Часть вторая Поиски

Глава вторая

В 1945-м, через три года после того, как малыш пропал, отец в поисках его приехал во Францию.


Сидя в обветшалом автобусе у аэропорта, Хилари удивленно спрашивал себя, куда подевалось то поразительное волнение, тот небывалый подъем духа, которые прежде он испытывал всякий раз, как приземлялся во Франции. Часто ли бывало, что в недавние годы, когда он был лишен этой возможности, он не тосковал, страстно, почти чувственно, по Франции, по ее солнцу, по обсаженным деревьями дорогам, по незабываемой городской атмосфере, с ее мягким, душистым воздухом. «De voir France, que mon cueur amer doit»[2], повторял он про себя, как часто повторял прежде, но слова утратили былую магию. Это не та Франция, какою он ее помнил, — разбомбленный аэропорт, безымянная пригородная дорога, британские военные грузовики, остановившиеся тут же. Коммивояжер, с которым он болтал в аэропорту, теперь влез в автобус. Ему, совершенно ясно, захочется сесть рядом, продолжить в чужой стране приятную английскую беседу, но Хилари человеконенавистнически положил на соседнее место свое пальто и пачку книг и газет.

— Вам есть где остановиться, когда приедем? — спросил коротышка, он стоял возле Хилари, рассчитывая, что тот пригласит его сесть, но Хилари ответил холодно:

— Я полагаю, меня встретит друг, — и взял газету. Он начинал новую жизнь, и незачем ему даже самые мимолетные прежние знакомцы; разочарованный коммивояжер постоял и прошел дальше.

Надеюсь, Пьер ждет меня, с тревогой думал Хилари. Эта Франция была ему незнакома, чуть ли не враждебна, ему было одиноко, он чувствовал себя отделенным от всех и вся. На память пришли собственные объяснения в ответ на первое, неуверенное, исполненное нетерпенья письмо Пьера, в котором тот приглашал Хилари в Париж в надежде поделиться с ним своими планами поисков. Нет, ему не удастся получить на это разрешение, пока он еще в армии, ответил Хилари. И покривил душой. Послал по просьбе Пьера результаты своего анализа крови — они могли оказаться полезны; фотографию же свою в пятилетием возрасте, которая тоже была нужна, найти не смог. Чтобы ее достать, пришлось бы ехать к матери, оправдываться, выслушивать упреки, советы, догадки — все то, чего он хотел избежать, когда солгал ей. С тех пор, как Пьер впервые написал ему, прошел почти год, и вот уже неделю назад Хилари демобилизовался и его объяснение потеряло силу; к тому же недавно Пьер написал, что надо приезжать возможно скорей, не то как бы не было поздно.

А Хилари ни в коем случае не желал, чтобы Пьер распознал его глубокое нежелание приступать к поискам.

Мальчик пропал так давно, говорил он себе. У меня было больше двух лет, чтобы стать неуязвимым для чувств. Теперь мне уже не нужна ничья помощь, успокоиться я сумел сам. Вполне могу жить своими воспоминаниями. Лишь бы никто не мешал погружаться в них — это важней всего.

Вот если бы мальчик уже нашелся, думал Хилари, я уже был бы женат на Джойс, жизнь шла бы заведенным порядком, совесть уже не мучила бы меня, былым очарованьям пришел бы конец. Но достичь этого можно, только если самому их прикончить, претерпеть муки их кончины, которая будет концом нашего с Лайзой совместного счастья. Мне не хватает мужества. Я уклоняюсь от страданий, неизбежных при расставании с прошлым. Но Пьер не должен этого знать.

Хлынул дождь, неукротимые белесые струи с шумом разбивались об окна автобуса. Было холодно. Хилари озяб, жаждал, чтобы автобус тронулся, проклинал формальности, из-за которых они задержались в Ле Бурже, где их просеивали некомпетентные чиновники.

Наконец все были в автобусе, и он рывком двинулся по дороге в Париж. Теперь в душе пробуждалось робкое волнение при появлении каждого воскрешенного в памяти ориентира — Baptêmes de l’Air[3] на обветшалой доске в поле у аэродрома, ограда, на которой вопреки переменам и завоеваниям все еще красуется выведенный крупными белыми буквами запрет, цитирующий не утратившую силу Конституцию 1875 года: «Défense d’afficher»[4]; шаркают по тротуарам женщины с длинными батонами под мышкой, в черных одеяниях, черных шлепанцах, черных платках, из-под которых выбиваются спутанные седые пряди. Да, все это опять знакомо — пока автобус не заскрипел мимо разбомбленной фабрики, временного моста, поверженных, ржавеющих локомотивов, и англичане в автобусе со стыдом стали перешептываться: «Неужели это наших рук дело?» и спрашивали себя, может ли сохраниться дружба между разрушителем и потерпевшим.

Дальше и дальше тарахтел автобус по узким неприбранным улицам, между грязносерых обветшалых домов, мимо переполненных витрин магазинов одежды и пустых витрин мясных лавок. «Да, вот это помню, — то и дело говорил себе Хилари. — Сейчас приедем». И всякий раз обманывался; а дальше открывался и вовсе незнакомый вид, и от непрестанного ожидания, что они сию минуту окажутся на месте, и самой поездке, и Парижу, этой маленькой закрытой столице, казалось, не будет конца.

Даже когда автобус остановился у офиса на узкой улочке в стороне от Итальянского бульвара, он не был толком уверен, где они находятся. Растерянный, он вместе со всеми вывалился из автобуса, озирался в поисках багажа, в поисках Пьера, шел, направляемый усердными чиновниками, к офису, через офис, к последней проверке, последнему контролю, к первой возможности снова говорить по-французски во Франции — объясняя, что всех денег у него сто английских фунтов и двадцать тысяч франков на аккредитиве.

Теперь наконец все позади, чиновники оставили его наедине с багажом посреди зала.

— Не взять ли нам вместе такси? — прошептал коммивояжер, подобострастно приблизившись к нему.

— Не знаю, — сказал Хилари, лихорадочно обшаривая взглядом комнату, стеклянные двери, улицу за ними. На его плечо легла рука, его окликнули по имени, и наконец они с Пьером снова стоят лицом к лицу.

— Как же хорошо! — от души сказал Пьер, и Хилари сжал его руку и, глядя на него, чувствовал, как же и вправду хорошо, что они встретились. Эти, вне всяких сомнений, отношения взаимного расположения и симпатии не имели ничего общего с обстоятельствами, в которых они родились.

— Я раздобыл фиакр, — сказал Пьер. — У вас вещей много?

— Нет, только вот этот чемодан, — ответил Хилари, подхватил застегнутый на молнию чемодан, теперь уже любезно сказал «прощайте» коротышке коммивояжеру и последовал за Пьером на улицу.

Там их ждала немыслимо ветхая пародия на наемный экипаж — изодранный серый брезентовый верх был натянут на полуразвалившийся деревянный каркас; понурив голову, стояла жалкая тощая коняга.

— Настоящие такси, можно сказать, недоступны, — извиняющимся тоном сказал Пьер, откинул брезент, чтобы Хилари мог забраться, и последовал за ним. — Мне повезло, что раздобыл его.

Ощутив странноватый затхлый запах конской гривы, Хилари отозвался:

— Страхолюдная колымага. Ей бы катить с призрачным кучером по вымышленной дороге в ад.

— Вы увидите, что, как всем призрачным кучерам, ему требуется солидный куш, — сказал Пьер. — Я думаю, вам известно, какие в Париже цены?

Хилари кивнул и попытался выглянуть из-под болтающегося брезента.

— Мы как раз пересекаем площадь Оперы, — сказал Пьер. — Я снял номер в Лувре. Пытался поместить вас в Скриб, там есть горячая вода, но вы, наверно, знаете, его заняла пресса, так что ничего не удалось. Сейчас в Париже комнаты на вес золота.

— А сами вы где живете? — спросил Хилари.

— В сущности, нигде. Просто у друзей, то здесь, то там, — неопределенно ответил Пьер.

Они пересекли площадь Пале-Рояль, и экипаж остановился перед отелем.

Это невероятно, я хожу там, где шагали немецкие завоеватели, думал Хилари, когда проходил по холлу, возносился на лифте, шел по коридорам. Портье, который так любезно предложил мне заполнить карточку, он что же — исполнял те же обязанности при немцах и кланялся безо всякой ненависти во взгляде, даже без ненависти в душе? А может быть даже, он ненавидит меня, а не немцев?

— Неужели при встрече с каждым незнакомым человеком вы не задаетесь вопросом, что он делал во время оккупации? — выпалил Хилари, обращаясь к Пьеру, едва швейцар внес его чемодан и закрыл за собой дверь.

— Еще бы, — тотчас ответил Пьер, — но машинально, ответ меня не волнует. Этот ярлык — «коллаборационист» — в качестве оскорбления мне надоел. Под немцем каждый из нас делал то, на что способен, а на что он способен, было определено задолго до их прихода.

Хилари подошел к окну, рывком распахнул его. В комнате было душно, не продохнешь, и, к его удивлению, оказалось, что батарея центрального отопления пышет жаром.

— Вы, по-моему, сказали, тут нет горячей воды, — заметил он, и Пьер отозвался сухо:

— Это просто нелепый способ использовать тот малый запас топлива, которым мы располагаем. В ванной вода ледяная, сами увидите.

— Странно, — сказал Хилари и, помолчав, снова заговорил: — Но оккупация, по крайней мере, показала каждому человеку, на что он способен. Это ведь немало — иметь возможность понять такое, вам не кажется?

— Нет, почему же? Одни поняли, что они лучше, чем думали, другие, что хуже. В нашей повседневной жизни у нас все время есть такая возможность.

— Но в обычное время мы не всегда отдаем себе в этом отчет, — возразил Хилари. Казалось, мысль эта почему-то очень важна для него. — Конечно же, оккупация, битва или что-нибудь подобное неизбежно вынуждают нас это понять — это своего рода приговор, вынесенный суровым испытанием.

— И вы этого жаждете, — мягко сказал Пьер.

Хилари вздрогнул и промолчал.

Все совсем не так, как он себе представляет, размышлял Пьер. Испытания никогда не оказываются такими, как ожидаешь. Обычно, когда те, которые ожидаешь, наконец приходят, все ясно и так, а испытания решением выпадают на твою долю совсем в других случаях. Он посмотрел на Хилари, заметил внезапную бледность вокруг рта и задумался. Неужели эти поиски стали тем испытанием, по которому тот будет выносить себе приговор? Надо понять, так ли это, сказал он себе, потом улыбнулся и спросил:

— В дороге вам удалось поесть? Вы очень голодны?

Хилари тоже улыбнулся, но то была внезапная улыбка человека, увидевшего друга в том, в ком опасался встретить врага.

— По правде говоря, я здорово проголодался. Как у вас тут обстоят дела с чаем?

— С чаем… — повторил Пьер. В шутливом замешательстве он схватился за голову. — Я надеялся быть гостеприимным хозяином, — огорченно сказал он, — а едва вы приехали, оказался несостоятелен. Не знаю я, как обстоят дела с чаем.

— Как насчет Рамплмейера? — несмело предложил Хилари. И прибавил: — Называя этот ресторан, я чувствую себя этаким Рип ван Винклем. Вероятно, вы готовы ответить, что однажды повстречались со стариком, который помнил, где когда-то стоял Рамплмейер.

— Что ж, пойдем посмотрим, — решительно сказал Пьер.


На ступенях отеля он сказал:

— Боюсь, нам придется идти пешком, разве что вы предпочтете метро. В Париже пока считанных два автобуса.

— Я предпочитаю пешком. — Хилари стоял здесь и уже опять медленно пьянел от Парижа. — Неужели вам невдомек: мне все еще не верится, что это правда, что я опять в Париже и он источает все тот же аромат? Отправляемся, идем пешком.

Они зашагали по улице Сент-Оноре; Хилари, весь нетерпение, устремился вперед.

— Странная штука, — сказал он немного погодя. — Как в памяти все ужимается. Я думал, я отлично помню эту улицу, а она, оказывается, вчетверо длиннее, чем я представлял. Я ожидал, мы сейчас будем на Рю Ройяль, а мы еще и до Вандомской площади не дошли. У вас бывает такое чувство?

— Нет, — ответил Пьер. — В Алжире мы вечерами иной раз играли в такую игру: делаем вид, будто идем по Буль Миш, и смотрим, кто всех верней перечислит одну за другой каждую лавку, каждую улочку. А то примемся называть станции метро.

Он говорил, и голос его невольно был связан в памяти Хилари с тем вечером у матери, но, пристально посмотрев на Пьера, он увидел, как сильно тот изменился. От усталости, изнеможения и неотступной всепоглощающей боли не осталось и следа. Даже голос стал иным. И только в минуту, когда Хилари вновь услышал этот голос, он заметил, что перед ним другой человек — сильный, уверенный в себе, надежный, одним словом, счастливый человек, в замешательстве подумал Хилари.

— Сюда, — сказал Пьер, когда они свернули на улицу Риволи, и вот он перед ними, ресторан Рамплмейера, именно там, где помнил Хилари. — Видали, — в шутливом отчаянии произнес Пьер. — Всегда одно и то же, про наш собственный город мы узнаем от иностранцев.

Они растворили двери ресторана и вошли.


Официантка принесла еду: чай без молока и сахара, несколько ломтиков тостов и плошку неестественно розового джема. Хилари и Пьер с улыбкой переглянулись. В таких пустяках они достаточно хорошо понимали друг друга, одному не нужно было извиняться за то, что во Франции еда такая скверная, а другому — за то, что в Англии она много лучше. Согретый этой улыбкой, Хилари решился спросить:

— Так что же? — И в молчании, последовавшем за его вопросом, прибавил: — Что вы хотели мне рассказать?

Пьер отвечал очень медленно, почти неохотно:

— Я нашел мальчика, который, я думаю, может оказаться вашим.

— Где он? — хрипло спросил Хилари. Спросил неосознанно, еще не успев подумать; очевидно, вопрос сорвался с губ из-за напряжения, в котором он находился, и для него самого был лишен смысла.

— Сейчас я вам все расскажу. Я вернулся из Северной Африки месяцев девять назад, — начал Пьер, и оборвал себя, и отбросил это начало, что скорее подошло бы для вступления к длинному, подробному повествованию. И сказал безо всякого перехода: — Есть одна женщина, она знает больше других. Когда выпьем чай, хочу вас к ней повести.

