. Авось пригодится.

Воины нойона разъехались, подыскивая укрытия за развалинами, и проверяли луки на изгиб. Цэрэн Дондоб заставил Солонго попятиться, отодвигаясь от башни подальше, — он не сомневался, что русские начнут стрелять. Онхудай тоже отступил вместе с нойоном.

— Езжай к своим людям, зайсанг, — сказал Онхудаю нойон.

— Они справятся без меня, — ответил Онхудай.

Он взял с собой только тех шестерых, кто был у тайника на суходоле. Эти шестеро оскорблены, они жаждут отомстить за унижение.

В башне Семён Ульяныч вложил ствол ружья в бойницу и прищурился, выцеливая кого-нибудь для пробы. Семён Ульяныч не думал, что его скоро могут убить, что могут убить его сыновей, да что там! — наверное, их всех тут и убьют! Душу Семёна Ульяныча без остатка заполнял гнев. На страх уже не оставалось места. Семёну Уль-янычу быстрей хотелось стрелять. Он с юности завидовал отцу, который держал в руках кольчугу Ермака, а теперь он сам владеет этой кольчугой и везёт её не степнякам, как отец, а своим, русским, — в Тобольск! И вдруг с неба падает этот нойон и ломает весь замысел!

Ваня, держа ружьё наизготовку, посматривал на Ремезова, и ему было необыкновенно легко, будто Господь дозволил ему начать судьбу сначала. Он, Ваня, обороняется с Ремезовым плечом к плечу — и больше нет вины за Петьку, и больше ничего не надо доказывать! Это отпущение грехов.

Воины Онхудая, спешившись, выворотили из развалин длинное бревно, взяли его наперевес и побежали к башне. Бревно было их тараном. Лучники нойона вскинули луки. Обученные кони замерли под стрелками, чтобы не сбить прицел. Стрелы со свистом понеслись над космами крапивы.

— Пали! — крикнул Семён Ульяныч.

Он выпалил первым и промазал. Ваня тоже выстрелил. С верхнего яруса грохнули ещё два выстрела — Ерофея и Табберта. Степняки с бревном только чуть пригнулись: никого из них даже не задело. Стрелы туго застучали по башне, и стена вокруг бойниц с внешней стороны сразу обросла пернатым тростником. Несколько стрел влетели внутрь башни и воткнулись в потолок. Маша ошарашенно вытаращилась на эти стрелы — они ещё дрожали, будто испускали дух: смерть промахнулась, но оставила напоминание. Последним из башни бабахнул Леонтий. Один из степняков, бегущих с бревном, полетел с ног, а прочие споткнулись, сбив слаженность бега, и удар бревна в дверь получился не таким сильным, каким мог быть. Но башня содрогнулась.

Лучники продолжали осыпать башню стрелами. Воины Онхудая на руках раскачали бревно и снова ударили в дверь, а потом снова и снова. Дверь затрещала. Степняки с тараном были уже вне досягаемости огня из бойниц. В башне по лестнице на ходовой ярус сверху скатился Леонтий, а за ним — Табберт с саблей и пистолетом. Леонтий швырнул Маше ружьё.

— Заряжай! — крикнул он.

— Ты куда? — вскинулся Семён Ульяныч.

— Встретим их!

Леонтий и Табберт ссыпались на нижний ярус.

Новый удар с треском сокрушил угол двери над засовом. Пролом высветил полутёмную клеть; из дыры, как рыло чудовища, торчал измятый торец бревна. Табберт выстрелил сквозь пролом, и снаружи кто-то заорал, а Леонтий бросился на бревно, обхватил его и рванул к себе что было сил, выдернув конец сразу на полсажени. Степняки за дверью не ожидали, что изнутри бревно потащат в башню, и выпустили его из рук. Леонтий рванул другой раз. Бревно выдвинулось ещё на пол сажени. Теперь оно влезло в башню уже на половину своей длины. Табберт, бросив оружие, подскочил на помощь, и вместе с Леонтием они ещё на сажень вытянули бревно к себе. Степнякам снаружи не за что стало ухватиться: башня словно бы засосала и проглотила их таран. Степняки бросились назад, к развалинам, за новым бревном. Сверху загремели выстрелы, и два бегущих джунгарина с разлёта упали в крапиву и репейник. Первый приступ был отбит.

Семён Ульяныч уткнул ружьё прикладом в пол и шомполом трамбовал в стволе заряд, высоко воздевая руку, словно что-то подшивал иглой с длинной нитью. Ваня положил ружьё дулом в бойницу и осторожно сыпал порох из рожка на открытую зарядную полку. В полосе солнечного света Семён колупал ножом в замке ружья Леонтия, меняя треснувший старый кремень. Маше казалось, что родные люди вокруг заняты не войной, а какими-то домашними делами: налаживают кроены или мастерят новое седло. Маша понимала, что её жизнь зависит от спокойствия, сноровки и храбрости этих мужиков — отца, братьев, Ваньки, дяди Ерофея, шведа Табберта… И Маша безоглядно верила в них: они такие сильные, такие умелые, такие добрые! Вера умножала любовь, ведь здесь собрались те, кого она любит. Здесь рядом с ней тот, за кого она хочет выйти замуж. И эта башня — вовсе не башня, а храм, и бой — на самом деле не бой, а венчанье.

Маша отвернулась к стене щипать паклю на пыжи, и взгляд её прошёл сквозь бойницу, вбирая в себя простор распахнутого мира: реку, луга, облака. А на реке, на широком Годуновском перекате, она вдруг увидела два дощаника, засевших на мели. Вокруг судов суетились люди. Маша и не сразу осознала, как важно то, что она видит. Сердце её словно сорвалось.

— Батюшка, на Тоболе дощаники! — взволнованно крикнула она.

Семён, а потом и Ваня подбежали к бойнице, затем приковылял Семён Ульяныч и растолкал всех. Святы боже! Два русских судна!

— Кого ж сюда черти занесли? — поразился Семён Ульяныч.

Маша переводила засиявшие глаза с отца на брата, с брата на Ваню.

— Какая разница, кого? — сказал Семён и перекрестился. — Господь нам подмогу прислал!

На ярус друг за другом снизу поднялись Леонтий и Табберт.

— Леонтий Семёныч, капитан Страленберг, там наши! — оглядываясь на них, сообщил Ваня, почему-то испытывая какую-то неловкость.

Леонтий и Табберт поторопились к бойницам, обращённым на запад.

— Никак, Сенька, ты чудо вымолил, — с уважением сказал Леонтий.

— Бог помогать проявителям храбрость! — гордо заявил Табберт.

— Рано в пляс пустились! — наперекор всем проскрипел Семён Ульяныч. — Они нас не видят! Мы далеко.

— Следует подавание знака совершать!

— Стрельбу они не услышат. У них вода шумит.

— Дым? — предположил Леонтий.

— А как?! — рассердился Семён Ульяныч. — Шапку на палке запалить?

Маша смотрела на братьев теперь уже с отчаяньем.

А Ваня сразу начал думать о сигнале. Он взвесил все возможности — и не нашёл никакого иного способа оповестить о себе.

— Надо поджечь другую башню, — спокойно сказал он.

Это и вправду был выход. Горящая башня — такой костёр, что за пять вёрст заметят. Башни находятся на достаточном расстоянии друг от друга, и огонь не перекинется. А грузные дощаники будут ползти через длинный перекат ещё долго, башня успеет разгореться до неба.

Леонтий, Семён и Маша смотрели на отца: что скажет?

— Башня — дело, — наконец уронил Семён Ульяныч.

— А как туда добраться? На земле — степняки.

— По боевому ходу, — ответил Ваня. Он уже и об этом подумал.

Ремезовы и Табберт посмотрели в проём двери на полуразрушенный и ветхий боевой ход, прилепившийся к частоколу.

— По этому мосточку? — усомнился Леонтий. — По нему не пробежишь. А ежели по шажку ползти, степняки стрелами снимут.

Ваня повернулся — глаза в глаза с Семёном Ульянычем.

— Дай кольчугу, — попросил он. — И я пройду.

— Ванька! — ахнула Маша.

Семён Ульяныч, опираясь на палку, вперился в Ваню, словно изучал противника перед тем, как броситься в последнюю схватку.

— Я не хуже Петра Семёныча могу, — добавил Ваня.

Леонтий и Семён молчали. Им было ясно, о чём Ваня спорит с отцом. И в этот спор не надо было вмешиваться.

— Ладно, — выдохнул Ремезов. — Дам.

Он тяжело повернулся и поковылял к свёртку с кольчугой.

— Ерофей! — крикнул он наверх. — Спускайся живо!

Леонтий хлопнул Ваню по плечу:

— Мы тебя пальбой поддержим, Иван.

Маша отступила, словно между ней и Ваней появилась невидимая стена. Однако Ваня сам шагнул к Маше. Он полез за ворот и вытащил золотую пайцзу на шнурке, снял её, взял Машу за руку и вложил пайцзу ей в ладонь.

— Сохрани, Маша. За неё Ходжа Касым погиб.

— Ты вернёшься! — сказала Маша так, словно ненавидела Ваньку.

— Вернусь, — кивнул он.

Джунгары перед башней уже изготовились к новому приступу, как вдруг остановились, удивлённые странным зрелищем. В боковой двери на среднем ярусе башни появился человек в ржавой кольчуге. Цепляясь за острия кольев, он медленно и осторожно двинулся по мосткам вдоль частокола к другой башне. Он проверял ногой прочность пути перед собой и даже не пытался чем-либо защититься. Лучшей цели и придумать никто не смог бы. Этот безумец на частоколе — мишень для состязания в меткости. Лучники оживлённо засуетились: меняли положение, чтобы удобнее было стрелять.

Нойон Цэрэн Дондоб тоже внимательно наблюдал за храбрым орысом на частоколе, и его недоумение постепенно перерастало в подозрения. Зачем этот человек лезет по стене? Кольчуга на нём — несомненно, Оргилуун. Орыс надел кольчугу, чтобы добраться до другой башни. А что он намеревается там делать? В любом случае лучники должны сбить его с частокола! Когда храбрец рухнет со стены, можно будет снять с него драгоценный доспех, а всех остальных русских просто сжечь вместе с башней. Но всё-таки для чего русские затеяли всё это? У них должна быть какая-то важная причина!

— Боджигир, пошли несколько воинов в башню, куда ползёт орыс! — распорядился нойон.

Ваня понимал, что ему нельзя упасть с боевого хода. И дело даже не в том, что он погибнет. Своей гибелью он обречёт на смерть и Ремезовых — и Машу. Ради чего тогда все его усилия? Хлипкие мостки ходили под ним ходуном, доски прогибались и потрескивали, балки шатались. Ваня крепко держался за зубцы частокола, перехватываясь от одного к другому: если опора подломится, он повиснет на руках. До башни было вроде шагов сорок, но каждый шаг требовалось рассчитать и сначала опробовать, и Ваня карабкался невыносимо медленно. Внизу щерились отщепами трухлявые брёвна, торчали острые дощатые зубья — развалины острожных амбаров и служб; свалиться на них — всё равно что на вздыбленные вилы.

Засвистели, застучали стрелы. Они проносились над Ваней, втыкались в колья впереди и позади него, и Ваня как сучья обламывал те, что выросли у него поперёк пути. Толчок в бок качнул его — это стрела угодила в кольчугу. Пробить ржавое железо у неё не хватило разгона, однако удар был жёсткий, и наконечник глубоко кольнул тело. А потом другая стрела попала в плечо, третья — снова в бок. Ваня сгорбился, локтем прикрывая голову.

Маша стояла в проёме двери на боевой ход, крестила Ваню и шептала молитву. Ваня содрогался на мостках, как под плетью, но пробирался дальше, а Маша снова крестила его, будто штопала парус, и снова шептала молитву, словно её спасающая сила растрачивалась при каждом попадании.

Лучники находились слишком далеко от частокола, чтобы стрелы пробивали кольчугу, а приблизиться мешали развалины амбаров в бурьяне. Самые рьяные стрелки, охваченные жаждой победы, спешились и полезли на брёвна развалин, и тогда башня загремела пальбой. Ремезовы из ружей сшибали лучников, но вслед за подраненными и убитыми появлялись новые. Степняки разразились дружным воплем ликования, когда стрела вонзилась Ване в ногу. Ваня застыл, пережидая вспышку боли и ужаса, — и продолжил движение. Ещё одна стрела вонзилась ему в рёбра сквозь кольчугу, но Ваня всё равно не остановился и даже не помедлил. Издалека он казался степнякам каким-то бесчувственным насекомым, которое ползёт и ползёт, хотя его колют иголками. Башня грохотала, из её бойниц полз синий пороховой дым.

Ещё несколько шагов — и Ваня наконец ввалился в дверной проём на другом конце хода. У двери и в углу ещё сохранился пол, и Ваня без сил опустился на половицы. Ногу и бок разрывало от боли. Ваня потянулся и, не глядя, выдернул стрелы — из бедра и сзади из рёбер. Он едва не потерял сознание, но хлестнул себя по лицу и опомнился. Возиться с перевязкой ран у него не было времени. Пусть кровоточат. Есть дело поважнее.

На нижнем ярусе башни Ваню уже поджидали три степняка. Они еле протиснулись через завал, проваливаясь в какие-то расщелины и пустоты меж брёвен и досок, ломали что-то и грохотали хламом. Развернуться им было негде. Они кричали наверх по-монгольски:

— Ты, крыса! Покажись нам! Что ты там делаешь?

Ваня для них был недосягаем.

Еле ворочаясь, он на четвереньках принялся собирать щепки и всякий деревянный мусор и сгребать всё в кучу. Потом через дыру в кольчуге он вытащил из-за пазухи кремень, кресало и трут. Кремень высыпал ворох искр. Трут затлел. Ваня приложил к нему лучину и начал дуть. Лучина занялась. Ваня осторожно сунул её в растопку. Огонёк побежал по мусору, нырнул вглубь кучи, вынырнул обратно. Ваня прислонился спиной к стене.

Костёр разгорался. Пламя согревало Ваню, но ему показалось, что его согревает старая, дырявая и ржавая кольчуга. Она будто ожила и отдавала тепло, которое когда-то, давным-давно, впитала от Ермака. Ваня погладил кольчугу ладонью. Спасибо, родная. Ты не подвела. Спасла.

Передохнув, Ваня встал и опять принялся собирать дрова, наваливая на костёр всё, что мог сдвинуть с места. Огонь заплясал и затрещал, обретая мощь; он уже выплёскивался вверх по чернеющим брёвнам. Старая башня была просушена до звона, и пламя легко и жадно цеплялось к древесине, впитываясь и разрастаясь. Можно было подумать, что в прежде полутёмном углу яруса воздвигается огромный алтарь, всё увеличивающийся в высоту и в ширину. Внутри башни стало уже светлее, чем снаружи на солнце. Башня неудержимо превращалась в огромное горнило. Пора было уходить.

Ваня вывалился обратно на боевой ход, и его овеяло прохладой. Путь был известен, проверен, испытан. Ваня свирепыми рывками помчался по мосткам к башне Ремезовых, перехватываясь на зубцах частокола. Степняки внизу заорали, и стрелы опять засвистали вокруг головы и замолотили по брёвнам. Ваня уже не боялся. Пускай его утыкает как ежа — даже мёртвый, он успеет домчаться до своих. Он вернёт кольчугу. Ремезовы забабахали из ружей, отгоняя лучников, но и степняки тоже перестали бояться. Одна стрела вонзилась Ване в плечо, другая — в бедро, потом в спину, в бок и снова в спину. Последним прыжком Ваня вломился в дверь ремезовской башни и упал кому-то на руки — он уже не осознал, кому.

А те воины, что пытались подобраться к Ване, когда он разводил костёр, доложили нойону, зачем орыс лазал в башню. Цэрэн Дондоб был взбешён. Очевидно, что безумец в кольчуге хотел подать кому-то знак — и сумел исполнить свой дерзкий замысел! Неужели где-то рядом русское войско? Это досадно, это плохо! Впрочем, в этой заброшенной крепости вообще всё плохо! Он, победоносный воитель, проторчал здесь уже полдня, но ничего не смог добиться! Приступ отражён, а заветный Оргилуун по-прежнему в руках осаждённых упрямцев, которые и не помышляют сдаваться! Жаль, что он не взял с собой сюда, на Тургай, ни одной пушки. Тот иноземец, ямы-шевский перебежчик, в Лхасе стрелял с ловкостью док-шита. Если бы тот иноземец был здесь со своей пушкой, он выбил бы дверь в башню с первого выстрела, а десятком выстрелов развалил бы всю постройку. Но вместо пушки и пушкаря у нойона только жирный и трусливый доржинкитский зайсанг!

— Пускай твои люди снова выбивают дверь! — приказал нойон Онхудаю.

— Их осталось только трое! — возразил Онхудай.

— С тобой — четверо. Этого достаточно, чтобы поднять бревно.

— Я зайсанг! — надменно ответил Онхудай.

Ему очень не хотелось соваться под русские пули.

— Не заставляй моих воинов гнать тебя плетями.

Подожжённая башня уже пылала верхней половиной, будто огромный факел. Сухая древесина исторгала мало дыма, но всё же его хватило на полупрозрачный столб. Да и сама горящая башня была видна издалека — словно звезда, что упала с небосвода на землю и сияет неугасимо.

Онхудай и три его дайчина подняли из репейника уже приготовленное бревно, перехватили его поудобнее и тяжело побежали к ремезовской башне. Онхудай держал бревно с хвоста — ему казалось, что так безопаснее. Щёки его прыгали, а в глазах чернел смертный страх. Лучники подняли луки, но уже не спешили стрелять: запас стрел у них был не бесконечен. В бойницах ремезовской башни, густо обросших пернатыми кустами, замелькали тени, но ружья тоже не забабахали. Припасы для боя заканчивались и у русских. Из башни доносился какой-то стук, и он тревожил нойона.

Бурьян вокруг башни был истоптан. Валялись убитые — Басааун, Унур, Джаргал… Дайчины и Онхудай добежали до полуразбитой двери, из пролома которой высовывалось вверх бревно предыдущего тарана, и ударили в доски. Нойон издалека наблюдал, как люди Онхудая удар за ударом крушат вход.

— Сойдите с коней, — негромко крикнул нойон своим воинам. — Этот бой будет пешим. Готовьте копья и сабли. Когда дверь упадёт, вы должны прорваться в башню. Мне надоело глодать эту кость.

Дверь затрещала и провалилась внутрь. И тотчас внутренняя темнота башни озарилась выстрелами из ружей. Два степняка повалились, как мешки, выронив бревно, а третий, завизжав, в ужасе метнулся в сторону. Онхудай остался перед башней один. Он постоял, глядя в пролом, а затем повернулся и побежал к своим — словно толстый и нелепый ребёнок. В груди его чернела развороченная и опалённая дыра. Ноги его подкосились, он ничком упал в репейник и затих. Зайсанг Доржинкита был мёртв. Однако дверной проём как по колдовству снова замкнулся: брёвна брошенных таранов, будто змеи, быстро уползли в башню, а на косяк изнутри лёг прочный дощатый щит. Этот заслон и сколачивали Ремезовы, когда нойон слышал у русских какой-то стук. Доски для щита Леонтий отодрал от подмёта на нижнем ярусе, а Семён скрепил щит скобами, надёрганными из шатровой кровли.

Леонтий, Семён, Ерофей и Табберт стояли за щитом в полутьме клети и сжимали в руках сабли. Они были готовы к тому, что степняки в третий раз вышибут проход, и тогда начнётся бой на саблях и врукопашную. Наверное, этот бой будет уже последним. Ничего тут не изменить. Семён был спокоен: он успел прочесть покаянный канон, а на иное и надеяться не приходилось. Леонтий думал, как ему ловчее обрушить лестницу на ходовой ярус, чтобы лишить степняков доступа наверх; он гнал от себя мысли о Варваре и детях; Варвара — она поймёт, а Лёнька и Лёшка уже взрослые, помогут матери. Ерофей примерялся сразу свалить пару человек на пороге, чтобы загородить путь остальным; он злился, что утёк из гибельного транжемента на Ямыше, но угодил в ловушку здесь, на почти безопасном Тоболе. А Табберт не мог ничего с собой поделать — он с любопытством оглядывал лица товарищей, изучая, что чувствуют обречённые люди, и запоминая, как они ведут себя.

У защитников башни почти закончились заряды для ружей. На втором ярусе Семён Ульяныч, опираясь на палку, нависал над лестничным проёмом с топором, рассчитывая рубить степняков по головам. Ему было горько, но не за себя, а за сыновей и дочь — это ведь он вытащил их на погибель. А Маша держала ружьё, готовая стрелять. Два других ружья, тоже заряженные, были прислонены к стене рядом с ней. Четвёртое ружьё, пустое, валялось в стороне. Ваня, перемотанный тряпками, лежал на полу без сознания. Маша думала, что степняки убьют его быстро, и он не будет мучиться. Батюшку с братиками только жалко. И матушку. Но матушка далеко.

Нойон Цэрэн Дондоб догадался, что у русских иссяк запас пороха и пуль, иначе они стреляли бы по воинам, которые подъезжали к башне совсем близко. Но сдаваться русские всё равно не хотели. И нойон не понимал их бессмысленного упорства. Оно оскорбляло честь нойона. Русские не уважали его побед! Он брал дзонги в Тибете, покорил Лхасу с её высокими стенами и рвами, овладел неприступным дворцом Потала — но не смог взять не только земляную русскую крепость на Ямыше, но даже эту небольшую башню!

Радовало лишь то, что зайсанг Онхудай убит. И его убили враги, а не нойон, чему было полсотни свидетелей. Зайсанг теперь не угроза. Никакой глупец больше не осмелится открыто порочить нойона в глазах контайши Цэван-Рабдана. А волшебный Оргилуун… Что ж, с ним — как получится. Если Оргилуун предпочтёт погибнуть в огне, значит, такова его судьба. Оргилуун сам выбирает себе судьбу. Нойон больше не хотел терять своих воинов при новых приступах башни. Не для того его воины уцелели под стенами Лхасы и в сражениях с казахами. Они заслужили лёгкой победы.

От огромного костра по всему острогу веяло теплом.

— Принесите побольше дров и положите с той стороны башни, чтобы выход остался свободен, — Цэрэн Дондоб указал, куда складывать дрова. — Мы подожжём и эту башню. Если орысы выйдут, мы насадим их на копья. Если не выйдут, то сгорят. А если они выпрыгнут из окон на обрыв, мы встретим их внизу и всё равно перебьём. Боджигир, возьми воинов левой руки и ступай под обрыв поджидать беглецов. Нам пора завершить это дело.

Воины левой руки на конях потянулись из острога, довольные тем, что им не придётся заниматься работой слуг — сбором дров. Воины правой руки, спешившись, разошлись по развалинам, выворачивая из бурьяна, выламывая и отдирая всё, что может гореть. Нойон устало вздохнул. Он уже слишком стар, чтобы целый день проводить в седле, пускай даже седло такое удобное, как это — меж горбов Солонго. Щурясь, нойон посмотрел на горящую башню. Бегучий огонь окутывал её от подножия до остова шатра. Казалось, что это не башня, а огромный чёрный демон, который поднимался из-под земли, но был поражён молнией и воспламенился. Чёрное тело башни проглядывало сквозь сияющие покровы огня. Солнце трепетало в дрожащем воздухе пожара, багрово мерцало и меняло очертания, как лужа кипящего масла на раскалённой железной доске. Под боком другой башни, ремезовской, росла куча деревянных обломков, будто бы воины готовили погребальный костёр для великого хана, и каждый стремился угодить душе хана усердием.

— Достаточно! — наконец распорядился нойон. — Шуургчи, возьми огонь у той башни и перенеси к этой.

С длинной доской в руках, пылающей с одного конца, воин Шуургчи приблизился к куче дров под ремезовской башней, примеряясь, куда удобнее засунуть горящую тесину. Остальные воины смотрели на него в ожидании зрелища. И вдруг откуда-то грянул ружейный выстрел. Шуургчи упал, и железный шлем скатился с его головы. А потом отовсюду загремела пальба.

