Над ним склонилось скуластое девичье лицо, сипловатый голос участливо спросил: «Сильно ушибся?» Большие серые глаза смотрели на него с восхищением. Под белой блузкой, расстегнутой на верхнюю пуговицу, угадывались крепкие налитые груди. Он вспомнил: это была одна из тех девушек, что работали в столовой и разносили еду на подносах по столам. Их называли почему-то не официантками, как в городских столовых, а подавальщицами. Подавальщица осторожно разжала его кулак, отняла пучок травы и осмотрела ладонь: «Ты порезался?» — «Ништяк!» — ответил он бодрым мальчишеским словечком, вскочил и ринулся обратно в игру.

Ночью ему приснилась подавальщица, дурная сила снова проникла в тело, разбудила; он лежал в душном спертом воздухе спальни, отовсюду раздавались похрапывания и стоны спящих парней; он отшвырнул простыню, которой укрывался, со злостью ударил ногами в спинку кровати, и она глухо задребезжала. Он корчился и задыхался в поту, страхе и тоске.

В этой безжалостной силе было что-то злобное, беспощадное, уверенное в себе, всевластностью похожее на те запреты, о которых он столько размышлял, подрастая, но суть ее была противоположна: она не запрещала — напротив, разрешала запретное. Она не советовала, не подсказывала, не соблазняла безопасностью нарушения — нет, она диктовала нарушить недозволенное, объявить его дозволенным и возможным, вынуждала действовать, а не рассуждать; вот именно — действовать без рассуждений. Она наполняла мускулатуру, все мускулы до единого; наполненные ею мышцы наливались и твердели; и весь он становился — туго сжатая пружина, предвестие взрыва, сам себе рассуждение, сам себе мысль и действие, только действие, а если и мысль, то мгновенная и яростная, как взрыв.

Что-то очень взрослое было в этой силе. Вот как взрослеют! Не зря он так боялся; он предчувствовал, что неслышный, такой домашний, уютный ход времени, изделие молоточков в старинных добродушных часах, на самом деле ведет страшной дорогой, прямиком в тягостную жизнь взрослых людей; он предчувствовал это, не желая взрослеть и безмерно удивляясь сверстникам, всей душой желавшим этого.

Время, однако, не различает желающих и нежелающих, оно тащит с собою всех: и тех, кто торопится и сам усердно гребет, добавляя к скорости течения собственную скорость, и тех, кто упирается и пытается выгребать против течения. Безнадежное дело. Всех тянет и тащит время, подбадривая и хваля торопящихся, спокойно и невозмутимо уничтожая напрасные усилия тех, кто сопротивляется; ну, а таких, как он, оно тащит, насмехаясь и злорадствуя над их неспособностью предвидеть свои непрестанные возрастные преображения. Время превращает бессловесного младенца в говорливого малыша, а его — в быстрого пацана, а его — в угловатого подростка, а его — в юношу, в молодого человека.

Время наращивает тебе мускулы, вытягивает тебя верх, раздвигает твои плечи, ломает твой голос. Тебя это не радует, пугает, страшит? Относись как хочешь — ему наплевать. Это его вечная работа, до тебя оно протащило от младенчества до старости миллиарды жизней, протащит и твою. Причем, заметь, оно действует, хоть и безжалостно, но не грубо, не рывками, не дергает, не перешвыривает из одной ипостаси в другую в считанные дни — все происходит исподволь и незаметно. А с самыми маленькими оно обращается вообще очень деликатно. Оно жалеет их. Для них время прикидывается неспешной ласковой струйкой, сочащейся из старых хриплых часов на стене; струйка растекается по комнате, комната огромная, а струйка слаба и тонка, и оттого каждая секунда просторна, минута длительна, а день вечен: «играй, дитя, не знай печали». Вечность пройдет для малыша, покуда струйка, растекаясь по полу, многажды наслаиваясь на самое себя, заполнит пространство между ножками стола и стульев, между шкафами и сундуками, а там — все выше и выше, пока невидимая жидкость не замкнется потолком и не начнет потихоньку перетекать то ли в следующую комнату, то ли в следующий день.

Но эта обманчивая неспешность, лукавая неспешность — только для самых маленьких. Сотворив из младенца юношу, время ускоряется, оно несется и ревет, как седая от пены лавина воды, грохочущая в стоке плотины.

Над воспоминаниями об этом лагере постоянно витал сладковатый, вызывающий тошноту запах пригорелой каши. Никакая каша, однако, не пригорала в лагерной столовой — это поблизости нещадно дымила фабричка, где изготавливались изоляционные материалы. Из фабричной трубы с утра до вечера валил отвратительный дым. Когда ветер приносил этот тошнотворный запах, становилось непонятно, как живут местные люди. Но возникала привычка, и ветер не всегда дул в сторону лагеря, и кругом стоял густой сосновый бор, в котором пахло созревшими травами, нагретой на солнце смолой, поспевающей ягодой. Фабричная гадость сюда не проникала.

Но впоследствии, когда к нему во сне подходила подавальщица, а она снилась несколько лет, возникала именно подгорелая каша. Там, во сне, он сидел в лагерной столовой, за столом с приятелями, подавальщица несла поднос, уставленный тарелками, парни расхватывали их и принимались уплетать кашу. Подавальщица склонялась над ними, ставила тарелку, он поднимал глаза и видел ее грудь в полураскрытой блузке, опускал глаза и видел кашу, от которой шел отвратительный, желанный, сладкий запах греха.

К тому дню, когда подавальщица склонилась над ним, замершим с выдранной травой в кулаке, прошла уже половина смены. Подавальщица оказалась усердной волейбольной болельщицей, и он придумал, что она приходит только ради него. Играя, он посматривал на нее, взгляды их встречались, и ему казалось, что он читает в ее глазах приглашение действовать. Он уже болтал с ней — так, ни о чем, и в ее голосе, соблазнительно сипловатом, делавшем ее еще взрослее, ему тоже слышалось: «Ну же! Я тебе нравлюсь, и ты мне нравишься — начинай!» Дни пролетали за днями, а он не начинал. Меж тем парни в отряде были единодушного мнения о подавальщицах, что это девушки вполне доступные и сближаться с ними надо, не особенно церемонясь. Он и сам видел, что это простая девчонка, с которой надо действовать смело, решительно, может быть, и грубо, без всяких там отвлеченных разговоров о прочитанных книгах, о фильмах, актерах — проще, проще, товарищ, ты же понимаешь, кто перед тобой.

Но ничего не начиналось — ни проще, ни сложнее. Однажды он уже было поклялся: завтра… Но назавтра всем отрядом ушли в трехдневный поход, а в походе, с переходом речушек вброд, с карабканьем на скромные, но крутые вершины, с камнепадом из-под ног, с ночевками у костра, песнями и танцами, подавальщица чуть подзабылась.

На следующий по возвращении из похода денек, идучи к волейбольной площадке, он вдруг столкнулся с ней, что называется, нос к носу, на тропинке, уютно вьющейся между соснами. Вокруг никого не было. Сила, задремавшая было в нем в суровые дни похода, очнулась, и он с изумлением увидел, как его руки облапали подавальщицу, и услышал, как его губы произнесли залихватски:

— Кого я вижу! Привет!

Она хихикнула, выскользнула из его объятий и побежала, оглядываясь, увалистой походкой созревшей девушки. Он побежал за ней, догнал в два счета, но она вдруг припустила с неожиданной прыткостью. Так они бегали среди сосен, смеясь и не говоря ни слова, и добежали до стоявшего в отдалении от других строений домика, где физрук хранил спортинвентарь, а вожатые в так называемой пионерской комнате — инвентарь, так сказать, идейный: флаги, транспаранты, барабаны, горны и знамена.

