«Суд» надо мной должен был состояться в капелле замка, так как церковь нижней части города сгорела в День происшествия. В былые времена в этой капелле по воскресеньям служил мессу священник, друг Лормио, и на эту службу в знак особого благорасположения приглашались именитые жители Ла-Рока и его окрестностей. С женами и детьми они составляли круг избранных, человек в двадцать. В семействе Лормио не принято было делить бога с кем попало.
Я уже говорил, что замок в Ла-Роке был построен в эпоху Ренессанса, то есть, по понятиям мальвильцев, совсем недавно, но капеллу возвели еще в XII веке. Это был узкий продолговатый зал, его своды с нервюрами[56] опирались на столбы, а те в свою очередь — на очень толстые стены, прорезанные рядом окон ненамного шире бойниц. В полукружии, куда вписывался клирос[57], своды были сложены иначе — снаружи их подпирали контрфорсы[58], а внутри — невысокие колонны. Эта часть капеллы в свое время наполовину развалилась, но ее с большим тактом восстановил архитектор из Парижа. Лишнее доказательство, что за деньги можно купить все, даже вкус.
Позади обращенного к пастве алтаря (простой мраморной доски на двух опорах) Лармио пожелали восстановить замурованное стрельчатое окно и заказали для него прекрасный витраж. По замыслу солнце должно было освещать со спины священника, отправляющего мессу. На беду, Лормио не учли, что витраж обращен на запад, и по утрам разве что чудом священнослужитель мог предстать перед верующими окруженный ореолом. Впрочем, никто не оспаривал, что окно здесь весьма кстати, ибо немногочисленные узкие проемы в боковых стенах создавали в нефе[59] полумрак склепа. В этом таинственном сумраке, где прихожане двигались наподобие теней, каковыми они готовились стать, они по крайней мере отчетливо различали алтарь, суливший им надежду.
Насколько я мог судить, в капелле собрались все ларокезцы. Но, войдя с послеполуденного солнца и жары в эту средневековую пещеру, где меня сразу охватило холодом и сыростью, я на минуту почти ослеп. Как мы уговорились, четверо вооруженных бойцов Вильмена усадили меня на ступеньку, ведущую к алтарю. Сами они с суровым видом тоже уселись рядом со мной — по двое с каждой стороны, поставив винтовки между коленями. За моей спиной находился уже описанный мной алтарь, современный и строгий, а еще глубже и чуть выше — витраж Лормио. Пора бы ему заиграть на свету, потому что был пятый час дня, но, как раз когда я входил в капеллу, солнце заволокло облаками. Опершись на верхнюю ступеньку лестницы, я скрестил руки на груди и попытался разглядеть лица собравшихся. Сначала я различал только блестевшие глаза да пятна белых рубах. Лишь мало-помалу я начал узнавать ларокезцев. И с горечью убедился, что кое-кто отводит-взгляд. В том числе старик Пужес. Но слева в скудном свете бокового витража я увидел когорту моих друзей. Марсель Фальвин, Жюдит Медар, обе вдовы — Аньес Пимон и Мари Лануай, и два фермера, имена их я так и не вспомнил. В первом ряду я заметил Газеля, сцепившего на животе вялые руки, — над его узким лбом были взбиты кудряшки, напоминавшие мне моих покойных сестер.
Когда меня ввели в капеллу через маленькую боковую дверь у хоров, я не заметил Фюльбера. Как видно, он расхаживал по главному проходу и как раз в эту минуту находился ближе к большой стрельчатой двери в глубине капеллы. Когда я сел, я тоже не разглядел его, потому что у входа в неф казалось особенно сумрачно — в этой его части не было боковых окон. Но в тишине, воцарившейся при моем появлении, еще не видя Фюльбера, я услышал его шаги, гулко отдававшиеся по каменным плитам пола. Шаги стали приближаться, и мало-помалу Фюльбер вышел из мрака в полумрак. Его темно-серый костюм, серая рубашка, черный галстук сливались с общим темным фоном. И первое, что я увидел, был его белый лоб, белая прядь на черном шлеме волос, провалы глаз и щек. А еще секунду спустя увидел серебряный крест, подрагивавший на его груди и явно противоречивший вполне земным страстям, которые в ней бушевали.
Фюльбер приближался ко мне неторопливо, размеренным и твердым шагом, властно стуча каблуками по каменным плитам; он неестественно вытянул вперед шею, как бы нацелив на врага голову, с таким видом, точно хотел сожрать меня живьем. Однако примерно в трех шагах от меня он остановился, заложил руки за спину, слегка покачиваясь взад и вперед, и словно, прежде чем расправиться со мной, решил заворожить врага взглядом, молча уставился на меня сверху вниз, покачивая головой. Даже на таком близком расстоянии я не видел очертаний его тела — темное облачение терялось в сумраке капеллы. Но голову его, как бы парившую надо мной, я видел прекрасно и был поражен выражением его красивых косящих глаз. Глаза эти выражали лишь доброту, сострадание и печаль, да и равномерные, соболезнующие кивки наводили на мысль, что он сейчас переживает «прискорбнейшую минуту» своей жизни.
Я был разочарован, более того, встревожен. Не то чтобы я хоть на миг поверил в искренность Фюльбера, но, если он вздумает ставить только на карту евангельского милосердия, моя карта бита, план мой бесплоден, да и впоследствии будет весьма затруднительно вынести приговор человеку, отказавшемуся меня судить. А этот полный сострадания взгляд, казалось, сулил именно отказ от судилища.
Молчание длилось несколько долгих секунд. Ларокезцы поглядывали то на меня, то на Фюльбера и удивлялись, почему он молчит. А я начал успокаиваться. Я понял, что это вступительное молчание обычный трюк фокусника, желающего привлечь внимание публики, а кроме того — я готов был в этом поклясться, — садистские штучки, цель которых заронить в сердце обвиняемого ложную надежду. Внимательно вглядываясь в лицо Фюльбера, я вдруг понял: дело не в том, что глаза его смотрят в разные стороны, разница в их выражении. Левый в соответствии с отеческими кивками и печальной складкой губ проникнут милосердием. А правый сверкает злобой, как бы опровергая посулы левого: достаточно сосредоточить взгляд на этом полыхающем ненавистью зрачке, мысленно отвлекшись от остальной части физиономии Фюльбера, и все сомнения рассеются.
Меня очень порадовало мое открытие, оно завершало двуликость этого Януса-Фюльбера[60]: грубые руки с расплющенными кончиками пальцев противоречили интеллигентному лицу, изможденное лицо противоречило дородному телу. По сути, еще до того как этот человек открывал рот, все его естество, включая глаза, громоздило обман на обман и тут же себя разоблачало.
Но вот наконец он заговорил. Голосом низким и глубоким, как звук виолончели, мелодично, елейно. А содержание его речи с первой же фразы превзошло все мои надежды. У него нет слов, начал Фюльбер, дабы выразить сожаление по поводу обстоятельств, в каких он меня видит. Он глубоко скорбит об этих обстоятельствах (я мог бы побиться об заклад, что услышу эти слова), особенно памятуя «сердечную» дружбу, какую он ко мне питал, дружбу, которую я предал, но для него было весьма и весьма горестно отречься от друга из-за преступлений, на которые того толкнула гордыня и которые ныне навлекли на меня кару, в чем он, Фюльбер, видит перст божий…
Сокращу всю эту вступительную муть. За ней последовала обвинительная речь, мало-помалу терявшая свою первоначальную елейность. После первого же обвинения, выдвинутого против меня, — речь шла о том, что он именовал «похищением» Кати, — в зале начался ропот, причем ропот усиливался, несмотря на все более грозные взгляды, которыми Фюльбер окидывал собравшихся, и жесткий и резкий тон, каким он перечислял свои претензии.