— Но послушайте, прежде чем тащить меня к какой-то женщине, вы мне хоть расскажите, что к чему. Это ведь… — «несправедливо» — было на уме у Хилари, но он тоже оборвал себя: произнести такое было бы явным ребячеством.

Он посмотрел на Пьера и увидел с внезапным сожаленьем, что лицо того напряглось, будто он чего-то опасался. Хилари было невдомек, что это его самого опасался Пьер: не знал, как тот примет его рассказ. В первое мгновенье Хилари подумал, уж не предстоит ли ему услышать от Пьера что-то невыносимо страшное, но это только в первое мгновенье, чуть погодя он уже сказал:

— Пожалуйста, расскажите мне все. — И голос его звучал мягко, Пьер внушал ему симпатию.

Хилари как-то само собой отпустило, и Пьеру полегчало. Теперь он смог закурить, выпустил дым из ноздрей и как бы невзначай заговорил:

— Помните, я вам рассказывал про Жаннину консьержку, она еще сказала мне в то утро, мол, мальчика мог взять кюре на углу улицы Вессо?

Хилари кивнул.

— Она тогда больше ничего не смогла сказать, — продолжал Пьер, — явно до смерти перепугалась, что и это сказала. Но, когда я начал поиски мальчика, к ней я отправился одной из первых. — Он вздохнул. — Весь этот розыск был словно проклят, — в сердцах произнес он, забыв о своей тревоге за Хилари. Потом продолжал голосом, намеренно лишенным всякого чувства. — Эта проклятая тетка уехала, поселилась у своих родственников в Пюи-де-Дом, и прошло немало времени, прежде чем я смог к ней поехать. А до тех пор чего только ни пытался делать, и в разного рода организации обращался, но ничто, кажется, не привело ни к чему дельному. — Он замолчал, хмуро задумался о некоторых своих попытках.

— А консьержка? — тотчас спросил Хилари.

— Теперь, когда война закончилась, она охотно рассказала, — отвечал Пьер. — Она женщина добросердечная… Я это знал… Жанна мне часто говорила. Да вот беда — консьержка мало что знала. Тот кюре, очевидно, раз или два заходил к Жанне, и однажды, когда он выходил из ее квартиры, какая-то подружка консьержки, с которой та сплетничала, увидела его и сказала ей: он, мол, работает с подпольщиками, скрывает от гестапо еврейских детишек. И когда консьержка увидела, что Жанна вышла из дому с малышом, ей так или иначе взбрело в голову, хотя никто, разумеется, ей этого не говорил, что та повела его к кюре, чтобы спрятать.

— Хотел бы я знать, не потому ли у нее появилась эта идея насчет кюре и еврейских детей, что мой мальчик был темноволосый, — задумчиво сказал Хилари. — Вряд ли ей это пришло бы на ум, если бы она увидела Жанну с белокурым голубоглазым малышом, вам не кажется?

— Возможно, — согласился Пьер. — Но она, разумеется, знала или догадывалась, что Жанна участвует в Сопротивлении, а такие люди берут к себе детей не ради удовольствия. Жанна взяла с собой малыша, и уже одного этого было довольно, чтобы предположить, что малыша прячут, а отсюда и ее идея насчет кюре.

— Вероятно, — согласился Хилари. Впервые он сознательно попытался представить лицо своего неведомого сына, но только и видел, что пустой овал под одной из тех серых фетровых шапочек, какие носят английские мальчики на побережье. — Полагаю, вы после этого отправились к кюре, — сказал он.

— Кюре умер, — огорченно сказал Пьер. — Это была еще одна неудача. Умер примерно через три недели после ареста Жанны. Нет, в его смерти, кажется, не было ничего зловещего, — сказал он в ответ на вопросительно поднятые брови Хилари. — Он был глубокий старик и однажды ночью мирно скончался во сне просто от старости.

— Конец, возможно, и мирный, да только чертовски несвоевременный, — заметил Хилари.

— Что-нибудь о нем разузнать оказалось отчаянно трудно, — сказал Пьер. — Он удалился от дел лет за двадцать до того — у него, видно, были небольшие сбережения, — жил один в своем убогом домишке и углубленно толковал какую-нибудь незначительную особенность вероучения. Вот и все, что мне удалось почерпнуть от его соседей и от доктора, который его лечил. И, похоже, не было никаких свидетельств, подтверждающих рассказ о том, что он укрывал детей от гестапо. Обратите внимание, — сказал Пьер, как профессионал, оценивающий работу, исходя из самых высоких критериев, — если он и правда укрывал детей, никаких свидетельств и не должно быть. А если бы были, значит, никуда он не годился.

— Неужели у него не было домоправительницы или кого-то в этом роде? — попытался подсказать ему Хилари.

— Нет, не было. Приходила на несколько часов в день полупомешанная девчонка. Я с ней виделся, толку чуть, она явно слабоумная. Бывала только по утрам и ничего не знала ни про кого, кто мог заходить в другое время. В одном только была уверена: никогда, ни разочку не видала там ни единого дитенка.

Пьер широко, торжествующе улыбнулся — он показал Хилари долину глубоко в горах, окруженную непреодолимой на вид стеной скал, но опытный проводник непременно обнаружит проход в следующую долину.

Хилари история эта казалась занимательной, как любая другая из тех, что рассказывали ему, прикованному к одному месту, скитальцы военной поры.

— Как же вы действовали дальше? — спросил он с искренним, но лишенным всякого волнения интересом, полагая, что сейчас услышит, как была найдена тропа, как скалистая стена была преодолена.

— Я исколесил всю улицу Вессо, с кем только не разговаривал: с почтальоном, с торговцем канцелярскими товарами, с владельцем кафе — с людьми, которые могли бы мне рассказать о контактах старика. На поверку выходило, что не было у него никаких контактов. Не было решительно ничего, что давало бы основание связать его с рассказом Жанниной консьержки. И однако как раз это и заставляло меня упорствовать, убеждало, вопреки всякой логике, что он не только вел подпольную работу, но вел ее на редкость умело.

Однажды, когда я выпивал в кафе напротив дома кюре, ко мне подошла жена хозяина и сказала, что мадам Трийо, владелица овощной лавки в соседнем доме, думает, что она знает кое-что, что может мне быть интересно. Разумеется, всем, кого я расспрашивал, я говорил, что именно ищу. Я не хотел вызывать у них подозрительность или враждебность, и, как и следовало ожидать, они отнеслись ко мне чрезвычайно участливо и очень хотели помочь.

Хилари стало не по себе. Он никак не ожидал, что его тайная боль может стать предметом общего сочувствия. Пьер заметил, что он как-то отдалился, замкнулся, и продолжал спокойно:

— Мы должны быть очень благодарны мадам Трийо. Она единственная высказала дельное предположение. Она сказала, чтобы я обратился к мадам Кийбёф в Импас де ла Помп.

— И кто она такая? — спросил Хилари.

Но Пьер уже указал тропу, по которой надо идти. До надлежащего времени он не станет знакомить с маршрутом, каким она поведет по следу меж скрытых облаками пиков.

— Мадам Кийбёф — та, к кому я сейчас вас поведу, — сказал Пьер. — Не стану рассказывать вам о ней. Хочу, чтобы вы отнеслись к ее словам без всякой предвзятости. Она нас ожидает. Допьете чай и пойдем.

— Я готов, — сказал Хилари. Он жаждал выкачать из Пьера всю историю целиком, знать ее, отфильтрованную от восприятия Пьера. Он страшился этого бесповоротного задуманного Пьером движения вперед, к той минуте, когда принимать решение придется наконец ему самому.

Глава третья

Они вышли из ресторана, и Хилари спросил:

— Пешком туда не слишком далеко?

— Если вы не против идти пешком, нет, не слишком, — с сомнением сказал Пьер.

— Совсем не против, наоборот. Вы забыли, ведь последние пять лет, пока вы, молодцы, колесили по всему свету, я безвылазно сидел в офисе. К тому же я, в сущности, сельский житель, — прибавил он вдруг.

— Правда? Вы выросли за городом?

— В сущности, нет, — пояснил Хилари, — но у моего дяди, брата отца, была ферма в Глостершире; там девятьсот акров земли, и всякий раз, как дяде удавалось уговорить мою мать отпустить меня, я жил там у него. Он умер, когда я закончил Оксфорд, ферму он завещал мне. Я, разумеется, сдаю ее и чертовски рад этому доходу, благодаря ему я могу себе позволить выбирать работу по вкусу, даже если за нее платят гроши, вроде моего теперешнего места редактора, я только-только к нему приступил. Но мы с Лайзой всегда предполагали сами там поселиться рано или поздно.

— Вот оно что, — сказал Пьер, словно его вдруг осенило. — Теперь понятно.

— Что именно?

— В Каире я читал одну вашу книжку, — сказал Пьер, крупными шагами ступая по тротуару.

— Какую же? — спросил Хилари, как, разумеется, поинтересовался бы любой другой автор.

— Она называется «Восточная жемчужина», — ответил Пьер, варварски коверкая английские слова. — Не забывайте, я далек от литературы, очень далек, не то, что вы. В жизни не читал французских стихов, не говоря уже об английских. Но увидел эту книжку, и мне стало любопытно — я ведь знал, в один прекрасный день мне непременно предстоит к вам явиться. И скажу вам правду, Хилари, это первые современные стихи, которые мне понравились.

— Почему? — требовательно спросил Хилари.

— В ней столько счастья, — сказал Пьер. — Мне нравится представлять себе английский сельский край таким, как вы его описали. Нет ничего приятнее, чем возможность наслаждаться им вместе с любимой женщиной. У вас современная любовь выглядит аркадской идиллией, вместо столичной сделки, какова она обычно в действительности.

— Я писал эту книгу весной 1939, — жестко сказал Хилари. — Я был тогда очень молод. — С горьким удивлением размышлял он о воображении этого более молодого, чем он, человека, сумевшего объединить любовь, которой он тогда наслаждался, с сельским краем, который, однако, в реальности никогда ему не принадлежал. — Даже моя любовная лирика была основана скорее на иллюзии, а не на нашей с Лайзой реальной жизни, — подумал он.

— Когда я читал вашу книжку, у меня в голове, естественно, сложился ваш образ. Мне казалось, вы широкоплечий, а не сухощавый, белокурый, а не темноволосый, румяный, а не бледный, и радостный… то есть, способный радоваться… — Он оборвал себя, в ужасе от того, что сказал.

Они шли молча, последние слова Пьера ужаснули и Хилари. Способность радоваться, вероятно, предполагает способность предугадывать будущее, в котором может найтись место для радости. Но Пьер увидел в нем противоположную способность. Не значит ли это, что он стоит лицом к прошлому, что для него будущее всего лишь время, через которое хочешь не хочешь придется пройти, хотя оно неизменно тащит его все дальше и дальше от единственной радости, которую он знал, а возможно, и единственной, которую ему вообще суждено узнать? Или, быть может, он все-таки смотрит в будущее, но способен только страдать?

Предположим, мальчик и вправду найден, сказал он себе в панике. Неужели и это не даст ему возможности радоваться?

Внезапно в голову ворвались первые две строки стихотворения. С глубоким удовлетворением он повторял их про себя снова и снова, вслушиваясь в звучание каждого слова, каждого слога. Они переплыли реку, и он принялся за поиски третьей и четвертой строк прежде, чем осознал, что стихотворение это — свидетельство гордого смирения.

— Первое ваше стихотворение сильно отличается от других, верно? — сказал Пьер. — Правда, оно единственное о Франции, может, поэтому мне так и показалось. О каких местах вы думали, когда его писали?

— Кассис, — ответил Хилари. — Это там я впервые встретился с Лайзой, — объяснил он, после чего они в молчании продолжали путь по Бульвару Сен-Жермен. Но ссылка на единственное в его книге стихотворение, целиком основанное на подлинном событии, незаметно вернула Хилари к мыслям о прошлом. Знаю, сказал он себе, теперь мне следует не вспоминать, а предвкушать, и опять он сказал: нет, не сегодня, обо всем этом я подумаю позже, немного позже. Сейчас мне еще необходим мой наркотик из воспоминаний о былом счастье, и он вновь вернулся в весенний Кассис, где впервые встретился с Лайзой.

В Кассис его привез Томас. Когда они закончили Оксфорд, Томас убедил его, что год в Париже невероятно разовьет их литературные способности. Итак, они сняли меблированную студию под крышей разрушающегося дома на острове Сите, и Томас изредка писал критические статьи об искусстве для весьма дорогих английских журналов, а Хилари публиковал стихи, которые неизменно делали еще более прочной его раннюю, сложившуюся уже в Оксфорде, репутацию. Но прежде всего оба они стремились завязать новые связи, в те дни это была их главная цель, и благодаря одному из новых знакомств Томаса весной 1938 года Хилари оказался в Кассисе.

Они поселились в полуразрушенной вилле близ Средиземного моря вместе с одним русским скульптором. Этот скульптор и представил Хилари Лайзе, которая жила в самом респектабельном отеле Кассиса с двумя своими тетушками, мадемуазель Дориа и мадемуазель Ритой, как того требовали правила приличия.

Оба, Хилари и Лайза, влюбились друг в друга с первого взгляда. Ни у нее, ни у него не было ни малейшего сомнения, что им следует пожениться и всю оставшуюся жизнь провести вместе.

Ничто этому не препятствовало. Тетушки были в восторге, что их племянница выйдет замуж за англичанина. В дни их юности, когда они жили в Польше, истый английский джентльмен был самой шикарной партией, ничего лучше они и вообразить не могли, а Хилари частенько с превеликим удовольствием разыгрывал как раз эту роль, и обе стороны были очарованы друг другом. Тетушки Воротски были единственными опекунами Лайзы и единственными ее близкими родственниками. Ее родителей убили, когда в России в 1917 году они безрассудно попытались объехать с визитами соседние усадьбы, а тетушки Лайзы сумели вывезти младенца в Париж, где все они с тех пор и жили.

Итак, в августе 1938 года Лайза и Хилари вступили в брак в Британском консульстве в Париже, и тетушки, переполненные бьющей через край, кипучей энергией, тотчас укатили в Буэнос-Айрес, чтобы поселиться там со своей кузиной Элен.

— Это они тактично предоставили нам возможность по своему разумению пытаться строить нашу совместную жизнь? — спросил Лайзу Хилари. — Мне кажется, странно, что они уехали с такой радостью, ведь они, вне всякого сомнения, обожают тебя.

