Военврач-отец был невообразимо далеко. Это называлось — Дальний Восток. Вообще было очень мало мужчин вокруг, а молодых совсем не видно. Матери, бабки, тетки, старухи. В школах не учителя, а учительницы, в больницах не врачи, а врачихи, в магазинах — продавщицы, во дворах — дворничихи, в домах не коменданты, а комендантши.
Дети порой прикасались к войне, не подозревая об этом. По дворам и улицам мальчишки гоняли плоские железные колесца, с зубчиками по внутреннему кругу. Изготовлялась особо изогнутая проволока — водило. С тонким пением катилось послушное колесцо, особенно замечательно звеня на гранитных плитах, которыми улица была замощена на подъеме к Вознесенской горке. Через дюжину лет, студентом технического вуза, изучая на военных занятиях устройство танка, мальчик вспомнил эти колесца. Это были тормозные диски «тридцатьчетверки». Во дворы они, видимо, попадали бракованные, с заводской свалки.
Дворы, а также уличные газоны были распаханы под огороды, к середине лета картофельные гряды, цветущие белым и сиреневым, придавали улицам приятный вид. Огороды были опоясаны укрепленными на кольях металлическими лентами с прихотливыми вырубами внутри них; ленты эти выходили на заводах из-под штампов и тоже добывались на свалках.
Мальчик выглядел на свои семь лет, не больше и не меньше. Среднего роста, крепенький, ладный. Еще через семь за одно лето он станет высоким, стройным, с хорошими плечами, узкими бедрами, длинными руками. Но и сейчас видно — по выпирающим ключицам, по развороту грудной клетки, по крепким лопаточкам: широкая кость, будет расти.
Темные, почти черные волосы вились, мокрые — курчавились. После бани становился похож на цыганенка. Тем более — смуглое, в маму, лицо. Губы толстые, важные. Мимолетно глянуть — первое, что бросится в глаза: смуглота, курчавинки, губы. Но мальчик глядел не мимолетно, он досконально изучил себя в зеркале.
Зеркало у них замечательное: от пола до потолка, в раме красного дерева, «старинное». У них в доме много «старинного», не только в семье мальчика — у всех. Особняк, в котором теперь проживало тринадцать семейств, до революции выстроил богатый человек. Он, разумеется, был буржуем и сбежал вместе с белыми, оставив по всем комнатам мебель. Она и стала принадлежать новым жильцам особняка, обретшего после революции гордое имя коммуны, впоследствии превратившееся в обиходное понятие коммунальной квартиры. Правда, семье мальчика «старинное» бесплатно не досталось: въехали они сюда в конце тридцатых годов и мебель прежнего хозяина отец купил у жильца, который выезжал.
Ясность в «старинном» зеркале была необычайная. Видишь себя в полный рост с мельчайшими подробностями. К семи годам мальчик внимательно изучил свой облик и присудил: некрасив. Язык ли высунь, скорчив рожицу, подбоченься ли, улыбнись, обнажив крупные посередке зубы, а рядом остренькие, мелкие, печально ли глянь — все едино: в красивом зеркале некрасивый мальчик. А когда пошел в школу и по правилам тех времен остригли наголо, уши, до той поры прятавшиеся в густых завитках волос, вылезли наружу, и он с полным отчаянием постановил: безобразен. Хватало и губ этих, им ненавидимых, каждая толще, чем у других обе. Теперь еще и уши. Словно оборвали бабочке крылья и прилепили ему к голове. Жест появился: ладошками уши оттянуть к затылку и прижать — вдруг так и останутся?
А ведь до чего славно сиделось в высоком кресле парикмахерской, перед зеркалом, в котором отражался он сам, обернутый простыней, утонувший в ней, а за ним — мастер в белом халате, хромой дядька с алюминиевым гребешком, заткнутым за ухо, словно орлиное перо у индейца. Флаконы с одеколонами и духами повторялись в зеркале, и их получалось вдвое больше. Сначала он ощущал прикосновения сильных пальцев мастера, пропускавших через себя упругие завитки волос; потом сочно чмокали ножницы, и курчавинки, нежно скользя по щекам, ниспадали на укрытые простыней колени. Потом по голове покатилась, захрумкала гладенькая холодная машинка, и он зажмурился от страха и удовольствия. Наконец мастер распеленал его и, сказав: «Красавец!», добродушно хохотнул.
Мальчик разлепил глаза. Он сперва не понял, кто смотрит на него из зеркала. Ладошки сами потянулись ощупать бугристую поверхность черепа. Покрытая множеством черных точек, свежей белизной светилась кожа. Точечки кололись. Губы занимали половину лица. А уши! Тут впервые и возник жест: оттянуть и прижать. Оттянул, прижал, отпустил, посмотрел. Затих, пораженный своим несомненным уродством.
К тому времени, перед первым классом, мальчик уже был влюблен. Возможно, не впервые. На этот раз взволновавшая его особа обнаружилась на детской площадке. В детском саду мальчик не побывал. Как он понял впоследствии, устроить ребенка в детский сад в годы войны удавалось далеко не всем. Менее прочих таким, как его мама, рядовой врач военного госпиталя. Детсады в основном были заводские. А вот на детскую площадку его отвели. Это было вот что: в последнее перед школой лето детей приводили во двор близлежащей школы, под присмотр воспитательниц. Они должны были готовить малышей к школе, но этого не происходило, и дети могли делать что угодно, но без беготни и криков. А поскольку игр без беготни и криков не бывает, они слонялись по двору и вяли от скуки. В полдень выдавалась еда: школьная булочка и две-три конфеты, чаще подушечки, реже ириски или помадки.
Как ни печально, впоследствии мальчик напрочь забыл не только имя возлюбленной, но даже и ее внешность. Осталось смутное воспоминание, окрашенное в розовый цвет: розовое платьице, льняные косички с розовыми бантами и то, как она розовым узким язычком слизывает с пальцев растаявшую помадку. Ему хотелось взять ее за руку, но это было возможно только в игре, и то не во всякой, а, например, в «горелках». Однако сильнее, чем отсутствие подходящей игры, останавливало: я не могу ей понравиться, я некрасив, а после стрижки и вовсе уродлив.
Правда, не будь стрижки, ему бы, возможно, и не удалось испытать радость единственного соприкосновение с розовой девочкой. Когда парикмахер изучал его волосы, он установил, что у него две макушки, а это редкая и счастливая примета. Это же однажды обнаружила и воспитательница. Дети сильно заинтересовались наличием двух макушек, выстроилась очередь пощупать: кто — едва касаясь пальцем, кто — бесцеремонно прихлопывая ладонью по темечку. Нашелся, конечно, и озорник, щелкнувший по «кумполу». И розовое платьице возникло в свой черед. Мальчику показалось, что ее ладошка задержалась на удивительных макушках и что девочка подала ему этим тайный знак; они стояли рядом, он слышал ее легкое посапывание и мог посмотреть ей в глаза, но не осмелился и видел только розовое платьице, перетянутое розовым же пояском с большой перламутровой пуговицей на нем. Когда детская площадка закрылась, он горевал в разлуке не меньше недели. В первые дни школы влюбился в одноклассницу и о розовой девочке забыл.
Меж тем напрасно он полагал свою внешность полностью безнадежной. К примеру, не ценил по достоинству свой истинно мужской нос — с едва заметной горбинкой, с красивым вырезом ноздрей. Не понимал, что у него выразительные карие глаза, длинные ресницы, густые брови. А главное, лицо его было очень живым, все, что он чувствовал и переживал, отражалось на нем так же ясно, как он сам в «старинном» зеркале. Оно вспыхивало от восхищения, или горело краской стыда, или хмурилось от внезапно нагрянувшей заботы. Особенно хорош он был, когда обижался: нижняя губа так трогательно оттопыривалась и такая замечательная глубокая печаль светилась в темно-карих зрачках!
Обидчив же был до чрезвычайности. Как я выгляжу в чужих глазах — обычное несчастье подростков, отроков; в нем оно поселилось много раньше. От страха показаться не слишком отважным и предприимчивым, неловким и стеснительным лица подростков становятся непроницаемыми, дабы не читались на них обиды и унижения. Мальчик же так до взрослых лет и не научился скрывать — значит, нрава был чувствительного и простодушного. Чувств был избыток, а ума, пожалуй, недоставало.
Мало хорошего в богатой чувствительности, особенно во времена, когда жизнь поставлена в такие условия, при которых непременно проста и груба. А времена были именно таковы. Мужья на фронте, несколько жен, получив похоронки, уже стали вдовами. Остальные вполне предвидели эту же участь. Любое житейское несогласие вырастало до ссоры, взаимных оскорблений, а то и до драки. Женщины в доме могли переругаться из-за пользования общей кухней, из-за очереди на мытье коридоров — хай стоял на весь дом, крепких выражений не стеснялись. В дни перемирий жили дружно, одалживались мелочами, солью, луковицей, щепой для растопки печи, пускали чужие кастрюли на свой керогаз или примус. Боялись воров, зловещей «Черной кошки», но днем двери никто не запирал, соседи входили друг к другу без стука: житейские тайны не существовали. Непричесанные женщины нимало не смущались, если их заставали в затрапезном виде. Другое дело — по праздникам: наряжались тщательно, хоть и не было толком во что. Праздники отмечались всем домом на общей кухне, застолье в складчину, эти варили брагу, а те — холодец, и непременно пение хором, народные песни и советские, а далее — нецензурные частушки. В сущности, жили коммуной, хотя уже и не называли ею себя, как в двадцатые годы.
То же и дети. Играли сообща, мальчики и девочки, во все игры, вплоть до футбола. Девчонки дрались и матерились не менее умело, чем мальчишки. Мальчишки таковыми себя не называли, а только: пацаны. Или от «ребята» сокращенное: ребя. «Девчонка» было оскорблением. Многое «приличное» было позорным. Ни в коем случае нельзя было кутать горло шарфом, даже в морозы; пацана заметно принижало ношение галош, не поощрялось опускание ушей у зимней шапки и завязывание тесемок. Вообще ходить полагалось нараспашку. Наиболее последовательных приверженцев распахнутого образа жизни аккуратная или новая вещь приводила в ярость. Среди них нельзя было появиться в чистой и отглаженной одежде, или в начищенной обуви, или с новеньким портфелем — все это обязательно подвергалось ухудшению, приближению к общему тону. Абсолютное большинство мальчиков не имело представления о носовых платках, следовало обходиться посредством пальцев.
Простыми, как кукиш, были законы повседневного общения. Ни за что и ни перед кем нельзя было добровольно извиняться, зато извинений страстно требовали, а в драке не переставали лупить, пока поверженный не попросит пощады. Правда, дрались до «первой крови»: появилась кровь — можешь и пощады не просить, дальше бить не будут. Собирать «кодлу», чтобы «отметелить» обидчика, было принято лишь в случае, когда обидчик явно старше и сильней, тогда это считалось «законно». В случаях, когда кто-нибудь науськивал помощничков на равного себе по возрасту, это воспринималось как признание в трусости и не одобрялось.
Много неписаных правил было в играх. Главное: никогда нельзя было выйти из игры по своему желанию. Это касалось и футбола, и лапты, и чехарды, и чижика, но прежде всего — игр на деньги: «об стенку» и «чики». Наказания за проигрыш или мухлевку были зрелищными и доставляли много удовольствия всем участникам игры, кроме, разумеется, самого проигравшего. Например, была игра, в которой для проигравшего в землю забивали колышек, и несчастный должен был, не прибегая к помощи рук, вытащить его зубами.
Осенью мальчику предстояло идти в школу. По сестре и другим старшим ребятам он видел: школа сильно переменит его жизнь. Он будет обязан вставать очень рано, под понукания бабушки, сдергивающей одеяло, одеваться, путаясь и роняя одежду. Потом бабушка поведет к умывальнику, где, не дожидаясь, когда он решится сам, плеснет ему в лицо горсть ледяной воды. Потом он будет засовывать в портфель учебники и тетради, пенал и чернильницу, и что-нибудь непременно найдется не сразу. Затем торопливо придется проглатывать дымящийся чай, с громким всхлипом, захлебываясь, тянуть его с блюдца, жевать хлеб или давиться холодной картошкой и наконец убегать в страшную темень, куда-то, где сердитые учителя велят сидеть тихо и не разговаривать и где ставят двойки, о которых трудно сказать дома и которые трудно скрыть, потому что их ставят в особую тетрадь в твердой серой корочке — в дневник. Ставят красными чернилами, и их невозможно стереть, не сделав на странице прискорбной и выдающей преступление дырки. Он будет обязан, вернувшись из школы, делать уроки. Так называется то, что пишут в тетрадях или читают в учебниках. Уроки его, впрочем, не пугали. Наоборот, ему представлялось, что это интереснейшее занятие — тем более что он умел уже и читать, и писать. Писал он, правда, только карандашами, у него не было ни ручек с перьями, ни чернильницы, как у сестры, о чем он очень жалел.
Школьная чернильница была фарфоровой и называлась непроливашкой. Если ее осторожно наклонить и даже перевернуть, чернила действительно не проливались. Но если хорошенько встряхнуть, из нее выскакивала россыпь крупных тяжелых капель. В этом он убедился сам, и следы открытия навсегда сохранились на зеленом сукне письменного стола.
Ручки были двух видов. Обыкновенная — деревянная, с жестяным наконечником, куда вставлялось перо. И более замечательная — металлическая трубочка, заткнутая с двух сторон вставками, в каждую из которых загонялось перо. Или в одну вставку втыкалось перо, а в другую — обрубок карандаша. Впоследствии, когда мальчик пошел в школу, он узнал о дополнительном свойстве металлической ручки-трубочки. В нее можно было насыпать горошин и, прицелившись, дунуть из всех сил в конец трубочки. Горошины выскакивали из другого конца и лупили наповал. Дальности вполне хватало для сражений в пространстве классной комнаты.
