Герман Дробиз Мальчик

Фрагменты жизни

Мальчик был послушным и рано ложился спать. В первой комнате еще горело электричество, и мягкая полоска света лежала под дверью; бабушка и мама переговаривались между собой или с гостями, и неумолчно звучало радио, по всеобщей тогдашней привычке выключавшееся только на ночь. Кроватка была уже маловата, он еще помнил предохранительную сетку на ней, вроде гамачной, чтобы младенец не выпал; ноги приходилось поджимать, иначе они застревали в прутьях спинки. Зимой, когда, несмотря на раскаленную печь, в просторной комнате было прохладно, а от окна просто несло стужей, было даже приятно подтянуть ноги чуть не до подбородка и свернуться под одеялом по-собачьи, калачиком.

Если он потом вспоминал эти минуты перед сном, это переплетение голосов за стеной и звуков радио, шума водопроводных труб за другой стеной, по ту ее сторону, где помещались общие умывальники; долетали и многие другие звуки из общего коридора: шаги, выкрики, могла грохнуть об пол, рассыпаясь, груда мерзлых поленьев — кто-то поздно вернулся с работы и решил подтопить перед ночью, — он знал, что вспоминает, скорее всего, зимние вечера во времена больших морозов. Во-первых, летом он ложился значительно позже, лечь и заснуть при незашедшем солнце было невозможно и не требовалось; во-вторых, летом или зимой в хорошую погоду вечер проходил во дворе, в беспрерывной беготне и играх, после чего мальчик засыпал, едва прикоснувшись к подушке. В памяти остались вечера, когда из-за сильного мороза день проходил в комнатах, печи топились долго, копился угар, голова была несвежей, сон приходил медленно и трудно, и одолевали переживания дня, воспоминания.

Кроме описанных выше звуков, еще один, довольно странный, сопровождал эти минуты. Окна в доме промерзали насквозь и от печного тепла начинали «плакать». На подоконниках расстилали полотняные фитили, а их концы всовывали в бутылочки, привязанные по обе стороны окна. Вот в эти бутылочки вразнобой падали крупные капли. Если бутылочка была пуста, они вызванивали по донышку, а затем звук становился глуше, но достаточно громко постукивало в комнате: кап… кап… кап…

Первыми всплывали обиды и радости прошедшего дня, и обид всегда было больше, обид и досадных ошибок. Каждый раз, вспоминая, мальчик поражался, как много и часто он ошибается.

Как он удивлялся, став взрослым, когда однажды понял, что сны детства перестали приходить, оставили его, и давно; а ведь в пять, и в семь лет, пожалуй, и в десять они казались вечной и неотъемлемой частью его существования, и, если говорить о тех вечерах, когда он засыпал не сразу, не было среди них такого, который обошелся бы без этих постоянных видений, где его преследовали, ему угрожали, и ужас сна выдавливал на глазах настоящие слезы. Были — реже — сны, где, наоборот, он преследовал, мстил, наказывал.

Все они ушли, стерлись, забылись, но за некоторым знаменательным исключением — знаменательным, конечно, лишь для него самого. Исключением были… нет, снами это не назовешь, это приходило порой и наяву… воспоминания? Пожалуй, так. Самыми дорогими были воспоминания о красной глине и снегопаде, самыми страшными — о грозе и театре.

Сколько он жил, столько хотел вспомнить о себе что-то самое-самое первое, самое раннее. С полным основанием мальчика можно было назвать первобытным человеком, с той только разницей, что у пещерных жителей их быт был первым, поскольку до него не было никакого и рядом не было какого-нибудь иного быта; для мальчика же, при его повышенной впечатлительности, его первый быт оставался с ним и тогда, когда вселенная расширилась далеко за пределы квартиры; и, когда другие дети уже полностью жили по законам, скажем, двора, он еще пытался жить по законам комнаты.

Он усердно задерживал себя в мире первых впечатлений, чисто зрительных, в мире предметов и явлений, первыми запомнившихся, первыми попавшихся на глаза; он преувеличивал их значение для себя, награждал особым внимание, словно это были самые верные друзья или самые дорогие подарки, врученные ему ко дню рождения. Впрочем, отчего бы не считать днем рождения самый ранний запомнившийся день; если до этого ничего не помнишь, считай, тебя и не было, ты еще и не родился.

По взрослому разумению, впечатление от незнакомого предмета служит лишь необходимой первой оценкой, это мостик для дальнейшего узнавания и использования вещи. Предмет произвел впечатление круглого, вытянутого, суженного книзу, прозрачного тела — и отлично, запомни, что он называется бутылкой, запомни его вид и кличку; затем обрати внимание, что в эту «бутылку» наливают воду или молоко — это его предназначение; запомни также впечатление испуга, которым сопровождалась твоя попытка всунуть пальчики в горловину, запомни, что потом их нелегко выдернуть оттуда, запомни пугающий вид этой навсегда сросшейся с твоими пальчиками стеклянной штуковины. Итак: внешний вид, название, применение, меры безопасности — предмет освоен, можно переходить к следующему. Взрослый так и поступает. Маленький же лелеет свои первые впечатления, свои замечательные открытия, жаль так сразу расставаться с ними, сладко еще и еще раз убеждаться, что бутылка круглая и гладкая, что стекло прозрачно и что пальцы странным образом срастаются с нею, всасываются в нее.

Все это, однако, до поры до времени. Новые предметы и новые впечатления заслоняют первые, и новые — все сложнее. Уже не только от предметов, но и от людей, от способов и правил их общения — сколько тут надо усваивать полезных, реже приятных, чаще огорчительных открытий; и горе тому, кто, пасуя перед открывающимся миром условностей, запретов, приказов, обид, возвращается в свою младенческую первобытность, в прекрасный обман первых впечатлений, в этот ничем и никем не омраченный день рождения, где нет ни войны, ни тыла, ни семьи, ни двора, нет человеческих столкновений, дружб, ссор, любви, ненависти, всего, из чего люди выстроили себе жизнь.

Одно из самых дорогих воспоминаний проживало во дворе, в уголке между стеной дома и крыльцом, под которое можно было залезть — тесный закуток, обшитый досками. Здесь вдоль стены тянулась полоса красной глины. Как прохладно и сумрачно было под крыльцом, и как резко обрывалась тень в двух шагах от крыльца, и дальше солнце разбивалось на искорки в песчинках, камешках и осколках слюды, вкрапленных в почву, а рядом мягко светилась красная глина. Ее можно было размочить в луже, она легко и послушно мялась, а если комок покрепче стиснуть в кулаке, выдавливалась меж пальцев и при этом нежно и сочно чавкала. Комочек хорошо размятой глины нужно было прижать к доске, и он послушно плющился, на нем отпечатывались извивы древесных волокон. Наверное, он все-таки играл здесь не один, ведь кто-то научил его изготовлению глиняных пушечек и танков; но он никого не помнил, не слыхал ничьих голосов. Он ползает на коленках под крыльцом и возле него и возит перед собой глиняный танк. Танк преодолевает колею, выдавленную тележными колесами, и, словно в лесу, пробирается в кустиках травы.

Ничего не изменилось здесь с той далекой поры, хотя прошло уже три, а может, и четыре года. У стены все так же краснели пласты глины, в выемке после дождя скапливалась лужа. По-прежнему, отсекая этот уголок, блестела колея. И по ту сторону колеи, до самой стены противоположного дома, росла та же трава. Что ему была эта трава? Она что-то сообщала ему. Невысокие мохнатые растеньица, вроде крохотных пальмовых ветвей, с золотистыми пятилепестковыми цветами размером в копейку. Лепестки были заострены, и цветок походил на звездочку. Кроме этой, росла еще одна трава, невзрачная, рябенькая, с множеством тесно усевшихся на стволик сероватых каплевидных листочков.

Эти две травы, красный пласт глины и лужа, из темной глубины ее могло ударить в глаза отраженное солнце, были первыми впечатлениями, подаренными ему миром, в который он вошел. Трудно представить более непритязательные дары.

Еще одно давнее впечатление — зимнее. Возможно, оно-то и было самым ранним. Его везут по улице, возле их дома, на высоком стуле с высокой спинкой, стул установлен на полозья. Кажется, это называется «финские санки». Стул черный, а все вокруг белое. Высокие пушистые сугробы, узкая тропинка между ними, по которой его везут. Идет густой снег. Медленные снежинки пролетают близко, различимые каждая отдельно. А чуть подальше они сливаются в мягкий рисунок, выполненный светлыми тенями. Снежинки щекочут щеки и нос, садятся на рукава шубки. Он укутан, подпоясан, неподвижен, неуклюж. Скосив глаза, он видит снежинку на черном рукаве. Он надувает губы и дует на нее. Снежинка мягко взмывает в воздух и растворяется в общем рисунке снегопада. Наверное, это было очень давно, потому что те финские санки стоят сейчас в сарае, спинка у них разошлась, один подлокотник отломан, а полозья почернели от ржавчины.

Красная глина и снегопад вспоминались и наяву, и во сне; наяву — приходили сами собой, в тихую минуту забывчивого раздумья; во снах же они как бы специально разыскивались как спасительный выход из кошмаров, память стремилась к ним, как тонущий рвется к поверхности, к воздуху и свету; особенно же спасали они, когда приходилось выныривать из двух, чаще всего преследовавших страшных воспоминаний: грозы и человека, уничтожившего город.

Он стоит у раскрытого окна деревенской избы. Здесь живет дедушка. Это окраина города на берегу озера. Только что отбушевала гроза, вдали еще ползает синяя туча, бывшая до того черной. Под окном стоят мокрые кусты малины. Темные влажные ягоды облеплены мокрыми листьями. Запахи земли. В канаве бежит пенистый ручей. Когда началась гроза и туча накрыла улицу, зажгли керосиновую лампу. В избе тусклый красноватый свет, а из-за края тучи солнце бьет сильными лучами по лужам. Потом оно закатилось, на улице стало темнеть, а свет в избе стал ярче и светлым квадратом выпал на улицу, на кусты малины и затихающий ручей. И тогда мимо избы прошли эти люди. Они возникли из темноты, попали в светлый квадрат и снова исчезли. Они — потом вспоминалось — шли вереницей и, кажется, все были в бинтах. У первого вся голова была замотана, свежий бинт на всклокоченных волосах, на лбу. Он идет ровно по прямой и вытянув перед собой руки. Может быть, у него забинтованы и глаза? Да! Чей-то голос произносит: «Погорельцы…» Он понимает это так: их обожгло грозой, они загорелись от молнии. В грозу нужно прятаться в дома, а когда вспыхивает молния, закрывать глаза. Они или не знали этого, или не успели спрятаться, и молния сожгла их. Она обожгла их лица, выжгла им глаза, и теперь они будут брести неведомо куда и просить милостыньку, как те слепцы, что иногда забредают к ним во двор и поют заунывные песни. Несчастные, страшные люди со сгоревшими глазами. Многие годы они снились ему, идущие молча и ровно, не быстро и не медленно. Неостановимо, с белыми повязками, из-под которых виднелись обугленные носы. Во сне они, войдя в светлый квадрат, не проходили, а все шли и шли, и так близко, что, протянув руку, можно было сорвать бинт с лица. Но этого-то они и хотели, об этом и просили молча, каким-то особым намеком, и этого-то ни в коем случае не следовало делать, потому что там, под бинтами… не было глаз! И знать, что там, под бинтами, нет глаз, было страшнее, чем если бы видеть, что их нет. Люди в бинтах шли через его сны — это был молчаливый знак всего потаенного и жуткого, что есть в жизни и с чем неминуемо придется столкнуться.

В отличие от безмолвного шествия слепцов театральное воспоминание пугало иным образом, вместе со страхом оно приносило ощущение восторга, этот страх был притягательным. И если слепцы приходили против его воли, то это воспоминание он не раз вызывал к себе сам, добровольно погружаясь в его сверкающий, распоротый острым летучим лучом мрак. С годами он полностью утерял представление, когда и кто водил его на тот спектакль, и самого спектакля не помнил вовсе, из чего и заключил, что дело было в очень раннем возрасте; не помнил потому, что ничего не понял; ни единым проблеском не вспыхивала память, когда он пытался вспомнить, что было до той сцены и после нее; можно было подумать, что все предыдущее актеры сыграли на темной сцене, при погашенной рампе, торопливо отбормотав положенное глухими невыразительными голосами и проскользнув бесформенными тенями из кулисы в кулису; и так тускло и бестелесно текло действие, пока не зажглись прожектора и не осветили в глубине сцены красивый иноземный город; а слева, возле ближней кулисы, обозначилась высокая башня, укрытая решетчатым куполом, под которым громоздилось нечто непонятное и грозное. Вдали, в условной театральной дали, жил в ночи, перемигивался огоньками ничего не подозревавший город. Человек в черном, высокий, с черными руками, непрестанно размахивая ими, взбегал по крутой лесенке на башню, гримасничал, выкрикивал угрозы, грозил далекому городу кулаком, затем проникал под решетчатый купол и приводил в движение нечто, под куполом находившееся, и стало видно, что это нечто имеет вид пушки. Человек лихорадочно крутил приводные колесики, в оркестре возникла и набрала силу барабанная дробь, оборвалась, сменилась пением труб и скрипок, под которое из пушки вырвался ярчайший острый луч, сначала обшаривший полнебосвода, а затем упавший на город. И там, срезаемые им, начали падать огромные здания, рушились башни и гасли огни, а высокий человек — теперь уже не высокий, скрюченный под тесным куполом, приникший к черной пушке таким образом, что вместе они составили нелепый многоугольный силуэт — кричал диким звериным криком, приветствуя падение очередного здания; и было ясно, что там не только падают на землю этажи, но и гибнут люди, еще за секунду до того не подозревавшие о том, что погибнут; они веселились, танцевали, сидели за столами, играли, беседовали, и вот пришел луч, он прошел через город, разрезая стены и любые предметы, попавшие ему по пути, а если попадались люди, он разрезал и их. Один-единственный человек в считанные минуты погубил огромный веселый город. Велика же была его обида, велики были сила его мести, сила и власть. Могущество высокого человека завораживало и делало происходящее одновременно отвратительным и прекрасным… Но не все еще было кончено, нет. Внезапно на окраине погибающего города разгорелось и ослепительно вспыхнуло яркое пятнышко, и непрерывно расширяющийся луч пронесся оттуда сюда, чиркнул по стенам и потолку зрительного зала и заплясал вокруг башни. Высокий человек, упоенный всепобеждающей силой своего луча, поздно заметил опасность. Он попытался направить свой луч точно в далекое пятнышко, и был уже близок к цели, но тот луч нашел его первым. Вспыхнуло пламя, раздался вопль ужаса, и человека и его пушку заволокло дымом. Мгновением позже и луч с башни нащупал врага, и там, вдали, где горело пятнышко, тоже вспыхнуло маленькое пламя, а потом вся сцена погрузилась во мрак.