Подавальщица взбежала на крыльцо и скрылась в домике, и он последовал за ней. Окна были закрыты ставнями. Он огляделся в полутемном коридоре и прислушался. Тишина. Он подергал комнату физрука: заперто. Прошел дальше. Пионерская комната была открыта. Он вошел. В полумраке виднелись знамена, стоявшие в углу, стойка с подвешенными, тускло поблескивающими горнами. Два громадных, под потолок, шкафа занимали всю стену. Один был заперт, дверца другого, полуотворенная, подрагивала на сквозняке и легонько поскрипывала.

Он услышал тихий смех и впрыгнул в тесноту шкафа. Ощутил ее упругую грудь, в темноте нашел губы. Они оказались жесткими и шершавыми. Сердце его билось, как волейбольный мяч под крепкими ударами игроков. Его рука скользнула по крепкому бедру.

— Не здесь, — шепнула подавальщица, и он послушно выпустил ее.

Она, продолжая хихикать и посмеиваться, вышла из комнаты и из домика, и он побрел вслед за нею в лес. «Только не молчи! — умолял он себя. — Говори, неси чушь, не иди молча!» Но шел именно молча, и с каждым мгновением то, что возникло в тесноте шкафа, таяло и улетучивалось. Теперь он шел рядом с ней, поминутно наклонялся, поднимал еловые шишки и швырял их в кусты. И позорно молчал. Какое-то время она шла, соприкасаясь с ним плечом, и коротко взглядывая, а через сотню шагов отдалилась, и он подумал: «Она поняла. Она поняла, что он не умеет. И не сумеет».

Внезапно раздались голоса, среди сосен и кустов возникли фигурки, кто-то окликнул его: это был его отряд, вышедший «на землянику». Он только тут увидел, что все вокруг усыпано алыми ягодами. Подавальщица наклонилась и принялась собирать землянику в горсть, а набрав, высыпала себе в рот, и жевала, и поглядывала на него, усмехаясь, а с ее губ стекала алая жижица. И он, как дурак, начал наклоняться и собирать ягоды, и тоже чавкал липкой перезревшей земляникой, чувствуя, что сейчас его вырвет.

Подавальщица скрылась за кустом. Он распрямился и зашагал обратно в лагерь.

На следующий день он напросился в поход с другим отрядом, и так как этому отряду предстояло волейбольное сражение с командой одного из соседних колхозов, его с удовольствием приняли в свои ряды. А когда вернулись, оставались два последних дня смены, финальные соревнования по волейболу, футболу, бегу, прыжкам, он поучаствовал всюду, кое-где оказался среди победителей, потом был день сплошных прощальных торжеств, концерт, хоровое пение, торжественная линейка, прощальный костер.

Подавальщицу он в последний раз увидел в столовой, на ужине.

— Уезжаете в город? — спросила она.

В вопросе не было сожаления, что они — и он в том числе — уезжают, а ясно было, что она тоже хотела бы вернуться в город.

— А мне еще третью смену работать.

— Могу приехать, — выдавил он.

— Да ну? — Она улыбнулась и вроде бы не насмешливо, а с теплым удивлением. — А что, приезжай.

— Приеду, — сказал он. — Пока!

— Пока! Привет городу.

Вернувшись из лагеря, он застал в опустевшем дворе двух своих давних приятелей, тех самых, с которыми когда-то отважно путешествовал по обширному чердаку, оставляя на стропилах запись мелком «ЗПНД», что означало: «Здесь проходили неизвестные друзья». Они в дальнейшем долго были неразлучной троицей, но после седьмого класса приятели завершили образование и пошли работать. Один устроился по соседству подсобным рабочим в типографию, второй стал учеником токаря на подшипниковом заводе. Видеться они стали много реже, у молодых рабочих появилось снисходительное отношение к школьнику. Они уже зарабатывали деньги, в их речи появились слова «аванс» и «получка», а он продолжал затянувшееся, на их взгляд, детство.

Но сейчас у юных работяг совпал отпуск, и троица снова сблизилась. Ходили купаться на городской пруд, пробовали пить пиво в «американке» на углу — угощали, конечно, пролетарии. Одна тетка наливала им по кружке, а ее сменщица ворчала: «Рано вам еще» и гнала прочь.

Главным увлечением стал велосипед. Почти каждое утро они уезжали из города и выезжали на Сибирский тракт, где был хороший асфальт. Там тренировались спортсмены-велогонщики. Подражая им, они гонялись, низко ложась на руль. Конечно, им было не угнаться на своих тяжелых дорожных машинах за легкими гоночными, но все же иногда им удавалось пристроиться в хвост к стайке гонщиков и продержаться километр-полтора. Хоть Сибирский тракт был хорош и гоняться возле настоящих спортсменов было интересно, постепенно им наскучило мотаться по одному и тому же маршруту.

Однажды, уже выехав за городскую черту, они спешились возле водопроводной колонки попить, и тут выяснилось, что этот тракт всем осточертел. Стали гадать, куда бы податься за свежими впечатлениями. Называли известные им ближние и отдаленные поселки, села, деревни, а он назвал фабричный поселок, возле которого был в лагере. Пошел треп о лагерной жизни. Приятели были наслышаны о волнующих взаимоотношениях «мужских» и «женских» отрядов.

Вот тут черт дернул его за язык, и он намекнул, что в лагере у него была девчонка; что значит — «была», уточнять не полагалось, а подразумевать можно было все что угодно. Приятели с недоверием отнеслись к его словам: за все годы приятельства они ни разу не видели, чтобы он «дружил» с какой-нибудь девочкой в их дворах или в школе. В ответ они насмешливо похмыкали и переглянулись: заливает друг! Тогда он сказал, что она там работает и сейчас и, когда расставались, звала приехать.

— Можно и переночевать, — добавил он и, чтоб не видели, как краснеет, снова нажал рычаг колонки и склонился над хлынувшей струей: сделал вид, что ему жарко, и подставил под воду запылавшие щеки.

Отфыркался и еще более небрежно, сознавая, что ступает на все более зыбкую почву, предложил:

— Может, махнем?.

Он, кстати, был, пожалуй, сильнейшим велосипедистом в троице — не намного, но повыносливей приятелей, и об этом не было спору. Потому он добавил, что, мол, конечно, далековато, не знаю, дотянете ли? Этого оказалось достаточно, чтобы разжечь их самолюбие. Все трое сознавали, что планируют глупую затею. Шел десятый час утра, солнце припекало изрядно, а следовало вернуться в город, пересечь его от края до края, выехать на другой тракт и по нему, а затем по проселочным дорогам проехать еще километров сорок. Каждый был бы рад отступиться, признать, что его страшит такая поездка под палящим солнцем, но слово было сказано, и они стартовали.

Солнце пекло через волосы, прожигало кожу, и казалось: бедная головушка вот-вот закипит, что твой самовар. Пот обильно стекал со лба и заливал глаза. Как назло, когда вышли на нужный тракт, пошли бесконечные тягуны, местность поднималась незаметно, но очень долго, и конца не было этим проклятущим подъемам. После одного из них, дотянув до вершины, они, не сговариваясь, съехали в траву и попадали с седел.

Стало окончательно ясно, в какую авантюру они себя втянули. Еще не поздно было повернуть обратно. Все зависело от него. Сядь он сейчас в седло и поверни руль в обратном направлении, домой — приятели радостно поддержали бы его. Он лежал в куцей тени невзрачного куста, в жиденькой тени, насквозь пронизанной солнцем, покусывая сухую травку. Боевые кони валялись в траве в столь же обессиленных позах, что и их горе-всадники. Спицы и запыленные ободья горели тусклым огнем.

