Рождественским днем 1943 года Хилари Уэйнрайт узнал, что его сын исчез.
Увитая гирляндами мерцающей мишуры, блистающая подарками Рождественская елка сияла во тьме. На конце каждой ветки покачивались, мягко светясь, розовые свечки. В их слабом свете Хилари всматривался в лица вокруг — матери, сестры, маленьких племянника и племянницы. Глаза детей восторженно блестели, шумную веселость сестры смягчила нежность, и можно было даже вообразить, будто в лице матери, обращенном к нему сейчас, не холодная враждебность, всегда вызывавшая в нем горечь, но участие и любовь, в отчаянной жажде которых он и приехал сюда вновь.
А мое лицо, подумалось ему? Преобразился ли и я в этом волшебном свете? Если они взглянут на меня сейчас, возможно ли, что они увидят не чужака, ненавистного интеллектуала, вызывающего опасливое презренье, но веселого дядюшку, любящего брата, почтительного сына?
Маленькие свечки быстро истаивали. Сиянье меркло, и вот уже дети рвутся к елке — раздеть ее, разворошить подарки. Придет день, подумал Хилари, когда волшебство продлится, день, когда Джон, наконец, будет с ним… И в этот миг в его воображении между двумя радостно возбужденными ребятишками возник третий, его сын, такой, каким он ему представлялся.
— Опять включаем свет! — распорядилась миссис Уэйнрайт.
Виденье рассеялось. Электрический свет в розовой алебастровой чаше затмил неровное пламя гаснущих свечек, и теперь, среди столов орехового дерева и тяжелых, обитых бархатом стульев, елка казалась неуместной. Дети вздорили, разглядывая подарки.
— Я четвертый хотел, четвертый набор, а дядя Хилари второй подарил, — бурчал Родни.
И Хилари, который пробивался среди рождественских толп в магазинах игрушек и покупал подарки с мыслью о другом ребенке, подумал, что Джон не стал бы так капризничать, и опять страстно затосковал о малыше, которого еще никогда не видел.
— Пора увозить ребятишек домой, — сказала наконец Эйлин. — Приятно было повидать тебя, Хилари. Есть там у тебя время на твоей секретной работе писать свои мудреные стихи? — с хохотом спросила она, влезая в ондатровую шубу. — Едем, неслухи, — позвала она детей и, пропуская их перед собой, вышла из дому.
— Прелестная парочка, правда? — сказала миссис Уэйнрайт, возвращаясь от дверей. — Надеюсь, ты заметил, как сильно они изменились? Ты ведь миллион лет не приезжал повидаться с нами. — И она резко оборвала себя.
— Что было толку? — хмуро сказал Хилари, и оба они, и мать и сын, в смятении замолчали.
— Я подумала, после такого обильного чая плотно ужинать нам вряд ли захочется, — поспешно заговорила она. — Я велела Энн оставить нам просто несколько бутербродов. Они на сервировочном столике, если ты не прочь, поди привези.
Они сели в кресла по обе стороны электрического камина, принялись за бутерброды и, осторожно выбирая слова, рассуждали о том, как Хилари повезло, что его отпустили на Рождество, и как было бы замечательно, если бы муж Эйлин, Джордж, тоже получил назначение в Англию.
Потом, пока в кофейнике фильтровался кофе, миссис Уэйнрайт пришла удачная мысль принести альбом старых фотографий.
— Это твои самые ранние снимки, — сказала она. — Здесь тебе ровно три недели.
И память о всепоглощающей любви, которую она способна была питать к младенцу-сыну, объяла обоих сладостной тоской.
— Вот удачная фотография твоего отца перед тем, как мы поженились, — сказала она, и в полном энергии молодом человеке, который стоял, прислонясь к солнечным часам, и вовсе не предвидел, что его смерть посеет семена раздора между женой и сыном, чудесным образом угадывался старый доктор.
— О, а здесь и старый дом, — сказал Хилари, беря из рук матери альбом, и в его душе вновь пробудилась безрассудная обида на мать за то, что она не стала играть роль, которую он ей предназначил, — роль исполненной достоинства вдовы в доме времен королевы Анны, что у соборной площади, — и предпочла ей партии в бридж и пустую болтовню лондонского предместья. Но сегодня вечером миссис Уэйнрайт не ощетинилась в ответ на безотчетную враждебность сына, а взяла у него альбом и перелистнула несколько страниц назад.
