ПАЛ ИВАНЫЧ ИЗ ПУШЕЧНОГО

Тысячи детей и подростков работали в промышленности и сельском хозяйстве в тяжелую для страны военную пору. Прототипы этой повести — мальчишки и девчонки, трудившиеся в годы войны на Мотовилихинском пушечном заводе.

1

Иногда ночами до поселка Запруд доносился далекий грохот: на заводском полигоне испытывали пушки. «Ч-пумм! Ч-пумм!..» От этих звуков, спящий Пашка вздрагивал, лягался. Ему снилась война. Будто он с винтовкой бежит на немецкие окопы. Рядом где-то бегут папка Иван Корзинкин, начальник цеха Сергей Алексеевич, старший мастер пролета Спешилов, одноногий мастер из ремесленного Рагозин, знакомые пацаны: Ваня Голубаев, Сашка Васильков, Серега Фирулев, Валька Акулов… Немцы дерут, улепетывают, но с их позиций прямо в лицо бьет и бьет, гвоздит и гвоздит пушка. Разрывы ближе, ближе, ближе… Вот сверкнет сейчас еще один, последний — и его, Пашки, уже не станет…

Пашка вскидывается, открывает глаза, хрипит очумело:

— Что, что?! Война, а? Мамка, война?

— Бонна, сынок. — Мамка подходит, трогает стриженую голову. — Война, Павлик. Только далеко. Ты спи давай, спи. Скоро на работу.

Пашка снова валится и спит, уже не просыпаясь, до шести, до времени, когда надо подниматься, собираться и идти на завод.

Война хоть гремит далеко, а сколько уже мотовилихинского народа забрала она! И отец у Пашки воюет, и еще многие мужики и парни. Идешь порою по улице, и слышно: где-то воет, надрывается женщина. Снова принесли в Запруд похоронку. А то выбежит чья-нибудь мать или жена из избы и кричит, бьется, бьется об землю…

2

Ровно в шесть Пашка просыпается, тут же встает и идет умываться. Разлеживаться некогда! Он ведь теперь мужик, в доме хозяин. Да Пашка никогда и не любил долго спать. Магазины в рабочих слободках открываются в пять утра, так он до войны, еще учась в школе, вставал всегда сам в полшестого и бежал за хлебом, чтобы к тому времени, когда папка сядет завтракать перед дорогой на работу, у него был свежий хлебушко. Потом завтракать и уходить на работу стали двое: папка и старший брат, кока[1] Дима. Так оба ели да похваливали: «Павлик-де у нас заботник! Что бы мы без него!»

Вот и остался заботником: папка на войне, Дима в командирском училище в Красных казармах, дома только он да мамка, Офонасья Екимовна, да двое братьев недоростков: десятилетний Витька и четырехлетний Генька.

Пустое брюхо поет с утра, съесть бы хоть холодную вареную картоху. Но картоха сгодится дома, его, Пашку, накормят как ремесленника, только до этой фабрики-кухни еще добраться надо! Ладно, пока картошка есть, к Новому году кончится и она, тогда снова мамке ехать по деревням, менять на продукты Димины обутки, одежку. Папкино-то все выменяли еще прошлой зимой.

Пашка натягивает комбинезон, замасленный, длинный, не по росту, бушлат, нахлобучивает шапку с ремесленной эмблемой — двумя молоточками — и выскакивает на улицу. Еще темно, холодный октябрьский ветер, снег крупой. Голос радио доносится от проходных: «Вчера в течение дня наши войска вели ожесточенные бои с противником в Сталинграде…» Погодите, вот Дима окончит училище, станет командиром, он вам покажет!

Вот и сад Свердлова. Как здесь было хорошо до войны! Вечерами всегда оркестр, танцы на площадке, парни гуляют по аллеям с девушками, угощают их мороженым и семечками. Прибегут, бывало, школьники в парк, посмотрят на танцующих, на городошников, шахматистов, а потом Пашка найдет разговаривающего с друзьями или гуляющего с девушкой старшего брата: «Дима, дай пять копеек на мороженку…» Никогда не откажет. Если у самого нет, сходит, займет у кого-нибудь, а даст:

«Питайся, Пашка-букашка!» Будто он виноват, что маленький.

К остановке трамвая мальчик идет мимо дома, без которого он еще два года назад и жить не мог — Дома культуры. Хоть елка, хоть любой другой праздник, хоть обыкновенное кино — всё бежали туда. Вон как там было всегда весело! Куда, в какую комнату ни глянь — везде полно ребят. Где танцуют, где репетируют постановку, где учатся фокусам, где скрипят лобзиком…

А теперь этот клуб сумрачный, холодный, и мало туда ходит ребят — и на них ведь легла военная забота. Вот и плакат вывесили в окне:

Ты каждый раз, ложась в постель,

Гляди во тьму окна

И помни, что метет метель

И что идет война.

3

В детском Доме культуры Пашка учился играть на баяне. У отца была гармошка, он неплохо играл на ней и сына тоже приохотил к гармошке-двухрядке, тальянке. Классу к четвертому он купил Пашке такую же, и они в выходные пели песни, такие перед домом закатывали концерты — собиралась вся улица. Девчонки дразнили Пашку частушками:

Гармонист, гармонист,

Лаковы сапожки,

Не тебя ли, гармонист,

Обсидели кошки?..

Пашка пыхтел, обижался на них, грозил напинать, если поймает, но гармошку не бросал. А в пятом классе стал учиться играть на баяне. Ходил всё и думал, как бы ему постичь такой сложный инструмент.

С ним в баянной группе занимался еще один мальчишка — Валька Акулов с Рабочего поселка. У Вальки не было своих ни баяна, ни гармошки, но он уроки все-таки как-то учил, вообще был очень старательный. Отец у него работал грузчиком в транспортном цехе, а мать — уборщицей в заводоуправлении. Язык у Вальки был злой, как жало у осы. Вот он и стал как-то после занятий подначивать Пашку:

— Вы, запрудцы, вшивогорцы. У вас, когда дом горит, так мужики кругом его стоят и пожарных не пускают: не смейте-де тушить, дайте дыму наглотаться, чтобы на табак меньше ушло!

Низенький Пашка давай его тогда щелкать крепкими кулаками! Набежали еще ребята, пустились стенка на стенку:

— Бей запрудских!

— Лупи их, жулябию!

Куча мала. И Пашка, вцепившись клещом в Вальку, не заметил, как порвал его совсем новую рубаху. Валька только услыхал треск распластанной с плеча до пояса рубахи — сразу вывернулся из Пашкиных рук, с громким ревом побежал к выходу из сада Свердлова, где происходила потасовка.

— Ого-го-го! Улю-лю-у-у! Бей, лови-и! — завизжал ему вслед Пашка.

— Замолчи, змей! — кто-то из рабочепоселковых ребят постарше крепко двинул его по шее. — Не знаешь ты, что с него теперь отец за эту рубаху три шкуры спустит!

Пашка еще удивился: что уж — за рубаху, в драке порванную, да три шкуры? Его отец даже и толковать бы об этом не стал: порвал — ходи в порванной или зашей сам, и дело с концом. В их семье ребят драли только за сказанную неправду, подлость и воровство. А тут — хы, рубаха! И забыл об этом, и вспомнил только тогда, когда увидал, что на следующее занятие Валька не пришел.

«Видать, правда надрали, да и сильно», — уже с беспокойством, уныло думал Пашка.

— Ты чего куксишься, вертишься, глазами туда-сюда ныряешь? — спросил его отец за ужином.

— Я, папка, одному парню из нашего кружка рубаху третьего дня порвал. А отец его за это избил, он даже на занятия сегодня не мог пойти.

— Так ведь ты варнак! — гаркнул Корзинкин-старший. — Ну-ко марш из-за стола, и чтобы сегодня на глаза мне не попадался больше!

— …Я нечаянно, не хотел… — занюнил Пашка.

— Не за то тебя корю, что рубаху порвал! Вы эти свои дела сами как хотите, так и решайте. Но вот ведь знаешь ты, что углану из-за тебя худо, а сидишь тут героем, как будто так и надо!

— А что я делать-то должен?

— Сгинь, пропади с моих глаз, сатана! Еще я должен учить, что он делать должен!

И, еле дождавшись на другой день конца уроков, Пашка побежал в Рабочий поселок, искать Вальку. Спросил того, спросил другого, нашел нужный барак, а в нем и Валькину квартиру, вернее, комнату с входом из общего коридора. На стук открыл сам Валька — синяк под глазом, ссадина на щеке. Он неприятно, зло ощерился при виде своего обидчика, хотел захлопнуть дверь, но Пашка втиснул в щель плечо и голову, спросил:

— Хошь, сменяемся рубахами? Я тебе свою, а ты мне свою, порватую.

— Не надо мне твою рубаху. А что на улицу стыдно выйти, да сесть невозможно, и сплю-то на брюхе — вот это да!

— Учти, Валька, ты первым тогда дразниться стал. А рубаху тебе я совсем не хотел рвать. Ну ничего, заживет. Я тебе полный карман жареных семечек принес. На, держи.

Валька был дома один. Пашка осмотрелся и спросил:

— Хоть гармошка-то есть у тебя?

— Какая гармошка! Отец с мамкой у меня страсть скупые, у них на учебники-то перед школой не допросишься.

— Баян без гармошки одолеть трудно.

— Я же играю, чудной ты!

— Вот я и думаю: как уроки-то учишь?

— К соседу бегаю. У нас тут мужик в бараке живет — баянист первой руки! У него баян хороший, звонкий. Хочешь, сходим к нему?

— Он разве не на работе?

— Вроде не должен. Он в охране работает, инвалид. Пошли!

Спустились на первый этаж. Валька постучал в дверь угловой комнаты. Ее открыл низенький, Пашкиного роста, горбатый мужичок с треугольным продолговатым лицом, редкими волосиками на голове, синими большими глазами.

— Это Пашка, дядя Игнат, запрудский, — сказал Валька. — Тоже на баяне учится. Привел тебя послушать.

— Что меня слушать! — засмеялся Игнат. — Есть много в наших краях музыкантов и поизряднее меня. — Подал Пашке длинную сильную ладонь и отрекомендовался чинно: — Голдобин.

4

Было, было, было… Теперь Пашка частенько вспоминает, как гостился до войны у доброго баяниста Игната. Играет он как-то мелконько, затейливо, красиво, словно кружева вяжет. А то поставит баян на коленки, поигрывает да и покрикивает тоненько:

В Мотовилихе-заводе

Рано печки топятся;

Тамо миленький живет,

Мне туда же хочется!

А дочь его, Зойка, ровесница Пашки с Валькой, подвяжется платком, подбоченится да и пойдет стучать каблуками ботинок:

Ты пляши, ты пляши,

Ты пляши, не дуйся.

Если нету сапогов,

Ты возьми разуйся!

Знай поигрывает отец ее, подначивает, подмигивает:

Как у Пашки да у Вальки

Под носом примерзло,

Подскоблить бы топором —

Целоваться можно!..

Беда как хорошее было время! Бывая на фабрике-кухне, Пашка нет-нет да и глянет в сторону бараков, где живут Валька Акулов, Игнат с Зойкой. Матери у Зойки нет, она их бросила еще давно, куда-то уехала. А они не унывают, всегда веселые, знай попевают песенки. Зайти бы, забежать хоть на минутку, да только где его взять, время-то? То на работу, то домой надо поспешать, там тоже дел немало, а то и ноги еле волочатся — так устанешь.

В столовой утрами рассиживаться некогда: быстрей, быстрей, надо на завод! Да и рассиживаться-то, если честно, не за чем особенно: два кусочка хлеба, тарелка каши да стакан чаю. И то ладно, ремесленников хоть три раза в день подкармливают горячим, другие ребята им завидуют. Вон дружок Валька Акулов пошел на завод мимо «ремеслухи», прямо учеником токаря в механический цех, так и каялся после: ну, карточка рабочая, положено по ней семьсот граммов хлеба на сутки; хлеб-то по рабочей норме всегда получишь, а насчет чего другого — еще неизвестно: то ли есть, то ли нет, да и очередь надо стоять. А ремесленник уж точно всегда знает, что его три раза положено накормить. Им и форму дают: шинель, шапку, фуражку, ботинки, гимнастерку с брюками.

И все равно еды Пашке не хватает, все время хочется есть. Разве это еда при такой тяжелой работе!

5

За десять минут до начала смены Пашка в цехе. Его здесь зовут уважительно: Пал Иваныч.

— Пал Иванычу-у! С кисточкой!

— С пальцем семь, с огурцом пятнадцать!

— Как, Пал Иваныч, спалось-отдыхалось?

— Какой, к шуту, спалось! — задорно кричит Пашка сквозь цеховой шум. — Всю ночь в огороде сидел, комаров на суп ловил!

— Хо-о-х-хо!

— Тараканы-то, Паш, жирнее.

— Ну их! Надоели! У меня ребята уросливые, разносолов просят.

— Ху-ху-у-у! Вот так Пал Иваныч, за словом в карман не полезет…

Пашка бежит уже к своему рабочему месту.

— Ох вы мои пушечки, пушечки-полковушечки! Ждите, наведу я на вас марафет-туалет!

А работа у Пашки такая: после пробных стрельб пушки на тракторе по 8 — 10 штук подвозят в цех, на ствольный участок. Если раньше, на конвейере, пушку собирали, потом отстреливали на полигоне, то Пашке предстоит подготовить ее к окончательной сдаче. От него она пойдет уже только на фронт.

Первым делом разбирается затвор: открывается, отсоединяется от ствола, вывертывается поршень из затворной рамы, разбирается сама рама. Детали кернятся, метятся, чтобы не перепутать части от разных затворов, — их надо нести на участок воронения, в «воронилку», через весь второй механический цех. Сдал детали в «воронилку» — бегом обратно: пока они воронятся, надо почистить, «пробанить» стволы — в них после стрельб нагар, копоть; осмотреть, нет ли дефектов, — затем снова бежать в «воронилку», принести детали, собрать раму, затвор, — только после этого пушку с блестящим вороненым затвором, закаленным, готовым к долгой боевой работе, можно сдавать заказчику, военному человеку. Прощай, пушечка-полковушечка! Громи крепче фашиста!