Занятые сбором дров степняки не заметили, что через поваленный частокол в острог тихонько пролезают русские мужики с ружьями в руках. Это были служилые полковника Васьки Чередова. Нанятый губернатором, Чере-дов собрал в Тобольске ватагу в три десятка бывших своих служилых. На двух дощаниках его отряд двинулся вверх по Тоболу, чтобы перехватить архитектона Ремезова: столичный поручик Шамордин сказал губернатору, что дерзкий архитектон поплыл бугровать. В каждой попутной слободе Ваське говорили: был здесь Ремезов, был, уплыл дальше. И Чередов забрался в самые верховья Тобола. Его суда засели на мелях Годуновского переката, и служилые увидели, что в заброшенном острожке внезапно сама собой загорелась башенка. Конечно, там запалили сполох — призыв о помощи.

Под выстрелами степняки бросились к лошадям, и кое-кто кувыркнулся в репейник. Служилые карабкались на развалины амбаров и осадных дворов и продолжали стрелять оттуда, недосягаемые для джунгарских луков и пик. Всадникам негде было развернуться среди бревенчатых руин; они теснились, сталкивались друг с другом и яростно вопили, а лошади путались ногами в бурьяне, испуганно ржали и норовили встать на дыбы. Ружейный грохот катался по острогу, звучно отшибаясь обратно из углов срубов. Убитые степняки валились с сёдел, волочились за стременами по густым зарослям, цеплялись и застревали где попало, и лошади рвались, не в силах сдвинуться с места. В суматохе никто и не вспомнил о поджоге. Русские ворвались в Лихой острог в самый неудобный для джунгар момент — половина их отряда покинула острожный холм и караулила под обрывом. И ещё в это же время с просторным гулом и оглушительным костяным треском начала рушиться горящая башня: столб искр освобождённо взмыл в небо, и тёмная туча пепла расползлась по руинам. Нойон потянул за поводья, разворачивая Солонго.

— Уходите! — крикнул он своим воинам.

Он испытывал одно лишь разочарование. Здесь не его мир. Его мир — бескрайняя степь от Далай-нура до Хва-лынского моря. Разве ему мало? Сюда его привело тщеславие — тщеславие ничтожного Онхудая, да и собственное тоже, увы. Пусть бешеные докшиты из северных лесов живут так, как хотят. У него достаточно мудрости, чтобы покинуть эту непокорную землю.

И воины увидели, как белая верблюдица понесла их предводителя во мгле над проваленными крышами и мимо пожарища прочь из западни.

Васька Чередов закинул ружьё за спину, перелез завал и подошёл к двери ремезовской башни, перекрытой дощатым заслоном. Васькина чёрная рожа, закопчённая и небритая, лоснилась от пота. Васька пнул в дверь.

— Тук-тук! — весело сказал он. — Кто в домике живёт?

Глава 9 «Аз воздам!»

Опираясь на палку, владыка Филофей наблюдал, как Пантила и отец Варнава загружают в лодку мешки с припасами. Лодка стояла на мелководье. От толчков корма её подрагивала, распуская по речной глади сверкающие кольца лёгких волн. Утренняя Конда туманилась. Тайга ещё не проснулась, не разлепилась. Низкое солнце золотило жухлые хвойные кровли рогатой деревни. Длинные долблёные лодки-калданки лежали у приплёска вверх днищами, словно костяные рыбины, и блестели от росы. Вогулы безропотно снабдили владыку всем необходимым для дальнего пути в Тобольск, лишь бы русские поскорее убрались из Балчар: два убитых князя! — такого в вогульских чашах уже сто лет не бывало… У владыки болели плечи и спина, гудели ноги: всё-таки странствия были ему уже не полетам. Но владыка не мог позволить себе отдыха. Где-то ниже по течению на берегу Конды ожидал товарищей Гриша Новицкий — один, раненый, в горячке. Надо было скорее подобрать его и везти в Тобольск к лекарям. Иначе Гришу не спасти.

Емельян не помогал Пантиле и отцу Варнаве. Пусть вогулы и потеряли своих коварных князей, Емельян им всё равно не доверял, и владыка его не переубедил. Емельян стоял возле Филофея, небрежно положив ладонь на рукоять сабли, и напоказ зевал, однако был готов в любой миг отразить нападение, а потом сгрести владыку, бросить в лодку и умчаться по реке. Впрочем, нападать было некому. Вогулы не провожали русских. На берег явились только два парня — Покачей и Епарка — и воин Ванго, который привёл Айкони. Покачей и Епарка держали вёсла: они согласились плыть с владыкой. А Ванго пообещал отправиться в Ваентур и рассказать обо всём Кирьяну Палычу Кондаурову. Пускай Кирьян Палыч забирает служилых, пришедших с Ен-Пу-гола, ищет дощаник, оставленный на Конде где-то между Балчарами и Ваентуром, и возвращается в Тобольск самостоятельно.

— Спасибо за помощь, Ванго, — сказал Филофей вогульскому витязю.

Ванго ответил взглядом, полным ненависти.

— Я не помощь, — ответил он глухо и неохотно. — Вам уйти быстрей от нас. Манси в Тоболеска смотреть на её смерть.

Он указал пальцем на Айкони.

Связанная Айкони сидела в траве. Оборванная и растрёпанная, она казалась истерзанным чертёнком. Ветерок шевелил её замусоренные космы. Узоры на уламе, намотанной вокруг пояса, от грязи были еле различимы.

Ночью Ванго беспощадно избил Айкони; он и вовсе убил бы её за Сатыгу, но Пантила и Емельян сумели отнять девчонку. Пантила сказал, что русские в Тобольске сами казнят Айкони, и только поэтому вогулы отдали её владыке. Однако Ванго послал с владыкой Епарку и По-качея. Ванго приказал им дождаться казни остячки, а потом снять с её головы кожу с волосами. Эту кожу Ванго хотел приколотить над входом в дом Сатыги. Столетие назад, во времена таёжного непокорства, вогулы славились тем, что обдирали головы своих поверженных врагов, и Ванго не забыл этого свирепого обычая.

Пантила расспросил Айкони и узнал, что она сбежала от Новицкого ещё на ручье Вор-сяхыл-союм. Она не тронула Гришу — просто бросила его. Значит, Новицкий встретит владыку там, где и условились: под Упи-горой. Хорошо, что Гриша жив. И плохо, что он воссоединится со своей дикой возлюбленной. Владыка понимал, что эта любовь — проклятие для Гриши.

Филофей рассматривал Айкони. Она не вызывала никаких иных чувств, кроме бесконечной жалости. Разве она враг? Разве она дьявол? Судьба была к ней непомерно жестока, и девчонка закостенела в язычестве. Даже добрый Гриша не сумел поколебать её упорства. И как же поступить? Гриша может выжить после своих ран, но не выживет, если его кохану казнят. Что владыке дороже: жизнь Гриши или возмездие для язычницы? Конечно, жизнь Гриши. Господь сказал: «Мне отмщение, и аз воздам». Пусть Господь и воздаёт, а он, владыка Филофей, должен спасти девку. Он покрестит её против воли. Это неправильно, однако иначе ему не вымолить у князя Гагарина прощения для лиходейки. А потом девку можно отослать в какую-либо дальнюю обитель, скажем, в Туруханск, где ново-крещенов принимают в крепость и делают монастырскими работниками. Без сомнения, Гриша уедет вслед за своей остячкой. Горько расставаться с Гришей. Но так будет лучше.

Емельян помог владыке забраться в лодку, а Пантила усадил Айкони. Покачей и Епарка столкнули калданку с отмели и запрыгнули в нос. Четыре весла разбили гладь воды. Лодка скользнула прочь от рогатой деревни.

В это время в десяти верстах от Балчар на берег Конды под Упи-горой, шлёпая по руслу ручья, выбрался Григорий Ильич. Ноги его заплетались, он то и дело падал. Одежда его превратилась в лохмотья, он потерял один башмак, зато поверх камзола напялил рваную и ржавую кольчугу Ике-Нуми-Хаума. По спине Новицкого, чуя под кольчугой гниющую рану, ползали мухи; штанина на вздутом бедре пропиталась бурой сукровицей. Григорий Ильич уже не понимал, где он. В Батурине в хоромах Мазепы? В Варшаве при дворе короля Августа? В Тобольске в своём убогом домишке? Или на дощанике владыки посреди Оби?.. И почему вокруг всё так странно? В гнойнобелом небе с шипеньем ворочается зыбкое солнце, похожее на клубок змей. Деревья шевелятся, вытягивают ветви, срамно ощупывают друг друга, оплывают вниз, как восковые свечи, и тотчас отрастают обратно. Обомшелые валежины ползут поперёк пути, будто сказочные звери крокодилы. Упи-гора вздымается огромным нарывом и мелко дрожит. А по Конде течёт бурое тесто, усыпанное кровавыми звёздами. Смрадный ветер облизывает лицо.

— Почекай, почекай, Аконя, я зараз прыйду и врятую тэбэ, звыльню, — бормотал Новицкий. — Сам пыду з тобою навики в дрэмучу гущавину…

Григорий Ильич запнулся и полетел в воду, окунувшись с головой. Холодная вода вернула его в чувство. Тайга позеленела, небо посинело, река заблестела, только белое солнце осталось шипящим клубком змей. А на коряге возле Григория Ильича сидела Хомани в бухарском платье куйлак и в шароварчиках лозим. Волосы у неё были заплетены во множество косичек.

— Гириша! — ласково позвала она.

— Аконя? — вскинулся Новицкий, просияв.

Он стоял в воде на четвереньках.

— Я Хомани.

— Хоманя… — разочарованно угас он.

Он начал подниматься. С рукояти сабли свисала какая-то водоросль.

— Я скучать тебе, Гириша, — жалобно сказала Хомани.

Григорий Ильич уже потерял к ней интерес.

— Я поспышаю, Хоманя, поспышаю… — отцепляя водоросль, пояснил он. — Мэнэ трэба врятуваты твою сэстру…

— Я знать, Гириша, — согласно закивала Хомани.

— Колы владыко зловыв ие, трапытся быда… — Григорий Ильич говорил уже сам себе, направляясь вверх по течению. — Якщо вона нэ приймэт хрещення, ие у Тобо-лэску и страчують смэрттю. А якщо вона приймэ, то помрэ моя любов. Я спасыння моэ любовы, Хоманя…

Хомани уже стояла на берегу в осоке, и он, бултыхая, прошёл мимо.

— Иди, мой князь! — вслед ему сказала Хомани.

— Прощай, Хоманя, — не оглядываясь, бросил Новицкий.

— Не прощай! — крикнула сзади Хомани. — Я скоро обнять тебя, Гириша!

Тропы вдоль берега не было, и Григорий Ильич лез через густую траву, карабкался по обмытым корягам, принесённым паводком, или перебирался через упавшие деревья, отчаянно ломился сквозь кусты или брёл по воде — то по колено, то по пояс. Его мысли заняло одно всепоглощающее желание: бежать с Айкони в тайгу. Тайга укроет их обоих. Никто не сможет спасти Айкони — одна лишь тайга сможет. А ему больше ничего не нужно от этого мира: не нужны люди, не нужно своё дело, не нужен Христос. Он, бывший полковник Григорий Новицкий, невыносимо устал. Страдания источили его сердце. Душа изнемогла в усилиях многолетней борьбы. И теперь он бросит всё. Надо только забрать

Айкони. Отнять её у владыки Филофея. Воля тайги, которая теперь стала его собственной волей, приведёт его к владыке. Айкони победила. Не он перетянул её к себе, а она перетянула его на свою сторону: от Христа — к лесным демонам. И ладно. Лишь бы с ней. Лишь бы с ней. Айкони — его солнце и его луна, его земной круг и небесный свод.

— Я бижу до тэбэ, Аконя… — твердил он, обращаясь к Айкони. — Я тэбэ нэ залышу… Заощадыту… Я повынэн встыгнути…

Он шёл и шёл в бреду по краю таёжной реки, утратив и разум, и душу, и не ощущал, что жизнь в нём догорает. Его вёл чужой приказ, овладевший помрачённым сознанием. И остановить его могла только смерть.

А лодка владыки стремительно двигалась по Конде навстречу Григорию Ильичу. Четыре гребца дружно махали вёслами. Владыка не хотел терять время, но к полудню выяснилось, что калданка протекает. Видимо, её пересушили на солнце, и днище треснуло. Лодку требовалось починить.

На берегу подвернулась небольшая поляна. Емельян разжёг костёр и подвесил котелок. Епарка и Покачей пошли в лес собирать смолу-живицу. Пантила перевернул долблёнку, отыскал щель и оторвал от рубахи полосу, чтобы извалять её в смоле. Он рассчитывал остриём ножа запихать ткань в трещину и замазать поверху живицей — до ночлега этого хватит. А ночью он сварит рыбий клей и к утру починит лодку так, как следует.

Владыка задремал на припёке. Отец Варнава помешивал в котелке оструганной палочкой. Емельян с треском ломал дрова. Айкони сидела поодаль, связанная по рукам и ногам. У неё болели сломанные рёбра и отбитый живот, но боль не возвращала ей ощущения жизни. Это не жизнь. Это не люди вокруг, не Конда, не солнце. Это что-то другое, ненастоящее, потому что оно — из того мира, где Нахрач умер, а он не может умереть, то есть умереть совсем, без остатка, без призрака. Нахрач как-то жив. Он где-то в тайге. А в землю на окраине рогатой деревни закопали никому не нужную корявую колоду, а вовсе не Нахрача. Если убежать в тайгу, то она, Айкони, снова встретит Нахрача. Пускай даже мёртвого, как мертва Хомани, но всё равно такого Нахрача, который ходит, говорит, ничего не боится и всё умеет. Айкони зажмуривалась и напрягала душу, пытаясь силой мысли порвать тонкую преграду и вывалиться в мир, где мертвецы живы, где нет русских, где существуют только леса и болота, люди тайги и боги тайги.

Мимо Айкони прошли Епарка и Покачей. Они принесли Пантиле живицу, срезанную с кедров и намазанную на берестяные лоскуты.

— Емелян Демьяныч, пособи, — позвал Пантила.

Оба они, Пантила и Емельян, занялись лодкой, а Епарка и Покачей сели у костра неподалёку от Айкони.

— Епарка, Покачей, — негромко окликнула Айкони по-мансийски. — Отпустите меня. Разрежьте мои верёвки.

Вогулы хмуро покосились на неё.

— Ванго велел охранять тебя, — ответил Покачей.

— Ванго вам не князь.

— Князь был Сатыга. Ты его убила.

— Я мстила за Нахрача! — гневно выдохнула Айкони.

— Ты не из рода Евплоев, — сказал Епарка. — Ты не могла мстить.

— Я ему жена! Нуми-Торум хотел, чтобы Сатыга умер!

— Никто не знает, чего хотят боги, — угрюмо возразил Покачей.

— Я знаю! — Айкони прожигала вогулов взглядом. — Боги говорят со мной через мою уламу! Возьмите её у меня и спросите сами, чего они хотят!

Емельян, услышав голоса, оглянулся от лодки.

— Эй, вы! — прикрикнул он на вогулов. — Неча с ней кулдычить!

Епарка и Покачей отвернулись от Айкони, но Айкони почувствовала, что смутила их. Они трое были отсюда, из тайги, а русские — чужаки. И любой человек в Балчарах, даже Ванго, понимал, что Сатыга убил На-храча подло, и девка Нахрача отомстила Сатыге справедливо. Почему же девку надо казнить? Потому что так хотят русские?

— Мы ходить ещё за дрова, — сообщил Емельяну Покачей.

Он поднялся на ноги, и Епарка тоже поднялся. Проходя мимо Айкони, Покачей незаметно наклонился и сдёрнул с неё уламу.

Покачей и Епарка друг за другом пробирались вдоль Концы — им был нужен ветерок с реки. Когда деревья и кусты надёжно скрыли их от русских, они остановились. Покачей встряхнул уламу, расправляя, и набросил на ближайшую маленькую ёлочку. Улама повисла на ветвях. Вогулы ждали.

— Я ничего не вижу, — сказал Епарка.

Ветерок потянул посильнее, деревья зашумели, и улама зашевелилась. По ней побежали складки — и вдруг сложились в подобие человеческого лица. Дух мертвеца смотрел с уламы на вогулов, словно оценивал их.

— Это Нахрач? — шёпотом спросил Епарка, чуть отступая.

— Две зимы назад Нахрач дал мне целого глухаря, — боязливо ответил Покачей. — Нахрач меня любил. Он не будет говорить мне плохое!

Колеблющийся, непрочный лик на уламе приоткрыл рот. Не сводя взгляда с уламы, Покачей тоже открыл рот, повторяя движения губ.

— Что он говорит? — заволновался Епарка.

Порыв ветра стёр демона с уламы, перемешав складки.

— Он сказал, чтобы мы уходили! — потрясённо признался Покачей.

— Ванго будет очень зол.

— Дух приказал нам уходить! — повторил Покачей. — Я видел это сам! Я не хочу спорить с духом!

— Никто не хочет спорить с духами, — согласился Епарка, напуганный смятением товарища. — Уйдём прямо сейчас. Вечером мы уже будем дома.

— Пусть Ванго сам плывёт в Тобольск за волосами! — с отчаянной, но непреклонной решимостью сказал Покачей.

На поляне Айкони наблюдала, как Пантила и Емельян спускают лодку на реку и проверяют, держит ли воду смоляная конопатка. Айкони понимала, что калданка повезёт её на смерть, и смотрела на неё как на плаху. Она очень надеялась, что Покачей и Епарка сейчас вернутся и тотчас разрежут на ней верёвки. Тогда она побежит в тайгу, и никто её уже не поймает.

Кусты закачались — кто-то там шёл, и на поляну вместо вогулов вдруг вывалился Новицкий. Никто его сразу и не узнал. Он припадал на одну ногу и двигался кособоко, словно окривевший медведь. Ржавая кольчуга казалась лишайником, будто Григорий Ильич оброс, как мёртвое дерево. Чёрно-седая щетина превратила его лицо в звериную морду. Ввалившиеся глаза глядели из ям с такой тоской, с таким нечеловеческим отчуждением, что этот взгляд уже никто не смог бы выдержать. Даже серьгу Новицкому где-то оборвало, и по шее текла кровь из разодранного уха. Григорий Ильич держал в руке саблю — саблей он прорубал себе дорогу в зарослях.

— Григорий! — изумлённо охнул отец Варнава.

Владыка распрямился, тревожно всматриваясь в Новицкого.

Пантила и Емельян поспешили от реки на поляну.

— Гриша, ты кольчугу отыскал? — ещё издалека крикнул Пантила.

Новицкий не ответил ему, даже не услышал его вопроса. Покачиваясь, он остановился напротив владыки.

— Ты ли это, Григорий Ильич? — тихо спросил Филофей.

Новицкий направил дрожащий конец сабли на Айкони, и Айкони сразу заёрзала, в ужасе отползая назад.

— Володыка, я Аконю з собою забраты, — прохрипел Новицкий и перевёл конец сабли на калданку. — И чо-лон тэж забраты.

— Опомнись! — строго и твёрдо ответил владыка.

Новицкий жалко усмехнулся, полез к горлу и вытянул из-под кольчуги гайтан с нательным крестом. Рывком оборвав крест, Новицкий прижал его к воспалённым губам, а потом наклонился и положил к ногам владыки.

— Тобы выддаю, — сказал он. — Выдтэпэр сэбэ с Хрыстом розлучаэ.

Владыка, не веря, покачал головой:

— Не ты говоришь!

— Нэмаэ боле полховныка Хрыхорья Новыцкохо, владыко, — с горечью произнёс Новицкий. — Я ужо нэ вон. Аконю забраты, и ийдэ.

— А кто тебе её отдаст? — вдруг дерзко и громко спросил Емельян.

В руке Емельяна тоже была сабля.

— А хто мэны ей взяты помэшаэ? — развернулся Новицкий. — Ты?

— Знамо, я, — нагло оскалился Емельян.

— Не надобно того, Емельян Демьяныч, — попросил владыка.

— Лучше помолись за него, отче! — ухмыляясь, посоветовал Емельян.

Новицкий и Емельян закружились друг вокруг друга, выставив сабли и примеряясь для нападения. Даже на вид Новицкий уже проигрывал Емельяну — хромой, неуклюжий, какой-то растопыренный, как птица со сломанным крылом. А Емельян был ладным и крепко сбитым. Он ловко прокрутил саблю через ладонь, устрашая противника. Ему было весело.

— Эх, Гришаня, как тебя немочь-то развалила, — недобро подзуживал он. — Краше в гроб кладут!

Новицкий атаковал, и Емельян гибко отклонился, уходя из-под клинка.

— Григорий, в тебе бес! — вставая во весь рост, крикнул владыка.

— Бросай сабельку! — не унимался Емельян.

Новицкий снова атаковал. Сабли встретились с хищным шелестящим звоном, замелькали и засверкали. Емельян явно испытывал Новицкого, а у Григория Ильича на губах появилась пена. Отец Варнава беззвучно шептал молитву. Айкони смотрела как заворожённая. Движения сражающихся будто отзеркаливали друг друга в обратных разворотах, и было страшно от той ярости, что наполняла упругой силой плечи и локти соперников. Защиту сменяли натиски; клинки описывали блистающие дуги или на миг застывали в скрещении пылающими звёздами; рассечённый воздух свистел. Новицкий бился не в шутку, и Емельян озверел и заледенел, когда почуял это.

— Не надо, Емеля! — упрашивал Пантила, мечась за спиной Емельяна. — У Гриши Ермакова кольчуга!..

— Труха, а не доспех! — прорычал Емельян и в выпаде рубанул Новицкого поперёк груди.

Сабля Емельяна звякнула о ржавое железо кольчуги и лопнула пополам. Григорий Ильич тотчас скользящим ударом умело полоснул Емельяна по открытой и подставленной шее — и отскочил. С его клинка падали в траву раскалённые алые капли. Емельян замер, зажимая ладонью страшную и смертельную рану — меж пальцев вскипела кровь, — и потом упал на колени, стискивая бесполезный обломок сабли. Владыка, Пантила и отец Варнава не могли оторвать взглядов от Емельяна. Служилый рухнул лицом вниз.

— Господи!.. — простонал отец Варнава.

А Новицкий уже держал Айкони за шкирку, будто щенка. Никто не успел заметить, как он схватил её, как разрезал путы на ногах и руках.

— Что же ты, Гриша?.. — беспомощно прошептал владыка.

— Я не Хрыша! — чужим утробным голосом ответил Новицкий. — Прощай, володыко!

Он потащил Айкони к берегу, ногой столкнул калдан-ку на воду, бросил в неё свою пленницу, подобрал весло и запрыгнул сам. Не оглядываясь, он мощно загрёб, и лодка полетела по реке.

День был прекрасный. В высоте сияло солнце, мягко сверкала вода, и плотная и густая тайга по обоим берегам дышала пьянящей свежестью хвои. Поляна исчезла за поворотом, дым от костра растворился в синеве, и всё вокруг истекало медовым зноем, однако Айкони колотило, точно от холода. Новицкий мощно орудовал веслом, будто исцелился и помолодел, и на каждый его толчок нос калданки журчал, взрывая волну. Григорий Ильич говорил, не умолкая, подобно счастливому жениху, что украл невесту:

— Бачишь, як добрэ, кохана моя? Ты врятована! Воля навколо! Я з тобою!.. Ми разом пыдэмо далэко-далэко в лисовыще. Будэ жыти яко муж и жинка… Будэмо щас-лывы! Нам ныхто не завадыть, не потрывожить… Тильки ти йи я, навыть боха нам нэ трэба! У нас все життя попэ-рэду!..

Айкони смотрела на Григория Ильича расширенными глазами. Слов она не понимала, но их смысл ей был ясен. Новицкий пел, как птица. А на дне калданки валялась окровавленная сабля. Мохнатое, звериное лицо Новицкого было заляпано высохшей пеной. В глазах клубился багровый дым. И ржавая кольчуга словно приросла к телу, как заскорузлая кора.