— Посмотри, — сказала она, — помнишь тот праздник в Клифтонвиле?
На снимке весело, уверенно улыбался пятилетний Хилари в отличных серых шортах и курточке, отличных коричневых башмачках, подходящих носочках и нахлобученной на широко раскрытые смеющиеся глаза круглой серой фетровой шапочке.
Мать быстро искоса глянула на Хилари и пробормотала:
— Хотела бы я знать, так ли он выглядит сейчас — малыш Джон?
— Да, я тоже, — от всего сердца отозвался Хилари.
И мать опасливо сказала:
— Я так надеюсь, что эта ужасная война скоро кончится и ты сможешь поехать и забрать его домой.
Хилари не верил своим ушам. Неужто он и вправду все-таки не зря приехал? Неужто возможно вычеркнуть из памяти годы гневного непонимания и отныне она будет относиться к нему с участием, которого ему так отчаянно недостает? Быть может, если б только ему удалось начать делиться с ней своей тоской по сыну… — подумал он, и тут раздался звонок в дверь.
— Это еще кто? — раздраженно сказала миссис Уэйнрайт.
— Энни ведь ушла, да? — спросил Хилари. — Я открою.
Он встал и пошел к двери.
У порога стоял незнакомец. Его поношенный плащ был в талии туго перетянут поясом, вокруг шеи туго обмотан вязаный шарф. Почти одних с ним лет, такой же высокий, сухощавый, но светловолосый, и глаза ярко-голубые и безмерно усталые.
Едва Хилари открыл дверь, незнакомец подался вперед, будто готов был сразу сунуть ногу в просвет, будто привык силой втискиваться в двери, которые, едва его видели, мигом захлопывали у него перед носом, и хотя Хилари тотчас это понял, но подумал, что тот, кто постарался бы не впустить этого человека, был бы не прав. С этой мыслью он растворил дверь пошире и ждал.
— Vous êtes Hilary Wainwright? — спросил незнакомец и, к удивлению Хилари, продолжал по-французски, торопливо и едва слышно: — Если вы один, можно войти поговорить с вами? Это важно, не то я так не нагрянул бы.
Но вопреки интуитивной приязни, которую в нем вызывал незнакомец, Хилари не вправе был забывать об осторожности.
— Не скажете ли, что за дело привело вас сюда? — спросил он. — Я, знаете ли, в отпуске.
К удивлению Хилари, усталая настороженность на лице француза сменилась улыбкой.
— Ваш адрес я получил от бригадного генерала X., — сказал он и назвал имя его генерала. Потом прибавил: — Вы Жанну помните? Я был ее женихом.
Хилари вздрогнул, и вдруг его непроизвольно затрясло. С самого начала он, не задумываясь, решил, что визит француза как-то связан с его работой, и упоминание имени генерала лишь подтвердило его догадку. Теперь же — сразу поверил незнакомцу, хотя тот не предъявил в подтверждение никакого документа.
— Входите, — сказал Хилари, и из гостиной раздался голос матери:
— Кто там, Хилари?
Он оставил незнакомца в холле и поспешил к двери в гостиную.
— Это по делу, из моей части. Могу я провести его в столовую?
— О Господи, неужто нельзя оставить тебя в покое хотя бы на Рождество? — ответила миссис Уэйнрайт. — Да, я думаю, в столовую можно, там прибрано.
Хилари затворил дверь в гостиную и мимо нее провел незнакомца в столовую.
— Снимите пальто, — сказал он. — Я принесу что-нибудь выпить.
Он открыл сервант и достал бутылку пива и два стакана.
Француз снял пальто, шарф и буквально рухнул в кресло в торце стола. Лицо у него было изможденное, и, пока они разговаривали, глаза то закрывались, то открывались слишком широко, словно он все время изо всех сил старался быть настороже.
— Лучше я вам сразу скажу: в Англии я пробуду всего сутки, и никому, кроме тех, с кем я приехал встретиться, не следует знать, что я здесь. Кстати, мое имя Пьер Вердье, но пока идет война, пожалуйста, забудьте его. Что я приехал сюда — возмутительно, это прямое нарушение дисциплины и моего долга, но, когда договорю, вы поймете, почему я пренебрег этим и приехал. Только я должен быть уверен, что вы никому не скажете об этой нашей встрече, о ней знает ваш генерал, но больше никто.
— Если вы жених Жанны, я, вероятно, видел вас у нее, но я вас не помню.
