Я получил от Колониального управления четверть стипендии.
В канцелярии начальника отдела народного просвещения молодая чиновница заверила маму Делию, что стипендии даются по протекции и она просто не понимает, как это без всяких связей и рекомендаций мне удалось получить хотя бы часть.
Немного позже в хозяйственном управлении лицея эконом[20] объяснил нам, что для того, чтобы воспользоваться этой четвертью стипендии, надо вносить еще восемьдесят семь франков за каждый триместр моего обучения.
Мы были сражены этим известием.
Но, к моему удивлению, мать моя не упала духом. Хотя я чувствовал, что она огорчена не меньше меня, она ничем не выдавала своего разочарования и упрямо ходила по разным учреждениям, выясняя, как ей лучше поступить.
Как могу я учиться в лицее, если мать моя должна платить восемьдесят семь франков каждые три месяца в течение многих лет — около семи, как говорят? Я поражался, почему мать моя не плюнет на это дело. Ведь, в конце концов, существуют бесплатные Высшие курсы или Дополнительные курсы.
Но она без конца повторяла:
— Какие они злые! Только потому, что мы простые негры, бедные и беззащитные, они не дали тебе целую стипендию. Они прекрасно знают, что я несчастная женщина и не могу платить за твое учение. Они отлично понимают, что дать тебе четверть стипендии — все равно что ничего не дать. Но они не знают, какая я упрямая. Э-бе! Я не откажусь от этой четверти стипендии. Ты поступишь в их лицей.
Я огорчался не столько из-за неудачи, сколько из сочувствия к бедной маме Делии, вступившей в непосильную борьбу с могущественными и многочисленными, хотя и невидимыми противниками.
Восемьдесят семь франков! Моя мать множество раз пересчитывала содержимое своего голубого полотняного кошелька. Я отдал ей сто су, которые мама Тина дала мне, провожая меня на пароход. Она пересчитала всё снова, бормотала, погружаясь в задумчивость, и, не желая выдавать своего отчаяния, решительно повторяла, подбадривая не столько меня, сколько себя самое: «Ты поступишь, не беспокойся!»
Мама Делия служила у белых креолов на Аллее Дидье́. Она убиралась и стирала на них, питалась вместе с кухаркой, шофером и садовником остатками хозяйских трапез, жила в отдельной комнатке, где стояла железная кровать, спала на чистом белье и зарабатывала сто франков в месяц. По ее словам, это было хорошее место. Служанки редко получают такое большое жалованье, объясняла она маме Тине, даже на Аллее Дидье, где живут самые богатые белые, которые держат самую лучшую негритянскую прислугу.
Но из-за меня ей пришлось отказаться от этого места. Она сняла комнату и стала брать на дом стирку.
Мы поселились в квартале Святой Терезы.
Некий доктор Герри́, крупный землевладелец, разбил свои владения в восточной части Фор-де-Франса на маленькие участки, которые он сдавал всем желающим соорудить на них временное жилье.
Множество негритянских рабочих устремились сюда, спасаясь от зловонных, зараженным тифом городских трущоб. Они основали целое поселение. Провели и замостили своими силами пять-шесть улиц и дали им самые странные названия. Вдоль этих улиц выросли типовые жилища квартала — большие контейнеры из-под американских машин, поставленные на крупные самодельные фундаменты из сухого камня или прямо на деревянные балки и крытые листовым железом. Некоторые крыши составлены из множества расплющенных жестяных канистр, уложенных рядами, наподобие рыбьей чешуи.
И тотчас в квартале появились лавочки бакалейщиков и мясников, мастерские портных. Возле домов резвятся дети, отдыхают после работы взрослые. Любители-садоводы терпеливо разводят скромные цветники.
А в середине расчищают площадь, на которой население квартала Святой Терезы собирается возвести своими руками церковь.
Наш квартал мне очень нравится. Не то чтобы он был красив на вид, но мне приятно наблюдать, как в едином желании пустить корни прибывают все новые семьи и постепенно обживают пустырь.
Некоторые люди, владеющие в городе более солидными жилищами, ставят в нашем районе типичные для него бараки и сдают тем, кто не может построить их сам. К этой категории относится и моя мать, но она счастлива, что попала в этот квартал. Кто знает, может быть, со временем она сможет приобрести ящик из-под автомобиля и шесть листов железа и у нее получится «прелестный двухкомнатный домик».
Поблизости от квартала протекает река Месье́. Туда моя мать ходит стирать во вторник, среду и четверг. В остальные дни недели она гладит и чинит белье.
Она делает малую и большую стирку. За малую платят по субботам, когда она ее сдает, за большую — в конце месяца.
Итак, мне удалось поступить в лицей при помощи восьмидесяти семи франков или, вернее, даже немного раньше внесения этой суммы.
В одно из наших посещений хозяйственного управления кассир сказал моей матери, что не обязательно вносить всю сумму сразу — ей могут дать отсрочку на несколько дней.
Тогда она отвела меня в лицей, надеясь, что ей вовремя удастся собрать необходимую сумму.
Но прошло две недели, и эконом вызвал меня, чтобы напомнить о взносе.
Через два дня — новый вызов и угроза исключения. После этого я два дня просидел в квартале Святой Терезы.
Наконец, стирая не только днем, но и по ночам, мать смогла выдать мне в понедельник конверт с деньгами, которые она старательно разгладила горячим утюгом.
Я вернулся в лицей.
Лицей подавляет меня своими размерами: в нем слишком много учителей и учеников.
После школы в Петибурге я никак не могу привыкнуть к классам, из окон которых не видно деревьев. На переменах мы заперты во дворе, окруженном стенами, таком тесном, что даже в салочки нельзя поиграть.
И вот, в этой толпе учеников (среди них есть такие взрослые, что я их принимал за учителей) я оказался одинок первый раз в жизни.
Я ни с кем не знаком, никому до меня нет дела, мне не с кем поговорить.
В первый день я надел свой костюм для первого причастия и черные ботинки; на следующей неделе носил белый костюм, в котором я ходил к первому причастию; потом мне пришлось надеть старый костюм, в котором я ходил в начальную школу, и спортивные туфли.
А другие ученики одеты всегда нарядно и со вкусом. У них кожаные портфели, ручки с золотыми перьями, даже часы!
Рядом со мной сидит на уроках мальчик, который носит браслет. На браслете выгравировано его имя: «Серж». Чистенький мальчик со светлой кожей. И имя у него подходящее для симпатичного мальчика в бархатных штанишках, чесучовой рубашке, коричневых носочках. У него гладкие душистые волосы, расчесанные на косой пробор, и золотые часы на запястье. Куда до него мне, бедному негритенку!
Отец привозит и увозит его на машине. А когда идет дождь, привратник, презирающий меня, любезно держит над ним зонтик, пока он пересекает двор.
Таких в моем классе много, а на переменах они собираются и играют вместе.
Таких, как я, нет совсем. И никто со мной не заговаривает. Вероятно, я им не нравлюсь? Нет, наверное, моя замкнутость и застенчивость кажутся им странными — они-то ведь чувствуют себя в лицее хозяевами. Несомненно, если бы среди них нашелся хотя бы один мальчик, выросший на Негритянской улице, я бы сразу его узнал и подружился бы с ним. Но здесь я чужой.
За весь первый триместр мои отношения с соучениками по классу не изменились.
Я не болтаю в классе. Я не играю на переменках. Я не могу справиться со своей тоской. Я скучаю по Петибургу, по школе, по товарищам. Жаль, что я не учусь на Высших курсах, — там я был бы среди своих.
Зачем я попал в этот лицей?
Моей матери сказали, что, окончив лицей, я смогу поступить в институт и стать потом врачом, адвокатом или инженером, могу даже поехать учиться во Францию. На это же уповал и мосье Рок, выставляя мою кандидатуру на конкурс стипендиатов, но я не уверен, гожусь ли я для такой карьеры. Все эти Сержи — да. А я — нет…
Мое подавленное настроение сказалось на отметках. Только за первый месяц я получил похвальную грамоту.
Когда накануне рождества мать получила мой табель, она очень огорчилась: по всем предметам — посредственно. И среди неодобрительных отзывов заключение математика: «Слабый ученик». Это я-то, которому мосье Рок всегда задавал самые трудные задачи!
— Жозе, — сказала мне мать, — ты видишь, как я надрываюсь, стирая белье? Я совсем высохла, гладя по ночам. И все это для того, чтобы платить за твое учение. Ты должен хорошо учиться, чтобы я не напрасно губила свое здоровье! Ты выбросил на помойку мои восемьдесят семь франков — ведь за триместр у тебя нет ни одной хорошей отметки. Да это все равно что выбросить в окно все деньги твоей мамы да еще те, что дала тебе мама Тина в придачу…
Больше моя мать меня не ругала, но если бы она меня и побила, я не мог бы сильнее возненавидеть лицей со всеми его учителями и учениками: ведь это они мешали мне учиться как следует. Никто не обращал на меня внимания. Меня не вызывали к доске и не спрашивали. В Петибурге, если ты не выучил урока, тебя ждала порка. А в этом лицее каждый делает что хочет.
Моя мать ни разу не повысила голос, но в ее упреках мне слышались слезы. Как болят у нее руки от стирки больших простынь и плечи от тяжести утюга. И кто же наносит удары по больным рукам и плечам мамы?! Ее же собственный сын…
Я не выдержал и разрыдался.
Я плакал от жалости к моей матери, которой хотелось, чтобы я был хорошим учеником, и которую постигло жестокое разочарование. Потом я вытер слезы.
Я твердо решил заниматься как следует.
Весь триместр я лелеял надежду, что смогу поехать в Петибург на рождественские каникулы. Я все время вспоминал родные места, сравнивая теперешнее безрадостное существование с прежней беззаботной жизнью. Мне хотелось рассказать моим старым друзьям о здешних порядках. Одна мысль о рождественских праздниках приводила меня в восторг. Я вспоминал ночные песнопения у родителей моих друзей, особенно у отца Одни; в канун рождества вместе со всей мелюзгой я ходил на ночную службу в Грандэтан, щелкая по дороге орехи, а потом, возвратясь в Петибург, громко выкрикивал:
Христос сегодня родился:
Уа, уа, уа!
А на другой день мы ходили к тете Норбели́не в Курбари́ль. Музыка звучит повсюду, изо всех хижин доносится один и тот же запах жареного поросенка с горошком и иньямом. На площадях танцы, веселье, подогретое алкоголем. Я налегал на кровяную колбасу, которая казалась мне неотъемлемой принадлежностью рождественских праздников.
А потом наступает Новый год.
Для меня не особенно веселый.
День приятный, солнечный, расцвеченный воздушными шарами, дудочками, пестрыми игрушками, пахнущий тянучками и драже. Но все это у других. А у меня ничего нет. Ни дудочки, ни шаров, ни тянучек, и на сердце у меня печаль.
Я не завистлив, но на меня нападает грусть, и мне не хочется больше бродить по улицам.
Но, как бы то ни было, я люблю Новый год и за эту грусть, и за нежность, которую я испытываю в Новый год к маме Тине.
Бабушка поднимается в этот день рано, выдает мне белый костюм, а сама надевает нарядное платье. Она давно выбрала и отложила отрез на это платье в магазине Сент-Эспри и выплачивала за него по частям почти целый год, пока ей удалось выкупить его и отдать портнихе. Платье в горошек, пахнущее новизной, праздником Нового года, — оно приносит богатство.
Мама Тина ведет меня к заутрене. Еще темно, воздух кажется свежим и действительно новым.
После службы мама Тина целует меня. Это один из редких случаев, когда она меня целует.
— С Новым годом, — говорит она, — расти большой и умный.
И она дарит мне два су и апельсин.
Потом она покидает меня и начинает ходить по очереди ко всем своим соседям по Фюзилеву двору, чтобы каждому пожелать счастливого Нового года и подарить апельсин.
В полдень она возвращается, нагруженная еще большим количеством апельсинов, чем сама подарила, и уже не выходит из дома.
В этот день она почти не разговаривает. Не ведет бесед сама с собой.
С особым старанием приготовляет она наш праздничный обед.
Мы обедаем позже, чем обычно, и после обеда она ложится на постель и закуривает трубочку, дым от которой распространяет по комнате ощущение спокойного благополучия, постепенно рассеивая мою утреннюю печаль.
А в этот Новый год мать оставила меня в квартале Святой Терезы.