В вину мне вменялись три пункта: я похитил, нарушив постановление приходского совета, девушку, жительницу Ла-Рока, и, обесчестив, передал ее одному из своих людей, обвенчав их для виду. Я надругался над святой верой, заставив своих слуг избрать меня священником и пародируя вкупе с ними церковные обряды и таинства. Воспользовавшись этим, я вдобавок дал волю своим еретическим наклонностям, дискредитируя речами и поступками исповедь. Наконец, я всеми силами поддерживал злонамеренные, подрывные элементы в Ла-Роке в открытом бунте против их пастыря и письменно угрожал вооруженным вмешательством, если против них будут применены санкции. На основании несостоятельных ссылок на исторические факты я даже пытался утвердить свои сюзеренные права на Ла-Рок.
— Нет никакого сомнения, — заключил Фюльбер, что, если бы капитан Вильмен (он его называл капитаном) не водворился в Ла-Роке (ропот, крики: «Лануай! Лануай!»), Ла-Рок рано или поздно стал бы жертвой преступных замыслов Конта, и нетрудно себе представить, какие последствия это повлекло бы за собой для жизни и свободы наших сограждан. — (Громкие настойчивые крики: «Лануай! Пимон! Курсежак!»)
К этому времени обстановка в капелле накалилась до крайности. Три четверти собравшихся, потупив глаза, хранили враждебное молчание — видно было, что речи Фюльбера и его сверкающие взгляды еще держат их в страхе. Но остальные — Жюдит, Аньес Пимон, Мари Лануай, Марсель Фальвин и два фермера, имена которых я тщетно пытался вспомнить, точно с цепи сорвались. Они протестовали, кричали, вскакивали с мест и, перегнувшись вперед, даже грозили Фюльберу кулаками. Особенно неистовствовали женщины. Казалось, если бы не четверка якобы охранявших меня стражей, они кинулись бы прямо в капелле на своего кюре и растерзали его в клочья.
У меня было такое чувство, будто суд надо мной сыграл роль детонатора. Взорвалась ненависть оппозиции к пастырю Ла-Рока. Впервые она проявилась так открыто и с такой силой — Фюльбер был потрясен.
Ловкому лжецу, ему, как видно, удавалось обманывать и самого себя. С тех пор как он владычествовал в Ла-Роке, он, должно быть, сознательно принимал внушаемый им страх за всеобщее почтение. Он, конечно, не предполагал, что его так ненавидят ларокезцы — все до единого, — потому что, хотя большинство держало себя пока еще осторожно и выражало свое отношение лишь приглушенным ропотом, ясно было, что оно настроено столь же враждебно. Накал этой ненависти сокрушил Фюльбера. Он задрожал всем телом, как статуя, которую сбрасывают с пьедестала. Он покраснел, потом побледнел, сжал кулаки, пытался начать одну фразу, потом другую, так ни одной и не кончил, лицо его осунулось, стало подергиваться, а в глазах попеременно вспыхивали страх и злоба.
Однако Фюльбер не был трусом. Он не отступил. Твердым шагом подойдя к хорам, он поднялся по ступеням и, став между Жанне и Морисом, вытянул руку вперед, требуя тишины. И удивительное дело, через несколько секунд он тишины добился — так сильна была в Ла-Роке привычка ему повиноваться.
— Вижу, — сказал он голосом, дрожащим от гнева и возмущения, — вижу, что настал час отделить добрые семена от плевел[61]. Здесь есть люди, именующие себя христианами, но которые ничтоже сумняшеся[62] вступили в заговор против своего пастыря за его же спиной. Пусть заговорщики запомнят: я не дрогнув исполню свой долг. Если здесь есть люди, сеющие смуту и вводящие паству в соблазн, я отлучу их от церкви, я очищу от скверны дом отца моего!
Речь эта вызвала негодующие крики и бурный протест. В особенности неистовствовала Мари Лануай, которую еле удерживали Марсель и Жюдит. Она кричала истошным голосом: «Ты сам скверна и есть. Это ты пировал за одним столом с убийцами моего мужа!»
С того места, где я сидел, я видел только правый глаз моего обвинителя. Он пылал безудержной ненавистью. От ярости Фюльбер потерял обычную свою ловкость и самообладание. Он уже не пытался и изворачиваться, он шел напролом. Он не лукавил, он бросал открытый вызов. Он чувствовал за собой штыки Вильмена, это давало ему ощущение силы, он решил довести ларокезцев до крайности, а потом сломить их. В течение всего нескольких минут он скатился к тому примитивному уровню мышления, который свойствен был Вильмену, — наверное, дурные примеры заразительны. В это мгновение, ополчившись против своих сограждан, он опьяненный злобой, несомненно, помышлял лишь об одном — покарать их мечом.
Фюльбер снова простер руки, снова воцарилось относительное молчание, и он завопил, каким-то не своим, не бархатным, а визгливым, чуть ли не истерическим голосом, и не было в этом голосе даже отдаленного сходства с виолончелью.
— А что касается истинного подстрекателя всех этих распрей, Эмманюэля Конта, то вы сами своим поведением вынесли ему приговор. От имени приходского совета осуждаю его на смерть!
Тут поднялся такой шум, какого я даже не ждал. Я заметил, что сидевший справа от меня Эрве беспокойно оглядывается, очевидно боится, как бы ларокезцы не накинулись на него и его товарищей и не обезоружили их — такая в них бушевала ярость. Думаю, они только потому не перешли от слов к делу, что не были к этому подготовлены, а главное, у них не было руководителя. И еще потому, что присутствие Фюльбера, его смелость и откровенная ненависть, написанная на его лице, все-таки еще держали их в узде.
Когда его бывший дружок сослался на приходский совет, Газеля передернуло. Он покачал головой и в знак несогласия вяло помахал перед носом руками. Наклонившись к Эрве, я шепнул:
— Предоставь слово Газелю, кажется, он хочет что-то сказать.
Эрве встал и, вставая, перебросил винтовку за плечо, чтобы подчеркнуть свои миролюбивые намерения. Так он постоял секунду, изящно опершись на левую ногу, и поднял руку, словно просил внимания, его открытое мальчишеское лицо так и сияло простодушием. Добившись тишины, он сказал спокойным, вежливым голосом, прозвучавшим резким контрастом с оглушительным воплем Фюльбера:
— Кажется, аббат Газель хочет что-то сказать. Предоставляю ему слово.
И Эрве сел. Сдержанный, я бы сказал даже, светский тон молодого, изящного Эрве, а также и то, что, не спросясь Фюльбера, он предоставил слово Газелю, ошеломили всех, и в первую очередь самого Фюльбера; он не мог взять в толк, как это доверенный человек Вильмена позволяет высказаться Газелю — тому самому Газелю, который осудил убийство Лануая и «излишества» Вильмена!
Сам Газель весьма опечалился, получив слово, которого не просил. Куда приятнее было выразить свое недовольство жестами: наговоришь здесь лишнего и попадешь в историю. Но в зале уже раздались крики: «Говорите, мсье Газель, говорите!», да и Эрве знаками подбадривал оратора, и Газель решился встать. Его длинное клоунское лицо, увенчанное седыми буклями, было какое-то дряблое, бесполое, растерянное, а бесцветный, тонкий голосок нельзя было слушать без улыбки. И однако, он сказал то, что ему следовало сказать в присутствии всех нас, в присутствии самого Фюльбера, и сказал не без отваги.
— Я хотел бы только заметить, — заявил Газель, скрестив кисти рук на уровне груди, — что с тех пор, как я покинул замок из-за всех тех гнусностей, которые творились в Ла-Роке, приходский совет больше не собирался.
— Ну и что? — немедленно парировал Фюльбер с уничтожающим презрением. — Какое нам дело до того, вышел ты или нет из приходского совета, болван безмозглый!
По длинной зобатой шее Газеля прошла судорога, его безвольное лицо сразу посуровело. Такие вот неполноценные люди никогда не прощают обид, затрагивающих их самолюбие.
— Прошу прощения, монсеньер, — заговорил он совсем другим голосом, сварливым, пронзительным голосом старой девы, — но вы же сами сказали, что осуждаете мсье Конта именем приходского совета. А я хочу обратить ваше внимание на то, что приходский совет не собирался, и к тому же я, как член совета, не согласен с приговором, вынесенным мсье Конту.