— Нет-нет, — сказал француз, — мы обручились, когда война уже началась, а после этого мы с вами, конечно же, не бывали в Париже одновременно. К тому же помолвка не была официальной. Но после падения Франции мне все равно иногда удавалось видеться с Жанной и, случалось, с вашей женой тоже.
Он замолчал, напряженно-вопросительно посмотрел на Хилари, но тот застыл на стуле, тупо уставясь перед собой.
— Вы знаете?.. Не мне первому приходится вам сказать? — с трудом проговорил незнакомец.
— Я знаю, что Лайзы нет в живых, — хрипло произнес Хилари. — Я получил письмо из Министерства иностранных дел.
Он открыл бумажник, достал письмо и протянул человеку, сидящему напротив. Сугубо канцелярским языком в нем сообщалось, что из неточно установленных источников до них дошли сведения о гибели Лайзы Уэйнрайт от рук гестапо в Париже в декабре 1942 года. Мужу сообщалось также, что в настоящее время никакая другая информация им недоступна, но, если что-нибудь станет известно, ему напишут.
Пьер медленно прочел письмо, вернул Хилари и спросил:
— И написали?
— Ну, как сказать. Когда я получил это письмо, я им написал и спросил, известно ли что-нибудь о младенце, но в ответ получил всего несколько слов, что им ничего не известно, но опять было сказано, что, если что-нибудь станет известно, мне дадут знать. С тех пор ничего, кроме… — Во рту мучительно пересохло, он оборвал себя, трудно глотнул.
Пьер ждал.
— Я получил письмо от Лайзы, — наконец с усилием вымолвил Хилари. — С тех пор, как мы расстались в Париже в тысяча девятьсот сороковом, это третий раз я получил от нее весточку. Вскоре после моего возвращения в Англию пришла открытка Красного Креста — всего пять слов, но я узнал, что она и ребенок живы и здоровы. Месяца через три нового письма я не получил, но пришел человек из Военно-воздушных сил Великобритании. Я жил здесь, у своей матери, — когда я выбирался из Франции, меня ранило в ногу, она плохо заживала, а деваться мне больше было некуда… — Хилари чувствовал себя обязанным объяснить незнакомцу, почему он тогда оказался у матери, но тому эти подробности ничего не говорили. — Этого человека из ВВС сбили во Франции, а когда он пробирался оттуда в Англию, он переночевал в нашей… в лайзиной квартире, и она попросила его повидаться со мной. Он был не очень разговорчив, она не передала с ним записку, опасалась, вдруг его схватят, и только и сказал, что они живы и здоровы. Вскоре я увидел его имя в списке погибших, раненых и пропавших без вести. Потом я больше ничего о них не знал. — Голос, которому он до сих пор не давал воли, вырвался из-под контроля, в нем зазвучало неистовое волненье. — Ничего, совсем ничего, пока не пришло это письмо из Мининдела.
— А последнее письмо, от Лайзы? — мягко спросил Пьер.
Сидя на обитом гобеленом стуле в материнской столовой, Хилари опять повторил в уме последнее письмо Лайзы:
«Любимый мой, дорогой Хилари», — начиналось оно. Эти слова были написаны по-английски. Все остальное — по-французски.
«Я уверена, что это письмо дойдет до тебя, правда, ни в чем другом я уже не уверена. Теперь я понимаю, что поступила по отношению к тебе совершенно недопустимо. После того, как ты оставил нас здесь, в Париже, мне, наверно, надо было думать только о том, чтобы сохранить нас для тебя. Когда я оправилась, мы еще могли перебраться на неоккупированную землю, затаиться там и ждать, хотя даже там меня наверняка могли интернировать, оттого что я по рождению полька, или, с таким же успехом, оттого, что замужем за англичанином. Как знать. Во всяком случае, тогда мне казалось, что надо ждать тебя дома, а позднее — что надо продолжать свою работу. Я знала, что Ральф благополучно вернулся в Англию, значит, он с тобой увидится и ты узнаешь, какая у меня работа. Я не сомневалась, что должна выполнять эту работу, хотя бы эту, и, если мы достойны того, чтобы выжить, мы должны быть готовы рисковать. Но, оказывается, я трусиха и мне страшно за тебя и за нашего малыша.
Может быть, все еще в порядке, но мы так не думаем, мы думаем, что нас раскрыли, а это конец; однако уехать я не могу — если все в порядке, попытаться исчезнуть значит признать слишком многое. Я отправила Джона к Жанне. В мою работу она не вовлечена и позаботится о его безопасности, пока этот ужас не кончится, и тогда ты сможешь приехать и забрать его.