Участок Пал Иваныча в цехе считается ответственным. Одному тут управиться трудно, как ни старайся. И у Пашки есть помощник, как бы напарник. Фамилия у него Фомин, но Пашка зовет его — Ваня Камбала. Потому что он плоский, а в тазу широкий. Сущее этот Камбала мученье! Лет ему под тридцать, он белесый, сутулый, медлительный, ходит, будто еле ноги таскает, запинается об землю, и штаны у него все время сползают. Так и приходится постоянно подгонять помощничка, покрикивать:

— Камбала, разворачивай пушечку-полковушечку! Да не туда, горе луковое!

— Камбала, в «воронилку» бегал? Ведь видишь, что мне некогда, со стволами маюсь!

— Камбала, детали накернил?

— Камбала, сюда! Помогай салазку ставить!

— Камбала, туда!

— Камбала!..

Однажды к Пашке подошел строгий Александр Ильич Спешилов, старший мастер пролета, поглядел на него сквозь спущенные на нос очки:

— Почему это у вас, товарищ Паша Корзинкин, такое отношение к взрослому человеку? «Камбала» да «Камбала» — кричишь на весь цех. Ведь ему, поди-ка, обидно.

— Верно, Александр Ильич! — возник с неожиданной прытью откуда-то Ваня… — Это… обзывает, честит угланишко, понимаешь!

— А ты шевелись маленько! — разозлился на него Пашка. — Ходишь целую смену, как сонная рыба, только штаны на фтоке поддергиваешь! Не надо мне его, забирайте куда-нибудь, один робить буду.

— Но-но! — начальственно сказал Спешилов. — Один он будет. Одному не положено. А другого — извини, друг! — взять негде. Уж обходись как-нибудь, воспитывай маленько.

И выдал на прощанье Ване:

— А тебя, друг, если так по-сонному станешь ворочаться, не только мальчишка-ремесленник, а и свои же дети нехорошо станут звать. Шевелиться, шевелиться надо, вот оно что!

Ушел мастер — и Ваня притих, даже в «воронилку» по Пашкиной команде побежал почти что бегом, только ноги волочил по-прежнему. Леший с тобой! Пашка был доволен уж и тем, что Александр Ильич не отругал его.

Пашка поступил в ремесленное после шестого класса, как только началась война. Так тогда получилось: проводил папку на фронт с первой заводской командой добровольцев, а назавтра — первый день занятий в училище. А в августе, после месяца учебы, пришел уже в цех, на сборку 76-миллиметровой полковой пушки. Соорудили ему подставочку к верстаку — такой деревянный трап — робь, Паша! Отбегал, отыграл свое. Как поет дядя Игнат:

Прошло, прошло времечко,

Прошло, прокатилося,

Хоть одна б минуточка

Назад воротилася…

Ох, и уставал первое время! Домой еле тащился. Бушлат замасленный, длинный, ниже колен, рукава висят… И однажды уснул в цехе. Сел на пушечный лафет, привалился к замку, запахнулся бушлатиком… Не помнится, что уж и снилось. Очнулся — кто-то трясет за плечо. Поднял голову — сверху смотрят сквозь круглые железные очки строгие глаза Александра Ильича Спешилова.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил старший мастер.

— Пашка.

— Ты, Паша, больше на работе не спи. Это не полагается. Цех для того нам, чтобы здесь трудиться, делать дело. Ведь ты же теперь рабочий человек, должен понимать!

Пашка аж заревел тогда со стыда. Сам старший мастер выговорил, словно последнему лодырю! И с тех пор старался завоевать доверие Спешилова. Тот в самом деле стал его скоро отличать: что-что, а работник Пашка был хороший — кропотливый, добросовестный. Пока не сделает, как надо, никогда не отойдет от верстака или от пушки.

6

В пересменки цех не снижает ритма: пришел — сразу включайся в работу, некогда рассусоливать. Только и успеваешь поздороваться кое с кем да перекинуться шуткой-другой.

По сравнению с иными цехами, в сборочном мужиков работает довольно много: золотой фонд потомственных пушкарей-мастеровых директор завода Быховский сохранил, несмотря ни на что, и бережет его как зеницу ока. И все равно — уходят на фронт, хоть Быховский и грозит трибуналом таким рабочим как дезертирам трудового фронта. Но все-таки на прицельном участке, сборке замков, подгонке требующих точности деталей в цехе сидят опытные рабочие. А вот в цехах, где работают станочники — сверловщики, фрезеровщики, токаря, — там почти одни только женщины да ребята, вчерашние школьники. Мальчишки, девчонки, Пашкины ровесники. Поставят им трап, чтобы удобнее было управляться со станком, они и работают. А норму надо дать взрослую, тут никаких скидок! Валька Акулов осунулся, совсем стал костлявый, злой, чуть что скажешь не по нему — вскидывается, прет драться. И все равно скучно, когда долго его не видно! И без Игната скучно, и без Зойки… Только никуда не выберешься — некогда.

Обедали ремесленники в заводской столовой, по талонам, чтобы не терять времени на дорогу на фабрику-кухню и обратно. Хоть не больно сытно, а все-таки похлебаешь супу, поешь каши или картошки, порой достанется крохотная котлетка или рыбки кусок, запьешь это дело горячим чаем — жить становится гораздо веселее. После обеда, если выйдешь компанией, можно и потолкаться, и погонять «глызку». И ребята стараются вовсю, словно хотят отдать маленькому промежутку свободного времени то детское, что еще осталось у них. Потому что дальше — снова работа, там не пошутишь, не побегаешь, не потолкаешься.

7

Когда Пашка сегодня возвращался с обеда в цех, его подозвал к себе начальник цеха, Сергей Алексеевич Баскаков:

— Пал Иваныч, иди-ко сюда! Вот что: ты покуда работай, но настраивайся идти домой. Мать приходила на проходную, велела передать: был дома твой старший брат, Дмитрий. Он сегодня уходит на фронт. Я уже послал за Васильковым, он тебя подменит.

Вот это дела — Дима уходит на фронт! Так ведь он мало проучился, еще и двух месяцев не исполнилось! Ну так и что? Он и так грамотный, до войны техникум закончил. Ему, наверно, можно дать портупею и по кубику в петлицы.

Пашка дождался сменщика, Сашу Василькова, тоже ремесленника, и побежал домой.

— Мамка, где Дима?

— Да ведь он на минутку всего заскочил, Павлик, его совсем ненадолочко отпустили! Сказал: сегодня к вечеру будут отправлять. Я сама-то не могу так далеко бежать, ты иди один, шанежек вот отнеси ему, я напекла…

Мамка болела: зимой ездила менять вещи на продукты и застудились; ноги ходили плохо, пухли, она лечила их мазями, растирала, парила в бане. Да только плохо это помогало.

Пашка взял узелок с шаньгами, и — через Рабочий поселок, через картофельные поля, через Егошиху — к Красным казармам.

Дима ждал его, встретил возле пропускного пункта, обнял:

— Здорово, Пашка! Здорово, рабочий класс!

— Привет! А почему ты не в портупее? Ты ведь на командира учился?

— Учился, братка, да недоучился. Все училище уходит на фронт, под Сталинград.

— О-о, ну, вы там дадите гитлерюге по зубам!

— Дадим, дадим… Ну, я пойду, мне надо еще там кой-чего сделать, потом нас будут строить, а после — на станцию. Ты меня жди, я в строю крайним встану, кликну тебя.

Пашка остался возле пропускного пункта ждать. Бегали туда-сюда командиры и красноармейцы, из-за забора, со строевого плаца, доносились топот марширующих людей, команды. Пашка ежился: становилось холодновато.

Вдруг из глубины военного городка послышалось пение:

Все, что с детства любим и храним,

Никогда врагу не отдадим,

Лучше сложим голову свою,

Защища-ая Родину в бою!

Проща-ай, края родные,

Звезда победы, нам свети… —

мощно взметывался припев. Потом песня оборвалась, высокий срывающийся голос крикнул: «Батальо-он!» «Р-рота-а!» — гаркнули несколько голосов вослед. «Взво-од!» — маленьким хором спели командиры рангом пониже. И стало тихо — если это тишина, когда люди молчат, но в невероятном напряжении рубят с грохотом брусчатку сотни кованых командирских сапог и солдатских ботинок. Все, кому попадался на пути курсантский строй, шагающий на фронт, — будь то хоть красноармеец, хоть полковник, — становились смирно и брали под козырек.

Пашка тоже вытянулся, руки по швам, сердце у него билось часто-часто. И вслушивался, вглядывался в отбивающих мимо него шаг курсантов, боясь пропустить Диму. Увидав его шагающим с краю одной из шеренг, бросился: «Я здесь!» Дима поймал тянущуюся к нему ладонь брата, задержал ее в своей руке на мгновение, и Пашка повеселел, побежал рядом с шеренгой.

Когда вышли за ворота училища, была команда перейти со строевого шага на обычный. Слышны стали разговоры, смешки, кое-кто запалил папироску… Провожающие шли рядом с колонной: мужчины, женщины, ребятишки. Они окликали шагающих в строю родственников, переговаривались с ними.

Путь, по Пашкиным понятиям, предстоял неблизкий: от Красных казарм аж до Перми-Второй!

— Дима, Дим! — сказал он. — Что это вас на машинах не везут? Ведь далеко идти! Устанете, как будете службу править?

Брат и идущие рядом с ним курсанты засмеялись.

— Эх ты, Пашка! Разве же это для нас путь? Это для нас чепуха, вот что! Мы же пехота, разве ты забыл? «Пехота, сто верст прошел, и еще охота», — вот как про нас говорят. На войне, братка, любой марш может быть, а нас ведь на командиров готовили.

— Готовили, готовили… Кубик-то в петлицу уж могли бы дать!

— В кубике ли дело! Буду хорошо воевать — и там дадут, на фронте это не проблема. Приду домой — ты меня и не узнаешь, в командирской-то форме. Снова заживем… У меня ведь, Пашка, дел в жизни еще много! И жениться, и учиться, и вас, младших, поднимать…

— З-запева-ай! — послышалось спереди.

Пропеллер, громче песню пой,

Неси распластанные крылья!

За вечный мир, на смертный бой

Летит стальная эскадрилья!..

С улицы Карла Маркса колонна повернула на Большевистскую, по ней до вокзала была прямая дорога. Останавливались машины, лошади, пропуская курсантов, ребятишки бежали следом и рядом, подстраиваясь под шаг колонны, женщины, глядя вслед, утирали слезы.

— Куда отправляют, касатик? Не на фронт ли? — спросила маленькая сухая старушка идущего впереди командира.

— На фронт, бабушка! — просто и ласково ответил он.

— Да хранит вас бог, да минует злая пуля! — бабка стала крестить проходящих мимо курсантов.

— Спасибо! — говорили ей, а кто-то подбежал и поцеловал в щеку.

Там, где пехота не пройдет,

Где бронепоезд не промчится,

Угрюмый танк не проползет,

Там пролетит стальная птица!..

Низенький Пашка еле поспевал за шеренгой, в которой шагал Дима. Идет-идет рядом быстрым шагом, а потом все равно начинает отставать, и приходится бежать. От такого движения устал, к концу дороги еле тащил ноги. Дима видел, что брат выбивается из сил, да только что он мог поделать?

— Эй, Пашка! — иногда обращался к нему. — Ты бы отдохнул да и топал домой. Легкое ли дело — меня провожать! Увиделись ведь, хватит! А тебе еще от Перми-Второй до Запруда добираться — совсем сомлеешь, парень!

— Нет, я провожу… — тяжело дыша, отвечал брат. — Ты что, как не провожу… Мне после и покоя не будет. Мне не только мамка, и Витька-то с Генькой не дадут покоя, застыдят: ты что это, коку Диму на фронт не проводил!

— Ладно, ладно, иди! — успокаивал его Дима. — Так хоть шаньгу съешь на ходу, сил прибавится!

— Нет, что ты! Ты давай сам ешь!

— В строю не положено жеваться.

Пашка глядел на строй: там и курили, и ели… Ну что ж, если Дима говорит — не положено, значит, и правда так. Он порядок знал, в свои двадцать лет не пил, не курил. Однажды, перед войной, он попросил у отца разрешения устроить день рождения. Пришли хорошо одетые ребята, девушки, пили чай, щелкали орешки, а потом танцевали под патефон. «Какие все хорошие, самостоятельные», — так сказала мать, когда гости разошлись. Разве могло быть иначе у их Димы!

На станции колонна сразу распалась, и курсанты смешались с провожающими. Заиграла гармошка, где-то запели песню о разлуке, кто разговаривал с товарищами, кто прощался с детьми и женой… Курсанты были разные по возрасту: кому под тридцать, кто Диминых примерно лет. А были и совсем молоденькие ребята, только что из-за школьной парты, или с производства, или с колхозного поля: подошел возраст, образование позволяет — вот и направили учиться. Да и недоучили: война требовала людей под Сталинград, где шли жестокие бои. Кто останется живой — или на фронте станет командиром, или вернется обратно в училище. А тому, кто падет на поле брани, — вечная память и вечная слава!

Пашка и Дима сидели рядом на станционных ступеньках.

— Ешь шаньги, Дима!

— Ты ешь сам. Я не хочу. Не лезет… горло высохло. Или домой обратно отнеси.

— А если мамка меня из дому погонит? Это ведь подарок, как ты не понимаешь.

Дима махнул рукой:

— Ладно, открывай свой кошель! Съедим, что ли, по шанежке… Мамке скажи: Дима, мол, ел да нахваливал! Чтобы ей приятно было. Да сам-то бери! А взять, мол, не взял: некуда, мол, ему, и так всего много. Ладно, Пашка? Только не серди меня больше! От отца письмо было? Принес?

— На…

Прочитал, улыбнулся, хлопнул Пашку по спине:

— Может, встретимся мы с ним на фронте-то, а, Паш? Я тогда вместе с ним воевать попрошусь. А что — ребята вон, что с фронта в училище попали, говорят: и братья вместе служат, и отцы с детьми — сколько угодно. Вместе бы тогда и письма вам писали. А, Паш? Здорово бы было!

Наверху, по полотну, пышкая паром, медленно двигался паровоз с вагонами.

— Кажется, наш, — сказал Дима.

И тотчас послышалась команда:

— Станови-ись!

Масса людей на площади сразу замешалась, закрутилась: курсанты бросились искать свои роты, взводы, отделения; посторонние вытискивались наружу. И вот плотный четкий строй обозначился перед станцией. Быстро прошла перекличка, командиры отдали рапорты, поток начал втягиваться по лестнице наверх, к эшелону.