Айкони сидела в носу лодки, цепляясь за борта. Между нею и Новицким прежде всегда стоял русский бог — это он не позволял им соединиться. А теперь русского бога не стало. И без него Айкони так боялась Новицкого, как не боялась никаких демонов в ночной тайге и даже Когтистого Старика.

Айкони закачалась с боку на бок, будто завыла, но не голосом, а всем телом, и потом отчаянным рывком перевернула калданку. Оба они — Айкони и Новицкий — рухнули в воду. Айкони вынырнула первой. Она изо всех сил сразу отпихнула лодку, плывущую вверх деревянным днищем, чтобы Новицкий не вцепился в борт, пытаясь удержаться. Новицкий тоже вынырнул, замолотил руками и ногами, забултыхался, бешено захрипел, в поисках спасения бросаясь то к Айкони, то к удаляющейся лодке, и наконец погрузился с головой. Вода забурлила над тем местом, где он исчез, и Айкони увидела, как в тёмной толще реки растворяется чёрная тень человека.

И Айкони сажёнками понеслась к берегу. Теперь она была свободна. Только об этом она и молила всех таёжных богов.

А Григорий Ильич ещё бился, однако на его плечах висела кольчуга — проклятая кольчуга, которая когда-то уже утянула Ермака в пучину. Измученный и больной, окованный тяжестью железа, Новицкий уже никак не мог вытолкнуть себя наверх. Он медленно опустился в глубину и вдруг почувствовал, что ноги его коснулись зыбкого илистого дна. Всё вокруг было серебристым и жемчужным, и повсюду стремительно взлетали цепочки крохотных пузырьков. Григорий Ильич встал на дно, взмахнул руками и, поднимая бурую муть, сделал невесомый шаг в ту сторону, где должен был находиться берег, а потом сделал и другой шаг, и третий. Он побрёл по дну, наклоняясь вперёд, чтобы преодолеть сопротивление воды. Но из сумрака перед ним русалочьей синевой внезапно осветилась подводная девушка с распущенными волосами, колыхающимися вокруг головы, словно облако.

— А-о-а? — без воздуха спросил её Григорий Ильич.

— Я не Айкони, я твоя Хомани, мой князь, — улыбаясь, ответила девушка.

И Хомани наконец обняла его так крепко, как давно мечтала обнять.

Глава 10 Покидая губернию

— Настоечкой не побрезгуешь? — лукаво спросил Матвей Петрович.

— Когда солдат от чарки отказывался? — широко улыбнулся служивый.

Матвей Петрович кивнул Капитону, стоящему у дверей в кабинет.

— Как звать-то по батюшке?.. — Матвей Петрович смотрел на столичного майора уже почти влюблённо — как на дорогого и долгожданного гостя.

— Иван Михалыч.

— Будь как дома, Иван Михалыч.

Капитон поставил на стол поднос с кувшином и серебряными чарками.

Майор Лихарев прибыл ещё вчера, и Матвей Петрович дал ему день на обустройство. Майор не отказался от жилья, приготовленного губернатором, и у Матвея Петровича отлегло от сердца. Похоже, с этим офицеришкой он сговорится по-хорошему. Разносолы, банька, баба, осенняя ярмарка, тугой кошель в подарок — и низкий поклон очередной розыскной команде.

Майор охотно выпивал и охотно закусывал, с одобрением разглядывал кабинет князя Гагарина. Он был из гвардии, можно сказать, прямо с войны, и Матвей Петрович решил, что сей долдон ничего не смыслит в бумагах.

— До тебя тут поручик Шамордин шнырял, — дружески сказал Матвей Петрович, — только на Троицу уехал. Всякой приблудной козе под хвост заглянул, а не выдал мне, чего нашёл.

— По мелочам, — пренебрежительно поморщился Лихарев.

— Выходит, не по его дознанию твоя комиссия?

— Его лыко тоже в строку. Но зуб на тебя у обер-фи-скала Нестерова.

— Это тигор прожорливый, — вздохнув, согласился Матвей Петрович. — А он за какой мой карман уцепился?

— Мне того не ведомо. Я же не фискал.

— А кто же ты? — удивился Матвей Петрович.

Лихарев рассказал. Оказывается, доверие государя к фискалам изрядно пошатнулось. Слишком много доносов на них летело в Сенат. Да и господа сенаторы, немало изнурившие казну, назойливо жужжали Петру Лексеичу, что все фискалы — сучьи прохвосты и об-лыжники. И государь придумал новую каверзу против повреждений государственного интереса: майорские комиссии. Оных было шесть. Отчитывались они уже не Сенату, а самому царю. Возглавили их презусы из майоров гвардии; у презусов подручными были асессоры, тоже гвардейские офицеры. Пётр Лексеич своей рукой вручил презусам списки дел, которые желал иметь в немедленном расследовании. Дело губернатора Гагарина, заявленное поганцем Лёшкой Нестеровым, принял презус Иван Иваныч — майор Дмитриев-Мамонов. Асессором при нём и служил майор Иван Михалыч Лихарев.

Гагарин слушал и похохатывал, делая вид, что восхищается новой забавой государя, но ему было невесело. Царь сыграл коварно. Фискалами двигала жажда поживы, и потому их можно было купить. А что двигало офицерами гвардии? Пока царедворцы в безопасности потрошили казну, шкуры офицеров дырявила картечь, шведская и турецкая. И теперь офицеры хотели, чтобы царедворцы тоже расплатились своими шкурами. Офицеров взяткой было не унять. Впрочем, и Нестерова Матвей Петрович тоже не унял взяткой: Нестеров взял деньги — и всё равно дал делу ход. Найденная им дыра в сорок тыщ снова аукнулась Матвею Петровичу. А ведь Бухгольц, из экономии которого пропали эти деньги, сейчас в Петербурхе. Что он напоёт там Петру Лексеичу, оправдывая провал похода на Яркенд?.. Ох, не прост Лихарев. Только корчит дурачка, а у самого глаза как буравчики. И ведь ничего не открыл ни про донос Нестерова, ни про дознание Ша-мордина!

Истинное мурло майора Лихарева проявилось на осенней ярмарке в Гостином дворе. Матвей Петрович отправил с майором Ефимку Дитмера, чтобы тот подмечал, чего майору понравится: чернобурки? песцы? голубые росомахи? Лучший мех промысловики брали зимой перед оттепелями, но Вознесенская ярмарка была богаче и весенних, и летних торжищ, потому что приказчики успевали свезти в Тобольск пушнину со всех околиц Сибири. Пред изобильным меховым разноцветьем Вознесенской ярмарки рушились и не такие столпы праведности, как Лихарев. Примет майор хоть хвосточек в подарок — и всё: коготок увяз — птичке пропасть.

Лихарев восхищённо перебирал сорока, щупал шкурки.

— Не желаете ли приобрести какой товар? — вежливо поинтересовался Дитмер, ожидая, что Лихарев помнётся для приличия и соблазнится.

— На такую красу жалованьем не обеспечен, — вздохнул майор.

— Господин губернатор будет рад выказать благодар-ствие приношением.

— За что благодарствие? — хитро прищурился Лихарев.

— За… э-э… — растерялся Дитмер.

— А твоё жалованье, господин секлетарь, ещё помене моего выходит, — Лихарев глядел Дитмеру прямо в глаза. — Ты ж военнопленный и ссыльный. А у тебя на Нижнем посаде барские хоромы в два яруса, четверо холопов в услужении и две тройки выездных с бубенцами. С каких трудов разжился?

Но Дитмер уже овладел собой и вернул безмятежный вид.

— Воспомошествование от родни, — пояснил он.

— Врёшь. Я у графа Пипера реестр стребовал, кому из вас какие векселя выписаны. Шиш чего тебе посылали. Мошенствуешь с губернатором?

— По всем делам ответ могу держать, — с достоинством ответил Дитмер.

— Ужели по всем? — ухмыльнулся Лихарев. — Поведаешь, как казну пушную чистили? Как взятки за откупы брали? Как на корчмах богатели? Как на таможне обдирали? Как в китайские караваны залезли погреться?

— Чего не имело места, того не могу рассказать, господин майор, — чуть улыбнувшись, с лёгким превосходством произнёс Дитмер. — А чего было — изложу в подробности или экстрактом.

— Да всё ясно с тобой, — отступился Лихарев. — Рука руку моет. Когда нашарю корешок, тогда и подтяну тебя, шельма. Ты не беспокойся.

В тот же день Дитмер сообщил о случившемся Матвею Петровичу.

— Ох, змей подколодный!.. — изумился Гагарин. — Прополз за пазуху!.. Вспоминай, Ефимка, за что он меня ухватить может?

— Ваши бумаги в полном порядке, господин губернатор. Я следил.

Но Лихарева бумаги не интересовали. В бумагах губернатора Гагарина уже увяз фискал Нестеров, который откопал только растрату в сорок тыщ, да и то у Бухгольца — до военной канцелярии губернатор не сумел добраться. Майора Лихарева прежде всего интересовали люди. Правду о воровстве надо было вытряхивать из людей, а не из бумаг. Если бы обер-фискал Нестеров не чванился своим взлётом из грязи в князи и снизошёл бы до тех, кого прижал губернатор, то давно бы уже ущучил Гагарина.

Однако сибиряки оказались тугими на выдачу.

Лихарев вытаскивал из канцелярии какого-нибудь копииста.

— Давно в службе, Потапов?

— Восемь годочков, господин майор, — кланялся копиист.

— Говори, какие перешкоды за Гагариным видел. Знаю, что было.

— Христом-богом, Иван Михалыч! — принимался плакать копиист. — Я человек маленький, подневольный! Что скажут — то и пишу!

— Тебя, Потапов, и не виню. А выдашь Гагарина — награжу!

— Рад бы услужить, господин майор, да ничего не ведаю! — клялся копиист. — Матвей-то Петрович нам всем отец родной, сто лет ему здравия! Мухи не обидит, копейки не возьмёт! Ангел!

Лихарев в досаде плевал канцеляристу на башмаки.

Не лучше складывались разговоры и с купцами на Гостином дворе.

— Ты почто губернаторские поборы прячешь, борода базарная? — напирал майор на какого-нибудь толстобрюхого торгаша. — Гагарин у тебя же из-за щеки кусок вытаскивал! Твоё кровное отнимал!

— Не случалось от Матвей-Петровича поборов, государь! — уверял купец и широко крестился на образ в кивоте. — Бывало, занесёшь ему соболька на воротник жене — и всё! Ну так то от всей души, в почесть, оно не грех!

Губернатора выгораживали даже инородцы.

— С вашей бухарской нации небось немало Гагарин берёт? — спрашивал Лихарев у саркора Асфандияра, который принял лавки Ходжи Касыма.

— Мы премного благодарны господину губернатору, мой государь, — прижимая ладони к груди, отвечал Ас-фандияр. — Он с нами справедлив и милостив, Аллах свидетель. Нам не о чем сокрушаться под его волей.

Особые надежды майор Лихарев возлагал на берёзов-ского коменданта Толбузина. Толбузин сидел на своём доходном месте ещё с воеводских времён, а воеводы — первые воры, они все ходы-выходы знают. И майору было ясно, что в пушном лихоимстве комендант — правая рука губернатора.

Агапошку Толбузина майор Лихарев отловил на ярмарке.

— Хочешь место сохранить — сказывай про Гагарина, — пригрозил майор.

— За глотку он нас, комендантов, держит! — выпучив глаза, сообщил Толбузин и сам себя схватил за горло для убедительности. — Хрипим, как псы в ошейниках! И рады бы сунуть ему чего-нито, да он от мзды отрекается! Поневоле честными ходим! Я тебе как сыну говорю!

— Ты и вор, илжец! — рявкнул на Толбузина Лихарев и в сердцах сбил бобровую шапку с башки коменданта.

Матвею Петровичу доносили обо всех делах Лихарева. Матвей Петрович только злорадно ухмылялся: по-клюй-покудахчи, царский петушок.

Но Лихарев и не думал сдаваться. Он решил зайти на губернатора со стороны пленных шведов. Его весьма удивило, что шведы в Тобольске, оказывается, учредили свою школу, в которой учатся и русские отроки, а при школе завели аптеку. Может, это и поколебало бы веру майора в необходимость покарать губернатора, но Лихарев был офицером, для которого шведы — враги. А ольдерман фон Врех, желая произвести на майора благоприятное впечатление, напялил капитанский мундир. Увидев синий камзол с галунами и плетёными бранденбурами, шпагу, пышный бант на груди ольдермана, расчёсанный парик и треуголку, майор Лихарев вспомнил только поле под Полтавой и стройные ряды неприятельских фузелёров.

— Вы понимаете по-русски, господин капитан? — холодно спросил он.

— О, да, господин майор! — просиял румяный фон Врех.

— Имеете ли неудовольствие от губернатора?

Фон Врех имел только удовольствие.

— О, нет, господин майор! — горячо заверил он. — Господин губернатор есть наш добрый друг. Он дать работа, жительство, почта, помощчь от денег!

Лихарев услышал то, что хотел услышать.

— Губернатор давал вам деньги?

— Да, так! — кивнул фон Врех. — Много раз. Без… э-э… принести назад.

— Свои деньги или от казны?

— Не иметь знать, господин майор.

— Распишите мне на бумаге, каковы и когда были гагаринские взносы, — сухо потребовал Лихарев.

— Йависст! — с готовностью ответил фон Врех. — Исполнить непременно!

— Кто-нибудь из ваших состоял с губернатором в деловых отношениях? — на всякий случай спросил Лихарев. — Кроме секлетаря, разумеется.

— Губернатор иметь дело по стройке домов к лейтенанту Сванте Инборг, но бедный Инборг погибнуть. И дело иметь к капитану фон Страленберг.

Лихарев отыскал фон Страленберга — Филиппа Юха-на Табберта.

— Можете ли показать на злоумышления губернатора? — спросил майор.

Табберту польстило, что к нему обращаются за содействием.

— Я верить, господин майор, что князь Гагарин есть хитрей и похититель казны, — сообщил Табберт, улыбаясь Лихареву как единомышленник. — Его наказание иметь большой польза на здоровье государства.

— К делу, господин капитан, — попросил Лихарев.

Табберт задумался. Книга, которую он замыслил, непременно привлекла бы к себе внимание европейских дипломатов, если бы содержала указание на какую-ли-бо изощрённую политическую интригу. Организовать интригу он, Табберт, конечно, не мог, но мог создать видимость её существования.

— Я полагать, что губернатор Гагарин желать собственной державы, произведённой из Сибири, — сказал Табберт.

Лихарев в недоумении поднял брови.

— Князь Гагарин есть потомство Рьюрик, — пояснил Табберт, — а Сибирь иметь в себе всё желанное для отдельности.

— Сие бредни, господин капитан, — строго ответил Лихарев.

Дослушивать этого выдумщика он не стал.

Матвей Петрович издалека внимательно наблюдал за усилиями рьяного майора. Душу князя Гагарина тешила верность друзей, точнее, подельников, но куда больше согревала верность врагов, то есть соперников, — тех, кого он утеснил. Если даже враги не хотят его погибели, значит, он хороший хозяин.

Однако беда пришла оттуда, откуда он не ждал. Евдокия Степановна, супруга, прислала из столицы письмецо. После долгого перечисления всех, кто передавал поклон, и столь же долгого повествования о делах домашних, Евдокия Степановна написала, что Дашка, дочь, а ныне графита Головкина, в доме свёкра, канцлера Гаврилы Иваныча, подслушала, как Гаврила Иваныч поделился с графом Апраксиным горьким сожалением, что князю Гагарину скоро конец, ибо фискал Нестеров привёз в Питербурх на допрос московских купцов братьев Евреиновых. Евдокия Степановна по бабьей глупости не ведала, в чём тут суть, а Матвей Петрович ведал. Ой как ведал.

С Матвейкой и Федькой Евреиновыми, сотенными гостями, он сошёлся в Москве, когда поставлял сукно для государева войска. Купцы-жидовины приглянулись Матвею Петровичу своей хваткой. Он взял их в китайские караваны и отдал им беспошлинный табачный торг в Сибири. Тверской купец Кондаков, которого князь Гагарин посадил таможенным смотрителем на Верхотурье, был человеком Евреиновых. Словом, Евреиновы знали о многих и многих затеях Матвея Петровича, о коих никому боле знать не следовало. Слабые в коленках, они выдали бы князя Гагарина с головой.

Через две недели после письма Евдокии Степановны из Верхотурья донеслась весть, что на таможню явились столичные комиссары и взяли под стражу купца Кондакова. Матвей Петрович понял: запуганные Евреиновы развязали языки. Матвей Петрович поспешно засобирался в столицу. Бог с ним, с майором Лихаревым. Что он тут нароет? Сибирь у князя Гагарина зажата в кулаке накрепко! А вот Евреиновы — это беда так беда.

Сборы у Матвея Петровича всегда были недолгими. Но оставалась одна забота: сундук с китайскими самоцветными камнями, с разными ценными побрякушками и могильным золотом, которое Матвей Петрович приберёг для себя, а не для Петра Лексеича. Везти это добро через Верхотурье Матвей Петрович теперь уже не мог: на таможне — комиссары. Сундук надобно было надёжно спрятать здесь, в Тобольске. Уладив столичные дела, он вернётся сюда и заберёт то, что оставил. Лишь бы никто другой не нашёл.

Выгнав прислугу, Матвей Петрович сидел ночью один в тёмном доме и ждал Капитона. От Иртыша дул ветер, тряс ставни, и дом поскрипывал. Тихо щёлкала, остывая, голландская печь. Стукнула дверь в сенях, Капитон пошаркал грязными ногами о тряпку и появился в проёме входа.

— Откопал колодец, барин, — сказал он.

— Тогда бери сундук, — велел Матвей Петрович.

Окованный сундук — совсем небольшой — был обвязан вкруг верёвками. Матвей Петрович с натугой поднял его и взвалил на широкую спину Капитона. Не князю же таскать тяжести и рыть землю.

На улице Матвея Петровича обдало холодом. Осень уже иссякла, словно махнула на себя рукой; приближались первые зазимки. Кряхтя под сундуком, Капитон обогнул княжеский дом, чтобы пройти к столпной церкви по краю обрыва: сюда не заглядывали сторожа Воинского присутствия и губернской канцелярии, и здесь никто не увидит лакея со странной ношей и губернатора.

Всё вокруг было чёрное, и одно от другого отличалось лишь качеством тьмы: здания — из плотного и ровного мрака, кромка земли — косматая от жухлой травы, река — плоская и гладкая, небо — бездонное. Самая что ни на есть воровская ночь: ни луны, ни бледных отсветов изморози.

Матвей Петрович думал о Капитоне. Он взял Капитона в лакеи ещё до Полтавской баталии — лет десять назад. За эти годы чего только Капитоша не увидел за хозяином! О хозяине он больше господа бога знает.

— А ты, Капитоша, вроде бабу завёл себе в Тобольске? — спросил князь.

— Была, чтобы греть ночами, — пропыхтел Капитон. — Настасьей зовут.

— С собой в Питербурх возьмёшь?

— Да на коего лешака? У меня в Питербурхе жена, дети. Настасья мне там не нужна. Я ей дал два рубля за ласку и простился уже.

— Оно и дело, — с облегчением одобрил Матвей Петрович.

Новая столпная церковь, вздымающаяся над обрывом, была так осязаема в плотности мрака, что казалось, будто тьму здесь скрутило в исполинский стебель смерча. Эх, умеет строить Ремезов: даже невидимая в непроглядной полночи, церковь всё равно ощущается движением вверх. Прошедшим летом её наконец-то доделали: оштукатурили изнутри, поставили рамы и косяки, расписали стены и своды, воздвигли иконостас. На Покров храм освятят. Только Матвея Петровича на торжестве уже не будет.

Притвор освещала крохотная лампадка, иначе можно было сверзиться в дыру подвального лаза. Капитон с сундуком еле сполз по крутой лесенке в подклет. Здесь уже горела свеча. Матвей Петрович увидел знакомые столбы и своды. Три года назад тут сидели расколылики со своим неистовым вожаком — одноглазым Авдонием. Все они уже сгорели — улетели на небо на огненном Корабле. А подземный ход, который они выкопали, остался.

Вон яма, вновь разрытая Капитоном, и в ней на дне — крышка колодца. Матвей Петрович вспомнил, как по этому тайному ходу он с Ремезовыми пробирался в Дмитриевскую башню, где Нестеров хранил пушную казну губернии. Да, были времена, когда он, губернатор, дружил с архитектоном. Но он обманул старика, хоть и не со зла, не по корысти. Кремль заброшен в недостройке, да и Дмитриевская башня — не башня, а что-то вроде погреба в овраге.

Матвей Петрович ржавым ключом отомкнул ржавый замок на крышке колодца. Из колодца пахнуло ледяной затхлостью.

— Спускай сундук туда, — указал князь Гагарин Капитону.

Капитон, пыхтя, на верёвках спустил сундук в колодец.

— Теперь подальше затащить надо.

Капитон и Матвей Петрович друг за другом слезли в колодец. Капитон поднял свечу, освещая путь, и за верёвки поволок сундук в глубину хода. Матвей Петрович со свечой протискивался следом.

— Довольно, — наконец остановил он Капитона. — Погоди меня.

Он достал другой ключ, поменьше, присел у сундука, открыл навесной замочек и поднял крышку. Капитон увидел в сундуке золотые чаши и блюда, шкатулки, холщовые свёртки, мешочки. Матвей Петрович запустил руку в сокровища и вытащил небольшой пистолет. Капитон мгновенно всё понял.

— Барин, помилуй! — помертвев, прошептал он. — Столько ж лет!..

Пистолет был уже заряжен. Матвей Петрович взвёл курок. Жаль Капитона, однако что поделать? В сундуке — не бумаги с росписями, которые можно и переписать, ежели пропадут. В сундуке — золото и камни. Унесёт вор — и не сыщешь, не выпросишь у царя обратно, не отмолишь у бога.

— Прости, Капитоша, — искренне сказал Матвей Петрович и выстрелил.

Глухой грохот выстрела метнулся в подземелье из конца в конец. Капитон уронил свечу и упал в темноту за сундуком.

Матвей Петрович, сопя, полез к выходу.

Колодец он запрёт, яму в подвале церкви засыплет, и клад под охраной покойника сколь угодно долго будет в безвестности дожидаться хозяина.

…Дождливым утром два дощаника отчалили от пристани Тобольска. Посреди первого судна стояла раззолоченная резная карета. В карете дремал князь Матвей Петрович Гагарин. Губернатор покидал свою губернию.

Глава 11 Другим карманом

Ремезовы привезли Ваню в Тобольск еле живого от ран и потери крови. Может, Ваня и умер бы, но его спасли заботы Маши, травяные отвары бабки Мурзихи и сорокоуст о здравии, заказанный Митрофановной отцу Лахтиону.

Ваня лежал в горнице Ремезовых, но не на сундуке у двери, как прежде, а на лавке за печкой, чтобы не мешать вести хозяйство. И никогда ещё ему не было так хорошо. Он тихонько разглядывал горницу, с содроганием души узнавая её после двух лет отсутствия: те же образа в кивоте, те же чугунки и сковороды на шестке, те же кроены в углу, те же половики и занавески. Ваня всем сердцем ощущал, что вернулся не на постой, а в родимый дом.

Никто, конечно, не поминал ему о былых размолвках, никто не поминал о Петьке, и у Вани теперь было ка-кое-то особое место в семейном дружестве: не сына, не брата и не товарища. Ваня даже про себя опасался произнести это слово — «жених». А Ремезовы не смущались.

Для Леонтия и Семёна Ванька стал своим, и нечего тут больше вилять; Лёшка и Лёнька, сыновья Леонтия, приставали с просьбами научить бою на багинетах; вечно занятая Варвара перестала обращать на него внимание; маленькие Федюнька и Танюшка уже не прятались от него; Митрофановна ворчала, что он не пьёт, как велено ею, целебные настои, а Семён Ульяныч пару раз уже отругал Машку за то, что нашла себе самого глупого и бесполезного мужика во всей Сибири.