Она бы с удовольствием отправила меня к маме Тине, несмотря на плохие отметки, если бы у нее были деньги.
— Мне надо купить тебе новые сандалии, заплатить за учение. Придется тебе послать маме Тине поздравительную открытку, — сказала она.
Пришлось мне смириться с этим.
Мой второй триместр в лицее отличался от первого. Я начал делать успехи. Лучше учил уроки, стал увереннее в себе. Я расшевелился. Учителя стали чаще меня спрашивать.
И я подружился с одним мальчиком.
Мы сидели рядом почти на всех уроках. Его звали Бусси́, Кристиа́н Бусси.
Однажды он предложил мне поиграть вместе на перемене. Я согласился. Но игра показалась мне неинтересной. Я привык скакать по траве, и мне не нравилось бегать по тесному мощеному двору.
Теперь на всех переменах мы гуляем по двору и разговариваем.
Бусси «познакомил» меня со всем персоналом лицея. Он всех знает, ему известно прозвище каждого, начиная от Зародыша — начальника, кончая Виолончелью — слугой в столовой. Меня это забавляет от души, но сам я ни за что бы не решился дать прозвище учителю или надзирателю.
Кроме игр, на перемене у учеников лицея есть еще одно развлечение: покупать у привратницы пирожные.
Пять раз в день лицеисты бросаются к окошку, где привратница выставляет свои пирожные, потом разбредаются по двору, с аппетитом уплетая длинные пряники с вареньем.
Пять раз в день я принужден наблюдать это представление, не участвуя в нем. Я стою в стороне, и вид пирожных, которыми лакомятся остальные ученики, вызывает у меня горячую зависть. По утрам только зависть: в этот момент мне хочется сладкого, как всем другим. Но вечером во время большой перемены меня гложет настоящий голод, который усиливается при виде веселой толпы, объедающейся пирожными. Мне становится все хуже, и скоро я уже ощущаю не только пустоту в желудке, но и тяжесть в голове. Я нахожусь словно в кошмаре, все словно сговорились разжигать мой голод.
И я начинаю надуваться водой из-под крана, пытаюсь залить голод водой. Я прячусь в толпе, хочу скрыться от Бусси. Я не в силах разговаривать. Мне так трудно притворяться равнодушным к еде. Но Бусси удалось меня разыскать. Он меня видит: мне некуда деться. Он подходит, держа в руках полбатона золотистого белого хлеба, мякоть которого разрезана пополам и начинена печеными яйцами.
Бутерброд в его руках приводит меня в трепет. Он ужасает меня.
Но Бусси хороший товарищ. Видя, что я ничего не ем, он протягивает мне свой хлеб.
— Отломи половину.
— Нет, — говорю я, — спасибо.
— Давай поделим его пополам.
Он сует мне свой хлеб. Золотистый белый хлеб, поджаристый, начиненный яйцами, до одурения вкусно пахнущий.
Но нет, я продолжаю отказываться с небрежным видом, ибо его настойчивость разбудила во мне гордость — я не хочу жалости этого мальчика! — мой голод разом испарился. Но он сам делит бутерброд и протягивает мне большой ломоть:
— Да ну же, не ломайся, бери!
Я закладываю руки за спину и с улыбкой качаю головой.
Тогда, чтобы покончить с этим, Бусси пожимает плечами, откусывает большой кусок хлеба, и мы начинаем говорить о другом.
Мы шагаем по двору. Это помогает мне выдерживать жестокую борьбу с самим собой.
Кристиан Бусси жует на ходу.
Через некоторое время, прервав разговор, он говорит мне:
— Ты не захотел помочь мне съесть мой бутерброд, а я больше не могу. Мама всегда дает мне слишком много еды с собой.
Он показывает мне недоеденный хлеб, с отвращением бросает его и на лету подкидывает ногой, как футбольный мяч, так что бутерброд отлетает в дальний угол двора.
И я еще нахожу в себе силы казаться невозмутимым и улыбаться, как бы восхищаясь ловкостью, с какой он «дал пинка» бутерброду.
Теперь я борюсь уже не с голодом, а с неудержимым желанием дать пинка Бусси. Его поступок отдается во мне, как будто бы это меня он отшвырнул ногой в угол двора или какого-нибудь беззащитного малыша.
В довершение всего Кристиан достает из кармана брюк свой красивый кошелек и, сказав «извини меня», бежит к окну привратницы. Он возвращается, на ходу уплетая кусок пирога. На этот раз он избавляет себя от напрасного труда и не предлагает поделиться со мной. Он возобновляет нашу беседу, которая продолжается до самого конца перемены.
Перед началом урока мы бежим в уборную, потом к водопроводу. Бусси — чтобы вымыть руки, я — чтобы в последний раз наполнить желудок водой.
На следующие каникулы — пасхальные — я опять не поехал в Петибург. Все по той же причине. Но мои отметки за второй триместр были значительно лучше. Моя мать была счастлива.
Ободренный хорошими отметками, я написал маме Тине длинное письмо: я старательно учусь. Скоро я вырасту, сдам экзамены, и ей не придется больше работать ни на полях сахарного тростника, ни где-нибудь еще.
Я написал и Рафаэлю. В письме к нему я описывал лицей, такой же огромный, как завод в Петибурге. Я строил планы о том, как мы будем вместе гулять и удить рыбу на летних каникулах.
Третий триместр оказался приятнее двух первых.
Я попал в число лучших учеников; от этого я приободрился, сделался увереннее в себе. И сами собой рассеялись мои страхи и подозрительность.
В конце триместра у нас часто бывали пустые уроки, во время которых мы играли в разные тихие игры, например в крестики и нолики. Некоторые репетиторы позволяли нам разговаривать шепотом, а по вечерам вместо приготовления уроков я читал.
К чтению меня приобщил Кристиан Бусси: родители покупали ему много книг, он читал их и давал читать мне.
С тех пор мир вокруг меня стал расширяться беспредельно.
Под влиянием книг для юношества мой мир разделился на две части: повседневный мир — жестокий, скучный, неумолимый, и мир вымышленный — необъятный, разумный, добрый.
Какое еще удовольствие можно сравнить с чтением, способным заменить и веселые игры, и даже пищу в моменты острейшего голода?
На этот раз я наконец поехал в Петибург, и каникулы начались для меня самым чудесным образом.
Я обрел вновь всех моих товарищей, кроме — увы! — Жожо, и мы веселились, как прежде.
Но у меня теперь появилось новое чудесное времяпрепровождение: сидеть или лежать с книгой в тени деревьев в Отморне, на берегу реки или еще где-нибудь. Я читал часами и позабывал все вокруг.
Книги, привезенные из Фор-де-Франса, книги, взятые у товарищей, старые книги без обложек и первых страниц, которые я выклянчил у мосье Рока.
К животрепещущей радости от приключений, вычитанных из книг, присовокупляется радость от того, что я лежу на животе, упираясь локтями в траву, обдуваемый ветерком, среди зелени, шелест которой наполняет тишину неумолчной музыкой, и слежу — да нет! — участвую в этих приключениях!..
Скоро комната мамы Тины была завалена книгами: на балках, на полках, которые я сам смастерил, — везде были книги. Еще одна особенность, которая отличает ее от других комнат Фюзилева двора.
А когда в сентябре настали ненастные дни с дождями и грозами, вместо того чтобы шлепать по лужам, как делал раньше, я располагаюсь на лежанке мамы Тины (теперь мне это позволено — после нашей разлуки мама Тина страшно балует меня) и читаю, слушая, как капают капли в подставленную мной посуду — крыша протекает. Свежесть дождя, его неумолчная симфония снаружи и музыкальное позванивание капель в комнате действуют на мое воображение.
Во время чтения я раздваиваюсь: тело мое наслаждается шумом дождя или тишиной ясного дня, а голова погружена в фантастический мир, который я мысленно немного переделываю, приспосабливая к своим представлениям о действительности.
Я предпочитаю романы. Меня восхищает дар людей, способных сочинять романы.
Мне бы тоже хотелось писать романы. Но как это сделать? Никогда я не встречал людей с голубыми глазами, светлыми волосами и розовыми щеками, о которых пишут в романах.
Городов с отелями, автомобилями, театрами, многочисленными жителями я тоже не видел, так же как поездов, пакетботов, гор, долин, полей, ферм, где происходит действие романов. Я знал только Негритянскую улицу, Петибург, квартал Святой Терезы и мужчин и женщин с более или менее темной кожей. А они явно не годятся в герои романов — ведь люди темного цвета ни разу не попадались мне в книгах.
Не знаю, я ли поумнел или мама Тина стала ко мне гораздо снисходительнее, только теперь она меня совсем не ругает. Она так ласкова со мной, что я начинаю подозревать, что стал гораздо взрослее, чем мне кажется.
Доброта мамы Тины позволяет мне лучше осознать, в каких кошмарных условиях она живет. Весь ужас ее положения открылся мне во время знаменательной сцены в лицее: один из учителей спрашивал у каждого ученика его имя и имена и профессии его родителей. Без всякой задней мысли я назвал имя мамы Делии и ее профессию — прачка. Затем, не колеблясь, я упомянул маму Тину как главу семьи, но запнулся, когда речь зашла о ее профессии. Я не знал, как называется ее профессия по-французски. Наверное, на французском языке и слова такого нет.
— Профессия! — требовал с меня учитель.
— Врач, учитель, резчик по кости, чиновник, портной, швея, аптекарь, — отвечали другие ученики.
А я не мог найти слова для определения профессии моей бабушки. Если бы я осмелился сказать: «Она работает на плантациях», надо мной стали бы смеяться. Ученики лицея всегда смеются над такими вещами.
— Крестьянка, — выговорил я наконец.
Случайно пришедшее на ум слово выручило меня.
К счастью, больше вопрос о профессии моих родственников не возникал.
Но теперь больше, чем когда-либо, жалею я свою бабушку, видя, как она возвращается с поля, мокрая до нитки, или шарит по всем углам, когда ей не хватает одного су, чтобы послать меня в магазин за продуктами.
Она так и не оправилась после своей болезни. У нее одышка, боли в спине. После работы под дождем ее всю ночь трясет лихорадка.
Всю свою жизнь мама Тина заботилась о чистоте. Она любит порядок. Но в комнате у нее грязно. Напрасно стирает она свою подстилку, споласкивает посуду сразу же после еды, каждое утро подметает пол перед уходом на работу: комната остается такой же темной, закопченной, сырой, в ней пахнет гнилью, сыростью, подохшей под половицей жабой. Словом, в ней стоит зловоние, неотделимое от негров и нищеты.
Я не испытываю отвращения ни к неграм, ни к нищете, я просто стал лучше понимать свою бабушку.
Детям в моем возрасте свойственна беззаботность — но как мог я веселиться, видя страдания моей бабушки?
Наблюдая за мамой Тиной, я приходил к выводу, что с ней поступают жестоко и несправедливо.
Почему? Почему она не может жить в приличном доме, носить не рваные платья, питаться хлебом и мясом? Тогда бы ей не пришлось вести с самой собой длинные душераздирающие разговоры, от которых у меня щемит сердце.
Кто заставляет ее жить такой жизнью?
Наслушавшись сказок Вирея про скупых, я долго верил, что все люди, став взрослыми, могут заработать себе состояние и покупать все необходимое, но есть среди них скупые, которые прячут деньги, предпочитая плохо жить и питаться чем попало.
Долгое время я верил, что у мамы Тины спрятаны где-то под землей деньги, может быть целые мешки с золотом, и она нарочно не хочет их тратить. Как жаль, что я перестал в это верить!
Профессия мамы Тины приносила ей одни лишения и позор. Как и все работавшие на полях тростника, она была осуждена на медленную смерть.
При подобном положении вещей единственным моим утешением была мысль, что, когда я стану взрослым, маме Тине не придется больше работать на плантациях.
В таком настроении я вернулся в лицей к началу занятий.
В хозяйственном управлении лицея меня ждал большой сюрприз: учитывая мою успеваемость и поведение за предыдущий год, мне была определена полная стипендия. Вместо того чтобы вносить каждый триместр восемьдесят семь франков, я буду получать семьдесят пять франков в месяц.
Немного спустя произошло еще одно событие.
Как-то вечером я вернулся с занятий, и мы с мамой обедали за некрашеным столом, с которого она убрала на время белье. Вдруг стук в дверь. Обычно к нам никто не ходил, кроме соседки, которая всегда извещала нас о своем приходе криком.