Речь Газеля была встречена аплодисментами, причем аплодировала не только пятерка оппозиционеров, но еще двое или трое из молчаливого большинства, которых, по-моему, пристыдило мужественное поведение Газеля. Оратор сел на место, краснея и трепеща, и Фюльбер тотчас же обрушил на него громы и молнии.
— Обойдусь и без твоего согласия, жалкое ты ничтожество! Ты обманул мое доверие. Я тебе припомню твои слова, ты мне за них заплатишь!
В ответ на выпад Фюльбера поднялось гиканье, а Жюдит, вспомнив вдруг времена, когда она принадлежала к партии левых христиан, обрушилась на Фюльбера, выкрикивая во весь голос: «Нацист! Эсэсовец!» Марсель уже не удерживал ее. Я испугался: а что, если ларокезцы обретут в ней вождя и она поведет их в бой, в особенности я боялся за жизнь наших новобранцев. Я встал и громко сказал:
— Прошу слова.
— Говори, — тотчас с облегчением отозвался Эрве.
— То есть как? — заорал Фюльбер, обратив свою ярость против Эрве. — Ты предоставляешь слово этому негодяю? Лжесвященнику! Врагу церкви! Да ты с ума сошел! Ведь я приговорил его к смерти!
— Тем более, — сказал Эрве, невозмутимо поглаживая свою остроконечную бородку. — Должны же мы по крайней мере дать ему последнее слово.
— Безобразие! — продолжал вопить Фюльбер. — Что это еще за штуки! Глупость это или измена? Своевольничать вздумал! Неслыханно! Я приказываю тебе немедленно заткнуть осужденному рот, понял?
— Ваших приказов я слушаться не обязан, — возразил Эрве с достоинством. — Вы мне не начальник. В отсутствие Вильмена здесь командую я, — продолжал он, похлопывая ладонью по прикладу винтовки, — а я решил дать слово обвиняемому. И он будет говорить столько, сколько ему вздумается.
И тут произошло нечто совсем уж невероятное — добрая половина ларокезцев дружно захлопала Эрве. Правда, в банде он был новичком и, так же как и его товарищи, не принимал участия в упомянутых Газелем «гнусностях», так что ларокезцы зла на него не держали. И все-таки они аплодировали приспешнику Вильмена! Вот уж поистине все перевернулось вверх дном!
— Безобразие, — кричал Фюльбер, сжимая кулаки, а его косые глаза вылезали из орбит. — Ты, видно, не понимаешь, что, предоставляя слово этому субъекту, действуешь как сообщник бунтовщиков и смутьянов. Это тебе даром не пройдет! Предупреждаю: я все сообщу твоему командиру, и он тебя примерно накажет!
— Сомневаюсь, — заявил Эрве с такой неподдельной невозмутимостью, что я подумал, уж не хватил ли он через край и не заподозрит ли Фюльбер правды. — Так или иначе, — продолжал он, — сказанного не воротишь: слово имеет обвиняемый.
— Ах так, — завизжал Фюльбер. — Ну так я его слушать не стану. Я ухожу! Иду к себе и буду ждать, пока вернется Вильмен.
Он спустился по ступеням и под крики оппозиции решительно зашагал по центральному проходу к двери. Вот это-то меня никак не устраивало. В отсутствие Фюльбера трудно будет повернуть обвинения против него. Я громко крикнул ему вслед:
— Выходит, ты так боишься моих слов, что даже не решаешься меня выслушать!
Он остановился и, круто повернувшись, стал ко мне лицом. А я продолжал звучным голосом:
— Сейчас четверть шестого. Вильмен пообещал быть здесь в пять тридцать. Стало быть, мне осталось жить всего четверть часа, но я внушаю тебе такой страх, что и в эти последние четверть часа ты дрожишь как осиновый лист и торопишься забиться под кровать, чтобы там дожидаться своего повелителя! Да, да, я не ошибся — даже не под одеяло, а под кровать!
Поведение Эрве насторожило Фюльбера. Но мое заявление о том, что Вильмен прибудет через пятнадцать минут, сразу его успокоило. К тому же я ловко кольнул его копьем в бок, упрекнув в трусости. Впрочем, я уже говорил: трусом он не был. Но в его силе была слабинка. Как все смелые люди, он кичился своей смелостью. Поэтому, как я и предполагал, он принял мой вызов.
Бледный, весь подобравшийся, со впалыми щеками и горящими глазами, он застыл на месте и бросил с презрением:
— Можешь молоть любой вздор. Мне от этого ни жарко ни холодно. Пользуйся случаем, пока не поздно.
Я подхватил брошенный мне мяч.
— Я воспользуюсь им прежде всего для того, чтобы опровергнуть твои обвинения. Начнем с Кати. Я не обесчестил ее, как ты посмел здесь утверждать, и вовсе ее не похищал. Это чистейшая выдумка. По доброй воле, с разрешения дяди («Верно!», — тотчас закричал Марсель — теперь я уже не боялся его подвести) она отправилась в Мальвиль навестить свою бабушку. Там она влюбилась в Тома и вышла за него замуж. А тебе, Фюльбер, это пришлось не по нутру, потому что ты хотел, чтоб она прислуживала тебе в замке.
Раздались смешки, Фюльбер закричал:
— Это бессовестное вранье!
— Э, погодите, — тут же сказала, не попросив слова, низенькая тучная женщина лет сорока с лишком.
Она встала. Это была Жозефа, экономка Фюльбера. Вообще-то ларокезцы смотрели на нее свысока, потому что она была португалкой (а наши ларокезцы заядлые националисты), но любили ее за острый язык. «Уж если у нее что на сердце, она все тебе напрямик выложит».
Красотой Жозефа не блистала. Кожа у нее такая, будто век не знала ни воды, ни мыла. Вдобавок Жозефа была коротконогая, толстощекая и грудастая. Но в крепких белых зубах, крупном подбородке, черных, на редкость живых глазах и пышной шевелюре Жозефы чувствовалась какая-то добродушная животная сила.
— Погодите, — продолжала она с резким простонародным акцентом, что придавало особенную убедительность ее словам, — какое же это вранье, когда это самая что ни на есть правда. Это правда, монсеньер хотел меня выгнать, а заместо меня взять девчонку! А уж она бы так его не ублажала, — добавила Жозефа, не знаю, с искренним или притворным простодушием.
Под смех и шуточки по адресу Фюльбера она села на место. Я отметил, что он, однако, не решился отбрить Жозефу. Зная, видно, ее язычок, он предпочел снова накинуться на меня.
— Не понимаю, что ты выиграешь, раздувая все эти сплетни против твоего епископа! — высокомерно выкрикнул он.
— Прежде всего, ты не мой епископ! Нет! А выиграю то, что уличу тебя в распространении разных небылиц. Вот, кстати, одна из них, и нешуточная. Ты заявил, будто я заставил своих слуг избрать меня священником. Так вот, во-первых, да будет тебе известно, что у меня слуг нет, — веско сказал я, — у меня есть друзья, и все мы равноправны. В отличие от Ла-Рока ни одно важное решение в Мальвиле не принимается, пока его не обсудят все сообща. А хочешь знать, почему меня избрали священником? Сейчас скажу: ты хотел навязать нам в этой роли мсье Газеля, а мы этого не хотели. Надеюсь, мсье Газель не обидится на мои слова. Вот почему друзья избрали меня аббатом. А хороший или плохой из меня священник, судить не мне. Я священник по избранию, равно как и мсье Газель. И стараюсь делать свое дело добросовестно. На безрыбье и рак рыба. Думаю, что я не хуже мсье Газеля и уж наверняка много лучше тебя. (Смех, аплодисменты.)
— Твоими устами глаголет гордыня, — закричал Фюльбер. — Ты лжепастырь, вот ты кто! Дурной пастырь! Чудовищный! И ты это сам знаешь! Я уже не говорю о твоей личной жизни…
— А я о твоей…
Тут он промолчал. Как видно, побоялся, что я расскажу о Мьетте.
— Довольно и одного примера, — в бешенстве продолжал он. — Ты относишься к исповеди как еретик и как еретик ее осуществляешь!