Еще более удивительным был снаряд, изготовленный из картошки. Трубочку втыкали в сырую картофелину, подламывали, и в ней оставался точно пригнанный к стенкам снарядик-поршень. Так же поступали с другим концом трубки. Получалось духовое ружье. Теперь, если вы начинали утапливать торцом карандаша один из картофельных поршней, воздух в трубке сжимался и выталкивал другой поршень. Он выскакивал с четким вкусным хлопком.
Большим уважением школьников были окружены перья. Они различались по конфигурации, имели номера, названия и прозвища. Одни ценились за то, что пишут тонко и мягко, другие — за внешний вид, третьи — за то, что их трудно было достать. Самым привлекательным было перо номер 86. Перышки обменивали, в них играли, их коллекционировали.
Мальчик завидовал также портфелю сестры. Когда пришло время идти в школу, выяснилось, что для него портфеля нет и не будет. Для сестры разыскали портфель, с которым мама когда-то ходила в институт учиться на врача. Теперь, в войну, портфелей не делали. Бабушка сшила холщовую сумку, котомку, которую нужно было носить на лямке через плечо, застегивалась она на большую пуговицу. Правда, оказалось, что горевать нечего, — мальчишкам и нельзя было ходит в школу с портфелями, это было «по-девчоночьи», и почти все его однокашники явились в первый класс с такими же полотняными сумками. Конечно, почетнее были военные полевые сумки. К тому времени, когда мальчик пошел в школу, война кончилась, и вскоре мальчишки стали обзаводиться полевыми сумками, кирзовыми преимущественно, а кое-кто и кожаными. Вернулся отец, и у мальчика тоже появилась отличная кирзовая сумка. Старшеклассникам, кстати, не полагалось даже и сумок. Они носили тетради и учебники на брючном ремне; вернее, учебников не носили вообще.
Он знал, что школа переменит не только расписание его жизни, но и его отношения со взрослыми. Школьники разговаривают со взрослыми решительно, дерзко, огрызаются, капризничают, на чем-то настаивают, в чем-то оправдываются. Они все время что-нибудь просят, а то и требуют, если это касается школы. «В школе велели принести то-то и то-то, а то не пустят в класс…» По вечерам он будет сам стелить себе постель, и его заранее беспокоило, как он справится с простыней: бабушка натягивала ее без единой морщинки и наверняка будет требовать от него того же. Ему, как сестре, часто будут говорить, что он уже «большой». Но она действительно большая, опытная школьница третьего класса. Ее уже давно посылают одну в магазины, и она имеет право ходить в гости к подружкам и не боится уходить куда-то далеко.
Когда-то, когда ему было четыре года, она отправилась навестить заболевшую одноклассницу и почему-то захотела взять с собой братика. Ей разрешили. До этого он был знаком только с проходными дворами родного квартала и улицами, его ограничившими, — пространство, где ему разрешалось пребывать и дальше которого он сам опасался удаляться. В этом нескончаемом путешествии с сестрой он поразился огромности города, в котором живет. Улицей, круто ведущей в гору, они миновали тесный строй двухэтажных особняков, похожих на их дом, и поднялись к перевалу, где на углу стояло нарядное здание из красного кирпича, с фигурными выступами между окон.
Здесь его знакомый мир заканчивался, а путешествие только начиналось. Спустившись мимо таких же особняков, но уже имеющих новое, незнакомое выражение, они оказались на площади перед розоватым дворцом, с башней и шпилем с одной стороны и колоннадой с другой. Мальчик вспомнил, что этот шпиль видно было из двора, и ему всегда казалось, что до него очень далеко. Верхняя часть башни была сквозная, через узкие бойницы било солнце. Над колоннадой в огромной треугольной нише стояли, как настоящие, каменная пушка с каменным артиллеристом, взмахом руки приказывающим пушке стрелять, каменный пулемет с приникшим к нему пулеметчиком и каменный пограничник в каменной шинели до пят, возле которого сидела каменная собака.
Запрокинув голову, мальчик с изумлением рассматривал каменную армию; особенно поразило его, что одно колесо у пушки как бы вросло в стену, а другое наполовину висит в воздухе, и он подумал, что это правильно, что она зацеплена за стену, иначе грохнулась бы на тротуар; удивляло также, что у собаки из раскрытой пасти вываливается толстый каменный язык, и становилось понятно, что она только что долго бежала по следу и тяжело дышит.
Сестра дернула его за руку, и они пошли дальше, где обнаружился целый квартал семиэтажных зданий со странными косыми балконами, а вслед за ним снова потянулись приземистые дома и домики с палисадниками под окнами, с тополями во дворах, а затем вновь открылось широкое пространство перед строгим зданием в четыре высоких этажа, по низу обложенным толстыми мраморными плитами. Пространство было покрыто ровной травой со следами недавней стрижки и отделено от тротуара чугунными цепями, свисающими с чугунных же столбиков. Мальчику очень хотелось покачаться на цепях, но у входа в здание стоял часовой с автоматом за плечом, и он не решился. Впоследствии этот маршрут стал одной из самых любимых его прогулок по городу, и он, узнав к тому времени в городе немало других красивых мест, всякий раз, как подходил к газону, очерченному чугунными цепями, испытывал прежнюю радость.
Дважды они пересекали трамвайные линии, в одном месте прошли через мост, под которым с стиснутой откосами расселине по блестящим рельсам полз поезд, сцепленный из платформ, груженных громоздкими грузами, укрытыми брезентом. Откосы были сплошь усыпаны шлаком, через него кое-где пробивалась чахлая трава. За мостом открылась площадь, заставленная дощатыми прилавками, это называлось — рынок, и, как объяснила сестра, здесь всю неделю бывает ужас сколько народу и торгуют картошкой и всякой всячиной, но в этот воскресный день площадь была пуста, ветер гонял клочья сена, а на одном из прилавков, укрывшись пыльным мешком с черными цифрами на нем, дремал мужчина в огромных сапогах. Даже сестра не посмела приблизиться к нему, хоть и любопытно было посмотреть, как человек спит не ночью и не дома на кровати, а днем, посередине огромной рыночной площади. Даже сестра, а ведь она школьница, и очень давно!
Прогулка подтвердила ему, что он еще маленький — в полном согласии с тем, что таковым его считали и остальные. Он был послушен и рано ложился спать. Он уходил во вторую спальную комнату квартиры в самое интересное время: когда к бабушке или маме приходили гости.
Две комнаты, в которых жила семья, мальчик считал квартирой примерно до десяти лет, пока не побывал в гостях у школьного товарища, сына ответственного работника, как тогда говорили, и не понял, что такое настоящая квартира. Оказалось, в настоящую квартиру входят не из общего коридора, а прямо с лестничной площадки и, войдя, попадают не в комнаты, а в прихожую. В настоящей квартире есть своя кухня, своя уборная и особая комната, где стоит ванна. Оказалось, что приятель даже не ходит в баню. Он моется дома! А для игр и занятий у него есть своя комната, и мать, когда ей нужно войти, стучит в дверь, как будто пришла в гости к другим людям. Чудеса!
В их доме каждое помещение, занятое отдельной семьей или одиноким жильцом, называлось квартирой, взрослые добавляли — «коммунальной». Дети усваивали это слово с первых лет жизни, но смысла не понимали. Всего в доме было тринадцать «квартир», одиннадцать из них состояли из одной комнаты, две — из двух. В одной из двухкомнатных и жила семья мальчика. Он очень удивился бы, узнав, что когда-то во всем доме жила только одна семья.
Дом был одноэтажным, с полуподвалом и подвалом. Фасад давал дому право быть причисленным к стилю «модерн». На улицу глядели семь окон. Все они были окружены симметричными украшениями — лепным орнаментом из простых геометрических фигур. Три окна выглядели как одно целое, составляя усеченную трапецию с закругленными углами. В дом вело два входа, с улицы и со двора. Вход с улицы назывался парадным, называли его в среднем роде: «парадное», имелось в виду парадное крыльцо, и, возможно, оно когда-то было, как у многих таких особняков, но теперь входили прямо с тротуара, открывая створки высоких дверей, украшенных деревянной резьбой.
Квадратный навес над входом удерживался двумя цепями, а выше навеса был устроен проем, выложенный зелеными и красными стеклянными квадратиками в шахматном порядке. Пройдя тамбур, вошедший оказывался перед мраморной лестницей из одиннадцати ступенек, с ввинченными по краям медными кольцами. Когда-то лестницу устилал ковер, и через кольца пропускались удерживающие его на скользком мраморе прутья. Лестница заканчивалась небольшой площадкой, так же устланной плитками мрамора и отгороженной от коридора застекленной перегородкой.
В верху перегородки сохранился ряд цветных стекол. Когда солнце оказывалось против парадного входа, лестница и стены по обе стороны покрывались прихотливой игрой красного, зеленого, их взаимных наложений, окаймленных радугой. Это придавало небольшому пространству вид простой дачной террасы, веселый, радостный вид.
Миновав перегородку, вошедший попадал в широкий и очень высокий коридор, в который выходили двери, тоже очень высокие, почти до потолка, крашенные белилами, с годами приобретшими грязно-желтый, а местами сизый, свинцовый оттенок. В коридоре помещались крупные дощатые лари, запертые на висячие замки. На стене в железном ящичек укреплены были общие электрические счетчики, один складывал нагоревшее в местах общего пользования, другой — в квартирах. Рядом на гвоздике всегда висел листок с поквартирной росписью причитавшейся платы.
Ближний ко входу торец коридора имел окно во двор, противоположный был глухим. Из первого коридора влево уходил еще один коридор, темный. В осеннее и зимнее время он освещался электричеством с утра и до глубокой ночи. В него выходили двери еще семи «квартир», в том числе торцевой, где жила семья мальчика. В этом же коридоре помещались общая кухня и общая уборная, или, как тогда еще иногда говорили, — ватерклозет. Возле каждой жилой двери был выход печной топки с чугунной дверцей, под ней на полу был прибит железный лист, а из стены на высоте роста взрослого человека торчал хвост заслонки.
В доме всегда находились бережливые люди, которых возмущал горевший днями напролет свет в темном коридоре, они выключали его, и, когда топились печи, а зимой, в сильные морозы, старались топить дважды в день, коридор лишь внизу слабо освещался розовыми и малиновыми бликами пламени, бросаемыми из-за полуприкрытой дверцы и из поддувала. И если кто-то входил сюда впервые, он в поисках нужной двери брел на ощупь от печки до печки, натыкался на груду поленьев или табурет с примусом и чертыхался.
Мальчику был приятен этот страшноватый сумрак, снизу освещенный розовым светом, а вверху переходящий в полный мрак, так что можно было представить, что потолка нет вообще и тьма громоздится до неведомо каких высот. В печах ровно и сильно гудела тяга, а потом, когда прикрывали заслонки, долго трещали, раскалываясь, угли, коридор наливался малиновым светом и ощутимо пахло угаром. Вообще запахи в доме были постоянны и не выветривались даже летом, когда нередко с утра до вечера распахнутыми стояли двери и в парадном, и в кухне, ведущие во двор, и по коридорам гуляли сквозняки. Зимой же вошедшего окутывали густая тепловатая вонь тесного человеческого жилища, угар, запахи керосина, испарения от варки и жарения пищи и еще более густой дух непрестанно идущей на кухне стирки.
Имевшаяся когда-то в доме ванная комната стала жилой, а ванну перетащили в кухню. Огромная, на фигуристых ножках с литыми выкрутасами, она занимала добрую четверть кухни. В ней замачивали белье, в ней же его полоскали. Стирали в корыте, устанавливая его на большой мраморный стол, прежде, видимо, служивший для разделки мяса и рыбы. Еще в кухне помещались печь с плитой, водопроводный кран в углу, раковина под ним и ларь, подобный тем, что стояли в коридоре.
Из кухни во двор вело деревянное крыльцо с тремя высокими ступеньками. Летом, как уже упоминалось, дверь почти всегда была настежь, зимой же, когда ее открывали, в проеме тотчас начинал клубиться пар, заволакивавший всю кухню, и, словно в банной парилке, смутно светился в тумане слабый волос электрической лампочки. На плите постоянно что-то варилось, пеклось, в двух ее гнездах, выложенных чугунными кольцами, сидели чугуны, сажаемые и выставляемые ухватом, в них бурлили щи либо вода для стирки.
В доме еще оставалось несколько жильцов, поселившихся в начале двадцатых годов. Они еще помнили, что угловая комната с трехоконной трапецией была кабинетом хозяина, а в комнатах возле ванны и кухни жила прислуга. Комнаты, занятые семьей мальчика, когда-то назывались «детской»: в первой жили дети, во второй — их нянька. Эта первая комната была самой большой и светлой во всем доме. Мало того, еще три года назад — совсем недавно по взрослым меркам и очень-очень давно по представлению мальчика — к комнате прилегала застекленная веранда. Иногда, когда он глядел на кирпичные столбики ее опор, ему казалось, что он помнит ее.
Три года назад, в сорок втором году, в доме затеяли капитальный ремонт. Ремонт этот был блестящей затеей какого-то жулика из домоуправления и по сути был грабежом всего добротного, что можно было утащить в этом крепко и на совесть устроенном здании без риска, что оно рухнет. С круглых голландских печей ободрали железный лист, с кухонных стен и из ватерклозета — кафель, из бывшего хозяйского кабинета выдрали все, что составляло камин. Также без всякой надобности для жильцов поменяли полы, забрав толстенные вечные плахи и постелив вместо них тонкие и сырые доски. Заодно не вернулся в дом линолеум, оставшийся от первых его хозяев. Что до веранды, то трудно сказать, погубили ее из-за приглянувшегося жулику стекла или просто по небрежности. Бабушка долго переживала исчезновение веранды. Но нет худа без добра: освободившееся место она засыпала землей и превратила в огородные грядки. Огороды во дворе были у всех, на них брали тучную землю с уличных газонов. Впрочем, и газоны, как уже сказано, тоже занимались под огороды и в середине лета радовали глаз бело-сиреневым цветением картофеля.