Ваню тяготило только одно: китайская пайцза. Ещё в башне Лихого острога Семён Ульяныч забрал её у Маши, чтобы не потеряла, но так и не отдал. Он обещал вернуть её Ваньке, когда тот оклемается, и пускай Ванька сам отнесёт пайцзу Назифе, вдове Касыма. Но пайцза предназначалась вовсе не Назифе. И Ваня, выбрав момент, рассказал Маше правду о губернаторе. Ване князь Гагарин был безразличен, Ваня видел его только издалека. Маша, как и отец, прежде любила Матвея Петровича, но любовь умерла, когда Матвей Петрович посадил Семёна Ульяныча в каземат. Однако Маша всё равно не могла поверить в вероломство губернатора.

— Что есть, то есть, Маша, — сказал Ваня. Он лежал на лавке, а Маша сидела рядом с ним на приступочке опечья. — Но я не о Гагарине переживаю, а об отце твоём. Это ж какая боль для старика, ежели поймёт, что сын погиб за корысть губернатора. Сдюжит ли Семён Ульяныч?

Маша долго думала, сжимая в ладонях руку Вани.

— А ты ничего не делай и не говори, — наконец ответила она. — Пощади батюшку. Петьку уже не вернуть, а Матвея Петровича бог накажет.

Это было женское решение — милосердное и прощающее. Может, и мудрое. И Ваня согласился с ним, потому что знал: Машей руководила не бабья слабость. У Маши хватило сил заставить Семёна Ульяныча подняться и пойти на выручку тому, кого Семён Ульяныч обвинял в гибели сына. И всё же Маша мерила жизнь по-бабьи: семьёй, а не отечеством. И все погибшие в ретраншементе оставались неотомщёнными. И Ходжа Касым тоже оставался неотомщённым, хотя он боролся не за справедливость, а за свою выгоду. Но Ваня уже научился смиряться. Если Маша хочет отпустить губернатора, он отпустит, потому что Маша спасла его, и он тоже в долгу.

Семёну тяжело было смотреть, как Маша за печкой шепчется с Ваней. Конечно, Семён был рад за сестру, но её счастье обостряло его одиночество. Он тихо завидовал и Маше, и Ваньке: они нашли друг друга, пробились друг к другу черед все беды. А он не сумел преодолеть той преграды, которая отделяла его от Епифании. Он вспоминал, как жил с Епифанией в подклете, как они вечеряли, как спали вдвоём, как Епифания заплетала косу… Он молился, но молитва не помогала, словно Господь устал и сказал: «Не буду тебя больше слушать! Делай что-ни-будь сам, ищи жену! Встань и иди!»

Как-то вечером, когда уже стемнело — тяжело и по-осеннему мглисто, — он отправился на Верхний посад к обители матушки Ефросиньи. Снег ещё не лёг, хотя отпраздновали Покров, и на улицах не было видно ни зги. Только собаки облаивали Семёна, бегая за воротами своих подворий. Замёрзшая грязь, продавливаясь, хрустела под ногами. Холод обжигал скулы.

Сестра-привратница выглянула в окошко на стук и удалилась спросить благословения настоятельницы. Семён ждал. Потом брякнула щеколда, открылась калитка, и через порог переступила молодая, тонкая монахиня. Чёрная риза делала её почти невидимой, но бледно светлело нежное лицо. Сейчас, когда жизнь в обители смыла с этого лица ожесточение, Семён изумился: какая же Епифания красивая. И от этого стало ещё тоскливее.

— Как ты, Епифанюшка? — тихо спросил Семён.

— Я Пелагея, — отстранённо возразила она, словно не узнавая гостя.

Пусть она сменила имя, но в отрицании себя оставалась прежней. Семён видел её тёмные глаза — всё те же глаза падающей Чигирь-звезды.

— Как ты, Пелагеюшка?

Епифания помедлила.

— Мне хорошо здесь, Сеня, — сказала она уже мягче. — Поначалу бесы крутили, но сёстры меня отстояли… А у тебя сложилось? Ты женился?

Семён виновато улыбнулся.

— Никого, кроме тебя, мне не надо.

Епифания не приняла его преданность.

— Не расходуй годы понапрасну, — она сказала это с какой-то горькой усмешкой, с остывшим сожалением. — Я ведь не любила тебя, Сеня.

— А мне всё кажется, что могла… — прошептал Семён.

— Убить могла, а не полюбить, — просто пояснила она. — Вам, Ремезам, я по гроб благодарна буду. Ведь он почти уговорил меня как-нибудь ночью тебя во сне зарезать, дом ваш поджечь, а самой в петлю голову засунуть.

— Кто — «он»? — содрогнувшись, спросил Семён.

— Супруг мой обреченный, — в её голосе звучала затаённая гордость. — Отец Авдоний. Он один у меня был в сердце. Аты не приходи ко мне, Сеня.

Живым неистовый Авдоний был для неё как бог, а мёртвым стал как дьявол, но сердце её не ведало разницы.

Сестра заперла калитку, и Епифания бесшумно прошла через двор к себе в крохотную келью. Здесь еле тлела под образами красненькая лампада, и казалось, что в келье никого нет, но в углу, в тени, стоял человек в саване.

— Опять пришёл? — утомлённо спросила Епифания.

Мертвец печально молчал. Это был не Авдоний, а Хрисанф, старый зодчий. Еженощное молитвенное стояние сестёр преграждало Авдонию путь в обитель, а про Хрисанфа сёстры не знали. Да он ни к чему и не подбивал Епифанию. Ему не давал покоя вертеп — столпная церковь. Хрисанф ведь не хотел покидать её, когда Авдоний увлёк расколыциков в подземный ход; он хотел остаться в подклете, чтобы выломать кирпичи из треснувшей опоры, высвободить железную тягу из стены и обрушить всю храмину. Авдоний потянул зодчего за собой и не позволил исполнить замысел. Хрисанф взлетел на Корабле, не отплатив никонианцам за муки. А столпную церковь, которую строили расколь-шики, на Покров освятили. И Хрисанф явился к Епи-фании.

— Я ничего не забыла, — глухо сказала ему Епифа-ния. — Не томи меня.

Матушка Ефросинья водила сестёр на освящение, и Епифания видела, во что превратилось былое узилище. Купол — как взмах божьей руки, узкие окна, высокий иконостас, весь в лаковом винограде, свечи, ризы образов, святые старцы на стенах и кованое паникадило. Красота. Но под каменными плитами пола — Епифания знала это — таились кирпичные арки, закопчённые костром пленников, и никто не вырвал из стен железные кольца, к которым прежде, как псы, были прикованы отец Авдоний и его братья. Благолепие церкви зиждилось на страданиях праведников — и потому было обречено.

На освящение собралась огромная толпа. В Сибири ещё не было храма, чтобы столп звонницы стоял на своде. Самые упрямые бабы даже не хотели заходить — боялись, что столп осядет внутрь и раздавит всех, будто пестом в ступе. Шептали, что архитектон Ремезов из ума выжил, потому и воздвиг эдакую несуразину, недаром же губернатор сбежал с праздника: князь-то, чай, не дурак! Но владыка Филофей успокоил баб и развеял сомнения, когда бестрепетно вступил под своды, чтобы творить богослужебный чин.

Семён Ульяныч сделал вклад в церковь — подарок от всех Ремезовых: в притворе на дощатой распялке висела кольчуга Ермака. Владыка дозволил поместить кольчугу в храм, как некогда поступил Исаакий Далматовский. В своём монастыре Исаакий выставил кольчугу и шелом старца Далмата. Эти доспехи обители передал рейтарский полуполковник Иван Волков, однако народ переиначил всё по-своему, и теперь любой мальчонка знал, что броню вручил Далмату тюменский мурза Илигей. Мурза нагрянул на Исеть, чтобы убить старца, но вдруг узрел Богородицу и раскаялся. Семён Ульяныч верил, что про Ермакову кольчугу тоже сложат какое-нибудь доброе предание.

После службы, когда церковь опустела, владыка Филофей подошёл к кольчуге и осторожно коснулся её ржавого рукава, словно хотел услышать в своей душе ка-кой-то далёкий ответный звон.

— О чём думаешь? — ревниво спросил Семён Ульяныч.

А Филофей вспоминал Новицкого. В ту последнюю встречу на берегу Концы на Грише была другая Ермакова кольчуга, тоже рваная и ржавая. Может, она спасла Гришу? Может, Гриша где-то жив? Укрылся в лесах со своей дикой остячкой, отрёкся от Господа — но всё-таки выжил? Филофею было бесконечно жаль Григория Ильича. Нельзя жалеть вероотступника, но владыка всё равно жалел. Гриша в одиночку отчаянно сопротивлялся своему проклятью. Да, в неравном борении он был повержен дьяволом, однако всемилостивый Господь не откажет ему в прощении, потому что Григорий Ильич умел сострадать малым сим, как сам Господь сострадает человекам.

У владыки ещё теплилась надежда когда-нибудь узнать о Новицком. Панфил попросил разрешения уйти насовсем на Конду, чтобы построить там храм. По церковному правилу полагалось держать среди новокреще-нов надзирателя, который будет следить за инородцами, дабы те не отвалились обратно в язычество, и потому владыка отпустил своего ученика. У вогулов Панфил может встретить кого-нибудь, кто откроет ему, чем завершился путь Григория Ильича. Но доживёт ли сам владыка до такого известия?

— Думаю, Семён Ульяныч, что встанет санный путь — и уеду я, — сказал владыка. — Весной спущусь по Енисею до Туруханска, поклонюсь мощам Василия Ман-газейского. Потом поднимусь обратно в Енисейск и двинусь в Иркутск, а потом хочу Байкал преодолеть и в Се-ленгинск попасть.

Филофею в Тобольске стало тяжело. И не только из-за Новицкого. Угнетал и поспешный отъезд Матвея Петровича, и расследование его деяний. Похоже, сыщики подобрались к чему-то очень опасному для князя. Филофей неплохо изучил Матвея Петровича. Матвей Петрович был человеком сердца. Но под добродушием и щедростью в нём таилась стальная пружина дерзости. Митрополит Иоанн осудил эту дерзость, а владыка Филофей — нет. Однако куда искушения завели князя? Филофей не знал, да и не желал знать. Скорее всего, он помрёт в трудной дороге, избавляя себя от горечи за участь Матвея Петровича. Или от необходимости кривить душой, когда Матвей Петрович хитроумием одолеет своих врагов и вернётся победителем. Жизнь лучше скончать там, где она ещё прекрасна, а Семён Ульяныч с таким упоением рассказывал о Сибири, что в благодатности земли владыка не сомневался.

А у Семёна Ульяныча загорелись глаза.

— Возьми меня с собой! — тотчас с жаром попросил он.

Владыка засмеялся.

— Ульяныч, мне шестьдесят семь годов, я старик, а ты ещё старикастее меня. Я и не чаю в Тобольск вернуться: упокоюсь, пожалуй, в пути. Но я-то один. А у тебя жена. Внуки. Тебе Машеньку замуж выдать надо.

— Давно я уже понял, что не нужна тебе моя дружба! — крикнул Ремезов.

— Ну что ты как дитя? — владыка положил руку Семёну Ульянычу на плечо. — Давай лучше попрощаемся от души. Ты ветхий, и я ветхий, и оба мы не Мафусаилы. На коем свете свидеться придётся?

После Покрова Семён Ульяныч неделю безвылазно просидел в своей мастерской: по чертёжным книгам рассматривал дороги до Туруханска и Селенгинска и плакал от досады. Утешившись и смирившись, он вернулся в избу, и Митрофановна, вздыхая, гребнем расчесала ему всклокоченные волосы и бороду. В избе и застал Семёна Ульяныча майор Лихарев.

Следствие у Лихарева шло ни шатко ни валко. Кроме пропавших денег Бухгольца, майор откопал в бумагах ещё несколько мелких грехов Гагарина: семь лет назад в Вятке испарился хлебный обоз; два года назад государыня выдала губернатору три тыщи рублей в китайский торг, и эти тыщи канули в безвестность; губерния задолжала за пять лет по разным статьям, хотя и не пушным… Однако всё это было ерундой. Об истинном воровстве могли поведать только люди, а не бумаги, а люди отпирались. Ежели бы удалось расколупать, скажем, секретаря Дитмера, то грехи губернатора посыпались бы, точно пятаки из порванного кошеля, — но как расколупать хитрого шведа? И майор от безысходности отправился допрашивать архитектона.

Дело это изначально было бесполезное. Майора предупредили, что архитектон — старик склочный и упрямый. Да и что он мог рассказать? Строительство в Тобольске замерло три года назад — кончились деньги. А без денег нет и воровства: о чём говорить?

Лихарев присел на лавку боком к столу и положил шляпу рядом с собой, словно поясняя, что он явился с полным уважением к хозяину и потому ждёт такого же уважения к своему делу. Семён Ульяныч надменно задрал бороду.

— Небось знаешь, кто я, — сказал Лихарев.

— Понятно, знаю. Майор сенатский, государев до-глядчик.

— Ну, так пособи. Растолкуй, где губернатор на свою сторону отмахнул.

— Я за плечом у него не стоял, не ведаю!

— На него четыре сундука доносов в Сенате.

— Вот к тем доносчикам и ступай! — отрезал Семён Ульяныч.

— Дубины вы стоеросовые, сибиряки! — в глаза Семёну Ульянычу смело сказал Лихарев. — Кого покрываешь, Ремезов? Вора! А его карать надо!

— А мне ябеда против души! — так же прямо ответил Семён Ульяныч.

Лихарев подался вперёд. Казалось, он цапнет архи-тектона за грудки.

— Ежели вора не остановить без жалости, так его даже страх не уймёт! И он не покается, Ремезов, он чести и славы потребует, как праведник!

Семён Ульяныч засопел и отвернулся.

— Тоже знаю, не дитя сопливое! — мрачно ответил он. — Но пусть его бог накажет, а я прощаю! Матфей писал: «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую»!

Лихарев злобно ухмыльнулся, ощерив зубы под усами.

— Кто обчистит твой правый карман, обрати к нему и другой!

— Не богохульствуй, дурак! — крикнул уязвлённый Семён Ульяныч.

— Это ты дурак, Ремезов! — Лихарев схватил свою шляпу и хлопнул ею о край столешницы. — Я понимаю, когда коменданты с канцелярией в рот себе кулак суют — они вместе с губернатором плутовали! А ты-то, старый пень? Эх, не того прощаешь, мастер!

Ваня лежал у себя за печью и слышал весь разговор. Для Вани теперь не существовало человека, которого он поставил бы выше Семёна Ульяныча, и всё же справедливость Ваня ощущал за майором Лихаревым.

А майор был совершенно прав, когда полагал, что секретарю Дитмеру известны все тайны губернатора. Впрочем, конечно, не все, но достаточное количество, чтобы мысли о богатствах князя лишили Дитмера покоя.

Дитмер самым внимательным образом изучил скарб Матвея Петровича, когда тот покидал свой дом в Тобольске. Груда была немалая, но Дитмер не обнаружил в ней окованного сундучка, в который губернатор при секретаре не раз укладывал различные золотые вещицы из древних могил; эти вещицы с приятной регулярностью присылали старосты из слобод на Тоболе и коменданты из Тюмени, Шадринска, Ишима и Тары. Дитмер рассуждал логически. Матвею Петровичу никак не провезти это золото через верхотурскую таможню, потому что на таможне сейчас сидят комиссары из комиссии майора Дмитриева-Мамонова. Но Матвей Петрович не помышляет расставаться с губернией навсегда, он рассчитывает вернуться: значит, сундучок с золотом остался в Тобольске. Князь его спрятал. А где?

Губернатор — не штык-юнкер Ренат, чтобы искать убежище в таёжной корчме. Свой клад губернатор закопал где-то рядом, под рукой. В доме? Дитмер осмотрел дом Матвея Петровича, обстукал все стены и печи, истыкал шпагой земляной пол в подвале. Никакого тайника. Значит, надо обследовать Воеводский двор, перепаханный строительством кремля. В неразберихе строительных работ легко можно скрыть обустройство под стеной или под башней какой-нибудь секретной каморы или малого казематика, чтобы в сию полость неприметно поместить какую-либо ценную конфиденцию. Но ведь не сам же губернатор размечал фигуру тайника и выкладывал кирпичи. Это делал доверенный строитель. Например, старый архитектон.

Дитмер встретил архитектона возле Воинского присутствия. По первому снегу старик привёз в полковое управление своего постояльца — поручика Демарина, выкупленного летом у кочевников. Дитмер полагал, что поручик, вероятно, изъявил желание записаться на службу к майору Лихареву.

Дело в том, что майор недавно получил от презуса указ не ограничивать себя следствием по лихоимству губернатора и заодно исправить упущения полковника Бухгольца. То есть Лихарев должен был отправиться в новый поход вверх по Иртышу, чтобы построить те крепости, которые не сумел построить Бухгольц. Лихарев запечатал в конверт и отослал презусу все свидетельства о губернаторе, которые сумел добыть, и объявил призыв охочих людей в своё войско. Сие обременение майора пришлось к вящей выгоде господина секретаря: Лихарева поглотили заботы по снаряжению корволанта, и розыск был отодвинут в сторону. Дитмер почувствовал себя гораздо свободнее. Радовало его и то, что скоро ретивый майор вовсе покинет Тобольск, освободив жителей от своих докучных расспросов.

— Подождите, господин архитектон, — сказал Дитмер, хватая за уздечку лошадь Ремезова. — У меня к вам интерес.

Гуня послушно остановилась рядом с Дитмером.

— А у меня к тебе нет! — ответил из розвальней Семён Ульяныч.

Он недолюбливал секретаря, всегда вылизанного и напомаженного, как блудница, потому строптиво тряхнул вожжами и стронул Гуню с места. Но Дитмер не смутился неприязнью старика и пошагал рядом с санями.

— В губернской канцелярии я посмотрел чертежи крепости, а совокупно и Покровской церкви с палатой над оврагом, — продолжил он. — И желаю удостовериться у вас, всё ли точно по чертежам возведено?

Ваня, лежавший в розвальнях, увидел, как Ремезов обиженно дёрнулся.

— Я на стройке не воровал! Чего кто взял — не ведаю!

— А не имелось ли каких непредусмотренных переделок?

— Ты меня к лихоимству не приплетай! Я работал честно! — взорвался Семён Ульяныч. — Я Петровича полюбил, а ему корысть выше дружбы! Он тать! Вот пущай и отвечает за свои грехи! Кнута не жалко!

Вежливо коснувшись рукой шляпы, Дитмер благоразумно отступил. Он понял, что к этому бешеному старику он обратился напрасно.

— Вдохнуть уже нечего — ветер спёрли! — продолжал неистовствовать Семён Ульяныч. — Ты сам, Ефимка, вор хуже Гагарина! У нас-то своих воров — как чертей на пятницу, так ещё иноземцев в плен нахватали: пособите, братцы заморские, с плешивых шерсти настричь!..

Люди на улочке оборачивались на крики Ремезова. Жалобщики, что торчали у крыльца Губернской канцелярии, одобрительно ухмылялись.

— Ты чего разбуянился, Семён Ульяныч? — попытался урезонить Ваня.

— Опять меня учить вздумал, треуголка? — перебросился на Ваню Ремезов. — Я тебя обратно джунгарам продам и деньги пропью, чтобы от тебя хоть какой-то прок был! Машку свою учи, у неё в голове комары летают!

Гуня, привычная к ругани хозяина, втянула розвальни в распахнутые ворота Воинского присутствия.

На гарнизонном дворе царило оживление как во времена Бухгольца. Всюду сикось-накось стояли сани с грузами; мужики таскали мешки; бегали солдаты — Ваня не заметил среди них знакомых по обороне ретраншемента; рекруты, одетые в рваньё, испуганно жались в сторонке.

— A-а! Гвардеец! — услышал Ваня и оглянулся.

К нему, протягивая руку, шёл Васька Чередов.

Васька был уверен, что без Бухгольца и Гагарина майор Лихарев снова примет его в полк, пускай даже и не полковником. Ваське осточертело сидеть дома и пить от безделья. Лучше пойти в армию, если возьмут. Оно веселее.

Призыв, объявленный майором Лихаревым, взволновал всех служилых Тобольска, столь безжалостно изгнанных в своё время Бухгольцем. Поход на степняков представился им прекрасным поводом вернуться на казённое воинское довольствие. Да и вообще поход — дело благое, ведь давно пора выручать из неволи рекрутов, ямщиков и купцов, что попали в плен с обозом полупол-ковника Ступина. Губернатору не до выкупа, он в столицу сбежал, а люди томятся. Не мешает и степняков припугнуть, чтобы мира запросили. И служилые повалили к Воинскому присутствию.

Исполнить приказ, то есть построить крепости на Иртыше и замириться с джунгарами, майор был обязан к концу лета, поэтому его войску следовало выдвигаться как можно раньше — уже зимой. Лихарев рассчитывал санным трактом доехать до Омского ретраншемента, переждать там ледоход и затем углубиться в степь на конях. Однако внезапному ополчению майора, как обычно, не хватало всего: солдат, ружей, амуниции, лошадей, пушек, пороха, провианта и фуража. И офицеров тоже не хватало.

— Вдругорядь на контайшу намылился? — спросил Чередов у Вани. — Не возьмут тебя! Ты ещё свои дырки не заштопал. Только обузой будешь.

— Без тебя разберусь, — хмуро ответил Ваня, вылезая из саней.

Он сбросил тулуп, чтобы предстать перед командиром в камзоле.

Майор Лихарев оказался здесь же, на дворе. Озабоченный, он торопливо проходил мимо по делам, и Ваня окликнул его:

— Господин майор! Я поручик Демарин. Дозвольте обратиться!

Лихарев остановился.

— Записан у майора Шторбена в гарнизонный реестр, ныне значусь на излечении, — отрапортовал Ваня. — Но полагаю себя окрепшим для службы и прошу вас взять меня в ваш деташемент.

— Чем вы меня заинтересуете? — сухо полюбопытствовал Лихарев.

— Состоял под началом полковника Бухгольца, полтора года провёл в плену, изучил степняков, — сказал Ваня. — Я буду полезен, господин майор.

Лихарев посмотрел на Ваню, потом на Ремезова, потом снова на Ваню.

— А этот упрямец вам кто? — почему-то спросил майор.

— Э-э… — Ваня замешкался, растерявшись. — Я… Дочь господина Ремезова — моя невеста. Но сие обстоятельство не препятствие для похода.

— А для вашего участия — препятствие, — холодно сказал Лихарев. — Я не возьму офицера, коему не могу довериться. Не утруждайте себя надеждою, господин поручик. Желаю здравия!

Лихарев развернулся и твёрдо пошагал прочь.

— Я же говорил — не возьмёт недолеченного, да ещё и недоженатого! — хохотнул Васька Чередов, который ничего не понял.

А Семён Ульяныч всё понял. Он сидел в розвальнях и глядел в сторону.

— Ну чего ты в снег-то тычешь! — вдруг закричал он на солдата, который прислонил к стене амбара связку ружейных стволов. — Дулы льдом забьёт!

Ваня почувствовал, что майор Лихарев оскорбил его своим сомнением, — будто лошадь хлестнула по лицу хвостом. Лицо горело. Ваня должен был вспыхнуть, догнать майора, наговорить ему дерзостей, вызвать на поединок, защищая свою честь, — но не вспыхнул, не догнал, ничего не наговорил и не вызвал на бой, а просто опустил голову и сел обратно в сани. Людской гомон на подворье звучал как осуждение. Низкое зимнее солнце словно побледнело от стыда. Майор, конечно, был не прав — и всё-таки прав. Семён Ульяныч укрывал вора. А Ваня Демарин для майора Лихарева тоже был Ремезовым.

Глава 12 Отечество и правда

Тайник губернатора следует искать через строителей. Дитмер тщательно обдумал эту идею и пришёл к выводу, что она самая логичная. Да, обращение к архитектору Ремезову надо признать ошибкой: Ремезов не будет сотрудничать с иноземцем. Но Ремезов — не единственный строитель. И с той точки зрения, которая занимала Дитмера, Ремезов был даже не главным свидетелем. Тайник должен был соорудить распорядитель работ, а вовсе не архитектор. Самым вероятным кандидатом в создатели тайника являлся лейтенант Сванте Инборг, начальник артели шведских каменщиков. Но увы: Инборг погиб в нелепом воинском походе, устроенном русскими. Однако некоторые работники Инборга уцелели. Необходимо добыть список артели.