Милый мой, дорогой, стараюсь писать спокойно, стараюсь сказать тебе все, что непременно хочу сказать, но мне нестерпимо больно, и оттого не удается выразить все это на бумаге. Нестерпимо больно терять тебя навсегда. Мы были так счастливы, мы могли бы быть так же счастливы снова. Я оглядываю свою квартиру. И вижу Бинки[1]: сидит на пустой детской кроватке, одно розовое бархатное ухо вверх, другое такое же вниз, и мне вспоминается, как ты выиграл его для меня на ярмарке в Карпентере, и слишком мучительно даже писать об этом. Все эти годы, лежа одна в постели, я часто думала о ферме твоего дяди, о том, как мы могли бы рано или поздно там поселиться не только с нашим сынишкой, но и с другими детьми, которых всегда хотели иметь, и я была бы женой фермера, а ты писал бы стихи, а потом мы бы вместе состарились.
Ты, несомненно, понимаешь, что я чувствую, что хочу сказать о нас с тобой. Но тебе неведомо наше дитя, и я не смею оставить невысказанным то, что сейчас напишу. Ты должен его спасти, Хилари. Как только будет безопасно, ты должен приехать и забрать его у Жанны, и научить английскому языку, и воспитать таким, каким подобает быть твоему сыну. Я могу вынести все, даже расставанье с тобой навсегда, но мне не вынести, если наше дитя окажется без нас, без любви, которую можем ему дать только мы. Знай, Хилари, если наше дитя в безопасности, я могу выдержать все.
Л.»
Хилари медленно расцепил руки, с усилием вернулся в сегодняшний день, к Пьеру, который ждал, положив на стол крепко сжатые руки.
— А последнее письмо? — донеслись до него слова Пьера. — Письмо Лайзы?
— Что-то было странное в том, как оно пришло, — сказал Хилари. — В конверте, надписанном почерком Лайзы, и с английской маркой. Адресовано было сюда и препровождено в мою часть. Увидев почерк Лайзы и эту английскую марку, я испытал чудовищный шок. Пока не вскрыл письмо, даже решил, что Министерство иностранных дел совершило ужасную ошибку, что она жива и в Англии. Но, конечно, когда прочел письмо, все понял.
— Когда оно было написано? — спросил Пьер.
— Она не поставила ни месяца, ни числа, — ответил Хилари, будто говорил сам с собой. — Вероятно, как раз перед тем, как ее схватили, и передала кому-то, кто, как она знала, отправляется в Англию. Она сказала, что мальчика Жанна уже забрала. — Хилари поднял глаза, и вдруг вцепился в Пьера взглядом напряженным и вопросительным.
— Да, — сказал Пьер. — Вот почему я здесь.
Мгновенье он молчал, глаза были закрыты. Потом открыл их и сказал будто ненароком:
— Я ведь уже говорил, из-за своей работы я не имел права приезжать. Не имею права, разумеется, и рассказывать вам то, что должен рассказать, чтобы все было ясно, но теперь это уже неважно.
Вы знаете, конечно, что Жанна и Лайза были подругами с тех пор, как учились вместе в Сорбонне, и, естественно, когда мы с Жанной обручились, я часто виделся с Лайзой. В ту пору она ждала ребенка, а вы были на фронте. Забавно, однако у нас с вами никогда не совпадали увольнительные.
— Но теперь я действительно помню, — медленно произнес Хилари, — помню, Лайза однажды сказала мне о вас и Жанне — просто сказала, а я потом не держал это в голове.
— Вскоре после Перемирия Лайза стала членом организации, помогающей британцам бежать из плена. Я знаю, Жанна считала, что она не права, но Лайза говорила: это ее долг, а в те дни нам ничего не оставалось, как делать то, что мы считали своим долгом. У Жанны было другое занятие. — Он замолчал было, потом продолжал с невеселым смешком: — Я уже столько вам рассказал, с таким же успехом могу сказать все. Жанна помогала издавать нелегальную газету.
— А вы? — спросил Хилари.
— Я был и остаюсь в подполье, — сухо ответил Пьер. — Из-за моей работы мне иногда еще приходилось видеться с Жанной и дважды, очень накоротке, в кафе, с Лайзой.