— Не знаю, — скромно возразил я, — ересь это или нет. Я не настолько сведущ в религии, чтобы судить об этом. Скажу только одно — я отношусь к исповеди с осторожностью, ибо в руках дурного пастыря она легко может стать орудием наушничества и порабощения.
— И вы правы, мсье Конт, — зычно выкрикнула Жюдит, — в Ла-Роке исповедь и стала таким орудием в руках этого эсэсовца!
— Молчите, вы, — повернулся к ней Фюльбер, — вы бесноватая, бунтовщица и дурная христианка!
— И не стыдно тебе, — крикнул Марсель, наклонившись вперед и ухватившись могучими руками за спинку стула, — так разговаривать с женщиной, да еще с женщиной, которая куда образованней тебя и даже однажды поправила тебя, когда ты молол чепуху о братьях и сестрах Христовых.
— Поправила! — завопил Фюльбер, воздев руки к небу. — Да эта психопатка ничего не смыслит в Евангелии! Братья и сестры — это ошибка в переводе: речь идет о двоюродных братьях и сестрах Христа, я уже говорил!
Кто бы мог подумать — в самый разгар суда началась вдруг эта неожиданная дискуссия о толковании евангельских текстов. Воспользовавшись этим, я шепнул Морису:
— Ступай к товарищам, скажи им, чтобы подошли к дверям капеллы. Как только я объявлю о смерти Вильмена, пусть войдут.
Проворный и бесшумный, как кошка, Морис исчез, а я позволил себе прервать Жюдит, которая, позабыв обо всем на свете, яростно препиралась с Фюльбером по вопросу об Иисусовой родне.
— Минутку, — вмешался я. — Позвольте мне закончить.
Воцарилось молчание. Жюдит, позабывшая было о моем присутствии, глядела на меня с виноватым видом.
— Перехожу к последнему преступлению, в котором меня обвиняет Фюльбер, — невозмутимо продолжал я. — Я написал ему письмо, в котором будто бы предъявлял сюзеренные права на Ла-Рок и объявлял, что намерен силой захватить и поработить город. Очень жаль, что Фюльбер не счел нужным огласить мое письмо, тогда все присутствующие могли бы убедиться, что ничего такого в нем не было. Но допустим, что было. Допустим даже, что я объявил, будто намерен напасть на Ла-Рок. Но только спрашивается: разве я это сделал? Разве это я явился под покровом темноты и, зарезав часового, ворвался в Ла-Рок? Разве это я разграбил городские запасы, притеснял жителей, насиловал женщин? Разве это я вырезал всех до одного жителей Курсежака? А ведь того, кто все это сделал, Фюльбер зовет своим другом! А меня осуждает на смерть за то, что я, по его словам, только намеревался это сделать! Вот оно, правосудие Фюльбера: смерть невиновному, дружба с преступником!
Солнце как нельзя кстати осветило витраж за моей спиной, а Эрве еще более кстати в последний раз сыграл роль наемника.
— Эй, обвиняемый, поаккуратнее! — сказал он. — Выбирай выражения, когда говоришь о командире!
— Не перебивай меня, Эрве, — оборвал его я. — Комедия закончилась.
Услышав, что я по-начальнически обращаюсь к своему стражу, Фюльбер вздрогнул всем телом, а ларокезцы широко раскрыли глаза от изумления. Я выпрямился. Вернее сказать, расправил плечи. Я с наслаждением купался в лучах, льющихся сквозь витраж. Я чувствовал, что даже зрение у меня стало острее и все мое существо оживает от этого нежданного света. Удивительно, но даже сквозь разноцветные стекла солнце согревало мне плечи и спину. Это было весьма кстати. Я весь продрог.
Когда я заговорил вновь, от моего первоначального спокойствия не осталось и следа. Я уже не приглушал голоса, и он гремел под сводами капеллы.
— Арман, пытавшийся изнасиловать жену Пимона, убил Пимона, а ты взял его под защиту. Бебель зарезал Лануая, а ты пировал с ним — с ним и с Вильменом — за своим столом. Жан Фейрак перебил всех жителей Курсежака, а для тебя он оставался собутыльником. Почему ты так поступал? А потому, что надеялся войти в дружбу к Вильмену, потому что с его помощью рассчитывал после смерти Армана поддерживать в Ла-Роке тиранию, избавиться и от внутренней оппозиции, и от Мальвиля.
Мой громовой голос звучал в мертвой тишине. Когда я кончил, я заметил, что Фюльбер успел уже овладеть собой.
— Хотел бы я знать, — заговорил он, и голос его запел, как виолончель, — какой прок от всей этой болтовни? Она не изменит твоей участи ни на волос.
— Вы не ответили на обвинения! — гневно крикнула Жюдит, подавшись вперед.
Ее квадратный подбородок угрожающе выступал над высоким воротником синего пуловера, а сверкающие голубые глаза испепеляли Фюльбера.
— Мне ничего не стоит сделать это в двух словах, — отозвался Фюльбер, украдкой посмотрев на часы. (Как видно, ему удалось подавить свою тревогу, и он с минуты на минуту ожидал появления Вильмена.) — Стоит ли говорить, — продолжал он, — что я вовсе не оправдываю всех действий капитана Вильмена и его людей и у нас, и в других местах. Но солдаты — это солдаты, ничего не попишешь. А моя задача, задача епископа ларокезского, по возможности извлечь добро из этого неизбежного зла. Если с помощью капитана Вильмена я могу искоренить ересь в Ла-Роке и Мальвиле, я буду почитать, что исполнил свой долг.
Тут яростный, безудержный ропот в зале достиг высшего накала. Признание Фюльбера возмутило не только оппозицию, но и робкое большинство. А я даже не пытался обернуть это в свою пользу, я молчал. К своему величайшему изумлению, я почувствовал, что Фюльбер говорил почти искренне. О, я прекрасно понимал, что он не упустит случая свести свои личные счеты! И все-таки в эту минуту я понял, что этот священник-самозванец, этот шарлатан и авантюрист в конце концов настолько вошел в роль, что чуть ли не всерьез вообразил, будто он и впрямь хранитель истинной веры!
Снисходительное обращение со мной моих стражей, как видно, ободрило собравшихся, хотя они и не до конца понимали, в чем тут дело, и теперь со всех сторон по адресу Фюльбера неслись обвинения, угрозы и, с не меньшей страстью, высказывались мелкие личные обиды. Так я услышал, как старик Пужес с ненавистью укоряет «попа», что тот отказал ему однажды в стаканчике вина. Мне казалось, что теперь уже никто, кроме Фюльбера, не верит, будто вот-вот явится Вильмен. А Фюльбер цеплялся за эту призрачную надежду. Надежда эта окрепла, когда за его спиной возле большой стрельчатой двери послышался шум. Фюльбер обернулся, и в эту самую минуту из боковой двери появился Морис и сделал мне знак, что мои друзья уже здесь.
Все более яростные проклятия сыпались на Фюльбера, который стоически застыл посреди главного прохода. Если бы слова, взгляды и жесты могли убивать, он давно был бы уже растерзан на куски. А я, прежде чем нанести последний удар и зная, чем он грозит Фюльберу, колебался. Впрочем, честно говоря, я позволил себе эту маленькую роскошь в последнюю минуту просто для того, чтобы совесть моя осталась такой же белоснежной, как моя одежда. Потому что было уже поздно. Я пустил машину в ход и не мог ее остановить. Если Фюльбер считал необходимым уничтожить меня как еретика и подстрекателя, я считал необходимым избавиться от него ради единения Мальвиля и Ла-Рока — основы нашей общей безопасности. Разница лишь в том, что я и в самом деле убью его — причем не приговаривая к смерти, без суда, без единого выстрела, даже нс замарав рук.
Голос Фюльбера покрывали разъяренные вопли толпы. И я не мог не восхищаться тем, как храбро он, не сумев добиться тишины, отвечал ненавидящим взглядом на взгляды своих врагов. А когда все-таки на миг воцарилась относительная тишина, он нашел в себе силы снова бросить своей пастве вызов:
— Вы запоете по-другому, когда прибудет капитан Вильмен!