Мать пошла открывать дверь, и я услышал ее радостный возглас:
— Элиза, это вы, моя милая!
Вошла прилично одетая негритянка средних лет. Мать сказала мне:
— Жозе, поздоровайся с мадемуазель Элизой.
Моя мать рассыпается в извинениях за беспорядок в комнате. Комната маленькая и тесная, кровать завалена бельем, приготовленным для глаженья.
Гостья извиняется за поздний визит.
— Но, — говорит она, садясь, — у меня к вам важное дело.
— Что-нибудь случилось? — спрашивает моя мать.
— Нет, — отвечает та, — просто я вспомнила о вас в связи с одним предложением, которое могло бы вас заинтересовать.
Мое любопытство было настолько возбуждено предисловиями мадемуазель Элизы, что я даже перестал есть.
— Э-бе! Так вот, — продолжала она, — вы помните Фирме́на, шофера Пайи́?
— Фирмен? — сказала моя мать. — Это тот, с кем вы разговаривали по вечерам у дороги?
— Он самый, — подтвердила мадемуазель Элиза. — Э-бе! У него серьезные намерения относительно меня, и мне кажется, мы с ним поладим.
— Я очень рада за вас. Он серьезный парень и, наверное, очень вас любит.
— О да, он очень ласковый, — согласилась мадемуазель Элиза. — Так вот: я выхожу за него. Мы будем жить у Эрмитажа, мы уже подыскали комнату. Он останется на прежнем месте, а я купила себе швейную машинку и буду подрабатывать шитьем на дому. А вы чем занимаетесь, Делия?
— Я изворачиваюсь как могу, беру стирку, — сказала моя мать, указывая на разбросанное повсюду белье.
— О, у вас немало работы.
— Две большие и две маленькие стирки.
— И сколько вы за это получаете? — поинтересовалась мадемуазель Элиза.
— За большие — шестьдесят франков в месяц, за маленькие — двадцать в неделю.
— Нелегко вам приходится, бедняжка!
— Еще бы! — говорит моя мать. — Поглядите на мои пальцы. А уж спина и руки — ни костей, ни кожи не осталось — один сплошной ревматизм… Но что делать? Мне надо растить ребенка. Ведь он учится в лицее!..
И она рассказывает Элизе, какой трудный год она пережила из-за восьмидесяти семи франков.
— А если вам подыскать хорошее место? — спрашивает Элиза.
— Вы же знаете, что я не могу поступить на место: куда же я дену сына?.. А беке с каждым годом становятся все требовательнее, все подозрительнее…
— Жалко, — произнесла Элиза, явно разочарованная. — Я хотела предложить вам свое место. Мосье Лассеру́ и слушать не хотел о моем уходе. Вы понимаете, я столько лет у него работаю. Но в конце концов он смирился, при условии, что я найду себе замену. И я сразу подумала о вас, моя дорогая.
Моя мать продолжает уверять, что это невозможно.
— Вы там получите не меньше, чем за стирку. Мосье Лассеру дает мне двести франков в месяц на еду, потом еще сто франков за уборку и стирку. И, поскольку он холостяк и обедает в клубе, я нахожу время стирать на Фирмена. Вы сможете тоже брать одну-две маленькие стирки. И потом, мосье Лассеру не из тех беке, которые придираются к неграм. Ему достаточно, чтобы его вилла содержалась в порядке. Такого места вы никогда не найдете. Он холостяк, у него в доме нет женщин, вокруг которых приходится плясать целый день, исполняя их капризы. Мне кажется, это место прямо создано для вас.
— Я не могу, — возражает моя мать. — Мне очень жаль… У меня здесь комната, вещи, я живу со своим сыном. Даже если хозяин разрешит мне ночевать дома, это будет слишком утомительно. Аллея Дидье на противоположном конце города. Ничего не выйдет.
Мадемуазель Элиза встает, раздосадованная своей неудачей, и уходит.
Мы снова принимаемся за еду. Меня отказ матери тоже расстроил. Во время их разговора я чуть не крикнул матери, чтобы она согласилась. И после ухода гостьи мне хотелось упрекнуть ее за отказ. Но я был несмел со своей матерью. Я недостаточно к ней привык и робел перед ней.
Посему я выразил свое неодобрение только тем, что надулся и не разговаривал с ней весь вечер.
На другое утро, передавая мне чашку кофе, мать спросила меня:
— Послушай, Жозе, ты слышал, что вчерашняя гостья говорила твоей маме?
— Да, мама, — ответил я, — ты должна была согласиться.
— А ты? — сказала мать, удивленная категоричностью моего ответа.
— Что ж! Я буду спать здесь один. Я не побоюсь.
— А кто тебе будет готовить?
— Я сам.
Мать ничего не ответила и задумалась.
Я тоже думал об этом во время уроков.
Почему мне хотелось, чтобы мать поступила работать на Аллею Дидье? Не знаю. Я хотел, чтобы она перестала стирать: я все время боялся, что она до крови сотрет себе руки, ее жалобы на боль в спине и плечах надрывали мне сердце. Она уедет на Аллею Дидье, там ей будет хорошо: руки ее отдохнут… По утрам я буду сам варить себе кофе, умоюсь и пойду в лицей. В полдень я пообедаю хлебом с маргарином, а в семь часов после уроков я буду готовить себе ужин — рис с шоколадом. Почитаю немного. Но недолго, чтобы не тратить зря керосин. А по четвергам и воскресеньям я буду ходить к маме в гости.
Не так уж это сложно. Я радовался в душе, что найден выход из положения.
Мой план совпал с планами моей матери — об этом я узнал вечером. С одной только разницей — я могу не варить себе кофе. Наша соседка, которая тоже советовала матери не отказываться от места, вызвалась давать мне каждое утро чашку кофе.
Мама Делия поспешила на Аллею Дидье сообщить мадемуазель Элизе, что она согласна поступить на место к мосье Лассеру.
Мать оставила мне древесного угля, провизии, мелкую монету, и я распоряжался ими так, как она велела.
В то утро, когда я впервые пошел навещать маму Делию на новом месте, Аллея Дидье понравилась мне еще больше, чем в первый раз, — тогда мы с мамой Тиной были в гостях у мамы Делии.
Аллея широкой лентой вилась среди зелени. Особняки и виллы были отделены от дороги рядами деревьев или живой изгородью; за деревьями виднелись цветники и клумбы.
Блестящие автомобили, в стеклах которых отражались светлые дома и деревья, бесшумно скользили вверх и вниз по дороге.
От сочетания солнца и свежести, тени и света, тишины и движения веяло благополучием и покоем.
Дом мосье Лассеру называется «Вилла Мано́», сказала мне мать. Мне доставляло удовольствие останавливаться у каждых ворот и изучать названия нарядных домиков. В одном саду негр подстригал кусты, в другом — полол клумбы, в третьем — подравнивал газон.
«Вилла Мано», украшенная башенками, стояла в глубине участка; к дому вела белая дорожка, окаймленная кустами роз.
Я робко пробрался к службам. Мать ждала меня на кухне. Она встретила меня с радостью не только потому, что ей было приятно увидеть меня после нескольких дней разлуки, но и потому, что ей приятно было принимать меня в такой обстановке. Кухня была светлая, в два раза больше нашей комнаты. На стенах висела посуда, начищенная, как зеркало.
Хозяин уже уехал в свою контору в центре города. Машины не было в гараже. Моя мать воспользовалась отсутствием хозяина, чтобы показать мне все владения.
За домом была квадратная лужайка с фонтаном посередине, вокруг фонтана росли карликовые пальмы. Лужайка была окружена высокой живой изгородью, плотной, как стена. Здесь царила тишина, в воздухе было разлито благоухание.
У стены дома стоял вольер, в котором порхали разноцветные птички.
Мосье Лассеру, по рассказам моей матери, в свободное от работы время увлекался тремя вещами: своими птицами, аквариумом и телевизором, который стоял у него в кабинете. Он курил душистые сигареты. Он также любил цветы и сам срезал их в своем саду и составлял из них букеты, которые ставил во всех комнатах. Он не был общителен и редко принимал гостей.
А главное, утверждала мама Делия, он хорошо относился к прислуге.
Несмотря на мою решимость бодро переносить одиночество, я скучал один в квартале Святой Терезы.
Вначале меня поддерживало самолюбие — я гордился, что справляюсь один, и испытывал большое облегчение при мысли, что мать моя хорошо устроена. Но постепенно я стал чувствовать себя покинутым. Я болезненно ощущал отсутствие матери, мне было тяжко одному в комнате, куда я приходил, чтобы поесть, поспать и снова уйти, где мне не с кем было перекинуться словечком. Некому было ободрить или хотя бы поругать меня. Я не давал себе труда открывать окна и вытирать пыль.
Иногда я соблазнялся и покупал в лицее пирожные на те тридцать — сорок су, которые мама Делия давала мне на хлеб, сахар и прочее. Из-за этого я оставался несколько дней без хлеба или несколько вечеров без керосина. Обуреваемый голодом, страдая от темноты, я чувствовал себя несчастным сиротой.
Постепенно я впал в уныние, которое, возможно, было следствием недоедания. Ибо я плохо распоряжался деньгами, которые мне выдавала мать, питался не вовремя и не досыта.
В классе я не проявлял рвения. Время тянулось бесконечно: я совсем потерял веру в то, что мои успехи в школе помогут мне когда-нибудь изменить к лучшему судьбу моих близких.
Я уступил другим первые места по многим предметам без малейшего сожаления. Никем не руководимый, я проводил время, как мне заблагорассудится.
Часто я пропускал утренние занятия, потому что просыпал. Или дневные, потому что день был слишком жаркий.
Иногда я валялся в постели, иногда отправлялся бродить по городу один или с товарищами, не слишком достойными, зато предприимчивыми. Случалось, мы совершали набеги на фруктовые сады в нескольких километрах от города.
Теперь я досконально изучил Фор-де-Франс.
Предпочтение я оказывал густонаселенным кварталам: Берегу Канала, Сенви́лю, Демосфе́нову мосту. Здесь, среди скопления почерневших бараков, разбросанных как попало по заболоченному полю, где копошились детишки в лохмотьях и суетились крикливые женщины, всегда готовые затеять ссору или затянуть песню, и слонялись ленивые полуголые мужчины, я чувствовал себя свободнее, чем в богатых кварталах.
Больше всего я любил порт.
Район порта, под названием Бордеме́р, поразил меня в день моего приезда в Фор-де-Франс и навсегда остался́ мне дорог.
А между тем Бордемер отнюдь не был живописен. У самой воды начинались кучи обломков, выброшенных морем на черный маслянистый песок. Потом шел ряд оптовых магазинов и складов с облупленными фасадами.
Но для меня порт — это прежде всего суда: пароходы и парусники, стоящие на якоре недалеко от берега. Товары, поступающие из различных портов Франции и Антильских островов, перегружают с этих судов на пузатые габа́ры. Надменные негоцианты, старательные, озабоченные чиновники, а главное, грузчики, с удивительной быстротой расправляющиеся с огромными ящиками, тяжелыми мешками и здоровенными бочками, которые габары выгружают на берег.
Грандиозное зрелище человеческих усилий — все находится в непрерывном движении.
Шум стоял неумолчный: трещали ящики, катились бочки, тяжело шлепались на землю мешки с мукой, крупой или солью. Поскрипывали тележки, грузовики гудками старались освободить себе дорогу.
Мужчины, выстроившись бесконечной цепочкой, несли на головах тяжелые мешки и топали с такой скоростью, как будто бы их тянул за собой невидимый мощный механизм. Я дрожал при мысли, что стоит одному из них сделать неверный шаг или кому-нибудь попасться им на дороге — и катастрофа неминуема!
В этом порту не было никаких кранов, никакой механизации — всю работу, весь шум производили негры-гиганты в набедренниках из мешковины или в рваных штанах. Обливаясь по́том, совершали они свой титанический подвиг.
По берегу моря я бродил обычно после полудня. Я долго разглядывал какое-нибудь грузовое судно, медленно пробиравшееся к рейду, зыркая на город удивленными иллюминаторами. Или другое, стоящее у берега, которое с пронзительными свистками поднимает якорную цепь и направляется прочь из гавани, тяжело покачивая боками, груженными ромом и сахарным песком.
Я наблюдал за людьми, которые извлекали из трюмов пароходов мешки, ящики, бочки, норвежский лес и целые грузовики, оживающие на набережной от прикосновения шоферов.