— Нет, они меня обожали, пока должны были заботиться обо мне, а до того, кто может сам о себе позаботиться, им нет никакого дела, — объяснила Лайза. — Кузина Элен только что потеряла мужа, и у нее на глазах катаракта.

Итак, тетушки удалились, исчезли из их жизни настолько бесследно, что Хилари даже ни разу не пришло в голову написать им, рассказать, что теперь и Лайза безвозвратно потеряна.


Никакие самые толковые и подробные указания не смогли бы помочь Хилари самому отыскать Импас де ля Помп. После того, как они миновали Сен-Сюльпис, Пьер повел его через лабиринт узких улочек, пока наконец они не остановились в мощенном булыжником проходе, по которому рядом могли пройти лишь двое. Он протянулся между высокими стенами на пятьдесят ярдов, и вдруг высокая стена преградила путь. Казалось, в стенах нет никаких дверей, и только виднелись над ними голые деревья.

— Какое удивительное место, — сказал Хилари, стоя у входа и глядя на растущую между булыжниками траву. — Это не Париж, это какой-то обветшалый поселок в стороне от routes nationales[5]. — И прибавил чуть ли не с восторгом: — Для начала поисков это замечательно романтическое место.

— Ведь правда? — сказал Пьер с удовлетворением, какое мы неизменно испытываем, когда друзья одобряют наши открытия. — В сущности, мы находимся между садами, которые принадлежат нескольким домам, а дома эти расположены на соседних улицах и окружают нас плотным кольцом. Поначалу это были городские особняки богатой аристократии — одни такими и остались, но другие опустились до каких-то издательств и прочего в этом роде, а один даже стал владением маляра.

— Ну, а где же обиталище мадам Кийбёф? — с мнимой серьезностью спросил Хилари.

— Увидите, — сказал Пьер и пошел по узкому проулку.

В дальнем конце он расширился и образовал крохотную круглую площадь футов восьми в диаметре. С одной ее стороны из булыжников поднималась полуразрушенная водонапорная труба, последний остаток помпы, которая и дала название проулку. Напротив нее в стене оказалась железная калитка, прикрытая листом ржавого железа, которую не увидишь, пока не подойдешь к ней вплотную.

— Нам сюда, — сказал Пьер и прошел первый.

Их глазам открылся крохотный оштукатуренный домик, вроде вытянутой в длину будки. В самой середине — дверь, с каждой стороны к ней примыкает по удлиненному арочному окну поразительно красивых пропорций. Никаких других окон нет. Изящная зеленая деревянная решетка, которую некогда облицовывала штукатурка, теперь уже осыпающаяся и грязная, во многих местах оторвалась, треснула и свисает до земли. Две тощие бурые курицы клюют у порога.

Хилари зачарованно смотрел на эту картину.

— Это… это павильон? — спросил он. Название будто вспыхнуло у него в уме.

— Вы правы, — сказал Пьер, радуясь, что доставил Хилари удовольствие. — Это был павильон в саду дома, который теперь заведение маляра, я вам говорил. Эта прелестная игрушка оказалась ему ни к чему, и он сдал ее мадам Кийбёф. Идемте, познакомлю вас с ней.

По узенькой дорожке, все еще обложенной по сторонам остатками сломанных раковин, они прошли к павильону, и Пьер постучал в дверь.

Мгновение — и дверь отворила старуха, такая высоченная и широкоплечая, что Хилари стал удивленно в нее вглядываться. Она явно скорее крестьянка, чем парижанка. Худое, побуревшее под извечным солнцем лицо прорезают глубокие бурые морщины; ноги в шлепанцах стоят на пороге упористо и прямо, будто она готова преградить путь любому незваному гостю. Но при виде Пьера ее крупный крючковатый нос и квадратная челюсть сошлись в широкой улыбке, и она сказала хриплым голосом:

— Значит, воротились со своим дружком, мсье. Входите! — Она посторонилась, пропуская их вперед, и быстро захлопнула за ними дверь.

Похоже было, в павильоне только и есть, что комната, в которую они вошли. А сейчас ничего в ней привлекательного: стены оклеены бурыми обоями с грубым кубистским рисунком, скудная мебель вся темная, тяжелая, безвкусно разукрашенная. В глубине один угол завешен чем-то вроде белого стеганого истрепанного одеяла. И надо всем — сырой неприятный запах, знакомый запах, но определить его Хилари не смог. Мадам Кийбёф пододвинула для них к маленькому круглому столику два стула, обитых зеленым рельефным плюшем, а сама стала перед ними, свободно сложив руки на черном сатиновом фартуке.

— А почему бы, мадам, — сказал Пьер таким тоном, какого Хилари никогда еще у него не слышал, сказал неспешно, снисходительно, будто уговаривал, — почему бы вам первым делом не рассказать моему другу, как началось ваше знакомство с кюре?

Хилари вопросительно посмотрел на Пьера, словно спрашивая, вправду ли это необходимо, и Пьер едва заметно кивнул. Я привык задавать вопросы, говорил он в Лондоне. Наверно, он понимает, что мадам Кийбёф легче начать рассказ с того, что ей попроще, да и, как она знает, истинная правда.

— Выходит, пятьдесят годков уже минуло, как я познакомилась с нашим кюре, — заговорила она. — Я как раз только замуж вышла, мой муж служил тогда садовником у мсье виконта. Кюре приехал в его деревню, а мсье виконт почти в это самое время потерял все свои деньги. Ну, тогда, значит, мой муж пошел служить у мсье Бодена, у фермера, а жили мы в доме у кюре, и с той поры я двадцать пять лет пробыла у него в домработницах, а муж вечерами у него садовничал.

— Расскажите мсье, почему вы приехали в Париж, — сказал Пьер все так же мягко, словно увещевая.

— Ну, с мужем моим беда эта приключилась, — сказала мадам Кийбёф, — как раз вскорости, как кюре вышел в отставку и уехал в Париж, и школьный учитель написал ему за меня письмо, мол, прошу дать совет. А он всегда добрый был, наш мсье кюре, и он знал про этот домик, — такой дешевый домик, мсье, вы не поверите, — и он предложил, мол, приезжайте и станете зарабатывать стиркой и шитьем. Ну, и мы очень даже справляемся, только вот последние годы пальцы у меня скрутило — не пошьешь, осталась одна стирка, много не заработаешь, а цены, сами знаете, растут. А все одно лучше, чем быть бедными в Нормандии, мой муж оттуда, там-то каждая женщина сама стирает, не то что эти парижские, — последние слова она произнесла с долей презренья и кинула быстрый взгляд на Хилари, похоже — хотела посмотреть, разделяет ли он ее насмешливое настроение.

Так вот что это за странный, неприятный запах, подумал Хилари, стирка день за днем, нескончаемыми годами.

Интересно, что же с ее мужем случилось, но спрашивать не хотелось. Хилари с радостью предоставил Пьеру возможность вести расспросы в надежде, что в конце концов ему что-то расскажут о сыне. Но он хотел соответствовать атмосфере, которую, как он понимал, старается создать Пьер, и в ответ на взгляд мадам Кийбёф изобразил весьма неестественную, по его ощущению, усмешку. Но Пьер, кажется, был доволен, вслед за мадам Кийбёф он тоже слегка повеселел.

— Во время оккупации ваша стирка оказалась очень полезной множеству парижан, — сказал он с весьма многозначительным намеком.

— Да уж, — сказала мадам Кийбёф, — да уж. — Уперев руки в колени, она наклонилась вперед и загоготала в восторге от понятной обоим шутки.

— Но мсье ничего про это не знает, — сказал Пьер, повернувшись к Хилари, словно только что о нем вспомнил. — Не расскажете ли ему, мадам, как вы обыкновенно обходились с бельем для стирки во время оккупации?

— Я, как приехала в Париж, всегда стирала на господина кюре, — сказала мадам Кийбёф. — Он, конечное дело, платить мне не мог, но белья-то у него было всего ничего, да и не вовсе ж человек забывает о благодарности. Каждую неделю я, бывало, обойду всех клиентов вокруг улицы Вессо, а потом иду к нему со своей большой корзиной, и у него всегда находился для меня стаканчик вина и доброе слово о моем старике. Потом засуну его сверток в корзину, поднимаю ее и пошла — до следующей недели. Так оно и было год за годом. Будто часы — каждый вторник в пять, чуток пораньше, чуток попоздней, прихожу со своей корзиной в дом кюре. А потом, в один вторник, тогда в Париж только вошли боши, господин кюре приготовил для меня совсем другой сверток.

Она замолчала, глянула на Пьера с вопросительной полуулыбкой, и он в ответ от души, ободряюще рассмеялся.

Впервые мадам Кийбёф обратилась к Хилари:

— Вы не поверите, мсье, какой сверток поджидал меня у господина кюре в тот вторник. — Хилари, уже понимая, что старой женщине для ободренья необходим какой-то отзыв аудитории на ее слова, в непритворном недоумении покачал головой. — Мальчонка это был, — торжествующе произнесла мадам Кийбёф. — Мальчонка в белой ночной сорочке с кружевами крепко спал в шкафу.

Хилари в страхе метнул пронзительный взгляд на Пьера, и тот едва заметно мотнул головой. «Подождите», сказали его губы, и тотчас на лице выразилось восторженное недоверие, какого и требовала драматическая пауза рассказчицы.

— Вот оно что, — удовлетворенно сказала мадам. — Мальчонка там лежал, годика два ему, голова вся в золотых кудрях, ну будто ангел Божий. «Мадам, — сказал мне господин кюре, — если мы с вами не спасем дитя, эти проклятые злодеи убьют его». А я говорю: нет, mon père, никто, даже немцы, не убьют такое дитя, — а было это в самые первые дни, как они пришли, и тогда мы еще не знали, на что они способные. Но господин кюре, он заверил меня, мол, если они найдут мальчонку, ему не миновать смерти, из-за хорошего человека, из-за его отца. И под конец я сказала: ладно, mon père, а что ж я могу сделать, чтоб спасти его? «Вы можете унести его в вашей корзине под бельем и сохранять его в безопасности, пока я не пришлю кого-то за ним». — «А что как он по дороге проснется да завизжит, будто молочный поросенок?» — спросила я. «Я ему кое-что дал, чтобы он проспал до полуночи», — сказал господин кюре. «А что как эти свиньи придут и станут обыскивать мой дом — может, я чего прячу?» — сказала я. «Вы живете у себя дома, вы сами, ваш муж и сын вашего вдового сына, который в Алжире», — сказал господин кюре, знал он, что наш дорогой Исидор уж пятнадцать годов, как помер, он там водителем автобуса был в компании Женераль Трансатлантик.

Она замолчала, надо было перевести дух.

— Очень практично вы повели себя: прежде, чем браться за дело, подумали обо всех этих трудностях, — мягко сказал Пьер.

— Это уж как пить дать, практичная я, — сказала мадам Кийбёф с заслуженной гордостью, — практичная и умею держать язык за зубами, потому господин кюре и выбрал меня для этой трудной и опасной работы. Да, — продолжала она, — забрала я с собой мальчонку, и три дня он у нас жил в одной только своей белой ночной сорочке, не во что мне было его одеть. Но господин кюре, он замечательный был человек, он обо всем наперед подумал. На третий день вечером — это что у нас было… сейчас скажу… ну да, в четверг — сразу как стемнело подошел к моей двери молодой человек. «Мадам, — говорит, — я пришел спросить, не постираете ли вы моей теще?» И, знаете, мсье, это в точности те слова были, какие, мне господин кюре говорил, он должен сказать. А мне надо было сказать: «А где она живет, ваша теща?» Я так и сказала, а он в ответ, как и должен был: «Всего в пяти минутах от Приюта в Отей».

Каждый раз кто ни приходил за детишками, не всегда тот же молодой человек… а все одно эти самые слова говорили. Тогда, в первый-то раз, молодой человек вытащил из карманов пальто порточки, рубашонку, сандалики, одели мы мальчонку, сказали, к маме он едет, он и поехал, как солнышко рассиялся.

— Его действительно к матери повезли? — спросил Хилари.

— Ох нет, мать уже убили. Мы так сказали, только чтоб в дороге он спокойный был, слушался.

— Все было продумано, — нахмурясь, поспешил вмешаться Пьер; по взгляду Хилари он сразу понял, как тот возмущен.

— Мы всегда так им говорили, когда их забирали, — сказала мадам, явно довольная. — Скажешь им, они к маме едут, — они тогда спокойные, слушаются.

— А куда ж все-таки их везли? — спросил Хилари.

— Не знаю, — решительно ответила мадам, — и не спрашивала. Чем меньше знаешь об чужих делах, тем лучше. Надо надеяться, их в хорошие католические семьи отдавали, ведь многие детишки, которых я в своей корзине приносила, были евреи.

Ужасная бабища, с невольным восхищеньем говорил себе Хилари. Не было для него ничего труднее, чем понять истинную цену человека, в котором равно очевидны свойства хорошие и дурные; он еще допускал, хотя и не слишком охотно, что у хорошего человека могут быть кое-какие грешки, а у плохого кое-какие добродетели, но по-настоящему разобраться во всем этом ему мешала неспособность определить, по какую же сторону этого нравственного водораздела находится он сам.

— Мсье хотел бы послушать о самом последнем ребенке, — услышал он слова Пьера.

У него перехватило дыхание — он ждал.

— Ах, — мягко, с безмерной нежностью произнесла мадам, — маленький мой Бубу.

— Это его имя? — тотчас спросил Хилари.

— Это я его так звала. Его настоящее имя я не знала, мне никто не говорил. Бубу — так я своего Исидора звала, когда он такой же был, от горшка два вершка.

Не может быть, чтоб она говорила о моем мальчике, подумал Хилари. Мой мальчик никогда не мог бы ей напомнить этого ее гренадера Исидора. Хилари даже не осознал, что впервые ощутил своего незнакомого ребенка не как некий символ, но как живое существо, которое необходимо защитить от возможной враждебной критики.

— Расскажите мсье, как Бубу впервые у вас появился, — сказал Пьер.

— Ну, как все остальные, так и появился, крепко спал в моей корзине для белья. Ничего особенного. Принесла его домой, как всех других, а поутру он проснулся и говорит: «Где моя мама?», все они так спрашивали, и я сказала: мама скоро его заберет, я им всем так говорила, и он золотой был мальчонка. Тихо так сидит час за часом и глядит на моего старика.