Надо думать, это была инсценировка «Гиперболоида инженера Гарина».

Это воспоминание он не раз вызывал с целью покарания своих обидчиков и врагов. Засыпая, он выстраивал ночной город и кромсал его страшным острым лучом, и те, с чьей отвагой или наглостью он не справился днем, здесь растерянно метались среди падающих стен, напрасно пытаясь укрыться от луча, и луч испепелял их; здесь он, мальчик, был высоким человеком, жестоким и несправедливо обиженным, страшным и отчаявшимся; тогда, днем, нужно было только сжать пальцы в кулак и ткнуть в лицо или хотя бы в грудь обидчика, а он не мог что-то преступить в себе и ударить; здесь же он преступал, и легко, и знал, что именно преступает, что он преступник и возмездие не заставит себя ждать. В хаосе ли разрушенного города, в глубине ли мрачного дворца, под сводами ли полузасыпанного щебнем подвала разгорится пятнышко, выскочит игольчатый луч и ударит ему в глаза.

И в полном мраке, наступавшем после вспышки, он превращался в одного из тех, обожженных грозой, слепцов и брел среди руин разрушенного им города; причем его не удивляло, что он видел эти уходящие в никуда стены с выщербленными кирпичами, с пустыми проемами окон, он видел их и все же был слеп, слепота заключалась в неподвижности всего, что он видел, в отсутствии и невозможности какого-либо движения вокруг. Он посягнул, и он наказан, навсегда, до конца дней своих обречен идти среди безмолвия, нескончаемым путем тишины и мрака, через тени и столбы лунного света, в которых не шевелились даже пылинки. Другие слепцы шли рядом, покорно вытянув перед собой руки. Они тоже посягнули и тоже наказаны.

Так укреплялся в нем образ запрета; сам по себе не имевший никаких очертаний, он ощущался как тягостная сила и непрерывное давление. Множество самых разных «нельзя», явленных ему в семье, во дворе, позже — в школе, действительно произнесенные, а также такие, на которые намекалось обстоятельствами, и, наконец, внушаемые самому себе, вместе составляли этот невидимый образ, ощущаемый только производимым ими давлением.

«Кем ты будешь?» Этим вопросом взрослые облегчают ребенку его размышления о будущем. В самом вопросе заложена подсказка, что будущее поддается определению и уточнению, в нем можно стать «кем-то», и именно тем, кем хочется в настоящее время. Но для мальчика в этом вопросе важнее не «кем», а «будешь». Оно подтверждает его тревожную догадку, что когда-нибудь он станет взрослым. В это верится с трудом. Он ничем не похож на взрослых. А они ничем не напоминают бывших детей. Он мал ростом, а взрослые велики, и он смотрит на них снизу вверх. У отца каждый день отрастают на щеках густые черные волоски, и каждое утро он сбривает их блестящей бритвой, этакой сабелькой, предварительно укрывая лицо густым слоем мыльной пены; интересно следить, как с легким скрипом бритва снимает эту пену и как обнажается выбритая щека. Над бровями, возле крыльев носа, на шее — всюду загорелая кожа рассечена морщинами. У отца волосатые руки и волосатые ноги. Неужели и он, мальчик, когда-нибудь превратится в такого мужчину? Он не хочет превращаться. Он и без того некрасив. Далее — быть взрослым скучно. Они живут в квартире, не подозревая о самом интересном в ней. Они никогда не сидят под обеденным столом, да и не поместились бы там. Между тем ножки стола соединены широким перекрестием, в свою очередь, имеющим свои маленькие ножки. На нем можно сидеть, как на скамейке, и наблюдать жизнь квартиры.

Квартира на самом деле двухэтажна, взрослые живут на втором этаже, а на первом живут дети. В первый входит пространство под столами, обеденным и письменным, и под кроватями, закоулок за печкой, щель между стеной и пианино, подзеркальный столик и две-три нижние полки книжного шкафа. На второй, взрослый этаж можно попасть, если встать на стул или залезть на пианино, что строжайше запрещено, или на широкую среднюю часть буфета, что тоже не поощряется. Но какое счастье стоять на этой пониженной части буфета, имея справа и слева полукруглые тумбы с дверцами граненого стекла, а за ними, также с обеих сторон, — уходящие до потолка крайние тумбы с дверцами, отделанными медью и перламутром; и, наконец, прямо перед собой — зеркало в ногах, зеркало над головой, двухстворчатый шкафчик и между ними полочка с трехъярусной хрустальной вазой и семеркой тяжелых, увесистых слоников, мал мала меньше. Буфет — сам себе дом, замок, даже, может, и отдельный город.

А платяной шкаф, в котором они с сестрой укрывались друг от друга, играя в прятки? А письменный стол? С зеленым сукном, с выдвижными ящичками, с крохотными шкафчиками на нем, соединенными резной лакированной оградкой, с чернильным прибором на розоватой, в крапинках, доске из орлеца, с серебряной собакой — гончей, лежащей между чернильницами, кубами толстого желтоватого на просвет стекла? А уже упоминавшееся зеркало и столик с дверцами, закрытыми гранеными стеклышками неправильной формы, вставленными в металлическую оплетку? И, наконец, книжный шкаф, в котором самым интересным было, как открывались и убирались дверцы его полок. Дверцу следовало приподнять за круглую ручку, торчащую посередине, и вогнать в щель над книгами. Она уезжала внутрь по двум канавкам, по которым катились ролики. И открывался доступ к самому замечательному, что было в доме, — к книгам.

Он очень рано научился читать, к четырем годам, а может, и раньше, этого он не помнил. Но хорошо запомнил день рождения, когда ему на четырехлетие подарили книгу Бориса Житкова «Что я видел». Эту книгу он читал с утра до вечера, на ночь прятал под подушку и утром, едва проснувшись, доставал ее и вновь погружался в приключения маленького героя. Из нее он впервые узнал о существовании дынь и арбузов, пароходов и самолетов, вокзалов и гостиниц.

Там, например, описывалась гостиница в Москве. Особенно поражало, что в гостиничном номере имелись кнопки с различными изображениями. Нажмешь на ту, на которой изображен веник, придет работница и подметет пол. Нажмешь на изображение скрещенных вилки и ложки — принесут еду. Удивительно!

В книге было еще много не менее замечательных сведений. В тот же вечер, как ему вручили книгу, он вышел с ней во двор. Между стволами акации была устроена скамейка. Здесь он сел и начал читать. Он читал очень громко. Он привык, что взрослых умиляет и поражает его умение читать, и ему нравились эти похвалы. Вот и сейчас, когда он сидел между акациями и читал Житкова, подходили дворовые тетки и хвалили его. Потом раскрылась дверь во флигеле, и вышел Петька. Петьке было пятнадцать лет, и он был почти настоящий взрослый. Выйдя из флигеля, он намеревался отправиться по своим делам, но задержался возле мальчика. Запихнув кулаки в карманы широких мятых брюк, он внимательно слушал чтение, но вдруг выдернул руки из карманов и неожиданно наложил на страницы по растопыренной пятерне.

— Стоп, машина, — сказал он. — Это каждый дурак умеет…

Голос у него был грубый, слова звучали резко, отрывисто, с особым напором, вызовом; некоторые слова он не договаривал, так что казалось, что фраза закончится ругательством, да часто она так и заканчивалась. Эта манера не была собственно Петькиной, так принято было у всех пацанов. Кто не умел так разговаривать, не мог считаться своим. Позже мальчик во всех тонкостях овладел этой манерой, но у него не всегда хватало духу пользоваться ею, потому что ее подспудным смыслом было намерение немедленно, с первой фразы обозначить себя выше собеседника, или, точнее, — поставить его ниже себя.

— Это каждый дурак… — повторил Петька. — А ты давай-ка одними глазами.

Мальчик долго не мог понять, что это такое — «одними глазами». Кончилось тем, что вошедший в педагогический раж Петька велел ему закусить язык и так держать его изо всех сил. Мальчик старательно стиснул язык, и свершилось чудо. Глаза читали, он все понимал, стояла тишина. Довольный Петька одобрительно шлепнул его по затылку, сунул руки в брюки и вразвалочку пошел по своим делам.

Мальчик, правда, не сразу перешел на новый способ, ему не хотелось расставаться с похвалами, и, когда приходили гости, он, чтобы сделать приятное себе, маме, бабушке, читал по-прежнему вслух.

Теперь, в семь лет, воспоминание о том дне числилось среди самых дорогих и приятных, сразу после красной глины и снежинки. Тогда скамеечная доска была свежевыструганной, теперь она побурела, столбики под ней подгнили, по ним ползали муравьи. Здесь он сидел, одной рукой прижимал к коленям книгу, а другой поглаживал ствол акации, теплый, гладкий, и пальцы сами отщипывали тончайшие прозрачно-золотистые кожурки, под которыми обнажалась еще более гладкая глянцевитая кожица. И по-прежнему в пяти шагах от скамейки была дверь флигеля с косо прорезанной щелью и ржавой табличкой возле нее: «Для писем, для газет», но живший за этой дверью Петька за эти годы успел вырасти, уйти на войну и погибнуть.

Мальчик садился на скамейку, обхватывал по обе стороны от себя стволы акации и смотрел на дверь. Он пытался понять, что это значит, что человек был и его не стало. Он не мог этого понять.

Самой потрясающей книжкой его раннего детства была горькая история голландского мальчика Карла, и он потом многие годы мечтал снова найти и перечитать ее. Книга с оторванной обложкой, без фамилии автора и без названия, неизвестно откуда возникла в доме и неизвестно куда сгинула. Это был рассказ про страну Голландию, где всюду крутятся мельницы, а зимой по замерзшим каналам дети и взрослые катаются на деревянных коньках, где все живут сытно и весело, все, кроме несчастного сиротки Карла, над которым издевалась мачеха и который очень хотел увидеть свою родную мамочку и не верил, что она умерла. Однажды Карла взяли в какой-то большой дом, где в просторном сводчатом зале собралось много нарядных людей, пел хор, играла музыка, а люди обращались к кому-то с просьбами и извинениями.

Стены зала были украшены картинами и портретами, и среди них Карл увидел изображение красивой молодой женщины, и ему показалось, что он уже видел когда-то это лицо… Да, он понял: это портрет его настоящей матери! Он был заворожен ее ласковым взглядом, и, когда все завершилось, умолкли песнопения и мольбы, мальчик никак не желал уходить, он упирался, кричал, плакал, вел себя ужасно и несообразно со строгими порядками этого дома. Больше его сюда не приводили. Между тем наступила зима. Однажды ночью, после очередных побоев и унижений, голодный и оскорбленный, он долго не мог уснуть. Если бы была жива его настоящая мать, он жил бы по-другому. У него была бы чистая постель в теплой комнате, а не соломенная подстилка под лестницей, и он был бы сыт, и на ночь над ним склонялась бы мама и целовала его в лоб и рассказывала бы добрую сказку… Карлу неудержимо захотелось сейчас же увидеть ее. Он тайком покинул дом мачехи, среди ночи нашел тот дом, сумел проникнуть в него и вновь увидел портрет, слабо освещенный лунным светом, пробивавшимся через замерзшие окна. Ему казалось, что мама вот-вот оживет, спустится к нему по голубому лунному лучу, обнимет и согреет… Еще не рассвело, когда прихожане местной церкви, явившиеся к заутрене, нашли его застывшим на каменном полу пред иконой Божьей матери.

У мальчика каждый раз, как он дочитывал эту историю до конца, наворачивались слезы. Больше всего его поражала не сама гибель Карла, а то, что он так и не узнал о своей ошибке. Иконы мальчик видел у матери паровозного машиниста, жившего в первом коридоре, у старухи Сусловой; они висели в углу, подсвеченные лампадкой красного стекла. Была ли среди них Божья матерь, он не знал, а спросить стеснялся: старуха была страшновата. Время согнуло ей спину, она походила на бабу ягу, ходила с клюкой, со всеми разговаривала сердитым окриком и промышляла милостыней. Она нашла очень выгодное место: на горе возле Дворца пионеров, куда мамы водили детей в различные кружки. Расчет у старухи был безошибочным: кто идет с ребенком, обязательно подаст. Несколько раз мальчик, заходя к Сусловым, заставал старуху за подсчетом добычи. Она складывала монеты в столбики, отдельно медь и серебро. Ах, никелированному бочоночку было очень далеко до тех богатств, которые высыпала на покрытый клеенкой стол из своей грязной, драной кошелки сердитая согбенная старуха!

Но никаких богатств не пожалел бы мальчик за пропавшую книжку о Карле. Странно, кого бы он ни спрашивал, никто не читал ее и не слыхал о ней. Определенно, с нею была связана какая-то тайна.

Из других первых книг впоследствии чаще всего вспоминались: «Русские сказки» Афанасьева, два тома в крытых лаком картонных футлярах, с картинками, переложенными папиросной бумагой, «Маугли», рассказы Сетона-Томпсона о животных.