Разбойный ремонт лишил особняк многих его привлекательных черт, но кое-что осталось: упоминавшиеся цветные стекла и мраморные ступени парадной лестницы, а также дверные ручки граненого темно-синего стекла, вставленные в литые бронзовые оправы, изящные шпингалеты на окнах и бывшая хозяйская мебель, когда-то распределенная между первыми жильцами. Родители мальчика не были среди первых, они въехали сюда перед войной, посредством обмена, и приобрели у предыдущих жильцов хозяйские буфет, шкафчик и зеркало с подзеркальным столиком. Дубовый раздвижной обеденный стол и дубовые же стулья, книжный шкаф, «варшавские» металлические кровати с никелированными шарами на спинках, письменный стол зеленого сукна, пианино тоже были старинными, но покупались в разное время и в разных местах.
Третий класс мальчику пришлось начинать в новой школе, в десятилетке. Первую его школу, начальную, расформировали, и он долго тосковал по ее уютным коридорам со старинными печами, на которых кое-где уцелели изразцы, с небольшими классными комнатами, так похожими на жилые в его собственном доме, с добродушной старушкой-гардеробщицей, успевавшей принять пальтишки и шубейки у всей смены.
В десятилетке у гардероба была постоянная свара, свалка, битва, по огромным коридорам носились ватаги старшеклассников, нравы были отчаянно грубыми, сам воздух был заряжен дракой. В эту школу принимались исключенные из всех других школ района, у него в классе, например, верховодил третьегодник Теплых, крупный большеголовый подросток с косой челкой через весь лоб и с фиксой — фальшивой коронкой на зубе. Походка у него была вялая, враскачку, руки всегда в карманах, вынимал он их только затем, чтобы ткнуть не задумываясь растопыренной пятерней в грудь или лицо любого, стоящего у него на пути. Однажды он заявился в класс с боксерской перчаткой, на перемене выстроил почти всех в шеренгу и, пройдя вдоль строя, повалил одного за другим. Некоторые действительно не смогли удержаться на ногах, иные падали нарочно, чтобы не получить еще раз.
В первый же день мальчику пришлось подраться. Противник был крохотного росточка, но очень подвижный и злой, прозвище его было «Макака»; чувствовалось, что за его спиной в классе есть сильная личность, покровитель, опекун, что прибавляло к его природной храбрости еще и нахальство. Учительница посадила новичка на последнюю парту, а крохотного злюку переместила оттуда на первую, к своему столу. Он долго не соглашался, ворчал и подчинился нехотя, а на перемене подошел к новичку и приказал:
— Складывай манатки и мотай отсюдова.
Будь тот повыше ростом, мальчик скорее всего повиновался бы, не от страха, а по уже воспитанному в нем представлению о преимущественных правах старожилов в сравнении с новичками. Но ему показалось обидным подчиниться этой воистину Макаке, которая, в нетерпении занять насиженное место, уже прыгала возле и помахивала кукольными кулачками. Мальчик толкнул его, и тут же кулачок ткнул его в шею — и очень больно. Они начали драться в тесном проходе между партами, причем наблюдавшие были, конечно, за малыша. Бой прекратился звонком и закончился вничью, но в то же время продолжался в самом нелепом виде: Макака упрямо пытался сесть на краешек скамьи и пихал кулачком в ребра, мальчик спихивал его в проход, и тот шлепался на пол; наконец учительница подошла к ним и без церемоний утащила Макаку за шиворот на отведенное ему место, хотя он верещал и цеплялся руками и ногами за парты, обретая уже полное сходство с обезьяной.
Последующее пребывание в классе оказалось более мирным; постепенно он был признан своим, заслужив расположение сильных мира сего тем, что беспрепятственно давал им списывать уроки и контрольные; совесть его была чиста: он видел, что многие из них так и не начали учиться и были полностью неграмотны, ему было жалко их, и он давал им списывать, как дал бы голодному поесть. Вообще он был покладист и быстро сошелся с самыми разными одноклассниками, а кроме того, когда освоился и стал разговорчив, всем понравилась его манера ехидно, но беззлобно шутить.
С одним из соучеников он сошелся ближе, по душам. Это был спокойный красивый мальчик, светловолосый и светлоглазый, с красивым именем Ярослав, впрочем, все звали его Яриком.
Однажды, глубокой осенью, они бродили по городу, болтали о том, о сем, а также разыскивали и подбирали фантики. Фантики — обертки от конфет — коллекционировались всеми, это было увлечение, может быть, более распространенное, чем собирание марок. В фантики азартно играли, для этого выбирался стол или широкий подоконник, а фантик складывался в квадратную упаковку, помещался на ладонь и ударом основания пальцев о ребро стола или подоконника посылался на поверхность, желательно подальше. Следующий игрок стремился своим фантиком попасть в первый, если попадал — забирал оба. Если в игре участвовало несколько игроков, за короткое время можно было значительно обогатить свою коллекцию либо проиграться в пух и прах.
При обмене существовал негласный ценник, самыми престижными считались обертки дорогих шоколадных конфет, а особым ореолом была окружена обертка конфеты «Красная Москва». Именно ее они увидели, шатаясь по скверам. Бумажка вмерзла в край лужи, и они долго выбивали ее каблуками, потом осторожно, чтобы не повредить драгоценный листок, обламывали льдинки. Когда редкий экземпляр был добыт и возник щекотливый вопрос, кому он будет принадлежать, их дружба проявила себя самым прекрасным образом: оба дружно отказались в пользу товарища. Ярик все же победил в битве двух бескорыстий и насильно впихнул драгоценность в карман куртки приятеля. Растроганный, размышляя, чем бы поделиться в ответ, мальчик внезапно предложил открыть свою самую главную тайну и, получив положенные по ритуалу заверения в неразглашении и отведя глаза в сторону, признался, что пишет стихи.
Его немного разочаровало отношение Ярика к доверенной тайне. Правда, прозвучали «Врешь!», «Побожись!» и тому подобные возгласы, долженствующие передать изумление и уважение, но он ждал, что Ярик попросит прочесть стихи, а такой просьбы не последовало. Однако через несколько дней открылось, и довольно неожиданно, что тайна была оценена светлоглазым другом вполне по достоинству. Они гуляли по коридору в большую перемену так, как было принято в их среде у настоящих друзей: обнявшись за плечи, в приятном тесном сплетении, и вдруг Ярик заявил, что у него тоже есть тайна, и не менее замечательная. Когда он открыл ее, мальчик сначала совсем ничего не понял, потом поднатужился и, как ему показалось, кое-что сообразил.
Тайна касалась старшей сестры Ярика, взрослой девушки, и заключалась в том, что сестра водит к себе мужчин. Ярик обстоятельно объяснил, зачем это нужно: мать зарабатывает на фабрике очень скудно, а он, Ярик, не зарабатывает ничего, только тратит. Поэтому сестра выходит погулять на центральную улицу, а потом приходит с мужчиной. Ярик в этом случае изгоняется во двор, но что происходит в квартире, он, можешь поверить, неплохо себе представляет. По тому, как он говорил, видно было, что он не одобряет сестру, но и не осуждает ее, а относится ко всему этому как к неприятности, от которой никуда не денешься. Зато мужчины, уходя, оставляют деньги.
Мальчик не нарушил клятвы и никогда никому не выдал тайны Ярика, а вот его секрет Ярик, кажется, не удержал. Через два года, в пятом классе, учитель литературы однажды попросил мальчика остаться и спросил: «Мне сказали, ты пишешь стихи?» Мальчик молчал, не желая подтверждать этот прискорбный факт и не находя сил отвергать его враньем. «Это хорошо, — сказал учитель, — у меня как раз просили кого-нибудь на обсуждение новой книги, кто интересуется литературой. Думаю, ты подойдешь. Ты читал…» Он назвал книгу местного писателя. Да, мальчик читал эту книгу. «Понравилось?» — «Да…» Оказалось, их школе поручено выступление «по языку».
Как всегда, в парадной пионерской форме он чувствовал себя несколько стесненно, особенно в отглаженных, пропаренных через тряпку брюках, — от них еще исходил запах бабушкиного утюга, разогреваемого углями из печки. Еще он отметил, что, кроме него, все имели шелковые галстуки, а его, сатиновый, хоть и был разглажен, уже свернулся в трубочку. Больше других его стесняла большая девочка, класса, наверное, из седьмого, высокая, с уже приподнятой под блузкой грудью — блузку повсюду оторачивали кружева, а сверкающие лопасти шелкового галстука нежно колыхались на сквозняке, дувшем откуда-то по всей сцене.
Для обсуждение книги предоставили зрительный зал театра, и мальчик вместе с другими ораторами был препровожден за кулисы той самой сцены, на которой когда-то орудовал смертельным лучом страшный черный человек. Семиклассница откашливалась, деловито шмыгала носом, поминутно доставала тончайший батистовый платок и промакивала нос. Как и все другие, она держала в руке заготовленный листок с текстом своего выступления и все поглядывала в него и тихонько бубнила. Наверняка она уже не раз выступала с трибуны и волновалась привычным предстартовым волнением. Остальные, как и мальчик, были, видимо, новичками в таких делах, стояли табунком и стеснялись. Впрочем, было любопытно поозираться вокруг — все они впервые попали на театральную сцену. Сверху, с большой высоты, свешивались полотнища грубой серой ткани, свисали толстенные канаты, перевязанные узлами, и такими же канатами, оттянутыми на чугунных противовесах, была прочерчена боковая стена. В углу стоял ворох декораций, и мальчик узнавал некоторые из них, хоть вблизи эти размалеванные фанерные щиты и натянутые на деревянных рамах раскрашенные марли выглядели совсем не так, как из зала во время спектакля. Особенно поразили его нарисованные полки с книгами. Он хорошо помнил этот спектакль, помнил, как приятно было смотреть на эту богатую библиотеку, воображать, что за книги в ней собраны, и мечтать иметь такую же у себя дома.
И на сцене, и в зале горел свет. Мальчик украдкой глянул в зал через щелку в занавесе. В отдалении от первых рядов там и сям сидели мальчики и девочки, некоторые, как выступавшие, в пионерской парадной форме, а иные в чем попало. Их было немного, десятка три-четыре. Среди рядов ходила женщина и сгоняла всех поближе к сцене, на первые ряды.
Между тем двое взрослых, сопровождавших коллектив ораторов в их пути на сцену через путаные коридоры и закоулки театрального здания, теперь вели спор, все более громкий. Один из них, красивый, седой, с моложавым лицом, настаивал на том, чтобы выступавшие остались здесь, а другой, молодой, с комсомольским значком на кургузом пиджачке, полагал, что они должны выходить из зала. Он повторял: «Так будет естественней». В это время появился третий взрослый — очень высокий, худой, в больших очках, с живым лицом, выражение которого постоянно менялось от насмешливого к мрачноватому. Он был не в духе и, войдя, заговорил громко, раздраженно, с разными подковырками. Красивый седой мужчина сразу уловил какую-то ненормальность в поведении очкастого и начал ему, понизив голос, что-то выговаривать. Очкастый чуть смутился. Он подошел к ребятам. «Книжку-то мою читали?» — спросил он, и лицо его приняло предельно насмешливое выражение, как если бы он заранее знал, что тут общий заговор и вранье, что никто не читал и об этом уговорились молчать, а он вот не желает, чтобы эта ложь оставалась тайной. «Небось и не раскрывали? Ты читал?» — он наклонился над мальчиком, и от него донесся запах вина. «Да». — «Понравилось?» — «Да». — «А что понравилось? Не знаешь? Правильно! Я тоже не знаю, когда нравится. Когда не нравится — знаю почему. А почему нравится — понятия не имею. Будешь выступать, так и скажи: книжка понравилась, а чем — черт ее разберет!»
Красивый седой мужчина взял его под руку и решительно потащил в зал, они спускались по крутым ступенькам, и мальчик с любопытством глядел им вслед из щелки: это был первый увиденный им живой писатель, и впечатление он произвел «черт его разберет!» какое. На ступеньках седой поддерживал писателя с таким тщанием, словно тот и вовсе не мог идти, а затем усадил в первом ряду, сел рядом, продолжая держать под руку.
Комсомолец в кургузом пиджачке достал бумажку и произвел перекличку, называя номера школ. Выяснилось, что пришли не все. Комсомолец произвел перегруппировку в очередности и объяснил, кто теперь за кем должен выходить на трибуну. Первой, как и предполагал мальчик, выступила семиклассница. На трибуне она еще раз откашлялась, деликатно, в кулачок; затем обстоятельно осушила нос и платочек на этот раз не спрятала в рукав, а положила на подтрибунный столик, и мальчик позавидовал хладнокровию, с которым она осуществляла эти действия на глазах у собравшихся. Наконец она заговорила красивым, звучным, приподнятым голосом, с нотками ликования, напоминая дикторов «Пионерской зорьки». Ее выступление касалось «идейно-тематического содержания» книги. Собравшиеся в зале услышали, что герои книги — «славные представители пионерии наших дней», а их характеры — «типичные характеры пионеров нашего времени». Дела героев именовались в листке, написанном для семиклассницы, «дерзаниями», планы — «устремлениями».
Мальчику же предстояло прочесть похвалы языку книги, в его листке тоже немало было «аний» и «ений», в том числе «интересных сравнений», «ярких сопоставлений», «радостных узнаваний», «глубоких знаний» и целый ряд «умений»: «подметить», «отразить», «отобразить», «подчеркнуть» и «воплотить». Книгу мальчик — он не врал — прочел с интересом, но его удивило, как в ней разговаривают школьники, особенно мальчишки: ей-богу, ни в школе, ни тем более во дворе никто из них не говорил таким языком. С другой стороны, было дико представить, что их действительная речь может быть напечатана в книге. Вероятно, и не полагалось, чтобы в книгах разговаривали, как в жизни.