— Почему? — прорвалось у Хилари невольное любопытство.

— А вы сами, мсье, поглядите, — сказала она, прошла в угол и отдернула белое стеганое покрывало.

За ним на большой латунной кровати лежал старик. Волосы и борода белые, кожа белая до неправдоподобия, открытые глаза бессмысленно уставились куда-то в неописуемую даль. Он лежал совершенно неподвижно. Ничто вокруг него не двигалось, только, пока они смотрели, в уголке рта медленно скапливались большие пузыри слюны, лопались и струйкой стекали по подбородку, а тем временем все так же медленно образовывались новые пузыри.

— Да, мальчонка сидел на кровати рядом с ним и часами глаз с него не сводил, — сказала мадам, и в ее голосе звучала гордость равно за мужа и за малыша.

Хилари замутило. Это безжизненное лицо было ему отвратительно.

— И давно он такой?

— Четыре года, — бесстрастно ответила женщина, опустив покрывало. Пьер и Хилари опять сели у стола. — До того у него только одна сторона была парализованная. Копать он уж не мог и, конечно, другое такое делать, а какие полегче работы вокруг дома, это он справлялся — кур там покормить или что еще по мелочи. А после последнего удара такой вот он стал, сами вы видели. Теперь чем ему поможешь, только покормишь да в чистоте содержишь.

Хилари представил эти ее обязанности, и его еще больше замутило. Прелестный, скрытый от всех глаз домик стал ему казаться зловонным и отвратительным, он жаждал распрощаться и с ним, и с делом, которое привело его сюда. Тошнота подступала к горлу, ее с трудом удавалось подавить, и он с отчаянием впился глазами в Пьера, который, по воле случая, в эту самую минуту говорил, как повезло мадам, что, раз уж маленький Бубу застрял у нее так надолго, его можно было без труда развлечь.

— Да ведь никак я такого не ждала! — с чувством сказала мадам. — Детишек всегда забирали, еще недели не проходило, иногда тем же вечером, а иногда через три дня, через четыре, а уж до следующего вторника это завсегда. Я не знала, что и думать. В следующий вторник — как раз перед Рождеством это было — пошла я на улицу Вессо, и мне говорят, мол, помер господин кюре, во сне он помер, в тот самый день, как забрала я моего маленького Бубу. Не знала я, чего ж теперь делать. Воротилась со своей корзиной домой, стала ждать, может, кто придет к двери, попросит постирать его теще.

Две недели, мсье, три, месяц — никто не идет, а мальчонка мне все милей да милей. Сказала я ему, мол, я его бабушка и смотрю за ним, пока мама не приехала, и он звал меня бабулей. Я вроде и сама поверила, будто он моего Исидора сынок, — а Господь, он знает, Исидор-то мой неженатый был, — и стала надеяться, что теперь уж никто ко мне в дверь не постучит.

Она замолчала, подняла край своего черного фартука и утерла слезы, скопившиеся в уголках ее усталых покрасневших глаз.

Хилари прошептал Пьеру через стол:

— Вероятно, старик умер, не успев распорядиться о дальнейших действиях.

— Надо думать, — мягко сказал Пьер, и оба стали ждать, чтобы старуха снова заговорила.

— Не могло так дальше продолжаться, — угасшим голосом сказала она. — Два месяца прошло, и поняла я это. Нельзя дитя всю жизнь взаперти держать, будто он арестант, на волю его не выпускать, бояться — вдруг кто услышит, как он позовет меня. А еще не по карману мне это. Тогда у меня и работы, считай, почти не было, а дитю, ему молоко надо, и масло, мясо хорошее, красное, и сколько ж оно все на черном рынке будет стоить, это и вообразить нельзя. Потом расти он станет. Из своих одежек вырастет, а новые с неба не свалятся.

Сидела я за этим вот столом одну ночь, другую, думала да гадала, выход искала, как оставить его у себя, и не смогла найти.

У Хилари в голове складывалась картина — склонилась над столом старая усталая женщина, отчаянно пытается найти возможность выполнить то, чего жаждет ее душа, а старик муж лежит на никелированной кровати, и малыш…

— А малыш где спал?

— Да там, с нами, — в удивленье она показала на потрепанное покрывало. — Где ж еще ему было спать? Мы согревали друг друга.

— О Боже, — шепотом произнес Хилари, жалость и отвращенье боролись в нем, пока он представлял эту картину.

— Когда дети вырастают из своей одежды, это и правда проблема, — сказал Пьер. — Как был одет малыш Бубу, мадам, когда он у вас появился?

— Ах, сразу видать было, что это дитя любили, — сказала мадам. — Строчка такая красивая на его рубашонке, ручной работы, а поверх бледно-голубой вязаный свитерок. И маленькие шерстяные бриджи, и носочки шелковые! Грязное все тогда было, мятое, но прачка все одно хорошую вещь да ручную строчку всегда узнает.

— А пальто у него было? — спросил Пьер.

Мадам Кийбёф покачала головой.

— Нет, пальтеца не было. Скажу вам по правде, я сама удивилась, увидала ведь я его впервой в декабре, а потом говорю себе: ладно, подо всем этим бельем угреется он, да и пробудет только день, ну, два — верила я тогда в это, вы понимаете. А господин кюре бледный такой был, озабоченный, не хотела я его этим беспокоить, хотя и не думала тогда, что это он тень смерти на себе чует.

Пьер вздохнул.

— Итак, после того, как Бубу пробыл у вас пару месяцев… — подсказал он.

— Не могло так дальше продолжаться, — сказала мадам как о решенном деле. — С какого боку ни глянь, ясно было — верно я решила. Хочешь не хочешь, а надо найти моему Бубу хорошую семью.

В краткий миг, пока мадам не заговорила вновь, в голове Хилари промелькнул воображаемый ход событий. Среди своих клиентов мадам знала одну богатую женщину, которая потеряла единственного сына; она взяла малыша Бубу, окружила его всяческим любовным вниманием, и было бы жестокостью забрать его у нее…

— И наконец я подумала, — сказала мадам, — об сиротском приюте в городе А…, где я родилась.

Пьер тотчас с опаской глянул на Хилари, который, хоть сам и не ощутил в себе никаких перемен, вдруг замер на стуле.

— Я сразу поняла, хорошо я надумала, — сказала мадам. — Но сразу ничего не получится. Сперва много чего надо сделать. Взять вот плату за проезд. Богатому это просто. Достает кошелек, спрашивает сколько и выкладывает денежки. С нами по-другому. Каждого су всегда две дырки дожидаются. И, бывает, годами не выпадет случай чего ни то отложить. Наконец я продала часы — сотворила благое дело.

Теперь соображать стала, как одеть мальчонку: не только пальтецо ему надо для холодных мартовских ветров, — а еще как же в поезде я поеду, ведь под пальтецом люди увидят, что он одетый, как богатых детишек одевают. Наконец решила я, чего делать. Уложила его спать в мужниной сорочке, а потом выстирала, починила, прогладила каждый шовчик всего, в чем он ходил. Уж и не знаю, сколько он времени все это носил. Не скажу, мол, такие они стали, какие были, когда принесла я его к себе. А только сделала я с ними все, что только смогла, и утром пошла и продала их.

Она посмотрела на Хилари с вызовом, непостижимым для него, который он не смог истолковать. Пьер же, казалось, все понял.

— Если бы родственники малыша когда-нибудь узнали, что вы продали вещи, мадам, — мягко сказал он, — они, безусловно, сказали бы, что вы поступили совершенно правильно.

— Ну, так уж я сделала, — сказала она, немного расслабившись, но еще готовая отстаивать свою правоту. — Продала я те вещи, а вместо них купила, что подходит мальчонке из простых. Не новое купила. Врать не буду. Зато все нужное, и поглядели бы вы, какой гордый мальчонка сделался, когда оделся. На другой день мы пошли на станцию спозаранку, пока соседей не видать. Не хотела я своего старика оставлять на целый день — ни разу раньше не оставляла, а что делать; к счастью, в порядке он был, хотя знала я: когда ворочусь, работы мне с ним много больше будет. Тяжело было мать-настоятельницу уговорить, чтоб приняла мальчонку, но под конец поняла она все. «Приходите навещайте его, сколько захотите», — сказала мне на прощанье, да где ж возьмешь на это денег. Три года минуло… — она замолчала, стояла неподвижно, губы сжаты с выражением мучительной боли.

— Мадам, я пока не знаю, того ли ребенка я ищу, о котором вы нам рассказали, — вдруг услышал Хилари свои слова, — но позвольте мне от лица родителей того малыша вознаградить вас хотя бы за деньги, которые вы расходовали на него. — Тут он замолчал, в ужасе от самого себя. Слова вырвались у него в неосознанном порыве благодарности, потребности утешить ее, но, предложив вознагражденье за то, что было отдано свободно, без всякого расчета, не погубил ли он красоту ее дара?

Но мадам Кийбёф смотрела на это иначе. Ее отпустило, губы разжались.

— Мсье очень добрый, — сказала она. — Не буду врать, бывало и впрямь надеялась, может, когда дождусь… — И продолжала чуть не в отчаянье: — Такая у меня нужда в деньгах, уж и не сказать.

Хилари поспешно достал бумажник, вытащил купюру в тысячу франков и с сомненьем посмотрел на Пьера, тот одобрительно кивнул. Хилари отдал ее старухе, она мигом сунула купюру в карман под фартуком и сказала торжественно:

— Да благословит вас Бог, мсье.

— Вы хотели бы до нашего ухода спросить еще о чем-нибудь? — прошептал Пьер.

Хилари трудно глотнул и, старательно, четко выговаривая слова, спросил:

— Он… мальчик не говорил что-нибудь о своей семье… о своей матери?

Старая женщина подумала с минуту.

— Не больно много времени у меня было с ним разговаривать, — сказала она наконец, — да еще, сколько ж их у меня перебывало, иной раз и путаю, чего один сказал, чего другой. Только вот знаю, хорошо его воспитывали — ел всегда с закрытым ртом, а один раз говорю ему: вытри, мол, нос, а он мне: носового платка, говорит, у меня нет. Она улыбнулась своему воспоминанию и повторила слова мальчика: «Носового платка у меня нет».

— Вряд ли вы узнаете от нее что-нибудь еще, — тихонько сказал Пьер. — Я уже пытался прощупать ее с этой стороны, но ничего важного для нас она не помнит.

Он встал, по всем правилам поблагодарил старую женщину за любезный прием, и Хилари вторил ему, стараясь не ударить лицом в грязь. Наконец они вышли из ветхого павильончика, из узкого, скрытого от глаз проулка и вновь оказались на шумной улице.

— А теперь, — весело предложил Пьер, — не выпить ли нам?

Глава четвертая

— Хорошая мысль, — сказал Хилари. — Вы знаете какое-нибудь тихое местечко… где мы могли бы все обсудить?

— Это потом, — сказал Пьер, поторапливая Хилари. — А пока я хотел бы повести вас в один маленький бар. Кое-кто из моих друзей часто заглядывает туда, и с одним-двумя я хотел бы вас познакомить.

Хилари в замешательстве позволил Пьеру увлечь себя за ним. Разумеется, было бы лучше высказать все сейчас, говорил он себе, пока мы еще подобающим образом настроены. Не мог он понять, почему отношение Пьера вдруг так изменилось и бережная нежность, с которой он обращался к мадам Кийбёф, уступила место столь явной веселости. Впервые с тех пор, как они познакомились, он не испытывал ни малейшего расположения к Пьеру.

Но десять минут спустя, потягивая перно в маленьком баре близ церкви Сен-Сюльпис, он начисто забыл про мадам Кийбёф и обветшалый кукольный домик. Когда они пришли, друзья Пьера были уже там. Эдуард Ренье, редактор одного из наиболее уважаемых литературных ежемесячников, которых издавалось бессчетное множество. Приземистая, широкая в плечах женщина с сильным беспокойным лицом — по словам Пьера, еще недавно она преданно, с полной отдачей участвовала в Сопротивлении, а теперь осталась без дела и совершенно растеряна. Молодой, аристократической наружности химик-исследователь и неряшливый черноволосый человек, пишущий политические передовицы для какой-то левой ежедневной газеты.

С этими людьми Хилари сразу же и с облегчением почувствовал себя как дома.

Это были его собратья, его избранное общество. В какую страну ему ни случалось попасть, круг подобных людей рано или поздно непременно обнаруживался, и тогда он оказывался среди своих. Все они оказывались вместе по собственному выбору; у всех у них были схожие дома; можно войти в комнату любого из них в Праге или Будапеште, в Париже или Лондоне, и, оглядывая бледно окрашенные стены, тяжелые тканые занавеси, большое потертое кресло, забавную фарфоровую фигурку на каминной полке, вы понимали: это комната европейского интеллигента определенного поколения, который придерживается определенных, вполне знакомых вам взглядов. В каждой такой комнате на стеллаже стояли одни и те же книги, и благодаря этому, когда вам случалось где-то повстречаться, тотчас завязывался разговор о множестве предметов, интересных вам всем. Уже не приходилось беседовать о погоде, старательно искать общих знакомых или вытаскивать фотографии своих детей: раз принадлежность к одному кругу установлена, никаких преград не существовало.

Друзья Пьера все были наслышаны о Хилари. Они рады «наконец-то» с ним познакомиться, говорили они, словно он был тем самым другом их общего знакомого, о котором давно шла речь. У них были к нему вопросы, обоснованные и интересные, и его мнение могло оказаться конструктивно полезным. Накопились и у него вопросы, и мнения этих людей в свою очередь могли стать ответами, которых он искал. И, когда Пьер наконец повел Хилари обедать, Эдуард Ренье и женщина, которую все звали Бобби, пошли с ними. Они обедали поблизости в маленьком, темном, запущенном ресторанчике, которым заправлял, конечно же, участник Сопротивления — как и любой знакомый Пьера, о ком он заводил речь. Столы были покрыты американскими скатертями в пятнах, стулья — темного грубого дерева; не видно никаких попыток сделать ресторан привлекательным для случайного посетителя, которому в надежде пообедать вздумалось бы открыть дверь и заглянуть туда.

Но в этой запущенной комнатушке Хилари провел два таких счастливых часа, каких не было в его жизни с тех самых пор, как он покинул Париж.