Когда исполнилось семь, еще один подарок взбудоражил юного читателя — ему подарили ни на что не похожую книгу, написанную детьми. Все, что содержалось в книге: рассказы, сказки, стихотворения — все было сочинено ребятами; правда, большими, школьниками, и все-таки это его потрясло. И рисунки были нарисованы ребятами, среди них ему особенно нравилась иллюстрация к рассказу о нападении рыси на мальчика, ушедшего на охоту в глухой лес. Мальчик выехал меж двух пушистых елок, он на широких охотничьих лыжах, за плечом ружье, а рысь сидит на ветке сосны, вся напружинилась и сейчас прыгнет. От мохнатых кисточек на острых стоячих ушах до гибкого хвоста она была выведена тонким, замечательно точным пером. Рассматривая рисунки, он не испытывал ничего, кроме восхищения: рисованием он увлекался не больше других, но, читая детские рассказы и стихи, ощущал в себе нарастающее беспокойство, ибо до этого был убежден, что писатели не принадлежат к числу обычных людей, все они умерли, а когда жили, были особыми, возможно, никто не мог встретиться и заговорить с ними, все они были седобородые старики и жили неизвестно где, скорее всего, в отдельной писательской стране. Чем больше он перечитывал книжку, тем меньше верил в подписи: ученик такого-то класса. Однажды его осенило: конечно же, книжку написали настоящие писатели, а чтобы было интереснее, подписались детьми! Ведь и у Бориса Житкова рассказ ведет мальчуган, просто малыш, но кто же поверит, что сам малыш мог изложить все, что видел, так складно и увлекательно. Разоблачив обман, он повеселел, читал книжку с прежним удовольствием и с легким сердцем. Как-то пришлось к слову, и он поделился своим блестящим разоблачением с сестрой, тоже читавшей эту книжку. Каково же было его изумление, когда сестра назвала его дураком и объяснила, что многие школьники действительно сочиняют рассказы и стихи, и она сама тоже. Он был ошеломлен. Сестра пишет стихи! Тогда она порылась в своем уголке, где вперемешку были напиханы книжки, тетрадки, куклы, катушки с нитками, тряпочки, все девчоночьи богатства, и достала небольшую самодельную книжечку, очень похожую на настоящую. На первой странице значилось: «СТИХИ» и была нарисована новогодняя елка. Сами стихи были переписаны аккуратно, на карандашных линейках, особым почерком, вроде печатных букв.

Он прочел стихи сестры, и они ему очень понравились. Она же рассказала ему, что у них в классе почти все девочки сочиняют стихи и соревнуются, кто их напишет больше. Что ее самодельная книжка — ерунда, а надо завести альбом. Она пообещала принести чей-нибудь альбом и показать ему.

В этот вечер, засыпая, он не видел никаких других образов, кроме книжечки сестриных стихов: страницы сами переворачивались перед ним, вежливо ожидая, пока он не прочтет все строки сверху донизу. Но вот повернулась очередная страница, а за ней открылась чистая… потом по ней быстро-быстро побежали строки, он не успевал прочесть их, но смысл был понятен… Это были его стихи! За стеной, как обычно, переговаривались мама с бабушкой, а радио исторгало звуки большого оркестра, они то лились густым потоком, то обрывались. И начинал густо бить барабан, и при каждом его ударе упруго вздрагивала стена. Потом музыка прекратилась и раздался знакомый голос диктора:

— От Советского информбюро…

Сколько он себя помнил, каждый день звучали эти сводки, и почти в каждой сообщалось об освобождении городов и «населенных пунктов». Он никогда не видел этих городов и никак не воображал их. Что на этот раз помогло ему? Как он ни размышлял впоследствии, он не мог догадаться. Не исключено, что под видом прибалтийского города с труднопроизносимым названием выстроился тот самый театральный город, уничтоженный карающим лучом высокого человека. Но тогда странно было, что этот город он увидел сверху, с такой точки зрения, какой не могло быть у зрителя, сидящего в зале и даже на балконе. Разве что из прожекторной будки. Одной из двух, прилепленных к стенам под самым потолком, можно было увидеть театральный город таким образом; но никак нельзя было предположить, что он наблюдал спектакль из прожекторной будки.

Может быть, проще: кто-то при нем рассказывал, как выглядят тамошние города, кто-то из вернувшихся с фронта или кто-нибудь из эвакуированных?

А может быть, это был голландский городок сиротки Карла?

Так или иначе, но когда ликующий, низкий, вибрирующий голос сообщил об освобождении города парашютным десантом, мальчик увидел — сверху — замок с высокими башнями. С зубчатыми стенами, с перекидным мостом над рвом, заполненным черной водой, а вокруг замка — извилистые улочки, уставленные домами с крутой крышей, с узкими и высокими чердачными оконцами. В ночном небе шатались столбы прожекторных лучей, пытаясь нашарить наши самолеты, а оттуда, из мрака, летели и летели крошечные парашютисты с едва видимыми автоматами. Из автоматов вниз текли огненные струи, а снизу такие же струи летели им навстречу. А еще сверху неслись черные капли бомб, и там, где они падали, вставали беззвучные косматые взрывы, оседали и рушились стены, а парашютисты приземлялись в тесных каменных двориках, куда-то бежали, волоча за собой обмякшие купола, на бегу швыряли гранаты, и в двориках вставали и опадали маленькие аккуратные взрывы. И надо всей этой великолепной картиной из невидимого репродуктора гремел голос, и то, что он выкрикивал, было — стихи!

Утром стихи вспомнились без всяких затруднений. Он выпросил у бабушки чистую тетрадь и на первой странице любимым красным карандашом, усевшись за отцовский письменный стол, записал свое первое стихотворение. Он несколько раз перечитал его. Прекрасное стихотворение! Оно ничего не потеряло при дневном свете, вытащенное из полыхавшего взрывами сна. Немного смущало лишь одно место, где говорилось, что «враги убегают назад», между тем как там, во сне, он ясно видел, да так и нужно было, что они все погибали на месте, безжалостно расстреливаемые из автоматов. Он подумал, не переделать ли это. Но жалко было трогать крупные красные буквы и красивые, хоть и чуть косые, строчки. Кроме того, им овладела более важная забота: у сестры было целых пятнадцать стихотворений, а у него только одно. О чем написать следующие? У сестры почти все стихотворения начинались с упоминания времени года, затем шел рассказ, чем в это время года заняты дети и чему они рады. В каждом времени года они находили радости.

За окном была осень. Что ж, сейчас он опишет это время года и придумает, чему в такой день могут радоваться дети. Он внимательно уставился в окно. Сразу за окном располагалась наклонная железная крыша над входом в подвал. Угол одного из листов оторвался и загнулся, и в образовавшемся углублении скопилась темная жижица от ночного дождя. Двор перекрещивали бельевые веревки. На табурете стоял таз. Тетя Маша развешивала выстиранное белье. Сильный ветер раскачивал веревки и поставленные под них шесты. Рубахи взметали рукава к тучам, словно обращались к небу с горячими неубедительными речами. Когда ветер вскидывал белье особенно высоко, открывалась дальняя часть двора — сплошной ряд дровяников, один был открыт, возле него кем-то нанятые дядьки пилили сосновый горбыль, укладывая его на козлы. Над дровяниками виднелись зубцы забора, за которым начинался городской сад. Над забором высились полуоблетевшие тополя. Последние листья летели с них на крыши дровяников, кружились над двором, плавали в лужах.

«Осень наступила», — придумал он первую строчку. Он пытался вспомнить, как началось вчерашнее стихотворение. Получалось, что оно никак не началось, а пришло само собой. Он смотрел, как тетя Маша борется с мокрой простыней, стараясь растянуть ее на веревке, и терпеливо ждал, когда стихотворение об осени придет само. Вскоре ему стало скучно. Он погладил серебряную собаку, лежавшую между чернильницами. От стола пахло лекарствами — валерьянкой, йодом. Они хранились в одном из двух стоявших на столе шкафчиков, за дверцей из темно-коричневого стекла с волнистыми разводами. Ему всегда нравились эти шкафчики и эти запахи, а сейчас показались неприятными. От стола веяло скукой. Сочинительство оказалось тягостным занятием. Но он не собирался сдаваться. Закусив язык и покрепче сжав толстый красный карандаш, он медленно, но почти без остановок написал: «Осень наступила и глядят уныло голые кусты. Осени рад и я и ты». Ему было стыдно за такое короткое и неважное стихотвореньице, но зато теперь у него их было целых два. Кто этот «ты», который тоже рад осени? И чему они оба так рады? Глупость сочиненного покалывала мальчика легкой укоризной. Он оправдывался: «Я еще научусь…»

Днем пришла сестра и принесла альбом подружки. На каждой странице, возле красиво и четко выведенных стихов, вились венки ромашек, в углах были нарисованы розы или букеты ландышей, а на некоторых углах были «секретки». «Секретка» устраивалась так: угол загибался и закреплялся в прорези или — еще более искусное устройство — прижимался пропущенной через две прорези и завязанной в бантик лентой. Сверху обычно писалось предостережение и заклинание ни в коем случае не вскрывать «секретку», чтобы не узнать чужой тайны. Конечно же, все нарушали этот запрет и, открыв, узнавали довольно нелестное мнение о себе, изложенное в рифму. В некоторых «секретках» при вскрытии обнаруживались загадочные тексты из сокращенных или перевернутых и переиначенных слов, смысл которых невозможно было угадать, но угадывать было приятно.

В альбоме этой девочки они вместе с сестрой насчитали более шестидесяти стихотворений, и он тут же поклялся про себя, что напишет больше.

Альбома он заводить не стал, альбомы вели только девчонки. Он продолжал писать стихи в тетрадке. Соревнование с сестрой и ее подружками шло с переменным успехом, он старался, как мог. Когда через год он пошел в школу, тетрадь была исписана до конца. Он научился писать стихи об осени и о зиме, о Первомае и Новом годе, обо всем, о чем писали девочки. Содержание стихов было ограничено. Их полагалось писать на определенные темы. Кем полагалось и как было определено, мальчик не смог бы сказать, он это ощущал. Писались стихи о хорошей погоде, о величине страны, о купании пионеров в речке, о сборе металлолома и, конечно, о вожде, друге всех детей, который живет в Кремле и постоянно заботится. К тому времени, как мальчик пошел в школу, война закончилась, и — опять-таки отчего-то ощущалось — писать о ней больше не следовало. Никогда никто не писал о действительных переживаниях своих, о том, что случилось с самим автором. У него тоже не возникало такой потребности. Вот бы удивился он, если бы ему предложили описать в стихах того незнакомого парня, который, проходя через двор, ни с того ни с сего дал ему чрезвычайно обидное прозвище и наградил затрещиной. Парень был пьян и чем-то очень доволен. Не понял бы мальчик и предложения воспеть в стихах полные страсти мгновения игры в чику. Не вдохновляли его пера и те нежные младенческие, столь дорогие ему воспоминания о золотистых звездочках травы, о красной глине, о снежинке на рукаве. Снежинки в изобилии порхали в его новогодних стихотворениях, но — вне связи с личным чувством, а лишь для украшения пейзажа. Были стихи о дружбе, но не было стихов о его действительных приятелях, о мальчишках его двора. И уж тем более не было стихов о девчонках, многие из которых ему нравились.

Он сочинял стихи о людях, которых не видал никогда. О героях-летчиках, летящих к полюсу. О машинисте паровоза, ведущем состав среди необозримых колхозных полей, о богатом урожае, зреющем на этих полях, о Москве, о залпах праздничного салюта над краснозвездными башнями, о пионерах, шагающих куда-то с дружной песней.

Между тем в доме жил настоящий паровозный машинист, дядя Коля, громогласный, беспокойный мужчина, уходивший на смену со странным маленьким сундучком с тонкой проволочной ручкой, который почти круглый год ходил в замасленном ватнике, затягивая его потертым офицерским ремнем. Человек вспыльчивый, резкий; по словам взрослых, его то награждали за ударный труд, то отстраняли от машины. Трезвым он был весел, лукав и угощал детей леденцами; однако у него случались тяжелые, огорчительные для всех запои, и тогда он гонялся за женой и двумя дочерьми, бросался с поленом на собственную мать, старуху-побирушку, оборонявшуюся от него клюкой, — этакий зверюга! Срочно посылали за его родственником, жившим в бараке в соседнем дворе молодым парнем, списанным с фронта по ранению в ногу. Хромой родственник приходил, отбирал полено, смачно ударял машиниста в скулу — зимой это происходило в общем коридоре, а летом во дворе, при особенно большом стечении любопытных; машиниста приводили в чувство, плеща на него воду ковшом, и хромой родственник помогал ему подняться и уводил к себе, подталкивая в спину. Там, в бараке, они пили вместе, машинист был уже усмирен, и, когда закатывалось солнышко, они вместе вываливались из барака, усаживались на завалинке, смолили цигарки и пели протяжные песни.

Если бы мальчику сказали, что можно написать об этом невыдуманном машинисте, он бы не понял. Точно так же он не понял бы, что вполне заслуживает воплощения в поэзии жена машиниста, тетя Маша, прачка, что можно написать о ее багровых распухших руках, о ее руках, которые крутят палкой в бешено кипящем котле, где, подобно щам, варится белье. Он не понял бы этого хотя бы уж потому, что ни о чем таком не писала и настоящая поэзия, та, которую он встречал в газетах и книгах. Поэзия возвышала, воспевала, звала к большим высотам духа, к масштабным деяниям; быт оставался безгласным; жизнь была жизнью, а стихи стихами; и лишь редкие ее праздничные моменты пересекались с поэзией и проникали в нее. Мальчик был послушным и брал пример со старших.

