На нем ее взгляд задержался. Она рассмеялась, достала чистый листок и начала составлять ответ. Она вся ушла в это занятие, что-то обдумывала, хотя он-то ожидал всего одного слова: «Можно». Но было тем более интересно, что она писала так много. Очень много! Она останавливалась, грызла карандаш, застывала с невидящим взором и, спохватившись, что-то там перечеркивала, что-то надписывала. Наконец сложила «секретку» и подозвала почтальона.

Надо ли объяснять, с каким волнением наблюдал он за сочинением ответа и как напрягался сейчас, когда записка вот-вот должна была начать путешествие к нему. Но рыжая вдруг рассмеялась и, раздумав отдавать письмо почтальону, разорвала его, обрывки смяла в кулачке, прошла через кухню и бросила их за припертый к стене ларь. Вслед за тем она громко объявила, что требует от всех участников почты, чтобы они подписывались, ибо она не шпион, чтобы угадывать почерки.

— Я получила три письма, и все неподписанные! — Она потрясла в воздухе смятыми бумажками. — Даже не знаю, от девочек или от мальчиков!

Девочки смотрели на нее с нескрываемой завистью; вероятно, у них не было подобных волнующих анонимок, а они очень хотели бы их иметь.

Вскоре их разогнали взрослые, в кухне была устроена стирка, а потом до утра ее заперли на замок. Он едва дождался утра: ему уже во сне привиделось, как он отодвигает ларь, достает клочки разорванного ответа, складывает их и прочитывает. Но утром оказалось, что в одиночку ему с ларем не справиться. Несколько семей хранили в нем всякую всячину, и он был чудовищно тяжел. Звать же кого-то на помощь он не мог, для этого пришлось бы объяснить причину, а открывать свою сердечную тайну он не помышлял никому, даже самым близким приятелям.

Весь день он провел в размышлениях о способе, каким можно в одиночку отодвинуть ларь от стены, и о времени, когда это можно сделать без свидетелей. Грузный, сбитый из крупных, плохо оструганных досок, стянутый для прочности лентами толстой жести, ларь стоял, как неведомо чья гробница, вместе со своей тайной похоронившая чужую, охраняя ту и эту с одинаковым равнодушием и с равной надежностью.

Вспоминался сказочный сундук, тот, в котором утка, а в ней яйцо, а в яйце игла, а в игле — смерть Кощеева. Станет ли для него разорванная записка, если он добудет ее, смертельно колющей иглой, или живой водой окатит его неотправленное письмо рыжей девочки — кто знает? Сначала надо до него добраться.

Одновременно его заботило, чтобы никто, и в первую очередь она, не догадался о его планах. И когда вечером катались с горки, он вовсю расшалился, подчеркивая, что не озабочен ничем серьезным. В те времена он полагал, что кто-то может быть озабочен проникновением в его душу и разгадыванием помещенных там секретов; впоследствии он не раз пытался отучить себя от представления, будто все вокруг осведомлены о его переживаниях, но мало преуспел в борьбе со своей мнительностью, видимо, природной; потом, во взрослые годы, от этого несколько спасало чувство юмора: он вообразил, будто кем-то выпускается особая ежедневная газета с сообщениями и заметками о нем, и сам сочинял эти сообщения, придавая им вид информаций, статей, а то и фельетонов; далее в его воображении эта газета ежеутренне раздавалась как подписчикам всем его знакомым.

Он устроил возле горки «ледовое побоище», сперва проходившее в некотором приближении к знаменитому историческому событию, а затем свернувшееся в «кучу малу». Давно он не сражался с таким упоением и до того расшалился, что в иные минуты забывал об особом пространстве вокруг рыжей девочки, о наложенном на себя запрете и толкал ее в сугроб так же, как любую другую девчонку. Правда, он заметил, что многие пацаны уделяют ей повышенное внимание, а так как их внимание выражалось в одних лишь нарочных столкновениях, толчках и подножках, то рыжую девочку обильно вываляли в снегу; это ничуть не огорчало ее, она и сама ловко подставляла ножку и опрокидывала пацанов.

Домой он вернулся потный, мокрый, волосы под шапкой слиплись, валенки полны снега, пальтишко — хоть выжимай. Среди ночи проснулся от страшной, иссушившей гортань жажды, побрел во тьме на ощупь и, когда зачерпнул воды из ведра, уронил ковш. Ковш загремел, он торопливо нагнулся поднять его, голова закружилась. Проснулась бабушка. Он не ответил ей, нашарил ковш, снова зачерпнул и крупными глотками пил холодную воду; выпив, прижал ко лбу донышко ковша и так стоял, пока не подошла бабушка.

Тут же, среди ночи, она напоила его чаем с малиновым вареньем, укутала в тридцать три одежки; к утру он сильно пропотел, был переодет в сухое, но и утром осталась высокая температура. Три дня он пролежал, а когда разрешили вставать, первым делом побежал в общую кухню… В доме шла генеральная уборка, проводившаяся раз в два-три месяца. Полы всюду были выметены, вычищены были железные листы перед печными топками; в кухне, стоя на табуретке, одна из владелиц ларя обметала паутину в углу, орудуя шваброй; сам ларь был отодвинут от стены, а за ним ничего не было — чистая полоска пола. В плите весело потрескивал огонь, сюда сносили мусор со всего дома, и, стало быть, разорванная записка рыжей девочки тоже горела сейчас там, среди разного хлама, исходя легким дымком в зимние небеса и унося туда запечатленную в ней тайну.

Но самая главная и куда более печальная новость возникла перед ним в образе невзрачной сухонькой женщины, вышедшей из комнаты Голицыных с ключом в руках. Этот ключ мальчик не раз видел в руках рыжей девочки. Она всегда всаживала его в скважину лихо, с лету, но почти никогда не попадала и сразу начинала злиться. И отпирание замка превращалось у нее в сцену. «Чертов ключ! Дурак!» — приговаривала она, она вообще любила вслух обсуждать свои действия.

Теперь этот ключ неуверенно впихивала в скважину сухонькая женщина с озабоченным лицом; незнакомый замок не поддавался, она воевала с ним молча. Конечно, это могла быть родственница семьи инженера, но он почему-то сразу понял, что она не родственница, а новая жиличка. Тут же он вспомнил, что как-то слышал от взрослых, что инженер въехал в их дом ненадолго, что ему обещана квартира в новом доме, который строится где-то в другой части города. Отчего же, зная это, он не отдал себе отчета в том, что и рыжая девочка здесь ненадолго, и так трусливо тянул с объяснением — и вот дотянул… Женщина мучилась с замком, а он стоял у нее за спиной, не решаясь спросить, да и что спрашивать, и так все ясно; наконец решился и спросил сиплым, срывающимся голосом:

— А… Голицыны?

Ему очень нравилась их фамилия, в ней было, как ему казалось, что-то ленинградское, как и в молчаливости инженера и его жены, как и в белом лице и зеленых глазах рыжей девочки.

— Съехали позавчера, — с усилием произнесла женщина, и замок ей подчинился. Она для проверки подергала ручку, одну из красивых ручек синего стекла, вставленную в латунные держаки. — На Четвертую Загородную. — Ладонью она провела по косяку, еще и этим подтверждая, что теперь это ее комната. — Я соседка спокойная, тихая. В бараке жила и то не ссорилась…

Но он уже не слушал, весь во власти одного соображения, и оно преследовало его весь оставшийся день. Он пообедал, потом помог бабушке перебрать фасоль, потом пришли приятели, и в кухне была затеяна игра в подкидного, с шуточками-прибауточками, с присловьицами, полагающимися в этой игре. Все смеялись — он смеялся, и никто бы не заподозрил в нем человека, раздавленного горем, а горе было тяжелое, незнакомое, горе горькое, и было оно вовсе не в том, что «съехали», то есть и в этом тоже, но больше, острее — в том, что она знала и не сказала. Не зашла, не попрощалась и в тот вечер, за день до отъезда, не была ни печальной, ни даже озабоченной предстоящим переездом. И это яснее ясного означало, что в ней и в помине не было ничего из того, чем он наделял ее, никакого ответного чувства. Это и было самое горькое и безнадежное. И еще он понял, что больше никогда не увидит ее. Прошло лишь несколько часов, а он уже так свыкся с этой мыслью, что, казалось, Голицыны уехали очень давно и все, что было связано с рыжей девочкой, превратилось в давнее привычное воспоминание. Он больше не увидит ее никогда — это жило в нем в продолжение всего дня.

А вечером она пришла. Они столкнулись в коридоре, она сказала: «Привет!» — и постучалась в свою, отныне бывшую комнату. Вдруг в нем все замкнулось, захлопнулось, он словно бы выключил в себе что-то и спокойно спросил:

— Переехали?

— Переехали, — подтвердила она, — а я тетрадки забыла, сложила на подоконнике и забыла.

Тут новая жиличка открыла дверь и впустила рыжую девочку. И ей, исчезающей за высокой белой створкой двери, он вдруг крикнул:

— Подожди, не уходи! Я сейчас…

Он вбежал к себе, метнулся к письменному столу, вытащил первую попавшуюся тетрадку, рванул поперек, выдрал косо отлетевший лист; ломающимся карандашом вывел ее имя, поставил восклицательный знак и, не столько торопясь, чтобы не ушла, сколько боясь, что ему не хватит решимости написать это, если он хоть на секунду остановит карандаш, лихорадочно начертал: «Я люблю тебя», — и снова поставил восклицательный знак, и тут же пожалел об этом, потому что получалось, что сама эта жуткая в своей откровенности фраза еще не кричит, не вопиет сама по себе; ах, не надо было ставить второго восклицательного, он уже потянулся перечеркнуть его, но смешное соображение, что это будет похоже на исправление ошибки в тетрадке по русскому языку, остановило.

Некоторое время он глядел на этот все испортивший знак, как вдруг пришла счастливая мысль стереть его — впору было поразиться, как долго она не приходила. Он схватил резинку, стер восклицательный. Спрятал записку в кулаке, вышел в коридор, прошел в кухню, где, по счастью, никого не было. Отсюда была видна дверь бывшей голицынской комнаты, и можно было делать вид, что он зашел погреться у кухонной плиты. Он и грелся, тем более усердно, что его била холодная дрожь; время шло, дверь не открывалась. Он не вынес дальнейшего ожидания и постучал.

Новая жиличка открыла дверь.

— Ушла твоя барышня, — сказала она, ни минуты не раздумывая над тем, что ему нужно.

— Как ушла?

— Ножками, — снисходительно уточнила жиличка и насмешливо посмотрела на него.

Он ворвался к себе, схватил пальтишко, шапку; бабушка пыталась запретить; но он уже бежал по коридору, одеваясь на ходу. На улице он рванул к трамвайной остановке. Вечер был морозным, тускло желтели фонари. Он пролетал по раскатанным на тротуарах ледяным дорожкам, въезжал в сугробы, морозным воздухом перехватывало дыхание.

На остановке плотная масса людей перетоптывалась, глухо постукивая валенками, в ожидании трамвая. Он прорезал толпу вдоль и поперек, протискиваясь меж людьми в толстых зимних одеждах, — рыжей девочки здесь не было. Он побрел обратно, остановился на углу, возле кинотеатра. От подсвеченной витрины на снег падали багровые и зеленые полосы. По ним, направляясь к остановке, легкой походкой шла рыжая девочка. В несколько прыжков он догнал ее и пошел у нее за спиной, не смея окликнуть и чуть не плача от стыда за свою нерешительность. Он прибавил шагу, и нагнал ее, и глухо произнес ее имя.

Она обернулась и пошла дальше, как ни в чем не бывало, а он шел рядом. Ее прекрасный профиль был возле его плеча. Бледная щека. Конопатинки на тонком носу. Курчавинка возле уха, выбившаяся из-под ушанки. Он поймал ее руку и втиснул записку в варежку. Тем же глухим голосом он произнес:

— Это тебе!

И остановился. Он думал, и она остановится, но она, кивнув, пошла дальше. Он стоял — она уходила. «Так нельзя! — кричал он себе. — Этого мало! Ты должен сказать, чтобы ответила на записку. Ты должен догнать ее и сказать!» Так он кричал на себя, но распахнулись сразу несколько дверей в стене кинотеатра, и оттуда в густых клубах пара выдавилась возбужденная шумная толпа и отделила его от девочки. Конечно, он мог снова, как только что на остановке, пробиться через нее, но он стоял и стоял, его толкали, отпихивали, притерли к стене. Мимо шли люди, и зеленые и багровые полосы света попеременно окрашивали их лица.

Отъезд рыжей девочки и передача записки случились в начале декабря; надежда на то, что он получит ответ, уменьшалась с каждым днем и к середине месяца вовсе покинула его; всепоглощающая тоска сопровождала мальчика от пробуждения до нового сна, долго не приходившего; он не высыпался, возненавидел ходить в школу и даже однажды пропустил первый урок, что для него, послушнейшего ученика, было явной дерзостью; прошлялся возле школы, пиная ледышку по тротуару, пока не промерз до костей. Он устал притворяться, оравнодушел к вечной своей потребности скрывать, сторонился приятелей во дворе и в классе, свободное время проводил в любимом углу за печкой, читал книги. Часто бродил по общему коридору или торчал на кухне. Дом хранил голос рыжей девочки, ее шаги, очертания ее легкой фигурки; дверные ручки — к ним она прикасалась — он гладил их. Это была одна сторона тоски, а вторая — что девочка обошлась с ним, как с пустым местом, не разглядела в нем ни будущего поэта, ни настоящего мечтателя, ничем не заинтересовалась в нем; и это подтверждало правоту того майора, который хвалил его стихи, одновременно сводя их к заурядной детской забаве: да, он такой же, как все, боле того, он ничтожнее многих; он ничтожество, он никому не нужен со своими размышлениями о времени и о своем предназначении; завтра он умрет, и никто не ахнет, ни для кого это не будет потерей. Хорошо или плохо, мир живет без него и ничего не ждет от него; обходился без мальчика тысячи лет до его рождения и обойдется дальше, при нем или после него — безразлично.

Из домашних его состояние заметила только мама, но и она даже приблизительно не угадала причины, решив, что мальчика кто-то сильно обидел в школе или во дворе.