Поразительны манипуляции черных гигантов, бегающих из конца в конец по борту габар, виснущих на реях, чтобы подвести суда как можно ближе к берегу. А когда габары пристанут, на них набрасывается дикая негритянская орда и растаскивает мгновенно тюки, укатывает бочки и сваливает все это на площадке между морем и улицей.
Постепенно усердие негров придает их движениям какое-то ожесточение, одержимость. В момент наивысшего напряжения кто-нибудь отпускает шутку, и вся команда разражается нечеловеческим хохотом.
До самого конца работы слонялся я по берегу моря. Магазины закрылись. Грузовики исчезли.
Незаметно для меня квартал затих. Только грузчики еще не ушли и стояли у подножия гор товаров, которые они выгрузили. Они напоминали бронзовые изваяния, покрытые угольной пылью и грязью. Утолив обуревающую их жажду ромом, они сбросили одежду и побежали в море, поднимая брызги. Стоя в воде по пояс, они терли кожу, чтобы смыть грязь, и их громкий смех гулко раздавался в тишине.
Солнце, долго стоявшее на границе между водой и небом, наконец скрылось, будто растаяв от собственного тепла.
Сумерки служили фоном для этих голых негров, стоящих и плавающих в воде; за ними возвышались силуэты судов на лиловатой после заката воде рейда.
Купальщики выходили из воды, не стесняясь своей наготы. В это время здесь не бывало прохожих. Они заходили за горы товаров и выходили оттуда обутые и одетые в белые брюки или в синие холщовые штаны и чистые полотняные рубашки.
Они направлялись в город в сгущающейся тьме.
Часто вместо еды я покупал себе удочку, леску и крючок и вместе с другими прогульщиками просиживал целый день на ремонтной пристани. Там мне тоже нравилось.
Так же, как в порту, здесь были суда и суденышки. А под беспорядочно разбросанными деревьями лежали нагромождения железного лома, ржавых якорей и якорных цепей, каркасы кораблей, выброшенные на берег бакены в форме волчка и множество всяких обломков. Мы лазили по ним или прятались в них.
Ремонтная пристань граничила с Демосфеновым мостом, но этот район казался мне не столь привлекательным. Я не завидовал людям, которые там жили. В темных кафе и отелях коротали время матросы всех цветов с судов, стоявших на рейде. В компании плохо одетых и накрашенных женщин они пили и курили целый день, слушали старые пластинки и выходили оттуда, качаясь и проклиная все на свете.
Утром, когда я шел в школу, квартал выглядел намного лучше — кафе только открывались, на тротуарах кумушки торговали кокосовыми орехами и бананами, мужчины и женщины в рабочем платье спешили в город. В эти часы в квартале царило здоровое оживление, передававшееся и мне.
Но нашим излюбленным местом для прогулок был Ботанический сад.
Там все привлекало нас: простор, тень, зеленые кустарники, фруктовые деревья, особенно манго.
Некоторые прогульщики предпочитали парк Саванну — там был громадный луг, окруженный манговыми деревьями, с которых мы сбивали фрукты камнями, задевая подчас статую Жозефины, императрицы французской. Но, на мой взгляд, Саванна больше подходила для игры в футбол.
Я принадлежал к тем, кто отдавал предпочтение Ботаническому саду. Здесь были и английские парки и французские сады, укромные местечки, детские площадки. Идеальное место для прогульщиков.
Здесь мы чувствовали себя в безопасности и, в зависимости от настроения и сезона, могли собирать манго, желтеющие на деревьях, любоваться старым крокодилом, который чахнул в закрытом бассейне, или двумя обезьянами, сидящими на цепи в будке на сваях.
Можно было посидеть на скамейке в цветнике, вдыхая запах тубероз, поваляться на траве, поболтать, посмеяться.
Я очень любил забираться в овраги, чтобы почитать и понаблюдать за влюбленными.
Со злорадным удовольствием следил я за развитием некоторых знакомств, начиная с первой встречи до ссоры и разрыва.
Иногда несколько недель спустя я встречал кого-нибудь из двоих, но уже с кем-то другим.
Некоторые проявляли постоянство. Я находил их скучными.
Особенно мы ценили в этом парке то, что мы могли населять его персонажами прочитанных нами книг. Романтические и лирические сцены, литературные герои, поэзия вполне подходили к атмосфере сада.
Возвращаясь вечером в квартал Святой Терезы, я часто сворачивал от Демосфенова моста на тропинку, которая поднималась на холм Пишеве́н, откуда весь город был как на ладони.
Дорога через холм Пишевен была самая короткая.
Здесь, как и в квартале Святой Терезы, шло бурное строительство бараков. Часто я избирал дорогу через Пишевен не только потому, что так было ближе, а потому, что мне приятно было смотреть, как бедные люди, стремясь к независимости, строили импровизированные жилища, которые казались мне верхом красоты, как любое творение человека-первооткрывателя.
Моя мать и бабушка, несомненно, отнеслись бы к ним с сочувствием. Люди приняли единодушное решение и выполняли его сообща.
Эти негры, весело строившие после работы дощатые хижины среди кустарника, несомненно могли бы построить прекрасный город, расцвеченный всеми красками их фантазии, но мечты разбивались о печальную действительность, и силы их, весь их творческий порыв уходили на создание жалких лачуг.
С величайшей неохотой расстался я с кварталом Святой Терезы.
Моя мать получила у своего хозяина разрешение взять меня к себе на каникулы на несколько недель и по совету одной своей подруги сняла мне комнату рядом с Аллеей Дидье. На той же высоте, что и вилла мосье Лассеру, в стороне от дороги приютилось штук двадцать домишек, — там жили шоферы и служанки квартала, которые по какой-либо причине не ночевали у хозяев.
Это негритянское поселение называлось Петифо́н. Обнищавшие белые построили домики специально для сдачи неграм: таким образом они добывали себе верный кусок хлеба вроде как честным путем. Несмотря на то что домики в Петифоне были похожи на домики квартала Святой Терезы, мне они больше напоминали Негритянскую улицу.
Вначале я очень обрадовался, что мать смогла снять мне там комнату и перевезти туда на разболтанном грузовике железную кровать, некрашеный стол, два стула, табурет, две этажерки и посуду, которые составляли нашу обстановку в квартале Святой Терезы.
С трудом привыкал я к потере свободы. Но после начала занятий я смирился с новой обстановкой. Ведь Аллея Дидье была символом респектабельности и благосостояния!
Во всяком случае, подобострастие, угодливость и послушание, характерные для поведения слуг, с которыми я общался теперь, говорило об их преклонении перед своими хозяевами и об уважении к их местожительству. Они старались вести себя как можно тише, не проявляя порывистости, свойственной неграм, чтобы не нарушить священной тишины богатого квартала.
А между тем белые хозяева Аллеи Дидье показывались весьма редко.
Утром, в полдень и вечером я видел их в глубине роскошных автомобилей, бесшумно выезжающих из ворот или въезжающих в ворота. То это был холеный мужчина, небрежно откинувшийся на подушки. То белая женщина, одетая, как колибри. Или дети, похожие на ангелочков в праздничный день.
Обслуживание этих людей было профессией и целью существования жителей Петифона.
Здесь я оказался среди неизвестной мне доселе категории негров.
Нет, в конечном счете Петифон не был похож на Негритянскую улицу, и я не чувствовал себя с его обитателями так свободно, как с моими друзьями из Петиморна или квартала Святой Терезы.
Жители Негритянской улицы и Петибурга как каторжные гнули спину на полях беке; они терпели свое угнетение, но не обожествляли угнетателей. Они не простирались перед ними ниц. А обитатели Аллеи Дидье были преданы своим хозяевам и из кожи вон лезли, чтобы им угодить.
А мне казалось странным, что моя бабушка и мать обязаны ублажать, обслуживать, продлять жизнь некоей категории людей, которые сами ничего не делали и не считали себя обязанными что-нибудь делать моей матери и бабушке в благодарность за их услуги.
Вскоре я познакомился с одним шофером из нашего квартала. Мы с ним повстречались не в Петифоне, где он жил, а на дороге. Когда я шел в лицей, он часто проезжал мимо на машине. Он останавливался и предлагал подвезти меня. Он знал, конечно, что я сын служанки мосье Лассеру.
Мне это было кстати: надоедало по четыре раза в день — и под дождем, и под раскаленным солнцем, от которого таял асфальт, — шагать с Аллеи Дидье в центр города.
Шофер был молод — не намного старше меня. И весельчак, каких мало! Вечно он пел или насвистывал что-нибудь. Он был холост и по вечерам, когда рано кончал работать, заходил ко мне, к величайшей моей радости. Я страшно боялся, как бы он со мной не соскучился. В это время я безумно увлекался чтением — не столько литературой, сколько вообще печатным словом — и сводил любой разговор к прочитанным книгам и их героям.
Но он сам задавал тон нашим беседам — своим пением, шутками. Он не стучался в мою дверь, а, вернувшись домой, свистел призыв своего сочинения, ставший нашим паролем, и я вторил ему. Несколько минут спустя он являлся ко мне. Открыв дверь, он заставал меня за чтением или за приготовлением уроков.
— Привет, Жо! — кричал он. — Как прошел день, хорошо?
— Да, а у тебя?
— Ах, эти старые беке хотели испортить мне настроение, но я не поддался!
— Но что случилось?
— О, ничего особенного. Но у беке всегда руки чешутся отлупить негра, который им служит.
Он садился на постель, располагался поудобнее и немедленно выдавал какую-нибудь смешную историю, неважно о чем: любое происшествие становилось в его изложении забавным и веселым.
Звали его Карме́н.
До чего же я стеснялся первое время называть женским именем такого сильного, мужественного парня! Но потом я стал находить, что, наоборот, это имя страшно ему подходит; пожалуй, оно заключает в себе столько вызова, темперамента и непосредственности, что совсем не годится для женщины.
Во время наших бесед Кармен постепенно поведал мне историю своей жизни.
Все мальчики, родившиеся до него у его матери, умирали или при рождении, или в раннем возрасте. А девочки оставались в живых.
— Моей матери не везло с мальчиками, — сказал он. — Поэтому не успел я родиться, как отец поспешил замаскировать меня женским именем, первым, какое пришло ему в голову, — Кармен. Страшный хитрец мой папаша. Благодаря его уловке я здо́рово укоренился в жизни. Чего я только не вынес!..
Кармен родился на плантации.
Все, что он рассказывал о своем детстве, было до такой степени похоже на Петиморн, что мне казалось, что он мог бы быть товарищем моих игр двенадцать лет назад.
Но Кармен не пошел в обход, как я. Он пошел по пути, естественному для всех, родившихся на Негритянской улице. Он не приводил подробностей, но в ходе наших разговоров мне стало ясно, как протекли первые двадцать лет его жизни на плантации.
— Смотри, — говорил он мне, отворачивая ворот рубашки. — Видишь этот шрам на затылке? Похоже на след от ошейника? Так вот, это первое воспоминание моего детства.
Папа, мама и пять старших сестер — все отправились на работу. Две младшие сестры клали меня на подстилку на полу хижины, закрывали дверь и уходили играть с другими детьми.
Однажды мне захотелось пить; я плакал, кричал и пополз на свет, который проглядывал из-под двери. Дверь снизу прогнила от сырости, и в ней было отверстие; я сунул в него голову. Но не смог протиснуться ни вперед, ни назад — застрял.
Я кричал изо всех сил. Но сестры были слишком далеко.
Не знаю, сколько времени я так пролежал. Родители, вернувшись, нашли меня с почти перерезанной шеей. Не так-то легко было вытащить меня из-под двери. Я-то ничего не помню: я слышал об этом от матери. И запомнил на всю жизнь.
Кармен часто рассказывал мне про этот случай, и каждый раз по-разному: то с возмущением, то с сарказмом, то с гордостью.