Следующих после семиклассницы он почти не слушал, ибо приближалась его очередь и в душе нарастал страх, и когда назвали его фамилию и он пошел к трибуне, показалось, он никогда не одолеет этого огромного пути под прожекторами, бьющими со всех сторон. За трибуной стало спокойнее, она закрыла его по шею. Он прочел все, что было написано в его листке, и пока читал, смотрел на писателя. Писатель внимательно глядел на оратора, но было видно, что он не вслушивается. Мальчик не обижался, так как читал текст, составленный для него преподавателем литературы. Он вообще не понимал, какое отношение все происходящее имеет к тому, что ему представлялось «литературой». Его поражало молчаливое согласие всех присутствующих с тем, что на самом деле не было никакого обсуждения, а было чтение по бумажкам написанного учителями. Никто не слушал ораторов, ребята в зале томились, зевали, перешептывались. Когда слово предоставили автору, все немного притихли.
Очкастый долго взбирался по ступенькам, неторопливо шел к трибуне, а взойдя на нее и чуть ли не по пояс свесясь, словно петрушка в кукольном спектакле, долго ощупывал края, пощипывал пальцами нечто невидимое и, казалось, готовил длинную речь. Возможно, и в самом деле готовил, но передумал на ходу и, сказав: «Всем большое спасибо», сошел с трибуны и исчез в кулисах. Комсомолец запоздало предложил поаплодировать, и все послушно захлопали в ладоши, адресуясь опустевшей сцене.
Мальчик поклялся, что отныне никто больше не заставит его приходить на столь постыдные обсуждения, и еще более укрепился в мысли, что существует две литературы: одну из них проходят в школе, о ней пишут сочинения, состоящие из обязательных фраз, ее обсуждают так, как это сейчас происходило, это какая-то очень строгая и страшноватая литература; а вторая литература — это книги, которые читают, забившись в угол за печью, и никто не требует при этом объяснений, представителем чего является тот или иной герой и какие типичные черты он несет. Почему, кстати, «несет», а не «везет» и не «тащит»? Не понравился ему и писатель, от которого пахло вином и который насмешничал, грубил, а за этим виделось, что он стесняется своей книги и проявленного к ней внимания.
Если все писатели похожи на этого, очкастого, то получалось, что он, мальчик, вряд ли когда-нибудь станет писателем, так как он не видел ни одной «типичной» черты, которая роднила бы его с очкастым, и очкастый был «представителем» чего-то такого, представителем чего мальчик не был и не хотел быть.
Он, впрочем, постепенно успокоился, размышляя об очкастом, ибо тот, несмотря на то, что написал книгу, не был, конечно, настоящим писателем; настоящие, об этом мальчик догадался давно, жили в Москве. Он, стало быть, когда подрастет, уедет в Москву. О Москве иногда заговаривали дома, в Москве жили родственники, в письмах и при встречах советовавшие его родителям перебираться в столицу; и в Москву хотелось, но ехать было, оказывается, невозможно, повторялось слово «прописка», какое-то очень холодное, тревожное, вроде «граница». Или «милиция». В Москве милиционеры ходят по домам и проверяют, не въехал ли кто посторонний, а обнаружив приезжего, забирают… страшно вообразить куда. Мальчик хорошо знал их участкового, усталого пожилого человека в мятой форме, с вытертой до залысин кожаной сумкой через плечо; по вечерам он часто заходил во двор, присаживался на бревнышки вместе с отдыхавшими мужчинами и мирно покуривал папироску. Очевидно, в Москве совсем другие милиционеры; здесь все попросту, по-домашнему, а там — строго, и это понятно: там — Кремль, там живет Сталин.
Кроме того, что ехать в Москву было нельзя, ехать в нее было еще и страшно. Она надолго напугала его, когда в сорок шестом он с бабушкой и сестрой побывал в столице проездом к родственникам на Украину. Они остановились у бабушкиной сестры, чье жилище ему не запомнилось нисколько, а вспоминались московские улицы, сплошь залитые асфальтом, все еще редким в его родном городе, кривые переулки с гремящими трамваями, тесное многоэтажье, горбатые мосты, по которым ползли поезда. Вспоминалась пустынная Красная площадь, красиво выложенная брусчаткой, бесконечные зубцы красной стены, неподвижные часовые у мавзолея, странные голубоватые елочки, высаженные ровными рядами. Сердце сжималось от огромности и серьезности этого города; главный же и непроходящий испуг остался от вокзального перрона и толпы, штурмовавшей поезд.
Пока их втягивало в толпу, он видел лишь ноги, чемоданы, мешки, его ударяло о их жесткие и шершавые углы, о чьи-то спины. На соседний путь вползала электричка, басовито гудя и разрезая ночь прожекторным лучом… Невозможно представить, что они когда-нибудь выберутся из этой толпы и окажутся в вагоне. Но высокий, ладный, черноусый военный, его московский дядя, берет его под мышки, подымает над головами и впихивает в окно вагона, крича, чтобы лез на полку. И он влезает на высокую полку. Вровень с ним возбужденные лица незнакомых людей, только что ворвавшихся в купе, распаренных, отдувающихся, кричащих; а внизу, на перроне, теснятся и толкаются бессчетные тысячи, и его черноусый дядя вновь пробивается через них, теперь в его руках барахтается, как пойманный жук, сестренка.
Мальчик не помнил, как оказалась в вагоне бабушка — уж не была ли и она тем же манером, через окно, заброшена могучим дядькой? Запомнился страх, что поезд увезет его одного, а бабушка и сестра останутся на перроне. Правда, вспоминалось, что дядька ничего не боялся и, когда забрасывал их с сестрой в окно, чуть ли не хохотал, кричал им что-то ободряющее; казалось, он один среди всеобщей паники и остервенения, гама, толчеи, надсадных криков сохраняет расположение духа; видно было, что он человек смелый, насмешливый и очень уверенный в себе. Наверное, если бы он захотел, то перевез бы всю их семью в Москву: он просто забросил бы их в столицу, как в то вагонное окно, этот замечательный черноусый дядька, в гимнастерке, перетянутой узкими ремнями, в широченных галифе с кантом, в чуть приспущенных скрипучих сапогах.
Он всегда вспоминал его, когда думал о Москве, а о Москве чаще всего думал в парке Дворца пионеров, где в аллее, сбегавшей к пруду, на каждом ее повороте, стояли разрисованные фанерные щиты. На них сообщалось, сколько угля, стали, чугуна, проката, электроэнергии и много другого будет добыто или произведено в 1950 году, в 1955, в 1960. Дальше шестидесятого диаграммы не заглядывали, и мальчик соглашался с ними: дальше была вечность. Пятидесятый год был далеким, а шестидесятый — бесконечно далеким; эти круглые даты и круглые числа миллионов тонн очень волновали. Массивные нули были тщательно прорисованы художником: объемные, с тенями, озаренные загадочным, ниоткуда не идущим светом. Ясно было, что к пятидесятому году жизнь переменится, а к шестидесятому — тем более; но что именно переменится, он вообразить не мог. Возникал лишь стальной блеск цифр: 1950 — гигантские, выплавленные и выкованные из миллионов тонн, а за ними еще более колоссальные 1955 и 1960. Они, сверкая полированными гранями, в его воображении, висели высоко в небе над башнями, мостами и многоэтажными громадами Москвы.
Когда наступил пятидесятый год, это число перестало сверкать и отливать сталью, оно потускнело, потемнело, съежилось и стало обычными черненькими значками на каждом листке отрывного календаря, на каждом номере ежедневной газеты. Но оставались сверкающие из дальних далей пятьдесят пятый и шестидесятый, величественные, словно вырубленные изо льда и поставленные на вершину гор, сулящие волшебные перемены стране в целом и мальчику в частности. Страна будет… какой-то другой, а он… уедет в Москву и там напишет, скажет… оно разлетится по всей стране, сказанное им — долетит до его двора, и двор будет слушать, дивясь, что знал этого человека одним из своих жителей, маленьким, никому не интересным, никого не волнующим мальчиком.
Приговор свершился зимой того самого пятидесятого года, цифры которого так удивительно сошли с небес в обыденность, и изрек его заглянувший к отцу фронтовой друг, толстый, громогласный, жизнерадостный. В кителе с майорскими погонами, с ворохом гремящих медалей на груди, с портфелем, набитым всякими заграничными штучками. Он с ходу подарил мальчику трехцветный австрийский фонарик, и одного этого события было бы достаточно, чтобы навсегда запомнился его краткий визит.
Но запомнился куда более значительным и куда менее радостным. «Чем увлекается молодой человек?» Отец, подумав, ответил, что молодой человек увлекается стихами и даже пишет их. Майор тут же пожелал ознакомиться с творчеством молодого человека и был так настоятелен в своей просьбе, что минуту спустя уже перелистывал тетрадку. Мальчик, замерев, следил за тем, как впервые его стихи читает незнакомый человек. Майор, читая, издавал ритмичное мычание, глаза его ворочались живо и энергично, а на лице прыгала гримаса подчеркнутого удивления и еще более подчеркнутого одобрения.
— Гм… Скажи-ка… Надо же… — бормотал он в паузах между мычаниями и наконец захлопнул тетрадь. — Оч-чень неплохо! Вполне можно в «Пионерскую правду».
— Он у нас, что, поэтом будет? — со стеснительным смешком спросил отец.
— Ну, этого никто не предскажет, — развел руками майор. — Возраст. В этом возрасте они все так пишут. Я и сам в его годы что-то такое пытался… И в техникуме в стеннухе кропал… Все, все пишут, через это надо пройти, — убежденно сказал он, забыв, что минутой раньше произнес «оч-чень неплохо».
Ничто не могло убить мальчика сильнее, чем это сравнение со «всеми». Он такой же, как все, вот как! Он пишет, как все, и не только в том смысле, что не лучше других, но и в том, что занят довольно обычным всеобщим увлечением. Все играют в лапту и в чижика, и никому не приходит в голову полагать себя каким-то особенным в этом своем увлечении и мечтать: «Я вырасту и стану знаменитым игроком в лапту», — да еще устраивать из такой мечты тайну. Все играют в лапту, и все играют в стихи. Он пишет, как все. Друг отца добр, он подарил фонарик, угостил швейцарским молочным шоколадом, а непьющего отца заставил выпить какого-то редкостного заграничного вина. Раз он добрый, значит, сказал то, что думает, зачем бы ему понадобилось обижать сына своего друга? Мальчик, значит, заблуждается относительно своих способностей, он бездарен, его стихи никому не нужны, но он никогда не перестанет писать их. Не зря он предчувствовал, что несчастен. Несчастен сейчас и отныне на всю жизнь.
Весь напрягшись, так что одеревенела спина и стальные струнки пронизали икры, он вытерпел несколько поощрительных прикосновений. Отец похлопал его по плечу, а майор взъерошил ему волосы, растерев макушку, словно неубранный стол тряпкой.
— Ты пиши, это развивает, — прогудел он. — Но не перекашивай, понимаешь? Спортом он занимается?
— Не знаю, — ответил отец, — пусть сам скажет.
Отец и вправду мало что знал о мальчике. Они никогда не играли вместе и никуда не ходили, если не считать обязательной субботней бани, где в тесноте, среди шума льющейся воды, гроханья тазов, в душном тумане, пропитанном духом распаренного березового веника, отец быстро раздражался и кричал сердито: «Пятки, пятки оттирай!» Кричал не стесняясь. Мальчик же стеснялся звучавших на все помещение приказов и ходить в баню с отцом не любил.
— В футбол он играет, — вспомнил отец.
— Форвард? Хавбек? — спросил майор, обнаружив знание терминов, ушедших из их мальчишеского футбола.
— Я вратарь, — сказал мальчик, глупо улыбаясь.
— Голкипер? Вратарь республики! Хомич! Никаноров! — сыпанул майор. — Молодец! Это развивает. Но не перекашивай. Гармоническое развитие. Физическое, духовное — человек будущего. «Сидят папаши, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи». Кто сказал? Ага, не знаешь. Маяковский, лучший, талантливейший поэт нашей эпохи.
Мальчик теребил свернутую в трубку тетрадь, он мало понимал слова, которыми сыпал друг отца, и за ними продолжал стоять безжалостный приговор: «В этом возрасте они все пишут. Это пройдет». Это пройдет, конечно, это как болезнь: тоже кажется, что ты особенный, все здоровы и ходят, а ты болен и лежишь, у тебя горячий лоб, сухость во рту, тянет спать. За окном пацаны гоняют мяч, а ты лежишь и завидуешь им, а то и не завидуешь, тебе уже лучше, тебе дают вкусную еду и питье, бабушка варит клюквенный морс, а ты лежа читаешь книгу, а обычно это запрещено… Наконец наступает утро, когда ты, едва проснувшись, чувствуешь: здоров! Ты бодр, тебе хочется куда-то бежать, кого-то видеть, узнавать новости. Чай ты пьешь крупными глотками, хлебом набиваешь рот, жуешь и не можешь нажеваться; и все вокруг рады; но проходит день-другой, и ты уже забыл, что болел, и все забыли, и ты опять такой, как все.
Вот и сейчас надо признать, что болезнь кончилась, зачем ждать, когда она пройдет сама, надо поторопиться, надо выздороветь, избавиться от этого заблуждения и позора.
Когда у него наконец появилась возможность уйти, он проскользнул во вторую комнату, в укромный угол за печью, в тот любимый, в пространство самого раннего воспоминания, и там сидел и перелистывал тетрадку. Он понимал, что ее следует уничтожить, все эти бездарные пустые слова, обыкновенные, какие приходят на ум тысячам людей везде и всюду; но в то же время, мельком охватывая взглядом любую страницу, он тут же во всех подробностях вспоминал, когда и как это было написано.
Момент для того, чтобы уничтожить тетрадь, был самый подходящий: в соседней комнате хлопнула дверь, это ушли куда-то отец и майор, мамы и сестры не было дома, бабушка стирала в общей кухне — он остался в квартире один. В протопленной с утра печи еще полно было горячих углей, только отворить тяжелую чугунную дверцу, сунуть тетрадь, и она вспыхнет, скрутится, пламя слижет страницу за страницей, и он будет свободен, он выздоровеет.