Начать с того, что еда была неправдоподобно роскошная. Белый хлеб, большущие кровавые бифштексы в 2,5 сантиметра толщиной, в придачу масло. Меренги со взбитыми сливками, выдержанный бри, превосходное красное вино, изысканный арманьяк. Когда-то — но как же давно! — Хилари знал толк в пище. Он обращался со своим нёбом, как с драгоценным инструментом удовольствия, и баловал его изысками, ведомыми лишь посвященным. Но было это в столь далекие времена, что те ощущения выветрились у него из памяти.

Уже столько лет еда была скучной регулярной необходимостью и, если говорить об удовольствии, доставляла еще меньше радости, чем действия кишечника, ради которых она и существует.

И так случилось, что стоило пробудиться вкусовым луковицам, о которых Хилари начисто забыл, как тотчас проснулась чувственная память о прошлых удовольствиях. Он вспомнил запах жарких трав Прованса, и запах дорогих духов, исходящий от женщин в хороших ресторанах, и смолистый запах вина, которое пил в Греции. Вспомнил стрекот цикад жаркими вечерами на юге, и песни цыган, которые слышал в Хортобаджи, и шум голосов на рыночных площадях Италии. Увидел, как въяве, осиянные солнцем черные дороги Франции, и творимый на них мираж осиянных вод, и зубчатую цепь высоких гор на фоне освещенного синего неба. Он забыл, что в прошлом, когда все это было ему дано, ему даны были также молодость, и свобода, и предвоенный мир; он понимал лишь, что в предстоящей жизни вдруг обнаружились возможности для радостей, которые он совершенно не принимал в расчет, когда размышлял о ней.

За кофе и бренди беседа приняла практический оборот. Не напишет ли Хилари статью о работе английских поэтов-эмигрантов во время войны, спросил Эдуард Ренье. Не приедет ли немного погодя, чтобы прочесть несколько лекций об английской литературе? Его имя хорошо известно молодым писателям Франции; Ренье мог бы пообещать ему большие и интересные аудитории. Хилари, в свою очередь, предложил, чтобы Ренье прислал ему статьи о французских писателях-коллаборационистах. Заговорили о художниках Франции и Англии, и теперь оживленно и с пониманием разговор поддержала Бобби. Речь шла о спонтанном ренессансе декоративного искусства в Италии, обсуждали его исторические и социологические последствия. Все это время Пьер молча сидел, откинувшись на спинку стула, и благожелательно улыбался. Казалось, нет никакой необходимости втягивать его в беседу. Милый Пьер, он не интеллектуал, подобная беседа мало что значит для него, промелькнуло в голове у Хилари, и в своей мимолетной презрительной жалости он не оценил по достоинству умение Пьера разбираться в людях, благодаря которому он выбрал среди своих знакомых именно этих двух и пригласил их пообедать с Хилари.

Потом до него дошло, что Ренье и Бобби любовники. Он заметил, что Бобби пожирает взглядом обросшие черными волосами руки Ренье, а тот принимает ее близкое соседство без малейшего напряжения. Постепенно его бездумное наслаждение этим вечером превратилось в ностальгическую романтическую печаль, при которой мы легко принимаемся рыдать, не из-за нас самих и нашего нынешнего горя, но из-за нашей более серьезной трагедии в нашем трагическом мире.

— Нам пора двигать, — сказал Пьер безо всяких объяснений и извинений. Он уже так чутко улавливал настроения Хилари, как мать настроения своего единственного ребенка. Когда они вышли из ресторана, он сказал: — Боюсь, я оказался невнимателен. Наверно, у вас тут старые друзья, с которыми вы хотели бы повидаться?

— Нет, — резко ответил Хилари.

В их с Лайзой жизни в Париже не было друзей, которых он мог бы надеяться увидеть все еще, после войны и оккупации, наверняка обитающими у себя дома. Прежде, живя тут, он думал, будто полностью слился с Францией и с жизнью французов. Теперь осознал, что все тогдашние его знакомые были такие же, как он, эмигранты, интеллектуалы-экспатрианты — англичане, поляки, американцы, немцы, — и война разметала их во все стороны.

— Тогда мы пойдем посидим в «Café de la Paix», — решительно сказал Пьер. — Вы иностранный турист, а я всегда знаю, что требуется иностранному туристу.

Выбор был отличный. Подле них кружил шумный человеческий водоворот. За соседним столиком бородатый мужчина подхватил белокурую проституточку; две смуглые, безукоризненно ухоженные дамы играли в привычную игру с двумя своими безукоризненными кавалерами. Недавнюю задумчивость Хилари как рукой сняло, он с жадным вниманием глядел по сторонам.

Только тогда Пьер спросил:

— Что вы скажете о рассказе мадам Кийбёф?

«Я привык задавать вопросы», — сказал как-то Пьер, но Хилари этого не помнил. Он не сознавал, что благодаря тому, как Пьер задумал и организовал для него сегодняшний вечер, он испытал катарсис и потому мог теперь без напряжения или глубоко укоренившегося нежелания обсуждать то, о чем тот его спрашивал. Он спросил Пьера о том, что его озадачивало:

— Почему вы так добивались, было ли на ребенке пальто?

Пьер вздохнул.

— Консьержка Жанны сумела довольно подробно описать пальто, в котором был мальчик, когда Жанна его уводила. Если бы мадам Кийбёф видела то же пальто, это было бы решающим доказательством.

— А так, как сейчас?

— Я думаю, это ваш мальчик, — твердо сказал Пьер.

Когда они уходили от мадам Кийбёф, Хилари был убежден, что, рассказывая ему о малыше Бубу, она рассказывала о его собственном ребенке. Теперь его убежденность начали затмевать рациональные возражения.

— Бесспорного доказательства, что это он, не существует, — сказал он.

— Да, — согласился Пьер. — Но есть очень большая степень вероятности. Мы знаем, Жанна была знакома с кюре. По-видимому, ей было известно, что он уже помещал других детей в безопасные места, и когда она поняла, что дальше держать мальчика у себя опасно, а на его устройство остается совсем мало времени, она, естественно, обратилась к кюре. Время примерно совпадает.

Мадам Кийбёф не очень уверена, когда именно забрала ребенка, но по тому, что она говорит, это было за неделю-две до Рождества. Ну вот, Жанну арестовали десятого декабря, и если предположить, что ребенок пробыл у кюре неделю до того, как старуха его забрала, так оно в общем и выходит. И еще одно: я попросил сделать анализ крови ребенка, и его группа крови совпадает с вашей. Согласен, это не решающее доказательство, но вместе со всем остальным заставляет очень серьезно задуматься.

— Слишком многое неясно, — упрямо возразил Хилари. — Например, вопрос о пальто. Не забудьте, была середина зимы. Мы знаем, когда Жанна уводила моего ребенка, он определенно был в пальто, — почему же в холодное время кюре отправил его из дому без пальто?

— Мне приходит на ум множество причин, — сказал Пьер. — Возможно, кюре подумал, что пальто мог бы опознать кто-то, кто видел ребенка с Жанной, и, если гестапо искало его, это вполне могло случиться. Возможно, мальчик попал под дождь и пальто намокло — не наденешь. Или, и это скорее всего, когда кюре дал мальчику транквилизатор, чтобы он не плакал и не шумел, он был без пальто, а потом, попозже, пришла мадам Кийбёф, и кюре просто забыл про пальто — он ведь старый был. Помните, первый ребенок, которого она взяла у кюре, был в одной только ночной рубашонке, а нужную одежду приносили, когда детишек у нее забирали.

— Все это вполне правдоподобно, — нехотя согласился Хилари. Ему почему-то отчаянно хотелось спорить со своей недавней уверенностью, что это его сын. — Беда в том, что хотя, он, может быть, и мой мальчик, но также может быть, что не мой. Мне приходит на ум столько других вероятностей. Например, кюре мог переправлять таких детей не только через мадам Кийбёф, у него могли быть и другие контакты. Потом, мы ведь не знаем наверняка, что Жанна отвела моего мальчика к кюре. Она могла отвести его совсем в другое место. Он даже мог попасть в руки гестапо и, быть может, умер в одном из тех поездов, о которых вы рассказывали, или превратился в счастливого представителя нордической расы в каком-нибудь немецком семействе. Вам это не приходило в голову? — вызывающе прибавил он.

Пьер терпеливо вздохнул.

— Конечно, приходило. Но если что-то такое и случилось, вы никогда этого не узнаете и никогда его не найдете. Единственное, из чего мы можем исходить, что в руки гестапо он не попал. Лично я уверен, что не попал. Жанна отлично знала свое дело, и уж если она повела мальчика в безопасное место, значит, место и впрямь было безопасное.

— И все-таки уверены вы быть не можете.

— Не могу.

— Даже если исходить из того, что он, безусловно, во Франции, — продолжал спорить Хилари, — не хочу я предъявлять права на этого ребенка, а вдруг потом где-то еще найдется мой собственный.

— Не будет этого, — сказал Пьер. — Уверяю вас. Поверьте мне, Хилари, если этот мальчик не ваш, своего вам не найти.

Если только я смогу этому помешать, прибавил он мысленно. Через него никогда Хилари не узнает о мальчике, который гримасничает и распускает слюни в сумасшедшем доме в Туре и по датам, анализам крови и по всему прочему, что о нем известно, может быть сыном Хилари. Не расскажет и о другом мальчике, единственном утешении пары, живущей близ Лиона; их двух сыновей поймали гестаповцы, и они умерли под пытками. Если малыш Бубу, который прошел такими извилистыми путями, что теперь уже никому не дано их проследить, не сын Хилари, значит, его сын навсегда так и останется ненайденным. Пьер представил себе уверенно счастливое лицо одного ребенка, слабоумное слюнявое лицо другого и отогнал их от себя. Он искренне верил, что из всех трех детей тем, кого они ищут, скорее всего может быть малыш Бубу.

— Вы сами видели этого ребенка? — спросил Хилари.

— Нет. Я думал, вы захотите, чтобы мы завтра поехали в А…

— Если бы только я мог быть уверен, — сказал Хилари.

— По-моему, единственная возможность увериться — поехать и самому посмотреть на мальчика. Что касается меня, я очень верю в инстинкт. Если он и вправду ваш сын, вы это почувствуете, как только глянете на него. И даже если инстинкт вас подведет, — а это с ним бывает, когда мы чересчур цивилизованны, чересчур интеллектуальны, — остается еще возможность обнаружить бесспорные доказательства, которые собрать можете только вы. Вы знаете вашу семью: может быть, вы заметите у него какие-то повадки, свойственные исключительно вашей матери, или он окажется похож на фотографии вашего дяди в его возрасте. И не только это: если вы познакомитесь с мальчиком и немного с ним поговорите, он может вспомнить что-нибудь о своей прошлой жизни и окружении — такое, что, кроме вас, никому ничего не скажет.

— В ваших словах много правды, — согласился Хилари, — но я сильно сомневаюсь, чтоб он способен был что-то вспомнить. Когда мальчика забрали, ему было всего два с половиной года, а теперь ему пять с лишним. В маленьких детях я плохо разбираюсь, но вот сам я совсем не помню, что со мной происходило до трех лет.

— Но вы взрослый, — возразил Пьер, — и сейчас вы не знаете, что помнили, когда вам было пять.

— Верно, — задумчиво сказал Хилари. Допустим, Пьер прав, и, увидев этого мальчика, он каким-то образом поймет, его это сын или нет; и тут же у него в голове промелькнула мысль: если Пьер будет с ним, он не сумеет отвергнуть ребенка. По-новому, с опаской взглянул он на Пьера — он осознал, что тот как-никак может оказаться его противником.

— Скажите, что вы собираетесь делать с ребенком, если он действительно ваш сын? — каким-то совсем другим голосом спросил Пьер. — Вам есть куда его взять, или у вас по-прежнему нет собственного пристанища?

— Пристанище есть, меня на прошлой неделе демобилизовали, — ответил Хилари, — но все равно я не очень понимаю, что стану делать с ребенком. Сейчас мы с Томасом снимаем квартиру в довольно красивом доме неподалеку от Риджент-парка — Томас мой друг, мы жили с ним вместе в Париже до того, как я женился, — но в такой квартире ребенка держать не станешь. — Хилари с удовольствием представил красивый небольшой дом, в котором они сняли квартиру, книги, граммофонные пластинки, уединенность, одиночество. Жизнь, конечно же, без всяких треволнений, ведь они с Томасом всегда спокойно и с уважением относились к успехам друг друга… Даже подумать невозможно, чтобы в это убежище вторгся ребенок. — Кроме того, за ним некому ухаживать, — прибавил он.

— А как насчет вашей матери? — предложил Пьер. — Опыт говорит, бабушки обычно еще как хотят заботиться о детях сына.

— Боюсь, тут это не получится. Мы с матерью не очень ладим. — Хилари был глубоко оскорблен предложением Пьера. Он и вообразить не мог, что с каким-либо ребенком, воспитанным его матерью, можно когда-либо обрести счастье.

Он вздрогнул, с подлинным ужасом представив, что его по рукам и ногам связывают обывательские путы.

— Простите, Хилари, если я назойлив, — сказал Пьер. — Но вы не подумывали о том, чтобы опять жениться?

Хилари поднял пепельницу и снова ее опустил как раз посредине между их стаканами.

— Подумывал, — намеренно без всякого выражения ответил он, но так жаждал, чтоб его утешили, что почти тотчас спросил нетерпеливо и испуганно: — Вы не против, если я расскажу вам об этом?

— Буду рад, — ответил Пьер.

— Ее зовут Джойс. Мы познакомились во время войны — она была пресс-атташе при моем полковнике. Уже побывала замужем за одним журналистом, вышла за него совсем еще девчонкой, как только окончила Оксфорд. Вероятно, брак оказался неудачный, во всяком случае она очень скоро получила развод. Ей двадцать восемь.

— Чем она теперь занимается? — спросил Пьер. Он считал, что когда речь идет об англичанке, которая училась в Оксфорде и сейчас не замужем, это уместный вопрос.

— Работает на Би-Би-Си, — ответил Хилари. — Получила очень хорошую работу.

— А сама она какая?

— Очень мила, — восхищенно и вместе с тем презрительно сказал Хилари. — Она разумная, хорошо образованна, толковая, хорошая, добрая. Каждую неделю читает «-Нью Стейтсмен» и со знанием дела интересуется политикой. И еще влюблена в меня.