В другой раз, когда у нас разговор зашел о быках, Кармен сказал мне:
— Ты знаешь, когда мне было лет семь, бык наступил мне на спину. В те времена я был «головой рубашки». То есть носил вместо рубашки джутовый мешок с прорезями для головы, рук и ног и водил под уздцы головного быка повозки. Однажды после сильного дождя ноги рабочих, копыта животных и колеса повозок превратили дорогу в настоящее месиво. На каждом шагу — плюх! — я тонул по колено. Возчик осыпал меня проклятиями и угрозами. Я изнемогал… Представляешь себе: идти много часов подряд по липкой земле, в которой ноги вязнут так, что их и не вытащишь? «Пошевеливайся, лентяй! — кричал мне возчик. — Или я тебя огрею хлыстом по заду. Я не хочу, чтобы меня наказал надсмотрщик за то, что ты болтаешься у быков под ногами!» Ноги не держали меня, сердце разрывалось от страха, я споткнулся и упал…
Возчик сам вытащил меня из грязи. Он соскочил с повозки, когда первый бык наступил на меня. Удивительно, как он не сломал мне хребет!
Потом Кармен был погонщиком мулов и долго пролежал в больнице после одного падения, когда сломал себе ключицу.
После этого он пошел на военную службу.
Ах, это тоже было нелегкое испытание!
А отбыв военную службу, он остался в Фор-де-Франсе, где ему очень понравилось.
Впадая в меланхолию, он предавался воспоминаниям о ночах, когда на плантациях зажигали костры и били в тамтамы.
Когда он был в хорошем настроении, он смеялся надо всем, даже над самим собой.
Иногда Кармен входил, насвистывая, и, не говоря ни слова, подсаживался к столу и начинал барабанить по нему пальцами.
Это были ритмы плантации, по большей части знакомые мне. Но, когда он переставал свистеть и начинал петь, слова песен оказывались новыми для меня. Негры с плантаций так торопятся сочинять мелодии и распространять их, что не заботятся о словах, приспосабливая мотив к какому-нибудь местному происшествию. Кармен насвистывал, колотил по столу, потом начинал петь с таким чувством, с таким вдохновением, что я слушал его как зачарованный.
Неожиданно Кармен обрывал мелодию, вскакивал и говорил мне:
— Ну хорошо! Я пошел спать.
— Уже?
— Да, старина, я сегодня ездил весь день без остановки. А потом, жарко. — И он, зевая, протягивал мне руку и говорил: — До завтра.
Часто, прервав пение, Кармен вдруг спрашивал меня:
— Ну хорошо, Жо, что слышно?
И тут же сам принимался рассказывать. Каждый приход Кармена обогащал меня новыми подробностями, из которых складывалось мало-помалу мое представление об Аллее Дидье.
По крайней мере, я понял, что на ней живут самые богатые и влиятельные белые в стране, потомки белых колонизаторов, — и в то же время самые зловредные. Их обслуживают негры — единственные жители улицы, с которыми я соприкасаюсь, хотя и не участвую в их жизни. Эти негры свято верят в превосходство своих белых хозяев, в их непогрешимость и могущество.
Я узнал имена всех владельцев вилл и названия контор и торговых домов, куда они отправляются каждое утро на машинах.
До меня дошло, что Аллея Дидье не только аристократический квартал, но что по этому двойному ряду нарядных домиков циркулирует одна и та же кровь беке, что все обитатели Аллеи в родстве между собой, что белые креолы женятся только в своем кругу. Это подтверждает мое наблюдение, что все население страны делится на три категории: негров, мулатов и белых (не считая подразделений), что первые (самые многочисленные) совершенно не ценятся, подобно диким плодам, не нуждающимся в уходе; вторые рассматриваются как сорта, выведенные прививкой; а третьи, часто невежественные и некультурные, считаются редкими, ценными фруктами.
Последняя поездка в Петибург оставила во мне мучительное воспоминание о бедственном положении мамы Тины.
Меня поразило то, как она поддалась разрушительной власти нищеты. Комната ее становилась все сумрачнее. В полу сгнило еще больше досок, в потолке появились новые дыры. Стол расшатался, ножки его изъедены сыростью. Отсырел и сам Фюзилев двор, в центре которого скапливались сточные воды; улицы городка заросли сорняком, замусорены. Пустырь, на котором мы играли, отошел к заводу, и на нем посадили тростник.
А на том берегу реки плотные ряды тростника склонились над водой, готовые перейти реку и поглотить городок.
Мама Тина заболела в середине недели. Она жаловалась на боль в левом боку.
— Это ветры, — говорили соседи.
По их совету я поил больную настойкой из кожуры чеснока, которая вызывает отрыжку.
Она жаловалась и на головную боль. Ах! Она не может держать прямо голову — так она у нее отяжелела. Тогда мазель Делис сделала ей компресс из листьев пальмы, смоченных в растопленном воске.
И еще глаза.
— Как будто вдруг вечером в комнате погасили лампу, — говорила она, — и я осталась в полной темноте, и земля заколебалась у меня под ногами.
— Глаза — это дело деликатное, — сказал мосье Асионис. — Тут понадобится долгое лечение.
В субботу вечером мама Тина послала меня в Петиморн получать ее зарплату за первые три дня недели.
За все десять лет, что мы уехали с Негритянской улицы, я ни разу не был в Петиморне, и даже воспоминания о нем изгладились из моей памяти. Странный восторг охватил меня, стоило мне ступить на знакомые тропинки.
Несмотря на тяжесть на сердце из-за болезни бабушки, я чувствовал, как радость охватывает меня, когда я с непокрытой головой шагал босиком среди зеленого моря тростника.
Я узнавал издали деревья, дороги, саванны, берега реки, по которым я некогда бродил с моими маленькими товарищами, сопливыми, золотушными, голыми, но веселыми.
Закат солнца был нежен и ярок, как обычно над этими долинами.
Началась выдача. Поскольку пока выдавали деньги мужчинам и до мамы Тины дело должно было дойти не скоро, я отошел в сторонку и наблюдал.
Однако толпа меня заметила, и я слышал, как люди, глядя на меня, перешептывались. К счастью, выплата отвлекала от меня всеобщее внимание.
К тому времени радость и любопытство мои погасли и сменились тоскливым ощущением при виде знакомой с детства сцены.
Мне казалось, что я узнаю́ рабочих по голосам, по именам, но я старался не вглядываться. Может быть, из боязни, что старые товарищи плохо встретят меня. Чем еще объяснить мою нерешительность?
— Сонсон Лупоглазый! — крикнул надсмотрщик.
Я узнал надсмотрщика.
— Здесь.
— Восемнадцать франков.
Еще несколько имен.
Прошло некоторое время.
— Аманти́на старая!
— Здесь, — ответил я.
Я подошел к окошку.
Все повернулись ко мне. По толпе пронесся шепот.
— Ты получаешь за нее? — спросил меня эконом (новый, незнакомый мне, — очевидно, он заменил мосье Габриэля).
— Да, мосье, — ответил я.
— Одиннадцать франков, пятьдесят! — сказал он.
И, облизывая кончик карандаша, спросил меня:
— Как тебя зовут?
— Жозе!.. Я ее внук.
В толпе поднялся шум.
— А что я тебе говорил. Это Жозе!
И из скопления этих потных, словно закопченных фигур ко мне протянулись землистые руки в знак выражения дружбы, а мрачные лица осветились сияющими, приветливыми улыбками.
Восхищались, что я так вырос.
Некоторые говорили:
— Мы слыхали, ты учишься в прекрасной школе в Фор-де-Франсе. Это хорошо.
Другие просили меня назвать их по имени, чтобы проверить, помню ли я их, и хлопали меня по спине, когда я угадывал с первого раза.
Мне оставалось только улыбаться, пожимать изо всех сил руки, позволять себя тормошить. Я был крайне смущен, став центром всеобщего внимания.
Но когда я оказался один на тропинке с одиннадцатью франками пятьюдесятью сантимами, врученными мне за три дня работы моей бабушки, я почувствовал тяжесть раскаяния, неопределенную и гнетущую. Мне было стыдно за свое поведение: были, наверное, какие-то слова, которые напрашивались сами собой и которые я должен был сказать, но не сказал…
Я перешел в последний класс.
Степень бакалавра представлялась нам узкой дверью, открывающей неограниченные возможности.
Мне огорчительно сознавать, что я, оказывается, не такой ученик, как все.
Геометрические теоремы, законы физики, общепринятые суждения о литературе не увлекают меня, не возбуждают во мне энергии, с какой мои товарищи без конца спорят и обсуждают вопросы, кажущиеся мне пустыми.
Так же не разделяю я их беспокойства по поводу места в классе.
Дисциплины, преподаваемые в лицее, не вызывают у меня энтузиазма. Я изучаю их без увлечения. Я с ними только мирюсь. Мне достаточно переходить из класса в класс без переэкзаменовок и получать целую стипендию вместо четверти.
Я остаюсь в тени и беспристрастно наблюдаю оттуда за теми, кто блистает поддельным блеском, за зубрилами, за тупицами. Но в каждом классе есть два-три ученика, заслуживающие серьезного внимания.
Я не принадлежу ни к одной из этих категорий. Считается, что я силен в английском. Однако я не прилагаю к этому особых стараний. Я средний ученик по математике, потому что она мне дается легко, и я учу уроки из уважения к рвению учителя.
Наш учитель истории и географии чересчур много говорит нудным, протяжным голосом, напоминающим моросящий, бесконечный дождь. И, как во время дождя, на его уроках я мечтаю, глядя вдаль.
По французскому я один из последних, но это меня не огорчает. Брошюрки, под названием «Сид», «Мизантропы», «Аталия», могут у кого угодно отбить охоту не только к занятиям, но и к чтению.
Учитель как-то объявил нам:
— Мы будем изучать Корнеля. Вы читали Корнеля?
Одни читали, другие нет.
— «Сид», акт первый, сцена вторая.
Он то читал сам, то поручал читать кому-нибудь из учеников, которому другой подавал реплики. Если только это можно назвать чтением. Потому что и учитель и ученики читали так невыразительно и скверно, что нас обволакивало унылое отупение.
В конце урока мосье Жан-Анри, наш учитель, диктует нам текст упражнения на тему «Корнелевский герой». На следующем уроке мы проходим еще две драмы: «Горация» и «Скупого». Подобным же образом.
Не знаю, может быть, я не вполне точен, но, во всяком случае, такое у меня осталось впечатление от этих уроков. И все-таки некоторые ученики получают хорошие отметки и слывут знатоками французской словесности. Они пользуются справочниками, учебниками и шпаргалками. Что касается меня, то, вернувшись домой, я пытаюсь перечитать «Сида». Через некоторое время я начинаю думать, что он гораздо интереснее, чем мне показалось в классе… Я уже готов воскликнуть: «Как это прекрасно!», но не успеваю — в следующий раз мы переходим к другой пьесе. Нет, положительно, я ничего не умею схватывать на лету.
Иногда у меня возникают мысли по поводу прочитанного, но, так как я не заимствовал их из справочников, в отличие от большинства моих соучеников, я не решаюсь их высказать, чтобы не оказаться в глупом положении. Приходится мне прибегать к записям, сделанным в классе, чтобы удовлетворить преподавателя и избежать нареканий. Ибо учитель наш любит цитаты: они доказывают, что ученик старается, работает. Так и получается, что я слаб во французском.
— Вы не делаете успехов, — обвиняет нас учитель.
Обескураженный нашей тупостью, он предложил нам написать сочинение на тему «Самое волнующее воспоминание моего детства».
«И прекрасно! — подумал я. — На этот раз не придется рыться в учебниках».
Вернувшись мысленно в Петиморн, я вспоминаю смерть мосье Медуза. В порыве вдохновения я разом накатал сочинение. Потом я принялся тщательно исправлять, отделывать написанное, согласно законам композиции и стиля и правилам орфографии.
Я с радостью и удовольствием трудился над этим заданием.
Восемь дней спустя нам объявляют отметки за сочинение.
— Настоящая катастрофа! — стонет учитель. — До чего же вы слабы! Убогий запас слов, никакого представления о синтаксисе, полное отсутствие идей. Редко попадаются такие бездарные ученики!
Он перечислил лучшие работы — их три. Потом начал громить посредственные. Обо мне ни слова. Меня он назвал в самом конце, когда я был уже в полном отчаянии.
— Хассам, — сказал он строгим тоном.
Я встал. Я бы покраснел, если бы мог.
— Хассам, — продолжает мосье Анри, раскрывая мою работу. — Вы самый циничный ученик, какого я видел! Когда речь идет о сочинениях на литературные темы, вас не заставишь обратиться к источникам, а здесь, в сочинении на свободную тему, вы сочли уместным списать с книги.
Я стою как громом пораженный. Кровь прилила к голове, в ушах шумит, взгляд затуманился. Мне кажется, кровь вот-вот хлынет у меня изо рта и ушей. Горло сжалось.