Первые же драки показали, что он растяпа. В играх он был достаточно ловок и решителен, терпеливо сносил боль неизбежных столкновений. Стоя в футбольных воротах, смело бросался в ноги нападающим, получал пинки. А в стычке робел, уступал и в обмене грозными словесами, вздрагивал и жмурился при угрожающем замахе, а без таких замахов никакая драка не начиналась; нередко ими все и ограничивалось.

Первая настоящая драка состоялась в теплый летний вечер, в узкой щели между дровяниками и забором городского сада. Из забора торчали гвозди, прошившие его насквозь, еще более сужая пространство предстоящего боя. Противники сошлись буквально лицом к лицу. До этого было не так уж мало стычек, но их нельзя было считать настоящими драками. Теперь он был вызван при свидетелях, и у них были секунданты, и было назначено время и место. Условия обсуждались секундантами и — тоже специально выбранным — распорядителем, а участники поединка в обсуждение не вмешивались, хотя стояли тут же. Еще час назад они были хорошими приятелями, чуть ли не друзьями, и им нужно было свыкнуться с новым положением вещей.

В щели они расположились так, что за спиной у каждого был его секундант, а между дуэлянтами — распорядитель. Он объявил условия, очень простые, заключались они в том, что драка идет до «первой крови» и что «лежачего не бьют». После этого распорядитель вскарабкался на забор, словно волейбольный судья на вышку, и коротко свистнул. Можно — и нужно было — начинать.

Мальчик смотрел на бывшего приятеля и пытался изменить свое представление о нем, чтобы появилась возможность ударить с искренней злостью, имеющей обоснование и оправдание. Было очень желательно найти в облике врага что-то отталкивающее, вспомнить о нем что-нибудь плохое, позорящее его. Нужно было его возненавидеть. Однако как он ни вспоминал их прошлые отношения, ни на что не мог опереться в них; напротив, ему вспомнилось, как однажды в комнате у приятеля они вместе слушали пластинки, по очереди заводя пружину патефона; они слушали частушки с первой строкой: «Комбайн косит и молотит…» — пел задорный женский голос, а подхватывал могучий мужской хор. Им очень нравилась эта пластинка, он подпевали ей, хохотали, валялись на полу и дрыгали ногами от удовольствия. «Комбайн косит и молотит…» Дальше было что-то про солому… Что же там было про солому? Справа от него стена дровяника, сколоченная из неструганых, занозистых досок, а слева — забор с торчавшими из него гвоздями, словом, позиция крайне неудачна: он был левшой. Мысленно он размахивался левой рукой — получалось, что непременно напорется на гвозди. Впрочем, эта же опасность угрожала и правой руке врага. Мальчик решил было предложить, чтобы их поменяли местами, но побоялся, что в этом увидят желание оттянуть начало драки, и промолчал. Не найдя оснований для ненависти, он терпеливо ждал, пока тот ударит первым. Ему казалось, бывший приятель мучается сейчас похожими соображениями, и возникла надежда, что, может быть, драка вообще не состоится или они обменяются легкими тычками, поскольку после столь длительных и тщательных приготовлений просто так разойтись нельзя.

Он уже почти просил противника, чтобы тот начинал, так как почему-то был уверен, что первый удар должен быть легким, нестрашным, условным, что это будет еще не сам бой, а только сигнал, знак готовности. Вероятнее всего, его ударят в грудь или в плечо, и он тут же решил, что в ответ ткнет тоже в плечо, вот сюда, в острый кончик отложного воротника рубашки. И когда тот настроился ударить, он поймал это мгновение: напрягся, оцепенел. У бывшего приятеля сузились глаза, он оскалился, и по щеке протянулась четкая, как по линейке проведенная, складочка; все лицо стало именно таким неприятным и отталкивающим, какое и следовало вообразить заранее, чтобы возненавидеть. И вдруг стало ясно, что он ударит сильно, по-настоящему. Так и произошло.

Он ударил изо всех сил прямо в нос, сразу пошла кровь. Уверенность в том, что первый удар будет условным, была так велика, словно относительно него было заключено торжественное соглашение, чуть ли не дана взаимная клятва, и вот она вероломно нарушена. Больше от обиды, чем от боли в моментально распухшем носу, он, не ответив на удар, разревелся, и этим позорным густым младенческим ревом закончилась его первая настоящая драка.

Разочарованные ее краткостью, секунданты, настроившиеся на долгое зрелище, никак не хотели поверить, что она закончилась; и его секундант нашел, что ударивший первым что-то сделал неправильно, ударил без команды, хотя ни о какой начальной команде, кроме свиста, внятно исполненного распорядителем, заранее не договаривались; тем не менее и распорядитель взял сторону недовольного секунданта; разбирательство завершилось тем, что этот секундант и распорядитель подрались с победителем и его секундантом; они забарахтались в узкой щели, теснясь подальше от гвоздей, и вскоре победитель тоже ревел, получив меткий удар от распорядителя. Ревел он тоже, надо думать, не от боли, а от обиды: после своей легкой, блестящей победы у него уже не было желания драться, его вынудили, он не нашел сил вдохновиться на второй бой, не преуспел в нем, и это почти полностью уничтожило удовлетворение победой.

Во дворе раздался зычный голос матери победителя, с повелением немедленно объявиться и идти домой. Кто-то выкрикнул все прекращающий «Атас!», все полезли на забор, очутились в городском саду, где и разбрелись в разные стороны: победитель со своим секундантом направился обходным путем в родной двор, чтобы по пути утереться и предстать перед матерью в подходящем виде; проигравший, всхлипывая и мешая слезы со все еще идущей из носу кровью, побрел по аллейке, отмахиваясь от утешений, щедро предлагаемых его секундантом и распорядителем; наконец они оставили его одного, он прошел в беседку, утонувшую в зарослях отцветающей сирени, уткнулся лбом в столбик и дал волю всем оставшимся в нем слезам.

Теперь он наверняка знал, что он — трус, и трус безнадежный; он понял, что мир разделен на тех, кто умеет ударить первым, и на тех, кто может ударить только в ответ; он же не принадлежал даже ко вторым; в нем живет страх, запрет, в нем поселилась тайная сила, хватающая его за руки и не дающая возможности ни первым, ни вторым, ни двадцать вторым ударить по человеческому лицу.

С тех пор как ему во сне пришло первое стихотворение, больше с ним такого не повторялось. Были стихотворения, сложившиеся легко и быстро, но когда это происходило, он видел себя со стороны: вот сидит мальчик и сочиняет стихи.

Надо сказать, это его увлечение почти не было замечено в семье, к нему отнеслись спокойно, как к любому другому его детскому делу — рисованию, играм. Но он и сам не испытывал потребности показывать свои стихи, его даже устраивало невнимание окружающих: пусть думают, что для него это такое же баловство, как вырезание елочных украшений. Он-то знает, что будет поэтом, но — когда станет большим, а пока и говорить об этом нельзя: засмеют. Дворовые приятели, пацаны, и вовсе не знали о тетрадке со стихами — для них, он боялся, в сочинительстве было что-то позорное, девчоночье, близкое к обучению игре на фортепиано и скрипке или участию в танцевальном кружке. Пусть, пусть все думают, что он обыкновенный мальчик, как другие; когда-нибудь они прозреют.

Он не сомневался, что у него есть талант, но кое-что смущало и настораживало. Во-первых, талант был в нем не всегда, во-вторых, его присутствие не обязательно радовало, а пропажа не всегда пугала, он порою и не горевал при его исчезновении — словно выздоравливал от легкой, необременительной простуды и чувствовал себя здоровее и проще.

Когда он сочинял, то испытывал настоящий прилив вдохновения, но уже и в эти минуты чувствовал, что на бумагу переносится не совсем то, что вихрем слов и строк кружит голову; однако то, что оставалось на бумаге, принадлежало ему, было им изготовлено, и ему никогда не хотелось уничтожить написанное и попробовать написать о том же заново. Постепенно он привыкал к новому стихотворению, и оно начинало нравиться ему. А то, каким оно могло быть и не стало, забывалось.

Еще настораживало, что уж очень он любит подсчитывать, сколько их у него; он подозревал, что эта подробность ничего не решает, но количество его все же волновало. У него все время были именно количественные планы: исписать полностью тетрадку или написать десять стихотворений за неделю. Нелепость некоторых из них он ощущал тут же, при их рождении, но, стыдясь, все-таки рассматривал их всерьез. Например, долго убеждал себя, что было бы замечательно написать стихи про всех известных ему птиц. Бродил в облетевшем городском саду, и не воспетые им птахи вспархивали из голых кустов сирени, бузины, боярышника, нимало не горюя о своей невоспетости. И впрямь они были и без стихов прекрасны! В цветных пятнышках, в пепельно-серых тонах, все эти синицы, чечетки, жуланы, чижи были столь восхитительны, что он понимал, что никогда не найдет слов, которыми можно было бы передать впечатление от маленькой птицы, вцепившейся кривыми коготками в стылую ветку рябины, и никогда не опишет, как дергается, пульсирует ее тельце, как она странно, боком-боком разглядывает побуревшую ягоду возле себя и — цоп! — заглатывает ее грациозно и хищно… А если бы даже суметь написать об этом? О чем это будет? Ни о чем.

В третьем классе он приступил к сочинению повести о школьниках, придумал, как ему казалось, длиннющую историю целого класса и был очень удивлен, когда, не закончив и половины тетради, пришел к финалу. Тога он переписал ее на четвертушках тетрадного листа с широкими полями, далеко расставляя строчки, и соорудил с помощью ниток и клея подобие книжки. Книжка получилась довольно толстенькой. Повесть — не стихи, и, поразмыслив, он отважился показать ее одному из дворовых приятелей. Приятель с любопытством подержал ее в руках, перелистал. Взвесил на ладони и сказал, что, да, это, в общем-то, книжка, но она не идет ни в какое сравнение с романом, который сочинил один знакомый пацан, живущий по ту сторону городского сада. И он пальцами показал толщину романа.

Существует пацан, написавший такую толстенную книгу? И он живет на соседней улице?! Мальчику страстно захотелось увидеть книгу и ее автора.

Романист жил в первом этаже двухэтажного барака. Покосившаяся дверь прочертила в глинистой почве отполированный дугообразный след. Открыв ее, мальчики попали в комнату, обставленную с бедностью, заметной даже в те времена. Сбитый из разных по ширине и толщине досок стол на шатких ногах, ручной умывальник в углу с засохшими брызгами мыльной пены, посудный шкафчик, густо вымазанный охрой и запертый на деревянную щеколду, два венских стула, фикус на табуретке и герань на подоконнике составляли ее убранство. Дверной проем, ведущий в другую комнату, не имел двери, в нем висела сборчатая ситцевая занавесь. Тем не менее, если верить приятелю, здесь жил создатель настоящей книги. Он и вышел тотчас на скрип непослушной двери, которая, открывшись и в очередной раз прокатившись по глине, никак не хотела возвращаться на свое место. Создатель оказался пацаном лет двенадцати, высоким, худым, со светлыми волосами вразлет и спокойными серыми глазами. Он был в застиранной рубашек чугунного оттенка, бурых холщовых штанах и, как и пришедшие к нему гости, босой. Он молча глядел на них, ни о чем не спрашивая, как бы заранее зная, зачем они пришли. Приятель объяснил, что мальчику хотелось бы посмотреть книгу, потому что он не верит, что она есть.

— Я верю, — поспешил поправить мальчик. — Я так не говорил.

Приятель скривил физиономию, словно подавая ему безгласный знак, смысл которого сводится к тому, что создатель не очень охотно показывает книгу и его надо раззадорить сомнением в ее существовании. Мальчик понял знак, но не мог догадаться, как действовать и что говорить. Приятель поэтому продолжал бороться в одиночку.

— А я ему говорю: сам видал. Во какая! — В восклицании был и размер книги, и оценка ее художественных достоинств. — Повесть про рыцарей!

— Роман, — после небольшой паузы уточнил создатель. Голос у него был спокойный, немного усталый. Голос человека, проделавшего большую работу и знающего ей цену.

— Руки вытри, — приказал он.

Мальчик послушно вытер пальцы о штаны. Более того, он показал романисту растопыренные ладони, тот, мельком взглянув на них, ушел в соседнюю комнату и некоторое время оставался там, видимо, для придания особой значительности тому, что ожидалось. Наконец он появился вновь, держа в руках книгу, и с первого взгляда стало ясно, что это особенная книга, каких он, мальчик, еще не видал.

Во всю обложку был нарисован мальчик на коне, оба закованы в латы. В одной руке рыцарь держал опущенное к земле копье, в другой — высокое древко, на вершине которого кудряво вился узкий двузубый вымпел. Под рыцарем, задевая копыта коня, шли крупные буквы названия, а под вымпелом значился и автор. Нижние буквы были нарисованы объемно и с искусной иллюзией, что сбоку они освещены: от каждой на соседнюю падала тень. Обе эти увесистые, словно откованные из тяжелого металла, буквы можно было разглядывать с длительным, все нараставшим наслаждением, но, открыв книгу, мальчик пришел в еще более сильный восторг. Не забудем упомянуть, однако, что имя автора было изображено более скромным образом, обычными печатными буквами. Имя было «Александр Карзухин», а название — «Айвенго».

«Глава первая» — значилось на первой странице. «В ту пору английский народ находился в довольно печальном положении. Ричард Львиное Сердце был в плену у коварного и жестокого герцога Австрийского…» Начальная буква «В» занимала по высоте не меньше десяти строк. Ее очертания складывались из двугранного меча с тяжелой витой рукоятью и двух щитов, на каждом из которых был тщательно прорисован остренький шишак. По лезвию меча стекала алая струйка крови. Буква как бы висела в воздухе и еще имела фон — кольчугу, собранную из неисчислимого множества крохотных колечек, выведенных остро заточенным твердым карандашом. Дальнейший текст был, правда, написан обыкновенными чернилами и обычным школьным почерком, но его знакомый облик только подчеркивал великолепие заглавной буквы.