Нет, он продолжал сидеть на табурете между печью и письменным столом, и никакая сила не могла бы вытолкнуть его отсюда туда, к чугунной дверце. Наконец, стыдясь малодушия, чувствуя себя глубоко несчастным и неудачливым, он открыл выделенный ему ящик стола, где хранились школьные тетрадки, учебники, альбомы для рисования, коробка с фантиками и постепенно скапливались нужные вещицы, например, рогатка, самодельный деревянный пистолет, называемый «поджигом», битки для игры в чику, сыромятные ремешки для шнурования футбольных мячей, увеличительное стекло, и сунул тетрадку со стихами в самый низ. После чего влез под кровать и там, в приятном полумраке, принялся мигать австрийским фонариком, подставляя ладонь под круглое пятнышко света: синее… зеленое… красное…
Приговор, произнесенный майором, прозвучал зимой и привел к тому, что мальчик более года не открывал тетрадь со стихами, так как не было желания ни перечитывать старое, ни сочинять новое. Очень кстати прочел он в те грустные осенние дни каверинских «Двух капитанов»; больше всего ему понравилась история любви Сани Григорьева и Кати; кроме того, он сопоставил свое положение с проблемами Сани Григорьева и нашел их очень близкими; глава, в которой Саня решает наперекор судьбе пробиться в авиацию и с этой целью начинает укреплять силу воли, подсказала ему выход. По примеру Сани он начал обтираться по утрам ледяной водой и делать зарядку у раскрытой форточки. Когда он читал роман, то просто наслаждался местом, где Саня делает зарядку у открытого зимой окна и в окно влетают снежинки. Закаливание оказалось занятием нелегким и надоедливым, получались срывы, перерывы; так или иначе, но к весне он сам почувствовал, что окреп и стал сильнее, а потом наступило то самое лето, когда двор охватила лихорадка спорта, волейбола, футбола, состязаний в беге и на турнике и когда он начал всюду преуспевать и даже выделяться. Он, конечно, предпочел бы выделиться и прославиться совсем в иной области, в той, где был столь безжалостно приговорен майором, но не мог не отметить, что спортивные успехи тоже приятны и укрепляют в нем веру в себя. Увы, не настолько, чтобы преодолеть свою прежнюю трусость в драке, робость в отношениях с девочками, которые нравились, и утомительное подчинение писаным и неписаным, действительным и воображаемым запретам.
В один из майских дней двор был взбудоражен слухом: «замели» Борьку. За неделю до этого, поздним вечером, из пистолета был убит мужчина, говорили: «инженер». По слухам, он повздорил с четверкой подвыпивших парней, один из которых неожиданно достал оружие и выстрелил, после чего все четверо разбежались. Теперь оказалось, что одним из них был Борька. Борьке было пятнадцать лет, и он замечательно играл в волейбол. Никто никогда не видел его с теми зловещими дружками, теперь открылась завеса над его второй жизнью и пошли слухи о том, что на совести этой четверки уже немало преступлений и что они и есть та банда, которая зимой ограбила комиссионный магазин.
А потом был суд, где выяснилось, что стрелявшим был не кто иной, как Борька! Мальчик, вспоминая, как не раз стоял с ним рядом на волейбольной площадке, все дни, что шел суд, неотступно размышлял об очередной для него загадке человеческой души. Борька знал, что он убил человека, что он убийца, и при этом играл в волейбол, самозабвенно кричал: «Пас!» — или давал пас и кричал: «Дави!»; и они прыгали рядом, оба в одинаковом упоении от игры. Что же он чувствовал на самом деле? Что чувствует на самом деле человек, когда убивает другого? Вскоре счастливый случай дал ему возможность познакомиться с этим ощущением.
В тот раз почему-то никто из пацанов не захотел поехать на футбольный матч, и мальчик отправился в долгое путешествие один. Трамваи в любое время ходили переполненные, а перед футболом — тем более.
Перегруженные вагоны тронулись со скрежетом, и все, кто еще не устроился на подножках, бросились на последний штурм. Самые настойчивые еще долго бежали рядом, подпрыгивая и напрасно пытаясь за что-то ухватиться. По мере того как огромный трамвай разгонялся, эти нелепо скачущие неудачники отставали с криками досады и яростно свистели вслед. С подножек и из раскрытых окон в ответ тоже свистели: заливисто, будто гоняли голубей, или короткими трелями, вроде тех, которыми подманивают к сетям синиц и чечеток — «тьи-тьи-тьи», что сейчас выражало насмешливое отношение к оставшимся.
Крепко обхватив поручень, мальчик тоже снисходительно посматривал на проигравших и с чувством глубокого удовлетворения отмечал свой нелегко давшийся успех. Всего их тут было шестеро или семеро — юных болельщиков, на подножке первого, моторного вагона, у его задней площадки. Мальчика притиснули к поручню так, что щека подперла глаз, как при сильнейшем флюсе. Зато он видел улицу. Его соседа развернуло лицом к стенке, и при всем желании ничего, кроме двух рядов заклепок, он увидеть не мог. Впрочем, у него, как и у всех, было отличное настроение. Пока они сражались на остановке, они были врагами. Каждый, круто наклонив голову, ввинчивался в толпу. Мелькали спины и затылки. Серые, коричневые, черные, синие спины курточек и рубашек, стриженные высоко, под макушку затылки. Иногда чей-то острый локоть больно ударял в грудь; разок кто-то большой, высокий рванул мальчика за шиворот и отшвырнул, как кутенка; а кого-то, наоборот, отпихнул он, да так удачно, что на мгновение очистился крохотный кусочек подножки, несколько металлических рубчиков, и этого мгновения ему хватило, чтобы утвердиться на подножке окончательно и бесповоротно.
Теперь они перестали быть противниками, как бы заключили молчаливый договор о дружбе и взаимопомощи. Впереди было два десятка остановок, и на каждой стояли другие желающие уехать, и потому вряд ли представится возможность, без риска потерять место, спрыгнуть на землю и размять затекшие ноги. Минут на сорок они становились дружной семьей, живущей по известной поговорке: в тесноте, да не в обиде. Шла еще небольшая возня, но толкались без остервенелости, миролюбиво; в стихийно возникшем коллективе происходил извечный процесс: самые настойчивые, дерзкие, настырные устраивались лучше всех; лишенные честолюбия, но не обделенные силой — чуть похуже; остальные — как пришлось.
Трамвай набрал скорость. Задул ветерок. Он приятно обдувал вспотевшие от борьбы тела. Все заулыбались, заперемигивались. Никто никого не знал, лишь двое были приятелями. Они оживленно переговаривались, приведенные в восторг их необыкновенной удачливостью, благодаря которой они находились именно здесь, а не на остановке, где, как можно было понять, остался их третий товарищ. Одного из них также радовало свежее воспоминание о том, как он кому-то врезал там, на остановке. Оно захватило его надолго, и он несколько раз выкрикивал: «Как дам ему… Как дам!»
Из ближайшего к подножке окна высунулся бритоголовый пацан, скорчил рожу, гикнул, потом заколотил ладонью по стенке и запел, ни на кого не глядя: «Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбежка любая! Помирать нам рановато, есть у нас еще дома жена…» — «Да не одна!» — с готовностью подхватили на подножке, и он поглядел на них, как артист на аудиторию, в которой привык к успеху. Скорчив еще рожу, он запел новую песню: «Десять лет мужа нет, а Марина родит сына… Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…» Казалось, роль клоуна и любимца публики уже упрочена, но тут другой пацан, из подножечных, затянул замечательным, нарочно дурным голосом: «Бананы ел, пил пиво на Мартинике, курил в Стамбуле злые табака… В Каире я жевал, братишка, финики…» Первый певец, не желая унижаться до соперничества, умолк, отвернулся и принялся плевать, а победивший продолжал концерт: «Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты, помнишь ли меня, моя Татьяна…»
Это были всем известные и всеми любимые песни, каждый вечер гремевшие в городском саду и разносимые динамиками на всю округу. Мальчик с наслаждением слушал, как сосед дерет глотку; и чудесно было ощущать тряску колес, биение поручня, его теплую гладкую поверхность, до блеска вытертую тысячами прикосновений. Если смотреть под ноги, там, возле рельса, булыжник несется сплошной серой полосой, а стоит перевести взгляд дальше, и полоса рвется, можно различить отдельные булыжины; если же посмотреть на обочину, окажется, что там в это же самое время можно разглядеть каждую травинку и любую мелочь, вроде конфетного фантика или мятой папиросной коробки, не говоря уже о ржавой загогулине, в которой успеваешь узнать сплющенный обод с кадушки. Был удивительный интерес в том, чтобы, меняя направление взгляда, следить то за подробностями обочины, то за серой полосой, летящей под ногами. Эта бешено летящая полоса заволакивала сознание, погружала в мутный поток отрывистых размышлений, навевала странные мысли, например… Зачем он ездит на футбол?
Однажды он задержался в перерыве между таймами в очереди за стаканом газировки. Игра возобновилась, очередь начала разбегаться, вскоре он остался один. Он торопливо протянул продавщице монеты, схватил налитый стакан, и вдруг ему стало смешно, что он торопится. Издеваясь над собой и еще неизвестно над кем, он медленно, с удовольствием вытянул сладкую шипучую воду, поставил стакан и медленно пошел к трибунам. У входа он остановился и попытался представить происходящее на поле по гулу и рокоту трибун. Пребывать в особенном положении было приятно. Потом спросил себя: «А можешь ты сейчас уйти со стадиона?». — «Могу». Он представил, как поедет сейчас в полупустом трамвае, сядет у окна, выставит локоть и, обдуваемый ветерком, будет смотреть на разворачивающийся перед ним город, как на доселе невиданный, в то время как несколько тысяч безмерно взбудораженных людей беснуются, теснясь в крутых рядах вокруг истоптанного пыльного поля, по которому, хрипя и толкаясь, гоняют мяч усталые парни в потных футболках… Он был уже в воротах, когда стадион взревел с необычайной силой. Мальчик рванул обратно, досадуя, что пропустил сладкое мгновенье: гол.
Проехали высокий деревянный дом, в резных украшениях, с круглым окном, в котором рама была сплетена наподобие цветка. Проехали магазин «Шарикоподшипник», в витрине заманчиво сверкнула пирамида: снизу полуметровый подшипник, сверху крохотный, не больше монеты. Здесь покупали подшипники для самокатов и, прежде чем взять, катали их по прилавку: достаточно ли катучие? Проехали конный двор, ворота были закрыты. За каменным забором торчали задранные оглобли. По навозным катышам прыгали воробьи. Дальше потянулись похожие одно на другое двухэтажные строения: кирпичный низ, бревенчатый верх; и между ними похожие дворы. Гранитные плиты ведут от крыльца к крыльцу, в палисаднике цветет акация. На веревках сохнет белье. Вкривь и вкось стоят дровяники, сараи, поленницы дров. В одном дворе шла игра в «штандар». Мальчишка высоко, свечой, подбросил мяч, выкрикнул чье-то имя, проехали, проехали, и никогда не узнать, чье имя он выкрикнул, кто рванулся к мячу и поймал ли его…
Вагон сильно тряхнуло — здесь поворачивали направо. Ход замедлился. Стал виден прицепной вагон. На его подножках тоже висели гроздьями. Тут он впервые и заметил этого пацана. Тот спрыгнул с задней подножки прицепного вагона, догнал переднюю и запрыгнул на нее. «Ловко!» — подумал мальчик.
Казалось, сплоченный коллектив той подножки отторгнет новичка как постороннее тело. Нет. Новенький втиснулся, втерся, вклеился… После поворота прицепной снова вытянулся в струну за моторным, и дальнейшее стало видно урывками. Оттянув себя на поручне подальше от стенки, мальчик увидел, что с приходом новичка там началась какая-то возня. Мелькнула рука, как бы защищаясь от нападения; повернулось чье-то побледневшее лицо, донесся испуганный возглас: «Че ты? Че?» Неясно было, что там происходило, но возникло смутное беспокойство, что новенький, кроме того, что едет на футбол, имеет еще какую-то цель.
Соседи мальчика ничего этого не заметили и продолжали веселиться. Тот, что победил в соревновании певцов, развлекался, наступая на ногу приятелю, и они беззлобно переругивались. Тот, что плевался, увидел идущую по тротуару взрослую девушку в нарядной белой блузке и пронзительно свистнул. Девушка улыбнулась и погрозила пальцем. Свистун затянул: «Десять лет мужа нет, а Марина родит сына…» Он пел с таким выражением на лице и в голосе, словно был уже взрослым и знал все подробности отношений между мужчиной и женщиной, о чем и сообщал девушке посредством песни.
«Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…»
Над скромными особняками, избами, бараками с сараями подымалась гора, усеянная такими же домишками, между которыми торчали тополя и березы, а на вершине горы проплывали купола краеведческого музея, размещенного в бывшей церкви.
Трамвай затормозил: остановка. Она была пуста. Живущие здесь по опыту знали, что тут им не сесть, и заранее уходили на предыдущую остановку.
Тут мальчик увидел его снова. Он стоял возле их подножки и невозмутимо поглядывал по сторонам, по виду не проявляя желания ехать дальше. Он был невысок ростом, но годами старше, чем казался издали. Ему было лет тринадцать — четырнадцать. Лицо широкое, скуластое, в оспинах. Глаза светлые, ясные, смотрели спокойно и, казалось, дружелюбно. На нем были черные сатиновые шаровары, тапочки, пиджак с чужого плеча. Под пиджаком — грязноватая голубая майка. Волосы стрижены под полубокс, косая челка падала на глаза, и он привычным движением смахивал ее со лба.
Трамвай вздрогнул, раздался натужный рев и скрежет, поехали; и в ту же минуту новенький очутился на подножке. Мальчик и понять не успел, как это у него получилось. Вскоре здесь тоже кто-то пробормотал: «Эй, ты че? Че?» — и в ответ раздалось: «Молчи…» — с прибавлением крепких словечек, и удивили не сами эти слова, а то, как спокойно и серьезно они были сказаны. Подножка затихла, рядом с мальчиком тяжело засопел певец. Он потянулся через его плечо и наконец увидел, чем занимается новенький.