Дитмер направился к господину фон Вреху — ольдер-ману общины. У фон Вреха должны были храниться платёжные документы Инборга.

Дитмера несколько смущала неопределённость позиций князя Гагарина, но не настолько, чтобы препятствовать осуществлению замысла. Розыск по злоупотреблениям князя оказался нешуточным. Если губернатор будет отстранён от управления губернией или даже взят под арест, это прекрасно: ничто не помешает завладеть его состоянием. Если же губернатор вернётся в Тобольск с прежними полномочиями, то пропажа клада, разумеется, вызовет его ярость. Но князь не должен дознаться, кто изъял его сокровища, если всё осуществить на достойном уровне секретности. А если и дознается, то что он предпримет? Пожалуется в Сенат? Дитмер снисходительно улыбнулся. Князь не сможет его покарать. Изгонит с должности секретаря, и только. Но выгода многократно превзойдёт ущерб.

Фон Врех встретил Дитмера со всем радушием.

— Я непременно найду для вас список артели несчастного Инборга, — пообещал фон Врех. — Но позвольте узнать, дорогой Йохим, зачем он вам?

— Губернатора обвиняют в несоблюдении правил строительства, — уклончиво ответил Дитмер.

— Я поручусь за любого работника из нашей общины! — горячо заверил фон Врех. — Все они люди самые честнейшие!

Дитмер не мог сказать за всех мастеровых, но Инборг и вправду был человеком порядочным, за это его и выбрали начальником артели. Дитмер помнил, как Инборг грустил по своей семье, по детям и внукам, и на базарах забавлял тобольскую детвору кукольными зрелищами, надевая на руки косматого и рогатого скогумана, гнома в широкополой шляпе, нэккена с лошадиной головой или бородатого тролля. На ту ярмарку, когда русские вдруг бросились бить шведов, Инборг тоже пришёл с куклами, а потому и угодил в драку, следствием которой для него стал воинский поход в степь.

— Если имелось какое-либо нарушение, то винить необходимо самих русских, — добавил фон Врех. — Насколько я помню, в работах принимали участие религиозные преступники, и к ним не может быть доверия!

Дитмер поджал губы. Он совсем забыл о расколыци-ках, которые сидели в подвале церкви, ныне получившей название Покровской! Вот кто мог осуществить план губернатора — узники, полностью подвластные князю!

— К сожалению, они все погибли, — осторожно заметил Дитмер.

— Отнюдь не все! — возразил фон Врех. — Наш доблестный капитан Табберт принимал участие в спасении беглецов из того ужасного пожара, и он утверждает, что избавил от гибели несколько человек.

Дитмер поспешил к Табберту.

— Вас интересуют уцелевшие беглецы? — удивился Табберт. — Почему?

— Потому что господина губернатора подозревают ещё и в потворстве этим каторжникам. Я ишу свидетельства для опровержения.

Табберт понимающе усмехнулся.

— Видимо, губернатор — весьма выгодный покровитель.

— Это не имеет отношения к моему вопросу.

— Я мало чем могу помочь вам, Дитмер, — сказал Табберт. — Я не был знаком с этими мятежниками и не знаю, кто из них выжил. Могу сказать лишь то, что спаслась некая женщина — любовница Симона, сына господина Ремезова. Она была тесно связана с беглецами, хотя и не содержалась в том подвале, где были заключены прочие. Но она должна всё знать.

— Как мне её отыскать?

— Это несложно. Её отдали в монастырь.

Дитмеру, секретарю губернатора, не составило труда

упросить игуменью Ефросинью разрешить встречу с сестрой Пелагеей.

Дитмер ждал Епифанию на том же месте, где недавно ждал её Семён. Матушка Ефросинья вывела Епифанию и придирчиво осмотрела Дитмера.

— Дозволяю на четверть часа, — скупо уронила она.

Дитмер удивился тонкой красоте Епифании. Любопытно, почему эта женщина отреклась от радостей мира? Воистину, русские — самоистязатели.

Епифания тоже разглядывала Дитмера. Холёный офицерик. А по глазам видно, что сердце у него — как вёрткая ящерица. Она уже встречала таких людей. Такой человек и отправил её в ад. Это было бесконечно давно, однако Епифания запомнила его — первого из многих. Когда солдаты нашли скит на Сельге и схватили Авдония, светлого инока, Епифания — крестьянская дочь Алёна — кинулась на жениха-доносчика с ножом… И в Олонецком заводе на следствии молодой офицер бил её, натянув перчатки, чтобы не испортить пригожести лица и тела синяками и кровоподтёками; сломив волю, офицер снасило-вал её, не пощадив и девства. И потом начались скитания по острогам и казематам, потянулись большаки в тайге, посыпались дожди, засвистели плети, зазвенели оковы. А завершилось всё пылающим Кораблём.

— Скажи мне, милая, — попросил Дитмер, — не говорил ли кто из твоих знакомцев о каких-либо тайных строительных работах?

Дитмеру поневоле захотелось понравиться этой бабе, и он улыбнулся.

— Были такие, — сдержанно ответила Епифания.

Она заметила, что офицер насторожился и даже

дышать стал глубже.

— И в чём суть тех работ?

— Делали подземный ход из церкви в палату.

— Из Покровской? — Дитмер указал пальцем на колокольню, что торчала над заснеженными кровлями торговых балаганов Софийской площади.

— Тогда она без именования была.

— Существует ли ныне тот ход?

— Мне не ведомо.

— А как его найти?

Епифания взглядом обшаривала лицо Дитмера. А Йохим Дитмер, сын нарвского бургомистра, не знал, что такое Денница — гневная Чигирь-звезда.

— Я сама того не видела, но брате наш Хрисанфе поминал, что в стене подклета осталась трещина. Разбей её, и за ней — ход.

Дитмер еле взял себя в руки. Нельзя было показывать этой монашенке, что он торжествует. Он раскусил губернатора! Он подобрался к тайне его сокровищ с того края, с какого губернатор и предусмотреть не мог!

— Стены ломать — не моя работа, — свысока сказал Дитмер, изображая безразличие. — Это не то, что я хотел узнать.

— Тогда прощай, — ответила Епифания.

Она тоже улыбнулась — но в её улыбке не было ничего доброго: так улыбаются солдаты, пробуя пальцем остроту отточенного багинета.

Однако Дитмер ничего не заметил. Он уже думал только о кладе.

Он решил идти в церковь нынче же вечером.

Нынче вечером и Ваня решил поговорить с Ремезо-вым начистоту. Ваня больше не мог молчать. Он вспоминал те страшные месяцы в осаждённом ретраншементе, вспоминал холод, бескрайние снега и темноту, которую нечем было разогнать, потому что не хватало дров. Вспоминал знамя на флагштоке, полощущееся на ветру под синим небом — таким студёным, что даже ангелы в нём не пролетали, боясь обморозить крылья. Вспоминал джунгарский штурм: как рубился на куртине капитан Ожаровский; как канонир взорвал себя вместе с пушкой; как умирающие солдаты в землянке госпиталя бессильными руками рвали всадника, провалившегося к ним сквозь крышу; как сам он тащил убитую лошадь, чтобы перегородить проход в крепость… Вспоминал вал из мертвецов: в этот вал положили и поручика Кузьмичёва, и безрассудного барабанщика Петьку Ремезова… Если он, Ваня Демарин, не откроет правду о причинах той войны, то предаст всех, живых и мёртвых, как предал их губернатор Гагарин, натравивший джунгар на войско Бухгольца. А Иван Дмитриевич сейчас отвечает на суде. Он честно исполнил долг командира, но его могут повесить, потому что он не победил.

Ваня вызвал Машу в сени.

— Мне, Маша, уже невмоготу, — негромко сказал он. — Хоть осуди, хоть совсем убей, но у меня душа рвётся! Я не Каин. У меня совесть горит.

Маша испытующе глядела на него исподлобья.

— Я думал, Маша, мы старика щадим, а пощадили вора!

Маша несогласно замотала головой.

— Не только в батюшке дело, и не только в Матвее Петровиче! — ожесточённым шёпотом возразила она. — Ещё ведь и в товарищах твоих! Сейчас народ думает, что они погибли за отечество. А скажешь правду — значит, их ради чужого воровства убили. Кого это утешит, Ванька?

Ваня горько усмехнулся.

— И так неладно, и эдак нехорошо. Я же понимаю, Маша, что от правды никому лучше не будет. Но отечеству без правды нельзя. Вот и всё, что знаю.

Ваня не находил слов, чтобы объяснить: правда не измеряется выгодой. Она просто должна быть. Как должны быть чертежи Семёна Ульяныча. Как должен быть его кремль. Как рядом с жарким летом должна быть студёная зима, и как у любой реки должны быть малый исток и привольное устье. Как должна быть вера у человека. Иначе зачем весь божий мир нужен? И Семён Ульяныч должен подняться до правды. Хоть и стар он, и больно ему.

Ваня не стал дожидаться от Маши ответа: Маша найдёт какие угодно слова, чтобы убедить его поберечь батюшку. Ваня погладил её по голове, как ребёнка, приоткрыл дверь в горницу и позвал:

— Семён Ульяныч, дойди до мастерской на разговор.

В мастерской было тепло от протопленной днём печи.

Лучина освещала книги в поставцах, свитки, стаканы с перьями, образа. Семён Ульяныч сидел на лавке, вытянув негнущуюся ногу, и стискивал в руке свою палку. Он почуял, что беседа предстоит нелёгкая, и смотрел на Ваню непримиримо.

— У тебя моя китайская пайцза, — напрямик сказал Ваня. — Ты ведь хотел узнать о ней? Я объясню. Ты мне отец. Но радости тебе с того будет мало.

— Выкладывай уже, — проскрипел Семён Ульяныч.

Лицо его, иссечённое глубокими морщинами, казалось ликом Саваофа.

И Ваня начал говорить. Китайские караваны. Богдыхан и контайша. Тулишэнь и Аюка. Яркенд и Лхаса. Штык-юнкер Ренат и золотой ярлык. Бухгольц и Цэрэн Дондоб. Всё, что когда-то растолковал Ване Ходжа Касым. Всё, что таил губернатор Гагарин. Корявый корень цветущего древа.

Семён Ульяныч ни на миг не сомневался, что Ванька не врёт. Ваньке такого просто не выдумать, ведь он ничего не слышал о Лифаньюане, защите Албазинского острога и воеводе Головине — Будун-нойоне; он не привечал в своём доме толмача Кузьму Чонга. Но Семён Ульяныч всё равно не хотел верить Ваньке. Не так устроена жизнь! Не так! Он, летописец Ремезов, удаляясь от суетности, описывал былое — судьбу Ермака, судьбу Тобольска, судьбу Сибири — и потому привык ощущать себя немного как бы Создателем: это он излагал историю, а не история излагала его. Он был могущественным судьёй событий, а не бессильной жертвой чужой воли. Ванькин рассказ унижал его и попирал его гордыню. И всё сошлось на Петьке! Или Петька — воин, который положил живот за бесценное отечество, или Петька — ломаный грош, походя выброшенный за ненадобностью, а он, Семён Ремезов, Петькин отец, — никчёмный холоп, у которого барин, не внимая мольбе, бестрепетно забрал любимого сына и затравил собаками ради одной лишь потехи.

— Прости, что прежде молчал, — угрюмо повинился Ваня. — Не хотел твоё горе умножать.

Но Семёну Ульянычу не было дела до сожалений Ваньки. В сознании Семёна Ульяныча весь мир всем своим громадным телом сейчас неудержимо выворачивался наизнанку с мученическим хрустом хрящей. И Семён Ульяныч не мог этого перенести. Он слишком стар. Он скоро умрёт. Он хочет довершить свои дни так, как привык, как обжился, как обустроил себя в этом порядке вещей. Неужели Господь не может оказать такой милости — оставить старика в покое: пусть утешится своим неведением.

— Значит, Петька умер понапрасну? — Семён Ульяныч впился в Ваню ненавидящим взглядом. — Как с ладони в воду ненароком сронили?

Ваня ощутил смертный ужас Семёна Ульяныча.

— Пётр Семёныч недаром погиб, — упрямо сказал Ваня. — Он транжемент от врага спасал. Своих товарищей спасал.

Но Семён Ульяныч ничего не услышал.

— А войну, значит, Гагарин учинил?

Семён Ульяныч словно раскачивался на краю пропасти.

— Гагарин, — подтвердил Ваня. — И его надо наказать. Отдай пайцзу.

— Не отдам!

— Да почему же?! — едва не взвыл Ваня.

И Семёна Ульяныча прорвало — это он откачнулся от пропасти назад.

— Врёшь ты мне, Ванька, щенок! — изрыгнул он. — Не было такого ничего! Не желаю верить! Поклёп! Не мог Петрович своему войску гибель подгадать! Всё Ка-сым-агарянин сочинил!

— Я правду говорю! — озлобленно рявкнул Ваня.

— Неправду! — взвизгнул Ремезов.

— Прими, Семён Ульяныч! — властно потребовал Ваня.

— Не приму! Не приму! — яростно замотал бородой Ремезов. — Не могу принять! Не отдам ярлык!.. Чтобы Петрович два полка в прорубь спустил?!. Он же знал, что в войске Петька мой служит!..

— Он и не думал о тебе! Воровал, да заворовался! Отдай пайцзу!

Но Семён Ульяныч уже отпятился от бездны. Нет, он не сорвётся! В каком-то безумном успокоении он вдруг огладил обеими руками волосы, расправил бороду и сел прямо, как во главе семейного стола.

— Не отдам! — решительно и окончательно объявил он. — Пускай мне Господь на то укажет!

Ване почудилось, что Ремезов помутился рассудком.

— Да какой же Господь?! — отчаянно спросил Ваня.

— Наш Господь, Иисус Христос, сын божий и пастырь добрый! — с пугающей важностью произнёс Семён Ульяныч.

— Семён Ульяныч!.. — шёпотом окликнул Ваня одеревеневшего старика.

— А ты поди прочь! — так же медленно сказал Ремезов. — А то прокляну!

В этот глухой час губернаторский секретарь Йохим Дитмер, озираясь, приблизился к Покровской церкви, стоящей на самом краю Троицкого мыса над Прямским взвозом. Беззвучно горела яркая луна, окружённая морозным кольцом; безлюдный заиндевелый взвоз стекал по глубокому оврагу к пустой и заснеженной Троицкой площади; над длинной палаткой Дмитриевской башни своими плоскостями и закруглениями вздымался Софийский собор — чёрно-белый и оттого словно полупрозрачный. Весь Воеводский двор лежал во тьме, смутно отсвечивая косыми скатами кровель; из-за ограды Воинского присутствия доносились невнятные голоса. Дитмер решил, что солдаты не помешают исполнению его замысла. Церковь была на замке, а караульного не имелось; к церкви лишь время от времени подходил сторож Софийского двора и проверял, не тронута ли дверь. Однако Дитмера интересовал вход в подвал. В столе губернатора он отыскал несколько ключей; первый же из них легко пролез в замочную скважину и провернул рычаги запора. В этот миг Дитмер понял, что его догадка о тайнике оказалась совершенно правильной.

Дитмер нёс с собой кайло и несколько железных клиньев. Он осторожно отворил скрипучую дверь, вошёл, затворил дверь, зажёг масляную лампу и спустился в подвал. Плотный земляной пол, опорные столбы из кирпича, кирпичные арки, стянутые коваными тягами, и кирпичные своды, покрытые копотью. Вдоль стен были сложены брусья, корячились строительные козлы, друг на друге стояли грязные дощатые лари. Дитмер надеялся, что стук его инструмента в подвале церкви не привлечёт никакого внимания — в новом храме постоянно что-то доделывали, мастерили или приколачивали.

Дитмер тщательно осмотрел сравнительно небольшой подвал, все его стены и столбы, и действительно увидел трещину, о которой ему рассказала расколыцица. Узкая и глубокая щель была почти незаметна. Она отвесно рассекала одну из массивных опорных стен и загибалась вверху на свод, крепко перехваченный крест-на-крест железными связями. Дитмер попытался вообразить форму внутренней полости. Скорее всего, она подобна той нише в Нарвском замке, в которой, согласно преданию, начинался подземный ход рыцаря Индри-ка фон Беренгаупта. Видимо, здесь каменщики заложили кирпичами какой-то проём, но сооружение оседало в грунте неравномерно, и край перегородки откололся от целокупной толщи основания. Если вставить три клина в трещину вот сюда, сюда и сюда, то правильными ударами кайла можно отломить часть стены и открыть доступ в тайную камору.

Дитмер снял камзол и шейный платок с бантом, засучил рукава сорочки, надел предусмотрительно запасённый фартук и грубые рукавицы и всунул клинья в расщелину. Подняв кайло, он примерился и принялся равномерно бить по железным затыльникам. Стук оказался не таким уж и громким: его глушил земляной пол, да и кирпичная кладка была не монолитна, а потому и не звенела. «Блунц! Блунц! Блунц! Блунц! Блунц!» — звякало кайло.

Клинья вошли на половину своей длины. Теперь следовало наносить по ним боковые удары, чтобы клинья подобно рычагу выворотили кирпичный блок. «Блунц! Блунц! Блунц! Блунц!» Дитмер увлёкся, хотя чувствовал, что неприятно потеет, точно простолюдин. Но отдача клиньев указывала на то, что стена в своих недрах теряет прочность, и в ней по ломаным плоскостям будущих разрывов копится напряжение предстоящего разъединения.

Что-то глубинно заскрежетало, сбоку из простенка с частью угла вдруг выперло уродливый кусок слепленных кирпичей, и тотчас вверху, взвизгнув, вылетела и задрожала на весу длинная железная тяга. Дитмер непонимающе посмотрел на неё: почему высвободилась эта железяка, ведь он бил ниже и левее?.. Но другая тяга вдруг тоже с треском полезла наружу, как корень, который вытягивают из земли, а он, сопротивляясь, вздыбливает почву. С потолка с шорохом посыпался песок, и вогнутая поверхность свода начала темнеть, покрываясь множеством разветвлённых трещин. Дитмер ничего не смыслил в зодчестве, в устройстве зданий, но сообразил, что свод, лишённый креплений, проседает. За одним сводом просядет другой, потом третий, и махина церкви с водружённой колокольней, утратив равновесие, повалится.

Дитмер отскочил, и тотчас кирпичный свод с гулким и раскатистым грохотом обрушился на пол. Густая туча пыли мгновенно заполнила весь подвал. Дитмер закашлялся. Огонёк светильника померк. Вокруг во мгле со всех сторон что-то надрывно хрустело и протяжно скрипело, будто само собой расчленялось на части, а потом с неимоверной тяжестью захлопало о землю и застучало, сотрясая пространство. Дитмер содрогнулся. Отшвырнув кайло, он вслепую бросился к выходу; всё качалось, как в корабле, и эта могучая зыбкость отдавалась в душе господина секретаря животным ужасом.

Дитмер не видел, да и не мог видеть, как падала Покровская церковь. Сначала от подножия она окуталась клубами пыли, словно загорелась: пыль струями била из окон. Затем колокольня, лоснившаяся под луной двумя гранями, дрогнула и с глухим рокотом медленно просела внутрь, склоняясь набок и разламывая тёсаную апсиду. А затем две стены церкви вмялись, и колокольня с тягучей неспешностью накренилась так, что раскололась на неровные пустотелые чурбаки. Первой по крутому склону, точно клубок, поскакала вниз маленькая деревянная главка, рассыпающая чешуйки лемеха, а за ней, прыгая, покатились кирпичные чурбаки, друг за другом разбиваясь на груды выгнутых черепков. Туча пыли полностью поглотила церковь, и по белым от снега откосам поползла тёмная шевелящаяся осыпь из мусора и обломков.

Над Нижним посадом, густо утыканным белёсыми дымовыми столбами, расплылся гул, словно огромный изумлённый вздох.

Дитмеру повезло: он оказался в том углу здания, который уцелел, не раздавленный поверженной колокольней. Задыхаясь, Дитмер метался в кромешной тьме, отыскивая выход, и вдруг ударился обо что-то головой. Он полетел с ног, оглушённый чудовищной болью.

От Воинского присутствия и с Софийского двора к церкви мчались люди — солдаты, рекруты, сторожа, монахи, служки. Вместо церкви на краю Троицкого мыса торчал исполинский столп пыли, словно душа погибшего храма. Снизу из этого столпа высовывался единственный угол здания.

— Не подходи, пока всё не улеглось!.. — кричал ка-кой-то офицер, отталкивая людей.

Майор Лихарев, торопливо застёгивая камзол, пробился вперёд.

— Святы боже! — с чувством сказал он и перекрестился.

— Хорошо, что ночью ахнулась, — произнёс рядом с ним солдат в исподней рубахе. — Была бы народом полна — всех бы расплющило!..

— Гляди! — опять заволновались в толпе. — Человек!..

Под устоявшим углом церкви приоткрылась дверка

в подвал, и оттуда, обрываясь на руках и кашляя, выполз Дитмер — окровавленный и весь в земле. Несколько солдат кинулись к нему и оттащили от развалин подальше.

Раздвигая толпу, майор Лихарев поспешил к Дитмеру.

Господин секретарь, грязный, как землекоп, сидел на чьём-то тулупе, и монах пригоршней снега заботливо стирал с его лица пыль и кровь.

— Приятно свидеться, — с усмешкой сказал Лихарев.

Дитмер узнал его, но ничего не ответил.

— Не приставай, видишь — досталось ему, еле жив, — попросил монах.

— Не лезь! — цыкнул майор на монаха. Нельзя было терять возможность надавить на Дитмера, пока тот в смятении. — Позвольте узнать, господин Дитмер, какая нужда привела вас, лютеранина, ночью в православный храм?

Дитмер молчал.

— Вы, часом, не бомбу ли вместо свечки зажгли?

Лихарев опустился перед Дитмером на корточки.

— Без огонька не рассмотреть, куда губернатор золото замуровал?

— У вас нет доказательств, — прошептал Дитмер.

Голова его взрывалась от боли.

— За такой святотатственный ущерб, как оное деяние, — Лихарев указал за плечо на развалины церкви, — боюсь, господин секретарь, что виселицей вам не отделаться! Вас четвертуют или колесуют!

Дитмер закашлялся и сплюнул бурой слюной.

— Соглашайтесь на содействие, господин секретарь! — напирал Лихарев.

— На какое? — просипел Дитмер.

— Я хочу знать о воровстве губернатора!

— А вы избавите меня от обвинений в этом, майор? — Дитмер кивнул на развалины в облаке пыли. — У меня не было ни пороха, ни умысла…

— Опричь меня, вас пока никто и не обвинял, — ухмыльнулся Лихарев.

На Софийском дворе забил колокол, оповещая Тобольск о беде, и вслед за ним загудели колокола Никольской церкви, Троицкой, Знаменской… Звон понёсся над спящим городом, пробуждая жителей, и переполох расползался по площадям, улочкам и переулкам. Наскоро одеваясь, тоболяки выбегали из домов, прихватывая кто багор, кто топор, кто ведро — не иначе, пожар!

А Семён Ульяныч сидел в своей мастерской в одиночестве, и лучины в светцах у него догорали. Семён Ульяныч всё вспоминал разговор с Ванькой. Золотая пайцза у него была надёжно спрятана под застреху на чердаке, и Ванька никогда не отыскал бы её: пайцзу Ванька мог получить только из рук Семёна Ульяныча. Но пайцза — это смерть князя Гагарина. И Семён Ульяныч устал решать. Он измучен. Душа его истерзана. Пусть Господь решает за него: в этом и есть божий суд. Да, он искушает Господа требованием явить волю свою, будто он, старый архитектон Ремезов, ничуть не лучше тёмного язычника, будто он, от колыбели во Христе, вдруг стал Фомой Неверующим; однако сейчас ему нужна помощь, настоящая помощь. Он без бога — никто.