Мальчику очень понравились первые фразы, и ему захотелось узнать, что приключилось дальше с Ричардом Львиное Сердце, но что-то подсказало ему, что такую книгу прежде всего не читают, а разглядывают. Хозяин подтвердил его догадку.

— Просил — так гляди, — сухо сказал он.

Хорошо поняв его, мальчик перевернул страницу, другую, третью, и тут хозяин сказал:

— Погоди. Я сам.

Он осторожно открыл следующую страницу. Да, предосторожность не была напрасной: весь следующий лист занимала иллюстрация, прикрытая папиросной бумагой, точно так, как это было устроено в «Русских сказках»! Хозяин разгладил тонкий, нежно зашуршавший листок, и под ним смутно проступило изображение. Затем он отодвинул охранительный листок, словно отворил двери, — и перед мальчиком предстали два рыцаря, пробивавшие один другого копьями. Все имевшиеся у автора карандаши нашли себе достойное применение в этой картине. Нашлось что нарисовать и коричневым, и зеленым, и синим, и желтым, и, разумеется, красным.

— Слюни подбери. — В отличие от своего изящного письменного стиля в обиходной речи писатель был прост.

Мальчик с прежним послушанием утер губы тыльной стороной ладони и убедился, что и впрямь сидел с разинутым ртом. Конечно, если бы он мог посмотреть на книгу придирчивым взглядом, то заметил бы в ней кое-какие недостатки: некоторые листы на обрезе не совпадали, стянутый нитками корешок топорщился, и не все стежки были одинаково плотными и тугими; из корешка, когда его обжимали, на некоторые страницы выдавился клей, и теперь желтоватые прозрачные натеки покрывали местами уголки текста или картинок.

Что до содержания книги, то ее художественный уровень был, безусловно, высок. Но в авторской манере тот же придирчивый взгляд мог бы заметить, что автор склонен ошибочно представлять себе написание многих слов, начиная с собственной фамилии, в действительности писавшейся «Корзухин», и кончая достославным Ричардом, чье львиное сердце временами билось особенно глухо, так как из него выпадали «д».

Но чтобы заметить все перечисленное выше, требовался придирчивый взгляд, а мальчик смотрел на книгу совсем иначе: с восторгом и благоговением. Можно представить, как он был бы обескуражен, узнав, что романист трудолюбиво переписал из слова в слово Вальтера Скотта. И не внес в текст ничего принципиально нового, кроме грамматических ошибок. Но мальчик еще не читал «Айвенго». Романист же, в свою очередь, был убежден, что переписанное от руки по выбору и вдохновению становится его собственным произведением. И верно: не глупо ли было бы, потратив дни и ночи на требующую терпения и аккуратности переписку, да немало еще покорпев над устройством книги, ее сшиванием и склейкой, да нарисовав огромные разноцветные иллюстрации, — не глупо было бы объявить все это по-прежнему принадлежащим Скотту? Одного похода за папиросной бумагой во двор типографии, сопряженного с риском быть пойманным сторожем, было достаточно, чтобы заслужить право считать этот роман своим. Он его таковым и считал.

Они просмотрели все остальные иллюстрации, не менее разноцветные, чем первые, долистали книгу до конца, и хозяин, не дав опомниться, унес ее откуда принес. Наверняка это было сделано, чтобы гость не попросил ее домой, но хозяин беспокоился напрасно: мальчик и сам понимал всю дерзость и безнадежность такой просьбы. Он вышел во двор и побрел куда глаза глядят, переполненный впечатлениями. Глаза, оказалось, глядели в пролом в заборе городского сада. Мальчик вошел в сад и пошел вдоль забора по тропинке между могучими лопухами. Тропинка уютно вилась среди лопухов, крапивы, бузины, мелькали доски забора, и так же безостановочно бежали перед глазами мальчика страницы и картинки замечательной книги. Странно, думал он, что такой необыкновенный мальчик никому не известен, живет в бедной комнате и ходит босым, как все другие пацаны; неужели такой книги мало еще для писательской славы? На что же надеяться ему с его тетрадкой стихов и ничтожной «повестью» на четвертушках?

Слепая девочка жила во втором этаже соседнего дома и дружила с его сестрой. У нее была легкая походка. Слабые тонкие руки под кисейными крылышками платьица вспархивали, танцевали. У себя в комнате она двигалась так уверенно, что и заподозрить было нельзя ее слепоты.

— Это мой братик, — сказала сестра и подтолкнула его к слепой. Руки девочки, как бы живущие самостоятельной жизнью, вспорхнули и опустились ему на плечи, а затем, проведя по шее и чиркнув пальчиками по стриженному высоко, под макушку, затылку, забегали по его лицу. Он очень волновался. Во-первых, так близко стоял перед слепым человеком. Во-вторых, к нему впервые прикасалась девочка, если не считать сестры, которой, когда он был совсем маленьким, иногда поручали вымыть его «мордашку». Но он уже очень хорошо понимал, что для него между сестрой и всеми другими девочками есть разница.

— Ну, вот, теперь я тебя запомнила, — удовлетворенно сказала девочка. — Какие у тебя губы… важные! И у него две макушки, — обратилась она к сестре.

— Знаем, — сестра засмеялась. — Он у нас умный!

Через несколько дней, оставшись дома один, он решил понять, как чувствуют себя слепые, и пройти с закрытыми глазами по квартире. Он встал у порога и внимательно осмотрел путь, который решил пройти: вдоль буфета, налево в дверь, а там, во второй комнате, сделав два или три шага, повернуть направо; и, если все будет проделано правильно, он наткнется на табурет, стоящий в его любимом уголке между печью и письменным столом. Убедившись, что хорошо все запомнил, он закрыл глаза и тронулся в путь, но тут же отчего-то открыл их, словно тьма вытолкнула его, не пожелав допустить в свои глубины. Тогда он вновь занял исходную позицию у порога, зажмурился постарательнее и стал ждать, пока тьма не впустит его.

Поначалу ничто не менялось, он как бы продолжал видеть залитую солнцем комнату, ближний к нему угол буфета, красивый его изгиб, рисунок дерева, его теплый красноватый оттенок, и в темноте перед ним прыгали светящиеся точки, след солнечных искр, бившийся в трехъярусной хрустальной вазе. Особенно ясно он представлял доски пола у себя под ногами и продолжал видеть или помнить трещины, сучки, места, где облупилась краска. Тьма подступала медленно. То ли она впускала его в себя, то ли проникала в него и затапливала, как темная талая вода, каждую весну затоплявшая подвал под домом.

Вдруг он ощутил, что не стоит неподвижно, а чуть покачивается, невесомо, приятно, чуть-чуть, чуть-чуть… И тут стали слышны звуки. Первым пришел перестук часов, в его-то ритме и совершалось покачивание. Звук, как ему и полагалось, шел справа, со стены, где висели часы, но он еще никогда не ощущал с такой точностью направление звука и не чувствовал так верно, где расположен его источник. Казалось, видна даже линия, нечто вроде паутинки. Кусочки звука, короткие сухие перещелки, выскакивали из часов и соскальзывали по паутинке, протянувшейся через комнату наискось и пронизавшей его уши. Тик-так… тик-так… тик-так… Покачиваясь, он погружался. Ожил безмолвный коридор за дверью — оттуда донеслось шарканье чьих-то ног, и не было сомнения, что ноги обуты в галоши, и галоши велики: шарканье было тяжелым и заканчивалось легким тупым пристукиванием, когда стопа утыкалась в свободный носок. Затем раздался скрип открываемой в общую кухню двери, и шарканье исчезло. Из-за стены слева пришло бульканье и клокотанье водопроводных труб. Еще один звук возник где-то очень близко, впереди и слева, и, следовательно, его источник находился в буфете. С шорохом, не громче того, с которым в печи рассыпается остывающий уголь, пело рассохшееся дерево буфета. Совсем тоненькое, на пределе слышимости, прилетело дребезжание оконных стекол, и тут же стало хорошо слышно, как во дворе зафырчал мотор грузовика. Грубый и сильный звук перекрыл все остальные, а затем машина свернула куда-то подальше от дома, но долго еще надсадное завывание мотора уничтожало остальные шумы. А когда оно исчезло, не восстановились и все другие звуки, кроме перестука часов, и тьма впустила его до самого ее дна. Можно было отправляться в путь, но, странно, он забыл о своем начальном положении. Вернее, помнил об одном, а представлял другое. Он хорошо помнил, что буфет находится слева от него, и однако чувствовал его большую массу прямо перед собой, и ему хотелось пойти направо, чтобы обойти его. Все же он шагнул в запланированном направлении, лишь немного беря вправо, и, не наткнувшись на буфет, с чувством облегчения сделал еще несколько шагов, повернул налево и, по его расчетам, оказался перед дверью во вторую комнату. Дверь он предварительно распахнул, ибо условием было ни к чему не прикасаться на всем пути. Ему стало легко и свободно, он прошел во вторую комнату. Шаг, другой, третий… Тут же он вспомнил, что нужен был только один шаг, храбро развернулся и отмерил обратно, сколько было нужно. Теперь слева на расстоянии шага должен стоять табурет. Он наклонился. Ниже… ниже… и коснулся пола. Пошарил правее, левее… табурета не было. Тогда он решил, что сделал последний шаг слишком коротким и переступил еще раз. Что-то ударило по ногам. Стул. Один из высоких дубовых стульев, стоявших в первой комнате. Но ведь он, иного быть не могло, находился во второй комнате. Как он попал обратно в первую?! Обошел стул, вытянул перед собой руки, шагнул несколько раз. Руки ничего не встретили. Остановился. Теперь он уже не удивился бы, если бы узнал, что вышел за пределы комнаты, прошел через стены и очутился во дворе или вообще неведомо где.

Тьма была такая плотная и бесконечная! Ему стало так страшно, что он даже забыл, что достаточно открыть глаза. Наконец вспомнил. Он стоял в углу возле пианино. Как он сюда попал? В комнате ничего не изменилось за время его путешествия. Солнце все так же разбивалось на искры в трех ярусах вазы. Часы мирно тикали на стене. На противоположной — китайские картины, как прежде, уводили по загадочным дорогам к далеким пагодам. Обеденный стол занимал всю середину комнаты, а абажур свешивался над ним. Светло и безмятежно выглядели комната и все давно любимые им предметы. Но где-то рядом затаилась тьма, он отделен от нее одним движением глаз, одним поворотом век.

Теперь он знал, где живут слепые. Оказывается, в одном пространстве помещаются два мира, и если и в светлом хватает опасностей, то темный состоит только из них и не из чего больше.

Однажды к ним пришла огромная полная женщина, радостно встреченная бабушкой, схватила мальчика в охапку, прижала к груди и заворковала, запричитала, заохала. Он задохнулся, прижатый к огромной, мягкой, горячей груди, к грубошерстной ткани; сердито вырвался — никому, кроме бабушки, уже не позволял себя обнимать.

— Не узнает! — хохотала женщина. — Сосунок родимый!

— Вы кто? — спросил он, набычившись.

Ответ ошеломил его. Оказалось, это его кормилица Маруся. Когда он родился, у мамы не хватала молока, и эта Маруся выкормила его своей грудью. Думать об этом было дико и стыдно. Конечно, мальчик уже знал, что младенцев кормят грудью, и видел, как это делается. Как-то они играли во дворе, и возникла Лидка, младшая дочь машиниста, раздираемая удивительной новостью:

— У меня племянник родился! Айда смотреть!

Девчонки заволновались, мальчишки захихикали. Девчонки побежали вслед за Лидкой, а из мальчишек пошел только он один.

В комнате было душно, несмотря на распахнутое окно. Старшая дочь машиниста сидела возле окна, а перед ней на столе в ворохе чистых тряпок попискивало голенькое существо, розовое, с напрягшимся красным личиком, сморщенным, как печеное яблоко. Оно сучило ножками, пытаясь выпростать их из пеленок, а кулачки ходили ходуном, как у боксера. Никого не стесняясь, молодая мать медленно расстегнула платье, обнажилась толстая белая грудь с красным соском, обведенным кольцом коричневой кожи. По-обезьяньи вцепившись крохотными коготками в белую мякоть груди, младенец нашарил сосок и зачмокал. Они молча глядели на эту картину, пока не пришла тетя Маша и не выставила их в коридор.

Неужели и он был когда-то краснолицей обезьянкой, бессмысленно пищавшей на руках у этой Маруси? Коротко, стыдясь взгляда, он посмотрел на ее грудь, на соски, хорошо различимые под тканью. Вот это было у него во рту? И он пил из них горячее густое молоко, бесконечно текущее ему в живот? Тут едва его не стошнило. Он, однако, никак не мог заставить себя думать о другом или хотя бы отойти и все бросал и бросал взгляды на грудь Маруси. Женщина снова заключила его в тесные объятья и оросила макушку слезами.

Как странно, думал он, я родился. Я был, меня видели, трогали, кормили, со мной разговаривали, меня одевали и раздевали, укладывали спать и будили, и я ничего этого не помню. Все равно что меня не было. И если снегопад, и финские санки, и снежинка на рукаве — самое первое, что я помню, то это и есть мой день рождения, а остальное не в счет. Сколько мне могло быть тогда? Три года. Значит, на самом деле мне сейчас нет и восьми. Ха-ха! Ах, если бы вспомнить что-нибудь еще более раннее, это сразу бы прибавило ему часть потерянной жизни; так обидно было, что первые годы не принадлежали ему, а ведь это были довоенные годы, те самые, о которых взрослые говорили, как о чудесном времени, и которые представлялись сплошным солнечным летом. Вот ведь что, он никогда прежде не думал об этом: он ведь тоже жил до войны. Вспомнить, вспомнить!