Хилари видел: Пьеру нестерпимо больно рассказывать об этом, он явно только того и хочет, чтобы покончить с этим разговором, и все-таки не мог не прервать его и не спросить:
— Как она выглядела?
Пьер ответил очень мягко, без напряжения:
— Она была прелестна, выглядела даже лучше чем до того, как появился маленький. Такая крохотная, хрупкая — мы все, по-моему, ни за кого так не боялись, как за нее, но сама она всегда казалась спокойной, безмятежной и бесстрашной. Я всегда с удовольствием думаю о ней — синеглазой, с прямыми золотыми волосами и прелестным овалом лица.
— Благодарю вас. Простите, что перебил. Пожалуйста, продолжайте.
— Последний раз я виделся с Жанной у нее дома, вечером того дня, когда Лайзу схватило гестапо. Ваш сын спал у Жанны в спальне — она забрала его двумя днями раньше. Мы все считали, что Жанна еще в безопасности, что гестапо раскрыло только организацию спасателей.
На сей раз Хилари не смог перебить Пьера, задать вопрос, который сам просился на язык.
— Мы долго говорили в тот вечер, — медленно продолжал Пьер. — Хотя мы верили, что пока еще находимся в безопасности, но каждая встреча могла оказаться расставаньем навсегда, и эта была пронизана ощущением, что мы подошли к краю. Жанна итожила проделанную работу так, будто вся она уже окончена. Она сказала, она думает, что заблуждалась, и все мы глубоко заблуждались в главном. «Мы годами руководствовались понятиями движений и групп и никогда понятиями отдельного человека, — сказала она. — Мы принимали суждения групп и подчиняли им свою мораль. — И еще она сказала: — Теперь я знаю, что это заблужденье. Истинное добро только то, которое мы можем сотворить своими собственными руками, руками отдельной личности, и верить мы можем только в свою собственную добродетель, добродетель отдельной личности. Как члены группы мы часто творим зло ради грядущего добра, но очень часто добро так и не свершается, а бессмысленно свершенное нами зло уже не исправишь».
Вы поймете, что во Франции в такое время это была непрактичная, идеалистическая точка зрения, — продолжал Пьер. — Все, что делал я лично, по определению Жанны было злом — шпионаж, разрушение, убийство, а я верил, как и все мы, что это необходимо и правильно, не само по себе, разумеется, но потому, что в конце концов послужит добру. Ну, и я спорил с Жанной, но она совершенно переменилась, чуть ли не перешла в другую веру, так сказать. «Никогда нельзя быть уверенным, каков будет конец, уверенным можно быть только в средствах, значит, средства должны нести добро, — говорила она. — Никогда нельзя быть уверенным ни в чьих мотивах, только в своих собственных и в тех, которые можно самому проверить и убедиться, что они безупречны. Несомненно, кажется, лишь то, что творить добро надо поблизости от себя, чтобы видеть, к чему оно привело, и тогда будешь знать, что сделано что-то хорошее. — Потом она кивнула в сторону комнаты, где спал малыш, и сказала: — Вот почему мне кажется, что самое важное сейчас сохранить в безопасности малыша Лайзы и возвратить его отцу. Если мне это удастся, я буду знать, что сделала что-то безусловно правильное».
«А как же тогда газета?» — спросил я. И она ответила: «Малыш важнее».
Я опять заспорил, ведь для нашего движения газета, конечно же, очень важна, но она сказала, она знает, что ради газеты многие идут на смерть, и уверена, что это неправильно. А вот сохранить жизнь ребенку, спасти его — безусловно, правильно, этим она и намерена заниматься.
Пьер поднял глаза и посмотрел прямо в глаза Хилари.
— Я здорово на нее разозлился, — с глубокой печалью произнес он. — Сказал ей, что она трус, предатель Франции, позор для всех французских патриоток. Я спорил с ней яростно, в конце концов выскочил вон из квартиры… вы знаете, как это бывает, когда влюблен… думал, завтра вечером вернусь и все улажу. Но было уже слишком поздно. Назавтра днем пришло гестапо. Ее, конечно, убили, — сказал он ровным голосом. — Я обвинял ее в трусости, а она умерла под пыткой, так и не назвала ни одного имени. Мы ошибались: мы думали, гестапо выследило только группу по организации побегов, а оказалось, это широчайшая облава, и сам я ускользнул каким-то чудом.
— А мальчик? — ухитрился выдавить из себя Хилари.