Весь декабрь держались бесснежные морозы, но к Новому году смилостивились и ушли на север, а на смену им южный ветер приволок мохнатые тучи, и из них повалил снег. «Отпустило», — говорили про погоду взрослые. И, подобно перемене погоды, смилостивилась или устала ежедневно сжимать его своими ледяными лапами тоска и тоже «отпустила», а в один из последних декабрьских дней на несколько часов, кажется, ушла вовсе.

В этот день затеяно было изготовление елочных украшений. Мальчик, его сестра и две ее подружки получили во временное владение весь огромный обеденный стол. Елка ждала их трудов праведных, внесенная отцом час назад, вся припорошенная снегом, — снег валил с утра, теплый, густой, топя город в сугробах. Он и сейчас колыхался за окном бесконечной сетью, светлый в наступающих сумерках. Тот же, что принесла на своих ветвях елка, таял, капли шлепались на пол, а ветки от печного тепла расправлялись, вздрагивали, топорщились, запах сырой елочной хвои смешивался с вкусным, домашним запахом клея, заваренного из ржаной муки.

Изготовление украшений шло в нарастающем темпе и принимало характер соревнования. Ножницы так и порхали в руках, сочно хрупая газетными листами или с тяжелым хрустом разрубая крепкие голубоватые листы ватмана, выдранные из альбома для рисования. Обмазанные клеем вырезки, как ни береглись, приклеивались к рукам, цеплялись к одежде, и у всех щеки, а то и носы были вымазаны клеем. Веселое занятие!

Изготавливались фонарики, называемые китайскими, бумажные бусы, шкатулки, дождь из фольги, красились золотой краской скорлупки грецких орехов, а самых больших трудов требовали маски из папье-маше. Мальчику пришлось основательно повозиться, добывая глину под кухонным крыльцом, куда намело изрядный сугроб. Раскидав его лопаткой, он добрался до перемерзшей, в камень высохшей глины, до той памятной желто-красной полосы, и долго с остервенением, до пота рубил и расковыривал, раскалывал и уродовал милое свое младенческое воспоминание и просил простить ему вынужденную жестокость, приговаривая чье-то: «Служба, брат, служба!»; но при этом думая о багровых и зеленых полосах света на истоптанном снегу, по которым шла девочка, о хрипловатом смехе, который он никогда больше не услышит, о ее сгоревшей записке и о своей, безответной — выковырять, вырубить, выкинуть бы и все это! Долой воспоминания! Все прочь — и те, что делают несчастными, и те, что успокаивают; отрубить, отсечь, миновать, зачеркнуть, ничего не было, все не в счет, все начинается сначала!

Тут ему, однако, стало жалко ни в чем не повинную глину, свидетельницу его первых открытий мира: да чем же она виновата, тем лишь, что нарисовала ему этот мир радостным и простым? Он и был радостным и простым, он, может быть, и сейчас таков, с тебя и спрос. Он наскреб, сколько заготовил, в совок и бережно укрыл глину мягким пушистым снегом. «Спи, дурочка, я сам виноват».

Теперь эта глина, сдобренная водой, была превращена в тяжелый скользкий ком. Каждый получил по хорошему куску и волен был дать полет своей фантазии. И появились маски. Теперь их следовало терпеливо оклеить во много слоев лоскутами газетной бумаги — засохнув, они превратятся в прочную и легкую корку, которую останется раскрасить подобающим образом.

Отец, принеся елку, тут же собрался уходить. Мальчик вполуха слышал, как он объяснял маме, что приведет в гости товарища по работе. Затем отец спросил у бабушки об ужине, уточняя, когда он будет готов, и повторил, что приведет гостя. Интонации у отца были просительные, объяснял он долго и старательно. И, хоть получалось, что гостем будет такой же рядовой работник, как он сам, просил отнестись к ему внимательно; дело в том, заключил отец, что он звал своего товарища вместе встретить Новый год, но того уже позвали другие, поэтому сегодня будет нечто вроде встречи праздника, конечно, преждевременной, но все же…

Мальчика несколько удивило, что отец говорит об этом человеке как о близком друге, между тем близкие друзья отца были хорошо известны в семье, часто бывали здесь, этого же человека никто не видел.

Вскоре они появились. Отец познакомил гостя с мамой, бабушкой, держался приподнято, говорил с преувеличенной бодростью, шутил, что бывало с ним редко, и вообще чувствовал себя не в своей тарелке. Гость был сдержан, вежлив. Отец принес бутылку вина, чего тоже не было по обычным дням; впрочем, ведь он предупреждал, что сегодня будет «Новый год»; все же это вино выглядело как знак какого-то особого смысла, которым проникнут сегодняшний вечер. Из представления гостя взрослым мальчик понял, что этот человек появился у отца на работе недавно, но уже пользуется авторитетом у коллег и ценим начальством.

Отец представил ему и детей. Мальчику понравилось, что гость не позволил себе ни одного из дурацких прикосновений, которые многим взрослым представляются обязательными: не погладил «по головке», не потрепал за волосы, не обнял и не похлопал по плечу. Еще больше понравилось ему, что гость не задал ни одного из пустых и этим тягостных вопросов, не поинтересовался, в каких классах учатся дети, кем собираются стать и кого больше любят: маму или папу. Он не полюбопытствовал даже относительно их возраста и тем лишил себя возможности удивиться, какие они уже большие. Зато он с неподдельным интересом принялся разглядывать их работу, покуда бабушка с отцом решали, как устроить ужин. Возникло щекотливое положение с цехом по изготовлению фонариков и масок: праздничный ужин, конечно, следовало провести за большим столом. Гость, молча слушавший это обсуждение, вмешался лишь один раз и миролюбиво заметил, что можно поужинать и за кухонным столом, не огорчая детей, у которых работа была в разгаре. Кухонным в квартире именовался самодельный стол с полками, приставленный возле печи и окруженный ширмой. В разговоре не принимала участия мама, она пожаловалась, что чувствует себя неважно — в последнее время это случалось нередко — и, попросив прощения, осталась во второй комнате. Она лежала в кровати и читала книгу, освещенную настольной лампой с абажуром зеленого стекла. Зеленый свет падал на ее щеку, мальчику со своего места было видно маму, и в зеленоватом освещении она казалась грустной и всеми забытой.

Вскоре на кухонном столе бы развернут праздничный ужин. Детям дали чай прямо на рабочее место, они уплетали хлеб с вареньем и запивали его чаем, а у взрослых была вскрыта бутылка, и бодрый голос отца произнес длинный тост, в котором делалась попытка объять необъятное. В нем содержались пожелания мира и процветания всему советскому народу и чтоб дети был здоровы, а будущее — светлым; наиболее подробно излагались пожелания гостю. Ему предрекались успехи, вполне им заслуженные; кроме того, речь шла в шутливом, разумеется, тоне о том, чтобы, достигнув этих успехов, он не забывал старых друзей (в этом месте мальчик поднял голову, собираясь удивленно посмотреть на отца, но того не было видно из-за ширмы) и, в свою очередь, был уверен в их верности, преданности… и тому подобном.

Гость никак не мог быть старым другом отца, и это удивило мальчика. Наконец отцу удалось перечислить все, что он задумал, и дело дошло до фразы «С Новым годом!». Вслед за тем стало слышно, как отец пьет вино, а пить он не умел; как он старательно глотает и мелко кашляет после каждого глотка; бабушка велела ему закусывать. Вскоре они налили по второй, и встал гость. Он с благодарностью воспринял от «старого друга» обещания верности, согласился с тем, что им нужно и дальше идти одной дорогой, но, в отличие от отца, нажимал на какие-то обстоятельства, в которых и самый верный друг не всегда может прийти на помощь и проявить свою верность, так как обстоятельства бывают сильнее нас, и это надо учитывать.

Гость сделал паузу, но рюмки не поднял, показав этим, что тост не закончен. Мальчик поразмышлял, кого же он имел в виду, себя или отца: намекал ли он, что отец, возможно, окажется недостойным заявленной им только что преданности или, наоборот, гость не обещает отцу из-за обстоятельств, которые «сильнее», всегдашнюю свою помощь, поддержку и выручку?

— Бог не выдаст — свинья не съест, — сказал отец и хихикнул довольно грустно, как бы не слишком веря в возможность бога не выдать и уж тем менее надеясь на благородство свинью.

Так, во всяком случае, понял это мальчик, вновь удивленный отцом — на этот раз тем, что он произнес пословицу. Пословицы, присловьица, поговорки иногда употребляла бабушка, отцу же это свойственно не было.

И все-таки, продолжал гость, мы выпьем за дружбу и друзей, ибо друг бывает ближе любого родственника, а родственники бывают такие, что с ними лучше не знаться, лучше откреститься от них; такие, которые затевают какие-нибудь свои подозрительные делишки, не думая, что сами они числятся в анкетах у своих родных. Это так, к слову. Впрочем, у нас с вами, я надеюсь, таких родственников нет и быть не должно. За дружбу!

— И ни в коем случае! — У отца получилось невпопад, он, конечно, хотел сказать, что ни в коем случае не должно быть обрисованных гостем коварных родственников, а получилось, что он с чем-то не согласен, чуть ли ни против провозглашенного гостем «За дружбу!».

Гость рассмеялся и снял возникшее напряжение.

— У нас плохих родственников нет, — сказала бабушка.

— У меня тоже! — сказал гость радостно. — За хороших родственниках в наших анкетах!

Они с отцом снова выпили и, как по уговору, заговорили о другом, о разном: о своем заводе, потом о новом кинофильме, потом гость рассказал анекдот. За ширмой стало весело, гость размяк, стал как-то проще и домашнее, он вышел из-за ширмы и попросил у ребят разрешения тоже что-нибудь склеить. Тут мальчик впервые разглядел его толком, потому что в самом начале, когда их представляли, он сидел спиной к гостю и из стеснения, а также ожидая обычных взрослых приставаний, не обернулся, а затем гостя увели за ширму. И вот теперь, когда он подошел к столу, мальчик разглядел его. Это был среднего роста, крепкий в плечах дядя с мощной красивой лысиной. Глаза, спрятанные за сильными очками и увеличенные ими, придавали его взгляду выражение постоянного любопытства. Он стоял возле стола и то брал готовый фонарик и смотрел через него на свет, то ощупывал маску, одобрительно покачивая головой.

Отец звал его еще раз «ударить по рюмкам», а бабушка известила, что достает из духовки пирог.

— Иду-иду! — откликнулся гость и уже отошел от стола, но что-то привлекло его внимание.

Он вытащил из вороха бумаг широкий газетный лоскут, поднес его сначала близко к глазам, а затем, словно испуганный увиденным, отодвинул его на расстояние вытянутой руки. Он то смотрел на лоскут, как смотрят на картину, когда ее содержание непонятно или неприятно, то бросал взгляд на детей, и лицо его, до той поры размякшее, добродушное, суровело, подбиралось, возле носа обозначились складки.

— Ай-яй-яй-яй-яй… — произнес он с сильным огорчением, как если бы речь шла о чьей-то оплошности, на первый взгляд, пустяковой, а на самом деле чреватой неприятнейшими последствиями и, главное, непоправимой.

— Ай-яй-яй… — повторил он тяжелым голосом вконец расстроенного человека и повернул газетный лоскут так, чтобы он стал виден всем сидевшим за столом.

Все посмотрели, и мальчик тоже. Лоскут заключал в себе первые слова длинного заголовка, две колонки текста и часть большого фотопортрета. Ножницы прошли косо, через подбородок, губы, усы, крупный нос, густую бровь, лоб и аккуратную, зачесанную назад и набок прическу.

Это был портрет вождя.

— М-да… — гость приподнял очки, большим и указательным пальцем потер переносицу и выдавил из уголков глаз невидимые слезинки. — Кто же у нас такой… смелый?

Он неторопливо пошел вдоль стола, возле каждого из сидевших наклонялся, брал его ножницы, задумчиво раздвигал и сдвигал их лезвия, прислушивался к их клацанию. Казалось, он серьезно вознамерился найти те ножницы, которыми было совершено преступление. А что это — преступление, и тяжелое, стало теперь совершенно ясно, и, глядя на суровое и горькое выражение, с каким гость изучал ножницы, приходилось расставаться с какими-либо сомнениями на этот счет.

Отец подошел и осторожно, благоговейно взял из рук гостя газетный лист.

— Можно склеить, — неуверенно предположил он. — Надо только найти другую половину.

Мальчик, сестра и обе подружки, как по команде, вскочили на ноги и начали обшаривать стол, роясь в ворохах бумаги. На минуту всем показалось, что если найти и склеить, все будет исправлено и забыто. Недостающий кусок обнаружил мальчик на одной из масок. Оторвать его целым и невредимым не представлялось возможным.

— Неосторожно получилось, — сказал отец, явно желая приуменьшить значимость содеянного, что и было сразу же замечено гостем.

— Не то слово, — поправил он и все тем же тяжелым голосом напомнил, какое сейчас время («Время-то сейчас какое, сам знаешь») и какое этому может быть предано значение.

Далее он с огорчением отметил, что дети укрывают виновного и это усугубляет. Если факт станет известен, последствия могут быть самыми печальными. Это та самая ситуация, в которой при всем желании верный друг не сможет встать на защиту и помочь оправдаться, потому что оправдания на этот счет не принимаются.

— Да бог с вами! — всплеснула руками бабушка. — Ведь дети. Идемте лучше, пирог стынет.

Со своего места мальчик заметил, что мама у себя во второй комнате сложила книгу и напряженно прислушивается к разговору: видимо, его начало она пропустила.

Отец неловко улыбался и переминался с ноги на ногу, как провинившийся школьник:

— Надеюсь, все это останется между нами, а детям я объясню. Да они и сами поняли.

Гость подтвердил, что, разумеется, останется «между нами», но… Если представить, что когда-нибудь это выплывет. Как выплывет? Как все выплывает рано или поздно. Неважно как. В каком тогда свете предстанет он, их сегодняшний гость и нечаянный свидетель? Кем он будет выглядеть? Укрывателем. Человеком, скрывшим серьезную политическую ошибку.