На мальчике была куртка с внутренним карманом. Сейчас там лежали сложенная пополам пятирублевка и несколько монет. Куртка была тонкая, из бумазеи, достаточно было будто бы случайно прикоснуться к груди, будто бы почесаться, и пальцы сразу нащупывали квадратик пятирублевки и кружочки монет. Как и у всех в то время, у него была привычка проверять, целы ли карманы. Сейчас, когда на подножке орудовал вор, в этом уже не было смысла.
Что карманников было много, и особенно в трамваях, обычно не очень беспокоило. Во-первых, их больше интересовали кошельки взрослых. Во-вторых, мальчишки почти всегда, если только не сгонял контролер, ездили на подножке, а кто тебя там ограбит? Так он привык думать, и вот появился этот умница, этот талант, сообразивший, что на подножке чистить карманы как раз удобнее всего: жертва не может сопротивляться. Есть и для ворующего риск сорваться и угодить под колеса, но кто не рискует, не выигрывает. Конечно, действовать надо быстро, ловко и при этом запугать сразу всех, но именно это и умел обладатель спокойных глаз и косой челки. Ни о чем не спрашивал, сразу лез в карманы. Певец попытался оттолкнуть его руку, но получил кулаком под ребра и покорно застонал.
Мальчик понял, что наступает его очередь, судорожно вздохнул и замер. Не то чтобы его никогда не грабили. Было. В младших классах переростки-второгодники зажимали малышню в углах и выворачивали карманы. Монета, кусок хлеба, биток, цветной карандаш — им все годилось. Прошлым летом большой парень отобрал у него велосипед, укатил, и мальчик долго бродил по улице, не решаясь вернуться домой и объявить о потере. Через полчаса парень появился и швырнул ему под ноги велосипед. Недавно во дворе у него отобрали нож, которым он выстругивал кораблик, сидя на крыше дровяника.
Но все это были нападения ребят, которые были старше его на три-четыре года, и сопротивляться им не хватало ни духу ни силы. А тут — почти сверстник и по виду далеко не силач. И никогда еще не нападали на него так открыто и нагло, пользуясь его беспомощным положением.
Вор оттолкнул певца и притиснулся к мальчику. Взгляды их встретились, и стало понятно, почему перед этим пацаном все так быстро и позорно пасовали: что-то страшное, безжалостное, неколебимо уверенное в своей правоте светилось в его широко раскрытых, немигающих глазах.
Чужая рука охлопала карманы штанов, и он услышал собственный голос:
— Да нет у меня ничего…
Вор тихо предупредил:
— Молчи, гад. Сброшу.
Мальчик посмотрел на несущуюся под ногами серую полосу и оцепенел. Трамвай шел по большой дуге и перед выходом на прямую набирал скорость. Вагон сильно раскачивало. Сейчас он вытащит деньги, не на что будет купить билет, а значит, и ехать дальше не имеет смысла. Попадать на футбол через забор, бесплатно, как это делали многие, он почему-то не умел. На ближайшей остановке он сойдет и поплетется домой, а там заревет, размазывая слезы по щекам, и бабушка станет утешать его и ругать всю эту шпану, от которой нет ни житья, ни покоя… или он будет бродить по городу, по пустынным улицам, по жаре, потому что стыдно вернуться домой и признаться, стыдно, да и опасно: перестанут отпускать…
Рука шлепнула по курточке, ощупала монеты и бумажку под тонкой тканью и полезла за пазуху. Деловитое посапывание вора раздавалось так близко, что даже грохот колес не заглушал его. Краем уха мальчик ощущал теплую струйку дыхания своего мучителя. Оно было стесненным — вследствие неудобной позы, которую тот занимал. Рука шарила по телу, как по неодушевленному предмету. Другая его рука в десяти сантиметрах от глаз мальчика стискивала поручень с такой силой, что кровь отхлынула от ногтей. Было невыносимо щекотно от пальцев, проникших под куртку. Колеса грохотали, полоса, как бешеная, неслась внизу. Солнечный, радостный, милый образ футбола отлетел далеко-далеко, мир повернулся к нему всем, что в нем есть подлого и жестокого, и несправедливость, как потаенный закон всего сущего, взмыла над этим миром.
И он ударил. Он ударил локтем и попал в живот. Теплая струйка дыхания на щеке пресеклась, раздался сдавленный вздох, вроде бульканья; он ударил еще и еще — в мгновение пальцы съехали с поручня и разжались, а другая рука выскочила из-за пазухи, больно полоснув по шее. Косым беглым взглядом он увидел, как вор валится с подножки. Не спрыгивает по своей воле, а именно валится. Рука, соскользнувшая с поручня, нелепо растопыренная, мелькнула перед ним, раздался короткий крик:
— А-а!..
Трамвай вышел из поворота, и соседи заслонили дальнейшее. Они облегченно зашевелились, считая, что вор спрыгнул сам, закончив поборы. Никто не говорил ни слова, скорость была велика, вагон мотался, колеса гремели. Ощущение силы, победы, удачи вместе со страшной скоростью вагона едва не подымало мальчика в воздух. Футбол снова был близок и досягаем, и деньги надежно лежали в кармане — на билет, на воду, на мороженое, на тридцать три удовольствия.
«Я не испугался! Все испугались, а я — нет!»
«Я испугался, конечно, — поправил он себя. — Но пересилил страх. Я не трус!»
«Нет, я трус, я испугался очень сильно, и я ударил от испуга, со страху… Ну и что? А все же я сделал это. Сделал!»
Он вложил эту фразу в перестук колес: «Сделал это — сделал это — сделал это…» Но что-то мешало полному ликованию. Саднило разодранный подбородок? Чепуха. Мелькнуло: а что, если он разыщет и отомстит? Нет, теперь он его не боялся. Что же? «Сделал это — сделал это — сделал это…»
«Ты столкнул его под колеса, вот что ты сделал», — вдруг сказал он себе. И вот что мешало: в тот момент, как вор упал и соседи заслонили его, в ударах колес был какой-то странный сбой, словно они на что-то наткнулись и, быстро преодолев возникшую преграду, с тяжелым гулом покатились дальше. Или это послышалось? «Конечно, послышалось, — принялся он уговаривать себя, — ты перепугался, гляди, у тебя лоб мокрый от пота и спина мокрехонькая, ты сдрейфил, замохал, ты жуть как перерохался, могло хоть что послышаться… А теперь выдумываешь. И потом, ты сам видел, какой он ловкий, гибкий. Еще в воздухе, в полете он извернулся, может быть, оттолкнулся от стенки… От какой стенки? Перед ним не могло быть стенки, задняя подножка, а дальше промежуток между вагонами. Он думал, толкнется от стенки, а оказалось — пустота, и тогда… Его могло ударить подножкой прицепного вагона. Да-да, как раз это и могло произойти: он сорвался с нашей подножки, и, пока падал, на него налетела следующая…»
Он представил, как ребро подножки ударяет вора в спину и швыряет его тело между вагонами и оно бьется о металлические пластины сцепки и кулем валится на рельсы. Нет! Трамвай в это время выворачивал влево, и, если даже подножка ударила его, он никак не мог улететь под колеса: его тогда швырнуло бы на мостовую.
Кровь на булыжнике; крупные капли крови на пыльных головках булыжника, на седых от пыли травинках…
Трамвай затормозил. Остановка. Соседи негромко переговаривались, стряхивая с себя страх, избавляясь от позора недавней минуты. Видели ли они, что произошло? Ему казалось — видели, но никому не хотелось первому заговаривать об этом. Несколько здешних мальчишек толкались, пытаясь попасть на подножку.
Сам не веря тому, что делает, он спрыгнул. На освободившееся место сразу прилепились двое новеньких. Никто не спросил его, почему он покидает заветное местечко, и это укрепило его в подозрении, что они — видели.
Он стоял и тупо смотрел в трамвайный борт, в надпись, желтую на красном: «СЕВЕРНОЕ ДЕПО № 312». Борт вздрогнул и пополз. Проплыла мимо родная подножка, за ней еще две, мальчишки на них шумели, как воробьи, на каждой был свой свистун, свой клоун, свои певцы и плевальщики.
Они ехали на футбол, а он убил человека. «Глупости, никого ты не убил. Со следующих подножек видели бы, если бы он разбился. Ну и что? Об этом они сейчас и шумят. По-твоему, им надо показывать на тебя? Но ведь они не знают, что это сделал ты. Да ничего ты не сделал. Сделал…»
Он побрел обратно, к повороту. Прохожие, ему казалось, странно поглядывали на него. Они знали, куда и зачем он шел. Он брел по мостовой, вдоль рельсов, словно то, за чем он шел, лишало его права идти по тротуару: не мог же он прикидываться обычным прохожим. По залитой солнцем, довольно пустынной улице убийца шел к месту преступления, и синеватый блик в раскатанном до блеска рельсе сопровождал его на этом скорбном пути. После трясучей подножки мостовая поражала твердостью и неподвижностью, булыжники так и выпирали из нее. После грохота поездки тишина обволакивала, как мутная вода городского пруда, когда нырнешь поглубже. Он не помнил, чтобы еще когда-нибудь шел так медленно и при этом хотел дойти так быстро. Там, за углом, там, за поворотом…
Он смотрел под ноги и считал шаги. На сотом поднял голову. Вот это место. Возле рельс не было никого и ничего. Никто не толпился вокруг лежащего, никто и не лежал. И, уже сознавая, что это глупо, он наклонился и стал разглядывать мостовую. Он увидел сетку трещин на камнях, крошки засохшего навоза в щелях между камнями; у конца шпалы, из-под приотставшей щепки, выползали черные глянцевые муравьи. Не было крови. Никаких вообще признаков того, что здесь кто-то рухнул навзничь с подножки на полном ходу.
«Говорил же тебе: ничего с ним не могло случиться. Где теперь твой трамвай? Уже за вокзалом. Где твой поручень? Ехал бы сейчас и ехал…»
Но он вспомнил, какая была скорость, и как нелепо растопырились его пальцы, и как коротко он вскрикнул. «Он не разбился насмерть, но ему перешибло ноги, и он не стал тут лежать, он пополз… куда? Вон в те, ближайшие ворота, в тот двор. Он сейчас там ползает, воет от боли, зовет на помощь, а во дворе почему-то никого нет, и он заползает за поленницу и будет там долго ерзать, дергаться, сучить ногами, как подыхающая, раздавленная на дороге собака…»
С сильно бьющимся сердцем он вбежал в двор. Молодая женщина развешивала белье. Веревка с тяжелыми простынями была подперта кольями. На табурете стоял таз. Из него свешивался рукав нижней рубахи. По фартуком у женщины торчал большой живот.
— Чего тебе тут? — неприветливо спросила она.
Он вернулся на улицу. По бесконечной лестнице, ведущей к вершине горы, к музейным куполам, там и сям продвигались фигурки прохожих. В одной из них, подымавшейся на самом верху, он, кажется, узнал вора. Фигурка прихрамывала. Но расстояние было велико. Он прищурился и разглядел, что на прохожем надета кепка. У вора кепки не было. Фигурка достигла вершины и перевалила через нее.
Из-за поворота донесся протяжный вой перегруженного трамвая. Он побежал к остановке. Еще можно было не опоздать на матч.
Одну из комнат темного коридора занимала высокая худая женщина, вспыльчивая и истеричная, вечно заряженная на скандал. Скандалила она часто и, во всяком случае, каждый раз, как наступала ее очередь мыть общие полы или убирать общую кухню. Она решительно отказывалась делать эти работы, ибо свое пребывание в доме находила несправедливым, и, даже когда топила собственную печь, швыряла поленья с таким оскорбленным видом, словно и печь виновата в том, что женщину засунули сюда, в тесноту и бедность, к людям чуждого ей круга. Высшей точки ее перебранка с другими жильцами (чаще — жиличками) достигала, когда женщина начинала выкрикивать какую-то фамилию и напоминать, что она родственница человека, занимавшего до войны очень высокий пост, — мальчик не знал, в их городе или где-то еще, что ее проживание здесь — отчасти недоразумение, а главное — происки врагов того человека, им же самим по добросердечию и пригретых возле его высокого поста. Она кричала, что знавала иные времена и жила в иных местах, в ином доме, в прекрасной квартире, какая здесь никому и не снилась; что родственник ее был не просто большим начальником, а принадлежал к тем немногочисленным и недосягаемым людям, которые работают в зданиях с охраняемым входом, в огромных кабинетах, за столом с десятком телефонов, один из которых соединен напрямую с…
Тут она умолкала, словно от перехваченного дыхания, и несколько раз пронзала воздух указательным пальцем, обращая его к потолку… О, кричала она, вы только на портретах видите этих людей, что носят кожаные пальто и ездят в больших легковых машинах, и, когда едут, все должны убираться с дороги, все и убираются; а она езживала в этих машинах; и, если бы ее не выкинули из той прекрасной квартиры буквально с узлом, дав на сборы сорок минут, вы бы увидели, какие вещи у нее были, что она надевала и среди какой мебели жила; но все это еще вернется, вернется, да-да! Рано или поздно правда восторжествует, и она снова получит отдельную квартиру, чистую, светлую, с ванной, с балконом, с телефоном, как того и заслуживает родственница великого человека; а вы оставайтесь здесь со своими керогазами, печками, вонючими ведрами, со своей общей кухней, в своем пропахшем керосином и помоями доме, и, как бы вы ни чистили его, он не перестанет быть сараем, скотным двором, свинарником, и если не заслужили иного, то и живите здесь, а меня оставьте в покое!
Взрослые — мальчик видел — не верили ни одному слову и обрушивали на нее град насмешек: «Дворянка нашлась!», «Фон-баронша выискалась!». Затем наступала очередь прямых однозначных ругательств, и кончалось тем, что женщина с истерическими рыданиями хлопала дверью, запиралась изнутри. С хрустом проворачивала ключ в замке, и слышно было, как там, у себя в комнате, она продолжает рыдать и выкрикивать неизвестно кому адресованные угрозы и обещания отомстить.