— На следующий вечер, перед тем, как я вынужден был покинуть Париж, мне удалось повидаться с Жанниной консьержкой. Она сказала, что утром, до того, как они явились, мадемуазель уходила вместе с мальчиком, а вернулась без него. Наверно, мадемуазель отвела его к кюре на углу улицы Вессо. Я спросил, для чего мадемуазель могла бы это сделать, но она вдруг замолчала, будто язык проглотила, потом говорит: видно, не то она сказала, да и вообще не ее это дело. У меня не было времени для дальнейших поисков, надо было как можно быстрей убираться из Парижа, и с тех самых пор я там не был.
— Когда вы в тот вечер были в Жанниной квартире, вы мальчика видели? — очень осторожно спросил Хилари.
— Нет, не видел, — огорченно сказал Пьер. — Понимаете, когда я пришел, он спал, и, откровенно говоря, я думал только о том, чтобы увидеть Жанну. Нет, мальчика я никогда не видел.
— А я его видел только раз, — сказал Хилари, — назавтра после того, как он родился.
Пьер сидел молча, совершенно обессиленный, и Хилари чувствовал: между рассказом Пьера и чем-то еще, что он пришел сказать, ему требуется минуту-другую передохнуть, помолчать. А потому сам стал рассказывать умолкшему, явно отрешенному Пьеру. Рассказал, что как раз перед началом войны они с Лайзой решили, что он поедет в Англию поступать на военную службу, а она останется в своей квартире в Сен-Клу.
— Мы все думали, что британцы будут воевать во Франции, — сказал он. И, с его отличным французским, его в самом деле мигом отправили обратно, теперь офицером связи при французском батальоне, близ Седана; ему удалось заполучить довольно надолго увольнительную в Париж, тем самым время странной войны казалось вполне терпимым. Они оба пришли в восторг, узнав, что в июне у них появится ребенок.
— По тому, как все рассказывают сегодня, мы, вероятно, были единственными в Европе, кто не понимал, что должно произойти, — сказал он.
Вскоре после прорыва батальон, к которому был прикомандирован Хилари, был разбит и рассеян. Путь к британской армии через север оказался перекрыт. Вырваться можно было только через юго-запад. Хилари решил прежде сделать бросок в Париж. Он попал туда за день до немцев, через день после рождения сына.
Лайза лежала на большой двуспальной кровати очень бледная и очень ослабевшая. Роды были трудные, сказала Жанна, которая за ней ухаживала, Лайза ведь такая миниатюрная.
— Доктор хотел, чтобы она легла в больницу, но она отказалась — а вдруг приедет Хилари. — И вот он приехал, и сидит у кровати, и держит ее за руку, а по ее щекам скатываются крупные бессильные слезы.
«Вам надо уходить, Хилари, — убеждала Жанна. — Немцы вот-вот будут здесь. Вам надо уходить, пока не поздно». А Хилари в отчаянии кричал, что Лайзу надо завернуть в одеяло, найти машину, увезти отсюда в Англию — спасти.
Но Жанна сказала: это невозможно, и ее поддержал доктор, который как раз пришел.
«У мадам непременно начнется серьезное кровотечение, — возражал он. — Нет, мсье, вам лучше уехать. В конце концов, это ненадолго. Генерал Вейган, без сомненья, удержится на Луаре, и вы с мадам очень, очень скоро воссоединитесь».
Короче говоря, он поддался уговорам и уехал. Но прежде обвел комнату взглядом и с удивлением заметил, что Бинки, розовый плюшевый щен с глазами-бусинками, сидит не на знакомом месте на каминной полке, а в незнакомой плетеной колыбели в ногах большой кровати. Он осторожно отогнул уголок розового одеяла. «Во Франции розовое — для мальчиков, — говорила ему Лайза, — для девочек — голубое, цвет покрова Пресвятой Богородицы, а у нас сын». И едва разглядел черноволосого, краснолицего запеленутого в платок младенца. Потом поцеловал Лайзу в темно-голубые заплаканные глаза и уехал.
— Теперь вы понимаете: младенца я видел всего один раз.
Пьер медленно приходил в себя, усталость отступала. Он вновь поднял голову, глаза были уже широко открыты, взгляд на удивленье ясный. Он распрямлялся и, казалось, собирался с силами, чтобы сказать самое главное, то, ради чего, в сущности, приехал.
— Прошу вас, позвольте мне отыскать, вернуть вам вашего сына, — сказал он.