Мальчик изумленно смотрел на гостя. Вот как повернулось! Получалось, самые опасные последствия грозили не тем, кто это сделал, — они все-таки дети, и даже не отцу, а ему, свидетелю преступления! Отец еще пытался обратить разговор в менее драматический, он прямо-таки за рукав потащил гостя к столу. Гость присел на краешек табурета, поднял рюмку.

— Ну, дай бог… или не дай бог… — загадочно пожелал он, выпил, поблагодарил бабушку за ужин и пошел одеваться. Отец вознамерился проводить его, гость отказывался, и это длилось, пока из второй комнаты не донесся резкий голос мамы, звавшей отца. Он пошел туда, мальчику видно было, как он склонился над кроватью и мама что-то зашептала ему, пристукивая кулаком по захлопнутой книге.

— Ну, ребята… С Новым годом! — сказал гость и вышел.

Мама и отец заспорили громче.

— И не унижайся, тем более понапрасну!

— Да ничего он не скажет.

— Не захочет — не скажет, а захочет — скажет. Ты же видишь, какой он…

— Ну, вижу, вижу! — в раздражении отец перешел на полный голос, не замечая этого. — С ним никто, понимаешь, никто… С ним в прошлом году Копалин пробовал… Где сейчас Копалин?. А ты хочешь, чтобы я один был героем? А ты знаешь, что ему про Володю известно? Да-да, он и сегодня в тосте намекал. Вот так…

Он вышел от мамы возбужденный, с красными пятнами на лице и, не догадываясь, что его здесь слышали, устроил голосу натужную веселость:

— Что, строгий дядя? Напугал?

Ему никто не ответил.

— Не унывайте. Новый год не отменяется. Будем только внимательней. Ферштейн?

Он подсел к столу и стал разбирать еще не разрезанные газеты. Некоторые откладывал в стопку, потом унес ее во вторую комнату.

— Веселенькая жизнь, — вздохнула бабушка.

— Мы же не нарочно, — сказала сестра.

— Все, все! — закричал отец, возвращаясь. — Забыли. Не было. Давайте есть пирог.

Они уселись вокруг кухонного стола, бабушка налила чаю, пирог с яблочным повидлом, уложенный крест-накрест вытянутыми колбасками теста, был красив и вкусен, обстановка домашнего предновогоднего вечера помаленьку восстанавливалась. Но во всех движениях отца, во всем, что он делал — наливал себе вино в рюмку, откусывал от пирожного ломтя, заговаривал о чем-то — во всем было видно непроходящее возбуждение, как перед дальней дорогой, в которую одних берут, а других не берут, и между теми и этими ложится невидимая черта.

Тот газетный лоскут все еще лежал на обеденном столе, никто не мог решить, что с ним делать. Он лежал отдельно от всего остального, на углу, и свешивался через край. Мальчику со своего места была видна бровь и под ней спокойный внимательный глаз. Глаз смотрел на мальчика и повторял слова гостя: «Ну, ребята… С Новым годом!» А может быть, смотрел молча. Мальчику привиделось, что их гость идет сейчас где-то по улице в колыханье снежной пелены, залепляющей ему очки, лицо у него по-прежнему суровое, огорченное, он сокрушенно покачивает головой и мучительно размышляет, сказать или не сказать, и сквозь залепленные снегом очки всматривается в пелену снега в надежде увидеть подсказку.

Мальчик почему-то был уверен, что злосчастный газетный лист резал именно он, и резал именно нарочно, зная, что он делает. Это было уже вполне безосновательное воображение, и отчего оно возникло и укреплялось с каждой минутой, он не смог бы объяснить. Он пил сладкий чай, жевал вкусный бабушкин пирог и мысленно все резал и резал острыми ножницами скуластое усатое лицо с внимательными спокойными глазами.

Она все-таки появилась еще раз, после того, как прошла вся зима и половина весны, — в последнее воскресенье апреля. Это было вербное воскресенье, по улицам сновали старухи с веточками вербы, и за окнами виднелись ветки с пушистыми серыми комочками, вставленные в бутылки из-под молока.

По ночам лужи еще затягивало ледком, утром на траве горел иней, но солнце быстро слизывало его, съедало ледок, а железо на крыше подвала к полудню разогревалось, как летом. Отощавшие сугробы в тени дровяников рождали тихие струйки и ручейки, в середине двора соединявшиеся, и единым потоком они выкатывались через ворота на улицу. Малыши бегали вдоль ручья, гоняя щепки, подталкивая их на мелководье посиневшими от ледяной воды пальчиками.

Рыжая появилась, когда мальчик с приятелями играл у стены в ту самую игру, которую она когда-то привезла из Ташкента. Как раз была его очередь, и он очень удачно вколачивал мяч в стенку, как бы бодая его, а рядом подсчитывали его удары, и тут раздался ее голос. Он почувствовал, как уши у него покраснели от одного звука ее голоса, и как хорошо, что он мог не оборачиваться и продолжать бодать мяч. Он еще более старательно прицеливался, чтобы как можно дольше продержаться; ему казалось, все знают, что зимой он вручил ей записку и не получил ответа, и с любопытством ждут, как он себя поведет.

Вскоре он все-таки промахнулся, мяч пролетел мимо, попал в ручей, поток завертел его и понес к воротам. Мальчик побежал догонять и выловил возле самых ворот. Это было удачно. С расстояния в двадцать шагов он мог глядеть на нее — он и поглядел. На ней было новое пальто в черно-красную клетку, чуть более длинное, чем надо, но, наверное, оно ей очень нравилось; разговаривая, она несколько раз принималась кружиться, и пальто летало вокруг ее ног.

Он глядел на нее и медленно возвращался, подбрасывая мокрый мячик. Все, кроме него, непринужденно болтали. Она, когда он подошел, рассеянно кивнула ему, он же ничего не ответил. Он стоял и размышлял, заметили ли остальные, что он не заговорил с ней.

Рыжая девочка шла, оказывается, во Дворец пионеров на какой-то там утренник и зашла по пути, просто так. Рассказав о себе, о своем новом доме и дворе, она почему-то не поинтересовалась никакими событиями, которые могли произойти здесь за последние месяцы, наверное, эти новости были ей уже не интересны. Кто-то захотел продолжить игру и предложил ей мяч, но она отказалась от своей же игры; видимо, теперь она играла в другие игры. Ему казалось, что его неучастие в разговоре становится все более заметным и окончательно разоблачает его. Ему хотелось уйти, но уйти — значило совсем признаться, он и стоял дурак дураком, украдкой посматривая на нее, желая и боясь встретиться с ней взглядом и моля неизвестно кого освободить его от этой пытки. Мольба была услышана: на крыльце появилась бабушка и велела ему сходить за молоком.

В магазине он застал длинную очередь и даже обрадовался: теперь он уже точно не увидит ее, за это время она обязательно уйдет на свой утренник. По правилам (по каким, попробовали бы его спросить, однако он полагал, что во всем этом есть правила), она после того зимнего вечера уже никогда не должна была появляться перед ним, оставшись вечным, печальным и светлым воспоминанием, и ее сегодняшний приход был не по правилам.

Он терпеливо выстоял очередь, но, когда вышел из магазина, вдруг заторопился и побежал. Бидон тяжело раскачивался в руке, крышка на нем заплясала, и несколько капель сорвались ему на брюки. Он поставил бидон на тротуар, привстал на колено и принялся вытирать штанину, а когда поднял глаза, увидел рыжую девочку, идущую ему навстречу. Она шла по залитому солнцем тротуару, по дымящемуся легким парком асфальту, по пересыхающим лужицам, высоко неся голову, уткнув кулачки в карманы пальто и раскачивая его длинные полы при каждом шаге, как бы приплясывая. Она не сомневалась в своей красоте, вообще ни в чем не сомневалась, шла себе на какой-то утренник, может быть, у нее там назначено свидание с таким же красивым и независимым мальчиком, и вовсе они не станут сидеть в темном зале и слушать хоровое пение, а убегут в парк, будут бродить возле пруда, швырять палки в воду, смеяться, гоняться друг за другом по аллеям…

Он стоял коленопреклоненно, размазывая молочные капли по серой штанине, и весь вид у него был настолько уж не геройский, и так ясна стала вся напрасность притязаний на эту худенькую красавицу, и так она была хороша и недосягаема… С чувством, что разгадывает загадку, которая оказалась очень простой, он удивительно спокойно посторонней мыслью понял: недостоин, она не для него. Она не для него, он не для нее, ничего не будет, ничего не было, ничего не могло быть. Эта мысль вмиг расколдовала его, освободила от запрета разговаривать с рыжей девочкой, и он, улыбнувшись, смело встал у нее на пути. Она остановилась, и он заговорил в той насмешливой манере, в какой очень неплохо умел разговаривать с любыми другими девочками. И в глаза ей при этом заглянул без робости и страха и, в отличие от мучительной сцены во дворе, сейчас спокойно изучал ее лицо.

Как и тогда, зимой, когда он догнал ее у кинотеатра, она лишь на мгновенье остановилась, затем продолжила шествие по тротуару, но на этот раз он уверенно зашагал рядом, покачивая бидон, и даже велел ей идти слева от него, чтобы не задевать бидон. Он знал, что на любом шаге может сказать «Пока» и уйти, точно знал, что может так поступить. Выйдя на насмешливую манеру, в которой поднаторел, он для начала поинтересовался, как она учится в новой школе и не стала ли она по каким-то причинам плохо успевать по русскому языку.

Рыжая, не чувствуя подвоха, смеясь, призналась, что и вправду учится неважно, и — он угадал — особенно по русскому; что новые учителя ей не нравятся, привыкли, что к ним подлизываются, а она не хочет… Он перебил ее, выворачивая разговор поближе к тому, что готовил, и предположил, что она, наверное, стала совсем неграмотной.

— Совсем неграмотная! — радостно согласилась она и крутанула вокруг ног свое черно-красное пальто.

— А я-то думаю, отчего она на записки не отвечает! — произнес он итоговую фразу всей этой длинной, с ходу затеянной и довольно тяжеловесной шутки; и тут смелость, несшая его на упругих крыльях через солнечный день над дымящимся тротуаром рядом с рыжеволосой красавицей, дала ощутимый сбой, и он словно рухнул в воздушную яму — ах! Оказывается, он еще не полностью освободился, еще, оказывается, надеется на чудо; да кто же, в конце концов, не надеется на чудеса: а вдруг она сейчас, переменившись в лице, порозовев, отвернется и скажет тихим голосом, скажет…

— На записки? — переспросила она озадаченно.

Встала посреди тротуара, глянула на мальчика коротко, отрывисто — «зыркнула», как они тогда говорили, и выпятила губки. А потом рассмеялась и пошла дальше. А он дальше не пошел. Он взялся за ручку бидона обеими руками и, легонько покачивая его, смотрел ей вслед. Он сразу поверил, что она не притворилась только что — нет: действительно забыла о его записке и, кроме того, наверное, в своей жизни достаточно получила таких записок и попросту не придавала им значения.

Она поднималась в гору, туда, где асфальт прерывался гранитными плитами, и он видел, как она зашагала сбивчивыми шагами, стараясь, по общей привычке, не наступать на края плит. И когда фигурка в черно-красном пальто скрылась за углом, он повернулся и пошел домой. Он шел, пружиня с носка на пятку и ощущая себя выше ростом. Он думал о себе с уважением и спокойной, не печалящей горечью. Я некрасив, думал он, и никогда не буду нравиться таким красивым, как рыжая, а может, и никаким, а они мне будут нравиться; это со мной навсегда, к этому надо привыкнуть, потому что пройдут годы, все станут взрослыми, собьются в пары, а я останусь один.

Вечером этого дня за дровяниками отыскали просохшее местечко и устроили первую в сезоне чику, играли до темноты и в темноте. Кто-то принес фонарик, в середине освещенного круга мерцал столбик монет высотой с палец. Мальчик играл исключительно удачно, был ловок и завершил игру прямым попаданием — биток врезался в подножие столбика, и монеты веером брызнули по земле. «Чика без крика!» Так следовало успеть выкрикнуть, иначе, по заведенной традиции, монеты становились всеобщей добычей. Весь этот вечер он много разговаривал, шутил, держался на равных с участвовавшими в игре почти взрослыми парнями и выглядел бывалым, кое-что испытавшим в жизни человеком.

Этот его облик, правда, несколько подпортила бабушка, разыскав его и потребовав, чтобы отправлялся спать; кроме того, что своим появлением она обозначила его маленьким, тут была еще одна тонкость: после крупного выигрыша сразу из игры выходить не полагалось. Однако он почувствовал, что никто не собирается возражать против его ухода, все видели, что сегодня ему везет, и, пожалуй, даже рады были избавиться от столь удачливого соперника; он ушел, провожаемый вполне дружелюбными насмешками.

В городском саду через улицу танцы были в разгаре, оттуда во двор прилетали мощные вздохи духового оркестра и удары барабана. Мальчик вторил барабану: «Пум-па-па!.. Пум-па-па!» с большим воодушевлением, меж тем как бабушка, едва поспевая за ним, что-то говорила, но он не понимал что. И только в коридоре, перед дверью, до него дошла ее просьба: войти в квартиру тихо, потому что маме опять стало плохо, она лежит и, может быть, уснула. Да-да, вспомнил он, у мамы какая-то болезнь, бедная мамочка, конечно, он не станет беспокоить маму. И тут же забыл: «Пум-па-па!.. Пум-па-па…»

Какой замечательный день!

Едва коснулся подушки, славно слиплись глаза, замелькали серебряные монетки, качнулись веточки вербы, фигурка в черно-красном пальто поднялась в гору и исчезла за углом, остался пустынный тротуар с разбитым в лужах на тысячи сверкающих точек солнцем, с бурливым ручьем, в котором волчком вертелся и не давался в руки белый, в голубых опоясках, мяч.