На улице послышались голоса, кто-то там ругался или кричал, а потом Семён Ульяныч уловил и отголосок набата. Где-то что-то стряслось? Может, это и есть знак, о котором он просил небо?

Вдевшись руками в тулуп, нахлобучив шапку, Семён Ульяныч выбрался из мастерской во двор. Его дом стоял тихим и тёмным — жена, дети и внуки ещё спали. Семён Ульяныч проковылял к воротам и оттащил засов.

По улице к Никольскому взвозу бежали мужики.

— Чего там? — крикнул им Семён Ульяныч. — Что за сполох?

— Церковь твоя рухнула, Ремезов! — бросил ему кто-то на ходу.

…Задыхаясь, Семён Ульяныч рвался вперёд — прыгал на своей увечной ноге вверх-вниз, словно по колдобинам и рытвинам, налегал на палку, размахивая свободной рукой для равновесия. Тулуп его распахнулся, шапку он где-то уронил, борода и волосы разлохматились. Его все обгоняли, даже бабы, скакали мимо всадники, свистели полозьями сани.

Рядом притормозили розвальни Панхария, содержателя торговых бань.

— Залезай! — крикнул он Ремезову.

На Троицкой площади гомонила расхристанная толпа; из кабаков на звон колокола выползли самые очумелые пьянчуги. Народ разглядывал развалину на Троицком мысу, и немалое число любопытных попёрло с площади вверх по Прямскому взвозу, чтобы увидеть всё поближе.

— Я думал, занялось где!..

— Господь за грехи карает!..

— Ладно — ночью, не то передавило бы православных!..

— Дьявол во тьме силён!..

— Гора усадку дала!..

— Говорили Ремезову: не ставь колокольню на крышу!..

— Шведы взорвали!..

— Я, братцы, видел, как она падала — будто ангел крылья сложил!..

— Софийский собор тоже рушился, я помню!..

— Царь Антихрист — и церквы в бездну!..

Семён Ульяныч стоял в толпе и глядел на Троицкий мыс, что грузно нависал над Прямским взвозом, как тупой нос корабля. Отчаянно блестела луна. Тонкий снег со склонов был содран обвалом скатившихся обломков. Вместо колокольни на мысу чернел щербатый кирпичный клык. Вокруг него сказочно серебрилась воздушная кисея — остатки осевшей пылевой тучи.

Под горлом у Семёна Ульяныча затрепыхалось сердце, боль потекла по телу, будто кипящая смола, плечи наполнились невыносимой тяжестью.

Семён Ульяныч медленно, точно нехотя, преклонил колени.

— Ремезов кается! — злорадно зазвучало в толпе.

Но Семён Ульяныч не каялся. Он положил на снег свою палку и тихо лёг лицом вниз, чуть скорчившись, чтобы облегчить пылающий костёр в груди.

— Суки вы, он же помирает!.. — заголосила какая-то баба.

Семён Ульяныч лежал на снегу посреди толпы — у людей под ногами, — как странная изломанная птица, упавшая с небес. Но чьи-то руки схватили его и перевернули. Над Семёном Ульянычем склонился Леонтий.

— Батька, не смей! — хрипло прошептал он.

А где-то рядом заорал Семён:

— Сани! Сани нужны!

Однако Семён Ульяныч не хотел сопротивляться смерти. Он просил Господа о знаке — он получил этот знак, и всё само собой исполнилось.

— Иссяк мой век на предательстве, — еле выговорил он.

Какой-то мужичонка в рваном треухе, расталкивая всех, уже подводил к Ремезовым свою лошадь, запряжённую в лёгкие санки-кошёвку, и Семён с Леонтием, бережно подхватив отца, переложили его в кузов на сено.

— Куда повезёте? — вдруг начали спрашивать в толпе. — Домой? Да он помрёт дома-то! Надо к лекарю на Софийский двор! К лекарю надобно!

— У меня Савраска на зиму не кована! — виновато завертелся мужичонка. — Не влезет на Прямской взвоз! Скользко!

По Прямскому взвозу до Софийского двора было напрямик — рукой подать, а в обход Алафейских гор до Никольского взвоза — долго.

— Да сами дотянем! Сами! — закричали в толпе. — Быстрее давай!

— И-и-эх! — отчаянно взвизгнул мужичонка, выхватил нож из-под полы зипуна и полоснул по гужу, который крепил оглоблю к хомуту.

Леонтий и Семён ничего не успели сделать — их оттеснили какие-то люди, отодвигающие кошёвку в сторону от лошади, а потом четыре дюжих парня взялись за оглобли и поволокли санки к Прямскому взвозу.

— Бегом, братцы! — глянув на Ремезова, приказал один из них и приналёг, и остальные тоже побежали.

А Леонтий и Семён бежали за санками. Санки понеслись сквозь толпу.

И поначалу всё было легко, но обледенелый Прям-ской взвоз вздымался всё круче, а склоны оврага сходились всё ближе. Люди, что карабкались по скользкому взвозу, цеплялись за столбики, вкопанные по обочинам.

— С дороги! С дороги! — хрипели парни с кошёвкой.

Люди, заполнившие взвоз, оборачивались и ругались:

— Чего пихаешь, морда! Друг за другом идём! Не ломи нахрапом! Жди! Какого барина везёте, жеребцы?

— Ремезов помирает! Ремезов!

«Ремезов!» — обеспокоенно пошелестело вверх по взвозу, и люди сразу стали расступаться, освобождая дорогу для кошёвки. Однако ретивые парни с оглоблями уже выбивались из сил на подъёме: один споткнулся и упал, другой разинул рот и побагровел, рожи у всех были мокрые.

— Отпусти! Отпусти! — вдруг закричали парням люди на взвозе — и мужики, и бабы. — Передачей вынесем!

Парни отстранились от кошёвки, уступая народу, а из толпы на обеих обочинах дружно потянулись разные руки — то корявые и натруженные, то гладкие и ловкие, грязные и чистые, в драных рукавицах и в узорчатых варежках. Эти руки хватались за оглобли и рывками вытаскивали санки наверх, как невод из реки, подавая тем, кто стоял ещё выше. А те, кто стоял ещё выше, тоже тянули руки к оглоблям, хватались — и вытаскивали кошёвку ещё на сажень вперёд по взвозу, хватались и вытаскивали, хватались и вытаскивали, хватались и вытаскивали. Кошёвка толчками ехала в гору без лошади, сама по себе — через людскую подмогу, словно лодка на попутных волнах. Но в этом сказочном движении не было никакого чуда: всего лишь соединённые человеческие усилия, простые, как обыденная работа.

Семь лет назад по той же дороге толпа волокла на плечах золочёную карету с новым губернатором, и была жара, и сияло солнце, и мужикам хотелось показать начальству своё общее молодечество, которое преодолеет и земную тяжесть, и небесную высоту. А сейчас была зима, и луна в звёздных россыпях, и не перед кем было хвастать: в санях лежал умирающий старик, а не губернатор, и старика возносили не для славы и не из гордости. И народ на Прямском взвозе не вспомнил, что шёл наверх всего лишь ради забавы — посмотреть на рухнувший храм. Не до забавы сейчас. Храм, конечно, жалко. Но храмов, слава богу, много.

Глава 13 Дознание

Государь с государыней были в отъезде почти два года. В Данциге Пётр Лексеич выдал замуж за мекленбургского герцога Карла Леопольда свою племянницу Екатерину Иоанновну. Из Ростока в Копенгаген царь плыл на галерах и сам управлял парусами. В Дюнкерке осматривал французский флот. В Кале охотился на зайцев. В Париже ходил в Арсенал и в Оперу, посетил шпалерную мануфактуру и анатомический театр. В Лувре русскому царю предоставили апартаменты королевы-матери, но Пётр Лексеич бросил роскошные покои и ночевал в гардеробной. Он потребовал, чтобы с ним встречался не регент герцог Филипп Орлеанский, а сам король Людовик XV — семилетний мальчик; короля привели, Пётр схватил его на руки, поднял и облобызал. В Намюре Пётр Лексеич бился в потешном бою на ходулях и танцевал на ассамблее. В Берлине прусский король Фридрих Вильгельм, давний друг Петра Лексеи-ча, перед прибытием государя во дворец приказал спрятать все хрупкие и ценные вещи, чтобы русский медведь их не поломал; Пётр выпросил у Фридриха античный мраморный статуй, изображающий бабу в срамном виде. Из Пруссии государь повернул обратно в Россию.

Заграница не излечила его. В Саксонии Пётр Лексеич пил марциальную воду, но в Амстердаме, столь любезном государю, его заколотило в падучей. В Бельгии, в Спа, государь опорожнял по двадцать стаканов подряд, однако прежестокие боли в животе не унялись. И приязнь жителей радовала Петра Лексеича тоже не везде. Под Ганновером на обоз государыни напала толпа крестьян; они побили придворных и перепугали беременную Катерину Лексевну; в итоге в Везеле она разрешилась раньше срока, и младенец Павел умер. И всё же не гибель дитяти угнетала дух государя, и не болезни.

После Европы он смотрел на свой Петербург совсем другими глазами. Его столицу размывали наводнения. Пышные дворцы — на самом-то деле деревянные, только оштукатуренные под камень, — покосившись, тонули в зыбкой почве. Мощёные мостовые горбились и расползались. Фрегаты, украшающие Неву, были построены из сырого леса, и через десять лет их ожидала участь мишеней для пушек Кроншлота. А сподвижники государя, князья и графы, генералы и адмиралы, воровали, будто подлые холопы.

Даже первенец государя, царевич Алексей, сбежал к австриякам, а потом в Неаполь: ждал, когда отец помрёт и освободит ему престол. Все затеи отца были царевичу не по нраву — аукалось воспитание в обиженной боярской Москве. Вскоре после возвращения Пётр всё-таки выманил крысёныша из норы, сцапал и отдал под суд. А суд был таким же, как и всё в державе, — лишь видимость Европы: камзолы иноземные, порядок отеческий. Пётр ещё до суда определил царевичу смерть, и все вокруг это знали; немудрено, что судьи — вельможи и сановники — постановили казнить Алексея. Государь пожелал, чтобы казнь не стала потехой для черни, и царевича то ли отравили, то ли задушили в каземате Петропавловской крепости. Под приговором Алексею среди прочих имелась и подпись князя Матвея Гагарина.

К тому времени Матвей Петрович уже обжился в столице. Розыск за ним иссякал. Майорская комиссия Дмитриева-Мамонова почему-то молчала, и Матвей Петрович потихоньку уверил себя, что офицеры ничего не нашли. А фискал Нестеров размахивал бумагами Бухгольца да признаниями купцов Евреиновых. Евреиновы дали покаянные показания аж по сто одному пункту, однако Матвея Петровича это не пугало. Он уже приготовил деньги, которые заплатит в казну, ежели царь посчитает, что свидетельства купцов подлежат возмещению из кармана князя. Обоюдно с Яков-Фёдорычем Долгоруковым, генерал-пленипотенциар-кригс-комиссаром, своим товарищем по китайским караванам, Гагарин перекупил ярославского провинциал-фискалишку Савку Попцова, чтобы Попцов рассказал правду о том, как даёт Нестерову взятки, — так что Нестеров сам ходил под топором, хотя и не ведал об угрозе.

Пётр Лексеич заявился к Матвею Петровичу вскоре после похорон сына — пьяный и с гвардейцами. Матвей Петрович в тот час в гостиной играл в дурачка с Евдокией Степановной.

— А по носу тебя, матушка, хлоп! — сбрасывая карты, весело и ласково приговаривал он. — И ещё разочек хлоп!

В глубине дома зазвенела разбитая посуда и затопали разбегающиеся слуги. Портьера отлетела, лакей Платон шарахнулся в сторону, государь в грязных сапогах прошагал по ковру и повалился в кресло. Гвардейцы остались стоять у входа, как болваны, — они уже очумели от выпитого.

— Ехал мимо, дай, думаю, заверну, — с усмешкой сказал Пётр. — Всё одно Гагарина под стражу брать надобно.

— Твоя воля, государь, — поклонился Матвей Петрович, убирая карты, и шепнул жене: — Дуся, уйди.

Евдокия Степановна, подобрав юбки, тихонько удалилась, кланяясь.

— Мальвазии дай, — буркнул Пётр.

— Платон, беги в бюфет! — не оглядываясь на лакея, велел Гагарин.

— Лёшки Нестерова сын в Амстердам ко мне притащился, — сообщил Пётр. — Всучил донос, что ты сорок тыщ упёр. Верно?

Матвей Петрович быстро смекнул, как себя сейчас вести.

— Может, и сорок пропало, государь, — согласился он. — Не считал.

— Ого! — злобно и весело удивился Пётр. — Уже и рук не прячешь?

— Дел в Сибири невпроворот, государь, — пояснил Матвей Петрович доверительно, но с достоинством. — По сотне бумаг в день подписывал. Небось чего-то недосмотрел, не то подмахнул второпях. Искать надо. Ежели какой урон вышел, так я своими возмещу. Но умысла на кражу не имел.

— Врёшь! — уверенно возразил Пётр. — И не сорок тыщ за тобой! Сорок тыщ — тьфу, бога гневить! — Пётр плюнул на ковёр — ловко, как грузчик на пристани. — Четыреста тыщ — вот это по-гагарински!

Подбежал Платон с открытой бутылкой на серебряном подносе. Пётр цапнул бутылку огромной ручищей и глотнул прямо из горлышка.

— Кубок дай, дурак! — вытирая рот, бросил он лакею. — И гвардейцам моим по бутылке!.. Слыхал, Петрович, я архангельского вица Курбатова от губернии отставил и под суд отдал? Казню, наверно.

Матвей Петрович молча кивнул. Вице-губернатор Курбатов был не князь, а прибыльщик из крепостных. И он поссорился с Меншиковым.

— Курбатов тоже лихоимец. Так что ты, Гагарин, не первый будешь. Все вы воруете. И Голицын, и Куракин, и Яшка Брюс, а Сашка хлеще всех.

— Наговоры, государь, — твёрдо ответил Матвей Петрович.

— Корсакова, вица питербурхского, я велел кнутом на площади высечь. Опухтину и Волконскому калёным железом языки прижгли, — Пётр сверлил Матвея Петровича немигающим взглядом. — А всё мои майорские комиссии! Там офицерики что кремни — мелкие и крепкие! Искрой бьют! Вот кто люди для державы, а не вы, мздуны!

— Мы все тебе служим, — смиренно поклонился Матвей Петрович.

— Служите? — ухмыльнулся Пётр. — Ну да! Где же мой Яркенд? Ты должон был его мне на блюде поднести!

Гневным взмахом руки Пётр сбросил с карточного столика бутылку мальвазии. Вино потекло, впитываясь в ковёр.

— То Бухгольц струсил. Но ты сам его назначил.

— Бухгольца не в солдаты, в петлю пошлю, — пообещал царь. — А вторую петлю рядом с ним для тебя привешу!

— Прикажешь виновным быть — сам её надену, — тихо сказал Гагарин.

Выпученные глаза государя казались лишёнными разума.

— Может, и прикажу, — вздохнул Пётр и тяжело поднялся с кресла. — Сиди в столице, жди! Разберусь ещё с розысками на тебя!

Матвей Петрович понял, что его судьба скоро решится. А Пётр не забыл своих слов — потребовал довести до итога следствие по делу Бухгольца.

Полковник давно изнывал в бездействии. Он жил в домишке на берегу Невы, его на собственное жалованье содержал брат, да жена огородничала. Конвой доставил Ивана Дмитриевича в Адмиралтейство. Незнакомый Ивану Дмитриевичу офицер начал заново выяснять все подробности похода, однако посреди допроса в кабинет стремительно вошёл Пётр. Бухгольц вскочил. Государь, ухмыляясь, уселся на стол, прямо на допросные листы.

— Признавайся, что труса отпраздновал! — напрямик заявил он.

— Не было того, государь, — кратко ответил Бухгольц.

— Тогда почему не погиб? Не исполнил приказ — сдохни, как Бекович!

Иван Дмитриевич знал историю князя Бековича-Черкасского. О нём много болтали среди офицеров. В 1717 году князя Бековича отправили в поход на Хиву. У князя было две тысячи солдат и столько же казаков, гребенских и яицких. От Гурьева войско князя на судах перебралось через Хвалынское море и двинулось к оазису Хорезм, вернее, к урочищу Карагач. Лазутчики говорили, что раньше золотоносная река Дарья текла из Арала в Хвалынское море, но в Карагаче хивинцы преградили ей путь огромной плотиной, чтобы золото Дарьи не доставалось русским или туркам. Дарья потекла в другую сторону; опустевшее русло азиаты называли Узбой.

Хивинский хан Ширгази встретил Бековича в Карагаче с войском. Бекович разбил хана. Ширгази склонился в мнимой покорности, пригласил русских занять весь Хорезм и заверил, что гости будут в безопасности. Офицеры возражали, но Бекович разделил своё войско на пять частей и отправил в разные города. И коварные хивинцы перерезали русские отряды по одному. Из отрубленной головы Бековича хивинцы сделали чашу, и Шир-гази послал её в подарок хану Бухары. Словом, поход Бековича на Хиву закончился куда большим поражением, чем поход Бухгольца на Яркенд.

Иван Дмитриевич угрюмо молчал. Он помнил страх, который овладел им в ретраншементе. Тот страх терзал его солдатскую совесть. Беда была в том, что воинская наука советовала ему сделать то, к чему страх подталкивал и сам по себе. Это и не позволяло Бухгольцу защищаться так, как следовало для чести командира. Тот давний страх бросал тень на доблесть и превращал честную правду в красивые оправдания. Но согласиться на казнь тоже было нельзя, ведь казнили бы его за трусость. Трусость только царям не позор.

— Голову сложить — невелика заслуга, государь, — глухо и медленно произнёс Бухгольц. — А Бекович не токмо свою голову хивинцам отдал, но и знамёна, которые от твоего имени ему были вручены. Я же все свои знамёна вынес и преклонением пред врагом их не осквернил.

Царь фыркнул — то ли признал справедливость слов Бухгольца, то ли оценил хитрость обороны.

— Сядь, Бухгольц. Почему же летом заново на Яркенд не пошёл?

Иван Дмитриевич сел.

— Силы недостало, государь. На Ямыше я без боя две тыщи потерял.

— Брал бы десять тыщ! Две положил — восемь до Яркенда дошли бы!

— Такого числа рекрутов господин губернатор не изыскал.

— Значит, Гагарин виноват? — Пётр соскочил со стола, схватил Бухгольца за подбородок и заглянул в глаза. — Гагарин поскупился на новое войско?

— Я как есть говорю, государь, — Иван Дмитриевич старался не моргать. — Новое войско пребывало в недостаточности. А судить об основаниях оного мне не в полномочии, ибо сие не моя дирекция.

Пётр оскалился, словно радовался тому, что раскусил Бухгольца.

— Думаешь, коли вину принял на себя, так я честью твоей восхищусь, слезу сроню да помилую тебя?

— О милости молить твоему солдату недостойно, — тихо сказал Бухгольц.

Пётр выбежал из кабинета и хлопнул дверью.

Через неделю князь Гагарин узнал, что воинский суд оправдал Бухгольца. Полковника назначили комендантом в крепость Нарву, которая уже утратила былую важность шведского пограничья. Новость о Бухгольце произвела на Матвея Петровича дурное впечатление. Следовало ждать беды.

Но за Матвеем Петровичем пришли ещё не скоро.

В тот день он возился с графом Гаврюшкой — внуком. Графу было восемь годочков. Он сидел у деда на коленях, болтал ногами и разглядывал букварь. Матвей Петрович, нежно придерживая графа, тыкал пальцем в картинку:

— Это кто нарисован?

— Дядька голый.

— Что за грех ты ему показываешь, батюшка? — возмутилась Дашка.

Дашка играла с матушкой в карты.

— Молчи, дурёха, — сказал Матвей Петрович. — Ты читай, Гаврюшка.

— А-дам, — по слогам прочитал малолетний граф.

— Первочеловек, понял? — Матвей Петрович поцеловал внука в висок. — Его Господь прежде всех создал, вот так. А это кто нарисован?

— Змея с крыльями.

— Прочитай, — наставительно подсказал Матвей Петрович.

— Ас-пид, — прочитал Гаврюшка.

За портьерой затопали и зазвенели шпорами, тихо запричитала прислуга. Твёрдая рука откинула бархат. В гостиную вступил офицер в шляпе.

— Князь Матвей Петров Гагарин! — объявил он. — По указу Сената беру вас под караул для препровождения в Адмиралтейство! Извольте одеться!

Дашка вытаращила глаза, Евдокия Степановна в ужасе закрыла руками рот, а граф Гаврюшка с восторгом рассматривал мундир и шпагу офицера. Матвей Петрович отложил букварь и поднялся, поднимая и внука. Он не испугался ареста, но его вдруг пронзила вещая тоска: больше он никогда не почувствует в своих руках вот эту живую тяжесть ребёнка.

— Выпей винца, пока я соберусь, — предложил князь Гагарин офицеру.

Матвея Петровича поместили в каземат, расположенный в подвале Адмиралтейства. Это было в духе государя. В любимом Адмиралтействе у него находились не только контора по управлению верфями и штаб флота, а ещё и кабинет со спальней, мастерская, библиотека, собрание редкостей, цейхгауз, судебная палата, пыточная камора и застенок. Застенка Матвей Петрович не боялся. Он уже сидел в тюрьме — и даже на цепи, а не просто так, как здесь. Это было десять лет назад в Москве, когда он затянул сбор рекрутов, и царь для порядка постращал его неделей на хлебе и воде. Каземат Адмиралтейства не удручил Матвея Петровича. К собственному грустному удивлению, Матвей Петрович понял, что без Сибири ему всё равно, где пребывать: хоть у себя во дворце, хоть у царя в темнице.

Может, государь взялся бы за Матвея Петровича сразу, но в Питербурх принеслось потрясающее известие: при осаде города Хадден шальной пулей в траншее был убит шведский король Карл! Говорили, что в голову короля влетела даже не пуля, а солдатская пуговица, — а пуговицей ружьё заряжают тогда, когда хотят подстрелить нечистую силу. Шведский трон заняла сестра Карла принцесса Ульрика Элеонора, и вся Европа тотчас оживилась, предчувствуя, что всем надоевшая война скоро закончится. Пётр Лексеич заметался, готовясь к последним боевым действиям, которые добили бы врага в его логове. На князя Гагарина государь махнул рукой: не до него.

Это хорошо. Пётр злопамятен, он не простит за давностью лет, но теперь станет судить хотя бы не сгоряча. И Матвей Петрович осваивался в каземате со всеми возможными удобствами. Лакеи приносили ему из дома обеды и ужины, чистое бельё и книги. Дашка и Лёшка на свиданиях пересказывали свежие сплетни; дочь — то, что подслушала возле кабинета свёкра, канцлера Головкина, а сын — то, о чём болтали в гвардии и в кабаках. Правда, визиты детей постепенно становились всё реже: Дашку отвлекали семейные заботы, а Лёшке было скучно с отцом. Все в доме понемногу привыкали, что Матвей Петрович живёт не в своих покоях, а в подвале Адмиралтейства; страх за него отступил, и надобность во встречах стала казаться не такой уж важной. Матвей Петрович всё понимал и не обижался. Из былых дру-зей-вельмож к нему вообще никто ни разу не пришёл, только поклоны присылали — и на том спасибо. Зато Евдокия Степановна навещала каждый день. А что ей делать?

Ближе к весне, когда бессмысленное заключение уже совсем надоело, Матвей Петрович велел жене обратиться к светлейшему князю Лександру Данилычу Менши-кову: вдруг пособит? Пусть Евдокия Степановна подарит ему карету, на которую он уже давным-давно обзавидо-вался.

Меншиков, конечно, примчался в каретный сарай Гагариных.

— Батюшка Лександр Данилыч, родненький, на коленях молю, — плакала Евдокия Степановна, — попроси государыню Катеринушку за моего Матвей-Петровича! Она же любит его, авось заступится перед супружником!..