Он представил лагерь и подавальщицу. Он подкатит к заднему крыльцу столовой и лихо затренькает звонком. Она почему-то сразу догадается, что это он, выбежит, ахнет, окинет восхищенным взором его мужественную фигуру, задубевшее от пыли и жары лицо, а позади почтительно, как телохранители, встанут два верных друга. Она засмеется тихим смехом, как тогда, и облизнет губы… раз… другой… А может быть, поцелует его? Конечно, в шутку, потому что рядом, кроме друзей, могут оказаться посторонние, но и не в шутку. А целуя, шепнет на ухо что-то, обещающее близость и нежность.

А потом она устроит их ночевать. Где? А вот где: на сеновале, примыкающем к лагерной конюшне. Приятели без сил рухнут в мягкие пахучие вороха сена, в мгновенье уснут мертвым сном, а он будет ждать. Тихая августовская ночь встанет над сеновалом. Скрипнет дверь, раздастся шорох ее осторожных шагов. И снова, как в пионерской комнате, они найдут друг друга во тьме. Он шепотом окликнет ее, она, тихо посмеиваясь, сдувая с лица колкие былинки, слепо зашарит руками в темноте, пока не наткнется на него, и тогда охнет испуганно и прижмется, и они станут единым целым в душной, теплой, душистой тьме…

— Подъем! — скомандовал он, превозмог боль в икрах, впрыгнул в седло и выехал на тракт. Дальше до самого лагеря они гнали без остановок, молча, яростно, слыша свое и чужое дыхание, тяжелое, хриплое; он знал, что именно доказывает себе этой каторжной ездой, но и они что-то доказывали себе, вертя педали, ставшие пудовыми, и обливаясь потом.

Запах пригорелой каши встретил их и возвестил о финише рекордной гонки. Они въехали в покосившиеся ворота с выгоревшими флагами на столбах, подкатили к столовой. Он вдруг заробел остановиться у заднего крыльца и дать звонок. И едва понял, что не сделает этого, как понял, что не будет и всего остального. Он тормознул, слез, приставил машину к столовской стене. Приятели сделали то же самое. Они стояли, озираясь. Никто не приветствовал участников беспримерного велопробега. Не обращая на них никакого внимания, лагерный народ спешил на полдник, у входа в столовую росла толпа.

Он заглянул в низкое окно столовой и увидел подавальщицу. Она расставляла по столам стаканы с компотом, а затем пошла к дверям и открыла их. Толкаясь и крича, лагерное население врывалось в столовую. Подавальщица протиснулась наружу, чтобы пошире распахнуть дверь. Она спрыгнула с крыльца, подняла кирпич и приперла им распахнутую створку. Разгибаясь, она увидела велосипедистов. Взгляд ее, казалось, и не думал остановиться на них. Она, правда, чуть помедлила, но затем повернулась и скрылась в помещении. Тут же появилась вновь и понесла куда-то пустой поднос. Это вселило в него зыбкую надежду. Идти с подносом было, пожалуй, некуда. Разве что, вспомнил он, бывают больные, которые остаются в палатах, и им носят туда еду. Возможно, она идет к захворавшему пацану, чтобы забрать посуду. Но в мгновенье он сочинил другой сюжет: она вооружилась подносом, чтобы подойти якобы случайно, чтобы не показать его приятелям… или кому-то еще? — что идет именно к нему.

От столовского крыльца веером разбегались дорожки, выложенные битым кирпичом. Она выбрала ту, что вела вдоль стены, и вскоре поравнялась с героями велопробега. Тут она наконец соизволила узнать его. Более того, изобразила сильное удивление и произнесла: «Привет!», что по интонации означало не столько привет, сколько: «Откуда ты взялся?!»

Он не знал, что ответить. Ему пришло в голову спастись от позора и скрыть от приятелей, что это и есть она, отвести ее в сторону, будто бы навести справку и будто бы узнать от нее, что «его» девчонки по какой-то причине сегодня в лагере нет. Он безразличным тоном ответил: «Привет», показывая ребятам, что это, разумеется, не та, что звала в гости и предлагала переночевать. Но само это старательное безразличие, актерски исполненное бездарно, деревянным голосом, выдало приятелям его ухищрения. Он почувствовал: они поняли, и больше скрывать не имело смысла.

— Знакомься, — сказал он и назвал своих приятелей.

Она кивнула и продолжала стоять, поигрывая подносом. Она придерживала его, уперев в изгиб бедра: два пальца подпирали край подноса, остальные легонько барабанили по нему. Наступила минута такого же безнадежного позора, как тогда, в лесу, после того как вышли из пионерской комнаты. Язык у него припал к пересохшей гортани, он стоял дурак дураком, и все четверо молчали. Мимо шли парни, судя по возрасту, из старшего отряда этой смены, ему незнакомые, и сначала один окликнул подавальщицу, затем другой; а третий, высоченный красивый парень с приятным злым лицом, чмокнул губами воздух на довольно близком расстоянии от ее щеки, и она рассмеялась тем тихим смехом, какой он мечтал вызвать у нее наедине с собой.

Он боялся глядеть на приятелей, ожидавших, возможно, что встреча друга с «его» девчонкой окажется не совсем такой, как он намекал, и понимал, что и они не предполагали, что она окажется такой позорной. Мысленно он умолял ее сжалиться. Можно сказать, пронзал умоляющим взглядом. И, слава богу, она поняла. Она поняла, что о ней рассказано приятелям и, если она сейчас уйдет, он будет унижен и опозорен навеки.

— Голодные, небось? — спросила она. — Сейчас.

Она отправилась в столовую, все поигрывая пальцами по подносу и старательно повиливая бедрами. Вскоре появилась снова: поднос был уставлен стаканами с компотом и горкой высился крупно нарезанный белый хлеб.

Они сидели на траве возле столовской стены, пили сладкий до одури компот из сухофруктов, заедали пересохшим хлебом с жесткой, до угля пропеченной коркой. Ветер дул от фабрики, и они задыхались от запаха пригорелой каши. Разговор шел вяло, пустой, бессодержательный разговор. Он спрашивал у нее, кто остался на новую смену из его отряда, о вожатых, о директоре. Ему было неинтересно спрашивать, ей неинтересно отвечать. К тому же, когда она поставила поднос на траву и шутливо произнесла: «Прошу к столу!» — приятели моментально уселись вокруг подноса, как завороженные, потянулись к компоту — пить хотелось зверски, и он тоже вынужден был последовать их примеру и сел. А она осталась стоять.

Он предложил ей сесть рядом, но она словно не расслышала, и вот они разговаривали, довольно нелепо глядя друг на друга. Он глядел снизу вверх, и взгляд соскальзывал на ее стройные, до черноты загорелые ноги, овеваемые выгоревшей цветастой юбкой. Они прислонилась к стене и задником стоптанной тапочки непринужденно почесывала одной своей прелестной ножкой другую. Этого ей показалось мало, и она наклонилась и принялась скрюченными пальцами расчесывать икры, загар шелушился и срывался из-под ее крепких ноготков. В том, что она эдак вот стоит и чешется, было еще одно унижение: как она выглядит перед ним и его приятелями, ей безразлично. На вопросы она отвечала невпопад и смотрела не ему в глаза, а все куда-то вниз, и в конце концов ему стало казаться, что она посматривает на поднос и ждет, чтобы он поскорее освободился.