До этого лета он дважды ездил в пионерские лагеря, после третьего и четвертого классов, а после пятого так решительно заявил, что больше не поедет, так надул свои важные губы, так насупился, что его оставили в покое на два лета подряд. Ничего хорошего, хоть оно тоже было, не вспоминалось ему о тех ранних лагерях. Пацаны там, ему казалось, были, как на подбор, жестокими, обожали дикие розыгрыши вроде «велосипеда», когда спящему всовывали меж пальцев ног вату и поджигали ее. Каждый день состоял из столкновений, противоборств по любому поводу и без повода. Вожатые тоже были резкими, сердитыми, любили приказывать и заставляли беспрекословно подчиняться… В тех лагерях он часто плакал, распускал нюни… Было, было и хорошее, вечернее сидение у костра, искры в черном небе, а вспоминались все-таки больше обиды.

И потому, когда в конце июня отец неожиданно объявил, что достал ему путевку в лагерь, он снова и решительно отказался. Но на этот раз отец и бабушка были настойчивы, они главным обоснованием к его отъезду в лагерь выставляли срочную необходимость ремонта в квартире; уговоры продолжались несколько дней. Он вспоминал те, первые лагеря, и сначала снова прихлынули полузабытые обиды, острые, как битое стекло под босой пяткой, — и вдруг он обнаружил, что ему достает юмора, чтобы вспоминать их без прежних переживаний; да полно, не так уж все было плохо, и ему начали вспоминаться приятные моменты лагерной жизни, и особенно — эстафета, когда его поставили на финишный этап и он прибежал первым…

Вспомнил — и согласился ехать. В эти дни уговоров он выказывал иногда присущую ему туповатость и потом, когда ему открылись действительные помыслы его родных, он никак не мог понять, отчего даже не задался очевидными вопросами: во-первых, почему он помешает ремонту, а сестра остается, во-вторых, куда они собираются деть маму, почти не покидавшую в это время квартиры, ходившую с трудом, больше лежащую на неразобранной постели с книгой, когда ей лучше, но лучше бывало уже нечасто. Единственное объяснение, которое он находил: ему вдруг и вправду захотелось уехать в лагерь и он поверил в галиматью насчет ремонта, просто не стал вдумываться в нее.

В день отъезда он проснулся раньше обычного, все еще спали, кроме бабушки, уже возившейся у кухонного стола. Возбуждение, связанное с сегодняшним отъездом, сразу охватило его, и, не дожидаясь завтрака, он схватил кусок хлеба и, дожевывая его на ходу, выбежал из дому попрощаться со своей маленькой родиной, со своими любимыми местами перед целым месяцем разлуки.

Он сначала хотел побродить по дворам, затем спуститься к набережной и дойти до стадиона, но едва вышел во двор, как передумал: ему захотелось пойти в пионерский парк.

Он пересек фонтанный сквер на вершине горки. По случаю раннего часа фонтан еще не работал. Позже из глотки чугунной рыбы, сжимаемой в объятиях чугунным мальчиком, взметнется высокая струя, и маленькие струйки полетят из пасти чугунных лягушек, рассевшихся по бортам бассейна. Отовсюду набежит детвора барахтаться в мелкой воде, стоять под струями. Славное местечко. Проходя мимо, он по привычке погладил свою любимую лягушку, ту, что глядела мордой на бывшую церковь, ставшую музеем.

Ворота парка были еще заперты на висячий замок, он перемахнул через забор и побрел в густой траве, сверкавшей каплями росы. В пустынных аллеях перекликались птицы. Солнце лучилось сквозь кроны деревьев, предвещая жаркий день, но снизу, от небольшого озерца, из зарослей бузины и ивняка, набегали волны сырости и прохлады, и мальчик поеживался от приятной свежести. Парк дремал, как большое, ленивое, добродушное существо. Пожалуй, никогда не был он так прекрасен, как сейчас, в середине лета.

Зелень набрала сильный темный оттенок, цвел шиповник, роняя темно-алые лепестки, у воды и под заборами разрослись лопухи и вымахала крапива. В высоких, шатром накрывающих лужайки кронах старых тополей таинственно каркали вороны, в траве качались солнечные пятна, бродили тени, золотились скорлупки лютиков, облепленные крохотными черными мухами, пчелы ползали по белым и розовым шишечкам клевера. Все звало углубиться в зеленые, просвеченные солнцем недра, как в неведомую страну, полную чудес.

Подумав, он выбрал путь вдоль забора с восточной стороны, пролегавший от заброшенной белоколонной ротонды, через заросли бузины, сирени, боярышника, к озерцу, к тому его берегу, с которого на маленький островок был переброшен мост на цепях. Этот путь был хорош тем, что мост всегда обнаруживался неожиданно, после того, как усыпанная особенно крупными, круглыми листьями полунадломленная ветка липы, приподнятая с усилием над головой, переставала застилать взгляд. Подойдя к ней, можно было воображать, что впереди еще долго бежать тропинке, петляя в зарослях, но вот ветка с покорным шумом кренилась вверх и вбок, и в пяти шагах блестела вода. И над ней — мост.

Он обошел озерцо, с заходом на островок, увенчанный колоннадой с осыпающейся с нее штукатуркой и утопавшей почти на треть в цветущем шиповнике, полюбовался на пару лебедей, на то, как они без видимых усилий пересекали водную гладь; затем аллея привела его к входу во Дворец пионеров, к красивым тройным, сплошь застекленным дверям, по обе стороны которых стояли гипсовые пионеры с горнами, крашенные серебряной краской. Чуть ближе, развернутый вдоль аллеи, стоял помещенный на высоких столбах огромный фанерный щит с перечислением спортивных секций и кружков художественной самодеятельности.

Однажды в похожее летнее утро он уже стоял перед этим щитом. Ему было десять лет, его научили играть в шахматы, и в нем ненадолго вспыхнуло увлечение этой игрой, и он отправился записываться в шахматный кружок. Среди сведений об этом кружке тогда, как и сейчас, значилось: «По предъявлению удостоверения БГТО». Нормы этого БГТО — «Будь готов к труду и обороне» — он сдал, как и все в классе, но удостоверения у него не было. Запись в кружки производилась здесь же, возле щита, веселой молодой женщиной, сидевшей за легким столиком, возле которого толпились желающие записаться.

Он подумал, что такой веселой женщине будет нетрудно объяснить, что произошло. Нормы класс сдал в апреле, а в мае преподаватель физкультуры, который должен был выдать удостоверения, заболел и умер, и из-за того, что это случилось в конце учебного года, им не стали подыскивать нового преподавателя, а про удостоверения все забыли: никто не думал, что они могут для чего-то понадобиться.

Физкультурник был красивый черноволосый мужчина, армянин, немного кривоногий, ходил косолапя; очень сильный, со вздутыми мускулами, он был гимнастом и очень неплохим. В начале мая, на чьем-то уроке, показывая упражнение на брусьях, он сорвался и отшиб что-то внутри, проболел две недели и умер. Невозможно было поверить, что так быстро умереть мог такой здоровый и сильный человек.

Она и не поверила, веселая женщина, ведшая запись.

— Умнее ничего не мог придумать?

Ту же он увидел, что она вовсе не веселая, что в глубине ее взгляда холодно высвечиваются строгость и недоверие.

Все же он спросил:

— Почему вы мне не верите?

Он и сам еще почти не верил, что люди умирают, но они, мальчишки из класса, бегали во двор, где жил физкультурник, и видели, как выносили гроб, видели синеватый профиль, утонувший в цветах, слышали стенания матери физкультурника, рвавшей с головы тяжелую узорчатую шаль черного шелка. Люди умирали, нужно было начинать верить в это.

— Почему вы мне не верите?

— Потому.

На минуту он забыл о самом предмете разговора, так оскорбило его глубокое убеждение, что он врет. Не то чтобы он никогда не врал. Бывало. Более того, он даже знал, что нужно было сделать, чтобы сказать неправду. Следовало настроить глаза таким образом, чтобы они не видели в резкости близко перед собой; и будто бы, глядя в лицо того, кого ты собираешься обмануть, нужно вообразить, что смотришь сквозь него на что-то отдаленное; тогда лицо перед тобой размазывалось в нечто смутное, розоватое, и этому безглазому туманному облику уже сравнительно нетрудно будет под видом правды сообщить ложь.

— Потому, — ответила женщина, и в этом небрежно брошенном отклике ему услышалось не только ее нежелание продолжать бессмысленный, по ее мнению, спор, но и сильнейшее раздражение самим предметом спора.

Он вдруг вспомнил, что, когда гроб вынесли за ворота и установили в кузове грузовика с откинутыми бортами, какой-то дядька подошел к ним и сказал: «Идите отсюда, пацаны, нечего вам тут делать». Они, честно говоря, и сами не собирались провожать физкультурника на кладбище, но запрещение задело их. Тут они увидели среди готовящихся к похоронной процессии свою классную руководительницу и пожаловались ей на строго дядьку; однако классная сказала, что тот поступает правильно и что им тут действительно нечего делать. Теперь, вспомнив это, по-прежнему стоя возле веселой женщины, оказавшейся совсем не веселой, он вспомнил еще, как однажды встретил на улице свою классную в холодный зимний день; до глаз закутанная в шаль, она тащила бидон с керосином и, когда он попытался ей помочь, сердито прогнала его. Из всего этого получалось, что об учителях нельзя знать ничего, кроме того, что они приходят в класс и ведут свои предметы. Неприлично видеть их за обычными человеческими занятиями, нельзя ничего знать об их личной жизни…

Там, где три года назад стоял стол, цвела грядка петуний и анютиных глазок. Он обогнул ее, поднялся к стеклянным дверям. К его удивлению, они оказались не заперты.

В пустом длинном коридоре темный, почти черный паркет мягко светился, на него падал свет из узких окон, очертаниями повторяющих рыцарские латы. Пересохшие дощечки потрескивали под ногами. В проемах между окнами висели картины, изображавшие пионеров за игрой в футбол, танцами у костра, прогулкой в горах и сбором металлолома.

Против двери с привинченной медными шурупами табличкой «Шахматный кружок» он уселся на подоконник, уютно поместившись в узком пространстве между сводами. Нужно было, подумал он, не споря дальше с веселой женщиной, прийти сюда и все объяснить руководителю кружка. Он узнал бы, что мальчик умеет играть в шахматы, и, может быть, вообще не спросил бы об удостоверении. Нет, подумал он, спросил бы. Раз было написано, что без удостоверения нельзя, значит, действительно было нельзя.

Он привык, что то, что запрещено в надписи, в словах учителя, да и любого взрослого, то запрещено на самом деле, строго-настрого и без обсуждений. А о некоторых запретах следовало догадываться самому, как, например, о запрете знать что-либо об учителях, особенно — что они, как всякие люди, иногда умирают. Или другой пример: никто не запрещал спросить, куда делся их учитель английского, но никто не спрашивал, так как было ясно: спрашивать нельзя. Учителя называли «шанхайцем», шанхайцы приехали из Китая, было совершенно непонятно, отчего они раньше жили там и зачем вдруг приехали; говорили, что они странные люди, непохожие на здешних; действительно, учитель английского был совсем не такой, как другие учителя. Он носил красивый серый костюм из незнакомой блестящей ткани, ослепительно белую рубашку с ярким галстуком, желтые ботинки с невиданно толстой подошвой. Он был непривычно вежлив и обращался к четвероклассникам на «вы», никогда не делал замечаний на уроке, никогда не повышал голос; но симпатии к себе не вызывал. Все в нем было чужим и пугающим. Зимой, в середине учебного года, он исчез, и никто ничего не объяснил — просто появилась новая учительница; от взрослых мальчик слышал, что шанхайцев «берут»…

Он спрыгнул с окна, подошел к двери «Шахматного кружка» и потянул за ручку. Дверь была заперта. Так он никогда и не побывал за ней. Жаль.

Пора было возвращаться домой и готовиться к отъезду, но он не торопился. Он вышел из парка, спустился к пруду и побрел по набережной, вспоминая о вчерашнем.

Вечером он стоял в коридоре у распахнутого во двор окна, а внизу стоял его приятель, которого он окликнул от нечего делать, и вот они беседовали. Вокруг не было никого из взрослых, и они с удовольствием обменивались крепкими выражениями, без которых, начиная с определенного и довольно раннего возраста, не мыслилось общение у пацанов их двора. В семье мальчика не произносили ничего крепче «черта» и о его владении нецензурщиной, он полагал, не знали, и он боялся даже представить, чтобы когда-нибудь узнали.

Так они стояли и беседовали, и вскоре после того, как он без всякой причины и без всякой злости произнес по адресу приятеля одно из самых звучных выражений, у него за спиной раздался мамин голос, звавший ужинать.

Когда она подошла, он не почувствовал. Слышала она или не слышала? Если она сразу подошла к нему, увидев его у окна, то, возможно, пока она шла, ей не приходило в голову прислушаться к их разговору. Однако если она, подойдя, простояла несколько мгновений у него за спиной, она не могла не услышать. А то, что она никак не выразила своего отношения к услышанному, еще ничего не доказывает: он не помнит, чтобы мама охала или ахала, столкнувшись с чем-то неожиданным и неприятным. Она переживала молча, таков был ее характер. «О чем вы беседуете?» — спросила она, вот и все.

Так и не встретившись с ней глазами, он побрел по коридорам впереди нее. За ужином прятал лицо в тарелку и напряженно размышлял. Могла ли она тайно, не обнаруживая себя, стоять у него за спиной или нет? Насколько он знал и понимал маму, подслушивать, подсматривать, вообще действовать скрытно было не в ее характере. Но причина, по которой она могла задержаться на секунду-другую, не окликая его, все-таки существовала. В последнее время мама все чаще останавливала на нем внимательный взгляд, и взгляд этот был полон восхищения и печали, ошибиться было невозможно, именно так: восхищения и печали. Или — ему даже мысленно было неловко произнести эти слова: нежности и любви.

Раньше он не замечал этих взглядов. Или он был мал, или они не были такими частыми и откровенными. Раньше, когда приходили знакомые взрослые и начиналось: «О! Какой большой!», «Скоро станет мужчиной», «А кудряшки, кудряшки! Вылитый Пушкин в детстве!» — и прочее в том же духе, и он не знал, куда деваться, не чувствуя себя ни мужчиной, ни Пушкиным, мама улыбалась спокойной улыбкой и, не поддерживая общих восторгов, переводила разговор на другую тему. Он всегда был благодарен ей за это. Но в последнее время она сама начала безо всяких поводов говорить ему разные нежности, от которых его бросало в жар; и иногда он ловил ее взгляд, когда она любовалась им со стороны. Она, конечно, скоро поняла, что ему это неприятно, и, не будучи назойливой, старалась делать это по возможности незаметно — и все же он замечал.