Пашка до последнего момента переклички видел Диму, стоя поодаль, в толпе провожающих, хотел подбежать к нему, попрощаться, когда начнут двигаться, но лишь раздалась команда: «Нале-эво!» — как провожающие бросились вперед, нажали на передних, он упал, сразу же поднялся, однако Диму уже не нашел. Перед глазами просто шли и шли в сумерках плотными рядами похожие друг на друга своими шинелями, шапками, ремнями и обувью курсанты. Пашка сразу забыл, что он самостоятельный, рабочий человек, старший теперь в семье мужик, закричал пронзительно:

— Дима, подожди-и!.. — и кинулся обгонять колонну.

У входа на перрон его, однако, задержали милиционер и красноармеец:

— Ку-уда? Сюда нельзя! Не положено! — и оттолкнули вниз.

Пашка остановился, подумал: не прорваться ли между ними с разбегу, или не проникнуть ли, затеревшись в курсантский строй, но затем сообразил вдруг, что брата в той толчее, что царила теперь возле вагонов, вряд ли найдет, а неприятности заработать может великие. Он спустился на ставшую пустой площадь, сел на ступеньку, где только что они сидели с Димой, и заревел. Эх, кока Дима! Не было человека тебя лучше и красивей.

8

Утром Пашка хоть и проснулся в шесть, как всегда, однако позволил-таки себе поваляться в кровати минут двадцать: сегодня был выходной. Первый выходной за пять недель! Лежал и дрыгал ногами: они еще не отошли, болели после вчерашнего, когда он через весь город дошел сначала до Красных казарм, после от них — до вокзала, а вечером топал пешком от Перми-Второй до Запруда. И трамваи не ходили почему-то: ни разу не попалось ни встречного, ни попутного. Пашка с удовольствием подумал о своих ботинках: другие бы стерлись, скособочились от такого путешествия, а этим хоть бы что! Спасибо за них старшему мастеру пролета Александру Ильичу! Старые ботинки, полученные Пашкой в «ремеслухе», быстро изъело в цеху солидолом, маслом, заливаемым в откатные механизмы, подошвы у них отпали, приходилось их подвязывать бечевкой или куском провода. А тут случилась еще одна беда. Старший мастер пролета, проходя однажды по участку, увидал, как Пашка, сидящий на пушечном лафете, согнувшись и гримасничая от боли, муслит палец и трет подошву.

— Что там у тебя, Пал Иваныч? — спросил Спешилов и замер: в подошве ботинка была изрядная дыра, сквозь нее виднелась нога — в грязи и крови. Оказывается, Пашка наступил на острую шпонку и рассадил кожу.

— Эх-ха! — крякнул старший мастер. — Ты вот что, Паша: обедай-ка сегодня быстрее да подойди ко мне.

И с обеда повел его в партком, где перед секретарем продемонстрировал и ботинок, и дыру. Секретарь вздохнул:

— Я ведь, ребята, ботинки не выдаю. Ты вот что сделай, парень: я дам записку к начальнику госпиталя, где мы шефы, ты сходи-ка к ним после работы. У них, бывает, остается одежонка, обутки…

Пашка пошел. Пока нашел начальство, нагляделся на раненых красноармейцев: и безногих, и безруких, перетянутых бинтами, стонущих. Начальнику госпиталя некогда было разбираться с Пашкой, он глянул на записку, черкнул в уголке: «Выдать!» — и послал его к завхозу. И вскоре Пашка вышел в обновке: ботинках из грубой, прочнейшей кожи, на толстой рубчатой подошве. Правда, новая обувка была великовата, Пашка в ней выглядел, как Чарли Чаплин. Ну и что за беда?

— Чьи же это были такие хорошие? — спросил Пашка у завхоза.

— Чьи были, того уж нет, — коротко ответил тот, и мальчик приумолк.

А дома, хвастаясь ботинками и разглядывая их, увидал немецкое клеймо. Утром сам начцеха Баскаков обратил внимание на Пашкину обновку: пощупал, поцокал языком, сказал: «Егерские!» Тут-то Пашка и понял, каким долгим путем попали к нему ботиночки: сапожник немец стачал их, чтобы германский солдат шагал, разя и убивая, покоряя чужие земли. Но захватчик попал в Россию, и красноармеец поразил его в бою. А своя обутка у него была худая, разваливалась, как у Пашки. «В такой дотопаю до Берлина!» — сказал он. И переобулся. А потом снова был бой, на этот раз вражеская пуля нашла красноармейца. И поехал он на Урал, но так и не смог победить жестокую рану и скончался в госпитале, и был похоронен на воинском кладбище, на Егошихе.

Вот какие ботинки были теперь у Пашки.

9

С Перми-Второй, с проводов Димы, Пашка вернулся домой уже к ночи, еле добрел — под конец отдыхал уже каждые пятьдесят метров. Мамка встречала его, маячила у дома, бросилась с расспросами, но он молча, шатаясь, прошел мимо, дома положил узелок с шаньгами возле порога, а сам двинулся к кровати. Как брякнулся на нее — уже не помнил, мать и разувала и раздевала его.

— Павлик, у тебя выходной, что ли? — спросила она от печки, увидав, что сын проснулся.

— Выходной, мамка.

— Хорошо вчера Диму проводил?

— Хорошо. До станции.

Мать села на табуретку, заплакала.

— Убьют, убьют нашего Диму…

— З-замолчи! — яростно крикнул Пашка. — Придумаешь тоже — убьют! Отец вон второй год воюет — и живой. Разве Диму могут убить? Думай, о чем говоришь.

— Ой, Павлик, страшно-о!

Пашка встал с кровати, подошел к матери, погладил по голове:

— Ну мам, ну перестань, ну что ты, мам, — а у самого тоже сводило губы.

Она глянула на него, вздохнула, вытерла слезы рукавом кофты.

— И верно, хватит, поди, реветь-то… А что же он, Павлик, шанежек-то моих не поел, с собой на военные позиции не взял?

— Да, мамка… — врать Пашка не любил и не умел, а тут приходилось. — Сначала-то я ему говорю: возьми, а он — «Не положено. После отдашь!» А потом, когда их повели, меня как толкнут. Я упал. Встаю — а его уж и нету. Но мы с ним по шанежке съели.

— Не надо было их, Паша, домой носить. Отдал бы любому бойцу, да и дело с концом.

— Да, отдал бы, — заворчал Пашка. — Чужому отдай, а сами — зубарики отбивай, да?

— Скупонек ты у меня. Иной раз это и неплохо, а вот если вчерашний случай взять… Как можно так рассуждать, если люди нас защищать идут?.. Ты вот что, Павлик, — помолчав, продолжила мать. — Пойдешь завтракать на Рабочий поселок, на фабрику-кухню, — забеги-ко на обратной дороге в детдом, что на Грачевской улице. Пригласи какую-нито сироту, пускай среди нашей семьи день побудет. Родню-то у них у всех, поди-ко, немец поразил… Чаю морковного попьем, шанежек поедим — вот и проводим все вместе нашего Димульку, хоть и без него. Потом письмо ему об этом напишем — как Диме приятно будет! Ты ведь его знаешь. Сделаем-ко так, а, Павлик?

Хоть мамка была и права по всем статьям и Пашка чувствовал это, он все же надулся, набычился, преодолевая раздражение. Так тяжело давался каждый кусок для семьи! А тут еще веди неизвестно кого, угощай. И стыдно стало: Пашка завертел головой, отгоняя прилившую к лицу кровь.

— Ладно, приведу кого-нито…

И пошел мыться, одеваться, на этот раз не особенно спеша: в выходные их группа ходила завтракать к восьми.

10

С завтрака Пашка вышел довольно сытый: шутка ли — навернул целых триста граммов хлеба, тарелку каши да выпил стакан чаю! Он стукал себя по животу кулаком и пел:

Нам не нужен барабан,

Мы на пузе поиграм,

Пуза лопнет — наплевать,

Под рубахой не видать!

Идти сразу в детдом — звать сироту и вести к себе в Запруд — Пашка и не подумал: подождет, вот еще! Есть дела поважнее. И главное — навестить друга, Вальку Акулова. У него ведь тоже выходной. Валька должен быть дома, ему торопиться некуда, он не ремесленник, питается дома или в заводской столовке.

Валька топил печку, варил картошку в чугунке. Вид у него был усталый, под глазами — темно. Да и сам Пашка был, наверно, не лучше.

— Ты опять один? Мать-то где?

— На рынок с утра упорола. Она тут к каким-то торговым людям в няньки устроилась: с ребенком сидеть, пеленки стирать. Вечером да ночью полы в заводоуправлении моет, там и спит, а утром нянчить идет. Жадная стала до ужаса. Вчера они ей буханку хлеба в расплату дали, так она с ней на рынок поперлась. Я говорю: «Не валяй дурака, съешь сама хлеб-то», а она — «Нет, сынок, денежки-то мне нужнее». Вот дура! Война идет, а она — «денежки»! Денежки-то по нынешним временам — чепуха да и только. Говоришь ей, говоришь — не понимает.

— Всю буханку унесла и тебе нисколько не оставила?

— Не надо мне от нее ничего! Возьмешь, так потом всего искорит. У меня своя карточка есть, я сам на себя работник. Да наплевать, об этом еще толковать! Как житуха-то? Сейчас порубаем, вон картошечка доваривается.

— Я с завтрака, Валька. Полкартошки съем, ладно. Зато у меня соль есть, целых полкоробка. Надо?

— Давай, если не жалко. Ну, как твои пушечки поживают?

— Пушечки, пушечки-полковушечки… Не раз, поди-ко, немец чихнет с моей работы.

— Не хвастай, зубастый. Нашелся тоже — главный пушкарь.

— Я, Валька, Диму вчера на войну проводил. От Красных казарм аж до Перми-Второй рядом с ихним строем шел.

— Вон как… А мне отец письмо написал. На, читай вот отсюда.

— «Валя сынок теперь мы невместе и ты не обижайся что до войны мы жили с тобой не очень хорошо и я тебя иной раз лупил, ну иной раз и ты был виноват иной раз и я погорячусь. Наверно у тебя в сердце обида против меня ну ты ее изживи».

— Ишь ты! Изживи! — зло фыркнул Валька.

— «А я так порой просто плачу что не вижу тебя и мамку. После войны коли останусь жить, то тебя уже не трону».

— Не тронет он! Да я ему сам не дамся! Еще и наподдаю, в случае чего!

— «Служу я в пехотной части попрежнему, но теперь в разведке, это служба хоть очень трудная но почетная недавно сам комполка мне и еще одному нашему бойцу вручил перед строем медали „За отвагу“, так что за отца там не стыдись он воюет ладом…» Слышь, Валька! Папка-то твой медаль получил. Мой ничего насчет этого не пишет, а твой — получил, вишь! Может, он это… неплохой, а?

— Неплохой… тебя бы так драли. Помнишь, как он меня за рубаху, которую ты порвал, изварзал?

— Ну, мало ли. Это дело, Валька, твое, только я вот что скажу: ты ему на войну всякую ерунду не пиши, вроде того, что ты паразит был, я тебе не прощу, да я тебе припомню. Это солдату писать нельзя, он с таких писем сам не свой бывает. В самом деле: и так кругом пули свищут, а тут еще и дома ты никому не нужен. Вот кой-кто и сам свою смерть начинает искать. А от этого стране урон.

— Да разве я не понимаю! И ничего ему плохого в письмах не пишу: здравствуйте, мол, Николай Михайлович, все у нас хорошо, работаем, хлеб-картошка есть, до свиданья, желаю счастья, крепче бить оккупанта. А что я должен: папочка-тятечка, милый-любимый, день и ночь об тебе скучаю, реву от горя? — снова разозлился Валька.

Чтобы переключиться с тягостного разговора, Пашка спросил:

— К Игнату забегаешь? На баянчике поигрываешь?

— Шибко редко. Некогда, устаю в цеху. Да и Игнат-то теперь не больно хорош, болеет, говорят.

— Надо зайти, попроведать.

Валька вывалил горячую картошку в алюминиевую миску:

— Давай наворачивай.

11

Игнат лежал в постели, на боку; остренькое лицо его заострилось еще больше, кожа обтянула голый череп. Только синие глаза светились, как раньше.

— Ребятушки мои пришли! — обрадовался он. — И Павлик, милой мой сын! Давно ты у меня не бывал. Ох, и чем бы нам, Зоинька, угостить-то их, ничего ведь нету… — Говорил Игнат с одышкой, бухал кашлем. — Зой, Зоя! — хрипел он. — Угостить нечем, так давай хоть песенку им споем. Возьми, доча, баян.

Зойка поставила инструмент на колени, тронула кнопки:

Скакал казак через долину,

Через Маньчжурские края,

Скакал он, всадник одинокий,

Кольцо блестело на руке.

Кольцо казачка подарила,

Когда казак пошел в поход…

Она сидела спиной к отцу, голос ее становился все тоньше, и Пашка еще прежде, чем увидел слезы, догадался: Зойка плачет! Что опять за чепуха? Он подошел, снял с плеча у девчонки ремень, приспособил баян:

— А ну-ко, веселей давай! Уснули все, заревелись!

Слепя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас с бой пошлет товарищ Сталин,

И первый маршал в бой нас поведе-от!

Особого веселья от этой песни в комнате не прибавилось, но реветь Зойка перестала, а Игнат под конец даже маленько подпел.

За те полгода, что Пашка не видел Зойку, она еще больше выросла, кофтенка на груди не сходилась, — будто война и не действовала на девку. Хоть Валька и говорил, что живут они с отцом очень худо, Зойка бьется изо всех сил — и на огороде, и подрабатывает, где может, — из отца-то теперь работник совсем плохой. А так она бегает в школу, в восьмой класс. Пашка с Валькой тоже бегали бы в восьмой… Пашка завидовал ей иногда, даже злился: люди работают, ломаются, а она… Тоже, ученица! Но, отойдя от злости, рассуждал уже по-другому: нечего девке надсажаться с малых лет. Заводское дело — тяжелое, мужицкое. Учит ее дядя Игнат — и молодец. Хочет, значит, чтобы ей лучше потом было.

Когда ребята уходили, Зойка сказала:

— Шкодный же ты, Пашенька, в своих ботинках. Когда подрастешь-то?

Пашка смешался, надулся, как хомяк, уставился в пол. Ну и Зойка, огрела!