— Но все это замечательно, — сказал Пьер, испытывая в душе невероятное облегченье. — Представляю, какая счастливая жизнь может быть у вас с ней.

— Каждый бы так подумал, не правда ли? — с горечью согласился Хилари.

— Говорю вам прямо, Хилари, я не понимаю, — резко сказал Пьер. — Что в будущем браке с Джойс может быть такого, что, кажется, так вам неприятно?

Хилари опять поднял пепельницу, поставил было ее туда, сюда. И, все еще не выпуская ее из рук, тихонько проговорил:

— Три года назад вы пришли и сказали, что Джон пропал. — Он помолчал с минуту, потом, все еще не поднимая глаз от стола, прошептал: — Как раз перед вашим приходом я так мечтал, чтобы он оказался со мной. Было Рождество, помните? У нас стояла елка, я смотрел на нее и думал о мальчике… не могу вам сказать, как мне недоставало его тогда.

Едва он начал объяснять, он уже не в силах был остановиться. Даже если будет ясно, что он объясняет не другу, а недругу, поток слов уже не удержать.

— Это было дважды, — сказал он, — дважды за год. Сперва не стало Лайзы, и это была мука… вы-то знаете, какая это была мука, — сказал он осуждающе, вдруг подняв глаза на Пьера. Потом опять уставился на пепельницу, все продолжал бесцельно водить ею по столу. — Когда не стало Лайзы, можно было надеяться, что рано или поздно я вновь обрету немного тепла и покоя, ведь мальчик жив. Он был наш с Лайзой, частица нас обоих, нечто, сотворенное благодаря единственной защите, которая была дана мне в жизни. Потом вы сказали, что мальчика тоже нет, и у меня не осталось ничего впереди — ни тепла, ни любви, совсем ничего.

— У меня было три года, чтобы разучиться что-либо чувствовать, — с отчаянием сказал он. — Не мог я последовать вашему совету — представить, как умирала Лайза, не мог я об этом думать. Не мог думать и о том, что происходило с мальчиком, как он пытался понять, что с ним случилось, не мог представить, как жестоко могли с ним обойтись, как одинок он был… — Хилари обратил на Пьера страдальческий взгляд. — Не в силах я был об этом думать, Пьер, — признался он. — И теперь не хочу об этом думать.

— Но, может быть, все это уже позади, — мягко сказал Пьер. — Может быть, мальчик нашелся.

— Слишком поздно, — безжизненным голосом сказал Хилари. — Я уже больше не хочу ничего чувствовать. До того, как я познакомился с Лайзой, я никогда не испытывал ничего похожего на нежность или любовь. Моя мать… — Он не договорил и начал снова: — Мне казалось, я никогда не смогу почувствовать ничего подобного, а потом встретил Лайзу, и вы знаете, как счастливы мы были, как это было замечательно. Когда вы ушли, я подумал: лучше бы мне никогда не быть счастливым, никогда не знать ни нежности, ни любви, ни всего другого, чем все это узнать и потерять.

— Если вы обретете мальчика, вы и все остальное опять обретете, — мягко сказал Пьер.

— Не нужно мне это, — решительно заявил Хилари. Он наговорил уже куда больше, чем намеревался, но замолчать не мог. — Обойдусь и так. Не перенес бы я новых страданий, уж лучше вообще ничего не чувствовать. Детей я, в сущности, не люблю, они мне неинтересны. Прежде я думал, что мое собственное дитя сделает меня счастливым, но теперь это уже не так, я знаю. Теперь мне нечего дать моему ребенку, нечего дать Джойс. Мне нужно только, чтобы меня оставили в покое — не заставляли меня снова страдать.

— Бедный малыш, — со вздохом сказал Пьер.

До Хилари не сразу дошло, что Пьер сочувствует не ему, а пропавшему ребенку. Это невозможно было вынести. Втайне он знал, что позволил себе так разговаривать, чтобы под конец Пьер сочувствовал одному ему, а когда оказалось, что это не так, его растущая неприязнь к Пьеру обратилась в гнев.

Без всякого перехода он спросил:

— Скажите, как это вы ухитряетесь выглядеть таким довольным и уверенным в себе?

Пьер не занимался самоанализом. Он предпочитал обобщать события жизни, а не копаться в себе.

— Я выгляжу очень довольным и уверенным? — удивленно подняв брови, спросил он.

— Да, именно, — беспощадно сказал Хилари. — И почему вы, а не я? В конце концов, мы оба… — Он запнулся, подыскивая слово, потом с радостью нашел: — Нам обоим наставила рога смерть.

— Это верно, — согласился Пьер, с уважением прислушиваясь. Он помолчал, потом предположил: — Наверно, не в моей натуре жить прошлым.

Пришлось Хилари продолжить:

— Вы снова влюбились?

— Ну нет, похоже, это тоже не в моей натуре. — И прибавил: — Не подумайте, будто я хочу сказать, что чуждаюсь женщин. Нет, просто, похоже, та сторона моей жизни исчерпана, не осталось у меня больше никаких возможностей для нового чувства.

Теперь Хилари глубоко, отчаянно позавидовал Пьеру. Он и сам не сторонился женщин. Провел как-то субботу-воскресенье с Роз, местной проституткой в гарнизонном городке, куда был послан на курсы; трудных три месяца состоял в связи с крошкой Хиди, маленькой беженкой из Вены. Ему никогда не удавалось непреднамеренно и радостно переспать с женщиной, если он ее желал. Несмотря на сознательное решение не ждать ничего, кроме сексуального удовлетворения, он бессознательно всегда искал в сексуальной близости некий не поддающийся объяснению необыкновенный покой, никогда его не находил и оттого всегда оставался неудовлетворен и разочарован. Он спросил Пьера:

— Отчего же тогда вы так радостны? — спросил резко, гневно, словно готов был вырвать у него ответ.

— Наверно, оттого, что нашел, ради чего стоит жить.

— И что же это?

— Последние пять лет я никогда не знал, то ли я герой, то ли предатель, — сказал Пьер. — Теперь, наконец, хочу надеяться, что я патриот. Я присоединился к генералу де Голлю.

С огромным облегченьем Хилари позволил этому единственному ответу полностью разрушить чувство дружбы и признательности, которое питал к Пьеру. Теперь он мог считать, что его обвели вокруг пальца, обманули.

«Этот фашист», — сказал он про себя, ибо, по его понятиям, генерал де Голль был не заслуживающей доверия личностью, он неизменно пребывал по ту сторону границы нравственности. Никому из того круга людей, к которому причислял себя Хилари, и в голову не приходило, что можно придерживаться иного мнения. Раз Пьер думает иначе, значит, он не принадлежит к этому кругу и потому неприемлем для Хилари.

Симпатия, которую они испытывали друг к другу, возникла из ложных предположений. Хилари воспринял Пьера как человека, слепленного из одного с ним теста, и непоправимо ошибся. Теперь он с восторгом осознал, что свободен от Пьера, может решать все один.

В это мгновенье он так бесповоротно отверг Пьера, что больше не мог даже удостоить его чести всерьез ему возражать. Вместо этого он сказал куда любезнее, чем прежде:

— Как интересно. — И потом, зевнув, продолжал: — Что ж, я, пожалуй, двинусь обратно в отель.

Пьер почувствовал его отчужденье, пока еще не догадываясь о причине. Он сказал встревоженно:

— Поезд в А… отходит завтра утром в десять тридцать с Северного вокзала.

— Хорошо, — сказал Хилари. Они вместе зашагали по улице Оперы. — Кстати, как называется этот приют?

— Нотр-Дам-де-ла-Питье.

— Мать-настоятельница, вероятно, все знает обо мне?

— Ну как же, — ответил Пьер, обрадовавшись, что может опять вводить Хилари в курс дела. — Когда я просил ее прислать анализ крови, я написал ей и все про вас рассказал. Она ждет нас завтра.

— Скажите, дружище, вы очень будете против, — спросил Хилари намеренно легким тоном, — если я попрошу вас позволить мне поехать одному?

— Да нет, пожалуйста, — растерянно ответил Пьер, — раз вы так хотите. — Он явно был отчаянно, глубоко разочарован.

Хилари теперь почти не сомневался, что отверг Пьера по высоконравственным политическим мотивам. Говоря ему лишь толику правды, он мог позволить себе думать, что эта его ложь во спасение.

— Понимаете, для меня было бы лучше всего, если б вы поехали со мной, но я не уверен, правильно ли это, — говорил он. — Я так уважаю ваше сужденье, что побоюсь не согласиться с ним, а случай особый, и тут жизненно важно, чтобы никто не мог повлиять на мое решение. Мне следует пройти через это самому. — А из подсознания пробилась мысль: я должен иметь возможность ускользнуть.

— Это разумно, — обреченно согласился Пьер. — Я не вправе вынуждать вас, чтобы вы способствовали искупленью моей вины.

Он понимал слишком много. Они дошли до отеля, и Хилари поспешно сказал:

— Конечно, я дам вам знать, что происходит.

— Спасибо, — сказал Пьер, но все упорствовал, словно не мог с собой совладать: — И если вам надо что-нибудь еще… если вы захотите, чтобы я приехал…

— Конечно, — повторил Хилари с той недостоверной сердечностью, какая только и возможна была для него сейчас в разговоре с Пьером. Он фашист, напомнил себе Хилари, взять его с собой значило бы замарать предстоящее мне суровое испытание.

— Тогда до свиданья, — печально сказал Пьер, спустился по ступеням и пошел прочь.

Глава пятая

Хотя город А… был всего в пятидесяти милях от Парижа, поезд добирался до него без малого четыре часа. Битком набитый, он тащился по холмистой равнине Северной Франции, замедлял ход чуть ли не до скорости шага у каждого дышащего на ладан временного моста, останавливался на каждой маленькой станции и порой без всякой видимой причины подолгу стоял посреди поля. Наконец, после получасового маневрирования и пыхтенья среди шлаковых конвейеров и разбомбленных фабрик он высадил Хилари на платформе в А… и, дернувшись взад-вперед, двинулся дальше.

Станция находилась на самой границе города. Подхватив чемодан, Хилари направился по широкому обветшалому проспекту. А… был явно одним из тех городов, что сильно пострадали в Первую мировую войну, и восстановлен с тем безразличием к его внешнему облику, которое так свойственно современной Франции.

Потом пришла Вторая мировая и сокрушила перепачканный железный фасад гаража, изрешетила пулями безвкусный особняк красного и желтого кирпича. Над головой свисают перепутанные трамвайные провода, гудрон под ногами разбит и в рытвинах. На улицах почти никого, вероятно, горожане отдыхают после обеда.

Всюду, куда ни кинешь взгляд, все уродливо. Те, кто восстанавливал город после Первой мировой, заботились только о престиже и выгоде. Хилари дошел до большой площади, посреди которой был воздвигнут памятник жертвам войны — на неровном гранитном постаменте пронзенный штыком французский солдат Первой мировой. Хилари понимал, это еще только окраина города, он остановил прохожего и спросил:

— А центр города где?

Тот большим пальцем ткнул на улицу у себя за спиной, и Хилари пошел по ней со своим заметно потяжелевшим чемоданом.

Улица поворачивала, с площади было видно только ее начало. Он свернул вместе с ней, и ему открылась картина заброшенности и разоренья. Кроме церкви без крыши, которая по контрасту с окружавшим ее запустеньем казалась особенно высокой, здесь на полмили окрест не сохранилось ни единой постройки. Красные и серые кирпичи, кровельная черепица и отделочный гипс, армированный бетон, ощетинившийся толстыми ржавыми проводами, — все эти останки поверженных домов громоздились кучами. Казалось, тут только и расчистили место, чтоб могли проехать грузовики. Таких заброшенных развалин Хилари в жизни не видел.

Глубокая жалость пронзила его. Этот город всегда был уродлив. И жил он той жизнью, какую Хилари ни за что не захотелось бы с ним разделить. Однако на месте теперешних развалин люди, составляющие часть нации, которую он считал самой цивилизованной в мире, жили вполне приятной жизнью, ели с законным удовольствием, в спорах приводили логичные доводы, теплыми летними вечерами прохаживались по улице, сидели в разных кафе и наблюдали, как фланируют гуляющие. Домашние хозяйки делали покупки с бессознательным удовольствием и гордостью, что приходят с завидным опытом в этом искусстве, тыкали пальцами в кочаны капусты, желая удостовериться, хороша ли кочерыжка, проверяли длину каждого отреза ткани, растягивали кожу перчаток, по собственному умению договаривались о цене товара с владельцами магазинов, которые уважали эту способность в своих покупателях. Хилари казалось, что во французском городе ущерб, причиненный бомбежками, куда большая трагедия, чем где бы то ни было, ведь разрушенный здесь образ жизни был полной противоположностью всему, чего стремились достичь эти бомбежки. Ему хотелось самому подхватить лопату и собственными силами начать наводить здесь порядок, положить конец этой разрухе.

— Но тебе есть чем помочь, — услышал он голос собственной совести. — Есть мальчик, которого надо найти и спасти.

Хилари быстро шагал среди развалин, глядя вперед, где еще стояли дома. Подошел к полуразрушенному храму и увидел человека, который вывозил из его высоких дверей полную тачку голубых и золотых осколков штукатурки.

— Остался еще в городе хоть какой-нибудь отель? — спросил его Хилари.

— Как тут не спросить, — ответил тот. Показал на груду развалин напротив храма и сказал: — Это вот был «Золотой лев». — Показал на противоположную сторону: — А это был отель «Лебедь». — Потом снова взялся за тачку и кивнул на узкую прочищенную дорожку: — Вон там отель «Англетер». — И пошел прочь.

Руины внезапно отступили, и перед Хилари снова высились дома. Это была более старая часть города, она, по-видимому, выстояла в Первую мировую, как и в эту. Узкие, вымощенные булыжником улицы соединялись проулками, дома убого и уютно однообразные, их фасады то и дело прорезали широкие сводчатые проходы, закрытые страхолюдными воротами.

Отель «Англетер» расположился по обе стороны такого прохода. Его громадные ворота стояли настежь, виднелся двор, засохшая герань в горшках, несколько ящиков с пустыми бутылками, а в глубине — полуразрушенная конюшня. На стене сводчатого прохода треснувшая эмалированная дощечка объявляла, что в 1929 году отель «Англетер» удостоился похвалы общества, называющего себя Les Amis de la Route[6].