Вот это-то и могло произойти: выйдя из темноты коридора в «парадный» и увидев его стоящим у окна, она подошла и уже потянулась обнять его за плечи, но, допустим, тут ей увиделись его «кудряшки, как у Пушкина», подсвеченные солнцем, необычайно трогательные, будь они прокляты; и она с немым обожанием замерла у него за спиной. Тогда она все слышала.

Отец ушел на работу, бабушка и сестра — на рынок. В комнате матери было тихо. Он заглянул туда.

Шторы на окне были затянуты, их цветная тень вздрагивала на стене. Мама полулежала на кровати и, запрокинув голову, пила из чайника. Мальчик не знал, как называется ее болезнь, он только видел, что мама страдает от духоты и жажды. Врачи ограничили ее в потреблении жидкости. Сначала она пила холодную воду, которую ставили в погреб, на лед, но поднялся сильный кашель, и она стала пить горячую воду. Очень горячую. Теперь она пила кипяток.

Заслышав его шаги, она отняла чайник ото рта и поставила его рядом с кроватью на пол. Из носика вилась слабая струйка пара.

— Горло сожжешь, — повторил он обычную бабушкину фразу.

— Сожгу, — покорно согласилась она. — Ты куда бегал так рано?

— Так, никуда.

Она протянула руку:

— Подойди поближе.

Он подошел.

— Еще.

Он подошел ближе. Мама сидела, опершись на торчком поставленную подушку. В цветастом сарафане она казалась особенно похудевшей. На смуглом лице, почти черном в полумраке затененной комнаты, горели большие глаза и крупные, ярко накрашенные губы.

— Присядь.

Он вздохнул:

— Зачем?

Присел на самый краешек.

Горячая сухая рука коснулась его волос:

— Сынок…

— Мама! — Он вскочил, захлестнутый волной раздражения и гнева.

— Что случилось? — спокойно спросила она.

— Ничего! Что ты меня гладишь?! Что ты на меня смотришь? Что, что, что?!

Ненависть, ненависть, ненависть распирала его, он что-то яростно ненавидел, не маму, но что-то связанное с нею и с душной, погруженной в цветной полумрак комнатой, со всем их домом, с его коридорами, пропахшими керосином и кошками; с двором, улицей, парком, с таинственным чудесным парком, где среди лужаек в солнечных пятнах, тропинок, ныряющих под сплетения тяжелых ветвей, в недрах лиственных толщ над головой перекликаются невидимые птицы и мир начинает казаться созданным для вечной и безмятежной радости; но это обман, это сказка для маленьких, уголок, нарочно устроенный для них и для тех, кто хочет остаться маленькими, убежище для тех, кто увидел настоящий облик мира и испугался его; настоящий мир — это место, где люди исчезают и умирают, а оставшиеся живые ничего не говорят о тех, кто исчез, как будто их не было никогда, как будто они, исчезнув или умерев, совершили что-то запретное и за одно это должны быть забыты.

Мама молча смотрела на него.

Он почувствовал подступающие слезы и, бросив взгляд на нее: заметила или нет, выбежал из комнаты, из квартиры, из дому, обеими руками распахивая двери на всем своем пути. Он хотел сразу пробежать через двор к поленницам, но подумал, что мама увидит его из окна, свернул на улицу, вбежал в соседний двор. Там, в известном ему месте, вскарабкался на дровяники, пробежал по крышам и спрыгнул в свой двор, в широкую щель между поленицами, и сел на усыпанную пересохшим опилом траву. Теперь он мог не сдерживать слез. Высокие поленницы укрыли его, отгородили от мира. Ему казалось: пройдет много, очень много времени, пока он вернется домой, дни или месяцы, и, когда он вернется, он не увидит там мамы, ее там не будет, ее не будет нигде, да-да, когда он выбегал из комнаты и ее смуглое лицо мелькнуло в полумраке, ему показалось, нет, не показалось, он ясно понял, что видит ее в последний раз.

На этот раз пионерский лагерь размещался в деревенской школе, двухэтажном строении, стоявшем возле тракта. Мимо тряслись на булыжниках и поднимали пыль обшарпанные грузовики. Школа стояла на голом месте, лишь у одной стены рос старый тополь, седой от придорожной пыли, корявый ствол которого был изрезан ножичками многих лагерных смен. Строение было обшито досками, от времени приобретшими устойчивый свинцовый тон. Несколько оживляла вид свежая завалинка по фасаду и тоже свежесрубленное, с резными перильцами, веселое крыльцо.

После завтрака из перловой или пшенной каши, стакана сладкого чая и двух кусков хлеба, одного пшеничного и одного ржаного, отряды расходились на «экскурсии». Экскурсия заключалась в том, что, отведя отряд на лесную лужайку, вожатая позволяла мальчикам сесть на траву и начинала просвещать их по части природы здешних мест и развития местной промышленности. Никто ее не слушал. Затем отправлялись купаться в прибрежном мелководье пруда. Мальчишки метались в воде, как мальки, вздымали тучи ила, барахтались, визжали.

Вожатая Вера, невысокая, крепенькая, как лошадка, с сильными, толстыми в икрах ногами, в мрачном черном купальнике, от первой до последней минуты купания, надрывая голос, кричала, запрещала далеко заплывать и бесцеремонно, если надо, хватала самых дерзких за чубчики. Она стояла по пояс в воде, широко расставив ноги. Мальчишки норовили пронырнуть у нее между ног, она то смеялась, то чертыхалась, иногда вылавливала шалуна и шлепала по загривку.

Ему тоже хотелось пронырнуть, но он не решался. А когда решился и, проскальзывая у самого дна, ртом и ноздрями зарываясь в липкий тягучий ил, на мгновенье увидел ее толстые ноги, розоватые столбы, он испугался, но было поздно, его уже втягивало в эти, если так можно выразиться, ворота, он крутнул себя винтом, и спина ощутила длительное прикосновение к прохладной и очень гладкой коже. Наверное, он слишком смело прикоснулся, потому что, когда вынырнул и встретился с ней взглядом, Вера покачала головой и погрозила ему пальцем, впрочем, тут же она отвлеклась и заорала на кого-то, заплывшего слишком далеко, зычным и властным голосом.

После одного из таких купаний мальчики сидели на завалинке по-прежнему в одних трусах и обсыхали. Трусы у всех были одинаковые — из черного сатина, широкие и почти до колен. Все были голодны и с нетерпением ждали обеда. Кто-то раздобыл плитку жмыха и щедро оделил компанию.

Он сидел на завалинке среди новых приятелей, с наслаждением жевал жмых, от которого замечательно пахло свежим подсолнечным маслом. Мимо, подпрыгивая на ухабах, торопилась полуторка, таща за собой шлейф пыли, — в той же пыли были босые ноги мальчишек. Изредка с непросохших волос через щеку скатывалась капля, он ловил ее и растирал ладонью. Купанье среди прочего было хорошо еще и тем, что окатывало водичкой не только пропотевшее тело, но и истомленную душу, вымывало из нее беспокойство и угрюмость, растворяло обиды и позоры; он становился простым и диким и чувствовал себя зверьком, счастливым голодным зверьком.

На крыльце показалась Вера, она прошла вдоль завалинки, разглядывая мальчишек, остановилась перед ним и — ему показалось, строго и сердито — приказала:

— Пойдем.

Он решил, что она будет ругать его за тот нырок, и сразу покраснел, так как получалось, что она угадала, как ему этого хотелось; он шел за ней, расстроенный и заранее пристыженный. Когда вошли в дом, Вера сказала:

— Из города звонили: у тебя заболела мама. Как раз сейчас идет автобус, тебя подождут. Иди, оденься, забеги в столовую, тебя покормят без очереди. Давай по-быстрому.

Сказав это, она тут же повернулась и ушла. В спальне, одеваясь, и тремя минутами позже, в столовой, глотая поджидавший его суп, он все время дивился нелепости услышанной фразы: «Мама заболела». Она не могла заболеть — она давно болела, он уж и не помнил, когда она не болела. Он бы понял, если бы Вера сказала: «Маме стало хуже», хуже могло стать, хотя и хуже было уже некуда; но она сказала: «Заболела», и значит… Он гнал от себя это слово, которое уже гудело в нем и стояло перед глазами огромными литыми буквами, как те громады-цифры на призывных щитах возле Дворца пионеров, и висело над ним, как грозовая туча в полнеба.

В автобусе, кроме него, ехал только лагерный завхоз, и то, что он за всю дорогу ни разу не заговорил с мальчиком, тоже подсказывало ему ту не выговариваемую вслух разгадку.

При других обстоятельствах была бы маленькая радость в обилии свободных мест, он несколько раз пересел бы, чтобы поглазеть налево и направо, и на дорогу, летящую под капот, и на дорогу, убегающую обратно, в лагерь, он сполна насладился бы поездкой в пустом автобусе; теперь же он занял место в углу заднего сиденья, где немилосердно трясло, словно уже был мечен особой метой, не позволявшей ему искать удобств и приближаться к другим людям.

Они ехали и ехали, и город мучительно долго не начинался. В разрыве леса мелькали дома, заборы, возле приземистого фабричного здания дымила железная труба на растяжках, и казалось, что это уже город, но снова тек и тек вдоль тракта зубчатый строй елок, и так повторилось несколько раз. Наконец лес оборвался навсегда, пошли пустыри, горы навороченной глины, свалки; трижды пересекли железнодорожные пути; снова потянулись пустыри, затем возник многоэтажный дом на холме и груда изб у его подножия; аэродромное поле с застывшим рядом двукрылых самолетиков, снова избы, заборы, город, казалось, нарочно растянул свое непомерно длинное тело с тем, чтобы они никогда не приехали. Но вот по обе стороны тракта потянулись трех- и четырехэтажные фасады, тракт превратился в городскую улицу, возникли тротуары, замелькали редкие прохожие… Натужно взревнув, автобус обогнал троллейбус. Пассажиры бездумно глядели на них в окно. Это был город, и в нем, неведомое для всех этих идущих и едущих, произошло нечто, к чему он готовил себя все эти два часа автобусной тряски и никак не приготовил.

Автобус затормозил возле их дома, и он вышел, а перед тем никак не мог догадаться правильно нажать на рычаг, открывающий дверцу, пока шофер не помог; он вышел и остановился на тротуаре — внешнем, а был еще внутренний, и между ними — газон. Предстояло пересечь газон, войти в дом, подняться по мраморным ступеням, миновать два коридора и открыть дверь квартиры. Это следовало сделать каким-то особенным образом: может быть, идти мерным и строгим шагом, глядя прямо перед собой, и, наверное, двери надо открывать осторожно, беззвучно и тщательно прикрывать их за собой; а может быть, нужно было уже здесь, на тротуаре, начинать плакать.

И еще одно остановило его: тишина. То есть не тишина, а обычный облик улицы в ее тихие минуты: туда и сюда шли прохожие, одни молча, другие — негромко переговариваясь, никто из них, минуя его дом, не обращался к нему с тревожными взглядами, не останавливался, не скорбел лицом. Он понял, чего ждал: толпы у дома, толпы плачущих, рыдающих людей в черном. Никакой толпы не было. Возле парадного крыльца стоял мужчина, но стоял в спокойной позе, чуть сутулясь, заложив руки за спину и прислонившись к стене.

Мальчик почувствовал, что успокаивается, и страшное слово, колоколом гудевшее в нем все это время, затихло; очень и очень обнадеживали спокойно стоящий мужчина, его умиротворенность, его в мягкой задумчивости чуть склоненная к плечу голова; но едва мальчик перевел взгляд на фасад дома, как на него повеяло чем-то зловещим, что могло скрываться за этими вроде бы такими знакомыми окнами, и странным показалось, что в этот час, в разгар дня, во всех них без исключения сомкнуты занавеси. Он смотрел на свой дом, как на незнакомый, как на переставший быть своим, словно там затаились враги и сделали это так искусно, что, когда войдешь, никого не увидишь и не услышишь.

Между тем кто-то притаился за ларем, кто-то, схоронясь в комнате, приник к дверям, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги в коридоре; а кто-то прячется в подполе, стоит там под самым люком, упираясь в него ладонями, готовый, как только шаги минуют его, откинуть крышку люка и выпрыгнуть на спину вошедшему…

День, однако, был слишком ярок и светел, и прохожих было хоть и немного, но достаточно, и сигнал легковой машины, летевшей с горы, был громок и даже забавен. Это был странный комичный звук, похожий на косноязычный вопль глухонемого, когда тот пытается что-то втолковать не понимающему его собеседнику: «Ыыы-ыы-ы!..» В городе всего несколько машин обладало этим сигналом, и у мальчишек было твердое мнение о принадлежности таких машин большим начальникам. Действительно, обернувшись на звонкое нелепое рыканье, он успел разглядеть рядом с шофером мужчину в темно-зеленой велюровой шляпе, важно глядевшего перед собой; марка машины была «татраплан», по ее крыше, плавно опускающейся назад, шел высокий гребень, и шофер с начальником сидели как бы во внутренностях огромной хищной рыбы: шофер важно поворачивал руль, начальник важно глядел перед собой, и оба не понимали, что проглочены рыбой; сигнал же предназначался бродячему псу, неторопливо пересекавшему дорогу…

Ничто из виденного и слышанного вокруг не помогало представлению о глухой затаенной враждебности дома, ничто не укрепляло этого смутного наваждения, оно и рассеялось. Он решился, пошел через газон и тут увидел, что мужчина возле входа — его отец. Это окончательно успокоило. Ведь если бы случилось предполагаемое, отец не стоял бы здесь, заложив руки за спину. Правда, никогда прежде он не знал за отцом привычки стоять на улице возле дома. Но что же тут странного? Просто он ждет его, вышел наугад подождать, и вот как удачно совпало: отец вышел, а он приехал. Он улыбнулся отцу и, чем ближе подходил, тем шире улыбался.