Он сам облегчил мне задачу. Настал мой черед сделать решительный ход. Я действовал по вдохновению и радовался, что в последнюю минуту меня осенила счастливая мысль. Я простер руку, как только что простирал Фюльбер, и, едва улегся шум, сказал сдержанным тоном:
— Не понимаю, почему ты так упорно величаешь Вильмена капитаном. Никогда он не был капитаном. — Я только слегка подчеркнул интонацией прошедшее время. — У меня с собой, — тут я вынул бумажник из заднего кармана, — документ, который неопровержимо это подтверждает. Это удостоверение личности. С отличной фотографией. Все, кто видел Вильмена, легко его узнают. И на этом документе черным по белому написано, что Вильмен бухгалтер. Мсье Газель, не откажите взять это удостоверение и показать Фюльберу.
Внезапно все смолкло, и присутствовавшие в едином порыве сделали одно и то же движение, только одни — вправо, другие — влево, в зависимости от того, по какую руку от прохода кто сидел: вытянули шеи и наклонили головы, чтобы увидеть Фюльбера. Потому что, как ни хотелось в этот миг Фюльберу ослепнуть, слепым он не был. Если документ, который я передал ему, попал ко мне в руки, что это могло означать? Фюльбер схватил протянутое Газелем удостоверение. Ему достаточно было беглого взгляда. Лицо его сохранило бесстрастное выражение, он даже не побледнел. Но рука, державшая удостоверение, задрожала. Мелкой, но частой дрожью — казалось, ее ничем нельзя унять. По напряженным чертам Фюльбера я понял, что он прилагает отчаянные усилия, чтобы справиться с клочком картона, который, точно крыло птицы, судорожно трепетал в его пальцах. Прошла томительная минута, ему не удавалось вымолвить ни звука. Теперь передо мной стоял человек, изо всех сил боровшийся с нахлынувшим на него ужасом. Я вдруг почувствовал отвращение к этой пытке и решил ее сократить.
Я старался говорить так громко, чтобы мой голос услышали те, кто находился за стрельчатой дверью за спиной Фюльбера.
— Пожалуй, пора все объяснить. Четверо вооруженных стражей, которых вы видите рядом со мной, — славные парни, Вильмен силой вынудил их вступить в свою банду. Двое из них перешли в наш лагерь еще до битвы, а двое поступили к нам на службу сразу после нее. Эти четверо — единственные из всех бандитов, кто остался в живых. А сам Вильмен в настоящее время занимает два квадратных метра мальвильской земли — ровно два.
Раздался изумленный гул, легко перекрытый низким голосом Марселя:
— Ты хочешь сказать — он убит?
— Именно. Жан Фейрак убит. Вильмен убит. За исключением этих четверых парней, ставших нашими друзьями, все остальные убиты.
Тут большая стрельчатая дверь приоткрылась, и из нее по одному в капеллу вступили Мейсонье, Тома, Пейсу и Жаке с оружием в руках. Именно вступили, а не ворвались. Двигались они спокойно, даже медленно. Не будь при них оружия, они легко могли бы сойти за мирных граждан. Они сделали несколько шагов по главному проходу, но я подал им знак остановиться. Мои стражи тоже по моему знаку встали и, окружив меня, застыли на месте. Когда прошла первая минута растерянности, собравшиеся загудели, угрожая Фюльберу расправой. Только две группы вооруженных людей, с двух концов замыкавшие проход, молчали.
Дальнейшее было делом секунды. Услышав скрип стрельчатой двери, Фюльбер обернулся — последняя его надежда рухнула. Он вновь обратил в мою сторону искаженное лицо и увидел, что я и мои стражники замкнули ловушку, в которую он попался. Нервы его не выдержали краха надежды, которую я успел ему внушить. Он сдался. Им завладела одна мысль — бежать, да, да, физически бежать от этих людей, которые затравили его, как зверя. У него возник отчаянный план — пробраться к боковой двери через один из правых проходов. В ослеплении страха он ринулся как раз в тот ряд, где сидели Марсель, Жюдит и обе вдовы. Марсель даже не ударил его кулаком. Он просто оттолкнул его ладонью, но, видно, не рассчитал при этом силы своих мускулов. Фюльбер отлетел в главный проход и растянулся на полу. Раздался свирепый вой. И из всех рядов, опрокидывая сиденья, ринулись разъяренные люди — Фюльбер исчез под грудой навалившихся на него тел. Я слышал только, как он два раза крикнул. Увидел в дальнем конце прохода Пейсу, на лице которого был написан ужас и отвращение, он спрашивал меня взглядом, не пора ли ему вмешаться. Я отрицательно покачал головой.
Самосуд зрелище не из приятных, но в данном случае я считал его справедливым. И я не хотел лицемерить и притворяться, будто собираюсь пресечь его или сожалею о случившемся, ведь я сделал все, чтобы он свершился.
Крики ларокезцев утихли, и я понял, что перед ними бездыханное тело. Я ждал. Мало-помалу толпа, сбившаяся вокруг Фюльбера, стала рассеиваться. Люди отходили, возвращались на свои места, поднимали упавшие стулья, одни все еще красные, разгоряченные, другие, как мне показалось, пристыженные, понурые, с потупленными глазами. И те и другие переговаривались, рассыпавшись кучками. Я не слушал, о чем они говорят. Я глядел на тело, брошенное посреди прохода. Потом знаком подозвал к себе товарищей. Они двинулись по проходу, старательно обходя распростертого на полу Фюльбера и отводя глаза в сторону. Один лишь Тома остановился осмотреть тело.
Хотя наши новые друзья из деликатности отошли в сторону, мы молчали. Когда присевший на корточки Тома встал и поднялся ко мне по ступеням, я сделал два шага навстречу ему, чтобы поговорить с ним наедине.
— Мертв? — спросил я, понизив голос.
Он кивнул.
— Ну что ж, — сказал я тем же тоном, — ты должен быть доволен. Вышло, как ты хотел.
Он посмотрел на меня долгим взглядом. И в этом взгляде я прочел ту смесь любви и неприязни, какую он всегда питал ко мне.
— Ты тоже этого хотел, — отрезал он.
Я вновь поднялся по ступеням хоров. И, повернувшись к собравшимся, потребовал тишины.
— Бюр и Жанне отнесут Фюльбера в его комнату, — объявил я. — Прошу мсье Газеля проводить их и побыть у тела. Остальным предлагаю через десять минут возобновить наше собрание. Нам нужно принять совместные решения, в которых равно заинтересованы и Ла-Рок, и Мальвиль.
Гул голосов, вначале приглушенный, стал громче, как только Бюр и Жанне унесли труп, словно их уход вычеркнул из памяти стихийное деяние, стоившее Фюльберу жизни. Я попросил друзей, чтобы они как-нибудь незаметно отвлекли от меня людей, которые теснились вокруг. Мне предстояло провести два-три важных разговора, требовавших соблюдения известной тайны.
Я спустился по ступенькам и подошел к группе «мятежников» — единственной, которая проявила мужество в час испытания и достоинство в минуту торжества, ибо ни один из них не принял участия в линчевании Фюльбера, даже Марсель. Отшвырнув Фюльбера в проход, он не тронулся с места, как и Жюдит, обе вдовы и оба фермера, — оказалось, что одного из них зовут Фожане, другого — Дельпейру. Убили Фюльбера слабодушные.
Аньес Пимон и Мари Лануай расцеловали меня. По щекам Марселя, дубленым, как та кожа, из которой он тачал башмаки, катились круглые слезы. А Жюдит, еще более мужеподобная, чем всегда, ощупывала мои мускулы, приговаривая:
— Вы были великолепны, мсье Конт. В своей белоснежной одежде вы точно сошли с витража, чтобы сразить дракона.
При этом она усердно разминала мой бицепс своей мощной дланью. Позже я замечал, что Жюдит вообще не может разговаривать с мужчиной, если он еще не вышел из того возраста, когда способен ей нравиться (а учитывая ее собственный возраст, выбор был достаточно велик), не ощупывая его верхних конечностей. Я вспомнил, что при первом знакомстве Жюдит представилась мне как «холостячка», и, высказывая ей теперь свою благодарность, размышлял, осталась ли она равнодушной к геркулесовым плечам Марселя и безразличен ли Марсель к ее мощным прелестям. Говорю это без всякой иронии — потому что Жюдит и в самом деле была обаятельна.