Меншиков ощупал резьбу на карете — крепко ли приделана, открыл дверку, проверил упругость сидений.

— Не изводись ты, матушка, — весело сказал он. — Не дадим Петровича в обиду! Он же нам свой. Мы все воруем!

— Прими в благодарствие! — Евдокия Степановна сунула Меншикову толстый тяжёлый кошель с золотыми — уже от себя, а не от мужа.

— Добрая колымага! — восхитился Меншиков и небрежно бросил кошель на подушки сидений в карете. — Жаль, улицы у нас мощёны худо!

Меншиков увёз карету, но у Матвея Петровича ничего не изменилось.

Он сидел в каземате и вспоминал свою жизнь. Вспоминалось только хорошее. Как в молодости с братом Василием, уже покойным, рыбачил на Байкале. Как на воеводстве в Нерчинске влюбился в огненную девку-даурку. Как в отчем селе Сеннице под Москвой освящал родовой храм. Как пошла вода по каналу, прокопанному в болотах Вышнего Волочка. Как смеялась Аннушка, меньшая доченька, ныне похоронившая себя в монастыре. Как строился дворец на Тверской. Как радовался государь на позорном параде пленных шведов. Как агукал младенец Гаврюшка. Как в Тюмени владыка Филофей показывал духовную пиесу. Как Ремезов возил в лодке на Прорву и там провалился в воду. Как сияла негасимая свеча в руках мёртвого владыки Иоанна — единственное чудо, которое Матвей Петрович видел своими глазами… Идут ли суда по его каналу? Звенит ли колокол в Сеннице? Кому Агапошка Толбузин пушнину продаёт? Жив ли Ремезов? Жив ли Филофей?

А царь Пётр всеми мыслями был на Балтике. Летом российские галеры подошли к побережью Швеции и высадили войска. Инфантерия и кавалерия брали шведские города, сжигали мельницы и артиллерийские мануфактуры. Флот разведывал морские пути к Стокгольму. Шведы трепетали.

Осенью Евдокия Степановна прибежала к Матвею Петровичу в каземат и чуть не упала без чувств. Чёрт занёс её на Троицкую площадь, где в это время казнили бывшего обер-фискала Лексея Нестерова. Матвей Петрович едва не подпрыгнул от нежданной радости. Впрочем, ужас, через который прошёл злой старик, остудил сердце Матвея Петровича.

Подкупленный ярославский провинциал-фискал Савка Попцов исполнил обещанное: написал донос на Нестерова. Дело обер-фискала разбирала всё та же комиссия Дмитриева-Мамонова. За Нестеровым подозревали взяток на триста тысяч. Старика обер-фискала вздёргивали на дыбе, били кнутом, а потом по рубцам хлестали горячим веником. Но Нестеров оказался крепче железа: он признал только те грехи, в которых его уличили со свидетелями. Обер-фискала приговорили к казни. На эшафоте его привязали к кресту, и полковой профос кузнечным молотом раздробил ему локти и колени. Старик молчал, как бесчувственный. Майор Дмитриев-Мамонов подскочил к нему и спросил, не раскаивается ли тот, не выдаст ли ещё какого вора, — Нестеров надменно отвернулся. Тогда ему отрубили голову. Заодно снесли бошки и трём другим фискалам-вымогателям, в том числе и Савке Попцову.

Матвей Петрович знал, что Нестеров — вор, и вор подлый. Нестеров брал взятки и предавал взяточников из одной лишь непомерной гордыни: бывший холоп, он мстил барам за свои унижения. И всё же Матвею Петровичу стало жаль обер-фискала. Хотя к жалости примешивался и страх за себя. Матвей Петрович словно бы располагал своё сердце к милосердию, надеясь, что сердца судей и даже государя как-то отзовутся на это и тоже преклонятся к прощению, когда начнётся суд над самим Матвеем Петровичем.

Умом Матвей Петрович понимал, что никакие особенные кары ему не грозят. Чем ему в рожу тычут? Сорока тыщами! Да светлейший за один хапок в зубах сотню уносит, и все это знают. Могли его ещё и на пушнине зацепить, ежели Агапошка майору Лихареву проболтался, однако губерния меховых долгов не имеет. Евреино-вы? Евреиновых допрашивал Нестеров, а его записям теперь доверия нет. Всё остальное — только подозрения. Он, князь Гагарин, не хуже любого прочего в державе: все берут, все тащат, все воруют. Доводы разума успокаивали Матвея Петровича, но душа отчаянно дрожала. Сатана силён и коварен: уж он-то найдёт, как сгубить человека.

Глава 14 «Из того колодца»

День испытаний наступил для Матвея Петровича в конце зимы. За окошком каземата засинел ранний вечер, когда дверь открылась, и вошли четыре солдата караула. Матвей Петрович поднялся с лежака сам, хотя ноги подгибались. Его провели по коридору и втолкнули в другой каземат. Здесь за столом сидел секретарь и чинил перо. Профос влез на лавку и продевал сквозь железное кольцо, ввинченное в балку потолка, морской плетёный трос, пропущенный сквозь другое кольцо в стене и намотанный длинным хвостом на корабельный ворот-кабестан. Кабестан и трос были дыбой.

Дюжий профос принял узника дружественно, словно собирался парить в бане, а не терзать на пытке. И скоро Матвей Петрович, раздетый донага, стоял на коленях посреди каморы. Руки у него были крепко связаны сзади и зацеплены за верёвку дыбы. Матвею Петровичу сейчас было не до стыда: он потел, исступлённо бормотал молитву, приготовляя себя к адской муке, и трясся от ужаса. Но боялся он только страданий, а не того, что выдаст какую-нибудь сокровенную тайну. Матвей Петрович был свято убеждён: в Сибири он не творил ничего дурного или беззаконного. Губернаторство само по себе предполагало всё то, что он делал, и ему не в чем было каяться.

— Щас царь придёт, обожди, — сказал князю Гагарину секретарь.

Пётр распахнул дверь каземата и с порога хищно ухмыльнулся.

— Степанов! — крикнул он вестовому, что остался в коридоре. — Трубку мне зажжённую принеси, кувшин ренского и кубок!

Пётр сел на лавку, рассматривая Гагарина.

— Хорош! — довольно сообщил он.

Матвей Петрович увидел, что государь предвкушает зрелище пытки.

Вбежал вестовой Степанов, подал дымящуюся трубку и поставил рядом с Петром на лавку кувшин и кубок. Пётр сразу налил себе вина.

— Пётр Лексеич, не терзай меня, — смятым голосом попросил Матвей Петрович. — Я ли тебе не друг? Я же тебе канал соорудил и Москву отстроил, я твою армию под Полтавой кормил и одевал… Кого губишь?

— Вора лихого! — ответил Пётр. — Или ты белокрыл, как серафим?

— От твоей казны не брал никогда! — замотал головой Матвей Петрович. — Дела путал, не следил, траты не записывал… Но не брал!

Матвей Петрович вглядывался в государя со страданием и отчаянной надеждой. Неужели царь не понимает, что из казны воровать — промысел жалкий? Сашка Ментиков пусть ворует, он иначе не умеет. А у него, у князя Гагарина, таможни и винокурни, откупы и подряды, пушнина и китайские караваны!.. Он от своего места получал вдесятеро против того, что мог бы украсть из казны! Для него воровать — всё одно, что посевное зерно молоть!

— С чего же ты богат?

Пётр плеснул из кубка в лицо Гагарину.

— Из того колодца черпал, который сам и выкопал!

Пётр смотрел на Гагарина с ненавистью. Голый, толстый и старый мужик — на вислых титьках шерсть вон вся седая. Сизая мотня — будто серьги петушиные. Боится дыбы — аж рожа плывёт; о пощаде с колен умоляет. Но этот голый мужик — первый хозяин на державе. Он, царь, по хитроумию в делах и на подмётки Гагарину не годен. Можно Гагарина на части порвать и псам скормить, но всё равно его не превзойти. А лучше царя быть нельзя!

— Крути, Пантелей! — распорядился Пётр.

И Матвей Петрович отпустил себя. Не надо напряжением воли бороться с пыткой и терпеть, стараясь ничего не сказать. Ему же нечего скрывать; у него нет узелков, которые надо развязывать. Самая прежестокая пытка — дело напрасное, ежели пытаемый не чует за собой греха, а Матвей Петрович греха не чуял. И поэтому ему нужно отдаться страданиям и просто отмучиться, сколько царь пожелает. Он — только тело, которое будет корчиться от боли.

Профос умело взялся за рукояти кабестана. Трос полез вверх, Матвей Петрович суетливо вскочил на ноги, но его согнуло, когда сзади задрались связанные руки, и наконец он истошно закричал, когда его подняло в воздух, и руки с хрустом медленно провернулись против своей природы, выходя из плечевых суставов. Тяжесть откормленного брюха раздирала тело даже без груза на ногах. Матвей Петрович повис, дёргаясь и завывая, а профос закрепил кабестан клином и деловито встряхнул в руке толстый кнут…

Матвей Петрович очнулся на полу, когда профос окатил его водой из ведёрка. В каждом плече горело по костру, вывернутые руки не шевелились, исполосованная кнутом спина ядовито пылала. Дрожали все поджи-лочки.

— Признаёшь воровство? — откуда-то издалека спросил царь.

— Не признаю, — прохрипел Матвей Петрович.

Царь вдруг оказался рядом с Гагариным. Схватив

за волосы, он задрал голову князя и сунул ему в лицо какую-то вещицу.

— А это признаёшь, козёл душной? — яростно спросил он.

В заскорузлых пальцах царя сияла пайцза Дерущихся Тигров.

Откуда пайцза у Петра?! Как это возможно?! Даже сквозь жгучую боль Матвея Петровича насквозь пронзило могильным холодом. Государь всё же вскрыл его душу, будто отодрал приколоченную дверь, но вскрыл не пыткой.

— Не ведаю сего… — прошептал Матвей Петрович.

В стылом каземате Адмиралтейства словно пахнуло пряностями. Пайцза — это не прореха в казне, это нестерпимый царю Китай! Это унижение от потерянного Амура и снесённого Албазина, это позорный обычай «коутоу», это надменный богдыхан, это недоступное золото Яркенда!.. А ещё пайцза — это дерзость губернатора, холопа, который ради своей выгоды переступил через гордыню государя, через интерес державы и через кровь!

— Лжа! Всё ты ведаешь, дьявол! — как аспид прошипел Пётр. — Сие — знак измены государству! За китайские караваны, иуда, ты вверг меня в войну с контай-шой! Я Аюке запретил воевать, а ты сам войну устроил, Петрович!

— Не было… — выдохнул Гагарин, но Пётр его не слушал.

— Войну только царь объявлять может, а ты — царь?! Царь, да?!

— И в мыслях не имел…

— Твоя корысть державы поссорила! Ты на мой престол невидимый сел! Ты, Петрович, хуже моего Лексея, которому сам же приговор подписывал!

Пётр распрямился надлежащим в луже Гагариным.

— Крути, Пантелей! — приказал он профосу с наслаждением мести. — Только не до смерти! Его ещё Сенат судить должен!

Дыба снова вознесла Матвея Петровича к потолку, и профос взялся за кнут. Царь ничего не спрашивал, отвечать ничего не требовалось, и теперь Матвей Петрович окунулся в безумие боли даже с облегчением: скорей бы из него вышибли дух! Царь не дознаётся до правды — он всю правду уже знает до конца, и сейчас просто терзает своего пленника, наказывая страданиями. А чаша страданий не бездонна.

Пётр курил трубку, наливался вином и с мрачным упоением наблюдал за пыткой. Он знал Гагарина двадцать лет, а то и больше, и Матвей Петрович всегда казался ему человеком особой породы. Все прочие рьяно кидались исполнять повеления государя, но их собачья преданность не имела цены — она изначально содержалась в натуре. А вот Гагарин не лез на рожон, брался за порученное не спеша, обдумав, примерив, и его одобрение заключалось в том, что у него царские замыслы оборачивались пользой. Но всё же князь Гагарин предал. Древняя спесь Рюриковича помножилась на бесстыжую неутолимую корысть, и Гагарин возомнил, что он главнее худородного царя.

Гордыню Гагарина Пётр постигнул, когда майор Дмитриев-Мамонов рассказал историю золотого китайского ярлыка. Сей знак попал в руки Петра просто чудом. В войске Бухгольца служил молоденький поручик из числа выучеников Яшки Брюса. В Тобольске оный юнец подженился. Потом ушёл в поход с Бухголь-цем. При баталии, раненый, угодил в плен к азиятам. От них и узнал, какое послание заключено в золотой побрякушке богдыхана и откуда она взялась у степняков. Юнцу хватило ума сообразить, как важно сие свидетельство для истолкования внезапной войны. В плену поручик увидел, как погиб тайша, владевший ярлыком. Поручик прибрал ярлык себе. Через год с лишним тобольский тесть выкупил своего невезучего зятя из плена. И юнец передал ярлык майору Лихареву. Правда, не сразу. Лихарев с войском отбыл на Иртыш исправлять то, что наворотили Бухгольц и Гагарин. Но упрямый поручик дождался возвращения майора. Молодец, что сказать.

Майор Дмитриев-Мамонов даже не поверил в подобную дерзость князя Гагарина. Не разъясняя ничего своим асессорам, он приказал Лихареву прикусить язык и отправился напрямик к Петру Лексеичу. Измена Гагарина не уместилась в голове государя. Пётр затребовал у Бухгольца аттестацию на поручика, и Бухгольц отозвался только превосходно. Пётр отослал ярлык с фельдъегерем на Волгу к хану Аюке, и Аюка подтвердил: да, се есть та самая пайцза, каковую привёз ему китайский посланник, а он отверг. И сомнений в предательстве Гагарина у государя больше не осталось. Потому старый друг Матвей Петрович Гагарин сейчас и висел, изломанный и окровавленный, на дыбе под сводом пыточной каморы. Поделом вору мука.

Пётр тешил душу, пока не опростал кувшин досуха. Вздёрнутый ещё дважды и ещё дважды избитый кнутом, Гагарин сорвал голос от крика, а потом умолк. Он свалился на пол каморы почти мёртвый. Профос Пантелей выплеснул на него несколько вёдер воды, но Гагарин так и не очнулся.

— Сдох, что ли? — спросил Пётр.

Пантелей, нагнувшись, пошевелил князя.

— Жив, — сказал он. — Токмо совсем плох.

— Сколько надобно, чтобы прямо стоять смог?

— Неделю, пожалуй.

— Трёх дней хватит, — решил Пётр и встал, морщась от боли в животе. — Эй, караул! — крикнул он в коридор. — Сволоки эту падаль в каземат!

Через три дня князя Гагарина доставили на Сенатский суд. В парике и в камзоле, с кружевным бантом на груди, Матвей Петрович еле держался на ногах, уронив искалеченные руки; сзади его подпирал солдат. Обвисшее лицо князя покрывала мертвенная бледность, но взгляд пугал непокорством, словно Матвей Петрович видел ад и выжил, и теперь ему ничего не страшно. Три дня после пытки он собирал себя, словно кашу, размазанную по стенкам горшка, и готовился к сопротивлению. Ещё не всё потеряно. Он не сдастся. У него есть, чем обороняться и на что надеяться. Он умнее всех этих сенаторов, потому и стал богаче их, и воля его крепка, ведь он ни в чём не покаялся на испытании. Его ещё не сломили и не загнали в угол. Сенатский суд заседал в зале Юстиц-коллегии; за высокими наборными окнами сырой ветер с Невы сёк ледяной крупкой по Троицкой площади. Евдокия Степановна рассказала Матвею Петровичу, что из этих окон Пётр любовался казнью обер-фискала, и князь не желал, чтобы и его казнили там же, где срубили голову Нестерову.

Важные судьи за длинным столом все до единого были знакомы Матвею Петровичу. Сашка Меншиков, светлейший. Граф Мусин-Пушкин. Адмирал Апраксин. Граф Андрей Матвеев. Толстый барон Шафиров. Князь Дмитрий Голицын. Граф Пётр Толстой. Канцлер Головкин Гаврила Иваныч. Князь Кантемир. Все они были приятелями Матвея Петровича по карточной забаве или товарищами по делам. И все раньше за честь почитали дружество с Гагариным. Ох, не забыли бы они об этом сейчас… Горели свечи, пахло воском и помадой, изразцовые голландские печи дышали ласковым теплом.

— Горько нам видеть тебя, Матвей Петрович, в сём скорбном положении, — сурово сказал Гаврила Иваныч, — но божья правда к возмездию взыскует. Посему выслушай обвинения от нас и от государя и скажи нам слово в свою защиту, а мы уж без злобы и лести судить будем, как с тобой обойтись.

Матвей Петрович встал покрепче.

— Зачтите, что имеете, — просипел он.

— Начинай, — кивнул Гаврила Иваныч секретарю.

Меншиков развалился в кресле, предвкушая любопытные подробности.

Матвей Петрович угрюмо глядел в окно. Конечно, за угождение Китаю Пётр ещё до суда приговорил его, князя Гагарина, к смерти, как до суда приговорил к смерти и собственного сына. Но Матвей Петрович понял: Пётр не открыл судьям истинную причину своей ярости — слишком уж постыдно быть государем, у которого подданные самовольно посылают войско против иноземной державы. На умолчание царя Матвей Петрович и опирался. Сенаторы верят, что судят князя Гагарина не за измену, а за воровство. Но кто не ворует? Меншиков — первый вор! За воровство смертью не карают!

Секретарь откашлялся и развернул листы.

Все обвинения Матвей Петрович знал и не считал их опасными, заранее заготовив ответы. Сорок тыщ Бухгольца? Он возместит своё упущение из своего кошеля. Хлебный обоз, что потерялся где-то в Вятке? Тоже возместит. Три тыщи денег государыни? Сей вклад не пропал: на него заказаны перстни, но обоз с ними застрял в Иркутске, арестованный майорской комиссией. Недоимки от губернии на сто тридцать тыщ? Дак то слободы не платят, а губернатор ни при чём. Купцы Евреиновы в Сибири табаком торговали? Но это уже Нестерова розыск, и Нестерову доверия нет. Жалобы какие-то из губернии? Народ на любое начальство всегда жалуется, ничего нового!

Однако потом зазвучало то, чего Матвей Петрович никак не ожидал услышать. Губернаторские поборы с купцов. Поборы с комендантов. Поборы с мужиков. Поборы на таможнях. Поборы за откупы. Притеснения бухарцев. Тайные корчмы. Тайные товары в китайских караванах. Провоз запрещённых грузов. Хитрость пушных перемен. Торговля без пошлин. Кража могильного золота. И всё — с именами, с датами, с указанием обретённой выгоды. Матвей Петрович едва не упал — караульный солдат подхватил его сзади за ворот, как щенка. Кто мог выдать всё это? Что за Иуда?!. Матвей Петрович лихорадочно перебирал в уме своих тобольских подручных. Это было важно: знаешь, кто оговорил, — сумеешь опровергнуть. И Матвей Петрович понял, кто его предал, когда секретарь зачёл ещё и обвинение в потворстве пленным шведам, назвав немалые суммы воспомоществования. Предал Ефимка Дитмер! Только он всё ведал досконально, только он мог записывать где-то себе украдкой, сколько с кого и когда губернатор принял в карман.

Меншиков весело присвистнул, изумляясь деяниям Гагарина.

— Добрая ищейка майор Лихарев! — сказал он.

Матвей Петрович обливался ледяным потом. Опровергнуть Ефимку он никак не мог. Дитмер не Бибиков и не Толбузин. Дитмера сам царь помнит, ведь он в лицо Петру заявил, что русские ужимают пленных шведов; за это правдолюбца Дитмера и укатали в Сибирь! А Ефимка угробил благодетеля!

Но беда была вовсе даже не в предательстве Дитмера. Всё, что Матвею Петровичу теперь ставили в вину, являлось сутью губернаторства! На кой ляд надобно губернаторство, ежели нельзя брать мзду с любого дела в губернии? На том и зиждется служба державе! Не мздою же мерят губернатора, а процветанием его губернии, и у Матвея Петровича в Сибири всё пёрло вверх, как на дрожжах! А теперь, выходит, сибирский губернатор — лихоимец? Теперь его службу почтут воровством? Государь мстил подло, как карточный шулер. Отеческое правило объявить беззаконием — всё равно что землю из-под ног выбить! Гнев снова пошатнул Матвея Петровича. Нет, не Дитмер его предал! Его предал сам государь! За все труды Матвея Петровича государь, глумясь, платил ему дыбой, кнутом, плахой и топором!

Матвей Петрович ощутил, что летит в бездну. Взгляд его метался с одного судьи на другого. Судьи все были как за тысячу вёрст. Но не может быть, чтобы они осудили на казнь! С ним, с Гагариным, они же одним миром мазаны! Они князю Гагарину всё равно что братья! С Гаврилой Иванычем Головкиным Матвей Петрович породнился — его Дашка замужем за сыном Гаврилы Иваныча, внук растёт! С Петром Палычем Шафировым Матвей Петрович тоже уговорился детей повенчать: своего Лёшку с его Нюткой! А граф Мусин-Пушкин сватал сына за младшую дочь князя Гагарина — жаль, что строптивая Аннушка из-под венца сбежала в монастырь. Ежели судьи — свояки, неужто не спасут? Неужто обрекут на страшную погибель? Нет! Они придумают кару полегче! Имений лишат. Сошлют. Язык прикажут урезать. В монахи велят постричься. В острог посадят. Да мало ли чего!

— Признаёшь ли вину за собой, Матвей Петрович? — спросил Гаврила Иваныч Головкин с суровой честностью в лице.

Спорить с показаниями Ефимки Матвей Петрович не мог.

— Не признаю! — глухо ответил он. У него оставалось самое последнее оправдание: древлеотеческое, от скрижалей прадедовых. — Я трижды после дыбы и кнута вину не признал, а из того следует, что по закону я невиновен!

Сенаторы взволнованно зашептались, и Матвей Петрович понял, что они раздосадованы. Они хотели, чтобы князь Гагарин сам себя осудил.

— Запирательство тоже вина! — огласил Гаврила Иваныч.

Душа Матвея Петровича носилась по залу суда, как птица, случайно влетевшая в окно, билась о стёкла, хлопала крыльями.

— Ох, Матюша! — с весёлым сочувствием вздохнул Меншиков. — Друг ты нам всем любезный, верно, бояре? — он оглянулся на сенаторов. — Сколь соли вместе съели, сколь вина вместе выпили! Однако же государь нам — превыше друзей и отца-матери. А потому исповедуйся, сердешный, и готовься с животом проститься. Уж не обессудь, но приговор наш тебе — петля!

В это время на площади в Троицком соборе колокол отбил повечерие.

…Государь жаждал мести. Не казни, не позорного умерщвления врага, в последний свой миг осмеянного чернью, а настоящей мести, когда враг не просто уничтожен, а раздавлен каблуком в лепёшку, точно жаба на дороге.

Матвея Петровича по-прежнему держали в каземате, но уже никого к нему не допускали. Только иной раз являлся вестовой от царя и сообщал, что происходит. Изменник должен узнать цену своей измены. Матвей Петрович плакал и зажимал уши, но караульные отнимали его руки от ушей. И каждая новость была будто убийство. Государь убивал своего врага многократно.

О о веем городам и острогам Сибири на базарах и в присутственных местах глашатаи прокричали царские слова о том, что князь Матвейка Петров Гагарин есть плут и недобрый человек, а потому отшиблен от места и будет повешен. Во всех канцеляриях державы Пётр повелел водрузить «зерцала»: дощатые тумбы с окошками, в окошках — наиглавнейшие указы, и два из них — про воровство сибирского губернатора. Чтобы всё государство от смоленских рубежей до китайской границы проклинало лихоимца во веки веков, аминь. Все портреты князя Гагарина было приказано разорвать и сжечь, и даже канал под Вышним Волочком, построенный Матвеем Петровичем, отныне из Гагаринского переименовали в Тве-рецкий.