Много лет потом мучило его воспоминание об этой улыбке.

Во двор въехали погребальные дроги, крашенные в голубое. В сущности, это была телега с плоским возвышением для гроба и резными столбиками по углам. Из разговоров с взрослыми мальчик знал, что оказалось невозможным достать грузовик. Он видел, что многие разочарованы появлением дрог вместо грузовика.

…Возница хлопнул вожжами по крупу лошади, причмокнул, колеса дернулись и покатились по колеям, по тем самым, через которые мальчик когда-то переправлял свои глиняные танки на косогор, поросший мохнатой травой с золотистыми звездочками. Она и сейчас росла на косогоре и между колеями, отцветшая, и, двинувшись вслед за дрогами, все прошли по ней, и он тоже. Первой шла бабушка, она никому не позволила держать ее под руку. Даже отец не посмел приблизиться к ней и шел с детьми, поочередно прижимая их к себе и что-то бормоча с тяжелыми вздохами. Мальчик едва сдерживался, чтобы не вырваться из этих объятий, он полагал, что рядом с бабушкиным горем никто не вправе проявлять своих чувств; правда, когда бабушка протягивала руку к изголовью гроба и, вскинув голову, вскрикивала сильным глухим голосом, ему тоже становилось немного стыдно; но не за бабушку, а за себя, за свои сухие глаза и вялую, покорную общему ритму шествия походку.

Прохожие бесцеремонно разглядывали небольшую процессию. Нехорошо, думал он, что мы идем на виду у всего города и нас можно разглядывать. Это все равно, как если бы все эти прохожие явились к нам в дом и вереницей шли бы через квартиру, без стука входя в комнаты и наблюдая застигнутую врасплох жизнь никому неизвестной семьи.

Пока играл оркестр, его громкие тягучие звуки накрывали процессию бесконечно накатывающейся волной, прятали ее от прохожих и любопытствующих взглядов из окон; под прикрытием трубного пения можно было идти невидимым и неуязвимым. Но несколько раз оно умолкало; в первый раз это произошло, когда улица круто взяла в гору, и музыкантам стало тяжело играть, они запыхались и умолкли. Стало слышно шарканье ног, причмокивание возницы и щелканье вожжей, которыми он поддавал по спине лошади. Подковы громко скребли по булыжнику, колеса скрипели, вихляли, подпрыгивали, а выше мальчик не смел поднять глаз. Колесо, край телеги, резной столбик, вымазанный голубою краской. Шарканье ног, понуканья возницы, скрип колеса на каждом обороте, бормочущий отец, бабушка крикнула и подавилось рыданьями — невыносимо было, что всё это слышат и видят идущие по обеим сторонам улицы люди.

Он заставил себя поднять голову, чтобы понять, сколько они уже прошли, и увидел застывшие в неподвижности тополя, засоренные белесым пухом. Изредка клок пуха срывался и падал беззвучно и отвесно. Прошли немного. И ему захотелось, чтобы вся их процессия поднялась в воздух. Да, чтобы взлетела и понеслась под пение труб над улицей, над крышами и через мгновенье очутилась вдали от города, в лесу, чтобы для прохожих она слилась в нечто пугающее скоростью своего полета и общим, неразличимым в подробностях, темным обликом, чтобы в этом было что-то грозное и торжественное и не подлежащее обсуждению и чтобы все, кто видел это несущееся, цепенели от страха и глядели вслед молча, не смея сказать ни слова. Так он и видел: стертые, сверкающие копыта лошади, замершей в полете, удлинившиеся, узкие, стремительные дроги, обтекаемые густым, рвущимся воздухом, потемневшим, как перед грозой, и они все, сильно наклоненные вперед, и музыканты с трубами на выброшенных вперед руках, и все это летело невысоко над улицей, в черных низких тучах, в темном воздухе, с мельканием клочьев тополиного пуха и рокотом листвы под тяжелым ветром, в темноте, которая все сгущалась и сгущалась, но впереди стальным блеском светился разрыв, и туда они устремлялись.

Между тем не было ни туч, ни ветра, солнце сияло в пустом небе и тускло отражалось в булыжнике.

Когда приблизились к железнодорожной насыпи, увидели: под ней, в устье тоннеля, стоял заглохший грузовик. Вышла заминка. В это время наверху раздался всепроникающий бас паровозного гудка, и потянулся пассажирский поезд. Огромные вагоны медленно катились на большой высоте, и из всех окон, уставив подбородок в вывернутые локтями наружу руки, смотрели люди. Они смотрели на гроб, на лошадь, на кучку людей в черном, сером, сбившуюся возле дрог. Он представил, сколько они уже видели из своих окон, пока поезд вез их неведомо откуда и неведомо куда, и сколько еще увидят, и каким ничтожным впечатлением останется — останется ли? — в их памяти только что увиденное; и, подавленный тем, как огромен мир, он широко раскрытыми глазами провожал катящиеся вагоны. В последнем, в распахнутом тамбуре, на ступеньке, тесно сидели два пацана его возраста и по очереди тянули папироску.

В городском саду уже гремела музыка, когда они вернулись. «Трьятам-там, тирьям-тирьям-там-там…» Жизнь и не думала присоединяться к скорби одной маленькой семьи, напротив: «Ну, подойди ко мне, мой милый, ну, загляни в мои глаза…» — она кричала, что ей нет дела до этой скорби, и вечер был прекрасен: июльский вечер, с уходящей, слабеющей духотой, с закатным пожаром в полнеба, окруженным нежной, неспешно густеющей синевой, розовое и золотое текло по крышам, стенам, двору; под окном, торча над завалинкой, горели темно-алые маки. Кто-то стройный и легкий вертелся на турнике. Мальчики катали девочек на рамах велосипедов. Молчаливые и серьезные, они следовали один за другим по обычному маршруту, объезжая длинное приземистое тело барака, пропадали за углом барака и через некоторое время возникали с противоположной его стороны, и, казалось, там, пока они были невидимы, между мальчиком и девочкой что-то происходило — объяснение? поцелуй? Там, за бараком, дорожка некоторое время шла между глухой стеной за бараком и высоким забором — самое уединенное место во дворе… Они приезжали другими, но здесь, на виду у двора и окон, торопились принять прежний вид, и снова, молчаливые и серьезные, укатывали за угол барака.

Солнце разбивалось в спицах велосипедов.

Над городским садом летал печальный голос саксофона, и в порядке здорового соревнования из разных окон в их дворе и в соседнем патефоны и радиолы пронзали пространство «Рио-Ритой», Козиным и Шульженко. За своим столом возникли доминошники. Группка пацанов проследовала в соседний двор, на ходу перепасовывая мяч.

Самым естественным было участвовать в этом празднике жизни: выбежать, выжаться на турнике, ударить по мячу, забраться в городской сад, влезть на старую липу, одной мощной ветвью накрененную над танцплощадкой, и полюбоваться на танцы взрослых, отпуская шуточки; или усадить на велосипед девочку и покатить за барак, на ту уединенную тропинку, меж стеной и забором, вьющуюся среди высоких, в рост колеса, лопухов…

Чем больше он понимал, что ему нельзя выйти во двор, тем невыносимее становилось оставаться в комнате. После утра, когда на столе стоял гроб и толпились люди, комната стала просторной и даже слишком: стол был вынесен на общую кухню, и нелепым казался абажур с хрустальными висюльками, нависший над опустевшим полом с квадратными следами ножек.

Невыносимо было еще и вспоминать позор, случившийся с ним на кладбище, который, правда, тут же и был прощен. Наступили последние минуты, перед тем как положить крышку и опустить гроб в могилу. Бабушка, сотрясаясь рыданьями, упала на тело мертвой дочери. Соседки по дому бережно оттащили ее от гроба. Муж наклонился и поцеловал лоб жены. То же сделала сестра мальчика. Мальчика охватил столбняк.

— Попрощайся с матерью-то. Поцелуй на прощанье, — произнес кто-то за спиной.

И чья-то рука прихватила его за шею, подсказывая наклониться. Он судорожно вырвался и в три прыжка оказался за ближайшим кустом.

— Отстаньте от мальчишки! — прозвучал другой голос. — Без того переживает. Глядите: побелел весь.

Глухо стукнула крышка, ложась на основание, и молоток застучал по гвоздям…

Вот как вышло: все поцеловали, а он не смог. Всего-то — прикоснуться. Не прикоснулся. И этого уже не исправить.

А солнце все не закатывалось, и вечер не собирался заканчиваться никогда. Мальчик сидел на табурете у открытого окна, и ему казалось, что все знают, отчего он так давно сидит здесь, потому что, если он встанет и пройдет по комнате, все увидят, что не случайно он не поцеловал маму на прощанье, что в нем нет того настоящего горя, из-за которого остальные ступают осторожно и разговаривают вполголоса, а подходя к бабушке, и вовсе умолкают. Он понимал: чтобы встать и просто сделать несколько шагов, надо сделать это так, чтобы видно было его горе. Но он не чувствовал горя — он чувствовал несправедливость.

Жизнь должна была бы смолкнуть, замереть — нельзя же танцевать, вертеться на турнике, кататься на велосипедах, лупить костяшками в обитый железом стол так, словно ничего не случилось, словно никто не видит бабушку в черном, стоящую у стены и ломающую руки. Ему было стыдно и за тех, кто сейчас бродит и перекликается во дворе, и за тех, кто вполголоса переговаривается здесь, в комнатах. Он цепенел от этого стыда, и ему казалось, что и все в комнате тоже оцепенели.

Между тем, наоборот, шло непрерывное, осторожное, шаркающее хождение, слышались шептания и бормотки, вздохи, восклицания — тоже вполголоса. Родственники, соседи, мамины сослуживцы. Старухи. Незнакомые старухи. Что-то прибирали, укладывали, переносли с места на место. К каждому предмету прикасались с преувеличенной осторожностью. Уговаривали друг друга поесть, попить, присесть, прилечь. Уходил и приходил отец, снова куда-то уходил, со склоненной вперед и к плечу головой, словно собирался куда-то протиснуться, меж тем как было более чем просторно. Останавливался посреди комнаты, вздыхал удивленно, тоже, возможно, недоумевая, отчего так долго тянется такой ласковый, такой светлый, беспощадный бесконечный вечер, отчего комната так празднично залита солнцем, и в нем без остатка растворяется зачем-то горящее электричество.

Черная ткань, укрывшая зеркало, ниспадала на подзеркальный столик, а сверху лежали розы, высыхая на глазах, роняя лепестки, бурея шипами. Старухи в черном входили, держали бабушку за плечи, гладили ей руки. Часы хрипло били четверти и половины и отбивали целые часы. Время изготавливалось с прежней, всегдашней неспешностью.

Главное, он ни разу еще не заплакал.

За подоконником, чуть ниже, шла завалинка, сквозь плохо сколоченные доски видны были куски шлака, а над завалинкой торчали маки. Один шаг за подоконник, второй — через завалинку — и там начиналась жизнь. Окно было раскрыто, а ему казалось, что он смотрит на двор через прозрачную, толстую, тугую преграду.

В очередной раз появившись, отец, все с тем же вздохом горького удивления, подошел к нему и обнял за плечи. Он понял, что должен сделать встречное движение, прижаться к отцу, уткнуться и обязательно заплакать, но продолжал сидеть, окаменев, только губы расползлись в безобразной насильственной улыбке.

— Пойди-ка погуляй, — сказал отец. — Иди, иди.

Было ли это так сказано, или он так воспринял, но для него это прозвучало освобождением из плена. Он поднялся с табурета, и улыбка, позорная, неуправляемая, расплылась по всему лицу. О том, чтобы пройти через всю комнату к двери, не могло быть и речи. Он знал, что не пройдет, а пробежит вприпрыжку, и тут уж все, и отец, и сестра, и старухи, а главное, бабушка, увидят, что в нем и в помине нет горя; он представил, как идет к двери и вдруг подпрыгивает на одной ножке, как он и многие другие делают, когда тротуар выложен каменными плитами и возникает уговор с самим собой не наступать на границы плит, — подпрыгнет оскорбительно для всех и выбежит, провожаемый общим презрением…

Обычно его ругали, когда он влезал или вылезал в окно, но тут, стоя рядом с отцом, он, не объясняясь, махнул через подоконник и при этом ощутил ту воображаемую преграду — она действительно была, теплая, душная, толстая… Спрыгивая с завалинки, он оступился, подломил стебель мака и втоптал его в мягкую распаренную землю. Тяжелые лепестки, глянцевитые, твердые на вид, словно створки раковины, разлетелись в стороны и раскачивались. Он побрел через двор, не зная, смотрит ли отец ему вслед. Приятель, выехавший на велосипеде из-за барака, везя на раме девочку, притормозил, и оба посмотрели на него сочувственно и уважительно.

Он прошел через свой двор и через окрестные, нигде не присоединяясь к играм, и всюду на него смотрели с уважением и сочувствием и здоровались первыми, даже взрослые, даже шпанистые парни с тусклыми фиксами и длинными челками; он прошел через все дворы, вышел на улицу, и ему сразу стало легче оттого, что навстречу шли незнакомые, ничего не знающие о нем люди.

Но напрасно он думал, что никогда больше не прикоснется к покойной матери.

В начале восьмидесятых возле кладбищенских ворот возник большой фанерный щит. Текст на нем извещал, что оказавшееся в центре города кладбище будет превращено в парк культуры и отдыха, а потому родственникам рекомендуется перезахоронить своих близких на других кладбищах.

Он представил себе парк: аллеи, гирлянды фонарей, аттракционы, танцплощадка. Будут плясать на костях. Плясать на костях у нас умеют. Можно поверить. Он решил перенести маму к бабушке. Тем более бабушка, умирая, просила положить ее рядом с дочерью. Но оказалось, что сделать этого никак нельзя: кладбище, где упокоилась мама, было закрыто для новых захоронений. Бабушку похоронили на новом кладбище, на далекой окраине.