— Ты не обижайся, Паш, — она погладила его по плечу. — Заходи давай. С тобой хорошо. Зашел вот, спел, поиграл, теперь нам с папкой этого до ночи хватит. Пока, но?

Сперва обидят, потом обласкают. Какие все ж таки женщины хитрые и неверные! Но настроение Пашкино поднялось.

12

В детдом возле грачевской больницы они с Валькой пошли вместе. Одному Пашке было неудобно: искать кого-то, просить, чтобы вызвали, отпустили, то-другое.

Детдом — большое деревянное здание, построенное буквой «Т», раньше оно называлось Домом специалистов, в нем жили заводские инженеры и техники. Когда в город прибыли ленинградские блокадные дети, их прикрепили к заводу, специалистов расселили по баракам, по частным квартирам. И никто не роптал, люди понимали: не просто так, не по чьей-то досужей воле их стесняют, а потому, что надо помочь детям, чудом отобранным у смерти. Впрочем, много ребят умерло уже здесь от необратимых последствий блокадной дистрофии. Те же, что выжили, держались как-то особняком, с мотовилихинскими ребятами не сходились да и редко показывались за воротами детдома. Иногда только летом и ранней осенью они группами гуляли чинно вдоль по улице. Вперед — обратно, вперед — обратно. Вообще они выглядели не по возрасту серьезными, даже во дворике детдома играли мало, и то самые маленькие. Вот какой был странный детдом. Местные ребята сначала умирали от любопытства, табунами ходили смотреть на них: шутка ли — ленинградские, из блокады! А после, обидевшись на сдержанное обращение, ходить перестали, забыли, занявшись своими делами.

У ворот детдома Пашка попросил:

— Сходи, Валька, а? Попроси кого-нибудь там… пускай выделят!

Друг поддел носком камушек, покачал головой:

— Эх, Пашка! Где так ты человек как человек, а где — чистый, ей-богу, воробей! Ладно, жди.

— Тот хмыкнул, удивился, поприглядывался к скачущим по мерзлой позднеоктябрьской земле воробьям, лохматеньким и серым: чем уж это он так особенно на них походил? Глупость какая…

Валька явился довольно скоро с девочкой примерно их лет, одетой в тонкое осеннее пальто и белый берет с помпоном. Пашка даже зашипел от возмущения: девчонка! Этого еще не хватало! А когда он увидал, что девчонка держит за руку карапуза, Генькиного ровесника, его даже озноб охватил.

— Вот, выпросил, — сказал Валька. — Ее зовут Лена, познакомьтесь. А это Вадик, ее брат, он тоже с нами.

Лена с ледяным, надменным выражением на лице протянула тонкую руку, и Пашка слегка пожал ее. Вадик тоже полез с рукой, и Пашка даже улыбнулся ему, но это была улыбка Карабаса Барабаса.

— Идите за мной! — бросил Пашка и впереди всех пошел по улице вниз. Валька, Лена с братом болтались какое-то время стайкой в его кильватере, пока Валька не догнал Пашку, не взял его за руку и не сказал задушенным от ненависти голосом:

— Ты что это как куркуль последний себя ведешь?

— А я с вами и разговаривать, гражданин, не хочу. Отойди, говорю! Я сказал: одного пригласить, а ты что сделал?

— Да пойми, дурак, она не хотела без брата идти. Если, говорит, Вадик останется, тогда и мне нечего делать ходить. Она-то как раз по справедливости рассудила, а ты… да мне рядом-то с тобой идти стыдно, не только разговаривать! У них отец с матерью на войне погибли, а ты перед ними, словно гусь лапчатый… У, какой ты жадный!.. — Валька остановился, повернулся и двинул в обратную сторону.

— Стой! — крикнул Пашка. Догнал: — Ты это, Валь… извини, что ли… Действительно, неудобно получилось. Ладно, идем к ним. Ты вот что пойми: я сам из дому ни кусочка не беру, бьюсь-стараюсь ребят с матерью накормить, — так каково мне другим-то людям еду отдавать? Жалко. А нехорошо получается, вишь. Понимаю, что этим ребятам хоть все отдай, да мало — и нашла все-таки такая чепуха, будь неладна… Хошь, я тебе штуку покажу? — спросил он Вадика, подойдя. Нашел какую-то палку, закрутил ее в руке, забормотал считалку:

Тили-бом, тили-бом,

Загорел у козы дом,

Коза выскочила,

Глаза выпучила,

Побежала к Машке,

Насопелась кашки,

Побежала к Маньке,

Выпарилась в баньке!..

да и пошел-пошел утиным шагом, переваливаясь, расшлепывая по земле своими длинными ботинками-лыжами: истинный Чарли Чаплин! Не только Валька с Вадиком захохотали — даже Лена улыбнулась.

— Я тебя сейчас с одним таким же малолетком познакомлю, — толковал Пашка Вадику по дороге. — Озорно-ой! Ты ведь тоже, поди, озорник? Ну-ко скажи, товарищ сестра, я их там обоих настрожу, будут как миленькие! А, боишься? Ну, то-то! Я к вашему брату, озорнику, беда как беспощадный. На гармошке сыграю, вот.

— Вы нам, дядя, хлебуска дадите? — спросил его вдруг Вадик. — Голбуску дайте, я ее сплятаю, никому не дам. А потом, когда все умлут, я ее съем.

Лена побледнела, сжала руку Вадика, и он умолк, морщась от боли. Валька с Пашкой шли удивленные, растерянные страшными словами, услышанными от малыша.

— Это блокадное, вы не обращайте внимания, — сказала девочка. — Ребята у нас еще не все отошли от этого ужаса, болтают всякую чепуху, а малыши, вроде него, перенимают. Хотя Вадьке тоже от всего этого досталось, нас ведь с ним еле выходили…

Мать их была учительницей, отец — помощником командира подводной лодки, погибшей на минных полях. Товарищи отца помогали им, чем могли, потом начался самый настоящий голод, всю свою пищу мать отдавала двоим детям; когда она умерла, Лена и Вадик больше суток провели возле нее в холодной промерзлой квартире — не было сил выйти, позвать на помощь. Вадик то канючил, то терял сознание. Вдруг дверь отворилась, пришел товарищ отца с базы подводного плавания. Лена помнила как в полузабытьи: их везли куда-то на машине, потом они пили чай в кабинете у адмирала, потом — аэродром, приземистые самолеты, подмосковная больница, где их кормили с ложечки… И — поезд, Урал, детдом в деревянном здании буквой «Т».

Ребята, потрясенные услышанным от Лены, смотрели теперь на нее и на маленького мальчишку совсем по-другому: вот где герои-то! Да разве можно здешнюю жизнь сравнить с блокадой! Ремесленнику Пашке хлеба дают аж восемьсот граммов, больше, чем по рабочей карточке! Три раза в сутки кормят горячим, будь только любезен, приди! А ведь находятся такие, что еще и нюни распускают: тяжело-о, еды не хватает… Ну, пускай теперь только попадутся, есть о ком рассказать, с кого брать пример!

Пашка все пытался взять Вадика на руки, чтобы тащить до своего дома; ему казалось, что тот совсем слабенький, малосильный, в чем душа держится. А когда дома десятилетний Витька спросил сквозь зубы:

— Что, дармоедов привел? — Пашка так на него заорал, что тот вылетел в сени и больше уже не показывался.

За чаем с шаньгами Пашка поведал матери страдания гостей. Офонасья Екимовна вся уревелась. Взяла сколько-то денег из Пашкиной получки, ушла с ними, вернулась с четырьмя кусочками сахара: чтобы два гости съели здесь, с чаем, а два унесли с собой. Лена пыталась разделить сахар на всех, но бесполезно.

— Глюкоза-то, поди-ко, не нам нужна! — рубил ладонью воздух Пашка. — Мы-то уж тут как-нибудь, не хуже других живем.

Вставая из-за стола, мать сказала:

— Поели, попили, вместе посидели. Вот и проводили, считай, нашего Димочку на войну. Пускай бережет его судьба от недруга и напастей.

Пашка после обеда подвинул табуретку на середину избы.

— Ну-ко, мамка, где моя гармошка? Пляши, Валька, чечетку!

Валька — старый чечеточник. Как отобьет, как отобьет каблуками — только держись!

В Неапольском порту!

С пробоиной в борту

«Жанетта» поправляла такелаж.

И прежде чем уйти

В далекие пути,

На берег был отпущен экипаж.

Идут, сутулятся

По главной улице,

И клеши новые, полуметровые

Ласкает бриз!..

Ух, и старался Валька! И все украдкой поглядывал на Лену: нравится ли ей? Офонасья Екимовна сидела, положив руки на колени, склонив по-птичьи голову на плечо. Давным-давно не было в этом доме веселья. А как хорошо, когда оно есть, есть ребячий шум, и люди смеются и пляшут. Без этого и дом вроде как не настоящий дом. Конечно, твоя изба, родная, все в ней на месте, а все-таки что-то не то.

Спели «В степи под Херсоном», «То не ветер ветку клонит», «Спят курганы темные», «По диким степям Забайкалья». В конце Лена исполнила под гармошку песню, выученную в детдоме:

Дочь капитана Джин Грей,

Прекрасней ценных камней,

С матросом Гарри без слов

Танцует «Танго цветов».

Про эту песню Офонасья Екимовна сказала со вздохом:

— Переживательная.

13

Обратно Пашка проводил гостей только до площади 1905 года, дальше, к детдому, их взялся довести Валька Акулов. А Пашка зашел к товарищу по «ремеслухе» за хлебом, который наказывал взять для себя с обеда, сам он на обед никак не попадал с гостями, — и припустил на дровяной склад. Там у него лежала кучка дров, три кубометра, ее надо было вытаскать домой. Не вытаскаешь — замерзнешь зимой в холодной избе. И сам, и мамка, и братья. Каждый день, идя с работы, он заходил на склад, брал две доски или два бруска отпущенного пиловочника и тащил домой. Сегодня он успеет, пожалуй, сходить за дровами пару раз до того, как настанет время бежать на ужин. А с ужина по дороге домой унесет еще маленько! Вот и будет ладно.

И все равно дров не хватает. Много тепла берет большая изба! Да в баню надо дров, как редко ее ни топи. До войны как-то не было этой заботы. Возьмет отец, бывало, на заводе подводу на выходной, съездят они с Димой в лес, наберут сушняка — опять хорошо. Да так не один раз. И на заводе выписывали. А теперь выписали Пашке эти три куба, и как хочешь, так и крутись.

В конце этого лета, в августе, Пашка позвал с собой друга Вальку, и они, взяв тележки, отправились за сушняком. Прямо после обеда — в лес. Валька был в отгуле, а Пашка — с ночной смены. День был сухой, теплый, не жаркий уже, словом, в самый раз для такого путешествия. Вышли они с Валькой с Рабочего поселка и потопали через редколесье, ведущее к аэродрому. Аэродром лежал между Егошихинским оврагом и Коноваловскими пашнями, там взлетали и садились самолеты, стрекотали моторами со всех направлений. Когда ребята с тележками подходили к лесу, какой-то летчик идущего на посадку маленького самолета высунулся из кабинки, что-то прокричал и погрозил им кулаком. «Поймай, поди-ко!» — усмехнулся про себя Пашка.

Сушняк они набирали долго: где его было искать, не одним им нужны дрова! И только заполнили тележки павшими сучьями и сухими стволами — ударил дождь. Да такой проливной! И нигде в лесу не скроешься от него. Еще и пуще текут на тебя потоки с листьев, с хвои. Веревками они подвязали дрова и отправились домой. По лесу шли довольно ходко — еще и силы были, и почва была довольно тверда, а вот когда вышли на дорогу — прямо смерть! Грязь, огромные лужи, вязнут ноги, колеса. Добрели еле-еле до Валькиного барака в Рабочем поселке. Пашка сел на крыльцо, закрыл глаза:

— Все, больше не могу. — От лица — пар, сверху дождик сечет… Посидели вдвоем минут пять, Пашка говорит: — Валька, сбегай узнай, сколько времени.

Валька вернулся, а Пашка уже выталкивает свою тележку с их двора. Догнал:

— Паш, десять уже. Ты беги давай скорей, тебе ведь на работу в ночь, а тележку здесь оставь!

— Оставь… Ты что? Пошел человек за дровами, а обратно — и без дров, и без тележки? Нет, я как-нибудь добреду.

И ведь добрел! Правда, в Запруде уже, в одном месте, чуть не спустил свою тележку обратно под гору. Толкает, толкает ее — а она ни с места! И сил больше нету. Все вышли, сколько было. И тут проходила мимо ста-аренькая, горбатая уже старушка. Остановилась:

— Ну-ко, внученек, давай, что ли, вместе попробуем. Старый да малый — что-нибудь, глядишь, и выйдет у нас?

Только тронула ручку у тележки — она и пошла. Да легко так.

— Ой, спасибо, бабушка!

— Не за что, паренек. Это я тебе не тележку катить помогла. Человек свою силу должен почуять, вот ты ее снова и почуял. Иногда и соломинка спину переломит, иногда и старой бабушки худая сила человека взбодрит. Иди с боушком!

И опять Пашка попер свой воз в крутую гору.

Подходил к дому — шатался, оранжевые круги в глазах, глядит — бежит навстречу мамка:

— Павлик! Павлик! Кровинушка моя! Да ведь времени-то полдвенадцатого, опаздываешь ты!

Пашка встал:

— Докатишь одна тележку-то?

— Да как ино не докачу, ведь рядом.

— Ну, а я пошел на работу.

Повернулся и — бегом по улице! Нет уж, на работу-то он не опоздает. Ведь это какой позор — опоздать-то! Кто опаздывает — тот последний человек. Эту истину Пашке внушил еще отец, и он усвоил ее крепко.

14

Через неделю после выходного Пашку как-то вечером вызвал из цеха Валька Акулов — они работали в вечернюю смену — и сказал:

— Слышь, Паш, дядя-то Игнат вчерась ведь помер. Завтра с утра хоронять будут. Ты провожать придешь?

— Надо ли? Кто меня там ждет?

— Дурак ты, Пашка! Да хоть никто не жди! Он ведь нам не чужой был. Песни с нами пел, на баяне играл. Приди, но?

— Но.