Как это уже бывало с ним, от полного отчаяния в нем проснулась способность к юморному трепу, он начал вспоминать свою смену, какие-то казусы, шутил довольно забавно, приятели заулыбались, она тоже, а после одной особенно удачной шутки она рассмеялась своим замечательным тихим смехом, и ему почудилось, что еще не все потеряно… о сеновале не речь, но, может быть, прогулка в лес, может, просьба прокатить ее на велике…

Но ничего не последовало. Она отсмеялась шутке и снова принялась почесываться и посматривать на поднос и на опустевшие стаканы. Теперь она терлась спиной о стенку, терлась самозабвенно, выпятив острые лопатки — что за черт, что за чесотка напала на нее?!

Парни из старшего отряда прошли обратно из столовой и вновь поприветствовали ее, а высокий и красивый явно обозначил их особые отношения, но на этот раз он не ограничился воздушным поцелуем, а повелительным жестом отозвал ее в сторону, и они о чем-то переговорили. Правда, недолго. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что у подавальщицы идет новая жизнь, ее окружают новые парни, а он — ее далекое и забытое прошлое, к которому нет смысла возвращаться.

Обратный путь, против ожидания, дался легче. Жара спала, а прежние подъемы теперь стали спусками. Тяжелые велосипеды великолепно разгонялись, возникал прохладный ветерок, сушил пот, охлаждал горящие щеки. К вечеру тракт опустел, машины почти не попадались, и троица ехала не гуськом, а рядом, заняв почти все полотно дороги, — так было веселей. У предводителя пробега на переднем колесе велосипеда был укреплен счетчик, неутомимо пощелкивающий. За этот счетчик он ухватился, как за спасительную палочку-выручалочку, и то подсчитывал, сколько они уже проехали и сколько осталось, то предлагал посоревноваться в определении дальности до ближайшего поворота, то предлагал гонку на километр сходу.

Он расхваливал приятелей за долготерпение и выносливость и всячески обсуждал тот факт, что сегодня они побили все свои предыдущие рекорды по дальности пробега. Он всячески нажимал на спортивную сторону поездки, и постепенно получалось, что ездили они именно из спортивного интереса, а вовсе не ради лицезрения какой-то там девчонки. Если утром он неосмотрительно изобразил из себя лихого покорителя девичьих сердец, то теперь усердно восстанавливал свой прежний, знакомый им образ спортивного паренька, закадычного дружка, для которого, как и для них, девчонки почти не существуют, и никакого трепета они не вызывают в их мужественных душах.

Он все обращал и обращал в шутку свои утренние россказни, словно бы сознавался в розыгрыше и извинялся за него, и выходило, что, не распалив их воображения несуществующей «его» девчонкой, он не соблазнил бы их отправиться в столь тяжкий и долгий путь…

Он болтал без умолку. Приятели молча слушали его, накручивая педали. Впоследствии оба рано женились, а ученик токаря, ехавший все время чуть впереди и тяжело ерзавший попкой по тяжелому, продавленному седлу, к тридцати с небольшим годам ухитрился стать отцом шестерых детей.

Когда первого сентября он отправился в школу, первой, кого он встретил, оказалась «физичка», до тех пор бывшая в его представлении женщиной высокого роста. Они встретились на подходе к школьному зданию. Он поздоровался растерянно и смущенно — оказалось, он вымахал куда выше «физички». А когда вошел в класс, то и там волшебным образом изменилось его представление о соучениках: половина класса оказалась низкорослыми крепышами. В спортзале стоял ростомер. На первой же перемене одноклассники потащили его меряться. Он встал спиной к рейке, сверху его прихлопнули мерной линейкой. Четырнадцать сантиметров за лето!

Бабушка умерла перед новым, шестьдесят четвертым годом, вскоре сестра с мужем переехали в отстроенную кооперативную квартиру. Он остался один в двух опустевших комнатах, полновластным хозяином своей судьбы, неоспоримым распорядителем своего одиночества. Он мог жить, как заблагорассудится: затаскивать в дом ватаги друзей и устраивать пиры до рассвета или запираться и работать, не отвечая на стук в дверь, мог приходить и уходить, когда ему вздумается. Происходило и то, и другое, и третье, но иногда он просыпался среди ночи с чувством, что если он сейчас не соберет нехитрые пожитки и не отправится на вокзал, чтобы уехать в любую сторону ближайшим поездом, он погибнет. А в иные бессонные ночи стены шептали ему, что этот дом — его судьба, он должен прожить здесь, сколько бог даст, и умереть тут, как умерли тут мама и бабушка.

Через год он женился, еще через два родилась дочь, все тяготы жизни в неблагоустроенном доме стали особенно явными, он занялся обменом, и вскоре ему повезло: нашлась бойкая дамочка, тайком продававшая свою квартиру. Продавать квартиры в стране запрещалось, был совершен обмен с громадной доплатой, из-за которой он влез в долги на несколько лет. Пришлось, кроме трудов за скромную плату, найти несколько приработков. Взрослая жизнь началась незаметно, сама собой.

Когда выезжал, было тяжелое чувство неверного, нехорошего поступка, предательства, отречения. Он силился придать переезду радостные краски существенной перемены в судьбе — событие отказывалось раскрашиваться в сияющие солнечные цвета. Квартира в многоэтажке, неотличимая от двух сотен других жилых ячеек дома, радовала, конечно, непривычными удобствами — газовой плитой, горячей водой, ванной, балконом — но не становилась родной.

Он перебрался не так уж далеко от места прежнего проживания — на две троллейбусные остановки в сторону железнодорожного вокзала. Его работа и прочие дела были в центре, и ежедневно он проезжал или проходил мимо старого дома.

У него возникло и закрепилось суеверие: если идет мимо, непременно тронуть ручку парадной двери, а если едет, хоть на миг увидеть ее. Если иной раз забывал или не получалось — в битком набитом троллейбусе чьи-нибудь головы заслоняли окно, — он не на шутку расстраивался, видя в том дурную примету.

В хорошую погоду любил вернуться в новую квартиру пешком и, проходя мимо старого дома, коснуться дверной ручки не забывал никогда. Стесняясь перед прохожими сентиментального жеста, касался мимолетно, как бы в задумчивости, по рассеянности, не останавливаясь. Изящная колонка граненого синего стекла свободно проворачивалась в литом латунном подпятнике и еле слышно звякала. Если прохожих рядом не было, он останавливался и обхватывал ручку, вжимая в ладонь ее грани и приветствуя дом товарищеским рукопожатием. Но дверь не открывал и в дом не заходил. Этого не хотелось. Не было желания видеть былых соседей. А в его комнатах жили и вовсе незнакомые ему люди, с которыми, провернув продажу квартиры, скорехонько и наверняка тоже с доплатой поменялась бойкая дама. Они не интересовали его, и вряд ли он заинтересовал бы их. Как ему было безразлично, кто жил в его теперешней квартире, точно так подобное не могло волновать новых жильцов его старых комнат.

Иногда он заходил во двор. Меж покосившимися дровяниками и вконец обветшавшим бараком с криками носились незнакомые дети. Липа, которую они с бабушкой посадили в сорок пятом, давно уж возвышалась над домом. Пацаненок лез на нее с упорством первооткрывателя, застрял на сучке, рванулся, распорол штанишки и заревел басом на весь двор. Все та же немилосердно воняющая помойка в одном углу и перекрестие бельевых веревок в другом, с линялыми штандартами простыней, полотенец, рубах. Ощущение было, как если бы после многих лет открыл любимую книжку детства, полистал, бегло прочитывая, и обнаружил, что это, оказывается, была наивная и пустячная история, изложенная простодушным слогом и иллюстрированная заурядными картинками.