— Я не списывал, мосье… — бормочу я.
Держа листки двумя пальцами, он обращается ко всему классу:
— Вот, послушайте…
Громко, ироническим тоном читает он одну фразу. Потом еще несколько, на выбор.
— Видели? — спрашивает он. — И он смеет уверять, что не списывал! Если это не списано, это содрано!
— Мосье, клянусь вам, что я не…
— Молчать! — кричит он, стукнув кулаком по столу. Он брезгливо протягивает мне мое сочинение и добавляет: — Больше не развлекайтесь такими играми, я не люблю, когда надо мной издеваются. Держите.
Он так возмущен, что листки падают у него из рук.
Я подобрал их и сунул в книгу, не решаясь взглянуть, какие на них стоят пометки.
Но вечером, вернувшись к себе в комнату, я решил посмотреть, что означали пометки красным карандашом. Те места, которые учитель назвал списанными с разных книг, пришли мне на ум без каких бы то ни было литературных ассоциаций и выражали мои личные переживания.
Сначала во мне пробудилась гордость, и я решил усердно заниматься и всегда подавать хорошие работы, чтобы доказать учителю свою правоту. Но потом раздумал. Если хочет, пусть считает меня неспособным к французскому. Мне все равно.
В этот год здоровье мамы Тины тревожило меня гораздо больше, чем подготовка к экзамену на степень бакалавра. Последнее время меня преследовал страх, как бы бабушка не умерла. Мне казалось, что время слишком медленно тянется и не скоро настанет день, когда я начну работать и освобожу бабушку из рабства.
Когда я расстался с мамой Тиной, она снова вернулась на плантации, но силы ее убывали; и хотя она продолжала корчевать высокую, неподатливую траву, это не значило, что смерть не подстерегала ее, ожидая удобного момента, предпочитая кончать с нищими не сразу, а постепенно.
Каждую неделю я писал бабушке, что скоро выйду из лицея и поступлю работать в какую-нибудь контору, и с того времени она и мама Делия будут жить со мной вместе. Я посылал ей табак, вытряхнутый из окурков, которые мосье Лассеру оставлял в пепельницах и которые моя мать собирала каждый день. Огромное облегчение испытывал я в конце месяца, когда, получив стипендию, с разрешения мамы Делии отправлял бабушке по почте двадцать франков.
Когда в ноябре шел дождь или гремел гром, мама Делия глядела на небо и тяжело вздыхала:
— Бедная мама Тина.
Я не говорил ничего. Но сердце мое готово было разорваться от тоски. Если мы в это время сидели за столом, мама Делия переставала есть, а я отодвигал тарелку и вставал, стиснув зубы, чтобы не расплакаться.
…Кармен стал моим лучшим другом. Не только из-за нашего соседства, но и еще по одной причине.
Как-то вечером я ему сказал:
— Завтра — сочинение по истории, послезавтра — сочинение по биологии…
Кармен прервал меня:
— Жо, ты не считаешь меня кретином?
Я расхохотался.
— И все-таки я кретин! — заявил Кармен.
У него был очень убежденный вид, когда он без всякого, на мой взгляд, основания обвинил себя в глупости.
— Объясни, в чем дело, старина, — сказал я наконец.
— Слушай, — ответил он. — Мы с тобой всегда разговариваем без всяких церемоний, болтаем и смеемся вместе. Почему же мне не пришло в голову попросить тебя об одной услуге? Я уверен, ты бы не отказался… Представь себе, я не умею подписывать свое имя. Я тебе никогда об этом не говорил, сам не знаю почему, но я не знаю алфавита: ни бе ни ме…
По правде говоря, эта простая просьба показалась мне упреком. Почему я сам не предложил Кармену свою помощь? Разве я не знал, что он стыдится своей неграмотности, кстати весьма заметной? Разве я сомневался, что он рад будет отделаться от нее?
— Ах, Кармен! — воскликнул я. — Как мне самому не пришло…
Так Кармен стал моим учеником.
Начиналось, как прежде: он свистел за стеной, потом распахивал дверь и входил. Но затем он сразу садился за мой письменный стол, раскрывал тоненькую книжечку и голубую или розовую тетрадку.
Тогда я начинал представлять ему одну за другой маленькие фигурки, которые поначалу так трудно запомнить в лицо. Я учил его правильно держать карандаш.
— Странно, — говорил он мне, — я могу вытворять что угодно, держа руль в руках, и не способен нарисовать кружок карандашом, легким, как солома. Странно, что за рулем я могу вести машину по плохой дороге так, чтобы она не виляла из стороны в сторону, и не могу как следует вести карандаш между двумя линейками…
И он улыбался так грустно, что я спешил успокоить его каким-нибудь ободряющим словом.
Он первый постановил не разговаривать больше на местном наречии — я бы не решился предложить ему это. Он же устанавливал по своему вкусу длину наших уроков, так что я часто жертвовал своими занятиями, стремясь удовлетворить его страсть к учению.
В некоторые вечера он бывал не в настроении. Написав коротенькое упражнение, он складывал в стопку книги и тетрадки. Для них я отвел специальное место у меня на столе. Он никогда не уносил школьных принадлежностей к себе.
— Мои гости любят во всем копаться, — объяснял он.
Если он не сразу уходил, мы принимались болтать как прежде.
Однако Кармен не стал солиднее после моих уроков. Наоборот, с тех пор как начал учиться читать и писать, он стал активнее во многих отношениях.
Иногда он ошарашивал меня неожиданными вопросами:
— Скажи-ка, Жо, а что это такое — поэзия?
Хотя я и захвачен врасплох, я пытаюсь выкрутиться. Беру книгу и читаю несколько стихотворений. Объясняю. Но Кармен настроен скептически:
— Я не понимаю.
— Как не понимаешь? Поэзия — это…
— Но в ней должно быть еще что-нибудь. Сегодня одна знакомая сказала мне: «Милый, мне с тобой так поэтично!»
Я чуть не лопнул от смеха.
— До чего же ты глуп! — сердится Кармен. — До чего глуп!
Когда мне удалось успокоиться, я продолжал профессорским тоном:
— Поэзия, Кармен, — это не только слова, стихи, книги. Поэзия может быть и в любых других вещах, производящих аналогичное впечатление.
— Значит, она не так уж плохо сказала. Я — поэт.
Утром приятно идти в лицей пешком.
В воздухе разлита свежесть, так пленившая меня в первое посещение Аллеи Дидье.
Я любуюсь садами. Живые изгороди, обрамляющие их, огромные ковры газонов, пальмы всех сортов, цветущие розы, бегонии с металлическим отблеском, нахально яркие бугенвилеи, обвившие все балконы, производят умиротворяющее и бодрящее душу впечатление.
Я знаком почти со всеми садовниками домов, попадающихся на моем пути.
Проходя мимо, я здороваюсь с ними через изгородь, а в воскресенье днем кто-нибудь из них радует меня своим посещением.
Часто, стесняясь идти по одному, они приходят вдвоем, вежливые и сдержанные, чуть ли не почтительные, к великому моему смущению.
— Вот уже несколько дней, — говорят они в виде предлога и извинения, — мы хотели зайти к вам, но не знали, доставит ли это вам удовольствие. А то бы мы зашли.
Я освобождал стол от книг и бумаг и начинал приготовлять пунш.
Во время разговора они неизменно возвращались к дню своего рождения на холме или на плантации, к безнадзорным играм и баловству, потом — к работе в группе малолетних или учебе в начальной школе, которую пришлось бросить. У всех та же исходная точка, один и тот же путь.
Они тоже ни на что не жаловались. Все объяснялось существованием беке. Раз беке существуют, место их, естественно, наверху, на загривке у негров.
Они признавали, что на семьдесят пять или восемьдесят франков в месяц, которые они получали, нельзя даже купить сносный костюм. Но у них были свои мечты, например научиться водить машину: стать шофером, зарабатывать сто пятьдесят франков, как Кармен; снять комнату в Петифоне за пятьдесят франков в месяц. Подняться на ступеньку выше в своем лакействе.
— Тогда мы будем избавлены от унижения являться перед беке в рваной и грязной одежде. Мы хотим выглядеть прилично. У нас есть своя гордость.
Иногда по дороге в лицей я замечал отсутствие какого-нибудь садовника. Вечером Кармен подтверждал мое предположение, что его рассчитали. День спустя его заменял другой, и заместитель, видя, как я прохожу мимо в одни и те же часы, тоже начинал здороваться со мной.
Однажды утром, увидев нового садовника на вилле Бализье́, я подскочил от удивления — что-то в его облике поразило меня. Но он находился слишком далеко, чтобы я мог разглядеть его лицо.
На другое утро я опять вижу его в дальнем конце сада со шлангом для поливки в руках. Я останавливаюсь. Он поворачивается ко мне, смотрит на меня, поливая газон.
Потом он вздрагивает, так ясе, как я, словно он испытал то же ощущение.
Мне хочется подойти к нему, и в этот момент он кладет шланг на землю и, перепрыгивая через клумбы, подбегает ко мне.
— Но это же Хассам! — кричит он.
— Жожо!
Мы стоим друг против друга.
— Хассам! — снова восклицает он.
Я протягиваю ему руку, но он привлекает меня к себе, и мы горячо обнимаемся и хлопаем друг друга по спине.
Жожо вырос, раздался в плечах. Над верхней губой у него уже усики. Все это говорит о том, сколько лет мы не виделись, красноречивее, чем подсчеты, которые я торопливо произвожу в уме. Мне кажется, что он гораздо взрослее меня.
Хотя мы ровесники, я выгляжу подростком рядом с ним — он огрубел и возмужал.
— Как ты сюда попал, Хассам? Где ты работаешь?
— Моя мать работает у мосье Лассеру.
Уклончивость ответа не укрылась от него; взглянув на книги, которые я несу под мышкой, он спрашивает меня:
— Ты все еще в школе?
— Да, я учусь в лицее.
Не знаю, сумел ли я вложить в эти слова объективность и бесстрастность, которые показали бы моему товарищу, что я не вижу разницы между его и моим положением.
— Ты уже сдал на бакалавра? — спрашивает он.
— Готовлюсь сдать первую часть в этом году.
— Я рад за тебя, — говорит Жожо. В глазах его загорается огонь, и он повторяет: — Я рад за тебя, Хассам!
Весь день я хожу под впечатлением от этой встречи.
К моей радости от свидания с другом детства примешивается удивление, как это Жорж Рок — сын мосье Жюстина Рока, который не ходил босиком в начальную школу, жил в одном из красивейших домов Петибурга, у родителей которого была машина и прислуга, — как этот Жорж Рок вдруг оказался на Аллее Дидье в качестве садовника или, вернее, боя, ибо на Аллее Дидье садовником называют слугу на все руки.
Как будто старый Жожо умер и после смерти перевоплотился в другого человека.
Весь день воспоминания, разбереженные этой встречей, роились в моем мозгу.
У меня от них голова горела.
Пытаясь все осмыслить, я соображаю, что Жорж Рок — сын мастера петибургского завода, также сын мазель Грасьез — жницы с плантаций сахарного тростника. Он убежал от отца, в доме которого его мучили. И вот у матери, которая жила в деревне, его постигла судьба всех маленьких детей, чьи родители работали на плантациях.
Теперь я без труда представил себе, как он попал сюда.
Кроме одной подробности.
— Я работал в Павильо́не, — рассказал он, — ты знаешь, это поселок около завода Пуарье́. Так вот! Во время уборки тростника я был погонщиком мулов, а в поздний сезон — поденщиком. Там был управляющий, который, как и все управляющие, подделывал цифры и обсчитывал негров, выдавая им еще меньшее жалованье, чем им положили беке. Ну, благодаря моему знаменитому дядюшке Стефану я еще кое-что помнил из арифметики. Не будучи бараном, я заметил, что дело нечисто, и каждую субботу говорил ему потихоньку одно только слово: «Вор!» — и делал вид, что это не я.
Но в одно воскресенье я не выдержал.
Я крикнул перед собравшимися рабочими: «Чего вы ждете, почему вы не спалите этот проклятый тростник? Неужели вы не видите, что от него все несчастья негров?»
— Жожо, неужели ты так и сказал?