И Пашка ушел обратно в свой цех, к пушечкам-полковушечкам. Только когда шел домой с двумя брусками пиловочника в руках, понял вдруг: да ведь дядя Игнатко помер, баянист синеглазый, его больше нет и не будет совсем! Пашка даже остановился как вкопанный от такой мысли. Не придешь больше к нему пить вкусный чай из самовара, не сыграет он тебе на звонком своем баяне, не споет веселой частушки. Постой, а как же Зойка? Осталась, выходит, без отца, без матери. Вроде Лены. Но Лена — другое дело. Зойка все-таки своя, мотовилихинская, у нее и в руках все горит, и на словах она никому не даст спуску. Нет, не похожа Зойка на сироту. А как ни прикидывай — все равно выходит сирота, вот и поди ты…

Хоть устал Пашка, а спал в ту ночь плохо, вскидывался чаще обычного; снились ему и война, и живой дядя Игнат торговал почему-то мороженым в саду Свердлова вечером, под доносящийся с танцплощадки духовой оркестр. Встал мрачный, злой, сразу оделся и пошел в магазин, выкупать хлеб по карточкам. По возможности он это делал сам — с тех пор как брат Витька прошлой зимой по дороге из магазина слопал целых полбуханки. Витьке тогда, конечно, досталось и от Пашки, и от матери, но ведь хлеб-то не вернуть!

Принес домой хлеб, сказал матери:

— Я, мамка, теперь только уж перед работой появлюсь. Надо идти дядю Игната хоронять.

— Кого это? — встрепенулась мать. — Баяниста-то? Из охраны? Ой, царство небесное. У него ведь еще, ты говорил, девчонка была? Куда она теперь?

— Почем я знаю…

— Павлик, возьми меня-а… — занюнил четырехлетний Генька. — Ты хотел со мной гулять!

— Не сегодня! — отрубил Пашка. Но, подумав маленько, решил взять мальчишку: вдруг ему там на поминках перепадет что-нибудь сладенькое? Да и поест в людях. Положено ведь в таких случаях угощение. — Ладно, собирайся, да скорее, а то на завтрак опоздаю.

И пожалел, что взял: Генька шел тихо, вертелся из стороны в сторону, болтал всякую пустяковину. А в трамвае заревел: посади да посади, охота стало ему посидеть около окна, и что ты хошь делай!

— Гень, пойми, — урезонивал он брата. — Люди едут с работы, они устали, в ночь работали, им надо отдохнуть. И вот они будут стоять, а ты сидеть, словно фон-барон! Ты вот, к примеру, сегодня что-нибудь сам поработал?

Но брат его не слушал, закатил такую рёвку, что будь здоров. Пашка разозлился, хотел уж на остановке вытащить Геньку из вагона да увести домой, но тут пожилой, уже почти старый мужчина с выглядывающими из нагрудного кармана шинельного сукна куртки синими очками — такие Пашка видал у сталеваров — встал с сиденья и сказал Геньке:

— Садись, малец.

— Что вы, что вы! — замахал на него руками Пашка.

— Не мешай ему, пускай садится. Я домой еду, там отдохну. Взял бы его на колени, да роба, вишь, у меня грязная. Что он еще понимает — работал, не работал! Маленький. Пускай сидит, смотрит. Это у него сейчас детство, игра, все интересно. И за то стювать, гонять ребятишек не надо: то, другое не делай! Надо просто видеть — вправду ему интересно или он специально на вред кому-то хочет сделать. А он маленький, ничего еще толком не видал, как ему неохота из трамвайного окошка глянуть! Часто он на трамвае-то ездит?

Пашка задумался: сам он с Генькой никогда не ездил на трамвае. Мать — тоже вряд ли. Куда?

— Ты, Генька, первый раз на трамвае-то, что ли?

— Ага!

Вот тебе и на! В городе, называется, живет пацан.

Чем ближе подходили Пашка с братом к бараку, где жил Игнат, тем тяжелее становилось у Пашки на душе. Из столовой, где перед этим «ремеслуху» кормили завтраком, Пашка вынес малышу краюшку хлеба, чтобы тот не нюнил и не приставал по дороге. Иногда было страшно, иногда интересно: какой дядя Игнат мертвый? Пашка только один раз имел отношение к похоронам — когда шесть лет назад умерла бабушка Степанида Федоровна. Но он тогда пробегал почти все время на улице с ребятами и ничего как следует не запомнил, разве только то, что бабушка лежала на столе.

Пашка постучал — открыла какая-то незнакомая тетка, впустила их и сразу ушла к плите, готовить. Они вошли в комнату. Дядя Игнат лежал в гробу на столе, лицо его стало еще острее, он распрямился, вытянулся. По обе стороны стола, друг против друга, сидели Зойка и Валька Акулов. У Зойки лицо было хоть печальное, но сухое, — видно, она уже изрядно наплакалась, А у Вальки блестели мокрые глаза, он часто сглатывал. В комнате находились еще два человека из охраны завода, товарищи Игната по работе, скорбные соседки, свободные соседи-мужики.

Генька подошел к Зойке, дернул ее за рукав кофты:

— Тетенька, почему это дядя лежит на столе?

Зойка вздрогнула, оглянулась; увидала Пашку, поняла все, погладила малыша:

— Да он умер.

— Ну, ничего! Вот Павлик получит по карточкам хлеба, даст ему, он поест и встанет.

— Кы-ышш! — зашипел сзади Пашка, оттаскивая брата от Зойки.

Какой-то запах, такой сладкий, приторный, никогда его не было в комнате дяди Игната и Зойки. Легко всегда пахло: травкой, крепким чаем. А идешь под окном — слышно: пикает баян. Пашка всегда отличал, когда играл дядя Игнат, когда Зойка. Зойка все-таки тяжеловато играла, без тех красивых легких россыпей, на какие мастер был синеглазый Игнат. Мастер. Был. Был… Тут горе так сильно сдавило впервые Пашкино сердце, что он заревел в голос, с рыданиями, всхлипами. Зойка за ним тоже заплакала, закричала:

— Папка! Ты что, папка-а?

Под окном заржала лошадь. Кто-то глянул на улицу и сказал:

— Вот и телега по Игнашу приехала. Давайте посидим с ним в последний раз да и станем выносить…

Провожающих собралось немного, вместе с ребятами — человек десять. Генька сидел на телеге, болтал ногами.

А когда вернулись с кладбища и сели за убогий стол, низенький сухой старичок, сослуживец покойного по отделу охраны, сказал так:

— Проклятая война! Это она убила Игнашу. Будь другое время — разве мы допустили бы, чтобы человек почти до смерти на работу ходил? Отправили бы его на курорт, в санаторий, а то и просто в деревню — молочка попить, на солнышке погреться, по лесу походить. Или на все лето — баянистом в пионерлагерь. Что сейчас говорить! Зубы крепче сжать да дальше…

— Эх-ха! — ударил кулаком по столу молчаливый сосед. — Сколоть бы его от Сталинграда, осиновый бы кол ему в глотку! Бьет и бьет и по фронту, и по тылу — одна зараза! Это солдат падет, к примеру, на фронте, а дома-то ведь семья у него, ей каково теперь будет — вот и подумай!

Провожавшие посидели немного, распрощались с Зойкой и ушли. Женщины убрали со стола и тоже исчезли. Остались ребята: Зойка, Валька, Пашка да малолетний Генька. Генька шумел, бегал, и Пашка выгнал его на улицу, играть с малышами.

Как пусто стало в комнате! За время болезни отца Зойка, чтобы подкормить его, продала самовар, шифоньер, маленький диванчик, кой-что из одежи — своей и Игнатовой, много посуды. Ничего почти не осталось теперь, только стол, кровать да табуретки, и те не все свои, половину надо тащить по соседям, отдавать обратно. Скучно! Скучно, тоскливо.

— Дай-ко мне, Зойка, баян! — попросил Пашка. — Поиграю. Надо поиграть, а то тяжко чего-то… Давит. Может, и вам маленько полегче станет.

— Ох, Паша! Баян-то ведь продала я.

Вот тебе на! Продала и баян. А он думал — стоит себе под кроватью, задвинутый на время суеты. Значит, не осталось здесь, в этой комнатке, ни души дяди Игната, ни его дыхания…

— Баян-то уж, Зойка, можно было и не продавать, наверно?

— Зачем он мне? Я больше здесь жить не собираюсь. Что его с собой таскать? Деньги будут — новый куплю.

— Так ты уходишь отсюда, что ли?

— Конечно! Пойду в ремесленное, с девчонками в общежитии буду жить. Там веселее. А тут что? Возись с этим домом, одних дров не напасешься. В школу мне теперь все равно не ходить — на что жить-то? Ты не представляешь, как мне сегодняшние поминки дались. Соседи помогли, спасибо, так ведь все равно — то надо, другое надо. До баяна ли?

— Зойка, Зойка! Тяжело тебе придется, девка. Работать-то ведь тяжело. Ну, ты ничего, нос не вешай. Мы вон с Валькой тоже работаем. И правильно, что в ремесленное идешь. У нас паек хороший, лучше рабочего. До свиданья, Зой. Жалко дядю Игната, а что поделаешь? И тебе тоже ничем не могу помочь.

— Что ты, Паша! Кто мне сейчас поможет, да и можно ли? Пришел, проводил папку — и ладно, спасибо. До свиданья! Хоть мне приглашать тебя больше и некуда будет. Ну, да в одном городе живем, может, еще и свидимся!

Замерзшего на улице младшего брата Пашка отогрел в Валькиной квартире. Налил ему горячей воды в кружку, сунул взятый на поминках пряник: «Лопай, озорник!» Валька попросил дождаться его, пока он переоденется в рабочее.

— Так ведь рано еще на работу-то! — удивился Пашка. — Куда тебя несет? Сидел бы да сидел еще дома целый час.

— Да это… надо мне в одно место, понимаешь?

— В какое место?

Друг конфузился, помалкивал. Только когда они дошли до спуска и Валька не свернул налево, к заводской лестнице, и не двинулся наискосок, чтобы выйти к площади 1905 года, а намерился отправиться дальше, вдоль по Уральской, в Пашкиной голове зародилось смутное подозрение. И, чтобы проверить его, он тоже пошел с Валькой, хоть им и не было по пути.

У отворота на улицу Грачева Валька крикнул:

— Ну, пока! — и хотел оторваться от друга. Да не тут-то было!

— Эй, молодой! К сиротинке ленинградской пошел? Завлекли парнишку? Как это она пела: «Дочь капитана Джин Грей, прекрасней ценных камней… и заглушая печаль, гремел разбитый рояль…» Вот для кого старалась! Я понял! И понял, для кого ты у Зойки пряник в газетку заворачивал!

Валька побледнел, выпучил глаза. Наскоком, боком, словно петух, он стал приближаться к Пашке:

— Тебе жалко, да? Тебе жалко, да? Она ленинградка, блокадница, в чужом месте… тебе жалко, да?

— Во-первых, мне не жалко, — заливался Пашка. — Во-вторых, ты успокойся, не прыгай. В-третьих, была она когда-то ленинградкой, да. Так ведь это давно было! Теперь она никакая тебе не ленинградка, а наша мотовилихинская девушка. А насчет того, что блокадница, так они там все, в этом детдоме, такие. И кормят их всех одинаково, как положено. А ты ей пряники с чужих похорон таскаешь.

— Да ты чего разоряешься-то? — Валька даже растерялся, до того его поразила Пашкина речь. — Я что, этот пряник — украл у кого-то, что ли? Сам ни одного не съел, если хочешь знать, чтобы ей с братом принести!

Пашка и сам не мог понять, чего это он так разозлился. Но злость не проходила. Ишь ты, какая хитрая оказалась красотка Джин Грей! Так вот и получается: сначала кока Дима ушел на фронт, потом умер дядя Игнат, да и Зойка исчезает с горизонта, а теперь еще — Валька предает дружбу ради какой-то заезжей цыпы-дрипы!

— Ууххх!..

Пашка растопырился ежом, хотел уже заехать лучшему другу в нос, но опомнился: неудобно при Геньке, подумает — что это они дерутся, словно пьяные мужики? Еще перестанет уважать. И все-таки они идут с похорон, надо быть в таких случаях постепеннее, как-никак, хоронили хорошего, доброго человека. А через час смена, неудобно показываться в цехе исцарапанным, с синяками? Лучше уж подраться с Валькой как-нибудь перед выходным. А за выходной синяки можно прекрасно свести голодной медью.

Пашка окинул еще раз взглядом замершего напротив в боевой стойке друга, сплюнул ему под ноги и пошел своей дорогой. Только бросил на прощанье:

— А прозывать тебя буду — Матрос-Гарри-без-слов! Понял? Смотри, не замарай ее, фифу, кавалер в комбинезоне!

И заорал на всю улицу:

Скукарекал петушок

Посередь болота,

Милый, свататься придешь,

Отопру ворота-а!..

15

Перед Октябрьскими праздниками получили письмо от Димы:

«Прошли пешком 176 километров. Снаряды рвутся за нашей деревней Мазенка. Утром идем в бой. Мы, мотовилихинские, держимся вместе: я, Миша Косогов с электроцеха, Саша Любов с мартена, Коля Будашкин из ОГМ, еще другие ребята. Немец разит, но и мы сейчас прем не хуже, хоть война и другая, чем я думал».

Дальше шли приветы.

Пашка носил письмо с собой, показывал знакомым, говорил:

— Ну, фриц, теперь тебе по горбу-то нащелкают! Наши мотовилихинские ребята тебе спину-то вымоют!

Прошли праздники, и наступила зима. Замерзла грязь на улицах, повалил снег, ветер раздул его — стало вьюжить, пуржить. Бежишь на работу из тепла — а ветерок прохватывает, лезет за воротник, холодит стриженую голову. Шапка-то — рыбий мех! Если же пришел домой, то сразу — «кипяточку, мамка, налей скорее!» Обхватишь ладонями жестяную кружку — ох, хорошо-о… Кружка жжется, успевай только перехватывай.

Холодно, темнеет рано, светает поздно — словом, зима. Привезут в цех пушки с полигона, с опробования, тронешь металл, и если палец или ладонь влажные — мигом прихватит, оторвешь — оставишь лоскуток кожи. А в рукавицах не ко всему можно подобраться, приспособиться.

Как-то старший мастер пролета сказал:

— Пал Иваныч, зайди к начальнику цеха после смены. Что-то у него дело к тебе.

Сергей Алексеевич Баскаков был краток:

— Распишись-ко, брат Корзинкин, за две хлебных карточки. Одну даем тебе за ударную работу, другую — за то, что у вас в семье два фронтовика, оба наши, заводские. Иди, корми свою оравушку.