Он занялся тем, что на канцелярском языке называлось перенесением праха. Сначала навел справки. Выяснилось: главным и решающим было разрешение санитарно-эпидемиологической службы. Тут же он столкнулся с неразрешимым противоречием. В санэпидслужбе грустная женщина объяснила: для разрешения надо взять пробу грунта с могилы, чтобы убедиться, что там не завелись опасные микробы. Но брать некому. Такой сотрудник предусмотрен в штатном расписании, но самого сотрудника никак не могут нанять из-за слишком скромной зарплаты.

Он предложил: давайте я сам выкопаю лопату-другую могильного грунта и принесу на анализ. Но грустная женщина воспротивилась: где гарантия, что вы не принесете землю со своего огорода или откуда-нибудь еще? А зачем я стану обманывать? А затем, что, если будут микробы, мы не разрешим вскрывать могилу. Но кладбище предлагает и даже требует перезахоронить родственников, как же быть? Извините, это ваши проблемы.

Тогда он поразмыслил и вспомнил, что в советской жизни очень многое решается взятками. До сих пор у него не было случаев воспользоваться этим способом устройства дел, не было и опыта. Все же он решился. Он взял сумму, которая в его представлении была похожа на подходящую взятку начальнику всех городских кладбищ, и отправился к нему. Управление кладбищами располагалось в старинном особняке, на втором этаже, на первом торговали гробами и венками.

Он вошел в приемную. Секретарша категорически отказалась его пропускать, поскольку у ее начальника приема по личным вопросам нет. На шум их перепалки открылась дверь кабинета, и вышел мужчина среднего возраста, в модном джинсовом костюме. В чем дело, осведомился он, но, увидев посетителя, раскинул руки в приветственном объятии — и действительно обнял с криком: «Кого я вижу?!»

Он напряг память и вспомнил. Лет десять назад ему предложили стать консультантом в фильме, снимавшемся местной студией. Пришлось часто бывать в съемочной группе. После съемок группа собиралась на возлияния, и он, к своему удивлению, обнаружил, что в процессе долгой выпивки держится крепче многих. Наряду с ним дольше остальных оставался вменяемым второй кинооператор. Иногда они оставались вдвоем и вели задушевные хмельные беседы.

Этот-то второй оператор и оказался начальником всех городских кладбищ. Узнав о проблеме, он тут же написал соответствующее разрешение, согласовал срок и заверил, что пришлет самых лучших рабочих. Платить? Платить ничего не надо. Сделано будет по дружбе. Затем бывший кинооператор достал из бара бутылку коньяку, они выпили, он рассказал о зигзагах своего жизненного пути, приведшего его из кино к покойникам.

— Да! — спохватился кладбищенский начальник. — Когда, говоришь, похоронена мамочка? Тридцать лет? Даже больше? Мой тебе совет: купи у нас на первом этаже детский гробик. Самый маленький. Больший не понадобится, говорю как специалист.

…Таких землекопов-гробовщиков он еще не видывал. В точно назначенное время в кладбищенскую аллею въехали новенькие «Жигули». Вылезли два высоких крепких парня в одинаковых дорогих костюмах из переливчатой ткани. Быстро переоделись в одинаковые же, ладные, чистенькие комбинезоны. Достали из багажника лопаты, явно изготовленные по заказу, штыковую и совковую, обе из сверкающей нержавеющей стали. Несмотря на заверения начальника насчет сделанного по дружбе, первым делом обозначили изрядную цену своего труда. Мальчик предвидел это и припас деньги.

Его сопровождал родственник, принесший бутылку спирта и предложивший мальчику принять сразу и побольше, чтобы совладать с нервами, но и при этом все равно отойти от могилы, дабы не подвергать себя зрелищу, слишком тяжкому для сыновних чувств. Спирт он выпил, но от могилы не отошел.

Шикарные землекопы работали слаженно и споро. Вскоре они уже махали лопатами в глубине разверстой ямы. И наконец послышалось:

— Принимайте!

Мальчик и родственник увидели и узнали, что остается от покойных чрез тридцать с лишним лет. Снизу были последовательно поданы две берцовые кости, несколько мелких, остальные превратились в прах.

Но сохранилось и еще нечто. После некоторой паузы, в которую слышно было усиленное пыхтение землекопов, из глубин возвысился и был передан череп.

— Не может быть! — воскликнул родственник.

Восклицание относилось вот к чему: череп был окутан густой волнистой копной волос. Ничуть не дрогнув, мальчик принял в руки материнский череп и тронул губами его твердокаменный прохладный лоб.

Дело происходило в конце сентября, но день случился по-летнему жаркий, солнце лилось с бездонного чистого неба, и в его лучах сияло все, что могло сиять.

За тридцать с лишним лет глухого пребывания в земле, в то время как кости стали прахом, хрупкие волосы не только не исчезли, не только не поредели, но даже не потускнели. По-прежнему черные, говоря ушедшим сравнением, как вороново крыло, они переливались и горели на солнце, как если бы продолжали дополнять красоту молодой, смуглой, белозубой женщины!

Как верно предсказал главный кладбищенский начальник, крошечного детского гробика хватило вполне.

Летом сорок седьмого из Киева приехала погостить мамина сестра, младшая дочь бабушки. Киевская тетка была что называется яркая женщина. В семейном кругу она считалась признанной красавицей. Младшая сестра была очень похожа на маму мальчика. Но все красивое, что было в мамином лице тихое и потаенное, требовавшее, чтобы разглядеть, пристального внимания, в киевской тетке било в глаза и ослепляло. Когда мальчик сопровождал тетку в прогулках по городу, не было мужчины, чтобы не перевел на нее восхищенного взгляда. Одевалась тетка по понятиям того времени дорого и шикарно, разговаривала громко, судила обо всем безапелляционно.

Тетка вышла замуж рано, в конце двадцатых, за красивого парня, чекиста. Сейчас, после войны, он был военным прокурором. Жизнь красавицы и чекиста было овеяна роем легенд. Впрочем, что значит легенд? Абсолютно правдивые истории, они казались необычными только маленькому мальчику. Легенда номер один. Тетка с мужем живут в Ростове, чекист работает в местном НКВД. Поступает сигнал: недобитые то ли троцкисты, то ли бухаринцы готовят чудовищный террористический акт. Они собираются расстрелять ноябрьскую демонстрацию трудящихся из пулеметов, установленных на крыше театра. И уже устроили там гнезда для пулеметов. Несмотря на очевидную бредовость сигнала, теткиного мужа посылают на крышу театра. Никаких гнезд нет.

Поступает сигнал: теткин муж — сам член тайной организации, предупредил соратников, чтобы следы готовящегося преступления были уничтожены перед проверкой. Теткиного мужа спасает коллега-друг. «Завтра тебя возьмут», — предупреждает он. Вечером супружеская пара выводит погулять овчарку, как делает это всегда. Никаких вещей при себе. Гуляючи, приходят на вокзал и уезжают на ближайшем поезде. С пересадками добираются до глухого удмуртского городка, где у мужа живут родственники. Живут около полугода. Как делают свое пребывание легальным, мальчику неизвестно. Через полгода узнают, что пожелавший арестовать теткиного мужа начальник арестован и осужден сам. Возвращаются в Ростов, к прежней жизни.

Легенда номер два, времен войны. Наступление немцев на Кавказ застает теткиного мужа председателем горисполкома маленького причерноморского городка. До последнего дня он занят эвакуацией предприятий, контор и жителей. На северную окраину городка вступают немецкие колонны, тетка с мужем уматывают на председательском автомобиле по дороге, ведущей вдоль побережья на юг. Везут, разумеется, самое ценное из барахла. Отъехав немного, водитель требует, чтобы ему отдали половину этого барахла, иначе он повернет машину и вернется в город под немцев. Председатель грозится расстрелять его, но водитель только смеется: начальник не умеет водить машину, а дорога вьется над кручами и пропастями, кавказская горная дорога. Начальник расстреливает подонка, они с теткой бросают машину на дороге и, взяв из барахла, сколько можно унести на себе, уходят пешком по горам.

Легенда номер три, наиболее правдивая, печальные последствия которой мальчик наблюдал через пятнадцать лет. Теткин муж — военный прокурор на Южном фронте. Снова Ростов. Город несколько раз переходит от немцев к нашим и обратно. Разоренное население спасается мешочничеством. Люди оказываются то по одну, то по другую сторону фронта. Мешочники считаются спекулянтами или лазутчиками врага. Выловленных расстреливают в течение суток. Под каждым расстрелом должна стоять подпись военного прокурора. Он должен, кроме того, самолично присутствовать при расстрелах.

Нервы теткиного мужа не выдерживают. Он отказывается подписать очередной расстрельный список. Ему самому грозит трибунал. Снова выручает какой-то друг. Медицинская комиссия фиксирует полное расстройство нервной системы. Прокурора отсылают с фронта далеко-далеко, в благословенную тыловую Алма-Ату, где сначала лечат, а потом назначают на прокурорскую должность. Через пятнадцать лет бывший мальчик, ставший молодым человеком, приезжает в Киев и застает дядьку в полном сумасшествии. Он ходит по квартире в развевающемся халате, резкими взмахами руки бьется в составе кавалерийской бригады — чем действительно занимался юношей в гражданскую войну, но, путая две войны, полагает, что рубит саблей мешочников под Ростовом.

Но в сорок седьмом году до этого еще далеко, дядька еще военный прокурор Киевского гарнизона, у них с теткой прекрасная квартира в чудесном месте, над Днепром. У дядьки две служебные машины, высокий оклад. Тетка одета в дорогие модные платья. Ее приезд — праздник. Она весела, жизнерадостна, она любит бабушку мальчика, свою маму, любит свою сестру, маму мальчика, привезла им вещи, вкусной еды, она ведет себя в доме мальчика как хозяйка, против чего никто не возражает.

С бабушкой и мамой тетка ведет бесконечные разговоры-воспоминания о родственниках и знакомых миновавших времен. Жадно прислушиваясь, мальчик узнает много интересного о многочисленных поклонниках тетки в годы ее юности, о неведомых ему родственниках. Лохматый скрипач, который безуспешно ухаживал за ней в двадцать восьмом году, помнишь его, мама, стал известнейшим дирижером и недавно приезжал со своим оркестром в Киев. Разыскал, пришел и снова объяснялся в любви. А еще один поклонник, помнишь, мамочка, того рыженького, я едва не вышла за него, и вышла бы, если бы не появился мой роскошный чекист… Так вот, можно пожалеть, он за войну вырос до генерала, сейчас у него большой чин в Москве и великолепная квартира. Сейчас, проездом к вам, останавливалась у него, он тогда, когда я ему отказала, женился на Аньке, помнишь Аньку, хорошенькая, ну, не такая, как я, но ничего. Но с войны привез другую, мы познакомились, она в меня просто влюбилась, восхищалась и все благодарила, что я не вышла за ее рыжего генерала, иначе бы он ей шиш достался. Кстати, их дочка Первого мая вручала цветы, кому бы вы думали? Сталину!

Мальчик навострил уши. Он не раз видел в газетах эти снимки: мальчики и девочки в пионерской форме вручают цветы вождям, стоящим на Мавзолее. В его представлении они были такими же небожителями, как и сами вожди. И вдруг оказывается, тетка была в гостях у родителей такой девочки, и видела эту девочку, и разговаривала с ней. Тетка разговаривала с девочкой, с которой разговаривал сам Сталин! С ума сойти.

Мальчик сидит, конечно, не среди слушательниц тетки. Он во второй комнате, за печкой, на своем любимом месте. Но дверь распахнута, и ему все слышно. Но вдруг тетка понижает голос. Он встает и подкрадывается к двери.

— Ох, и напугала девчонка своего папу-генерала! — говорит тетка, пытаясь перейти на шепот, но голос ее слишком громок и крепок от природы. — Она, сами понимаете, учится не в рядовой школе, там вокруг сплошь генеральские и цековские дома. Их набрали из школы, сами понимаете, с учетом родителей, ну, и чтоб отличники учебы, ну, и, конечно, смазливеньких, а девочка не в рыжего, а в мать, надо отдать должное, красивая баба, хоть и вульгарного вида, но в девочке это как-то облагородилось, просто очаровательная куколка. Сами понимаете, какую девочку выбирают для Сталина. И это, кстати, для семьи… Ну, что вам сказать? Теперь рыжему прямая дорога в генштаб или как там у них называется, словом, карьера обеспечена по гроб жизни.

И вот, представляете, девочка возвращается с Красной площади, дома праздничный обед, никто не садится за стол, ждут ребенка, хотя в гостях еще пара генералов и еще какие-то важные птицы, но в этой ситуации девочка главнее всех. Она приезжает, садятся за стол, первый тост, естественно, за товарища Сталина. Кто-то спрашивает, какие, мол, у тебя впечатления от встречи с товарищем Сталиным. И вдруг девочка начинает плакать. Все столбенеют. Мать спешно уводит ее из-за стола в дальнюю комнату. «Что, что случилось?» — «Мама, — говорит девочка сквозь рыдания, — а вдруг это был не товарищ Сталин?» Мама, тихо сходя с ума, спрашивает: «С чего ты вязла?» — «Мамочка, — говорит девочка, — но он совсем не похож на портреты. Он маленький, старенький и весь рябой». Весь рябой! — ликующе повторяет тетка и, как всякий опытный рассказчик, делает паузу.

— Значит, в молодости переболел оспой, — говорит мама мальчика. — Что тут такого? Пока ее не победили, оспой болели тысячи, если не миллионы.

Но на самом деле им понятно, «что тут такого».

— В гражданскую войну мы не знали никакого Сталина, — говорит бабушка. — Мы знали: Ленин, Троцкий. Сталин… Мы просто не слышали такой фамилии.

— Теперь рыжий и его баба трясутся, чтобы дочка ничего такого не сказала. Они взяли с нее слово, но она ребенок… Вы же понимаете? Вот такое счастье вместе с несчастьем!