Он примостился на табурете в любимом уголке за печкой, полуприкрыл глаза и разбудил в себе дорогие ранние картинки, он тасовал их в надежде, что между ними мелькнет что-нибудь новое; из темноты прошлого выплыли спокойные сугробы, нетающая снежинка косо легла на рукав шубки, на колкие ворсинки меха; в мохнатой траве засветились золотистые соцветия, снова встали сугробы и торжественный снегопад над ними, а он пытался заглянуть куда-то дальше, но там, дальше, катились бесшумные серые волны, словно огромный занавес, сплетенный из паутины, колыхался под неслышимым ветром, а еще дальше — бесформенные тени и нечто вроде слабого зарева, то заслоняемого тенями, то разгорающегося неровной вспышкой с глубокими черными обводами. Было похоже на то, как если бы вечером на столе горела керосиновая лампа, в комнате зачем-то собралось много людей, и они беспорядочно бродили из угла в угол, и их огромные тени мотались по стенам и потолку, взлетая и опадая, накладываясь одна на другую, — и он видел бы все это из угла, лежа на спине, через приспущенные веки, через полусомкнувшиеся ресницы… Но ведь так могло быть и в самом деле!

Теперь керосиновая лампа за ненадобностью упрятана в кухонный шкаф, но он хорошо помнит, как еще несколько лет назад часто отключалось электричество, и тогда бабушка зажигала керосиновую лампу. До чего же приятно было, осторожно поворачивая колесико с насечкой, прятать или выдвигать фитиль, послушное пламя то забивалось внутрь, то рвалось к самому устью лампового стекла. Густо-синее на отрыве от фитиля, с синеватыми краями, светло-оранжевое посередке — казалось, видно, как оно течет из фитиля. Если это было летом, из раскрытого окна прилетал мотылек, и горячий ток воздуха над устьем играл им, как струя фонтана брошенным в нее мячиком, а потом раздавался треск обгорающих крыльев, мотылек падал на стол рядом с лампой и полз по клеенке, судорожно поводя толстыми белыми усиками.

— Бабушка, — спросил он, — когда я был очень маленький, где стояла моя кроватка?

— А вот где ты сейчас сидишь.

— Вот здесь, за печкой?

— Да.

Это не совпадало с тем, что он вообразил. Лампу зажигали там, в первой комнате. Он был сбит с толку, огорчен, раздосадован.

— А вы ставили возле меня керосиновую лампу?

— Нет, — подумав, сказала бабушка. — Тебя укладывали рано. Лампу я зажигала на обеденном столе. Ты уже спал, а у нас еще была стирка, или варили на завтра, или подтапливали на ночь, дел всегда хватало. И всегда заходили люди на огонек, ты не помнишь, заходил Гриша, заходила Ксения, она умерла в сорок втором, конечно, она была старая, но умерла от голода, больше ни от чего. Ты ее не помнишь?

Нет, он не помнил Ксению.

— И вы никогда-никогда не заносили ко мне лампу?

— Могло быть, когда ты болел. Однажды мы купали тебя зимой, боялись застудить, ты был совсем крошечка, по-моему, это было еще до войны…

До войны! Он заволновался.

— …Купали тебя у самой печки, а ты все равно простыл, не повезло, и у тебя заболело ухо. Ты кричал и плакал всю ночь, и мы всю ночь сидели возле тебя. Нет, не ухо. У тебя было подозрение на дифтерит, и оно оправдалось, и мама несколько раз за ночь приходила поглядеть в твое горлышко. Конечно, мы приносили лампу, иначе как можно было глядеть?

«Вот оно что! — с волнением подумал мальчик. — Это и было: они входили в комнату, бабушка держала лампу и двигала, чтобы маме было удобней глядеть на мой дифтерит, и тени метались по стенам, просто я спутал комнаты».

— Сколько мне было тогда?

— Сколько тебе могло быть? Годика два, а то и меньше, да ты этого не помнишь.

— Нет, я помню! — с гордостью сказал я. — Я помню!

После этого он с особым чувством занимал свое любимое место между печью и письменным столом: он возвращался в пространство, где вспомнил себя впервые. Оттого, верно, этот уголок и стал любимым. И когда он забивается в него с книжкой или кем-нибудь обиженный, это он хочет снова стать маленьким. Ему по-прежнему не нравились взрослые. У мужчин выпадают волосы на голове — как это некрасиво. А вставные зубы? Ф-фу. Особенно возмущало его, что из худеньких, тонконогих девчонок, в которых — чуть ли не во всех подряд — он так быстро и безнадежно влюблялся, получаются потом тетки с большими животами и толстыми икрами. Он не хотел становиться взрослым, но при этом нетерпеливейше ждал, что его жизнь когда-нибудь переменится.

А если ждешь, значит идет время, и становишься старше. Сначала станешь парнем, как Петька или Галиуля, а потом и вовсе взрослым, как отец, как паровозный машинист, как экспедитор молокозавода Мотовилов, по вечерам куривший папиросу за папиросой, сидя на корточках в коридоре, у приотворенной дверцы топящейся печи. О чем он думал ночами, меж тем как дым его папирос, вырываясь сизой бурливой струйкой из округленных губ, утягивался в печь и экспедитор провожал его таким заинтересованным взглядом, словно проводил важный научный опыт? О чем они думают, взрослые люди, говорящие чаще всего о продуктах и промтоварах, о карточках, очередях, работе, своих и чужих болезнях? И что за интерес им продолжать жить, если они уже ни во что не играют, редко читают книги и — наверняка — не влюбляются, да и как они могут нравиться друг другу, такие старые, в морщинах, постоянно чем-то озабоченные, сердитые, с громкими грубыми голосами, небрежно одетые, мужчины с тесемками кальсон, мелькающими под брючинами, женщины со спущенными чулками — как они все некрасивы, эти взрослые! Все, кроме его мамы, мама — особенная, вот бы встретить девочку, похожую на маму!.. Но таких во дворе не было.

Ждешь чудес, а кончится тем, что станешь взрослым. Одно без другого не бывает, а ему хотелось именно одного без другого. Ему, черт возьми, нравилось быть именно мальчиком, худеньким, с крепкой гладкой кожей, под которой он с удовольствием нащупывал узенькие жесткие мускулы, мальчиком, умеющим быстро бегать, гонять на велосипеде, съезжать с горок на лыжах, играть в футбол. Когда он стоял на воротах и в них летел мяч, а он прыгал и отбивал его кулаком, и падал, и нарочно делал еще кувырок в теплой пыли, а кто-нибудь одобрительно выкрикивал: «Вратарь Хомка делает съемку!» (Хомка — от Хомича, знаменитого на всю страну вратаря), его распирало от счастья. Однажды после такого кувырка он вскочил, первым догнал мяч, повел его к чужим воротам и так удачно ударил, не задрав мяча, а послав его настильно, по дуге, что ему потом это стало сниться, снился беззвучный во сне удар и как мяч рядом с замызганной чьей-то фуражкой, обозначающей штангу, чиркает по земле и влетает в ворота. Свои тогда завопили от восторга, а те, с Тургеневской, возмущались: «Влатарь не имеет права», а в ответ их назвали «хлыздами», и все кончилось небольшой дракой. Вот в такие минуты он вскользь, мимолетно думал: как хорошо, что он еще не взрослый. Это чаще бывало летом, в игре, в беготне, под крики вечернего двора, когда мяч взмывал над дровяниками и заборами и долго-долго летел, черный на красном заходящем солнце.

Стремление жить прошлым скапливало в нем уйму воспоминаний. Радости, как цветные стеклышки, мерцали в мрачном окружении страхов и обид. Были горькие минуты, когда самые дорогие воспоминания бледнели, тускнели, превращались в пыль, труху, чепуху, и он переставал понимать, чем они ему запомнились. Получалось, в прошлом не было ничего особенного, а тогда и нечего цепляться за прошедшую жизнь, можно считать, ее и вовсе не было и все начинается вот хоть с этой минуты. Освобождение от прошлого и радовало, и опустошало. Словно размыкались ограды некого длительного плена и можно было идти на все четыре стороны, но плен за это время стал условием существования, постоянным обстоятельством; чувствовать себя подавленным, обиженным, окруженным запретами было привычно, а идти — куда же? Думать, что кроме знакомых стесненных обстоятельств возможны совсем иные, было страшновато. Как дикарю свойственно считать мир за границами постоянного местопребывания родного племени враждебным, опасным, непознаваемым, однако же и привлекательным своей новизной, так и мальчика притягивало и отталкивало — шатало — от представления о возможности жить иной жизнью, какой-то вольной, независимой, полной собственных решений, с каким-то планом на будущее, о котором известно всем, все знают, что станет с ним, и он знает это сам… Но дни шли за днями, а он все не мог набраться духу и попытаться руководить своим будущим; в сверстниках что-то менялось, он куда-то уходили, а он следил за ними как бы с неподвижной точки, как забытый в игре «Замри!», пригвожденный к месту приказом, давно потерявшим силу.

Он постоянно сравнивал себя с другими людьми, пытался что-то угадать в них и мучился, не понимая, зачем ему непременно надо знать, отличается ли он от других людей и — чем. Эта напряженная работа ума изнуряла его.

Вот он стоял на крыше бывшей конюшни, в расстегнутом пальтишке, в валенках, в сбитой на ухо ушанке, а далеко внизу, в снегу, чуть ли не по пояс в сугробе, стояли два приятеля и подбадривали, криками побуждали его к такому же прыжку, как только что ими совершенный. Он не столько боялся спрыгнуть, сколько завидовал тому, как спрыгивали они: не задумываясь. Он вообще не замечал, чтобы его приятели задумывались. Да полно, есть ли в них такая машинка, какая неутомимо с пробуждения и до сна стрекочет у него в голове? К черту! Он делал зверское лицо и, полагая, что хорош собой в эту минуту, зверски же вскрикивал, подкидывал себя этим криком, и вот уже летел и, ничего не успев понять, погружался в прохладные пушистые покои сугроба, и это была победа над хитроумной машинкой, устроившейся под хмурым лобиком; но победа не безоговорочная, а с оттенком одному ему известного позора. Он, мальчик, умеющий сочинять стихи, хранить воспоминания и рассуждать, и этим, а также кое-чем другим ставящий себя значительно выше простодушных приятелей, сейчас только-только сравнялся с ними, лишь повторив, но не превысив того, что они сделали; да еще и счастлив, что не отстал от них, догнал, а обогнать — куда там. Счастье было преходяще, позор же крепчал, и все яснее становилось, что если он прыгали просто так, по желанию, то он заставлял себя, на пределе духа и воли, и тут между ними была разница не в его пользу. Они хотели, а он себя заставлял.

На следующий день он выбрал время остаться там же без свидетелей и, никем не подгоняемый и не взнуздываемый, принялся прыгать с той же крыши, в те же переночевавшие глубокие следы в сугробе, за ночь слегка отвердевшие. С каждым разом он заставлял себя перед прыжком подходить все ближе к краю, пока не обрушился вместе со снежным гребнем, висевшим в воздухе. Так он полетел, не приготовившись к прыжку! Плюхнулся на спину, забарахтался, забил снегом глаза и рот и еле выполз из снежной каши. Но это ему и понравилось. Он достиг замечательного результата: точно так же, как вчера приятели, он взбирался на крышу, не думая о прыжке, а только заряжаясь радостью предстоящего полета; и, видимо, точно так же, как они, был вполне волен распоряжаться временем: хотел — едва взобравшись, тут же слетал вниз, а хотел — дразнил себя, бродил возле края, высматривая место для приземления. В этот день он понял, что его приятели от рождения награждены способностью действовать, не рассуждая; а ему, лишенному этой способности, всегда придется догонять людей действия с помощью тренировок и самонаставлений; и работа эта всегда должна быть тайной, никто не должен знать, что она проделывается; иначе он не станет среди них своим.

Несомненно, подобные решения укрепляли волю, но одновременно и портили характер, делали его скрытным. А скрытности в мальчике и без того хватало, ибо постоянно приходилось охранять многочисленные секреты: от семьи — секреты двора, его повадки, некоторые его забавы и приключения, его язык, нецензурщину, подоплеку ссор, драк, получаемые в нем оскорбления и клички; от двора — в строжайшем секрете содержалось его намерение стать поэтом; наконец, в глубочайшей тайне и от семьи и от двора надлежало протекать его влюбленностям.

Он по-прежнему считал себя очень некрасивым, постоянно это ощущал и, можно сказать, настаивал на своей некрасивости, словно всем окружающим только и дела было, что до его внешности. И если ему казалось, новый человек не видит его уродства, он полагал справедливым подсказать ему такую оценку. Так, особенно противным, по его мнению, делалось его лицо, когда он, обидевшись, надувшись, оттопыривал и без того толстую нижнюю губу. И вот же, зная об этом, он упрямо оттопыривал эту ужасную губу, чтобы не оставалось никакого сомнения в том, каков он с виду.

В своих влюбленностях он не помышлял о признании, напротив, заранее предрекал себе неудачу и злорадно планировал ЕЕ переживания, ибо не могла же ОНА не оценить взглядов, бросаемых на нее, должна же ОНА была понять, что никто уже не полюбит ее так глубоко и сильно, как этот странный, некрасивый, не интересный ей мальчик…

Он настолько привык к роли неудачника, что когда случай вывел его на чудесные просторы одобрения и полупризнания, он растерялся и сам уничтожил все достигнутое. Возраст был уже изрядным — двенадцатый год, почти полные двенадцать. В то лето всеобщим увлечением был волейбол, во дворе вкопали столбы, натянули сетку, по вечерам собирались пацаны и взрослые чуть ли не со всего квартала, и попасть на площадку было непросто. В теле у него в то лето прыгали чертики, мускулы сладко ныли, он мог часами лупить по мячу, покрикивал на старших, требуя точного паса, спорил с судьями, распалялся, в сердцах мог запнуть мяч бог знает куда — словом, превращался в человека действия и был — по ходовому словечку тех дней — «силен, бродяга!». Мнение о своей внешности к лучшему не переменилось, но девочки, казалось ему, выделяли его среди других мальчишек — что ж, справедливо, он прыгал, и колотил по мячу, и кричал, и распалялся — для них.