— Спасибо, Сергей Алексеич!

Еще бы не спасибо. Так на карточки дают — матери триста граммов, как иждивенке, Витьке с Генькой — по четыреста, у них детская норма. Почти полтора кило — дело большое, огромное, можно сказать. Хоть сколько-то будет поддержка.

А по дороге домой на Пашку вдруг налетели возле пруда шпанистые ребята:

— Ну-ко стой! Хлеб есть? Карточки есть? Шарь у него по карманам! Шапку сымай!

Да как взяли в оборот! Кто шапку сбивает, кто бушлат расстегивает, кто в карманах уже буровит. А карточки под шинелью, в нагрудном кармане комбинезона. До них добраться — пара пустяков. Пашка аж взвыл. Надо же было так попасться! Нет, думает, карточки вы у меня так просто не возьмете! Развернулся — хлесть одному по морде! А кто-то сзади ему подножку — бац! Пашка упал, запахивает шинель, лягается ногами. «Убьете, гадины, а карточки я вам все равно не отдам!»

Убить бы не убили, пожалуй, но поуродовали бы изрядно, до бессознания. Со шпаной шутки плохи! И карточки взяли бы, куда б они девались! Но только слышит Пашка сквозь удары: подошли к шпанистой кучке еще двое парней, один и говорит:

— Кого вы тут метелите? О, да это ведь Пашка, мой сосед! Ну-ко отзынь все назад! Я кому сказал!

И — давай сам оттаскивать бьющих, понужать их пинками. Они расползлись с тихим ворчанием, но открыто не перечил никто. Попробуй заперечь, когда перед тобой сам Женька Федотов, один из главарей местной шпаны! Он тебе задаст так, что не будешь рад и жизни. Женька поднял Пашку со снега, обернулся к своим подданным:

— Этого парня больше не трогайте. Он — работяга, не ворует и воровать не будет. Эй, у кого есть кусок хлеба, давай сюда!

И Пашка потопал домой со здоровой горбушкой, граммов на триста, не меньше! Треть слопал по дороге, а остальное отнес братьям и матери.

Вот так повезло! И карточки не отобрали, и хлеба еще дали. Выручил Женька, помнит, выходит, старое добро.

Федотовы жили через три дома от Корзинкиных. Женька с ранних лет был позлее других ребят, попакостливее, и наказывали его, стало быть, почаще. Да как наказывали-то! Бить не били, а посадят в темный голбец, и сидит он там, мается с голоду двое, а то и трое суток. Сидит, глядит на улицу сквозь маленькую отдушину. Пашка до войны всегда его выручал: как узнает, что Женька опять сидит в голбце, так выпросит у мамки хлеба, какой-нибудь стряпни и несет Женьке. Просунет в отдушину, тот схватит — и сразу в рот. Ест, давится.

Корзинкин-старший не раз ходил к Женькиному отцу, злому, чахоточному:

— Вы что, боговые, делаете с парнем-то своим? Погубите ведь вконец! Его воспитывать надо, а не голодом морить.

— Отстань, не твое дело!

Вот и вышло «не твое дело»: отец у Женьки умер прошлой зимой, и парень сразу пошел шпанить. Мать его моментально забыла все строгости. Как же: придет Женька домой, натащит хлеба, прочей жратвы, выпить еще принесет — идет там пир горой! Хорош стал матери Женька.

Но, как бы то ни было, выручил сегодня Пашку. На прощанье, однако, предупредил:

— Про то, что было, — молчок! А обо мне — вообще рог на замок. Не то шибко худо будет. Вот так. Кто работает, а кто ворует.

16

Мать только и жила теперь тем, что ждала весточек с фронта от отца да от Димы.

Отец писал домой аккуратно, примерно два раза в месяц, и уже знали, когда ждать треугольник со штампом: «Солдатское письмо бесплатно». Однажды его ранило, была задержка письма — так какая дома воцарилась суматоха! Мать чего только не наподумывала. Вся извелась. Успокоилась, только получив весточку из госпиталя.

И письма у отца солидные, степенные: с приветствиями каждому, наказами, советами по хозяйству и воспитанию. Конечно, до шуток ли человеку в такой большой должности: командир расчета семидесятишестимиллиметрового орудия, сержант! Пашке он писал:

«Павлик, как старый пушкарь, я при любом случае спрашиваю бойцов и командиров нашего и других подразделений, нет ли отказов в стрельбе по вине мотовилихинцев, своих дорогих заводчан. Но пока таких жалоб на качество не поступало. За это тебе, Павлик, от меня и бойцов благодарность».

Пашка, прочитав такое, фыркнул:

— А он как думал? Мы ведь тут тоже не в чечки играем, понимаем дело-то!

Время шло, вот уже и ноябрь покатился к исходу, а от Димы все не было и не было вестей.

Пашка утешал мать:

— Надо понимать: наступление идет. Радио-то слушай! Наши войска бьют врага под Сталинградом. Может быть, Диме теперь и перекусить-то толком некогда, не только что письма расписывать!

А у самого душа была не на месте.

И вот — пришла наконец весточка, да не та, какую ждали…

Торопясь с дневной смены, Пашка еще на подходе к дому услышал мамкин истошный крик. Забежал в избу — и обомлел: мамка каталась по полу, стукалась об него головой. Витька испуганно и тихо сидел в углу, Генька орал во весь рот. Еще была в избе соседка Клавдя, она тихо всхлипывала, била себя по коленям.

На столе лежал квадратик бумаги. Пашка взял его.

«Уважаемая тов. Корзинкина! Сообщаю, что Ваш сын, рядовой курсантского батальона Корзинкин Дмитрий Иванович пал смертью храбрых в бою за Советскую Родину и похоронен на высоте 191,2 в районе хутора Родник.

Вечная слава героям!

Нач. штаба батальона в/ч…

ст. л-нт Пахомов».

У Пашки подкосились колени — он так и сел на пол, рядом с заходящейся в крике матерью. В глотке першило, губы расползались, и в глазах стоял едкий туман. С трудом поднялся, опираясь на руки, и вышел в сени. Прислонился там к переборке, зацарапал пальцами стылые доски. Кока Дима!.. Кока Дима!..

17

Как ни тяжело такое пережить, а пережить надо. Надо работать, заботиться о еде, о дровах, присматривать за младшими братьями. Так и было. Только теперь Пашка уже не торопился после работы домой, как раньше. Словно бы что-то стало по-другому в избе после Диминой похоронки — как будто дом выстудили однажды, и до сих пор не возвращается тепло. И мамка сидит вечно в углу, точит слезы. Ходить-то она стала совсем плохо, шаркает да шаркает старыми валенками.

Нет, скучно стало Пашке бывать дома! А куда идти? Однажды Валька Акулов позвал его:

— Слышь, Паш, сходим сегодня вместе к детдому?

После того случая они недолго были в ссоре, и Пашка уже не смеялся над дружбой Вальки и девчонки-блокадницы, а даже с интересом выспрашивал, как там у них, да что, да о чем разговаривают. Правда, к старой Валькиной кличке — Акуля — прибавилась новая: Матрос-Гарри-без-слов. А Лену Пашка звал не иначе, как Джин Грей.

— А, товарищ Матрос-Гарри-без-слов, здравствуйте! Наше вам почтение! Как там гражданка Джин Грей, все еще «танцует танго цветов»? «И развевая печаль, гремит разбитый рояль»? Но-но, не куксись, я ведь шутю, не видишь, что ли? Как там, честно, дела-то?

Когда Валька предложил разделить компанию, навестить Лену, Пашка удивился:

— Зачем я тебе нужен?

— Видишь… — замялся Валька, — там у них есть одна воспитка очень злая. Меня она уже знает, и если увидит, что я пришел, ни за что Лену не отпустит. Она считает, что это… война, не надо это все…

— И правильно делает! — назидательно сказал Пашка.

— Ну конечно, я разве что… Так вот — ты туда зайдешь, скажешь кому-нибудь, чтобы Лену вызвал, ага? И вот еще что; я позавчера обещал ей, что приду, и не пришел — нас после смены увезли полигон от снега чистить, я только к ночи освободился. Ну и ты… помоги мне объяснить, в случае чего, вдруг она меня и слушать-то не захочет!

— Ладно, идем. Совсем ты, гляжу, запутался с этой красоткой Джин. Недаром тебя так и зовут — Акуля.

Акуля длинный нос,

Акуля без волос,

И левая нога на костыле!

Пашка все сделал так, как велел друг: проник за детдомовский забор, сказал мальчишке, чтобы тот вызвал Лену Козневу, и спокойно удалился. Валька ждал у калитки, весь красный от напряжения. Вдруг калитка открылась, и появилась запыхавшаяся Лена в телогрейке:

— Валя, здравствуй! Где же ты был? Если бы ты знал, как я тебя ждала!

Валька открыл рот, замигал часто-часто: он, видно, сам не ожидал услыхать такое. Пашка повернулся деликатно, хотел идти своей дорогой и услыхал тонкий голосок:

— Ленка, ты куда? Лен, я с тобой! Я с вами! Не ходите без меня, а то воспитке скажу. Хитрые какие!

Это Вадик восстанавливал свои права на прогулки с сестрой. Лена развела руками, поглядела на Вальку; тот — умоляюще — на Пашку. Пашка сплюнул в сторону: ну, чертовые жених и невеста, и тут-то вас выручай! И позвал Вадика:

— Эй, Вадик! Ну-ко, идем давай лучше со мной! Я тебя на трамвае покатаю. Хошь? Ну, айда!

Взял мальчишку за руку, потащил за собой. Отойдя уже довольно изрядно, вдруг остановился и поглядел назад. Валька с Леной шли рядом вдоль по улице, становясь все меньше и меньше. Будто плыли куда-то между сугробов. И в Пашкино сердце проникла вдруг жестокая зависть к другу Вальке. Ишь, Акуля, как устроился! Как это она ему сказала: «Если бы ты знал, как я тебя ждала!»

Ему вот, Пашке Корзинкину, никто не говорит таких слов…

18

И снова — утром ли, днем ли, ночью — идет на свою рабочую смену низенький, скуластый, стриженый мальчишка. На заводе он — большой человек! Он делает пушки. Из этих пушек наши бойцы громят врага.

На работе — все забудь. Мало ли, что дома болеет Генька или Витька схватил подряд три пары. Забудь и то, что ты, например, не выспался или просто плохое с утра настроение. Тут работа! Не только сам крутись юлой, а еще и успевай подгонять Ваню Камбалу, по-прежнему ежеминутно поддергивающего грязные короткие штаны на плоском заду.

В эту зиму с Пашкой произошел случай, о котором потом на заводе рассказывали легенды.

Одна из них звучала примерно так:

«Прикатывают это на полигон партию пушек. Ну, приемщики тут, понятно, целая военная команда. Старший над ними — полковник по званию. Стали снаряжать к стрельбе первую пушку — что такое? Не открывается замок, да и всё тут! Туда-сюда — не открывается! Полковник бежит к телефону, звонит на завод: „Товарищ Быховский! В головном орудии сегодняшней партии допущен серьезный брак. Прошу немедленно принять меры!“ Директор ему отвечает: „Не нервничайте, сейчас я вышлю специалиста“. Выходит из заводоуправления, садится в свою персональную „эмку“ — и к пушечному. Является к начальнику цеха: „Ну-ка, где у вас Пал Иваныч?“ Вызывают Пал Иваныча: „Тут за воротами стоит моя машина, садись в нее и езжай немедленно на полигон. Надо поддержать честь завода. На тебя вся наша надежда!“ Тот садится, едет. Приехал, вылез из „эмочки“ и — к пушке. У военных глаза на лоб. Полковник снова к телефону, звонит Быховскому: „Вы кого мне послали?“ А тот в ответ: „Не волнуйтесь, все будет нормально. Пал Иваныч у меня дело знает“. Пал Иваныч сделал все, как положено, полковник сам проверил — не пушка стала, а золото, на пять с плюсом! Хотел Пал Иванычу спасибо от всей армии сказать, да смотрит — тот уже садится в „эмочку“. Приехал, заходит прямо к Быховскому: „Так и так, ваше приказание выполнено!“ Директор ему тут же выдал почетную грамоту и отрез на костюм. Вот как дело было!»

Пашка сам краешком уха слыхивал такую историю. Рассказчиков не перебивал, не поправлял. Думают так — ну и пускай думают. Он-то знает, что было совсем по-другому.

Насчет замка — все верно, заело на полигоне замок у головной пушки. Насчет звонка директору — может быть. Но уж точно Быховский в связи с этим никакой «эмки» не вызывал и лично в цех за Пал Иванычем ехать и не подумал. На заводе тысячи людей, откуда ему знать ремесленника Пашку! Скорее всего, попросил соединить его с начальником цеха и строго приказал немедленно принять меры. Баскаков спросил начальника участка: «Кого пошлем, Александр Ильич?» — «Да Пал Иваныч тут где-то был. Он ведь у нас замками-то ведает». И вот Пашка уже стоит перед Спешиловым. «Давай, Паша, садись на трактор, что с полигона пришел, и дуй туда. Говорят, замок заело. Разберись! Инструмент возьми!»

Пашка угнездился в уголке теплой тракторной кабины, тракторист тронул рычаги, и машина, ворча, потряслась по дороге. Потом он провалился в глубокий сон, неспокойный — там, в этом сне, тоже что-то тряслось, свистело, погромыхивало… Но лишь только трактор остановился, прекратилась тряска и стих шум мотора, как Пашка проснулся, увидал заснеженную пристрелочную площадку, пушки, будку и все вспомнил. Помотал головой, отгоняя дремоту, вылез на гусеницу и спрыгнул в снег. Подволакивая ноги в больших, не по росту, валенках, пошел к пушкам, к людям, стоящим возле них.

Старший, полковник по званию, спросил, глянув на шкета в замасленной телогрейке до колен, в шапчонке ремесленника:

— Эй, паренек, тебе чего?

— Да шут его знает, — хмуро отвечал Пашка. — Из цеха вот послали, говорят — пушка барахлит.

У полковника даже голос сделался какой-то плаксивый.

— Ну что же это такое? — воскликнул он, обращаясь к стоящим тут же офицерам. — Я ведь просил русским языком, чтобы послали знающего, квалифицированного, опытного товарища! А тут — извольте видеть! Сосунок, мальчишка, ну в чем он может разобраться, чем помочь?