— Да, я так сказал, потому что сердце мое изнывало от ярости и тоски. Управляющий задержал мое жалованье и крикнул мне: «Эй ты! Если ты немедленно не заткнешься, я вызову жандармов!» Но меня уже нельзя было остановить. По пословице: «После «здравствуй» идет «что нового?» — управляющий вышел из конторы и направился ко мне. «Сейчас я тебе дам пинка в зад», — сказал он. Толпа выла от страха, но никто не решился его остановить. И вот! Я получаю удар башмаком под коленку. Нечего и говорить, что я не дал ему времени повторить свой номер на бис. Да, прежде чем успели вмешаться эконом и надсмотрщик, я уже влепил ему в морду несколько ударов. И тут же улетучился. Но он послал вдогонку за мной жандармов. Меня поймали. Я отсидел шесть месяцев в тюрьме здесь, в Фор-де-Франсе. После трех месяцев заключения меня стали водить вместе с другими арестованными работать в городском парке.
Когда срок мой кончился, я остался здесь, так как на всех плантациях, наверное, известны мои приметы. И вот мы и встретились.
Странная штука жизнь!
Мне нечего было ему рассказать. Моя жизнь была небогата событиями.
Я провалился на экзамене. И ничуть не удивился: я весь год не занимался. Понять не могу, почему предметы, которые я в другое время изучал бы с увлечением, опротивели мне, как только я узнал, что они входят в программу предстоящего экзамена.
Мать была в отчаянии.
Жожо и Кармен, купившие в складчину бутылку шампанского, чтобы отпраздновать мой успех, решили, что шампанское не должно пропадать: мы выпили его за мои будущие успехи.
Сразу же после этого я принялся за занятия. Я составил себе расписание — для каждого предмета я отвел соответствующее время. Я решил повторять все сначала. Целый день я занимался, а вечером прогуливался по Аллее, любуясь садами, вдыхая запах цветов, если только Кармен не приходил ко мне заниматься письмом или арифметикой.
Жожо открыл у меня своеобразный абонемент на чтение. С тех пор как он убежал из школы, признался Жожо, он не прочел ни строчки.
Как-то вечером, глядя на книги, доставшиеся мне по случаю, купленные или найденные, обернутые в бумагу и аккуратно расставленные по полкам, которые я смастерил из старых ящиков, Жожо сказал мне:
— Жозе, когда будет время, посмотри, пожалуйста, не найдется ли у тебя какой-нибудь старой книжки, которую ты мог бы мне одолжить. Я буду с ней аккуратно обращаться.
Я начал давать ему книги, которыми зачитывался сам, когда стал учиться в лицее. Удивительно, сколько Жожо успевал прочитать в немногие свободные часы.
Будто не желая остаться у меня в долгу, Кармен и Жожо приглашали меня в кино по вторникам и четвергам. В самом большом кинотеатре Фор-де-Франса в эти дни давались сеансы по удешевленным ценам, и простой народ сбегался на демонстрацию первых звуковых фильмов, дошедших до Антильских островов.
Мы отправлялись пешком после ужина.
Скудно освещенный электрическим светом зал был всегда полон; там было душно и шумно. Паркет и лестница скрипели под ногами публики, которая до начала сеанса сновала взад и вперед, обменивалась шутками, хохотала, кричала, как будто каждый хотел перекричать всех.
Партер состоял из деревянных складных стульев, нанизанных на деревянную же ось. Здесь сидели молодые оборванцы, драчуны, крикуны; мужчины и женщины, обутые и разутые. Там усаживались и мы. Шумели и дурачились всегда одни и те же. Этот замечал сидящую отдельно женщину, подходил к ней и начинал нашептывать ей на ухо гадости; в ответ та разражалась ругательствами. А другая женщина, наоборот, взбиралась на стул и принималась петь и приплясывать, чтобы привлечь к себе всеобщее внимание.
Был там один тип, который непременно налетал на кого-нибудь при входе и сразу затевал драку.
Были и мирные люди, которые, забившись в уголок, недоверчиво и смущенно выглядывали оттуда.
Когда гасили свет, все бросались занимать места.
Начинался показ, и в зале наступала относительная тишина, хотя под покровом темноты продолжались разговоры. Комментарии вслух вызывали отклики из разных концов зала, переходящие подчас в яростные споры со взаимными угрозами.
Но, по существу, атмосфера царила, скорее, дружелюбная и безобидная — просто ярмарочная.
На обратном пути мы обменивались мыслями. В пылу споров мы замедляли шаг и долго задерживались на улице, продолжая разговор приглушенными голосами, чтобы не разбудить собак.
Я не хотел мириться со стилем Негритянской улицы. В такой отсталой стране все должно было быть направлено на возвышение народа!
Кармен, Жожо и я любили обсуждать фильмы. Особенно разгорались у нас страсти, если в только что увиденном фильме был выведен негр.
Кто, например, создал в кино и в театре ходячий тип негра-боя, шофера, лакея-лентяя, предмет всеобщих насмешек? Он тупо вращает белками, непрестанно улыбается и получает за это пинки в зад от белого, который одурачивает его с легкостью, подтверждающей теорию: «негры — большие дети».
Кто выдумал для негров, которых изображают в кино и в театре, язык, на котором никогда не говорил ни один негр?
Кто раз и навсегда выбрал для них клетчатый костюм, какого не надел бы ни один уважающий себя человек? Это совсем не то, что рваные ботинки, котелок, потертое платье и дырявый зонтик — символ жалкого удела целой части общества, принужденной в цивилизованных странах довольствоваться объедками со столов привилегированных классов.
Да, редко проходил у нас день без обсуждения сакраментального вопроса о цвете кожи, волнующего все слои общества Антильских островов.
Невдалеке от Саванны находился маленький бар, куда мы часто ходили пить фруктовый сок. Как-то раз, придя туда, мы застали хозяйку — мадемуазель Андреа́ — в большом волнении. Красивая брюнетка, с которой мы обычно весело шутили, продолжала, видимо, разговор, начатый с кем-то из посетителей. Мы появились как раз вовремя, чтобы получить, как пощечину, прямо в лицо ее заявление:
— Вот потому-то я и ненавижу черную расу, хотя сама к ней принадлежу.
— Однако черный цвет вам явно к лицу, — заметил я.
— Как я могу любить негров и гордиться тем, что принадлежу к их числу, — с раздражением ответила она, — когда каждый день на моих глазах они делают гадости! Во мне нет ничего негритянского, кроме цвета кожи: у меня характер белой женщины…
Если я правильно понял, мадемуазель Андреа рассердилась на клиента с черной кожей, и ее горячность объясняется лишь пылкостью южного темперамента.
— Так вот! Глядя на вас, мадемуазель Андреа, я понимаю, что мы, негры, достойны сожаления. Нет на свете людей, которые бы так легко отказывались от своей расы из-за плохого поведения одного из ее представителей. Слыхали ли вы, чтобы белый кричал: «Я презираю белых!», узнав о краже или об убийстве, которые далеко не редкость среди белых? Так почему же вы из-за одного отщепенца из нашей среды торопитесь отказаться от негров всего мира и предаете анафеме всю черную расу?
— Вы меня не поняли, — сказала Андреа оскорбленно. — Мне тяжело видеть, когда кто-нибудь, мало того что он черный, еще совершает плохой поступок. Пусть самый пустяковый. Я готова тут же послать мою расу к черту. Но вы знаете, что никому другому я не позволю плохо отзываться о черных в моем присутствии.
Действительно, я часто слышал такие рассуждения. Разве моя мать не повторяла мне без конца: «достаточно того, что ты негритенок, а еще балуешься»? Да, я знаю, что весь мир, и черный и белый, сходятся на том, что негр не заслуживает никакого снисхождения из-за своего цвета и может быть переносим только в том случае, если ведет себя, как святой.
Андреа, по крайней мере, признает свою вину не менее импульсивно, чем впадает в ярость.
Кармен угощает всех холодным сахарным соком.
Я сдал первую часть экзамена на бакалавра с той же легкостью, с какой провалился три месяца назад.
Теперь я знал программу, потому что прошел ее за каникулы с куда большим интересом, чем в учебном году.
Моя мать плакала от радости.
Кармен и Жожо ворвались ко мне в комнату, нагруженные бутылками, съестными припасами. Соседские служанки, лакеи, садовники и шоферы по очереди приходили выпить за мое здоровье.
К моему удивлению, вместо радости на меня напала какая-то апатия. Правда, я испытывал чувство огромного облегчения, но моя радость станет полной только тогда, когда мама Тина лично от меня узнает счастливую новость и поцелует меня за нее. Еще один год осталось ей ждать своего освобождения. Всего один учебный год!
С этой мыслью вернулся я в лицей, в класс философии.
Я не сомневался, что сдам экзамен в конце года, но что потом? У меня было ощущение, что я зашел в тупик. Как осуществить на практике мои мечты и обещания, данные маме Тине? Выдержать экзамен на замещение вакантной должности чиновника, как делали большинство сдавших на бакалавра, если они не получили стипендий на продолжение учебы в Европе?
Ничто меня не привлекало.
Я честно изучал учебники философии, даже самые скучные. Но моим излюбленным чтением в этом году была литература, не имеющая отношения к программе и касающаяся жизни негров, и антильских и американских. Исторические труды и романы. Эти книги волновали и интересовали меня куда больше, чем рассказы о жизни нумерованных королей и даты их смертей и войн, которые я постоянно учил, чтобы тут же позабыть.
Изучая прошлое негритянской расы, сопоставляя его с настоящим, я представлял себе ее будущее.
Но мне не с кем было обсудить все это, кроме Кармена и Жожо.
Я уже давно перестал ходить в Ботанический сад или в порт, когда прогуливал уроки.
Если после перерыва мне не хотелось возвращаться в лицей, я просто оставался в своей комнате и читал. Или садился и составлял список того, что я хотел бы изучить. Потом строил воздушные замки по поводу того, чего бы я хотел достичь в жизни, какие мне нужны материальные блага, домик, окруженный садом, комната с книгами по стенам.
По четвергам я любил ходить в парк Саванны. Не гулять, а наблюдать за гуляющими.
Я приходил в часы, когда в тени тамарисков сидели, болтая между собой, старые черные няньки, а по дорожкам играли и бегали дети. В эти часы Саванна представляла собой детский сад.
Я встаю со скамейки, чтобы пойти на берег, — море здесь совсем близко. Я вижу парусник, который несут к городу пассаты, бороздящие Карибское море, или грузовое судно, поднимающее целый веер брызг за кормой и распространяющее облака дыма и пара, рисующие на закатном небе миражи Марселя, Бордо, Сен-Назара.
Вокруг Саванны расположены кафе с окнами, жадно глядящими на море. Они быстро наполняются — настал конец рабочего дня. Кончен дневной труд, расправляются мышцы. Душа под воздействием креольского пунша открыта для шуток, для приязни. Я брожу, засунув руки в карманы, мимо киосков и бистро, прислушиваясь к мелодичному негритянскому смеху. Какой великолепный инструмент грудная клетка негра, а голос его звучит сердечнее, когда к тому же видишь блеск зубов и глаз!
Потом я возвращаюсь на скамейку.
Теперь по Саванне прогуливается полуэлегантная толпа, исчезли няньки с детьми.
Короткие аллеи с трудом вмещают бесчисленные парочки и группы приятелей, которые снуют взад и вперед, как бы повторяя па бесконечного танца. С ожесточением проделывают они все номера кадрили, между тем как отдельные лица с высокомерным видом прогуливаются в одиночестве, клином врезаясь в толпу.
Некоторые стараются укрыться в темные, безлюдные аллеи; ворчуны, мизантропы или мыслители держатся в стороне, ближе к набережной, а мечтатели опираются на балюстраду, отделяющую бульвар от рейда, и любуются морем.
Есть здесь и сборище мужчин определенного возраста; отставные чиновники в пристяжных воротничках и манжетках, они уже вышли в тираж, но продолжают сходиться, предаваться воспоминаниям и обмениваться мнениями по поводу современного состояния мира.
Прогуливающиеся по Саванне ублажают себя пуншем и сигарами и предаются очаровательной слабости — грызут орехи. Молодые торговки в пестрых фартуках криками привлекают внимание к своему товару.
Иногда, к величайшему моему замешательству, по главной дорожке прогуливается женщина с томными глазами, с большими золотыми кольцами в ушах — спокойная, невозмутимая, как будто, кроме нее, никого нет в огромном парке.
Роль Саванны в жизни нашего города открывается мне, когда я присутствую при сценах соперничества, оскорбленного тщеславия, заносчивости и претензий, ежедневно разыгрывающихся здесь. Тут есть свои звезды, свои статисты, угодники и подражатели.