Это как в прежние времена, подумал Хилари, вспоминая, что в прошлом, прежде чем решить, где остановиться на ночь, он, бывало, листал гастрономические справочники, потом заводил автомобиль в какой-нибудь такой проход, гордясь тем, как хорошо знает страну: недаром он избегает больших, безопасных отелей и не боится попытать счастья в таких вот маленьких гостиницах с их традиционным дружеским обслуживанием и превосходной кухней. Он поднялся по ступеням в левой стене прохода, и здесь, в маленькой неглубокой нише, сидела мадам — схожая с луковицей лохматая старуха в неизменном черном платье, желто-седые волосы собраны на макушке в высокий пучок, под желтыми морщинистыми веками на удивленье тусклые голубые похотливые глазки сильно навыкате.

— Здравствуйте, — сказал Хилари, опустил чемодан на пол и наклонился над стойкой. — У вас случайно не найдется на ночь свободного номера?

— Одноместный или на двоих? — недовольно, без всякого интереса спросила мадам. Потом подняла на Хилари тусклые глаза и сказала, глядя на него с вдруг проснувшимся любопытством и оттого пытливо: — Вы англичанин?

— Да, — подтвердил он и бессознательно ожидал в ответ толику тепла к освободителю, блудному сыну.

— Мсье в А… по делу? — спросила она и даже не потрудилась притвориться, будто смотрит в лежащую перед ней большую открытую книгу.

— Да, — снова согласился Хилари.

— Быть может, мсье коммивояжер?

— Нет, не коммивояжер, — сказал Хилари. И прибавил разгневанно: — Так есть у вас номер или нет?

— Мсье должен простить мое любопытство, — холодно сказала мадам. — В эти последние годы у нас вошло в привычку относиться к иностранцам подозрительно. — Теперь она посмотрела в свою книгу, и Хилари тоже туда посмотрел и ясно увидел, что на странице против номеров едва ли вообще были вписаны хоть какие-то имена.

— Мариэтт, — сердито позвала мадам и, когда появилась маленькая, вся съеженная, испуганная старушка служанка, распорядилась: — Покажи мсье номер двадцать четыре.

Горничная сняла с доски ключ и стояла в ожидании у подножья лестницы. Но Хилари помнил данный ему совет и медлил у стойки.

— Могу я узнать, мадам, — учтиво поинтересовался он, — какова цена номера?

— Мы это обсудим, когда мсье решит, хочет ли он снять этот номер, — невозмутимо ответила мадам и принялась что-то черкать в неровных графах на странице своего гроссбуха.

Весьма искусно она все это со мной разыграла, старая калоша, размышлял Хилари, пока следовал за войлочными шлепанцами горничной вверх по узким ступенькам каменной лестницы, потом по узкому извилистому коридору, за угол, опять за угол, вверх-вниз по непредвиденным узким лесенкам. Придется предоставить ей какое-то объясненье, почему я здесь, думал он, и тут горничная растворила дверь номера 24, прошлепала к окну, подняла жалюзи и молча ждала, что он скажет.

Он тотчас узнал эту комнату — бежевые, выкрашенные клеевой краской стены, поверху расписанный по псевдоегипетскому шаблону бордюр, бежевая деревянная кровать с белым тканевым покрывалом, причудливый безвкусный шифоньер, единственная лампа под розовым стеклянным колпаком посреди потолка. Вспомнилось, как счастлив он бывал в подобных комнатах, и оттого отнесся и к этой снисходительно.

— Хорошо, номер мне вполне подойдет, — сказал он. — Какова цена?

— Мсье должен обсудить цену с мадам, — испуганно ответила горничная.

Ну, мадам, конечно же, обведет меня вокруг пальца, подумал Хилари, но послушно спустился вниз и снова предстал перед небольшим окошком, за которым она сидела.

— Я сниму этот номер, — постарался он сказать как можно учтивее и дружелюбнее. — Сколько он будет стоить?

Но сию мадам любезностью не проймешь.

— Зависит от того, нужна ли мсье комната на ночь или на больший срок, — заявила она.

Хилари пока не приходило в голову подумать, как долго он пробудет в А… Прежде обо всем договаривался Пьер, а с тех пор, как Хилари отказался от его помощи, он смотрел вперед не дальше следующего шага.

— Я, право… не знаю, — сказал он с расстановкой, но тотчас продолжил: — А не скажете ли вы мне цену за одну ночь, а также за пансион, если придется провести здесь несколько дней?

Мадам внимательно поглядела ему в лицо, что-то прикинула в уме. И наконец ответила:

— Что ж, предположим… — и она назвала две цены, а сама не сводила с него глаз, чтобы понять, как он их воспримет.

Хилари мигом все подсчитал, счел ее цифры фантастически преувеличенными. Но ведь надолго он не задержится, да и вообще не станет он спорить с этим чудовищем. И он сказал как мог резче:

— Отлично. Я дам знать потом, сколько пробуду. — И он снова отправился в свой номер.


А что же дальше? — задумался он.

Если б только я позволил Пьеру приехать со мной. Теперь он видел в Пьере не человека, которого ошибочно принял за друга, но полезного агента, который мог организовывать поездки, брать на себя решения, защищать его от старой карги в стеклянной будке при входе. Слишком я нетерпим, сказал он себе. Политические убеждения Пьера — это его дело. А помощь, которую он предлагал, надо было принять, и пусть бы так оно и шло. Но он знал: невозможно, чтоб так оно и шло. Их с Пьером глубокая интуитивная симпатия никогда не могла бы обернуться взаимно полезным знакомством.

Разумеется, все может обойтись очень легко, сказал он себе. Может сразу стать ясно, что это не мой ребенок (а как, собственно, это станет ясно, мелькнула мысль). Но он не задержался на ней, сказал себе: в этом случае все будет легко. Я тотчас возвращаюсь в Париж, говорю Пьеру, что надо ставить на этом деле крест (он ведь сказал: если этот ребенок не мой, моего уже никогда не найти), и могу ехать домой, снова приниматься писать, читать и заниматься всем прочим, что нашел для себя взамен чувств.

И вдруг улыбнулся, ибо нежданно-негаданно перед ним возникло видение — они с Пьером и с малышом, соединенные любовью, суровое испытание разрешилось полным катарсисом. Это было бы несказанно прекрасно, размечтался он, — но тут же осознал, о чем думает. Никогда этому не бывать, сказал он, ничего во мне не осталось такого, что сделало бы это возможным. Предательские чувства любви, нежности, сострадания не должны во мне оживать. Я не вынесу, если они оживут, а потом снова умрут.

Медленно, устало он поднялся с постели, чтобы снова приняться за поиски.

Глава шестая

Хилари немного отошел от гостиницы и только тогда спросил первого встречного, как пройти к приюту Notre-Dame-de-la-Pitie. Он не знал, что заставило его хранить это дело в полнейшей тайне; с той самой минуты, как Пьер явился в дом его матери памятным Рождественским днем, он ни разу никому не обмолвился ни словом о том, что, возможно, во Франции у него есть сын, и он знал: он никогда никому ничего не скажет, пока все не завершится. Пока мальчик не будет обнаружен, опознан и высвобожден, никто не должен знать ничего, кроме того, что сын Хилари давным-давно умер.

Он шел, куда его направили, к окраине города, в сторону, противоположную от груд развалин и железнодорожной станции. Здесь расположились особняки состоятельных торговцев, удалившихся от дел. Каждый на небольшом участке земли, окруженном оградой, и будто скопированный с chateaux[7] девятнадцатого века, принадлежавших еще больше преуспевшим коммерсантам Второй Империи.

Приют оказался в одном из таких особняков, только побольше и обшарпанней соседних на той же улице. Широкий, посыпанный гравием неухоженный партер вел к вычурным парадным дверям с двойным рядом невысоких ступенек. Цветов у дома не было, только кое-где партер окружали пыльные кусты, а с одной стороны дома, Хилари заметил, теснились, вразброд заворачивали за его угол жалкие лачуги.

Дверь отворила невысокая полная монахиня в белом облачении, на поясе у нее висело черное распятие, усики огромного прыща тянулись к красному подбородку.

— Могу я увидеть мать-настоятельницу? — спросил Хилари. — Я мсье Уэйнрайт из Англии, я полагаю, она меня ожидает. — Он не знал, как обращаться к монахине, и это его смущало. Порывшись в бумажнике, он достал визитную карточку, вручил монахине, и та серьезно на нее уставилась через круглые в стальной оправе очки, потом растворила дверь.

— Не угодно ли мсье подождать здесь? — сказала она и прошла вперед.

Он оказался в холодной гнетущей приемной, где царила атмосфера формальности и куда, похоже, редко кто заглядывал. Стены были оклеены алыми расписными обоями, явно тех времен, когда здесь располагалась столовая солидного буржуазного семейства; почти всю ее занимал длинный стол красного дерева под плюшевой скатертью, а по сторонам выстроились тяжелые стулья красного дерева. Нижняя часть длинного окна была заклеена бумагой, расписанной наподобие витража уродливыми зелеными и красными шестиугольниками. На столе лежал дешевый религиозный журнал, но Хилари не стал его листать, скованный и напряженный он сидел на одном из жестких неудобных стульев и ждал. Прошло минут десять, дверь отворилась, и вошла другая монахиня.

Она была высокая, худощавая, и в ее лице читалась спокойная уверенность больничной сиделки или, скорее, сестры милосердия, ибо она, совершенно очевидно, обладала властью и способностью распоряжаться. Учтиво поднявшись, чтобы ответить на ее спокойное заинтересованное приветствие, он тотчас почувствовал к ней уважение.

— Пройдемте, пожалуйста, в мой кабинет, — сказала она. — Там нам легче будет побеседовать. — И он последовал за ней в небольшую заставленную комнату, которая отличалась от прочих кабинетов лишь тем, что над письменным столом на стене висело распятие.

— Будьте любезны, скажите, как мне следует к вам обращаться? — услышал Хилари свои слова. — Я не католик и, понимаете, я не…

— Вам следует называть меня «ma mère», а сестер «ma soeur», — с улыбкой сказала мать-настоятельница, потом помолчала с минуту, задумчиво глядя на Хилари, и продолжала: — Ваш друг, мсье Вердье, очень ясно мне объяснил ваше положение, и я прекрасно понимаю, как вы надеетесь, что этот ребенок, который находится под нашей опекой, может оказаться тем, кого вы ищете. Но об одном обстоятельстве я должна вас предупредить с самого начала. Как вы только что мне сказали, мсье, вы не католик. У нас же все дети католики. И прежде, чем отдать ребенка в некатолическую семью, мы должны быть очень, очень уверены, что он действительно ваш. Надеюсь, вы меня поймете.

— Но мой сын был бы католик, — словно мимоходом сказал Хилари. — Видите ли, моя жена была католичка, и, когда мы поженились, мы решили, что наши дети будут воспитаны в этой вере. — Ему казалось, это неважно. Он прошел через годы агрессивного атеизма, а теперь относился к католицизму с большей симпатией, чем к религии, в которой был рожден и к которой его мать требовала непостижимого для него уважения.

— О! — сказала мать-настоятельница, прищурив глаза. — Возможно, это кое-что изменит. — И прибавила куда более оживленно: — Так что бы вы хотели услышать от меня о Жане?

— Жане? — весь напрягшись, спросил Хилари. — Почему вы называете его Жаном? Моего мальчика зовут Джон. Он вам сказал, что его зовут Жан? Они звучат почти одинаково, эти два имени, разве нет? — Хилари перегнулся через стол, дрожа от волнения.

— Боюсь, это всего лишь совпадение, — сочувственно сказала монахиня. — Когда ребенок появился у нас, он называл себя Бубу, вероятно, так его звала прачка, и он не в силах был помочь нам догадаться, как же его зовут по-настоящему. А когда мы его крестили, надо было дать ему имя, и мы случайно выбрали Жан. — Она посмотрела на Хилари с печальной улыбкой.

— А кроме имени он что-нибудь сказал о себе?

— Мы расспрашивали его очень старательно в надежде узнать хоть что-то, что в дальнейшем помогло бы возвратить его в родную семью. Но не забывайте, он был еще совсем маленький — по словам доктора, ему было около двух с половиной лет. Он не мог рассказать о себе ничего существенного, да мы и не знали, о чем его спрашивать. Были бы вы тогда здесь, возможно, вы задали бы правильные, наводящие вопросы… — она оборвала себя и прибавила с улыбкой: — Но сейчас вы здесь, и, быть может, Господь побудит вас отыскать у себя в душе правильные вопросы даже теперь. Однако прошло три года, и то, что ребенок помнил в два года, в пять он забудет.

— Так мы и думали, — согласился он. Ему вдруг захотелось спросить монахиню, не видит ли она разительного сходства между ним и этим малышом, но слишком страшно было услышать ответ — все равно, положительный или отрицательный. И вместо этого он спросил: — А где мальчик… где Жан сейчас?

— На прогулке. Старшие мальчики делают уроки, а младшие освобождаются раньше, в половине пятого, и сестра Клотильда ведет их на прогулку. Тем самым у нас есть время, мсье, решить, что мы будем делать.

Было очевидно, что мать-настоятельница уже все решила, и Хилари, успокоенный, что снова решать пришлось не ему, сказал:

— Буду рад последовать вашему совету.

— С тех пор, как война кончилась, некоторые наши мальчики покинули нас, — сказала монахиня. — Понимаете, не все наши дети — сироты. Иногда это дети разведенных родителей, иногда по той или иной причине их прежний дом для них совершенно не годится, или, быть может, у них только один родитель и ему это бремя оказывается не по силам. В годы войны у многих наших мальчиков отцы были военнопленными, а теперь они возвращаются домой и часто приезжают за своими сыновьями. — Она вздохнула. — Мы рады за детишек, которые могут вернуться домой, но, когда это происходит, всех тех, кто остается, охватывает глубокая печаль, и более того, во многих это рождает надежду, которая может не… которой часто не суждено сбыться. И потому, я уверена, мсье, малышу Жану лучше не знать, что, возможно, вы его отец. С вашего разрешения, я скажу ему, будто вы клиент мадам Кийбёф и приехали по ее просьбе убедиться, что он здоров и доволен.

— Полностью с вами согласен, — сказал Хилари, чувствуя, как под ее спокойной умелой рукой легчает его бремя.

— Эта ложь во благо, — сказала мать-настоятельница, — и мы все должны надеяться, что скоро сможем объяснить малышу Жану, почему так ему говорили. — Она подождала, чтобы Хилари подтвердил ее слова, и он ухитрился пробормотать, с трудом выдавить из себя согласие.