— Послушайте, — сказал я, понизив голос и увлекая их в сторону вместе с Фожане и Дельпейру, с которыми обменялся долгим рукопожатием, — времени у нас в обрез. Нам надо организоваться. Нельзя допустить, чтобы подхалимы, плясавшие перед Фюльбером, захватили в Ла-Роке власть. Предложите выбрать муниципальный совет. Пока идет собрание, напишите шесть ваших имен на листке бумаги и внесите этот список на голосование. Никто не осмелится выступить против.
— Только моего имени не пишите, — сказала Аньес Пимон.
— И моего не надо, — тотчас добавила Мари Лануай.
— Почему это?
— Получится слишком много женщин. Это им не понравится. Вот мадам Медар — дело другое. Мадам Медар ученая.
— Зовите меня просто Жюдит, дружочек, — сказала Жюдит, положив руку на плечо Аньес. Женщин она тоже ощупывала.
— Да что вы, разве я посмею! — вспыхнув, отнекивалась Аньес.
Я посмотрел на нее. И подумал, как мило краснеют блондинки, особенно с такой нежной кожей.
— А кто будет мэром? — спросил Марсель. — Среди нас складно говорит одна Жюдит. Но не в обиду вам будь сказано, — добавил он, поглядев на нее с любовью и восхищением, — они ни в жизни не согласятся, чтобы мэром была женщина. Тем более, что ты, — добавил он, сбиваясь с «вы» на «ты», и, заметив это, покраснел, — по-местному не говоришь.
— Ответьте мне прямо на один вопрос, — живо сказал я. — Вы бы согласились выбрать мэром кого-нибудь из мальвильцев?
— Тебя? — с надеждой спросил Марсель.
— Нет, не меня. Например, Мейсонье.
Краешком глаза я подметил, что Аньес слегка разочарована. Возможно, она надеялась, что я назову другое имя.
— Что ж, — сказал Марсель, — он человек честный, положительный…
— И сведущ в военном деле, — добавил я, — а это вам пригодится для организации обороны.
— Я его знаю, — сказал Фожане.
— И я, — добавил Дельпейру.
Эти не станут тратить слов попусту. Я поглядел на их открытые широкие загорелые лица. «Я его знаю» — этим сказано все.
— А все же, — возразил Марсель.
— Что «все же»?
— Ну, в общем, он коммунист.
— Марсель, будьте же благоразумным, — укорила его Жюдит. — Что значит коммунист, когда партий больше не существует?
Говорила она хорошо поставленным преподавательским голосом, приведись мне общаться с нею каждый день, меня бы это, наверное, немножко раздражало, но Марселю, как видно, очень нравилось.
— Что верно, то верно, — согласился он, кивая лысой головой. — Но все же диктатура нам здесь ни к чему, мы уж и так сыты ею по горло.
— Мейсонье вовсе не склонен к диктатуре, — сухо возразил я. — Отнюдь. Даже подозревать его в этом оскорбительно.
— Да я не в обиду ему говорю, — сказал Марсель.
— И потом, не забудь — теперь у нас будут винтовки, — заметил Фожане.
Я посмотрел на Фожане. Лицо широкое, цвета обожженной глины. Плечи тоже широкие. И неглуп. Меня восхитила его реплика насчет винтовок, точно это уже дело решенное.
— На мой взгляд, — сказал я, — муниципальный совет должен прежде всего принять решение вооружить жителей Ла-Рока.
— Ну что ж, тогда все в порядке, — сказал Марсель.
Мы обменялись взглядами. Согласие было достигнуто. И Жюдит, к моему удивлению, проявила большой такт. Она почти не вмешивалась.
— Значит, — сказал я, чуть улыбнувшись, — теперь мне остается только уговорить Мейсонье.
Я сделал было уже несколько шагов, но вернулся и знаком поманил к себе Мари Лануай. Она тотчас подошла. Это была тридцатипятилетняя брюнетка, полная и крепкая. Глядя на меня снизу вверх, она ждала, что я ей скажу, — а я вдруг почувствовал неодолимое, страстное желание схватить ее в объятия. Никогда я за ней не ухаживал, никогда даже не думал о ней в этом плане, и я не мог понять, чем вызван этот внезапный порыв, разве что жаждой воина отдохнуть после боя. Впрочем, какой же это отдых? Если хочешь отдохнуть, лучше поискать менее утомительное занятие. Любовь ведь тоже борьба, но, как видно, она больше отвечает глубоко заложенному во мне инстинкту, чем та борьба, которую вел я до сих пор, — любовь дает жизнь, а не отнимает ее.
Пока что я подавил в себе даже искушение стиснуть, как это сделал бы наш викинг в юбке, округлую, аккуратненькую руку Мари, весьма соблазнительно выглядывавшую из-под короткого рукава ее платья.
— Мари, — заговорил я слегка сдавленным голосом. — Ты знаешь Мейсонье, он человек простой. В замке он жить не станет. А у тебя большой дом. Что, если ты его приютишь?
Она смотрела на меня, раскрыв рот. Но меня подбодрило уже то, что она не сказала сразу же: «Нет».
— Кухарить тебе на него не придется. Он, наверно, захочет, чтобы ларокезцы столовались сообща. Только обстираешь его, заштопаешь что надо, вот и все.
— Да я ничего не говорю, — сказала она, — но ты же знаешь, какие у нас люди. Если Мейсонье поселится у меня, они станут болтать невесть что.
Я пожал плечами.
— Ну а если и станут болтать, тебе-то какое дело? Да хоть бы и было о чем — что с того?
Она печально поглядела на меня и покачала головой, растирая замерзшие в холодной капелле руки, которые я охотно согрел бы в своих руках.
— Твоя правда, Эмманюэль, — вздохнула она. — После всего, что мы тут пережили!
Я поглядел на нее.
— Ты с этим не равняй.
— Само собой, — поспешно согласилась она. — Я и не равняю.
— Разве Мейсонье не приударял за тобой в свое время? — улыбнулся я.
— Приударял, — ответила она, просияв при этом воспоминании. — Да ведь я и сама была не прочь, — добавила Мари. — Это отец не захотел, из-за его взглядов.
Стало быть, согласилась. Поблагодарив ее, я тут же перевел разговор на другое и спросил о здоровье ее грудной дочери Натали. Минут пять я поддерживал беседу, поддерживал машинально, не слыша даже того, что говорил сам. Однако под конец слова Мари вдруг насторожили и взволновали меня.
— Знаешь, я просто ни жива ни мертва от страха, — призналась она. — Ведь из-за всего, что случилось, ей не успели сделать прививок. И маленькой Кристине, дочери Аньес Пимон, тоже. Я все думаю, а вдруг моя Натали подхватит какую-нибудь болезнь. Что мы тогда будем делать? Врача нет, антибиотиков тоже, а вокруг полным-полно микробов, раньше-то, когда были прививки, мы о них не думали. А теперь чуть она станет кукситься, я места себе не нахожу. Даже перекись у меня кончилась. Представляешь, всех-то лекарств у меня — один термометр.
— С кем же ты ее сейчас оставила, бедняжка Мари?
— Есть тут у нас одна старушка. Кристина тоже с ней осталась.
Простившись с Мари, я попросил ее послать ко мне Аньес. Вот и она. С Аньес у меня все по-другому. С ней я говорю коротко, властно и с затаенной нежностью.
— Аньес, ты проголосуешь за Жюдит, а потом возвращайся в город. Проведаешь свою Кристину, а там ступай к себе домой и жди меня. Мне надо с тобой поговорить.
Она немного растерялась от этой лавины приказаний, но, как я и ожидал, повиновалась. Мы обменялись взглядом — одним-единственным взглядом, и я отправился на поиски Мейсонье.