После целого месяца упорного хождения мелкому служащему, мать которого берет на дом стирку, удается завязать знакомство с барышней из «хорошей» семьи; он улыбается ей, кланяется, идет с ней рядом. Может быть, он от нее не в восторге, но не желает упустить случая на балу (или даже на похоронах) продвинуться в первые ряды мелкой цветной буржуазии — таково страстное стремление каждого молодого негра из бедной семьи на Антильских островах!..
Мне интересно наблюдать за молодым антильцем, только что из Сорбонны или Медицинского факультета, гуляющим по Саванне в окружении восторженной толпы почитателей, которых он покорил цветом своего галстука и покроем костюма. Другой, вернувшись из тех же краев, обосновался в кафе, где он завораживает аудиторию рассказами о бульваре Сен-Мишель, кафе «Дюпон» и Люксембургском парке.
Оба, наверное, сыновья мелких чиновников и получали пять или шесть лет стипендию от государства за то, что их родители исполняли черную работу за каких-нибудь депутатов. Родители поднатужатся еще раз, чтобы получить для сыновей руку барышни из «хорошей» семьи. Они будут действовать политично. Для начала мать, если она еще этого не сделала, откажется от антильского костюма, который носит с грацией и достоинством, но который — увы! — чересчур сближает ее с людьми из народа: ради будущего своего сына она наденет шляпу. Это маскирует происхождение, утверждает новое социальное положение и, главное, придает уверенность, когда надо бросить равнодушный взгляд вниз или заискивающий вверх. Что касается сына, он мечтает прежде всего о машине. Ибо мужчине — владельцу машины — покорны все женщины.
Да, Саванна Фор-де-Франса неподражаема!
Во время карнавала виллы на Аллее Дидье принимают праздничный вид. Поздно ночью из освещенных окон доносится музыка, смех, стук серебра, звон фарфоровых тарелок и хрустальных бокалов. В такие ночи виллы сверкают среди садов, как гигантские игрушки.
Жожо в те дни, когда «у них» бывают гости, занят целый день накануне приема, выполняя поручения вместе с шофером, а вечером, кроме мытья посуды, ему нужно часами вертеть мороженое в тяжелых мороженицах. А два последующие дня посвящались уборке и приведению дома в порядок. Именно поэтому Жожо уже давно не заходил ко мне.
Время от времени я встречал его по утрам, и он сообщал мне, что вечером или на другой день должен по приказу своих хозяев идти помогать лакею какого-нибудь дома, где ждали гостей.
Наконец как-то вечером он пришел. Босиком и в рабочем платье — ведь это был будний день.
В этот вечер он был настроен серьезно.
— Я хотел посоветоваться с тобой, — сказал он мне, немного помолчав.
— Посоветоваться, Жожо?! — воскликнул я.
Одно слово «совет» пугает меня — столько в нем подразумевается мудрости, ответственности. И я спросил больше из любопытства!
— По какому вопросу?
— Видишь ли, — начал он. — Я договорился с Пьером, нашим шофером: каждое утро я буду мыть за него машину, а за это он научит меня водить машину. Каждый раз, как меня будут посылать куда-нибудь с ним, он позволит мне садиться за руль, и через некоторое время я смогу получить права.
— Значит, ты хочешь стать шофером на Аллее Дидье?
Наверное, в голосе моем прозвучал упрек, потому что Жожо стал оправдываться:
— Но не навсегда. Придется пройти через это, но мне бы хотелось работать на свой страх и риск: иметь свой грузовик и перевозить товары из порта… Главное — достать грузовик в кредит с рассрочкой на шесть месяцев. Как сделал Макси́ — шофер Борри́.
Жожо продолжает фантазировать, а я слушаю молча, почтительно.
— Тогда, — говорит он, — я смогу выписать мать, снять комнату, а потом найти какую-нибудь симпатичную девушку и жениться. Может быть, соорудить домик в квартале Святой Терезы. Если мне повезет… — Он останавливается и спрашивает меня: — Что ты об этом думаешь?
Он сидит на моей железной кровати, скрестив босые ноги.
По правде говоря, я об этом ничего хорошего не думаю.
Но я настолько тронут страстной мечтой моего друга, что перестаю ощущать ее банальность, начинаю сочувствовать Жожо и говорю ему серьезно:
— Это прекрасный план, Жожо. Я уверен, что тебе удастся его осуществить.
Именно такого совета и ждал от меня Жожо.
Он долго еще распространялся о грузовике и перевозке товаров, как будто для того, чтобы я проникся его мечтой. Ушел он поздно. Он был так возбужден, что я положил руку ему на плечо, чтобы приобщиться к его радости. Он так трепетал, что я решил не говорить ему пока, как хрупка, бескрыла и, главное, сиротлива его мечта.
На другой вечер, вернувшись из лицея, я пошел к маме Делии на кухню мосье Лассеру. Обычно мы ужинали вместе, потом я желал маме Делии доброй ночи и возвращался в свою комнату в Петифоне. На этот раз, против обыкновения, когда я вошел, стол не был накрыт. На столе лежала суконка, и моя мать гладила утюгом белье. Она обняла меня, не улыбаясь, и продолжала гладить.
— На, прочти, — сказала она, указывая на голубую бумажку около подставки для утюга.
Голос мамы Делии звучал необычно.
Я взял бумажку, развернул и прочел:
«Ваша мать больна, приезжайте немедленно». Это была телеграмма от мазель Делис.
Я посмотрел на мать. Она плакала.
— Я могла бы уехать сегодня, — сказала она, — если бы телеграмма пришла раньше. Я поеду завтра утром с пятичасовым пароходом. О нет, я не могу тебя взять. Мне и то придется просить аванс у мосье, чтобы оплатить дорогу. И я не знаю, какие расходы предстоят мне там. Наверное, надо будет отвезти ее в больницу и все такое…
Мне сразу расхотелось есть. Мать продолжала гладить белье, объясняя мне, какие меры она приняла касательно меня и своей службы на время ее отсутствия.
Жена одного шофера из Петифона заменит ее. Я пока буду питаться вареными яйцами. А на двадцать су куплю себе хлеба. Она вернется послезавтра…
Одинокая, похожая на труп, стонет моя бабушка на своей лежанке. Такая больная на этот раз, что наша старая соседка мазель Делис взяла на себя смелость телеграфировать матери.
А меня с ней нет на этот раз, и некому сходить за травами в Отморн или в Фераль. «На краю сада мадам Жан, — сказала бы мне мама Тина, — растет гуйана́на; стебель у нее красный и листья желто-зеленые с прожилками. Они очень хороши против простуды».
Некому подать ей отвар из толомана, которым она только и подкреплялась.
И чем она больна на этот раз?
«Не думаю, — говорила она, — что мои глаза увидят тебя после сдачи экзаменов. Я не увижу цвета первого куска хлеба, который ты сам заработаешь. Зрение у меня становится все хуже. Глаза гноятся. Иногда мне кажется, что взгляд мой застилает целая стая летучих муравьев, так что я не вижу дневного света».
И правда, когда трубка ее лежала на столе на видном месте, она ощупью искала ее по всей комнате, вытянув вперед руки и заклиная святого Анто́ния помочь ей найти ее.
Мысль, что мама Тина может когда-нибудь ослепнуть, казалась мне невероятной. Разве это не величайшее в мире несчастье?
Всю ночь я не мог спать от удушья и сердцебиения. У меня было только желание уехать немедленно вместе с матерью, чтобы самому увидеть маму Тину и убедиться, в каком она состоянии.
— Да не расстраивайся так, — сказал мне Кармен на другой день, — старые люди, как старые машины: они продолжают двигаться по инерции. И часто они прочнее новых. Не печалься же, гляди веселее. Послушай, что со мной сегодня случилось. Это очень смешно.
Но если я и выслушал анекдот Кармена, я не оценил его, несмотря на то, что Кармен умел превращать любую мелочь в забавную историю.
Жожо, когда я сообщил ему новость, был поражен. Потом пробормотал:
— Бедная мазель Амантина!
В полдень вернулся Кармен. У меня не было никаких новостей.
— Ну вот! — воскликнул он. — Значит, ничего серьезного. Признаюсь откровенно, я боялся, потому что такие телеграммы: «Мама больна, папа болен, приезжайте немедленно» — часто посылают, уже когда все кончено. Но раз твоя мать ничего не сообщает — значит, всё в порядке.
Но на другой день мать не вернулась.
Кармен дал мне один франк на хлеб.
В то утро я уже не сомневался, что моя бабушка умерла.
Но я не мог себе представить мертвого лица мамы Тины.
Я думал о том, как пройдет бдение на Фюзилевом дворе. Все будут петь и молиться. Асионис, как и в других случаях, «выдаст» сказки и будет играть на тамтаме проникновенно, с воодушевлением.
Я ясно видел гроб, купленный на средства общины: грубый деревянный гроб, который опустят на веревках в яму на маленьком кладбище с шутками, чтобы сердца присутствующих не так сжимались от стука комьев земли о крышку гроба.
Весь день в ушах моих стоял шум града сухой земли, сыплющейся на крышку черного гроба.
Мать вернулась на третий день утром. На ней было обычное платье, но голову она повязала черным платком с белыми полосками. Она не успела сказать мне ни слова.
При виде траурного платка, страшный звон раздался у меня в ушах, в глазах потемнело. Зажав голову руками, я уронил ее на стол.
Звон в ушах не прекращался, грудь стесняло от сердцебиения, а из горла вырывались рыдания, которые я был не в силах сдержать.
Так продолжалось несколько часов.
Жожо и Кармен приходили, сидели около меня и разговаривали между собой, потому что я не мог отвечать на их вопросы.
Вот и все.
Придя в себя, я опять старался представить мертвое лицо мамы Тины. Но не мог. Тогда я представил вместо нее мосье Медуза, вытянутого, как Христос, на голой доске посреди темной хижины.
Но я не сомневался, что моя мать достала белую простыню, которую мама Тина свято хранила в карибской корзине на случай своей смерти.
Несомненно, ее лежанка была торжественно накрыта этой простыней, а она лежала в платье из черного сатина, которое она надевала два раза в год, по праздникам. Но ни лица, ни щеки, к которой я должен был бы приложиться, я не мог себе представить.
Только руки.
Да, именно руки представлялись мне на белой простыне. Черные, загрубелые, опухшие руки, с потрескавшейся кожей, в складки которой навеки впиталась грязь. Изогнутые пальцы, с наростами и мозолями, с твердыми, расплющенными ногтями, похожими на копыта какого-то неизвестного животного, скакавшего без устали по камням, по бурелому, по мерзости и грязи.
…Эти руки мама Тина тщательно мыла каждый вечер, а особенно тщательно в воскресенье утром, но они все равно имели такой вид, будто прошли через огонь, были расплющены на наковальне и зарыты в землю, а потом вытащены оттуда и окунуты в соленую воду, потом высушены на солнце и, наконец, брошены с кощунственной небрежностью на эту белую простыню в зловонной каморке.
…Эти руки протягивали мне тарелочки с кореньями, умывали меня нежно, несмотря на свою шершавость, одевали меня, терли мое белье на речных камнях.
Одна из этих рук сжимала мою маленькую ручку по дороге в школу, — я помню это ощущение.
Нет, они не были красивы — им приходилось поднимать тяжести, стирать белье. Они сжимали ручку мотыги, ежедневно натирали мозоли и получали царапины, вступая в непосильную борьбу с затверделой землей и колючими листьями тростника… чтобы могла существовать Аллея Дидье.
С тех пор как в моем сердце поселилась печаль бедного сироты, Кармен и Жожо по вечерам навещают меня.
Каждый из них садится на свое привычное место в разных концах кровати, прислонившись к стене.
Они почти не разговаривают. Кармен умеет рассказывать только смешные истории. Не будучи уверен, что сможет развеселить меня, он предпочитает молчать. Жожо время от времени задает мне вопросы о том, как я себя чувствую, как идут мои занятия, потом тоже умолкает.
Я должен был бы вывести их из оцепенения, в которое они впали из уважения к моему горю.
Надо было бы рассказать им какую-нибудь историю.
Но какую?
Та, которую я знаю лучше всего, как две капли воды похожа на их собственную. И все же рассказ просится наружу.
Слепым и тем, кто затыкает уши, хотелось бы мне прокричать свою повесть.