Облик улицы с годами сильно переменился: ее проезжую часть расширили, подрезав тротуары, брусчатку закатали асфальтом; взамен прежних осветительных столбов, из ошкуренных бревен, с лампами в жестяных конусах, поставили бетонные, с каплевидными светильниками, источавшими тревожный сиреневый свет. Улица стала заметно многолюднее, к троллейбусной линии добавились автобусные маршруты. Но дома и дворы долго еще пребывали в первозданном облике.

Первым погиб и исчез занимавший всю внутренность квартала «Сад строителей». На его месте протянулся новый огромный корпус типографии. Где летом на танцплощадке до полуночи ухал оркестр и кружились парочки, которые потом удалялись в укромные аллеи и уединенные беседки, где по весне пересвистывались синицы, жуланы, зяблики, где сперва расцветала чистая белизна яблонь и черемух, а потом начинала золотиться акация, еще позже цвел белый и алый шиповник и, наконец, в начале июля окрестные дворы заполнял медовый запах цветущих лип; где зима топила в высоких сугробах кусты, ребятишки раскатывали лыжню, проваливаясь по пояс, и вспугнутые ими тяжелые вороны перелетали с одного дерева на другое, осыпая снежную пыль, — теперь здесь высилась многопалубным кораблем ярко освещенная по ночам громада, и внутри нее в любое время года неумолчно грохотали ротации и бесконечные бумажные полосы превращались в свежие газеты для всего края.

Ранней весной восьмидесятого он встретил на улице одного из бывших соседей.

— Сносят! — заорал сосед вместо приветствия. — Дают квартиры в Парковом! — Он назвал один из районов новой массовой застройки.

Летом в квартал зашли бульдозеры, а вслед за ними приполз на гусеничном ходу кран с «бабой» — подвешенным на стреле чугунным ядром. Бульдозеры сокрушили бараки и дровяники, а «баба» разбила особняки в кирпичную бестолочь, оставив, по обычной небрежности даже и в простой разрушительной работе, кое-где куски стен и печные остовы. Возникший пустырь обнесли, как водится, дощатым забором, выкрасили его грязно-зеленой краской, и на этом преображение завершилось. Забор постепенно зарастал плакатами и самодельными объявлениями. В нем, по вечной российской традиции, в нескольких местах были оторваны доски и пробиты лазы. Люди ходили через пустырь к типографии и к другим зданиям в противоположной части квартала, сокращая расстояние. В теплое время года пустырь облюбовывали питейные содружества.

На исходе зимы восемьдесят пятого года на пустырь снова въехала техника. К этому времени он уже крепко одичал, пророс там и сям колониями репейника, молодыми березками и осинками, обрел, вследствие работы грунтовых вод, провалы и наплывы. Гадкий и мерзкий, как всякое заброшенное в городе место, он покрылся толстым слоем мусора. Таивший под загаженной кожей природное тело, он застонал и заскрипел под зубами экскаваторного ковша, как бесприютный и запаршивевший бродяга, упеченный в арестантский дом, под жестким скребком в тамошней баньке.

Экскаватор вгрызался вдоль отбитой колышками черты, оставляя нетронутыми руины домов. Ничто не делается в нашем строительстве так споро, как рытье, и к маю ковш пережевал уже половину пустыря, пожирая один за другим бывшие дворы, и устремился дальше, держась строго параллельно типографской громаде. В начальной части котлована уже заливали бетонные фундаменты. Здесь предстояло встать еще одной гигантской печатне, способной закидать газетами и журналами половину Сибири и весь Урал.

Тихими теплыми майскими вечерами на краю котлована иногда появлялся немолодой мужчина, высокий, сутуловатый, в далеко отставшем от моды, просторном темно-зеленом плаще и еще более старомодной мягкой кепке горохового оттенка.

Он взбирался на кучу выброшенной снизу глины, уже успевшей слежаться до каменной твердости, и оказывался в самой высокой точке, откуда превосходно были видны все развернувшиеся работы. Под его ногами в котлован почти вертикально опускалась деревянная лестница.

Край котлована, над которым он стоял, проходил приблизительно там, где стояли дровяники. Далее, как невидимый град Китеж, погрузились в бездну двор, где жил славный переписчик рыцарских романов, и следующий двор, где жил искусный футбольный форвард, и следующие дворы, жителей которых он помнил смутно.

Сегодня, придя в очередной раз, он увидел, что котлован поглотил последний двор, за которым уже высились многоэтажные дома, фасадами выходившие на проспект. Этот последний двор слыл в свое время самым опасным по всей округе: там, в глубине, отделенный от уличных домов рощицей старых лип, стоял барак, где жили сумрачные, подозрительные люди и где чаще, чем в других дворах, вспыхивали драки, — и нередко это были тяжелые кровавые побоища, с поножовщиной, с милицией и каретой скорой помощи, в которую, под пристальными взглядами сбежавшейся толпы, погружали стонущих, матерящихся, с окровавленными рожами, мужиков.

И вот уже не было ни барака, ни рощицы, лишь одна накренившаяся липа стояла на краю котлована, в недоумении или в отчаянии вскинув над ним корявые руки.

По лестнице из котлована выбирался рабочий. Сверху была видна только его фуражка в брызгах бетонного раствора. Фуражка приближалась смешными рывками. И, наконец, появился ее хозяин, ловко отжался от концов лестницы и вспрыгнул на поверхность. Он стянул фуражку, утер ею потное лицо, снова нахлобучил, достал «Беломор», закурил и дружелюбно глянул на мужчину. Он курил, и все посматривал на дальний конец котлована, и все покачивал головой, как бы удивляясь, что мужчина не догадывается спросить его о чем-то весьма любопытном. Наконец, не утерпев, произнес:

— Дерево видишь? — Он махнул в сторону уцелевшей липы. — Два трупа под ним нашли. Сегодня утром милиция приезжала, эксперты.

Мужчина ничего не ответил, чувствуя, что это еще не вся информация и даже не главная.

— Ну, трупы — это как сказать. Одни кости. Ни мяса, ни одежды. Эксперт сказал: самое малое, тридцать лет пролежали. А то и больше.

Что-то шевельнулось в памяти мужчины. Барак, подумал он.

— Ну, глубоко их закопали! — продолжал рабочий. — Серьезно отнеслись. Но кто, кого, за что — теперь концов не сыщешь… А ребята наши как лопухнулись! Экскаваторщик, который отрыл, первым ведь был — только наклонись. Нет. А майор, только приехал, сразу в черепушку — р-раз! — Он показал, как куда-то влезают скрюченные пальцы. — И золотую фиксу выдернул. Эх, вы, говорит, не догадались.

Мужчина тоже полез за куревом. Синеватый дымок поплыл на майском ветерке. Мужчина курил болгарскую сигарету «Опал», стоя на окаменевшем гребне глиняной кучи, над бездной, поглотившей, как океан Атлантиду, его детство. Сорок лет назад он, оставаясь в этой же точке, стоял бы на крыше собственного дровяника, а справа, из распахнутого окна дома, его могла бы окликнуть бабушка. Золотая фикса… Но их тогда было сколько угодно — парней с фиксами, фальшивыми накладками на вполне здоровых зубах. Фикса у наиболее солидной шпаны и у бывших или будущих уголовников была таким же обязательным атрибутом и опознавательным знаком, как, скажем, брюки дудочкой у стиляг в пятидесятые годы или очки в тонкой металлической оправе у партработников в семидесятые.