— Как? — безотчетно отозвался Хилари, но Пьер будто не слышал. Он уже говорил горячо, напористо:
— Вы знаете не хуже меня, у любого из нас есть хоть какое-то будущее только в том случае, если будет открыт Второй фронт, после чего Франция вскоре вновь станет свободна. Тогда я вернусь в Париж — до тех пор другого дела у меня нет. У вас же сейчас работа. Не знаю, приведет ли она вас во Францию? — полувопросительно проговорил он, и Хилари замотал головой. Нет никаких резонов, чтобы до окончания войны он был отозван из своего сборного домика из гофрированного железа.
— Нет, конечно, я никак не надеюсь попасть во Францию, — сказал он.
И Пьер торопливо продолжал:
— Ну, а если и попадете, вы по сравнению со мной окажетесь в невыгодном положении, чтобы вести расспросы. После освобождения Франции народ будет испытывать разные чувства, а вы, хоть и жили во Франции, все равно иностранец. Вас могут даже намеренно направить по ложному следу — в последние годы наш народ наловчился в этом. Но я привык задавать вопросы, привык понимать или докапываться, правду ли мне говорят. Если кто и сможет разыскать, вернуть вам сына, так это я. — Он умолк, подался вперед, пристально, с мольбой, не отрываясь смотрел на Хилари.
Только теперь Хилари полностью осознал, что его сын пропал. После смерти Лайзы он непрестанно мечтал, что в один прекрасный день обретет счастье с малышом, которого, однако, пока еще представлял не как живое существо, но лишь как некий уцелевший знак их с Лайзой любви. И, казалось, нет надобности впускать в душу этого недосягаемого, живущего в безопасности во Франции символического малыша — глубокая, неослабевающая тоска может быть полна одной Лайзой.
Но вот является этот француз и говорит Хилари, что для него потеряна не только Лайза, но и малыш, настоящий малыш, не воображаемый, а значит, боль станет неведомо насколько сильнее, и неведомо насколько дольше придется ждать успокоения и счастья. С ужасом он обнаружил в себе лишь острое желание избавиться от этой новой стадии страдания, обнаружил, что думает про себя: если мальчик потерян, пусть уж на этом все и кончится. Не в силах он представлять себе, какие муки могут выпасть на долю потерянного ребенка.
Но на него по-прежнему был устремлен горящий странным желанием взгляд Пьера, будто у Хилари есть что-то очень для него драгоценное, что он мог бы ему дать, и Хилари почувствовал это и мягко спросил:
— Почему вы так хотите этим заняться?
— Вы, конечно, сможете понять, — ответил Пьер голосом, намеренно лишенным каких бы то ни было эмоций. — Я вам рассказывал, что Жанна сказала о мальчике и как я смеялся над ней и ссорился с ней. Я знаю, она бы простила меня… нет, неверно: я чувствую, она-то меня простила… а вот сам я… сам я смог бы себя простить, только если бы мне удалось сделать то, что хотела сделать она.
— То есть вы теперь согласны с тем, что она говорила? — спросил Хилари.
— Нет, — устало ответил Пьер, — совершенно не согласен. В это верят святые или женщины в мирные времена. Но раз я не согласен, мне кажется, даже еще важнее сделать это для нее.
— Понимаю, — согласился Хилари. Довести до конца дело, в которое верил кто-то другой, чтобы таким образом покарать себя за то, что незаслуженно его обидел, — это могло и на взгляд Хилари принести своего рода облегченье. Но от собственного бремени он так освободиться не мог. Не было у него груза вины за что-то, что он совершил в прошлом; ему все еще предстояло в будущем, начиная с этой самой минуты, когда будет установлена цель, и отныне каждый его шаг будет либо способствовать ее достижению, либо противодействовать.
— Вы должны простить меня, если вам кажется, будто я в замешательстве, — сказал он. — Видите ли, пока вы не пришли, я не знал, что мальчик пропал, и до меня это еще толком не дошло.
Пьера снова отпустило. С лица спало напряжение, теперь он выглядел почти спокойным.
— Может, конечно, оказаться, что найти его будет совсем просто, — сказал он. — Многие семьи берут еврейских детей и других тоже, которых иначе забрали бы немцы. Кюре, о котором говорила консьержка, вероятно, пристраивает их, и тогда он, конечно, будет знать, где мальчик, и нам останется только поехать и взять его.
— Это в лучшем случае, — мрачно сказал Хилари. — А в худшем?