Разговор нам предстоял тяжелый. Я испытывал даже что-то вроде угрызений — нехорошо самовластно вершить судьбу своих ближних, в особенности такого человека, как Мейсонье. Но ведь это же в интересах не только ларокезцев, но и мальвильцев. Так я убеждал себя, чувствуя, что мне самому претит моя изворотливость, как претила она порой Тома. То, что я собирался просить у Мейсонье, было чудовищно. Меня грызла совесть. Однако это не помешало мне выложить на стол все мои козыри и представить Мейсонье дело с самой выигрышной стороны, как для его честолюбивых муниципальных притязаний, так и для его личной жизни.
Он выслушал меня молча. Узкое лицо, которое, казалось, вылеплено чувством долга и самообладанием, мигающие глаза, волосы торчком (ума не приложу, каким образом ему удалось их подстричь). Я отлично понимал, что делаю, поднося ему на золотом блюде ключи от Ла-Рока и сердце Мари Лануай. Да и хватит ли этого, чтобы убедить его покинуть Мальвиль? Я же знаю, каким это будет для него ударом. Однако выбора у меня нет. Никто в Ла-Роке не может его заменить, в этом я убежден.
Когда я изложил ему все свои доводы, он не сказал ни да ни нет. Он стал расспрашивать, тяжело задумался.
— Насколько я понимаю, в Ла-Роке у меня будет две задачи: организовать общественную жизнь и наладить оборону.
— Прежде всего оборону, — сказал я.
Он покачал головой.
— Нелегкое это дело, крепостные стены слишком низкие. А вал между южными и западными воротами слишком длинен. Да и людей мне не хватит. В особенности молодых.
— Я дам тебе Бюра и Жанне.
Он поморщился.
— А оружие? Мне нужны будут винтовки Вильмена.
— У нас их два десятка — как-нибудь поделимся. — И еще мне нужна базука.
Я расхохотался.
— Ну, это ты хватил! Что еще за национализм такой! По-моему, ты уж слишком близко к сердцу принимаешь интересы Ла-Рока!
— Я еще не дал своего согласия, — сдержанно возразил Мейсонье.
— И вдобавок ты меня шантажировать вздумал.
Он даже не улыбнулся.
— Ладно, — сказал я после минутного раздумья. — Когда ты кончишь возводить укрепления, я каждый месяц буду давать тебе на две недели базуку.
— То-то же! — сказал Мейсонье.
И в этом «то-то же» прозвучал неуловимый подтекст, как, бывало, когда-то в Мальжаке.
— Есть тут еще кое-какая добыча, которую Фейрак приволок из Курсежака, — продолжал он. — И довольно богатая. Хотелось бы знать, собираешься ли ты забрать ее себе в Мальвиль?
— А что это за добыча? Тебе известно?
— Да. Мне только что сказали. Домашняя птица, две свиньи, две коровы, много сена и свеклы. Сено осталось на гумне — у бандитов все же хватило ума его не поджигать.
— Две коровы! А я думал, что в Курсежаке всего одна.
— Они припрятали вторую, чтобы не отдавать ее Фюльберу.
— Что за люди! Дети в Ла-Роке погибали с голоду, а им было плевать — лишь бы их ребятенок ел досыта! Да только счастья им это не принесло!
— Ну так что же, — сухо заговорил Мейсонье, возвращая меня к прерванному разговору. — Что ты намерен делать? Потребуешь свою долю?
— Мою долю?! Ишь нахал! Да эта добыча вся целиком принадлежит Мальвилю. Ведь именно Мальвиль одолел Вильмена!
— Слушай, — сказал Мейсонье без улыбки, — я предлагаю вот что: ты забираешь всех кур…
— Куры? На что мне куры? В Мальвиле их и так полным-полно. Прожорливая птица, на нее зерна не напасешься.
— Погоди: ты забираешь кур, обеих свиней, а остальное остается нам.
Я расхохотался.
— Мальвилю две свиньи, а Ла-Року две коровы? Это, по-твоему, называется делить поровну? А сено? А свекла?
Он молчит. Ни слова в ответ.
— Так или иначе, я не могу решать такие вопросы в одиночку, — сказал я после паузы. — Посоветуюсь в Мальвиле.
И так как он упорно молчал, сурово глядя на меня, я нехотя добавил:
— Поскольку корова у вас в Ла-Роке всего одна, придется нам, видно, поступиться коровами.
— То-то же, — сказал Мейсонье с грустью, будто это не я, а он прогадал на нашей сделке.
И снова наступило молчание. Он опять что-то медленно обдумывал. Я его не торопил.
— Если я правильно уразумел, — начал он с явным отвращением, — придется еще вдобавок соблюдать демократические формы, а стало быть, часами вести дискуссии и, что ни сделаешь, слушать, как на тебя наводят критику те, кто сам только зад просиживать умеет да языком трепать.
— Ну, это ты зря — в твоем муниципальном совете золотые люди.
— Золотые? И эта баба тоже золотая?
— Жюдит Медар?
— Она самая. Ну и язычок у нее! Кстати, что она такое? — спросил он с подозрением. — Уж не из ОСП[63] ли?
— Ничего общего! Из левых христиан.
Его лицо прояснилось.
— Это куда лучше. С этой частью католиков я всегда мог столковаться. Идеалисты они, — добавил он не без презрения.
Будто сам он не идеалист! Так или иначе, он совершенно успокоился. Марселя, Фожане и Дельпейру он знал. Только Жюдит была, если можно так выразиться, чревата для него неожиданностями.
— Согласен, — наконец заявил он.
Ну, раз он согласился, настал мой черед ставить условия.
— Послушай, я все же хочу, чтобы муниципальные советы Ла-Рока и Мальвиля четко договорились вот о чем: десять вильменовских винтовок и, по всей видимости, две курсежакские коровы будут не просто отданы Ла-Року, а переданы в твое личное распоряжение на все время, что ты будешь исполнять в Ла-Роке обязанности мэра.
Он окинул меня критическим взором.
— Стало быть, ты намерен забрать их обратно, если ларокезцы выставят меня за дверь?
— Именно.
— Это, пожалуй, будет нелегко.
— Ну что ж, в таком случае, винтовки и коровы войдут составной частью в общий договор.
— Выходит, это торг? — спросил он, и в тоне его прозвучал укор, правда, еле заметный.
Я все время ощущал с его стороны холодок. И даже некоторую отчужденность. Меня это огорчало. Мне было тяжело расставаться с Мейсонье вот так вот холодно, ведь именно задушевностью были проникнуты наши с ним отношения в Мальвиле.
— Ну что ж, — с наигранной веселостью заявил я, — вот ты и мэр Ла-Рока. Ну как, счастлив?
Мысль задать ему этот вопрос никак нельзя было назвать счастливой, я это почувствовал сразу.
— Нет, — сухо отрезал он. — Надеюсь, я буду хорошим мэром, но счастье тут ни при чем.
Бестактность — наклонная плоскость. Я продолжал катиться по ней.
— Даже поселившись у Мари Лануай?
— Даже, — ответил он без улыбки и ушел.
Я остался один, на душе тяжким грузом лежала его отповедь. Меня отнюдь не утешало, что я ее вполне заслужил. По счастью, у меня не было времени сосредоточиваться на моих настроениях. Дотронувшись до моего локтя, Фабрелатр вежливо, и даже на грани раболепства, просит разрешения поговорить со мной. Не могу сказать, что мне по сердцу эта бесцветная жердь, эти усики, похожие на зубную щетку, и глаза, мигающие за стеклами очков в железной оправе. Вдобавок у него еще дурно пахнет изо рта.
— Мсье Конт, — произнес он тусклым голосом. — Тут кое-кто поговаривает, что меня надо судить и повесить. Разве, по-вашему, это справедливо?
Я отстранился от него как можно дальше, не только для того, чтобы указать ему его место. И ответил холодно:
— По-моему, мсье Фабрелатр, было бы несправедливо повесить вас до суда.
Губы его задрожали, глаза забегали. Мне даже стало жаль эту размазню. «А все же», как сказал бы Марсель, разве можно забыть, что он шпионил в Ла-Роке? Что пособничал тирании Фюльбера?
— Кто же эти люди? — спросил я.
— Какие люди, мсье Конт? — отозвался он еле внятно.
— Которые хотят устроить над вами суд.