И потом, сорок лет — не тридцать. Хотя эксперт сказал «самое малое». Это могли быть они, два таинственных незнакомца, остановившие его сорок… нет, если быть точным, тридцать девять лет назад, неподалеку отсюда, на улице, против сберкассы, тоже, кажется, весной, только в холодный, ветреный день. Да, было зябко; он не мог вспомнить, как был одет сам, но отчетливо вспомнил облик незнакомцев. Один, постарше, был в брезентовом плаще, глухо застегнутом под горлом, в суконной фуражке неизвестного ведомства, с неясным следом сорванной эмблемы на тулье. Другой, молодой, в солдатском бушлате, туго затянутом ремнем с отдраенной пряжкой, в сапогах, по тогдашней моде, с вывернутыми голенищами, в брюках напуском.

Они стояли посередине тротуара, и он, приближаясь, почувствовал: сейчас его о чем-то спросят. Он принял их за приезжих и с готовностью остановился сам. Он любил давать пояснения, гордясь тем, что знает в этой округе все: и многих живущих здесь людей, и местоположение учреждений, магазинов, остановок. Эти, показалось ему, спросят, где ближайшая «американка» — распивочная, где на скорую руку можно было выпить стопку водки. Ближайшая была за углом, в стене городского сада. Но он ошибся.

Молодой остановил его, положив руку на плечо:

— Слышь, пацан… — произнес он тем самым неразборчивым голосом, который возникал, когда говоривший почти не открывал губ — такое произношение было обязательной манерой у шпаны и уголовников. Мальчик насторожился. Но старший отстранил приятеля и вежливо спросил:

— Мальчик, ты не очень торопишься?

Он заверил, что ничуть не торопится.

Тогда старший расстегнул плащ, полез за пазуху и вытащил хрустнувшую на сломе красную бумагу — тридцать рублей.

— Сходи в сберкассу, разменяй, пожалуйста.

Купюра достоинством в тридцать рублей была для мальчика довольно значительной ценностью, и он не так уж часто держал в руках такие крупные деньги. Ничего удивительного, если напомнить, например, что в те времена кирзовый мяч для игры в волейбол или футбол стоил двадцать четыре рубля и на него складывались всем двором. Мальчик поэтому с уважением и к доверенной ему сумме, и к серьезности самого поручения сунул купюру в карман куртки (вспомнил, сам он был в парусиной куртке, под ней — свитер) и отправился через дорогу в сберкассу.

Выполнив просьбу, он вернулся и протянул старшему пачку пятирублевых бумажек. Старший, однако, не шевельнулся, деньги взял молодой.

— Х-хо! — выдохнул он с чувством удовлетворения, затем отделил от пачки одну бумажку и протянул мальчику. — За труды. Бери, бери, — добавил он, заметив его смущение, и ласково ощерился. Тут у него во рту вспыхнула золотая фикса.

Мальчик взял. Он следил, как они неспешно удалялись по тротуару, минуя один дом за другим и наконец вошли в ворота последнего двора — того, где в липовой рощице стоял барак с дурной славой.

Они скрались, а он пошел дальше, по своим делам, теперь уж не вспомнить, каким — да и не изменились ли моментально его планы в связи с тем, что он нечаянно стал обладателем приличной суммы? Да, он шел, приятно переживая встречу с незнакомцами, и тут только вдруг почувствовал что-то странное в том, что произошло. Почему они сами не могли зайти в сберкассу? Уж не собирались ли они ее ограбить? Но что нового они могли узнать, послав его туда? Они даже не спросили его ни о чем. Но что-то преступное, что-то, чего он не мог понять, содержалось в их странном поручении.

Больше он никогда не видел эту странную парочку. Тогда он, конечно, не придал этому никакого значения. Но теперь подумал: странно. Если жили в бараке, как бы они не попались ему на глаза еще хоть раз? Или они остановились там ненадолго у знакомых?

— Не было на одном из них солдатского ремня с пряжкой? — спросил он у рабочего, который как раз затянулся догорающей папиросой, швырнул окурок и собирался уходить. — Ремня солдатского не было на одном?

— Какой ремень? Говорю же вам: одни кости…

И все же… Это могли быть они. Но тогда что же — в бараке жила шайка фальшивомонетчиков? Господи, неужели так могут выглядеть фальшивомонетчики — шпанистый парень и мужик в обтерханном брезентовом плаще? Или их держали на подхвате: производить размен фальшивок? Но за что тогда было убивать? Кто знает, какие страсти разгораются возле печатания фальшивых денег… Что-то не поделили, в чем-то были заподозрены… А может, их и убили в тот самый вечер и оттого он их больше и не встречал? Подумать только, треть века пролежали встреченные им незнакомцы под дурным бараком, в ста шагах от него… Какая страшная жгучая тайна, прямо-таки как в романах Дюма…

Рабочий ушел. Над котлованом висела, покачиваясь, бадья с бетоном. Из ее щелей обрывались и падали тяжелые капли.

Он сбежал с глиняной кручи, и это маленькое ускорение напомнило о прыжках с крыши дровяника на мягкий, пахучий опил…

Он вошел в пространство двух бывших комнат его семьи и остановился возле багровой кирпичной руины голландской печи. На выходе дымохода из топки, на кирпичном уступе, питаясь нанесенной за несколько лет ветрами скудной горстью почвы, стояла крошечная, напоминающая игрушечные деревца японских искусников, березка. Он приблизился, осторожно раздвинув полой плаща жгучие стебли молодой крапивы и ломая каблуком мощный куст репейника, в котором почерневшие перезимовавшие стволы перемежались свежими зелеными телами. Была еще лебеда в легкой осыпи белесовато-желтого цветения и иные дикие травы, названия которых он не знал.

Он заново воздвигал исчезнувшие стены и вновь оказывался в пространстве, казалось бы, навсегда погибшего детства.

— Чтобы вспомнить, где что стояло, нужно плясать от печки, — пошутил он для самого себя.

Вон там, слева, стояла кровать бабушки. Правее — кровати его и сестры; вот странно, свою он помнил, а сестринскую, какова она была, напрочь забыл и напрасно силился вспомнить. Рядом стояли две так называемые «варшавские», с никелированными шарами на столбиках, кровати отца и матери. Вот здесь стоял царь-буфет. Здесь — книжный шкаф. Здесь — кожаный диван с валиками. Почему их называли кожаными? Неужели это была настоящая кожа? Вряд ли. Однажды они с сестрой расшалились и кидались диванными валиками, а потом увлеклись другой забавой, и один валик укатился к порогу, бабушка вошла, запнулась, упала и сильно расшиблась. Редкий случай, когда он нечаянно причинил боль, потому он запомнился и вспомнился сейчас.

Над диваном на стене на гвоздиках висели фотографии в рамках, из которых запомнилась лишь одна: сын бабушки, неведомый ему дядька, погибший в войну. До войны дядька был актером захолустного театра где-то в Казахстане, бабушка хранила вырезку из местной газеты с рецензией на спектакль, где дядька упоминался в одной строке: был похвален за убедительно сыгранную роль красноармейца. На фотографии дядька стоял на пароходной палубе, опершись на ограждение. Строгое, не лишенное черт мужской красоты лицо и рассеянный, грустноватый взгляд. Но более фотография запомнилась не портретом, а странной конфигурацией: узкий, вытянутый сверху вниз ромб.