Мальчик же отчего-то полностью верил ей и был убежден, что она действительно родственница великого человека и жертва таинственных и печальных обстоятельств. Соседка виделась ему в той огромной роскошной квартире, устланной коврами, с красивой мебелью, вроде их буфета и зеркала; и какие-то молчаливые, строгие люди возникали на пороге квартиры и пристально смотрели на женщину с укоризной, предоставляя ей самой возможность понять, что времена ее проживания здесь закончились, ей следует удалиться и немедля, один из них сдвигал толстый рукав шинели и, выставив перед собой запястье с часами, показывал на циферблат: «Сорок минут на сборы, гражданка», — произносил он скучным вежливым голосом. Под их укоризненными взглядами она торопливо увязывала в узел первые попавшиеся вещи, выходила из квартиры, оглядывалась в последний раз на свое великолепное жилище, спускалась по широкой лестнице с узорчатыми перилами, выходила в чистый пустынный двор, меж тем как молчаливые люди шли позади в небольшом отдалении. Здесь она останавливалась, предполагая увидеть знакомую черную машину с шофером в хромовой куртке, с мягкими кожаными подушками на заднем сиденье; но тот, что показывал на часы, качал головой, показывая, что машины не будет; и тогда она выходила со двора и шла по улицам, по-прежнему сопровождаемая молчаливыми людьми.
Вот она миновала красивые высокие здания, в которых жили великие люди и их родственники, и, не получив сигнала остановиться, двинулась дальше, вступив в улицы скромного, незнакомого ей облика, в кварталы, где жили обычные люди, она шла и озиралась, видя особняки с крылечками, бараки с завалинками, низкие флигели с множеством подслеповатых окошек, с грязной ватой между рамами, усыпанной лоскутками цветной бумаги, с геранями на подоконниках; со страхом всматривалась она в скромные жилища, густо населенные обычными людьми, среди которых отныне предстоит жить и ей, и жить такой же, как у них, унылой, заполненной докучливыми заботами жизнью.
Наконец она входила в один из этих домов, шла в полутемном коридоре, ее шатало от запахов керосина, печного угара, кухонных испарений, а один из строгих молчаливых людей шел теперь перед ней, и вот он любезно открыл дверь небольшой комнаты, приглашая войти и остаться навсегда. Она входит, и он осторожно и плотно прикрывает за ней тяжелую створку двери.
Из единственного окна ей открылся вид на два круто взметенных сугроба и кривую тропинку меж ними, на стену соседнего дома с лопнувшей штукатуркой, а в комнате не было ничего, кроме венского стула, круглого стола под скатертью с бахромой и железной кровати; один угол занимала плохо побеленная печь в разводах сажи, а с потолка струилась мохнатенькая паутина; и здесь ей отныне предстояло жить.
Вообразив все это, мальчик очень жалел соседку и от души желал ей волшебного преображения жизни.
И однажды оно состоялось. Во двор, нетерпеливо гудя, вполз грузовик, взволнованная соседка жестикулировала в кабине, показывая шоферу, куда надо подъехать. Вдвоем они быстро погрузили все ее нехитрое имущество; она дважды с хрустом повернула ключ в замке и пошла во двор через кухню. Свидетели отъезда молча провожали ее взглядами, и она ничего не говорила; выйдя же на крыльцо, она обернулась — ее видно было из кухонного окна — и плюнула на ступени.
Очевидно, как она и верила, правда восторжествовала, и великий человек вновь облачился в кожаное пальто, сел в длинную черную машину с певучим повелительным клаксоном, разгоняющим с дороги все и всех, и начал ездить на свою важную работу; а в свободную минуту вспомнил о свергнутой в нужду родственнице и соответственно распорядился.
Через несколько дней в ее комнате поселились новые люди, ленинградцы: инженер Голицын с женой и дочерью. Впрочем, будучи ленинградцами, сюда они приехали из Ташкента, куда жена и дочь были эвакуированы в начале войны и где им пришлось остаться и после войны, так как их ленинградская квартира погибла.
После мальчик никак не мог вспомнить, где он впервые увидел новую девочку: в коридоре, у дверей ее комнаты, или во дворе, или на улице; отчего-то очень хотелось вспомнить, где именно. Он помнил только, что его удивил ее наряд: мальчиковая спортивная майка с выцветшей, когда-то оранжевой семеркой на спине, расклешенная юбка из пестрой переливчатой ткани, а на голове у нее, на густых рыжих волосах, нахлобучена была и чудом держалась узбекская, расшитая бисером черная шапочка — «чеплажка».
У девочки была чистая белая кожа, без каких-либо следов азиатского загара, легкие конопатинки на крыльях носа, глаза светились мягким зеленым светом и смотрели чрезвычайно независимо; и, едва взглянув на тонкие черты ее лица, на волосы, тяжело горевшие медным блеском, на всю ее легкую, напружиненную фигурку, он понял, что девочка нравится ему до крайности и что у него за стенкой поселилось отныне его беспокойство, его счастье, его беда.
Новенькая привезла странную игру, которой вскоре заболела вся дворовая компания — нечто вроде тренировочного упражнения для футболистов. Нужно было ударом головы посылать в стену резиновый мячик, каждый раз встречая его после отскока: кто больше. Играли у оштукатуренной стены дома, и все ходили с перемазанными белесой пылью рожицами, словно клоуны. В свою очередь, приезжая быстро освоила любимые игры двора, показав ловкость, отвагу и выносливость мальчишеского класса, она и в футбол лезла играть и иногда добивалась — брали. Только волейбол ей не давался, да и не нравился, скучно было ей стоять на площадке, переходить с номера на номер, ноги не давали ей покоя, у нее была постоянная потребность бегать, убегать, догонять, искать или прятаться.
Это было то самое лето, когда мальчик преуспел в волейбольной игре, и это была та самая девочка, с которой он остался наедине возле турника, «победил» ее и позорно спасовал. До этой встречи она ему просто очень нравилась, но одновременно нравились еще две-три девочки, но с того дня весь его любовный пыл сосредоточился на ней одной и приобрел трагический оттенок: он был уверен, что она не простила ему того вымученного, фальшивого ухода после чудесной сцены у турника и утеряла едва возникший интерес к нему, сам же он не находил сил еще раз попытаться остаться с ней с глазу на глаз.
Ему вдруг стало трудно вести себя с ней, как прежде, свободно и раскованно, — даже разговаривать с ней он мог после немалого усилия над собой. Постоянно его преследовало ощущение, что всем вокруг все известно и все следят за каждым его движением в ее сторону, за каждым жестом и словом. Другие могли спокойно разговаривать с ней, о чем-то спрашивать, что-то просить или требовать, дразнить, угрожать, могли свободно прикасаться к ней, толкать в игре. Ему это было нельзя. Он уж и тогда плохо отличал запреты, действительно наложенные на его временем и обстоятельствами, от тех, которые налагал на себя сам. Он только постоянно чувствовал, как их много, различных запретов, и как он несвободен.
Пространство вокруг нее было особое пространство. Когда они путешествовали по чердаку, запомнилось: в столбе солнечного луча танцевали пылинки, а вылетая за его пределы, они становились невидимыми, словно бы их и вовсе не было. Возле рыжей девочки, наоборот, при некотором приближении к ней все другие люди переставали им замечаться, и голоса их как бы глохли, а стоило им отойти от нее подальше, они снова были видны и слышны. Не то чтобы уж прямо сказочным образом исчезали ее собеседники, но совсем неважно было, кто к ней подошел и что она ему отвечает. Слушала она всегда с живейшим интересом, чуть склонившись к говорящему, чуть покачивая головой в такт его словам, и в этом наклоне и покачивании было нетерпение, желание, чтобы с ней объяснились побыстрее, ответы же у нее были готовы заранее; можно сказать, жили в ней до возникновения вопросов, не ответы — ответ был один: действовать, она была человеком действия, и это тоже отдаляло его от нее.
Впоследствии, кроме игры в почту, отъезда рыжей девочки и вербного воскресенья, о чем речь пойдет позже, запомнился еще рядовой августовский вечер, и не объяснишь, какой силой вбит он в память и отчего через много лет вспоминается во всей полноте красок и звуков, так что его можно рассматривать как монтаж кинематографических планов, с разных точек зрения, и не только видеть тех, кто попал в кадр, но и чувствовать за всех.
В углу кадра — завалинка барака и возле врытый в землю и обитый кровельным железом стол для игры в домино, звуковое оформление — чудовищный грохот костяшек.
Для игроков в домино этот миг был такой: солнце нещадно печет, несмотря на ранний вечер, пот катится за вороты распахнутых рубах, кости домино ирисками липнут к ладоням. Махорочный дым из самокруток плавает над столом ленивыми тяжелыми пластами, подсвеченный солнцем. А рядом, мешая сосредоточиться и сделать правильный ход, перебрасываются мячом дети, кричат, визжат, спорят; особенно та, конопатенькая, в чеплажке, звенит на весь двор, да еще взвинченный азартом детской беготни рвет цепь, чуть ли не таща на себе конуру, и глухо гавкает старый дворовый пес Марсик, а один из его многочисленных сыновей Тобик вторит ему щенячьим тенорком.
Для Тобика: жарко, манит тень в подворотне, но крутятся дети, мелькает мяч, и сердце разрывается от соблазна ухватить зубами тугой мяч, вцепиться в кончик шнуровки, в сыромятный ремешок, еще издающий слабый аромат свиной кожи, убежать от всех, спрятаться за поленницей и там, сладострастно урча, грызть этот пересохший ремешок, слюнявить его, дергать и трепать дорогую краденую добычу; а еще соблазн: в просвете ворот снуют прохожие — выскочить внезапно, облаять, напугать, самому напугаться, оказавшись на широком тротуаре среди медленно переступающих огромных ног, отскочить бочком в угол, за створку ворот, в тень, в теплую пухлую пыль, и там перекатываться со спины на пузо, а потом развалиться, высунуть мокрый язык и дышать, дышать, дышать…
Для ребят: сухая горячая почва под босыми пятками, камушки, обжигающие на бегу; росчерки летящего мяча, от которого надо увернуться, дуги, зигзаги безжалостного мяча, швыряемого в тебя со всех сторон; а ты, ловкий, пружинка, отскакиваешь, мечешься, кружишься, спасен… но он — бац! Лупит в спину, тебе водить…
Для мальчика: огромное синее небо над тесным двором, зубчатое по краям, зубцы — мелкие и крупные, от островерхих заборов и крыш, чердаков, печных труб; абажур неба над комнатой двора, и окна вспыхивают, как хрустальные висюльки; невыключаемое, сияет солнце, резкие, как в чертежном альбоме, плоскости, грани, тени. У стены неошкуренные бревна, будущие столбы, еще молода и свежа их золотая, с зеленоватым отливом, кора, или солнце позолотило ее и растопило густую смолу, проступившую на срезах. Бежал вдоль бревен, увертываясь от мяча, вскочил на них, не удержался на скользкой коре. Грохнулся — ладошками в смолу, зато мяч над головой врезался в стену — промазал! — выбил пыльное облачко. Тут все и остановилось. Движется лишь медовый запах смолы, обволакивает… Недвижимы игроки за столом, блестит занесенная для удара кость, усеянная белыми вдавлинками, синеет махорочный дым, скрученный из четырех струй, имеющих своим началом четыре цигарки; в ломаных фазах бега или прыжка застыли пацаны и девчонки, да их словно и нет, видны, как через папиросную бумагу, призрачно, светлыми смуглыми тенями; а резко, сквозь них, близко, рядом — пламя ее рыжих волос, бледное, без загара, лицо в веснушках, тоненькая фигурка, вся подавшаяся вперед в усилии броска.
Мяч только что отошел от ее пальцев и висит, пузатый, вздувшийся там, где шнуровкой охвачена пипочка. Пошел, пошел от ее пальцев к нему, все ближе, медленно вращается, показывая все свои швы и заплатки, и уже можно сосчитать, сколько раз продернут сыромятный ремешок, и разваленные дырки покрышки… Хлоп! Больно ударяет лежащего на бревнах в шею, все оживают, хохочут, рыжая девочка бьет в ладоши, и торжествующий крик ее, хриплый и дикий, под стать ее горящим глазам…
Все ниже солнце, последние лучи просочились через забор, густое золото растеклось в травах и впиталось землей; стираются, тушуются контуры, вечереющие небеса высоки и светлы, а внутри, во дворе, сумерки слились с махорочным дымом; босые пятки устало шлепают по гранитным плитам, шаркают по песку и суглинку; доминошники зажгли лампу на длинном шнуре, свисающую к самому столу, и там образовалась ярко освещенная комнатка, отделилась от общей тьмы; а здесь летает уже невидимый мяч, и руки удивляются, ловя его наугад в загустевшей сиреневой мгле; кто ловит — не видно, в кого бросают — не видно, никого никому не видно, и только для него вьется рыжая искорка, кружится, кружится, кружится… Гаснет.
Весть о солнечном затмении пришла оттуда, откуда ей предстояло быть показанной публике: с неба. Ее доставил самолет-двукрылка. Со скромным тарахтением возникший в знойном мареве июльского полдня над крышей, где загорал мальчик.
Летом крыша дома становилась самым привлекательным местом во всем дворе. Сюда можно было забраться по приставной деревянной лестнице, но интереснее был более длинный путь: по стволу акации — на крышу флигеля, с нее по вбитым в стену скобам — на крышу соседнего дома, и уже с нее, перепрыгнув щель, разделяющую дома, — на родную крышу. Со стороны уличного фасада ее украшала невысокая литая решетка, закрепленная в фигурных столбиках, столбик заканчивался тремя кирпичами, поставленными стоймя, как бы трезубцем. Один из столбиков, повыше других, можно было считать башенкой. Сверху он был забран железным листом. Из листа торчал штырь с флюгером — жестяным двузубым вымпелом, насквозь пробитым цифрами «1912». Легкий, как лист бумаги, он при малейшем шевелении воздуха вздрагивал, поворачивался и скрипел.