Он чувствовал себя таким сильным, что однажды под взглядом особенно нравившейся ему девочки предложил вдруг прекратить игру и посоревноваться на турнике, кто больше выжмется. А чтобы игра прекратилась сама собой, он одним ударом всадил мяч в поленницу дров, при этом загнал его в щель так точно, словно сходил и отнес его туда. И — сладко было потом вспоминать — с ним согласились без всяких споров, и даже взрослые парни в общей ватаге побежали к турнику. Мало того, на турнике он выиграл у всех, если не считать большого парня, который занимался гимнастикой и носил на куртке знак третьего разряда — кругляш с зеленой середкой. И когда состязания завершились и все начали разбредаться по другим делам, а он, в упоении от своей победы, пытался еще что-то выкомаривать на перекладине турника, он вдруг обнаружил, что, кроме него, осталась только та самая девочка. Он предложил и ей попробовать выжаться на турнике и, не дождавшись согласия, удивляясь собственной смелости, ухватил ее за тоненькую талию и подкинул, девочка послушно вцепилась в перекладину, пальчики у нее побелели от напряжения, а он все поддерживал ее, и оба как будто не замечали этого. Потом она, обессилев, спрыгнула, дула на пальцы, смеялась и смотрела на него как бы в ожидании каких-то особенных слов, и он их произнес. «Пойдем погуляем», — сказал он. Она ответила: «Пойдем», причем не только не задумалась над ответом, но даже, похоже было, поторопилась, словно он мог передумать. Она еще не отдышалась после турника и все растирала пальцы, дула на них, делая вид, что ей очень больно. «Хо-хо-хо», — посмеивалась она с легким придыханием, каковое и составляло одну из ее прелестных черт — легкий, жестковатый голос с легким придыханием…

И тут он понял, что сейчас им надо вместе выйти со двора и пойти… куда? О, много было прекрасных мест, по которым юный спортсмен и поэт мог бы провести девочку! Парк Дворца пионеров, набережная городского пруда, стадион, тенистая Тургеневская, сквер с чугунными лягушками возле музея… Но надо было пройти вместе через двор, под чьими-то взглядами, и все увидят, что они идут не просто так, а — вместе, они чем-то связаны; это значило открыть двору тайну, сломать собственным приказом устроенный в душе запрет. «Пойдем», — сказала она. Он победил и теперь не мог воспользоваться плодами победы. И, сознавая, что теплый летний вечер, залитый солнцем до краев, сверкающий золотыми срезами сосновых поленниц, сейчас померкнет перед ним, он тоскливым, лживым голосом уведомил девочку о своей забывчивости, о том, что ему срочно зачем-то куда-то надо идти… одному. Она кивнула и тут же пошла прочь, не удостоив его прощальным взглядом и проявив себя в этом моментальном уходе человеком действия, каким и он был до этой минуты.

На дни рождения ему дарили книги, и, когда в сознании домашних его сочинительство утвердилось как длительное и серьезное увлечение, стали дарить стихи. Оттого в одиннадцать лет он получил Лермонтова, четыре квадратных томика в скромных переплетах, по которым никак нельзя было предположить, какие потрясения ждут его в путешествии по страницам, заполненным маленьким, «взрослым» шрифтом. Как собака, рыская по газонам и пустырям, среди зарослей лопухов, подорожника, крапивы, пастушьей сумки, находит ту единственную травку, которую именно сегодня надо пожевать, и порою минует мягкие сочные листья, сладкие молодые ростки, чтобы с жадностью и исступлением ухватиться за пересохшую, горькую жесткую былинку, так он, обожженный гневными и насмешливыми запахами лермонтовских ироний, а — изредка — взволнованной откровенностью любовного чувства, все же как самое необходимое, как утоление голода или жажды, безошибочно выбрал: «И скушно, и грустно! — и некому руку подать В минуту душевной невзгоды… Желанья… что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы!» Со всеми своими большими и маленькими переживаниями, со всем хаосом, ежедневно возникавшим в душе, во всем своем воображаемом движении в потоке времени он — так представилось при первом же прочтении этих строк — словно бы вплыл на лодке под своды пещеры, река времени вкатила свои струи в глухое подземное озеро, более пути не было, зато и неизвестность кончилась, и впереди, на вздымавшейся темной стене, горели, красные на черном, как след солнца на сетчатке глаза, эти страшные своей догадливостью о нем строки. Конечно, конечно, не все тут было полностью его; «и скушно, и грустно» — да, но насчет руки дело обстояло не столь безнадежно, ее было кому подать, были милые приятели, и «минуты душевной невзгоды» как раз и рассеивались, и вполне успешно, в совместных с ними играх, затеях, приключениях. Да и «желанья» свои он вовсе не считал «напрасными», разве что «пользы» в них и впрямь не видел; но по части пользы и вообще было одно из главнейших и тягостнейших недоумений, о чем уже говорилось: в чем и кому польза, в чем толк и смысл всего, что происходит с ним и с друзьями, чей и каков замысел всего этого; текло время, наплывали — редко — крупные события, мелькали повседневные, а «польза» пряталась в них и не обнаруживала себя; в «желаньях» все же был понятный смысл. Если они сбудутся — значит, ради них и жилось, значит, он угадал верно, кем будет, для чего рожден и предназначен; он скажет людям все, что хотел сказать и чего сейчас еще не знает сам, и тем прославится и успокоится; он удивит и скромно отойдет в сторонку. Слава сама по себе ему не так уж и нужна, но она неминуемо возникнет, когда он откроет смысл и «пользу» всего сущего и скажет об этом остальным, и они ахнут открывшейся истине — великолепной, может быть, а может — ничтожной, но скорее всего — страшной; он же, напророчив и угадав, как бы встанет в смиренной позе, принимая дань восхищения… «Да-да, я тот самый, который бегал с вами в одном дворе, и стоял в общей цепи в чехарде, и терпел, получая по ушам, а то и не терпел, закатывался позорным ревом и получал обидные прозвища — таким вы меня видели, таким принимали… а между тем я все это время думал, думал про себя и про вас, для себя и для вас… Так-то!»

Но тут он вспомнил, какими уверенными в жизни видятся ему многие, и взрослые, и сверстники, люди действия, и вдруг окажется, что он не скажет им ничего нового, если они все это знали и до него, знают уже сейчас? Что ж, и тогда он не зря проживет свой век (век так и представлялся сотней лет, он собирался жить очень долго); пусть с мучениями, с глупостями, но и он постигнет нечто, известное всем, и тем самым догонит их, как в прыжках в сугроб с крыши бывшей конюшни; подравняется к ним, и в этом тоже откроется огромный смысл: он, в отличие от других, рожден непонимающим, кто-то создал его с целью проверить, способен ли одиночка самостоятельно вырастить в себе то, что другим дано с рождением, догонит ли других отставший или, можно сказать, придержанный на старте, кому бежать в одиночестве, без совета, помощи, намека, бежать не только быстрее тех, кто впереди, чтобы догнать их, но поначалу и неведомо куда, и первые годы потратить только на определение направления; во мраке как бы бежать, разве что при свете звезд, при редких вспышках и сполохах на краю небес, на мгновение видя, что там, впереди, как в том, открытом им мире, где живут слепые, разгребать мрак растопыренными руками… Вот, вот что затеял проверить на его судьбе некто с безжалостным любопытством: догонит ли отстающий, прозреет ли слепой?

Так разыгрывалось его воображение над красными по черному, плывшими по пещерной стене строчками; над ними же, вбитыми в квадратную страничку буковка к буковке, — четкие строчки на белой странице, как решетка заснеженного сквера с голыми, пунктирными кустами за ней. И что уж точно было в них его «травкой», и покусывать ее остренькие жесткие стебельки, наполняясь сухой горечью, было действительной и постоянной потребностью, это: «А годы проходят — все лучшие годы!»

Вот же: он думал, он размышлял — но долго и безрезультатно. Он упускал время, он упустил уже уйму времени, он тратил время только на то, чтобы упускать его. Время жило в огромном пространстве всего видимого, и в ограниченном пространстве двора, и в еще более тесном пространстве квартиры, а изготовлялось оно в настенных часах, висевших на стене рядом с ромбовидной фотографией погибшего дяди. Изготовлением времени занимались невидимые молоточки за стеклянной дверцей часов; как только они выделывали очередную порцию, маятник выбрасывал ее в пространство, туда и сюда, вправо и влево; время растекалось по стенам, два потока сталкивались, возникало вращение, круги ширились, время затапливало квартиру, выплескивалось во двор и растекалось по окрестностям, оно погребало под собой крыши домов и сараев, затем вершины тополей и купол бывшей церкви, ныне музея; а давние-давние порции давно уже достигли окраин города. А может быть, уже текли к звездам. Порции были крохотными, словно капельки ртути, об этом ясно говорил тихонький, скромный перестук молоточков, но работа шла беспрерывно, и в целом времени получалось очень много. Каждый раз, как изготавливалось достаточное количество времени, часы оповещали об этом медленными певучими ударами. «Бомм… Бомм… Берегитесь, люди! На вас идет время!»

Так изготавливались минуты, и так изготавливались годы. Время текло из будущего в прошлое, могучая река в высоких берегах, впереди освещенных солнцем, а позади укрытых мраком, все более густеющим. Жить означало плыть против течения, безостановочно, неутомимо; остановился — понесет обратно, вспять, ко вчерашним и прошлогодним берегам. Давно ли эти мрачные изломы были впереди и издали искрились на солнце, слепили и радовали взгляд?

Годы текут, но все не сбывается что-то, чему пора сбыться, и даже то, известное, что зависит от него самого. Он не закончил достойным образом ни одного своего начинания, не сдержал ни одной клятвы, ни разу не победил по-настоящему, отныне и навсегда: ни одной безоговорочной удачи не прочитывалось в заветной тетрадке со стихами; ни одной победы в стычках не числил за собой, в лучшем случае были ничьи; «лучшие годы» проходили, а он все так же мало понимал в людях, лишь в себе кое-что начал открывать, да все — дурное, не радующее. Робок, скован, скрытен, неискренен и, кажется, глуп или — умен по-глупому: замечает никому не нужные тонкости и не может уразуметь того простого, на чем стоит мир. А мир стоит на простом, о чем можно догадаться, глядя на многих уверенно живущих в нем людей. Годы проходят, а он все не может одолеть свое несчастье и даже не знает, в чем оно, знает лишь, что оно есть и он несчастен. Да чем же, в чем? «Несчастен, — упрямо повторял он, сердясь на воображаемого оппонента и, можно сказать, топая на него ногами. — Несчастен! Несчастен!»

Быстрота, с которой достоверные сведения о недавнем прошлом исчезают и заменяются слухами и легендами, бывает ошеломляющей. Через четверть века после гражданской войны никто в доме толком не знал, кем был его прежний хозяин.

В первой от парадного входа комнате, бывшем кабинете, жила молчаливая женщина средних лет, комендант дома. Взрослые звали ее Шурой или Александрой Николаевной, дети — тетей Шурой. Она держала у себя важный документ — домовую книгу прописки, отвечала за порядок в доме, устанавливала очередь мытья коридоров, расписывала покомнатную плату за электричество — этот листок висел в коридоре на гвоздике, и его данные служили постоянным поводом для эмоциональных споров относительно справедливости дележа того, что накрутил общий счетчик. Впоследствии отдельными счетчиками обзавелись все.

Шура была из самых первых «коммунаров», вселилась сюда через год после отъезда хозяев, но и она ничего не знала о прежних владельцах особняка. В общем-то это объяснялось тем, что она не была здешней уроженкой, пришла в город с красной дивизией, где была санитаркой.

Одни в доме считали, что его построил «буржуй», другие называли прежнего владельца «торговцем». Но самым устойчивым было мнение, что до революции особняк принадлежал чиновнику Горной канцелярии, могучего и богатого ведомства, управлявшего рудниками и шахтами всего края.

Насчет судьбы хозяина после революции бытовали две версии. По одной, более обычной, он с семьей уехал вместе с отступавшими колчаковскими частями на восток и более никогда здесь не появлялся. По другой, романтическо-легендарной, он перед отъездом спрятал в подвале особняка груду золота. Но так как свершил это в большой спешке, вскоре после бегства ему стало казаться, что он недостаточно тщательно спрятал свое богатство. Он оставил семью где-то в Сибири, тайно вернулся в город, ночью забрался в подвал — проверить состояние своего клада, а может быть, забрать его содержимое, но был застукан бдительными новыми жильцами особняка, составившими первую в городе пролетарскую коммуну, и препровожден в чека, где и был незамедлительно расстрелян. Эта часть легендарного сюжета была наиболее правдивой, потому что после второго и окончательного прихода красных в город чека действительно арестовывала зажиточных горожан, не успевших удрать с воинством Колчака, и, независимо от того, сами ли они сдали золото и драгоценности, или добро было найдено при обысках, расстреливала их в подвале небольшого дома на Пушкинской, в полуквартале от Главного проспекта. Первые расстрельщики также погибли в этом подвале — приехавшая из Москвы комиссия обнаружила, что они сдавали на нужды новой власти не все отобранное золото, а значительную его часть продавали спекулянтам и пропивали. В советские годы дом на Пушкинской попал во владение общепита, и много лет здесь была одна из самых популярных в городе пельменных.

Мальчик в студенческие годы часто приходил сюда с приятелями. Очередь начиналась на тротуаре, поднималась по крутой лестнице на второй этаж, доходила до кассы, после чего наконец вползала в заветную едальню. Возле раздачи, где распаренная тетка ловко швыряла черпаком дымящиеся пельмени в миски, в стене была устроена здоровенная дыра. В ней время от времени возникал приехавший снизу подъемник с поддонами свежевылепленных пельменей. Лепильщицы как раз и сидели в подвале, где чекисты расстреливали врагов советской власти, необдуманно накопивших в своих домах золотые монеты царской чеканки, кольца, браслеты, колье, серебряную посуду, резные, из малахита или яшмы, шкатулки и прочие свидетельства неправедной жизни и нежелания добровольно помочь успешному развитию всемирной революции, а также поспособствовать нормальному питанию работников уездного комитета партии и других органов власти.