Но Пашке было не до разговоров. У военного человека свои дела, свое начальство, а у Пашки — свое. Что оно сказало, то он и обязан сделать.

Пашка подошел к стоящей на огневой позиции пушке, спросил заводского испытателя:

— У этой, что ли, замок-то заело?

Не слушая ответа, вынул из кармана телогрейки деревянный молоточек. Ударил им по дуге, и сразу рукой — по рычагу замка. Замок открылся, лязгнув. Пашка поднял к изумленному испытателю чумазое курносое лицо, подмигнул хитро: «Слова знать надо!» Достал завернутую в бумагу пасту для притирки, склонился над механизмом. Стали подходить офицеры, столпились за Пашкиной спиной. Стояли тихие, будто боялись помешать работающему мальчишке. А Пашка закончил свое дело, кивнул испытателю: «Ну-ко давай!» Тот стал работать замком — механизм работал четко, надежно, легко. Пашка вытер руки захваченной из цеха ветошью, завернул обратно в бумажку остаток пасты и, волоча валенки, пошел к трактору.

У полковника задрожало лицо, он рванул шинель на горле так, что затрещал крючок.

— Эй, мальчик! Постой!

Пашка остановился:

— Чего?

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать. А чего?

— Да так. Ты подожди-ка немного.

Полковник ушел в будку, вернулся оттуда с буханкой хлеба и двумя банками тушенки.

— Не обидитесь, — спросил он у офицеров, — если отдам часть пайкового запаса этому мальцу?

Они загудели:

— Надо, надо отдать, какой разговор!

— Эх, ребятишки, чего только они сейчас на себе не тащат!

— Мои тоже вот так же где-то…

— Бери, парень!

Так Пашка вернулся с полигона в тот день с хлебом и тушенкой. Очень пригодились! Но никаких отрезов и почетных грамот от директора он тогда не получал.

Впрочем, грамоту за ударный труд ему дали.

Но это было уже весной, к Первому мая.

19

Самое тяжелое время — от середины до конца зимы. Холодно, день короткий, картошка кончилась. Мать, несмотря на больные ноги, ездила на рынок, распродавая потихоньку оставшуюся после Димы одежду. И все равно еды не хватало. Думали даже продать папкину гармошку (Пашкиной лишились еще в прошлую зиму), но Пашка не согласился, рассудив так:

— Папка с войны придет. «Где, — скажет, — моя гармошка? Так мне охота сыграть на ней вальс „На сопках Маньчжурии“!» А мы ему — «Продали, оголодали»? Нет, уж мы ее сохраним. Да и плохая это, говорят, примета для военного человека, когда его инструмент продают.

А голод жал.

Особенно маялся от него Витька — парень рос, а много ли в такую пору — четыреста граммов хлеба? Пашка таскал братьям свой пайковый хлеб из столовки, но Витьке все равно не хватало. Он стал пропадать из дому после школы, приходил поздно. Мать беспокоилась, однако Пашке не говорила, не подозревая ничего за Витькой плохого. Так и шло, покуда Пашка по дороге домой с работы сам не увидел брата, — тот, стоя на углу, торговал открытками, кустарно где-то изготовленными: «Люби меня, как я тебя», «Лети с приветом, вернись с ответом», «Жди!» — и еще всякое такое. Рисунок у всех открыток был примерно одинаков: в двух углах открытки — по кругу. В одном кругу — улыбающийся мужчина в костюме, с галстуком, с блестящей прической и томной улыбкой, в другом — расфуфыренная красавица. Они тянули друг к другу бокалы с вином. Между ними, посередине открытки, помещалось красное, пронзенное стрелой сердце.

Вот такими открытками торговал Витька. Он держал их в руке, раздвинув веерочком, слово карты, постукивал озябшими ногами одна об другую и покрикивал:

— А вот превосходные открыточки! Граждане, гражданки, купите! Неотразимое послание любви! Цены сходные!

Пашка, застав брата за таким делом, сначала не поверил глазам. Однако точно; Витька торгует открытками! Пашка подкрался сбоку, выхватил из веерка одну открытку, стал разглядывать.

— У меня есть сердце —

злобно, на крике, начал он читать надпись на открытке, —

А у сердца песня!

А у песни тайна!

Тайна — это ты!..

Витька остолбенел и молчал, затравленно озираясь.

— Дай сюда! — Пашка вырвал у него пачку. — Идем, обормотина!

Гнал Витьку пинками до самого дома, приговаривая:

— У, хмырь, торгаш, спекулянт несчастный! Отец на фронте воюет, мать еле ходит, а он — глядите, люди, какой нашелся приказчик! Ну, я тебе сейчас шкуру-то сдеру!

— Я хотел, чтобы лучше! На хлебушко хотел заробить!

— Ты бы еще воровать пошел! У воров тоже и хлеб, и деньги бывают. Иди, иди давай, паразит!

Дома сдернул с Витьки штаны и давай лупить по тощей попке своим сыромятным ремешком. Мать кружила рядом, покрикивала:

— Так, так его, Павлик! Ой, это что ж, такой позор! С торгашами подпольными связался. Не дай бог, отец-то узнает!

— Не буду-у! — верещал, извиваясь, Витька. — Мамонька, не буду, Павлик, не буду-у!..

— Вот-вот! «Не буду»! Павлика-то слушайте! Он тебя плохому не научит! Работать привыкай, а не шаромыжничать!

Отодрав Витьку, Пашка сунул ему отобранные открытки и сказал:

— Иди, отдай, у кого брал. И деньги вырученные отдай, нам их не надо. Вы, скажи, как хотите, а я к вам больше не приду. Дома не велят. И еще им скажи; надо, мол, честно трудиться, а не жульничать.

20

Редко когда бывает так, чтобы все было плохо. Или чтобы все было хорошо. Просто — когда одного больше, когда другого. Обычно же — серединка на половинку. И холодно, конечно, и голодно бывало Пашке, и редко когда приходилось работать только свою смену, восемь часов, обычно просили остаться, да если и не просили — куда уйдешь, коли нужен? Вот и приходилось работать с утра до ночи. Домой идешь — ног под собой не чувствуешь, одна лишь думка — скорей бы добраться до кровати…

Но, с другой стороны, разве не приятно получить с фронта такое письмо:

«Дорогие товарищи! Ваш подарок был вручен лучшим комсомольцам-командирам орудий и боевым расчетам. Из ваших орудий уже уничтожено огневых точек 25, пулеметов — 8, дзотов — 12, солдат и офицеров — 140. Это только начало. Наш счет врагам будет расти».

Пашка в такие дни гомонил на весь цех:

— Пушечки вы мои, полковушечки! Родненькие! Дайте расцелую! Бейте немца-фашиста, вредоносную гадину! Он у меня за Диму еще умоется, проклятая шишига!

Грохают где-то на фронте по врагу Пашкины пушечки!

Спасибо говорят бойцы заводским пушкарям.

Когда хорошие вести — и душа поет.

— В Неапольском порту, с пр-рабоиной в бар-рту… Эй, Камбала, шевелись, дуй за коробками! Порядок-то забыл? Я научу, смотри. Бросай цигарку, больно долго раскуриваешь! «Жанет-та» поправляла та-келаж…

Идет работа.

Как-то, спеша утром на смену, Пашка заметил в толпе идущих к проходной людей знакомое лицо.

— Зойка! Зоюшка!

Вот ведь не хотел сказать «Зоюшка», а как-то само собой получилось.

— Ой, Паша! Здравствуй, Паш. Вместе теперь работаем, ага?

— Ты где?

— В механическом, на фрезерном. Я ведь теперь тоже ремесленница!

— Вот оно что…

Видно, что ремесленница: в шинелке, в форменной шапке. Только вот в столовке не приходилось встречать ее: значит, кормят в разное время. Что же Валька-то не сказал, что Зойка работает на заводе? Впрочем, Вальке теперь не до Зойки — в каждую свободную минуту бежит он к своей подружке-ленинградке. Его и Пашка-то сам редко видит в последнее время.

— Пойду я, Паш! А то опоздаю. Надо еще станок настроить, то-другое.

— Так иди… Зой, Зоя, постой маленько! Я тебя это… у фабрики-кухни после ужина буду ждать.

— Ла-адно!

Вечером стоял у фабрики-кухни, постукивал по снегу немецкими ботиночками. Они прочные-то прочные, а холод забирают так, что будь здоров! Долго на месте не простоишь.

Наконец Зойка вышла.

— Что, Паша, погуляем?

Какое тут погуляем! Ногам уже совсем невмоготу. Ой, что делать-то? И Пашка решился:

— Пойдем, Зой, к нам в гости. Нам мамка там самовар поставит, чаю попьем.

— Гармошка-то жива еще у тебя? Хоть поиграть бы маленько.

Сразу после смерти отца Зоя ушла из барака и теперь жила в училищном общежитии. И девчонки ей нравились, и работа — словом, стала Зойка настоящей заводской девчонкой.

Мать, увидав, кого привел сын, обомлела сначала: вот так Павлик! Пришел с девушкой. Сидела, открыв рот, на лавке в кухне и глядела на них.

— Мамка, самовар давай! — закомандовал Пашка. — Ноги замерзли! Да и гостью встречай-уважай: это Зоя, дочка Игната-баяниста, помнишь, я тебе сказывал про него? Она теперь в нашем ремесленном учится и в механическом робит, на фрезерном.

Мать протянула Зойке руку, представилась даже с некоторым подобострастием (как же — всё в этом доме были одни мужики, кроме нее, даже Дима не успел завести девушку, как вдруг — появилась! Ох, Павлик…):

— Офонасья Екимовна. Вы раздевайтесь, Зоя, проходите, я сейчас с самоваром-то.

— Я вам помогу, можно? Давно не ставила самовар. Вдвоем-то мы быстренько!

Накидали углей из печки, расшуровали, и пока он гудел, нагревая воду, Зойка сидела в горнице и играла на гармошке.

— Ох, соскучилась! А эту, Паш, помнишь?

Иду по Каме бережком,

В меня кидают камешком,

Хотят камешком убить,

Мою тальяночку разбить…

Спела любимую Игнатову: «Скакал казак через долину». Пашкиной матери песня так понравилась, что она всхлипнула, забормотала:

— Ой, какая хорошая… Ой да, Павлик, Зоя-то у тебя какая хорошая…

Пашка зло фыркнул, оскалился:

— Ну-ко замолчи! «Зоя у тебя…» Думай, говоришь дак. Не у меня она, а сама у себя. Чтоб я… Больно будет жирно! Ладно, давайте пить чай.

Но Зойка поднялась, сняла с плеча ремень гармошки.

— Нет уж, пора мне. Поздно.

— Что же чай-то? — заплескала руками мать.

— В другой как-нибудь раз. Ругать будут, не пустят еще. У нас ведь строго.

— Чай-то могла бы попить! — упрекнул ее Пашка, выйдя на улицу, чтобы проводить.

— Зачем? Чтобы слышать, как ты с матерью родной разговариваешь? Постыдился бы. Ну и отношение у тебя к женщине, оказывается!

— Какое отношение? Обыкновенное. Ты что, Зой? Ты, наверно, рассердилась, что я ее отругал, когда она сказала «Зоя-то у тебя»? Так ведь и правда — чего болтать-то всякую дурость?

— Сам ты болтун хороший!

— Ах-х… — зашипел Пашка. — Ты сама пустоболтка! Кикимора болотная! Фу-ты ну-ты, ножки гнуты!

— Чарли Чаплин! Шишонок! Стриж-балда!

И побежала.

Ну, Зойка! «Чарли Чаплин! Стриж-балда!» Разве он виноват, что не растет? А волосы заставляют стричь под нулевку в училище. И правильно: работа грязная, голова потеет под шапкой, еще заведется нечисть. Совсем необязательно этим дразниться. Вот будет взрослым — и отпустит себе челочку. Или даже пострижется под полубокс. С одеколоном. Нашла «стриж-балду»! Обидно.

Мать сидела за столом, пила морковный чай без сахара и тихо вздыхала.

— А Зоя-то, Паша, — сказала она, — душевная девушка, такая басконькая… На гармошке играет, песни знает хорошие.

И мать затянула тоненько:

— Скакал казак через долину-у…

21

Вся дружба с Зойкой — врозь. Пашка еще хорохорился, задирал носик-пуговку, увидав Зойку. Но она проходила мимо, словно не замечала.

Вообще основания гордиться кой-какие были: Пашкин портрет повесили на заводскую доску Почета, Он тогда аж изнемог от сознания собственной значительности, долго фланировал перед доской, искоса поглядывая на рассматривающих портреты людей. Но никто не узнал его — героя труда — в слоняющемся туда-сюда низкорослом шкете. На фотографии он выглядел как-то важно, даже благообразно.

Однако Зойка и после этого — ноль внимания, как прежде. Пашка притих, заунывал. Раз подкараулил ее, когда шла со смены, пристроился рядом, сказал, что ему тоже надо куда-то туда, в ее сторону, пытался пошутить, как ни в чем не бывало, — Зойка только скосила в его сторону глаза, вздернула голову и отчеканила:

— Позвольте обойтись сегодня без провожатых! Я ведь для которых-то пустоболтка, больше никто. У нас, мотовилихинских девчат, тоже есть свое достоинство!

И Пашка отстал. Поплелся уныло домой. А там что веселого? Дрова, вода, разная житейская мелочь…

Случалась и не мелочь. К примеру, избили до полусмерти соседа-вора, Женьку Федотова. Прибежала домой к Корзинкиным Женькина мать, завопила:

— Ой, Екимовна, беда! Ведь на ем живого места нет! До чего дошпанил, варнак! Мне теперь его кормить надо, а я где хлеб-то возьму? Галька, дочь, сколь ни заробит, все сама сожрет, нисколь домой не носит… Ой, беда-а!.. Ведь какой у тебя, Екимовна, Павлик хороший да работящий, вот бы мой обормот такой-то был!

— Заю тебе больно сладко было его ворованный хлеб есть! — сказала Пашкина мать и отвернулась.

Пашка оделся и пошел к Женьке. Тот лежал на печке и стонал. Лицо у него было все черное, голова в бинтах.

— Кто это тебя, Женька, отделал?

— Кхх… К-ха-а…

Оказывается, его избили ребята из враждовавшей с ними воровской шайки. Подкараулили — и уж постарались.