А здесь стоял обеденный стол. Великолепный дубовый стол, раздвижной, с перекрестьем, для прочности соединявшим его ноги, на досках этого перекрестья столь прелестно было сидеть и таиться от взрослых, скрываясь под далеко опущенными краями льняной скатерти. Был не только стол, но и дубовые стулья вековечной прочности, окружавшие его, это называлось — обеденный гарнитур, ого-го! Сегодня такой не купишь ни за какие деньги. Когда выезжал, он оставил и стол и стулья новым жильцам, дурацкие были годы, старую мебель стали считать устаревшей рухлядью, ах, какой идиот! Еще, слава богу, хватило ума увезти буфет. Один из стульев к этому времени сломался, неудобно было оставлять в подарок, и он попытался сжечь его в печи. Дрова прогорели, а всунутые среди них ножки и спинка едва обуглились, вот такой это был дуб. Мореный — кажется, так?

Он столь явственно погрузился в прошлое, что непроизвольно сделал шаг в сторону, а потом еще шаг и еще несколько — не мог же он торчать из середины стола, или стоять внутри буфета, или по горло в ящике пианино.

Бабочка с оранжевыми крылышками прилетела и запорхала в его комнатах. Присела на крапивный лист, сложила крылышки, обнажив менее яркую, чем лицевая сторона, изнанку. Посидела, вспорхнула вновь.

Он провел ладонью по краю обеденного стола. Здесь садились впятером, умерла мама — вчетвером, ушел отец — втроем, умерла бабушка — снова втроем, с сестрой и ее мужем. Выехала сестра… За столом пировали его друзья, тазик винегрета, дрянной портвейн в грубых бутылках ноль семь, горки хлеба, зеленый лук, помидоры, стихи в недолгой тишине, крики, вопли, шутейные здравицы, горячие споры до утра, содержание которых улетучивалось невосстановимо.

В июле пятьдесят второго на столе был расстелен ковер, на ковре стоял гроб, а в нем лежала смуглая, с черными запекшимися губами женщина. Крышка была косо прислонена к стене возле дивана.

Мощное тело репейного куста пронизывало стол и гроб. Оранжевая бабочка прихотливыми рваными движениями пересекала то стены, то окна, то печной ход.

Это было, как в калейдоскопе, когда встряхиваешь трубочку, и цветные стеклышки в мгновенье меняют узор. Крапива, репейник, лебеда, порхающая бабочка, но чуть встряхни — воскресный обед за раздвинутым столом, глубокие тарелки на льняной скатерти, тяжелые ложки и вилки темного серебра, стеклянная солонка в крупных треугольных гранях, горка хлеба на резном деревянном блюде с вырезанным по ободу изречением: «Не красна изба углами, красна пирогами». Бабушка, мать, отец, сестра, он сам, звяканье ложек, замечание отца: «Не хлюпай!»

Лето, жаркий, сулящий вечернюю или ночную грозу, душный день, и потому в тарелках багровел свекольник с белоснежной кляксой сметаны, предварительно остуженный в погребе, вобравший прохладу его влажной каменной облицовки; за столом не молчат, идет разговор, губы шевелятся, но слова не различимы, голоса не слышны.

Еще встряхни — тот же стол, вместо скатерти снят со стены и расстелен ковер в густой коричнево-красной вязи восточного орнамента, а на нем гроб, а в нем смуглая женщина.

Встряхни еще — порхающая бабочка и с черными перезимовавшими и свежими зелеными стволами репейник.

Встряхни еще — мальчишка в парусиновой куртке бежит куда-то по важным мальчишеским делам, его останавливают двое, у одного во рту мягко светится фикса, мальчик идет в сберкассу, держа в руке красную денежную бумагу и немного дивясь необычному поручению.

Встряхни еще — и милицейский майор, скрючив пальцы, деловито стаскивает с помертвелого почерневшего зуба золотую коронку.

Летит бабочка, бежит мальчик, в предгрозовой день смуглая, с запекшимися губами женщина задыхается от удушья, плотная черно-синяя туча накрыла пыльные дворы, летит бабочка, немолодой сутуловатый мужчина стоит возле кирпичной руины, над котлованом висит громадная ржавая бадья, из щелей срываются капли раствора, шлепаются на застывший бетон, неровным метрономом глухо чмокая: чвак… чвак-чвак… чвак… чвак… Летит бабочка, бежит мальчик, летит бабочка, стоит мужчина, летит бабочка.

На выпускном школьном вечере, после того как были выданы аттестаты зрелости и прозвучали прочувственные речи директора и учителей, пожелавших ученикам счастливого пути, он впервые в жизни выпил вина. Он не пил и не курил, считая себя спортсменом. Его, выросшего за одно лето на десяток с лишним сантиметров, взяли в настоящую волейбольную команду «Динамо» — за мальчиков. Игры, тренировки доставляли ему наслаждение. Тренер сказал, что у него хороший удар, но слабый прыжок — и он стал накачивать ноги, бегая всюду по лестницам, мучая себя сотнями приседаний. О том, чтобы выпивать и курить, не могло быть речи.

Но когда, по окончании официальной части выпуска, мальчишки впервые задымили папиросами в открытую, при учителях, а на столах были раскупорены бутылки, он понял, что не выпить с одноклассниками нельзя. Он выпил целый стакан сладкого приторного портвейна. Он боялся, что сразу опьянеет и все поймут, что он пьет впервые и не умеет пить. Но ничего страшного не произошло. Более того, оказалось, от вина становится веселее и все вокруг превращаются в милых, прелестных людей. Захмелевшие мальчишки обнимались, клялись в вечной дружбе, несли чепуху, так же вел себя и он.

Ближе к ночи вывались на улицы, куролесили, пели песни. По всему городу бродили стайки выпускников и выпускниц. Мальчишки в праздничных белых рубашках, а некоторые неумело нацепили галстуки. Нарядные девочки в белых передниках, с пышными бантами в косах, а иные уже перешли на прически взрослых женщин, со взбитыми и вздернутыми у висков накрутками или с локоном, кокетливо навернутым на лоб. Мальчишки задирали девчонок, возникали стремительные знакомства, группки сходились и расходились. В одном месте обнаружилась стихийная танцплощадка: кто-то шел по городу с патефоном. Звучала бессмертная «Рио-Рита». Мальчик не умел танцевать, но вино продолжало оказывать свои волшебные свойства. Он храбро облапил какую-то девушку и топтался в обнимку с ней на асфальте, дрожа от прикосновений к ее горячему телу.

В предрассветный час потянуло зябким ветерком, и брызнул дождь. Танцы прекратились. Были перепеты все песни, выкрикнуты все глупости. Стали разбиваться на кучки, расходиться. Мальчики тащили к С., где будет вино и придут какие-то очень привлекательные девчонки. Он обещал прийти — лишь заглянет домой, чтоб не потеряли. Но домой он не пошел. Он поднялся на Горку.

Не было ни души. Только внизу, невидимые в зеленых завесах набережной, девушки пели охрипшими за ночь голосами: «Любимый город может спать спокойно…» Потом они прошли дальше, и над Горкой повисла тишина. В ней раздались странные звуки: легкое цоканье, как если бы неведомо откуда возникли миниатюрные лошадки. Из переулка вытянулась стая бродячих собак. Впереди бежал вожак, пес с мощными лапами, вислым животом, он бежал боком. Пробегая мимо мальчика, ворчливо огрызнулся.

После недавнего дождя все вокруг мокро блестело. Чугунные лягушки, окружавшие бассейн, даже на взгляд были холодны. Он все-таки попробовал присесть на любимую, ту, что мордой смотрела на крыльцо бывшей церкви. Спина у лягушки была ледяной. Пучеглазая морда бесстрастно взирала на светающий мир. Чтобы согреться, он обежал бассейн, размахивая руками.