Графиню Дарью Головкину заставили в храме встать на колени и под иконами отречься от батюшки. Монахиня Анастасия, а прежде Аннушка Гагарина — приняла великую схиму и удалилась в пустынь. Алексея Гагарина сослали служить на галеру. У Евдокии Степановны отняли все имения, все дворцы, все доходы, оставив ей только то, что она тридцать лет назад получила от своего батюшки в приданое к свадьбе. Царь шарил по жизни Матвея Петровича, подбирал всякую ниточку и злобно рвал её.

Только через год, натешившись, Пётр согласился завершить отмщение. По Питербурху было объявлено о долгожданной казни князя Гагарина.

В назначенный мартовский день толпа заполонила Троицкую площадь, посреди которой возвышалась виселица. Пришли все, кто смог: чиновники, канцеляристы, мастеровые, солдаты и офицеры в треуголках, слуги, ямщики, купцы, оброчные мужики, калеки-попрошайки, карманники, монахи и разные бродяги. С балкона аустерии из-под вывески с портретом Петра смотрели, покуривая трубки, иноземные посланники в шляпах с перьями и голландские шкиперы. Немало было и баб: поварих, портомоек, чистеньких горничных, лавочниц и полковых потаскух. Среди гомонящего моря людей громоздились кареты на грязных золочёных колёсах, торчали вельможи на конях. Сновали мальчишки, взвизгивали собаки, кое-где ругались, откуда-то слышался смех. Команда музыкантов стояла на паперти Троицкого собора и вразнобой завывала армейскими фаготами и гобоями. Окна двенадцати коллегий тихо и тепло светились — в пасмурный день во всех залах и кабинетах горели свечи. В окне Юстиц-коллегии, словно грозный призрак, темнела фигура царя.

Рядом с виселицей вытянулся длинный пиршественный стол, щедро заполненный бутылками вина и заморскими фруктами в серебряных вазах. За столом сидели господа сенаторы и другие любимцы государя, а среди них — замордованный матрос Лёшка Гагарин и старушка Евдокия Степановна, уже тронувшаяся умом, — вдова при живом ещё муже. Правил застольем князь Меншиков; он весело грыз яблоко. Пирующих отгораживал от народа строй гвардейцев. Холодный дождь сыпался на белые скатерти и пышные парики, но никто из участников застолья не порывался уйти, ведь это Пётр Лексеич придумал превратить казнь Гагарина в праздник и усадить за стол с угощениями жену и сына того, кто будет повешен во время обеда.

У причала пришвартовался плашкоут, подтянутый вёсельным вельботом от пристани Адмиралтейства. В плашкоуте стоял чёрный возок с гербами на дверках. По сходням карета съехала на берег, покатилась к виселице и остановилась. Конвойные открыли дверку и под локти свели со ступеньки человека в камзоле. Его голову покрывал платок. Один из конвойных снял платок, и толпа увидела лицо князя Гагарина. Лицо было пустым и мятым, как порванный мешок, из которого высыпалось всё без остатка. Князь исхудал; ветер ерошил его длинные, совсем седые волосы и белую бороду. Князю было всё равно. Он смотрел куда-то вперёд, но ничего не видел: ни людей, ни жены с сыном, ни петли. Казнили кого-то другого — не его. Матвей Петрович, которого все знали, давно ушёл сам из себя, как странник.

Евдокия Степановна размыто и беззубо заулыбалась и поклонилась супругу, а Лёшка Гагарин зарыдал, перекосив рот.

— Эх, не будем царя гневить! — оживлённо вскинулся светлейший, сразу и кавалер, и президент, и генерал-губернатор. Он забубенно тряхнул головой в кудрявом парике и высоко поднял тяжёлый кубок. — Выпьем, други, за Петровича, выпьем на посошок! Виват!

А потом музыканты умолкли, и зарокотали барабаны. На пристани грохнули пушки, и под низким серым небом Питербурха затрещали, бледно полыхая, рваные клочья салюта.

Глава 15 Выбирая Сибирь

Стены и башни кремля охватывали былой Воеводский двор подковой, и отовсюду, кроме Софийской площади, казалось, что кремль — кольцевой, как ему и должно быть. Василий Никитич с любопытством прогулялся вокруг сего бессмысленного сооружения, разглядывая новенькие стены и башни. Аркады, глубокие печуры подошвенного огня, двухвостые зубцы, бойницы, валики, размечающие ярусы на гладких стенах башен, ложные машикули, тесовые шатры. Но зачем всё это? Никто не осмелится нападать на кремль со стороны обрыва, а с напольной стороны фортификация у кремля никчёмная: без профилей и фланкад, и даже ров сухой — Верхний посад лишён воды. Пустая забава, а не крепость. Тобольск тщится соперничать в достоинстве с давними городами, имеющими кремли: с Новгородом, Псковом, Коломной, Тулой, Смоленском, Нижним, Казанью, Астраханью и, конечно, с Москвой. Только вот гордости здешней не два-три века, а даже одного года нет: кремль достроили минувшим летом. Неужто в Сибири денег девать некуда?

— К прискорбию моему, старина в нашем отечестве неискоренима, — по-немецки сказал Василий Никитич сопровождающему его Табберту. — Можно было бы тешить себя ожиданиями, что она отойдёт в былое с естественной сменой эпох, однако же праведный народ наш склонен восстанавливать её в прежнем неразумном величии.

— В отношении сего творения не соглашусь с вами, капитан, — лукаво возразил Табберт. — Сибирская страна богата древностью, но крайне скудна её свидетельствами. Оная крепость есть попытка создать памятник древности в день сегодняшний. Она нелепа лишь для современника. Уже для недальних потомков сия фортеция будет казаться ровесником Ветхого Завета.

Татищев хмыкнул.

— Вы шутник, фон Страленберг.

— Я живу в России более десяти лет. Я знаю, насколько вам, русским, желательно знание своей глубокой гиштории. Тому доказательством даже ваши собственные преизрядные упражнения, господин Татищев.

Татищев понял, что Табберт добродушно льстит и ему, и народу.

Осенний ветер волочил над Тобольском растрёпанные сизые облака. Расплываясь в облачных протоках, мягко шевелилось бледное пятно солнца. Иртыш обморочно отсвечивал, словно ничего уже не понимал, засыпая на ходу. Тобольск сроднился с этим простором, точно корабль с океаном.

Татищев прибыл в Тобольск для встречи с губернатором как комиссар от Берг-коллегии. Учреждённая государем год назад, Берг-коллегия должна была заниматься добычей полезных минералов, но скоро выяснилось, что найти минералы куда проще, чем извлечь. Для извлечения нужны работники, а для преобразования извлечённого сырья в полезный продукт нужны многочисленные припасы и дорогостоящие машины. Работники и припасы имелись в губерниях, однако губернаторы не желали нести расход: отряжать казённых крепостных на строительство заводов, выделять заводам земельные наделы, возить заводские грузы, кормить мастеровых и снабжать их всем, что потребуется. Губернаторы ссылались на собственные инструкции от Петра Лексеича, по которым никакого вспоможения горному промыслу не предусматривалось. И тогда государь вооружил своих комиссаров Берг-привилегией: реестром законов, которые непременно следует нарушать во имя процветания заводов и рудников. Артиллерийского капитана Татищева Берг-коллегия отправила в самую многообещающую губернию — Сибирскую — с особой задачей: опираясь на Берг-привилегию, он обязан был возвести новые железоделательные и медеплавильные предприятия.

Родовитый боярин Татищев сражался подле государя под Полтавой и в Прутском походе. Яков Брюс обратил внимание на интерес сего кавалериста к механике и послал его на учёбу в Германию, где Татищев изрядно преуспел в изучении земных богатств. Его любовью стала картография, но у Брюса в России Татищев начал служить по ведомству артиллерии. Когда Яков Вилимович возглавил Берг-коллегию, деятельный капитан Татищев получил указание следовать в Сибирь. В Тобольске, в губернаторском доме, Татищев увидел большую ландкарту Сибири, сделанную по-немецки тщательно и с немецкими подписями. Сию ландкарту губернатор Гагарин некогда изъял из почты Табберта по доносу Дитмера: Табберт пытался переслать свой чертёж в Москву барону Цедер-гельму. Совершенство ландкарты поразило Татищева. И он выяснил, что автор столь незаурядного произведения — пленный швед Филипп фон Страленберг. Татищев тотчас потребовал знакомства.

Они понравились друг другу — капитан Табберт и капитан Татищев. Татищев был на десять лет моложе Табберта, да и Сибирь знал не в пример слабее, поэтому Табберт отнёсся к комиссару с лёгким покровительством: для Табберта это было лучшей основой доброго расположения.

— Полюбуйтесь ещё на один сибирский куриоз, — любезно предложил он, заводя Татищева в заулок возле Воинского присутствия. — Сие чудовище есть ископаемый мамонт.

Татищев действительно изумился огромному костяку, стоящему за амбаром так же обыденно, как лошадь у коновязи.

— Его надобно бы в Кунсткамеру государю, — заметил Василий Никитич.

Табберт улыбнулся с видом «ну что я могу поделать?».

— А бивни напрасно ему в лоб влепили, — добавил Татищев. — Бивни из морды торчат, ибо мамонт суть тот же слон.

— У местных обывателей имеется сказание о звере Мамонте, который обитает в исполинской пещере близ града Кунгура, — начал Табберт.

Татищев, не перебивая, терпеливо выслушал рассказ шведа. Василий Никитич уже пожил в Кунгуре, уже знал сказание о подземном звере и даже осмотрел оную пещеру. Более того, он обследовал и другие провалы в земле в окрестностях Кунгура, брал воду из них и выпаривал, чтобы изучить осадок, — в котелках оставалась только вонючая известь. Сие означало, что вода растворяет известковые горы, с течением веков промывая в них ходы, и пещера, происхождение коей окрестные жители приписывают Мамонту, образована током подземных струй, а не усилиями какого-то сказочного существа. Но говорить обо всём этом фон Страленбергу Татищев не стал.

В Кунгур Василий Никитич был определён своей инструкцией, но в Кунгуре ему не приглянулось. Он искал способ устроить горные заводы так, чтобы губернатор, а тем паче коменданты не чинили заводам препятствий. Василий Никитич съездил в Соликамск и разведал, как солепромышленники изловчаются управляться с казённым начальством, но те приёмы для заводов не годились. И тогда он задумал вовсе отделить заводы от губернии, дабы вышло нечто вроде отдельного заводского государства. Для его столицы Татищев уже присмотрел хорошее место на Исети в невеликой дистанции от Ук-тусского завода. Теперь требовалось согласовать заводские интересы с предустановлениями сибирского губернатора. В успехе своего начинания Василий Никитич не сомневался, ибо новый губернатор Черкасский по общей аттестации был персоной робкой и на сопротивление немощной.

Князь Алексей Михалыч и вправду как огня боялся этих офицеров царя Петра — мелкопоместных, а то и вовсе нищих и безродных, зато напористых до дерзости. От них исходили только утеснения и тягостные утруждения: дай денег! дозволь! сделай без промедления что-нибудь немыслимое! W Алексей Михалыч давал, дозволял, делал, лишь бы отстали, но обмирал от страха.

Михал-Яковличу Черкасскому, последнему сибирскому воеводе, князь Алексей был младшим сыном. Ми-хайла Яковлевич царил в Тобольске целых двенадцать лет. Сначала он взял к себе в помощники старшего сына Петра, но Пётр, прослужив только год, заболел и умер. Михайла Яковлич призвал младшего сына. Алексей Михалыч прослужил три года, безропотно исполняя все указания отца, а потом упросил отпустить его с миром и уехал в Москву. Однако это жалкое соучастие в воеводстве аукнулось ему, когда царь Пётр стал искать замену низвергнутому Гагарину. Взгляд Петра упал на князя

Алексея Черкасского. Оный, дескать, уже похозяйничал в Сибири и знает, что там к чему. Царь повелел Алексею Михалычу собираться в Тобольск.

Князья Черкасские всегда обретались подле российских государей, и Алексей Михалыч тоже держался поближе к Петру, однако старался не иметь никаких поручений, чтобы не вляпаться в бедствия, как вляпались многие и многие. В Петербурге он ведал разными городовыми работами: надзирал за сооружением провиантских магазейнов и казарм, за изготовлением кирпича и осушением болот. Когда Пётр огорошил его Сибирью, Алексей Михалыч на коленях слёзно молил избавить от сего непосильного заданья, но государь остался непреклонен. И князь Черкасский покатил к чёрту на рога.

Сибирь встретила его полным нестроением. Кто чем занимается — шиш разберёшь, чиновники ни в чём не признаются и от всего отпираются, бумаги увезены в Петербург на следствие; кому Гагарин должен — все на крыльце стоят, а таковых, кто сам одалживался у Гагарина, ни души нету. Матвей Петрович, осуждённый на смерть, сидел в Петербурге в каземате, и Алексей Михалыч не мог узнать у него, что тот наобещал царю сделать в Сибири, а ведь царь непременно спросит за обещанное: это ясно как божий день.

Алексей Михалыч побоялся ссориться с обозлёнными сибиряками, тем более побоялся вызвать неудовольствие государя, а потому оплатил свою службу из своего кармана. Он всегда так делал, если случалась промашка, а денег у князей Черкасских хватало с избытком. И на собственные тыщи он достроил в Тобольске кремль, заброшенный Гагариным. Тыщ-то не жалко, зато сам целее будет. Ничто не обходится дорого, ежели можно возместить монетой. Гагарин вон гнался за корыстью, и где теперь Гагарин?

Родовой казной Алексею Михалычу пришлось рассчитаться даже за Бухгольца. Сих убытков потребовал майор Лихарев. Когда новый губернатор приехал в Тобольск, майор ждал его с длинной сметой: на что надо срочно потратиться, дабы не пропали втуне итоги лиха-ревской гишпедиции.

Майор Лихарев вышел вверх по Иртышу, забрав из Тобольска две сотни гарнизонных солдат и восемь сотен рекрутов. У него было тринадцать пушек и четыре мортиры. Он миновал Ишим, Тару, Омскую крепость, основанную Бухгольцем, и злосчастное Ямыш-озеро, а затем занял джунгарский город Доржинкит, где высились семь огромных саманных субурганов. Степняки не смогли оказать майору резистанцию: они потеряли зайсанга Он-худая, и в тот год весь доржинкитский аймак кипел междоусобицей тайшей, рвущихся на место предводителя. Рядом с Доржинкитом Лихарев заложил крепость, названную по субурганам Семипалатной. Комендантом сего ретраншемента майор оставил бывшего служилого полковника Ваську Чередова.

На исходе лета Лихарев достиг озера Зайсан, преодолел его и двинулся вверх по Чёрному Иртышу. И здесь гишпедицию встретило войско Галдан Цэрэна, сына контайши Цэван-Рабдана. У Галдана было двадцать тысяч всадников, а у Лихарева — менее тысячи солдат. Но Лихарев, бомбардируя степняков из пушек, ринулся в баталию. Затихая и разгораясь, бои полыхали три дня. Наконец Галдан Цэрэн признал непобедимость орысов и пригласил Лихарева на переговоры. И всё завершилось миром и подарками. Галдан обещал вернуть пленников из обоза полуполковника Ступина, захваченного Онхудаем, и поклялся в честности, разрубив саблей собаку. На обратном пути по Иртышу, уже ниже болотистого Зайсана, Лихарев заложил ещё один ретраншемент — Усть-Каменогорский, а меж крепостей утыкал всю реку сторожевыми форпостами. Губернатор Черкасский получил от Лихарева указание выслать в новозаведённые фортеции свежие партии гарнизонных солдат, а также оружие, припасы, провиант, лошадей и фураж.

Заботы сыпались на Алексея Михалыча со всех сторон. Едва он хоть как-то уладил дела с Лихаревым, навалилась неурядица с митрополитом. Владыка Филофей совершил беспримерное путешествие, побывал и в Туру-ханске, и в Иркутске, пересёк Байкал и добрался до Се-ленгинска — почти до границы с монголами. А по возвращении узнал, что князь Гагарин, его покровитель, осуждён государем на смерть как лихоимец и казнокрад. Тогда владыка сложил с себя сан и удалился в тюменский монастырь. Сибирь осталась без церковного управителя. Алексей Михалыч не сумел разубедить упрямого старика и оказался хуже Гагарина, который в своё время всё-таки извлёк владыку из затвора. Надо было просить у царя другого иерея.

А тут ещё, кроме Татищева, и этот сумасшедший немец — Мессершмидт.

Татищев встретил его на Верхотурской таможне. Сей бедолага вторую неделю заключался в каземате, потому что не говорил по-русски, а толмача, знающего немецкий, в Верхотурье не нашлось. Сопроводительным бумагам немца таможенный смотритель не поверил, сочтя их подделкой: слишком уж нелепой выглядела причина, по которой учёный иностранец ехал в Сибирь. Впрочем, многострадальный доктор Мессершмидт, похоже, уже притерпелся к таким конфузиям, ведь путь от Петербурга до Верхотурья, преодолённый Татищевым за пять недель, он преодолевал десятый месяц.

Татищев забрал Мессершмидта с собой. Познакомившись в Тобольске с Таббертом, Татищев перепоручил своего спутника шведу, а Табберт в свою очередь передал

Мессершмидта на попечение ольдермана Курта фон Вреха, ибо для конфиденции с губернатором доктору Мессершмидту необходимо было придать вид благополучия, соответствующего его важной миссии.

Табберт расспрашивал Мессершмидта с огромным интересом.

Даниэль Готлиб Мессершмидт учился в университетах Иены и Галле и получил степень доктора медицины. В Данциге у него была процветающая собственная практика. Любознательный Мессершмидт не только принимал больных, но ещё собирал гербарии, составлял коллекции монет, минералов и насекомых, проводил химические опыты, сочинял стихи на латыни, рисовал античные мраморы, расшифровывал манускрипты древних евреев, наблюдал за погодными явлениями и был прекрасным таксидермистом. Случай свёл его с русским царём Петром, путешествующим по Европе. Царя впечатлила разносторонняя натура молодого доктора, и Пётр предложил Мессершмидту поехать в научную экспедицию в Сибирь. Царь хотел, чтобы Мессершмидт изучил в Сибири всё, что там есть, без исключения: от курганов с могильным золотом до северных сияний. Мессершмидт понял, что в одном лице он может стать для России сразу Геродотом, Плинием и Колумбом. Он принял приглашение царя и отправился в Петербург. В Медицинской канцелярии ему выдали кое-какие инструменты, велеречивую инструкцию, подорожную грамоту с печатями, письма к губернаторам и комендантам и сто рублей денег. Остальные деньги — из расчёта пятьсот рублей в год — указано было получать на местах. С таким содержанием Мессершмидт и явился в Сибирь.

Простодушие и бескорыстие доктора поразили Табберта больше, чем его энциклопедические познания. Сунуться в Россию одному, без денег и без знания языка, не умея разжечь костёр или надеть сбрую на лошадь, — это совершенное безрассудство. А ежели оное сделано из любви к науке — тогда отвага, превосходящая даже воинскую. Табберт почувствовал, что завидует Мессершмидту, этому близорукому и узкоплечему германскому студиозусу.

Табберт сопроводил его к губернатору Черкасскому.

Алексей Михалыч ничего не понял из бумаг Мессершмидта.

— А в Сибири-то что надобно этому задохлику? — спросил губернатор.

— Он будет исследовать три натуральный царство, — ответил Табберт.

— Какие?

Алексея Михайловича насторожило слово «царство». Про Гагарина шептали, что тот хочет сделать Сибирь своим царством. Теперь лазутчик будет выяснять, нет ли такого же умысла у него, у Черкасского?

— Три натуральный царство есть растений, животность и каменный состав земли, — пояснил Табберт.

— Напомните ему, дорогой Табберт, что моя экспедиция получила одобрение самого царя Петра, — по-не-мецки сказал Мессершмидт. — В бумаге есть предписание оказывать мне помощь и всяческое содействие.

— Этот лист как раз у него в руках.

— Растения я понимаю, — кивнул Алексей Михайлович. — Аптекарские огороды, всякий чеснок и грибы опять же. Рыбу добывать не возбраняется любую. Птица — тварь для государственной казны бесполезная. А вот на пушного зверя откуп брать следует.

— Изготовлять чучел не есть промысел, — возразил Табберт.

— Что он хочет? — встревожился Мессершмидт.

— Говорит, что добыча пушного зверя облагается налогом.

— Сообщите ему, что я выплачу за чучела из денег экспедиции, но пусть мне выдадут эти деньги прямо сейчас.

Табберт перевёл Черкасскому.

— Пятьсот рублей не дам, — отказался Алексей Михайлович. Этот немец, да и швед тоже, были ему крайне подозрительны. Может, немец шведу побег готовит? — Дам двести рублей, — Черкасский решил согласиться серединка на половинку: так в любом случае безопаснее. — И велю написать промемории комендантам в Иркутск и Кузнецк, чтобы додали оставшееся.

Мессершмидт был доволен и этим результатом.

Вечером на торжественном ужине в доме полковника Арвида Кульбаша Мессершмидт признался фон Вреху:

— Знаете, господин ольдерман, в России я уже привык к непониманию властей. Но я согласился бы остаться и вовсе без субсидий, если бы имел спутника, подобного достойнейшему капитану Филиппу фон Страленбергу.

— Вы приглашаете меня в свою экспедицию? — удивился Табберт.

Мессершмидт беспомощно и наивно улыбнулся.

— Да, — честно признался он и, помолчав, смущённо добавил: — Мне кажется, что в неизвестности сей страны я совершу величайшие открытия. И я прошу о чести при этом свершении иметь вас в своих товарищах.

— Браво! — растрогался фон Врех и пылко хлопнул в ладоши.

Предложение доктора Мессершмидта странно взволновало Табберта. На следующий день Табберт отправился к Татищеву.

— Скажите, господин капитан, — попросил он. — Как вы полагаете, скоро ли наступит конец противоборству наших держав?

Война длится уже двадцать лет. Король Карл убит. Швеция добилась мира с Англией, Пруссией, Саксонией и Речью Посполитой. Русские десанты разоряют побережье и добираются до предместий Стокгольма. Государство в истощении. Ясно, что надо скорее завершать сию несчастливую кампанию. А завершение войны означает, что пленные будут отпущены домой, на родину.

Василий Никитич прекрасно знал положение дел. Два года назад он сам избороздил на галере всю Балтику, подыскивая хорошее место, где шведские и русские дипломаты могли бы встретиться без посредников. Татищев нашёл такое место: финский остров Аланд. В ратуше аландской деревушки Яков Вилимович Брюс, граф Ягу-жинский и граф Остерман много раз садились за стол переговоров со шведскими вельможами, но увы — ни до чего так и не договорились. Однако обе стороны остались в убеждении, что мир недалёк.

— Война завершится в самом ближайшем времени, — ободрил Табберта Татищев. — Сие дело непременное, господин Страленберг. И я буду рад встретиться с вами как с другом, когда вы обретёте своё отечество, чтобы побеседовать о предметах, занимающих нас обоюдно.

— Благодарю, господин Татищев, — поклонился Табберт.

Да, сибирское изгнание подходит к финалу. Но что же Мессершмидт?

Раздумывая, Табберт отправился на Троицкий холм к кремлю. Шатры кремлёвских башен гудели на ветру, словно тесовые колокола. Так звучал зов пространства. Так звучало вечное беспокойство, что будоражило душу, увлекая к пределам вселенной, хотя всё в жизни вроде было благополучно, и не к чему было стремиться, вверяя себя изменчивой стихии провидения.

Табберт смотрел с края обрыва, придерживая на голове треуголку. Огромное пасмурное небо, не обещающее ничего хорошего. Огромная холодная река. Огромная хмурая тайга, что поглощает все человеческие дерзания с такой же неумолимой жестокостью, с какой поглощают их горючие пески пустынь и солёные воды океанов. Что ему надо? Зачем ему бросать всё и уходить с безумным мечтателем в дикие дебри? Там нет счастья. Там нет славы. Там ничему нет конца. А до возвращения в отечество сейчас уже рукой подать. Но отечество — данность. Отечество не выбирают. А ему, капитану Филиппу Табберту, судьба дарует возможность выбора.

Табберт горько усмехнулся. Что ж, тогда он выбирает Сибирь.

Загрузка...