— Ох, беда с тобой, — вздохнул по-взрослому Пашка. — Шел бы лучше работать, никто бы тебя не трогал.

— Мне… к-ха… уж самому неохота шпанить, Паш. Да куда я пойду? Меня свои же ребята, когда узнают, что я воровскому делу изменил, в гроб заколотят.

Пашка почесал затылок:

— Интересная, оказывается, у вас, воров, житуха. Гляжу и удивляюсь. Что такое: воруешь — бьют, а то и в тюрьму посадят, не воруешь — тоже, оказывается, бьют! Очень роскошная жизнь! Трали-вали!

— Бывает ведь когда и весело… к-ха-а.

— Куда веселее-то: только и жди, что поймают, или свои же воры забьют до смерти. Нет, Женька, ты давай-ко это… А если нам так сделать? У мамки сестра в Закамске живет, моя тетка, тетя Аниса. Она работает на заводе, в плановом отделе. И одна живет. Мы тебе напишем письмо, и ты с этим письмом езжай туда! Мотовилихинская шпана там вряд ли бывает. Тетка тебя и на завод устроит, и со специальностью поможет, и с жильем. Какое-то время даже у нее можно пожить. Только ты уж у нее ничего не своруй, смотри.

У Женьки блеснули глаза, вздрогнули лохматые, покрытые сукровицей брови:

— Что я, в конце концов, совсем скотина, что ли…

22

Грянула весна, вторая военная весна, стало светлее, теплее, вообще как-то лучше, — только у Пашки на душе невесело. На работе-то все ладно, и все забывается, а вот выйдешь с завода — и хоть волком вой. Хочется видеть Зойку, да и все тут. А она при встречах — никакого внимания. Думал Пашка, думал, как быть, и однажды сказал другу:

— Слушай, Валька! Познакомь меня с девчонкой, у которой станок рядом с Зойкиным стоит. Полненькая такая, рыжеватая.

— А-а, с Фаюшкой! Ну так ладно.

Как раз собирали заводской слет юных ударников — на нем Валька и познакомил друга с конопатенькой Фаюшкой. Правда, особенных разговоров тогда не получилось — Пашка готовился к выступлению. Перед этим мероприятием его спросил парторг цеха:

— Пал Иваныч, речь скажешь на слете? Звонили из парткома, просили узнать.

— Всегда пожалуйста!

Пашка и не сомневался ни секунды, что выступит с трибуны прекрасным образом: подумаешь, большое дело! Это ведь не пушку собирать. Перед слетом погладил одежду, начистил егерские ботинки-лыжи и отправился.

Но уже когда сидел в зале и слушал выступающих перед ним, почувствовал страх. Потом — панику. А идя по вызову на трибуну, и вовсе плохо ступал вдруг онемевшими ногами.

Трибуна была высока для него — только стриженая макушка, глаза да нос-пуговка высовывались из-за нее. Пашка встал, помотал головой, шумно выдохнул:

— Ф-фу!

Изо всей силы стукнул ладонью по наклонной досочке трибуны.

— Так сказать!

Покашлял, держась за кадык. Зачем-то поклонился.

— Выражаясь буквально! Эк-гм! Допустим, я на сборке. Собираем полковушечку. За это нам благодарность. Эк-гм! Это если хорошо. А если нет — то не очень. У меня папка на фронте. А Диму убили. Но все равно. Эк-гм! Мы с одной стороны, и с другой, конечно… Короче — «броня крепка и танки наши быстры!» Вот так! Спасибо за внимание. Так сказать.

— Ну и речу-угу ты закатил! — сказал Валька, когда он вернулся на место. — Прямо соловей-пташечка. Век бы тебя слушал!

— А что, а что? — завертелся Пашка.

— Не слушай его, Павлик, — стала успокаивать его конопатенькая Фаюшка. — Хорошо, хорошо все сказал.

Пашка оглянулся на Зою. Она хоть смотрела в его сторону, но столько презрения было у нее на лице! Пашка надулся, нахохлился. Даже грамота, врученная ему на слете, не исправила настроения.

«Погоди ты! — думал он. — Цыпа-дрипа!»

При первом выдавшемся случае он пришел к Фаюшке в цех, к ее станку. Отпросился на пятнадцать минут у мастера.

— Фай, Фаюш!

Она наклонила голову:

— Чего?

— Ой, Фаюш, я какую книжку недавно прочитал!

— Про что?

— Интересно. Там одна бедная девушка это… полюбила богатого человека. Он, кажется, князь был. Или граф.

— Ойё! — Фаюшка выключила станок, потащила его в сторонку. — Ну-ну?

— И вот она его любит. А у нее, понимаешь, есть ребенок. Конечно, незаконный. Дочка. И еще, кажется, мальчик. И вот граф посылает сыщика, чтобы узнал, что у нее было в прошлом…

— Дашь почитать? — выпучив глаза и тряся веснушками, визгнула Фаюшка. — Дашь, дашь, дашь почитать?!!

И вдруг — отлетела в сторону, развалила горку деталей и шлепнулась на пол. Это пролетевшая мимо Зойка толкнула ее изо всей силы.

— У, выдра! — заругалась Фаюшка, поднимаясь. — Бегает как дикая. Руку вот ушибла.

А остановившаяся Зойка похожа была на разъяренную рысь. Тяжело дышала, фыркала, кричала:

— Точит тут лясы со всякими посторонними! Вот я мастеру-то нажалуюсь, будешь знать! Люди работают, а они — разлюбезничались, глядите-ко!

Пашка же по дороге в свой цех довольно похмыкивал:

— Тэкс-тэкс-тэкс… Тэкс-тэкс-тэ-экс-с… С пр-рабоиной в бар-рту-у…

23

Весной на Каме вытаивают застигнутые льдом бревна. Их вылавливают из воды, складывают на берегу. Но сложить — одно дело. Бревно надо еще и распилить, порою расколоть, только тогда оно станет полезным людям материалом. Большие бревна пилят на лесопилке механической пилой-циркуляркой, а не очень толстые — вручную.

Где взять для этой распилки людей? И на основном-то производстве не хватает рабочих.

В середине апреля начальник участка Спешилов сказал:

— Пал Иваныч, тебе шабашка сегодня есть. Дуй-ко после смены на лесобиржу, надо там с дровами помочь разделаться.

Дуй так дуй. Не впервой: и так приходится задерживаться очень часто — если не в своем цехе, так в другом месте — пошлют, вот как на эту лесобиржу, и идешь, работаешь.

На этот раз Пашке особенно «подфартило»; мастер лесобиржи поставил его старшим над полутора десятками женщин, собранных так же, после смен, из разных цехов, сказал, каких и сколько дров надо распилить, и ушел.

Только ушел мастер — бабы сели на бревна и сидят. Даже не глядят на пилы. Не хочется им больше работать. Устали. Еще и день такой — серый, мозглый, совсем не весенний. А у каждой из женщин свои заботы, свои дела, свои горести: у кого дети дома, ждут мамку, у кого муж на фронте, у кого сын, брат, кто-то уже получил похоронку на близкого человека… Ни платьев тебе, в которых так хочется походить перед людьми, ни веселых голосов кругом, ни праздников… А годы-то идут.

И вот сидят все, пригорюнились, жалуются друг другу. Заголосил уже кто-то тоненько:

Как на кладбище Егошихинском

Отец дочку зарезал свою…

Вдруг как все заревут! В голос, громко — словно прорвалось все горе, хлынуло наружу.

Что Пашке делать? Хоть сам реви с ними. Ходил, ходил между ними, уговаривал:

— Ну-ко замолчите! Ну-ко прекратите! Кто работать-то будет? — никакого действия.

Что им Пашка! У них у многих дети старше его. Ох, лешак задери! Ну, ладно…

Вышел Пашка на чистое место, руки в бока, и давай прищелкивать каблуками:

То-пор, рукавицы, рукавицы да топор,

То-пор, рукавицы, рукавицы да топор,

То-пор, рукавицы, рукавицы да топор!..

Примолкли бабы, глядят на Пашку. Вот кое-кто уже и улыбается, и притопывает ногой. А он пошел вприсядку:

То-пор, рукавицы, рукавицы да топор,

То-пор, рукавицы, рукавицы да топор!

Первой встала с бревна толстая сырая Устинья:

— Ну-ко, Павлик, дай я с тобой пройду! — И побежала вокруг Пашки ходко и плавно.

То-пор, рукавицы…

Женщины раскраснелись, подпевают, хлопают в ладоши:

— Жги, жги ее, Павлик!

— Не беспокойсь, Устинья ему не спустит, они с мужем, бывало, всю слободу переплясывали.

Устинья прошла несколько кругов, остановилась:

— Ну, хватит!

Остановился и Пашка.

— Беремся, бабы, за пилы! Работать надо. А тебе, Павлик, спасибо. Всю войну я сейчас с тобой забыла. Доброго тебе здоровья, сынок.

Разбирая пилы и расходясь, женщины говорили Пашке:

— Ну и Пал Иваныч! Ну и певун, ну и плясун ты у нас!

— Разве плохо? Гли-ко, как нас встряхнул.

— Разревелись, право. Слезами-то разве чему поможешь?

— Оно так, ну, а всё ж-ки легше делается.

— Дай тебе бог, Павлик, хорошую девушку, такую же певунью да плясунью.

24

Хорошо поработали! И расходились без давящего раздражения, которое оставляет порою тяжелый, не требующий никакого ума труд. Мастер, принимавший работу, остался доволен, сказал, что попросит выписать на всех хоть пару кубов за то, что ударно потрудились. Тоже не последнее дело! Дрова всем нужны.

Открыл Пашка дверь в избу, шагнул — и обомлел: за столом сидят мамка с Зойкой, пьют чай! Растерялся и буркнул:

— О, да у нас гости! Здравствуйте, здравствуйте.

— Здравствуйте, — ледяным голосом сказала Зойка. — Гости, да, промежду прочим, не к вам. Вот, зашла к Офонасье Екимовне, вашей маме. Просто попроведать. Мы ведь с ней тогда и чаю не попили. Вот, сидим тут, пьем.

— Ага, ага! — поддакивала мать. — Попроведать… Не попили…

— Ну, так и возьмите меня за компанию! — попросил Пашка. — Я ведь в этом доме-то не чужой. А я вам за это суприз дам.

— Садись ино тогда! — сказала мамка. — Да и неси свой суприз.

Пашка подошел к своей кровати, нашел дырку в матрасе, сунул туда руку, вынул какой-то небольшой, завернутый в бумажку предмет. Развернул — это оказался петушок-леденец на палочке.

— Купил с получки Геньке, — объяснил он, — хотел на Первое мая его обрадовать, да что уж, раз такое дело. Берите, пейте чай с леденцом!

Генька захныкал, что целый леденец уплывает от него, но Пашка погрозил:

— Не сметь реветь! К женщинам уважение-то поимей. Они ведь женщины, слабже нас с тобой. А ты, мужик, — да без конфетки не обойдешься?

— А маленького тоже не надо без сладости оставлять, — сказала Зойка. — Ему ведь обидно. Иди, Геня, иди, Витя, мы леденчик на всех разделим, вот и ладно будет. Хоть помаленьку, да каждому достанется.

— Павлик у меня, Зоя, хороший, — толковала размякшая мать. — Он добрый, душевный. Да… Хозяйственный…

— Знаем-знаем! Он добрый. Одной вон девушке у нас на работе все книжку собирается принести. Интересная книжка-то, Паша?

Ехидная! Пашка сконфузился, запотирал руки:

— Не! У меня нету. Я это… придумал все.

— А зачем? Значит, ты вруша?

Пашка хотел уже опять обидеться; подумал, посидел маленько и махнул рукой:

— Да ладно тебе, Зой. Что ты в самом деле? Давайте лучше на гармошке сыграем. Эх, где ты, тальяночка моя, душа-красавица?

Все, что знали, перепели, переиграли за вечер, и усталости как не бывало. А ночью, когда Пашка провожал Зойку домой, она сжала легонько его пальцы и сказала:

— А леденчик-то твой, Паша, — такой был вку-усный!

Словно по сердцу тем сладким леденчиком провела.

25

И так — еще два года: работа да дом, дом да работа… Зойка… Всяко бывало — и хорошо, и плохо. Но это все — оставь за проходной, когда идешь на завод…

И все-таки однажды Пашка чуть было не опоздал на работу. Предыдущим вечером они с братом Витькой ходили за сушняком; Витька уже учился в ремесленном. И пришли вроде не поздно, и не очень устали, и рано Пашка лег спать, и спал легко, без всяких снов, — впервые, наверно, за всю войну. И в первый раз подвел внутренний будильник: вскочил — на часах уже полседьмого! И мать, и Витька-брат — все спят без задних ног. Что такое всех вдруг такой сон одолел? Раз-раз, Пашка быстренько оделся, схватил из чугунки холодную картошку и, жуя ее на ходу, выскочил из дома. Быстрей, быстрей, быстрей!

А подходя к саду Свердлова, увидал необычное для раннего часа оживление на улице: вплоть до площади 1905 года ходили нарядные люди, махали флагами, что-то кричали, громко разговаривали. Что за праздник? Впрочем, какое Пашке до всего этого дело! Он на работу опаздывает.

На ходу Пашка услыхал, что его кто-то окликает:

— Павлик, Павлик! Остановись!

Остановился — а это кричит крановщица из их цеха, Анна Петровна.

— Чего?

Она подбежала, обхватила его голову большими руками, прижала к себе:

— Так ведь победа, Павлик! Победа, родной мой! Мы победили, понимаешь ты?

В глазах у Пашки сразу стало горько, губы повело на сторону, и он тоже заплакал, утонув в мощном объятии крановщицы. Победа! Значит, придет папка, значит, они наконец наедятся досыта, не надо будет вкалывать без выходных, с вечными сверхурочными, значит, ребята смогут учиться как следует, значит, значит… Значит, будет жизнь! Новая, хорошая. Без войны.

— Ой, Павлик! — всхлипывала Анна Петровна. — Мы-то ладно, а вот по тебе, работничку нашему золотому, как война пробежалась! Шестнадцать лет, а ты мальчишка мальчишкой! Все четыре года возле пушек себя надсажал! Куда, куда ты?

Но Пашка уже бежал по улице, обегая высыпавших на улицу людей.

Это, конечно, победа! Но и на работу опаздывать тоже никак нельзя.

Загрузка...