Далее тетка возвращается к встрече со своим бывшим ухажером-скрипачом, ныне знаменитым дирижером, но мальчик не слушает. Рябой Сталин поражает его воображение. Рябой и старенький… Если не знать, что это вождь советского народа — обыкновенный старичок. То есть получается, товарищ Сталин — такой же человек, как все. Как все люди, состарился с годами. До этого был пожилым, до этого — молодым, а до этого — мальчиком. Сталин когда-то был мальчиком! Так же, как он и его приятели по двору и школе! Можно ли поверить, что великий вождь когда-то был мальчиком? Ну, разумеется, был! Был мальчиком, играл в мальчишеские игры со сверстниками. И никто не подозревал, что это за мальчик. И сам он, разве мог он, будучи мальчиком, представлять, что станет вождем всего передового человечества?

Его необычайно взволновало и захватило представление о маленьком грузинском мальчике, про которого никто не знает, что он будущий Сталин. Об этом можно написать замечательный рассказ. Нет, повесть. Или даже роман! Да, он напишет роман! Роман о детстве мальчика из грузинского села Гори. С этой мыслью он дожил до времени, когда надо ложиться спать, с нею улегся в постель, завернулся в одеяло и сосредоточился на своем великолепном замысле.

Засыпая, он видел одну и ту же сцену, замечательную сцену, с которой начнется его роман: в горном ущелье, по дороге, опасно вьющейся вдоль края бездонной пропасти, прыгает по камням конная повозка. В телеге двое: старик-возница, усатый, с синеватым грозным лицом, сурово нахлестывающий лошадь, и мальчик — легкий, сухощавый смуглый мальчик, храбро сидящий на самом краю телеги, болтающий ногами и напевающий песенку. Под ногами у него разверзлась страшная пропасть, на ее дне, далеко-далеко, бешено клокочет горная река. «Где же ты, моя Сулико?» — беззаботно напевает храбрый мальчик. Мальчика зовут Сосо. Сосо Джугашвили.

Порою им попадаются встречные повозки, они осторожно разъезжаются, чтобы одна не столкнула другую в пропасть, ездоки приветствуют друг друга, возница почему-то не в настроении, отвечает сухо и ворчливо, а мальчик вскидывает руки, выкрикивает приветствия, сверкая белозубой улыбкой, а минуту спустя снова заводит песенку… И никто не знает, что это едет будущий Сталин. Этого не знает даже он сам!

Собственно, это всеобщее незнание, эта невозможность предвидеть великую судьбу обыкновенного на вид мальчика и были тем главным, что вдохновляло сочинять и пересочинять подробности поездки мальчика по горной дороге. Он не сомневался: сцена будет так же сильно поражать воображение будущих читателей романа. Он обдумывал ее несколько вечеров подряд. Она виделась ему попеременно с двух точек зрения. То, как если бы он, автор, сидел на горной круче, спрятавшись за камнем и глядя вниз, на вьющуюся вдоль пропасти дорогу. Сверху ему видны были прыгающая по камням телега и две головы — седовласая у возницы, курчавая, глянцевато-черная у мальчика. А иногда он помещал себя на склоне ущелья и наблюдал, запрокинув голову: над обрывом проезжали колеса; лошади и возницы не было видно, а у мальчика были видны только ноги, которыми он бесстрашно болтал, проезжая над пропастью, и далеко по ущелью разносилась его звонкая песня.

Несколько вечеров, засыпая, он упивался этой сценой, находя ее совершенной и безотказно волнующей. Но потом кое-что стало вызывать в юном писателе беспокойство, сначала некоторые частности, затем более общие соображения. Из частностей его, во-первых, стало смущать, что мальчик едет в телеге. Пожалуй, телега — что-то русское, российское. На Кавказе нужна, как она называется… арба. Но как она выглядит? Можно ли в ней сидеть на краю, свесив ноги? Если нельзя, разрушалась вся картина, потому что непременно нужно было, чтобы мальчик болтал ногами. Чтобы он производил впечатление самого обычного мальчишки, которому нравится куда-то ехать, оттого у него превосходное настроение и желание петь. Тогда особенно эффектно прозвучат последние строчки главы, он видел их напечатанными в толстой-толстой книге: «И все встречные думали: веселый мальчишка едет в этой арбе. Веселый и храбрый. Но никому и в голову не могло прийти, что это едет будущий вождь всего прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин!»

Смущала также и песенка. С чего бы грузинскому мальчику петь ее русский перевод? Но где же взять ее грузинский текст?

Чем дольше он думал про арбу и про «Сулико», тем больше расстраивался. Оказывалось, чтобы написать маленькую начальную сценку большого романа, уже нужно кое-что знать. Воображать было интересно, узнавать — скучно. Он решил больше не заниматься этой сценкой и пойти дальше. И тут произошло самое печальное и отрезвляющее: он не мог придумать более ничего. Откуда и куда едет мальчик? Зачем?

Может быть, ответ найдется, если что-нибудь придумать про старика-возницу? Он начал представлять внешность старика, и возникло морщинистое лицо, смуглое, с синеватым оттенком в подглазьях, горбатый нос, нависший над усами… Почему он воображается мне именно таким, подумал он и вдруг понял: в облике возницы угадывалась ассирийка Сорейя, чистильщица обуви, сидевшая в будочке напротив филармонии, — старая женщина с синевато-смуглыми морщинистыми щеками и пугающе густыми усиками под крупным каплевидным носом. Еще более удивительное открытие ожидало его, когда он задумался, на кого у него похож Сосо. Он вгляделся в него и узнал… самого себя.

Какая ерунда! Какой я дурак! Я никогда в жизни не видел грузинских стариков и грузинских мальчиков, вообще никаких грузин!

Он рассмеялся. Стало ясно: он никогда не напишет роман о детстве великого Сталина; но как жаль было замысла единственной придумавшейся сценки; он вроде бы уже выбросил из головы эту затею, и успокоился, и даже удивлялся своей самонадеянности; но мальчик, едущий в телеге по краю пропасти, болтающий ногами и напевающий песенку, ничего не знающий о своей грядущей судьбе, еще долго вспоминался ему и снова вспомнился через шесть лет, в марте пятьдесят третьего года.

Зима заканчивалась только по календарю, но не по погоде. Стужа и не думала покидать заметенный снегами город. Газеты, вынимаемые из почтового ящика, были ледяными — так успевали они просквозиться в сумке почтальона.

Второго марта он развернул свежую холодную газету и прочел холодные леденящие строки. Вся страна разворачивала газеты и читала поразительные строки медицинского бюллетеня о состоянии здоровья товарища Сталина или слушала их, замерев у радиорепродуктора.

Удивляло не то, что о Его болезни сообщают в газетах на всю страну, — это как раз было понятно. Как не сообщить, если волею этого человека направлялась вся жизнь ста пятидесяти миллионов людей? Удивляло, что он заболел, как мог заболеть я, ты, он, всякий обычный человек. Когда он был мальчиком Сосо, он, конечно, мог простудиться или пораниться, переболеть, как все дети, корью, скарлатиной, свинкой. Но великий Сталин, человек-портрет, символ, лишенный плоти, нечто лучезарное, сиянием равное Солнцу?

И вот — детство и старость сомкнулись, он снова превратился — не в мальчика, конечно, но в обыкновенного человека, в старика, заболевшего серьезной болезнью. Его, разумеется, спасут, привлечены лучшие силы советской медицины. Спасут? Мальчик перечитывал сообщение и все яснее понимал: была бы надежда спасти, ничего этого попросту не стали бы печатать. Зачем тогда было бы сообщать людям то, о чем они давно забыли: что у Вождя есть сердце, легкие, кровеносные сосуды, печень и даже, стыдно произнести, — мочевой пузырь. В соседнем дворе бродил старик, о котором, посмеиваясь, говорили, что он не может писать, как все, и ему пробили дырки в животе и мочевом пузыре, вывели резиновую трубку, и писает он в стеклянную банку, привязанную к ноге. Возможно ли представить себе таким стариком товарища Сталина?!

В эти мартовские дни светало к концу первого урока. Первым была литература. Литераторши долго не было, но, странное дело, никто не орал, не бегал по классу. Мальчишки сидели на своих местах, как паиньки, и тревожно переглядывались. Общее предчувствие пронизывало класс.

Вместо ожидаемой литераторши вошел математик. Его обычно веселое лицо было заплаканным. Непросохшая слеза поблескивала в щегольской бородке. Класс встал необычно дружно и молча. Сдавленным голосом математик сообщил о смерти Вождя. Тишина. Поскрипывали парты. Уроков сегодня не будет, объявил математик, все должны идти по домам. Мальчики вытаскивали сумки из парт и, подталкивая друг друга, выходили из класса. Коридор заполнял ровный шорох валенок. Из всех классов выходили, брели согбенные фигуры. Все словно превратились в маленьких старичков. У распахнутых дверей директорского кабинета стояли учителя. Женщины все до одной утирали слезы и сморкались в платки. Мужчины курили. За окнами густо-сиреневые сумерки разбавлялись мутной утренней жижей.

На улице с каждой минутой светало все заметнее, сумерки таяли, открывая перспективы заросших сугробами улиц, вереницы приземистых домов с желтыми квадратами окон. Прошла почтальонша в черной долгополой шинели, с сумкой на плече, туго набитой газетами. На сгибе газет чернела толстая траурная рамка.

Ночной мороз еще сохранял свою неподвижную давящую силу и крепко щипал нос и щеки. Печные дымы стояли столбами, почти не колеблясь. Негреющее солнце морковного отлива просочилось у самого горизонта, пролилось сквозь щели в заборах, подсветило сухие головки репья, торчавшие из-под снега на пустырях, положило поперек дороги смутные сизые тени печных домов.

Впоследствии ему вспомнилось — так ли оно было на самом деле? — что, пока они привычной стайкой пацанов, живших в одном квартале, брели к своим дворам и домам, на всем пути им не встретилось ни одной женщины или повозки и почти не было прохожих; и казалось — это правильно, так и должно было произойти. Со смертью Вождя жизнь должна остановиться в недоумении, куда и зачем ей двигаться дальше, лишенной вдохновляющего и вразумляющего начала, утерявшей Его попечение над собой, Его всеохватное правление, позволявшее остальным исполнять свой простой долг: взрослым — трудиться, школьникам — постигать премудрости знаний; и при том можно было не заботиться об общем ходе событий, ибо Вождь уверенно вел народ к торжеству справедливости, к высшему блаженству, к раю земному — коммунизму.

Конечно, все понимали, что путь будет весьма длинен, но порукою тому, что он когда-нибудь да завершится победно, было бессмертие Вождя. Прийти к коммунизму без Сталина — это было непредставимо. Продолжать путь без его повседневного руководства — тоже. Никто из живущих в этом городе людей никогда не видел Его, но ощущал Его присутствие в своей повседневности — такое же постоянное и естественное, как дыхание, как воздух, как ежедневно встающее Солнце.

Если бы в эти дни людям сказали, что через каких-нибудь десять лет — не через века, через историческое мгновенье! — в стране не останется ни одного памятника Ему, не останется ни одного Его портрета, Его труды перестанут изучать в школах, вузах, тысячах кружках политического просвещения, сами книги Его будут выброшены из библиотек, уничтожены, сожжены, поэты и композиторы перестанут славить Его новыми песнями, а старые перестанут звучать по радио и в концертах…

Но до этого было еще бесконечно далеко.

Девятого марта в полдень по московскому времени взвыли гудки. Сбившиеся в кучки по дворам люди и толпы на центральной площади, осиротевшие подданные солнцеподобного Вождя, замерли, пронизываемые тяжким похоронным гудом. Пять минут — вечность — звучал орган из сотен труб, гудели заводы, котельные, паровозы на окружавших город станциях. Город, словно ледокол, идущий в густом тумане Арктики, оглашал окрестности. Ледокол, на котором умер капитан, и никто из команды не знал, куда им далее плыть.

Никогда он не чувствовал себя таким сильным, мощным, неутомимым, как в то лето после восьмого класса, когда он в последний раз поехал в пионерский лагерь. Для ребят и девочек старших отрядов, многие из которых были свежеиспеченными комсомольцами, название «пионерский» звучало несколько конфузливо, и они избегали употреблять его; вожатые были не намного их старше, а вожатые младших отрядов были их сверстниками. Старшие отряды жили особой жизнью, не замиравшей так строго после отбоя, как у младших, и в эту жизнь, кроме сборов, походов, спортивных состязаний, входили и посиделки у костра едва ли не заполночь, и шушуканье парочек, уходящих от костра, от света в благодетельную тьму, и ночные уходы в «самоволку».

То, что проснулось в его теле в то лето, сначала испугало его, потом привело в восторг, а потом приобрело мучительную власть над ним: он изнемогал под бременем этой силы. Ему стало трудно смотреть на девочек, своих сверстниц, на их уже заметно округлившиеся формы; мысленно он хватал их всех подряд, мял, тискал, и они покорно замирали в его могучих объятиях; на деле же робел даже подойти и начать, как выражались парни, «клеить». Но и не ко всем же разом подходить — к которой? Он чуть ли не плакал с досады, а иногда со смехом бормотал, обращаясь к себе: «Идиот!», потому что они нравились ему все, любая влекла и притягивала лишь потому, что была девчонкой, девушкой, что блузку или кофточку у нее распирало нечто округлое и упругое, а под юбкой, когда девушка шла, ходуном ходила тугая попка, ну, и прочее, прочее кругловатое, мелькающее, волнующее.

Он приналег на спорт, записался во все лагерные состязания, с утра до вечера бегал, прыгал, играл за отряд в футбол и волейбол. Волейбол был его давней любовью, и здесь, в лагере, он показал себя одним из лучших. Все вечера проходили у волейбольной сетки. В игре он приходил в ярость и колотил по мячу едва ли не с животным рычанием. Однажды он бросился за безнадежно уходившим мячом, распластался в воздухе, достал и вытащил из аута мяч, после чего упал в траву, выдрал пучок травы вместе с землей — меж тем болельщики и болельщицы, окружавшие площадку, издали ликующие вопли — перевернулся на спину и так замер, с пучком зеленых стрелок в кулаке, со взглядом в вечереющие небеса, нежно подкрашенные розоватым. В теле, кроме усталости, пела и пульсировала необычайная легкость, а той всевластной дурной силы не было и в помине; казалось, она покинула его навсегда.

Загрузка...