Лежа возле башенки и бездумно обратив взгляд к небу, можно было долго наблюдать загадочную жизнь флюгера. Он походил на осторожного, запуганного человека, который вздрагивал и оборачивался при всяком подозрительном шорохе и скрипе, не понимая, что рождает эти звуки сам. Еще он походил на пацана-непоседу, такие, бывает, сидят перед тобой в кинотеатре и весь сеанс вертятся и ерзают на стуле в поисках удобной позы. А если не уходить в сравнениях слишком далеко, флюгер, конечно, напоминал о корабле и превращал крышу в палубу судна, плавно и беззвучно плывшего среди облаков в перевернутом море небес.
Это был один из тех дней, когда запрет на общение с рыжей девочкой с самого утра обрек его на скованность и нежелание видеть ни ее, ни остальных. Он забрался на крышу и был очень рад, когда никто не последовал за ним. Внизу во дворе шла игра в прятки, и там среди прочих была она, и он думал о ней, лежа навзничь на горячей крыше и следя за вечным кочеванием облаков. О ней и о ходе времени. И как ни печальны были мысли, лежать было приятно, утешал шорох флюгера и в умиротворение приводил неспешный ход высокого белого облака, крутолобой горы с мягкими тенями в ущельях.
В этом состоянии приятной печали он и услышал далекое тарахтение, а приподнявшись, увидел заходящий со стороны пруда самолетик, так похожий на прудовых стрекоз. Во дворе тоже заметили двукрылку, редкого гостя городских небес, и вот уже кто-то затянул: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…»
Внезапно за самолетиком возникла рябь, что-то пестрое замелькало, разлетаясь в стороны и назад и обозначая воздушную струю, гонимую винтом… Листовки! Уже было дважды или трижды в последние годы: листовки самолетика-двукрылки приглашали на открытие сезона в городском парке, или на концерт знаменитого гастролера, или на междугородний футбольный матч.
Эти предлагали куда более удивительное зрелище. Когда он торопливо спустился по лестнице и отыскал свою дворовую компанию, несколько листовок уже ходило по рукам. Никому не известные, но заботливые, предусмотрительные люди предлагали заранее подготовиться к наблюдению за полным солнечным затмением, имеющим состояться через два дня. Тут же изображалась схема затмения, разоблачались домыслы церковников относительно причин этого космического чуда и приводились советы, как и через что смотреть, чтобы не повредить зрение.
К вечеру во дворе, при полном единении детей и взрослых, зачадил костер, в который брошена была автомобильная покрышка, отысканная на свалке, и все усердно коптили стеклышки для предстоящего наблюдения за чудом.
Чудес было маловато. В них ощущалась нужда.
Затмение ожидалось в шестом часу вечера, а утром в квартире появился незнакомец. Бабушка и мама обняли и расцеловали маленького смуглого человека с очень живыми чертами лица. Это оказался еще один московский дядька, брат того черноусого, который забрасывал их с сестренкой на вокзал в вагонное окно. В нем угадывалась та же энергичность, практический склад ума и склонность к юмору, во внешности же похожего было мало.
Приезд его оказался для бабушки и мамы полной неожиданностью. Но прежде чем объяснить причины своего появления, дядька выразительно посмотрел на детей, и их отослали из комнаты. При других обстоятельствах мальчика сильно бы заинтересовало, зачем так внезапно приехал никогда до сих пор не бывавший у них родственник, но затмение поистине затмевало все: во дворе снова разводили костер для изготовления закопченных стекол, да, кроме того, составлялась компания для похода на заводскую свалку, оттуда кто-то уже принес осколок прекрасного темно-малинового стекла.
Когда же вернулись со свалки, где действительно обнаружились упомянутые стеклышки, разнесся слух, что в фотографии на набережной фотограф раздает желающим не нужные ему стеклянные негативы и через них-то лучше всего и наблюдать за предстоящим затмением. Все помчались на набережную.
В продолжение дня он несколько раз забегал домой и, торопясь, проникал к себе прямо со двора, по железной крыше над входом в подвал, на которую выходило окно второй комнаты, распахнутое настежь по случаю жары. Причина, по которой приехал москвич, видимо, сильно поразила бабушку и маму: после разговора с дядькой они переменились, на лицах у них читалась беда, и мальчику совестно было, что он не интересуется этой бедою.
Сам же дядька вскоре после приезда ушел, и весь день его не было. Днем пришел обедать отец, и мальчик в очередной раз проник во вторую комнату как раз тогда, когда в первой мама рассказывала отцу печальную новость, и достаточно было обрывку одной фразы долететь оттуда, как он все понял… Он замер, пораженный, и, покуда размышлял, выдать ли ему свое присутствие или, наоборот, моментально скрыться, выслушал рассказ до конца. Тут ему почудилось, что мама собирается войти в его комнату, он прыжком перелетел подоконник, железо коротко вздрогнуло под босыми ногами, и он стремглав улепетнул подальше во двор.
Теперь стало ясно, что ему действительно не предназначалась эта новость. В первой услышанной им фразе прозвучало имя черноусого военного дядьки и слово «взяли». Он знал: это означало «арестовали». Черноусый дядька арестован и посажен в тюрьму! Значит, он натворил что-то ужасное. Что-то более ужасное, чем обычные преступники, раз даже близкие родственники не знали — что; а по безнадежности, с которой звучал мамин голос, чувствовалось, что не может быть и речи о какой-то ошибке и скором освобождении, наоборот, произошло нечто такое, что отделило дядьку от остальных людей навсегда.
Как ни в чем ни бывало мальчик продолжал носиться по двору, играл вместе с остальными, суетился, даже был оживленнее многих, но уже ему казалось, что эта весть расползается по дому и двору, и скоро все узнают, что его дядька, их родственник, — в тюрьме, и не за воровство, как кривой малый из барака, не за драку, как трое или четверо, если посчитать по всем окрестным дворам, даже не за убийство, как его бывший партнер по волейболу, а за что-то такое, о чем не говорят, даже оставшись наедине, близкие люди.
Черноусый дядька, впрочем, еще не был посажен в тюрьму, тюрьму ему предназначали где-то далеко, куда ехать и ехать, вот его и везли из Москвы через их город, и здесь была «пересылка», то есть, видимо, арестованных высаживали из одного поезда и пересаживали в другой — то, что у обычных людей называется пересадкой. Арестовали черноусого так внезапно, что он не успел попрощаться с женой, детьми, братом, и вот брат приехал сюда в надежде, что увидит его на этой самой «пересылке». Туда он и убежал с самого утра.
Кто-то сказал, что видит, как почернел край солнца, но другие этого не видели и полагали, что говорящий опережает события. Вскоре все увидели, что край солнца как бы обуглился, почернел, и чернота начала съедать ослепительную горбушку, и чем меньше оставалось от этой горбушки, тем она казалась ярче. Особенно сильно полыхнул последний кусочек, а когда и он погас, двор и улицу накрыли сумерки и набежал прохладный ветерок.
Но солнце не собиралось сдаваться, тень была черной, но полупрозрачной, там, за ней, просвечивал ободок, а по обе стороны тени косо вырывались снопы света со странным переливом от светло-оранжевого к зеленоватому бутылочному или яблочному оттенку. Снопы шевелились, словно солнце пыталось вылезти из-под тени, и в этой борьбе, очевидно, тратились гигантские силы: снопы побледнели, сумерки сгустились до полутьмы. Люди оцепенели, внезапно ощутив немыслимое расстояние между ними и тем, что они видят. Возможно, многим хотелось что-нибудь сказать по этому поводу, но слов ни у кого не нашлось, и двор охватило молчание.
Его нарушили два звука. Дворовый пес Марсик вскинул добрую туповатую морду, черную, в белых подпалинах, с обвисшим мешком кожи под челюстью, и завыл; он нередко выл, скучая на цепи, но сейчас вой был особенно несчастным, тревожным и казался исполненным особого значения. Вторым звуком было восклицание слепой девочки. Она боком сидела на подоконнике своего второго этажа, ее отец стоял возле, полуобняв ее за плечи.
— Затмилось! — выкрикнула слепая девочка.
И хоть многим было известно, что она различает солнце, ощущает его горячий жгущий луч или его отсутствие, да и вмиг окутавшая двор прохлада была понятной подсказкой, все же тот факт, что слепая видит солнце, тоже казался символическим.
Неожиданно левый сноп света вновь напитался красками и вспыхнул, как вновь разгоревшийся уголек в печи, перед тем как подернуться пеплом и угаснуть насовсем; но этот уголек не погас, он растянулся узехоньким ослепительным ногтем, который начал расти на глазах.
Он рос и рос, золотой ободок… Марсик умолк, люди сбросили оцепенение и начали перекликаться, растворился последний краешек тени, и победившее солнце выплыло в небеса и затопило двор потоками жаркого всепроникающего света.
Москвич вернулся к ужину, позднему в этот день, и застал семью за столом. При детях его побоялись спросить о чем-либо, и он пристально посмотрел на бабушку; мальчик понимал, что это скрытый ответ на незаданный вопрос, но никак не мог догадаться, каков ответ: виделись ли братья? Но бабушка, кажется, поняла.
Возникла неловкая пауза, и заговорили о затмении; мальчик продемонстрировал свое отменно закопченное стеклышко.
— Да-да, затмение, — повторял за другими дядя, вертя в пальцах стекло.
Он клал его на стол и тщательно протирал пальцы платком, а потом снова брал его чистыми, только что вытертыми пальцами.
— А я вот замотался. Закрутился как-то. Красиво было? Ничего, увижу в следующий раз.
Он не выдержал и знаком попросил маму выйти с ним в другую комнату; когда они вернулись, мальчик посмотрел на маму и решил, что братьям увидеться не удалось; напротив, дядя был спокоен и почти весел.
Мальчика испугало спокойствие, с которым дядя отнесся к катастрофической неудаче: пропустить солнечное затмение! Что же это такое бывает в человеческой жизни, что можно пропустить полное солнечное затмение, не заметить, забыть, «закрутиться»?! И одновременно ему было жалко дядю: все видели, даже слепая, и только его дядя не поднял головы к небу и не увидел то, что видели все. Ему так и вообразилось: город, застывший под потемневшим небом, тысячи неподвижных фигур во всех дворах, на всех крышах, со стекляшками перед глазами. И через опустевшие улицы, мимо остановленных трамваев и машин спешит, проворно перебирает ногами дядя, семенит, упорно глядя под ноги, словно боясь, что, если он глянет вверх, на солнце, стрясется беда и не сбудется то, что он загадал.
Несколькими минутами позже дядя развернул утреннюю газету и, глотая чай, забегал глазами по строчкам. Вдруг он поперхнулся:
— Черт возьми! Я сказал: «Увижу в следующий раз!» И что же? Следующий будет через двести лет!
Глаза его засияли.
— Через двести лет!
Он захохотал, словно сказал что-то очень смешное или словно это была большая удача, что до следующего полного затмения нужно ждать два века.
— Уж если совсем нельзя без затмений, пусть случаются не чаще, чем раз в двести лет. А лучше бы еще реже.
Зимой, в особенно морозные вечера, дети собирались в общей кухне, болтали, пересказывали фильмы и книжки, рассказывали страшные истории — про «Черную кошку» и «Желтую руку», играли в карты, в фанты, а в эту зиму вошла в моду неизвестно кем принесенная игра в почту. Все вооружались бумагой, карандашами, рассаживались по разным углам. Кто-нибудь выбирался почтальоном.
Именно в эти вечера мальчик с удивлением отметил, что не он один охмурен «чувствами», что между всеми почти мальчишками и девчонками возникли сложные отношения приязни и неприязни, «любви» и почти все — без взаимности. Почта была удачной находкой. На бумаге оказывалось возможным написать то, что вслух не выговаривалось. Игру, возможно, снова принесла рыжая. Вообще, видно было, что у нее уже есть опыт, что-то от старших девочек сквозило в ее лукавых взглядах и гримасках, когда она предлагала всем дать торжественное обещание не перехватывать и не читать чужих писем.
Записка складывалась в тугой квадратик, сверху надписывалось имя адресата. Интересно было писать, еще интереснее — получать письма. В тот вечер он получил письмо от Л. — так было подписано, и он знал, кто это. В письме содержались глупости, почерпнутые из альбомов, хорошо знакомых ему еще в те далекие годы, когда он сочинял стихи, и мнил себя будущим великим поэтом, и соревновался с сестрой и ее подружками; что-то про розу, которая вянет и страдает, а прекрасный принц никак ее тоски не разгадает. Он с удовольствием ответил ей в той же манере незыблемых альбомных образов. Нечто про цветок, который мнил себя розой, а оказался репейником. Здесь был намек на вздорность Л. и на колючесть ее характера.
Между тем сам он готовился к важнейшему посланию: он решил написать рыжей девочке и признаться в… Ф-фу. Даже про себя было тягостно произносить это сладкое взрослое слово. Множество вариантов привело наконец любовное письмо к довольно любопытному виду. От всего первоначального вихря ошеломляющих по смелости признаний и даже попытки сочинить стихи, от которой он, правда, сразу отказался, в конце концов осталась надутая от важности и по сути весьма трусливая фраза: «Хочу задать тебе серьезный вопрос, ответишь ли на него откровенно?» Он, разумеется, не подписался, в этом было все дело. Если она и сама не догадается, кто жаждет задать ей серьезный вопрос, тогда и говорить не о чем. Правда, когда он уже передал туго сложенный квадратик в руки почтальона, он подумал, что, возможно, тут есть конкуренты и она станет сомневаться, кто из них написал. Но она не сомневалась. Он следил, как ей вручают письмо, как она разворачивает бумажку, прочитывает. Прочитала, исподлобья сверкнула зелеными глазами: кто писал?