— Но наша ложь во благо создает некоторые неудобства, как всегда и быть должно. Мне кажется, было бы неправильно серьезно нарушать привычный распорядок дня мальчика, на случай если в конце концов он вновь должен будет к нему вернуться. И вот что я предлагаю. Если вам удобно приходить каждый вечер в половине шестого, когда дневные труды закончены, я буду разрешать малышу Жану уходить с вами до половины восьмого, когда младшие ложатся спать. Таков наш распорядок, когда посетители приезжают навестить детей, тем самым тут не будет ничего необычного. После того, как неделю или около того вы будете знакомиться с мальчиком, вы, конечно же, поймете, ваш ли он сын.

— Значит, в инстинкт вы не верите? — порывисто спросил Хилари, помня слова Пьера.

— Верю. Но в инстинкт, обузданный разумом. Когда вы увидите малыша, мсье, у вас будет инстинктивная реакция; я недостаточно вас знаю, чтобы догадаться, узнаете ли вы его инстинктивно или отторгнете. (Вы-то догадываетесь, подумал Хилари, а вот я — нет.) Но на карту поставлено будущее малыша и ваше тоже, мсье, — продолжала монахиня. — В подобном случае прежде, чем что-либо решать, необходимо очень серьезно поразмыслить.

— Вы правы, — сказал Хилари. Он поверил ей, но внутренне пришел в ужас. Совсем недавно он радостно согласился с предположением Пьера о способности человека сразу узнать свое дитя, а это значило, что суровое испытание он прошел бы мгновенно. Но целую неделю… подумал он и не захотел забивать этим голову.

— А теперь вы, наверно, хотите, чтобы я провела вас по нашему приюту, — сказала мать-настоятельница, вставая.

— Я был бы счастлив, — сказал Хилари и последовал за ней.

— Вот наша маленькая церковь, — сказала она, отворяя дверь, и Хилари оказался в небольшой комнате, когда-то, должно быть, утренней гостиной, где он увидел несколько простых стульев, алтарь, топорную гипсовую статую девы Марии, несколько жалких религиозных картинок. Монахиня перекрестилась и преклонила колени, а Хилари стоял, чувствуя себя не в своей тарелке, и ждал, когда же она уведет его отсюда.

— Мы очень горды нашей церковью, — сказала она уже за дверью. — Во время одного большого налета мы лишились нашей маленькой статуи девы Марии — из-за вибрации она упала и разбилась, но благодаря доброте мадам Меркатель — она устроила сбор пожертвований среди набожных горожанок, — мы смогли ее заменить. Мадам Меркатель — мать одного из наших педагогов, вы с ним познакомитесь.

— Ваше заведение состоятельное, ma mère? — спросил Хилари, следуя за ней вверх по широкой полированной лестнице.

— Увы, нет, — со вздохом ответила монахиня. — Мы очень, очень бедны, а со времени войны, когда нужда особенно велика, стали еще беднее. Но Господь нас не оставит. — Она благочестиво склонила голову, потом отворила дверь со словами:

— Это одна из спален.

Комнаты беднее и печальнее Хилари не видел никогда в жизни. Там стояло кроватей сорок, четыре ровных ряда, два ряда изголовьем к стене, два — к середине комнаты. Каждая кровать покрыта тонким серым одеялом, около каждой — деревянный стул. Другой мебели нет. Деревянный пол ничем не покрыт. На темно-зеленых стенах ни единой картинки. Нигде никаких игрушек. Где чья кровать — неизвестно, все одинаковы.

— Это комната самых маленьких, — сказала монахиня. — Здесь спит ваш… — на слове «ваш» она запнулась, поправилась: — Здесь спит малыш Жан. — Потом подошла к одной из кроватей посреди комнаты, глянула на нее и покачала головой. — Ох, Жан, какой непослушный.

— Почему? Что он натворил? — спросил Хилари, следуя за ней.

На сером одеяле лежала кучка вещиц. Сосновая шишка, кусочек мрамора, уже почти обесцвеченный, гашеная американская марка, маленький целлулоидный лебедь — шея у него была сломана и подвязана грязной тряпицей вместо бинта.

— Что все это значит? — спросил Хилари.

Мать-настоятельница засмеялась.

— Наши дети вечно прячут в кроватях всякую всячину, — объяснила она. — Им известно, что, если это обнаружится, они теряют очко, но мы не можем с ними справиться. Боюсь, ваш… — На этот раз она не поправилась: — Ваш малыш Жан всем нарушителям нарушитель.

— К чему ведет потеря очка? — спросил Хилари.

— У большинства наших детей есть родные или близкие, во время школьных каникул их забирают в семьи. Для этих детей потеря каждых десяти очков означает, что каникулы будут на один день короче. Для малыша Жана потеря очков, в сущности, не очень важна, правда, все, конечно, знают и чувствуют, что терять их стыдно. Некоторые мальчики, мсье, уже слишком велики, женщинам с ними не справиться, вот мы и вынуждены таким образом поддерживать дисциплину.

Она отвернулась от кровати Жана и пошла дальше по дортуару, через другие дортуары, умывальные комнаты, прачечную, и повсюду ощущался особый, безошибочно узнаваемый дух бедности, свойственный благотворительным заведениям; Хилари следовал за матерью-настоятельницей, говорил, что подобает случаю, и, как оказалось, тем временем мысленно повторял строки:

Коробка с фишками,

в прожилках красных камень,

Стекла осколок,

галькой отшлифованный прибрежной,

И раковин шесть или семь,

Флакон, в нем колокольчики,

И рядом две медные французские монеты

уложены искусно —

Все, чтоб утешить опечаленную душу.

Но у этого ребенка нет даже и такого набора сокровищ, чтобы утешиться, вдруг подумал Хилари, вспомнив кучку жалких вещиц на его кровати.

Вместе с матерью-настоятельницей он спустился по лестнице опять в холл.

— У нас есть еще время до возвращения детей, — сказала она. — Хотите побывать в классах?

— Очень, — ответил Хилари в надежде, что невыносимая жалость, которая овладела им, хоть ненадолго его отпустит. — Учатся дети тоже здесь? — спросил Хилари.

— Да, — сказала мать-настоятельница. — Мы держим их у себя до четырнадцати лет, потом они сдают экзамен. Тех, кто сдал хорошо, переводим в наше заведение в Марли, там их четыре года обучают ремеслу и выпускают с хорошей профессией в руках. Другим, увы, приходится сразу искать работу.

Теперь мать-настоятельница провела его из дома в большой деревянный барак. По всей длине там шел коридор, и из-за тонкой стены Хилари слышал детские голоса, повторяющие что-то в знакомом ритме.

— Мы зайдем во все классы, — сказала мать-настоятельница. — Нельзя пропустить ни один, но главное для меня — познакомить вас с мсье Меркателем.

Она повернула ручку двери, и они вошли в класс. Тридцать мальчиков мигом вскочили, сложили высоко на груди руки и обратили лица к посетителям.

— Это мсье Уэйнрайт, он приехал из Англии, — сказала мать-настоятельница. — А это, мсье, мадемуазель Люсиль, она приходит учить наших мальчиков истории и географии.

Хилари пожал руку молодой женщине, которая и не взглянула на него, видно, отчаянно смущалась.

— У вас сейчас урюк географии, не так ли? — любезно сказала мать-настоятельница. — Кто назовет мсье Уэйнрайту столицу Англии? Ты, Луи? Ну что ж, — и она указала на кучерявого черного мальчонку.

— Лондон! — с широчайшей улыбкой сказал он.

Мать-настоятельница, учительница и дети выжидающе смотрели на Хилари.

С такой аудиторией ему легко было разговаривать.

— Молодец, Луи! — восхищенно сказал он. — В твоем возрасте я наверняка не знал столицу Франции.

Все мальчики заискивающе заулыбались ему, и так явно было, до чего же им хочется, чтобы передышка от урока продлилась подольше.

Но все шло по заведенному порядку. И мать-настоятельница сказала:

— Что ж, не станем больше мешать вашим занятиям. — Подождала, пока Хилари любезно поклонился на прощанье мадемуазель Люсиль, и пошла к дверям.

— Я думал, детей учат сестры, — в некотором недоумении проговорил Хилари.

— Нет, мы не обучающий орден. Наше дело опекать мальчиков, а учителя ежедневно приходят к ним из города. Теперь сюда, — сказала она. — Во втором классе урок чтения, его ведет мадам Лапуант.

В мадам Лапуант сразу был виден профессиональный квалифицированный учитель. К стенам ее класса были приколоты булавками разные картинки, детские рисунки карандашом, иллюстрации из учительских журналов. Была она полная, средних лет, и с настоятельницей они поздоровались со спокойным’ уважением знающих свое дело коллег. Здесь был соблюден тот же шаблон. Рыжеволосый Роберт прочел вслух басню про лису и кусочек сыра, Хилари, к восторгу мальчиков, сказал, что хотел бы и сам так же хорошо произносить французские слова, после чего снова вышел в коридор.

— А теперь мы пойдем к самым старшим мальчикам, им преподает математику мсье Меркатель. Должна вам сказать, ему единственному из моих коллег известна истинная причина вашего приезда к нам. Я знаю, он очень хочет побеседовать с вами о Жане.

И когда вслед за матерью-настоятельницей Хилари направился в последний по коридору класс, его естественное удовольствие от пребывания в уже знакомой роли почетного гостя померкло.

В этом классе мальчики тоже мигом вскочили и скрестили руки на груди; большие мальчики, и как будто более крепкие и взрослые, чем их английские сверстники, мелькнула у Хилари мысль. Но всерьез его заинтересовал учитель — тот шел им навстречу, протянув для пожатия руку.

Как похож на англичанина, подумалось Хилари, но нет, не англичанин. Он мог быть уроженцем любой страны, этот небольшого роста, худощавый, седоволосый джентльмен с приятной улыбкой и спокойным взглядом голубых глаз, истинно добропорядочный и скромный европейский интеллигент.

— Мне кажется, мсье, сегодня у вас урок геометрии? — сказала мать-настоятельница, представив их друг другу. — Не знаю, интересен ли вам этот предмет, мистер Уэйнрайт?

— Поэты редко интересуются геометрией, — заметил мсье Меркатель, с улыбкой глядя на Хилари, и тот невероятно обрадовался, что учитель сам по себе признал в нем поэта, а не только отца, который ищет пропавшего сына.

— Даже в назидание вашим мальчикам не могу сделать вид, будто мне интересна геометрия, — громко сказал он, дружелюбно улыбаясь классу. — Но, быть может, среди них тоже есть поэты, и они питают к геометрии те же чувства, что и я?

Все засмеялись, а мсье Меркатель сказал:

— У нас Жорж большой мастер писать стихи, которые никак не связаны с уроками. — Высокий мальчик в первом ряду застенчиво и смущенно хихикнул.

— Но не думаю, что его стихи когда-нибудь удостоятся такой же известности, как ваши.

Теперь потребности мальчиков были удовлетворены, и их можно было предоставить самим себе, а трое взрослых, стоя у доски с чертежами, вполголоса разговаривали.

— Не посидеть ли нам с вами как-нибудь вечерком в кафе, мсье, чтобы получше познакомиться? — предложил мсье Меркатель.

— С величайшим удовольствием, — искренне ответил Хилари; он подумал только о приятной встрече, но у него и в мыслях не было разговора о сыне.

— Завтра? — предложил мсье Меркатель, Хилари согласился, и он продолжал: — Тогда в восемь я за вами заеду? Вы в каком отеле остановились?

— В «Англетере», — ответил он и с удивлением увидел, что на лицах матери-настоятельницы и мсье Меркателя выразилось неудовольствие.

— Да, забываешь, что теперь больше и остановиться-то негде, — пожав плечами, сказал Меркатель, после чего они попрощались и Хилари с матерью-настоятельницей вышли из класса.

— Чем плох «Англетер», ma mère? — неуверенно спросил Хилари, когда они шли по коридору.

Мать-настоятельница ответила не сразу, словно сомневаясь, стоит ли что бы то ни было объяснять. Потом сказала неохотно:

— Христианке, конечно, следует быть снисходительной, мсье, но как француженке мне трудно удержаться от осуждений. Все мы понимаем, во время оккупации положение хозяина отеля непростое, но одни подавали немцам свои худшие вина, а другие — лучшие. Мсье Леблан из этих последних.

— Пренеприятно, — сказал Хилари. — Вы подразумеваете, что он коллаборационист?

— О, нет. У Лебланов никогда не хватило бы отваги для смелых и даже хотя бы противоправных действий. Разумеется, кое-кто полагал, что после окончания войны они должны были бы предстать перед судом, однако судить их не было смысла. Прискорбно, что другие отели оказались разбомблены. Поначалу горожане обходили «Англетер» стороной, но память у людей коротка — да, наверно, и не следует желать, чтобы человек слишком долго помнил зло.

— По-моему, в отеле мне были совсем не рады, — задумчиво сказал Хилари, когда вместе с матерью-настоятельницей шел по усыпанному гравием открытому двору.

— Лебланы — трусливая публика, — презрительно сказала мать-настоятельница. — Вероятно, вообразили, что, как англичанин, вы явились карать за содеянное. — Она не стала продолжать этот разговор и сказала в своей прежней манере:

— А вот здесь наши дети играют.

— Понятно, — сказал Хилари. Он ничего больше не смог прибавить, глядя на этот голый пустой двор, и они молча пересекли его и снова вошли в дом.

Зазвенел звонок.

— Ну вот, — сказала мать-настоятельница, — на сегодня уроки окончены, теперь должны вернуться с прогулки младшие мальчики. Если вы немного подождете, мсье, как только Жан поест, я пришлю его к вам, и тогда, если хотите, можете куда-нибудь его повести.

Она ушла, и Хилари опять остался один в приемной; он замер в ожидании, без мыслей и чувств, уставился на лист миллиметровки на окне и воображал всякие шестиугольники, уродливые, нелепые, никчемные.

Он сидел и ждал — время для него остановилось.

Но вот повернулась ручка двери, выскользнула было из чьих-то неуверенных рук и снова повернулась. Он встал лицом к двери. Вошел мальчуган. И тотчас, прежде, чем Хилари толком его разглядел, вера в то, что это его сын, покинула все его существо, само его сознание.

Загрузка...