— Не знаю, — ответил Пьер. — Не знаю. Не могу вам сказать, как я намучился, задаваясь этим вопросом. Если бы он попал в руки немцев… нам известно, они многих детей нагими загружали в вагоны с гашеной известью на полу, так что, когда поезда прибывали в газовые камеры, получалось вполне экономно — почти все дети были уже мертвы. В Париже они убивали детей в штаб-квартире гестапо — сыпали кислоту на их обнаженные тела. Мне говорили, на цементных стенах, за которые они хватались, видны следы их скрюченных рук — сперва, по-видимому, больших рук, мужских, высоко на стене, потом ниже, поменьше — женских, среди них, возможно, Жанны и Лайзы, а еще ниже, ниже идут маленькие следы детских рук.
— Бога ради, замолчите! — крикнул Хилари.
— Вам это в новинку, — почти холодно сказал Пьер. — Оттого и непереносимо. А когда побудешь одним из нас чуть дольше, обнаружишь, как и мы, что легче позволить своему воображению представить всевозможные ужасы, чем стараться не думать о них.
— Нет! — воскликнул Хилари.
— Это так, уверяю вас, — сказал Пьер. — Право слово, это так же верно, когда речь идет о душевной боли, как и в случае боли физической. Я помню одного человека в марсельском госпитале. У него была почти отстрелена рука и все время гноилась. Он обычно лежал с закрытыми глазами, никогда не глядел на руку: просто часами лежит в напряжении — подавляет в себе желание поглядеть на нее. В конце концов доктор, мудрый старик, настоял, чтобы он открыл глаза и посмотрел на нее. Зрелище было ужасное, его рука, скажу я вам, я ее видел. Там белые черви ползали… Но после того, как он на нее посмотрел, а можете мне поверить, произошло это очень не скоро, он просто стал на нее смотреть, а не разглядывать. И она начала заживать.
Хилари слушал Пьера, не давая ему понять, вникает ли в суть его слов. Когда тот кончил, он спросил:
— А другие возможности есть?.. Я имею в виду мальчика?
— Понимаете, могло и еще одно случиться, — ответил Пьер. — По нашим сведениям, немцы в каждой оккупированной стране отбирают некоторое количество детей и растят их как немцев: берут совсем маленьких, дают им другие имена и распределяют по немецким семьям. Берут, конечно, только белокурых — истинно нордического типа. — Он прервался и вопросительно посмотрел на Хилари.
— Мой мальчик был темноволосый… по крайней мере, при рождении, — сказал Хилари.
— Дети сильно меняются, — с сомнением проговорил Пьер. — А Лайза была такая белокурая.
Потом оба сидели молча, казалось, долгое, долгое время, напряжение спадало, и молчание было пронизано взаимной симпатией. Наконец Пьер поднялся, на вид уже не такой усталый, и сказал:
— Я столько обо всем этом думал — вы уж меня простите, для экономии времени я сразу выложу вам планы, которые разработал. Прежде всего я озаботился, чтобы вам сообщили, если меня убьют. Тем самым, если сообщение не поступит, знайте: когда Париж снова будет наш, я начну поиски мальчика. И как только смогу, напишу вам.
Пьер протянул руку, и Хилари задержал ее на минуту, черпая успокоение в сдержанном сочувствии, которое исходило от Пьера. Однако отнюдь не отношение к Хилари привело сюда Пьера — просто так случилось, что тот оказался связанным с его долгом перед самим собой, и, к облегчению обоих, безусловная взаимная приязнь, которую они ощущали, была не мимолетной и совсем иного рода, чем те душераздирающие чувства, что привели их друг к другу.
Хилари вернулся в гостиную, и мать спросила:
— Где же твой друг? По-моему, вежливость требовала, чтобы ты завел его на минутку сюда и представил мне, тебе не кажется?
— Ему пришлось торопиться, — ответил Хилари, взяв в руки зеленого фарфорового кролика, глянул на него безо всякого интереса и вернул на место.
— Так что же это заставило его мчаться к тебе в рождественский день? — недовольно спросила она.
— Он приехал сказать, что Джон потерян, — ответил Хилари, пристально глядя на нее, дрожа от обуявшей его жажды, чтобы она чудом обратилась в кого-то, кто успокоил бы его, только успокоил.
— Ты хочешь сказать… умер? — прошептала миссис Уэйнрайт.
Хилари все не отрывал от матери взгляда, всматривался в ее лицо. Потом с отчаянием ответил:
— Да… умер.