Рассвет подступал нехотя и был таким серым, словно предстоял не жаркий летний, а унылый осенний день. Пока не взошло солнце, следовало принять решение. Жизнь, ограниченная школой, закончилась, и следовало начинать какую-то другую. Желательно было хорошо поразмыслить.

Но пустынная Горка вместо мыслей подсовывала картинки прошедших лет. Вот парк. По-прежнему красивый, небольшой, крепко стиснутый городскими кварталами. Каким громадным и таинственным он казался когда-то. Вот Дворец пионеров, с шахматным кружком, куда так и не вышло прийти. Родная улица. Здесь они гоняли на велосипедах с условием не держаться за руль. Вот пустырь, где играли в футбол, и однажды мяч улетел под колеса троллейбуса. Колесо сплющило мяч, но он не лопнул, а вылетел из-под него, как камень из пращи, и чудесным образом сам вернулся в игру. Далеко внизу, где заворачивает трамвай, он ударил карманника, а потом брел обратно, боясь увидеть кровь и гибель.

Не отвлекайся, говорил он себе. Нужно что-то решить, пока не взошло солнце. А дальше будет поздно? Дальше будет поздно. Так надо: пока не взошло.

Но оно уже обозначило себя, пусть еще невидимое: за купами тополей в парке небо розовело, пропитываясь все ярче и ярче, темная масса листвы разделялась на миллионы листьев, каждый был резко очерчен и влажно сверкал. Наконец оно возникло само, прожгло нижние ветви деревьев, сквозную ограду сквера и ударило в глаза чугунных лягушек, но они не отвернулись, продолжая безучастно взирать на еще один налетевший на них рассвет.

Он смотрел вслед солнечным лучам. Простригая вершину горы, они летели над крышами, чердаками, флюгерами, над неподвижным прудом, от которого струился пар, они ударили в окна зданий на том берегу, прожгли их насквозь, подожгли далекие вершины невысоких гор и понеслись дальше на запад. Где-то дремала темная, таинственная Москва, а к ней отсюда летели огненные спицы очередного рассвета.

Вот что: ему надо вслед за ними, в Москву. Только там он станет кем-то, кем хочет стать, не зная, кем хочет. Но там — станет. Надо только обязать себя. Хорошо бы сейчас дать клятву, как Герцен с Огаревым юношами на Воробьевых горах… Но он не чувствовал себя ни Герценым, ни Огаревым, и рядом не было ни Огарева, ни Герцена.

Ладно, без клятвы, но нужно что-то отринуть, отрубить детство, расстаться с ним безжалостно раз и навсегда.

Он окончательно продрог и зашагал домой. По-прежнему не было прохожих и длилась тишина. Только одинокая машина, натужно ревя, одолела гору и беззвучно, с выключенным мотором, укатила к центру.

Бабушка была уже на ногах, она растопила печь, готовясь поставить в духовку, в честь окончания внуком школы, его любимый пирог со сливовым повидлом.

Мальчик прошел к письменному столу и достал блокнот, в который теперь записывал стихи. Он листал его, перечитывал свои создания и снисходительно посмеивался. Еще никогда они не казались ему настолько бездарными. И с такими стихами он размечтался стать поэтом? Это и есть детство, с которым следует расстаться незамедлительно. Он швырнул блокнот в печь, вдогонку ударом кочерги вбил его меж поленьев.

Но это было еще не все. Была еще первая тетрадка, со стихами ребенка, записанными вперемешку старательным детским почерком и беглой рукой покойной мамы. Он не доставал ее уже лет пять и, можно сказать, забыл о ее существовании. Она отыскалась в одном из ящиков. Именно в ней таилось прошлое, которое следовало уничтожить.

Бабушка замешивала тесто и негромко напевала свой любимый романс: «Быстры, как волны, дни нашей жизни, что день, то короче к могиле наш путь…» У нее был приятный грудной голос, и прискорбные строки в ее исполнении звучали не столько печально, сколько иронически.

Он решил посмотреть на тетрадку так, словно она чужая, принадлежит неизвестному мальчику и он видит ее впервые.

Обложка выдавала принадлежность тетрадки пионеру послевоенных лет, глубоко проникшемуся жизнью Страны Советов. Посередке было выведено: «СТИХИ». Ниже шли рисунки, сделанные чернилами: гусеничный экскаватор, из его ковша обильно сыпался уголь, наращивая высокую кучу конусом; из множества труб завода шел густой дым; мчался поезд, на груди паровоза значились буквы «ИС» — «Иосиф Сталин». Под рисунками вилась объяснительная подпись: «ПЯТИЛЕТНИЙ ПЛАН». В верху обложки, венчая все оформление, красовался тщательно, до мелочей срисованный орден Победы. Забыв, что тетрадка принадлежит неизвестному поэту далекого прошлого, мальчик вспомнил, как в изображении ордена ему особенно нравилось выводить зубчики между лучами звезды.

Он пожалел первой губить замечательную обложку и выдрал начальный лист со стихотворением, сообщавшим, что скоро осень и дети радостно побегут в школу. Он снова открыл печную дверцу и сунул листок — не швырнул, а сунул, смущенный своим бережным движением. Пламя просочилось, пропитало лист, по нему заплясали крошечные сполохи, но он не рухнул, а так и стоял на углях, выгнутый волной, и чернила не выгорали, поэтому можно было прочесть почти все строки. Но вот он почернел и рассыпался. Тяга унесла черные лепестки в гудящий зев печи.

Долго ли я буду помнить глупый сгоревший стишок, подумал мальчик. Надо еще, чтобы он сгорел в памяти.

Он прицелился к следующей странице, но рука остановилась. Следующее стихотворение было записано мамой, ее тонким изящным почерком. Огонь весело гудел в полной готовности принять очередную жертву. Ставшие сквозными поленья образовали некое архитектурное единство — в печи сгорал маленький игрушечный город. За кухонным столом возилась и негромко напевала бабушка.

Мальчик вернулся к письменному столу и запихнул тетрадь в самый низ ящика, под высокую стопу школьных учебников и альбомов для рисования. Рука при этом наткнулась на какой-то предмет, таившийся в углу. Это оказалась рогатка. Растопырка из обрубка веток, с тщательно примотанной проволоками тугой резиной. Оружие для стрельбы камешками образца приблизительно сорок седьмого года. Зачем он сохранил ее?

Мальчик вертел в руках рогатку, натягивал и отпускал с легким щелчком резиновую тетиву и обводил неспешным взглядом комнату, снова пытаясь представить, что он попал сюда впервые и перед ним жилище неизвестного мальчика. Письменный стол с небольшим бюро на столешнице, из ящичков бюро доносился не выветрившейся за годы запах маминых лекарств. Самодельные полки с книгами. Платяной шкаф. Табурет в углу за печью. Массивная «варшавская» кровать с потускневшими никелированными шарами, навинченными по углам спинок. А когда-то здесь стояла деревянная кроватка и он спал или ползал в ней и вставал на ноги, перебирая ручонками по перегородкам. Он просыпался, прерывая страшные сны, и над ним склонялись лица бабушки и мамы.

Комната отказывалась становиться впервые увиденной. Она была его жилищем, скромным и, пожалуй, убогим, бесконечно родным. И что-то подсказывало, что здесь он проживет очень долго. Может быть, всю жизнь. Здесь он станет взрослым, потом состарится. И все, какие ему отпущены, годы проживет с мечтой переменить судьбу и характер, взорваться, уехать, умчаться, как любят призывать жизнерадостные песни советских композиторов, в неизведанные края. Стать кем-то, а сейчас он никто.

Но этого не произойдет. Не уедет он ни в Москву, ни в какие-то неизведанности. Не уедет никуда и никогда.

Загрузка...