Свое золотишко горный чиновник спрятал, видимо, весьма искусно, потому как клад, по легенде, выгребли не весь. К основной легенде существовало дополнение: в конце двадцатых или начале тридцатых годов мальчишки, играя в подвале, — он еще не был заселен — разрыли землю в углу, чтобы прятать боевое оружие, луки и стрелы, от врагов из соседнего двора, и нашли два тяжеленьких бруска желтоватого металла. Приняв их за медь или бронзу, они утащили их к ближайшему ларьку старьевщика. Старьевщик, взвесив брусочки, выдал им полагающиеся за медь копейки, но, разумеется, по весу сразу понял, что ему принесли. Сгубила его жадность: невзначай выспросив у мальчишек, где именно они нашли металл, он ночью полез в подвал (здесь, как видим, повторяется сюжет тайного приезда хозяина) и опять-таки был застукан жильцами: их коллектив уже не назывался коммуной, но дух революционной бдительности был по-прежнему высок у людей, которым вот уж десять с лишним лет не уставали ежедневно напоминать, что враг всегда рядом. Словом, и эти два бруска были отданы народной власти, а она уж, можно не сомневаться, потратила очередное привалившее богатство наилучшим для народного счастья образом.

Впоследствии сведения о профессии и должности бывшего владельца дома оказались полностью ложными, а фантазии насчет его тайного посещения — бредом.

Подвал, так много значивший в сюжетах обеих легенд, шел под всем зданием, повторял его Г-образную планировку и имел входы с каждого их торцов. Строго говоря, настоящим глухим подвалом, подземным помещением он был лишь под той половиной Г, что шла от парадного входа в глубину двора. Под второй половиной, протянувшейся вдоль улицы, он становился полуподвалом, и здесь низкие окна вровень с тротуаром гляделись в обрез вырубленных в тротуаре и обнесенных легкими решетками ям.

Стены подвала были облицованы гранитными плитами, источавшими даже в разгар лета прохладу и сырость, просквоженную горьковатым запахом плесени. Крутые ступени, сложенные из того же грубо обработанного гранита, поднимали вас в полуподвал, где вошедшего встречал тусклый свет окошек и более теплый воздух — стены здесь были обшиты толстенными трехдюймовыми сосновыми досками.

В начале двадцатых годов полуподвальная часть была заселена не менее плотно, чем сам особняк. Вдоль его внутренней глухой стены оставили узкий коридорчик, а к каждому окошку прилепилась выгородка, ставшая чьим-то жилищем. Глубокая, чисто подвальная часть превратилась в общий погреб и место хранения вещей, не поместившихся в клетушках. В войну, при наплыве эвакуированных, заселили и сам подвал, и если сегодня кому-то трудно представить, как люди жили в каменном пространстве без окон, объяснить это можно одним словом: жили.

На памяти мальчика в первые послевоенные годы подвал занимала семья солдата, разнообразно помятого, покореженного и обрубленного войной, но не потерявшего природного жизнелюбия. Мужчина был хром, крив на один глаз вследствие страшного шрама, перетянувшего лицо от брови до подбородка, и на его левой кисти недоставало большого и указательного пальцев. Все это не помешало ему освоить уважаемое в те годы ремесло точильщика. Это занятие вполне обеспечивало пропитанием его немалую, с каждым годом прираставшую семью.

Если вам нужно было освежить затупевший кухонный нож, портновские ножницы, режущий диск мясорубки, вы спускались по крутым ступеням в подвал. Круглый год под потолком сверкала голая лампочка. Трещала, пожирала мелко нарубленные полешки и щепу самодельная печурка, от нее по стене, а затем вдоль ступеней тянулась наружу составленная из многих колен, чадящая на стыках труба. Посередке над точильным станком склонялся мужчина в помятой гимнастерке с тусклым кружком единственной медали «За отвагу». Он никогда не работал молча. Если не было свидетелей его работы, напевал любимые песни, чаще всего — «Броня крепка, и танки наши быстры…». Если заказчик оставался наблюдать за ходом работ, он непременно втравлял его в беседу. Точильный круг, мягко входя в прикосновение с лезвием, то пел, подобно хозяину, то надсадно взвизгивал, и снопы искр взлетали наподобие праздничного фейерверка, разнообразя яркую, но унылую желтизну электрического света.

Точильщик всегда был весел, и, казалось, ничто не огорчало его, и менее всего — его глухое и холодное, несмотря на старательно трещащую печурку, жилье. Дети его, однако, росли чахлыми, непрестанно болели, жена была замотана, сварлива, бедность торчала из всех углов. Он этого, казалось, не замечал.

Правда и то, что ему первому из всех жильцов дома, и верхних и нижних, дали благоустроенное жилье уже в начале пятидесятых. Жителям полуподвальной части эта радость выпала лишь два десятилетия спустя.

Кстати, в доме, кроме конфликтов между отдельными соседями, существовало еще и постоянное противоречие между «верхом» и «низом». Если все верхние соседи, несмотря на ссоры, а то и драки, в целом сохраняли «чувство семьи единой» и если таким же чувством при всех конфликтах были объединены между собой подвальные жители, то между «верхом» и «низом» дружбы не было. Была зависть нижних к верхним и полупрезрительное отношение верхних к нижним. Поистине, нет такой тесноты, которая не казалась бы простором в сравнении в другой теснотой, и нет такой бедности, которая не выглядела бы зажиточностью в сравнении с другой бедностью.

Верхние жители, скажем, завидовали счастливцам, жившим в единственном на всей улице новом, советского времени постройки, доме: паровое отопление — подумать только, не нужно топить печь! Горячая вода идет из крана в любое время дня и ночи — с ума сойти! Да и за холодной не нужно тащиться на колонку, скользя по обледенелым буграм, а потом по ним же шатко ступать под пружинистой тяжестью полных ведер на коромысле — живут же люди!

А нижние завидовали верхним: как же, у них есть настоящие печи, есть чудесная горячая стенка, к которой можно прислониться, вбежав с дикого мороза, и возле нее можно сушить одежду и обувь; есть духовки, где можно не только варить, но и тушить, томить, выпекать пироги — какая удобная, какая покойная благодатная жизнь. А свет в окнах? У них наверху летом окна распахнуты либо на веселую умную улицу, либо во двор с несколькими убогими, а все же цветущими клумбами, с кустами акации и шиповника, у них солнце, у них воздух — живут же люди! Жители подвала и не смели мечтать о квартирах с центральным отоплением и горячей водой из-под крана — пределом их мечтаний было переселиться наверх. Тем более замечательно, что те из них, кто дожил до семидесятых годов минувшего века, обрели квартиры со всеми удобствами.

После того, как выехал точильщик, глухой подвал был превращен отчасти в место хранение овощей, отчасти в свалку утвари, которую на настоящую свалку сразу выбросить было жалко. Здесь же дворничиха держала метлы, лопаты и скребки. Жители полуподвальной части после того, как подвал стал нежилым, отгородились от него дверьми и навесили большой амбарный замок. Как всякое уединенное глухое пространство, подвал рождал слухи. Говорили, будто по ночам в подвале кто-то бывает: то ли собирается шайка, то ли тайком ночуют бродяги. Не обошлось и без мистики. По ночам полуподвальным жильцам за дверью слышались шаги, вздохи, приглушенная речь. Но так как при осторожных утренних обследованиях в подвале не оказывалось ни малейших следов пребывания разумных существ, постепенно родилась и оформилась новая легенда о тайных посещениях особняка его когдатошним владельцем. Она опять-таки имела две версии, довольно реалистическую и чисто мистическую. По реалистическому варианту хозяин особняка, спасшийся в гражданскую войну, снова разбогател где-то в Европе или Америке — скорее всего, в последней. С началом войны он ощутил себя русским патриотом, пожертвовал для нашего фронта крупные сбережения (купил и подарил то ли танк, то ли самолет, то ли санитарный поезд), за что был прощен великодушной советской властью и вернулся на Родину, правда, с запретом жить в родном городе. Но тайно он приезжает сюда, снимает жилье где-нибудь на окраине, а по ночам приходит и снова ищет в подвале свое золото.

Казалось бы, по логике этой легенды, вслед за добровольным щедрым даром новых богатств он должен был бы посоветовать властям еще раз покопаться в подвале, а не приползать туда по ночам самому. Но у легенд своя логика. Некоторые, жалея его, предлагали прилепить в подвале на стене записку — мол, не ходи напрасно, все твое золото уже давно найдено. Никто, однако, не решался самолично изготовить такое послание.

По мистической версии хозяин давно расстрелян на Пушкинской, в доме, где теперь пельменная, а раньше была ЧК, и в подвал является его дух. Он, впрочем, наведывается не только в подвал, но обходит весь свой дом, и двор, и надворные постройки, встречая во всех помещениях множество спящих простолюдинов, которых он вовсе не пускал на постой и не пустил бы ни при каких обстоятельствах; возможно, смирившись с потерей, он сокрушается, видя запущенность и обветшалость своего содержавшегося в образцовом порядке владенья.

Любопытно: жители страны, в которой вот уже несколько десятилетий как исчезли владельцы особняков и усадеб, так и не выработали безусловного презрения к ним, и в той болтовне о предполагаемых ночных посещениях духа, какая велась обыкновенно зимними вечерами на общей кухне, сквозило сочувствие к человеку, потерявшему свое, сокровенное, скопленное, любовно построенное для себя. Люди как бы соглашались с правом духа недоумевать, с чего его ограбили, по законам какой справедливости отобрали неоспоримо принадлежавшее ему.

«Да, при нем уж тут порядок был, не то что у нас», — нередко звучало на заседаниях кухонного клуба, среди прокопченных стен с пятнами облупившейся штукатурки, где выглядывала дранка. «Свое оно и есть свое. А обчее оно и есть обчее», — произносила какая-нибудь философиня, и все дружно кивали: да, это так.

Мальчик, слушая эти разговоры, живее всего из реакций, какие приписывались духу, представлял себе его изумление, что там, где жила одна его семья, теперь поместилась чертова дюжина семейств, что люди живут теперь в подвале и даже в бывшей конюшне — и внизу, где стоял его выезд, и вверху, где был сеновал и ворохами лежало душистое сено.

Думается, загадочно-мистический образ хозяина или его духа возник еще и потому, что бывшего владельца упорно продолжали считать чиновником Горной канцелярии, управлявшей, среди прочего, серебряными рудниками и золотыми шахтами, алмазными приисками и разработками малахита. Наверняка не было бы никаких легенд, знай люди, кем в действительности был человек, построивший их дом: предприниматель средней руки, владелец местной типографии.

Семь лет мальчику исполнилось в тысяча девятьсот сорок пятом году, в последнем году войны с немецко-фашистскими захватчиками, а жил он в тыловом городе, и самой войны здесь не было, здесь она не стреляла и не бомбила, хотя на всякий случай с первых ее дней жителям велено было наклеить на оконные стекла бумажные кресты, будто бы спасающие стекла от разрушения при возможной бомбежке. В тыловом городе война выглядела так: неумолчно грохочущие военные заводы, школы, отданные под госпитали для раненых, нашествие эвакуированных, никогда не выключаемые черные тарелки репродукторов по домам, фронтовые сводки Совинформбюро и патриотические песни, продажа хлеба и прочей еды, а также и промтоваров по карточкам, длиннющие очереди в магазинах, всеобщая теснота, бедность, голод.

Взрослые помнили довоенную жизнь, маленькие дети ее не знали. Эта была — данная, единственно возможная. Воспоминания взрослых о прежнем мальчик воспринимал так же, как, пристроившись вместе со старшей сестренкой у горячей печи, слушал сказки, которые мама, вернувшись из госпиталя, читала им хрипловатым от усталости голосом. Нередко отключалось электричество, и чтение шло при керосиновой лампе. Когда мама переворачивала страницу книги, огромная тень взлетала по стенам, застилала потолок и опадала. Страшная сказка от взмахов чудовищной тени казалась еще страшней, волшебная — еще волшебней.

Волшебной казалась и довоенная жизнь. Выходило, что до войны всегда было тепло. Возможно, даже не было зимы. Еду в магазинах покупали просто так, а не по карточкам. Более того, в булочных продавался необычайно вкусный белый хлеб — ситник. Дров для печи можно было разом запасти на всю зиму, до весны, а не как теперь, когда разбирали заборы, спиливали деревья и растаскивали все, что может гореть.

Впрочем, мальчик не так уж мерз и вовсе не голодал. Его кормили пшенной кашей, постными щами из квашеной капусты, винегретом из той же капусты, картошки и свеклы, картофельными оладьями. Поили чаем с сахарином. А бывало, варился компот из жестких сморщенных урючин. Но, разваренные, они превращались в приятную хлюпающую сладость, а из расколотых косточек извлекались вкуснейшие ядрышки. Дети не голодали, за них это делали бабушка с мамой. Им не привыкать: в двадцать первом году пережили голод в Поволжье, бабушка — месяц на чистой волжской водице, а чем кормила своих четверых детей — этого мальчик и, став взрослым, не понял. Но чем-то кормила, раз выжили.

Вот и теперь бабушка уезжала в деревни менять одежду на продукты. Окованный полосками блескучей жести сундук к концу войны опустел, обнажилось дно. Некоторые вещи уезжали и возвращались. Съездило и вернулось, например, бабушкино платье фиолетового шелка, с фонариками на рукавах, со сборками на длиннейшей, в пол, юбке: никому в деревне не приглянулся бабушкин наряд начала века.

Загрузка...