Он назвал мне два-три имени и, конечно, из тех, кто во времена Фюльбера держался тише воды, ниже травы. А едва Фюльбера не стало, хотя они для этого и пальцем не шевельнули, наши размазни сразу превратились в кремень.
Бесхребетный Фабрелатр был, однако, неглуп, так как сразу угадал ход моих мыслей. И продолжал все тем же слабым голоском:
— А я что? Разве я виноват больше их? Я подчинялся приказу.
Я поглядел на него.
— А не слишком ли вы усердствовали, подчиняясь приказу, мсье Фабрелатр?
Господи, какая же он тряпка! Услышав мое обвинение, он весь съежился, извиваясь, как слизняк. А я никогда не мог раздавить слизняка, даже сапогом. Носком ноги я отбрасывал их подальше.
— Ну вот что, мсье Фабрелатр, для начала поменьше суетитесь, не заводите ни с кем разговоров и сидите себе тихонько в своем углу. Я посмотрю, что можно сделать насчет суда.
С этими словами я выпроводил Фабрелатра, рассыпавшегося в благодарностях, и обернулся к Бюру, который шел ко мне из глубины капеллы, торопливо семеня короткими ножками, поблескивая живыми, сметливыми глазами и выпятив солидное поварское брюшко.
— Уф! — сказал он отдуваясь. — Знали бы вы, какая там каша заварилась. Пришли какие-то люди и хотят запретить Газелю читать молитвы над могилой Фюльбера. Газель просто на стенку лезет. Просил, чтобы я вас предупредил.
Это сообщение меня ошеломило. Низость и глупость людская в эту минуту показались мне беспредельными. Стоит ли так мучиться, думал я, стараясь продлить существование ничтожного и злобного рода человеческого? Я велел Бюру подождать меня, мы вместе пойдем к Газелю. А сам на ходу перехватил Жюдит и отвел ее в сторону.
Пока я с ней говорил, она, конечно, завладела моей рукой. Подчинившись неизбежному, я предоставил ей мой бицепс.
— Мадам Медар, — сказал я, — люди теряют терпение, время не ждет. Могу я высказать вам кое-какие соображения?
Она утвердительно кивнула своей крупной головой.
— Первое: по-моему, список членов муниципалитета должен представить Марсель. И сделать это дипломатично. Могу я говорить с вами начистоту?
— Само собой разумеется, мсье Конт, — ответила Жюдит, сомкнув свою широкую длань на моем предплечье.
— Есть два имени, которые вызовут недовольство ваших сограждан. Ваше, потому что вы женщина, и Мейсонье, из-за его былых связей с компартией.
— Это еще что за дискриминация! — воскликнула Жюдит.
Я перебил ее, не дав ей насладиться либеральным негодованием.
— Говоря о вас, Марсель должен подчеркнуть, какую пользу совет может извлечь из вашей образованности. А Мейсонье следует представить как специалиста по военным вопросам и человека, незаменимого для установления связи с Мальвилем. О том, что он станет мэром, пока ни слова.
— Должна признаться, мсье Конт, что я восхищаюсь вашим тактом, — сказала Жюдит, в такт своим словам сжимая и разжимая мой бицепс.
— Позвольте я продолжу. Тут есть люди, которые хотят устроить суд над Фабрелатром. Что вы об этом думаете?
— Что это идиотизм, — отрезала Жюдит с мужской прямотой.
— Совершенно с вами согласен. Достаточно открыто выразить ему общественное порицание. Кстати, еще какие-то лица — а может, те же самые — хотят запретить Газелю похоронить Фюльбера по христианскому обычаю. Короче, недоставало нам еще истории с Антигоной[64] в новом варианте.
В ответ на эту античную реминисценцию Жюдит лукаво улыбнулась.
— Спасибо, что предупредили, мсье Конт. Если нас выберут, мы в зародыше пресечем весь этот вздор.
— И еще, наверно, следовало бы, — позвольте во всяком случае дать вам такой совет, — отменить все декреты Фюльбера.
— Разумеется!
— Отлично, а я, поскольку не хочу, чтобы ларокезцы думали, будто я оказываю на них давление во время выборов, ненадолго исчезну и пойду поговорю с мсье Газелем.
Я улыбнулся ей, и после секундного колебания она освободила мой бицепс. Этой женщине, со всеми ее маленькими недостатками, просто цены нет. Уверен, что они прекрасно поладят с Мейсонье.
По длинному лабиринту коридоров Бюр привел меня в комнату Фюльбера, где я успокоил нашу Антигону, в самом деле распалившуюся и готовую, чего бы это ни стоило, отдать поверженному врагу христианский долг. Я бросил взгляд на тело Фюльбера и тотчас отвел глаза. Лицо его представляло собой сплошную рану. Кто-то, видно, нанес ему еще и удар кинжалом, так как и грудь его была в крови. Газель, уверившись в том, что я готов его поддержать, выразил мне живейшую благодарность, и, так как он начал разбирать бумаги Фюльбера — подозреваю, что в данном случае в нем говорило жгучее любопытство старой девы, — предложил возвратить мне письмо, где, ссылаясь на анналы истории, я требовал сюзеренных прав на Ла-Рок. Я согласился. То, что было уместно, когда требовалось запугать Фюльбера, теряло свой смысл при наших нынешних отношениях с Ла-Роком. Больше того, я считал, что, если это письмо останется в Ла-Роке, оно когда-нибудь может стать оружием в злонамеренных руках.
Эспланада замка, по которой я шел к темно-зеленым воротам, была щедро залита солнцем, я с наслаждением окунулся в его лучи. Муниципальный совет Ла-Рока, подумал я, должен проводить общие собрания в каком-нибудь зале замка, пусть он будет не такой красивый, как капелла, но зато не такой сырой и более светлый.
Аньес Пимон жила на главной улице над маленьким книжным и писчебумажным магазинчиком, который принадлежал ее мужу. В старинном и кокетливом домике все было крохотное, включая крутую винтовую лестницу, ведущую на второй этаж, так что на поворотах мне приходилось протискиваться боком. Аньес встретила меня на площадке и повела в крохотную гостиную, освещенную таким же крохотным оконцем. Настоящий кукольный домик — в былые дни этому впечатлению еще способствовала жардиньерка[65] с геранью на балконе. Стены были обиты джутом[66] цвета старого золота, и если, глядя на два самых низеньких и самых приземистых в мире кресла, не приходилось задаваться вопросом, как они сюда попали, то уж диван, тоже обтянутый голубым бархатом, безусловно, нельзя было втащить ни через окно, ни по лестнице. Должно быть, он очутился здесь в незапамятные времена, раньше даже, чем возвели стены. У него, кстати, был достаточно ветхий вид, хотя стиль его определить было трудно, зато дата, выбитая на огромном каменном ригеле[67] над входной дверью, свидетельствовала о том, что сам дом построен еще при Людовике ХIII.
Пол гостиной между мини-креслами и диваном был покрыт трипом[68], поверх которого лежал восточный ковер, изготовленный во Франции, а на ковре еще и шкура белого искусственного меха. Два последних предмета, как видно, достались Пимонам в наследство, и они, не зная, куда их девать в такой тесной квартирке, сочли за благо настелить один на другой. В результате ступать по полу стало мягко и приятно. И не менее приятна была мягкая приветливость Аньес, свежей, розовой и белокурой, с добрыми, прелестными карими глазами, которые всегда — я уже упоминал об этом — казались мне почему-то синими. Она усадила меня в одно из мини-кресел, такое низкое, в таком близком соседстве с белым мехом на полу, что мне казалось, будто я сижу у ног Аньес, устроившейся на диване.
Присутствие Аньес всегда вызывало у меня чувство нежности, доверия и грусти. Я едва не женился на ней, но она не только не затаила на меня обиды за свои обманутые надежды, но питала ко мне дружескую приязнь. Я уважал ее за это. На тысячу девушек вряд ли нашлась бы одна, способная вести себя так, как Аньес. А я, каждый раз встречаясь с ней, твердил себе не без сожаления: вот путь, по которому могла пойти твоя жизнь. Каким бы был этот путь? — спрашивал я себя. Пустой вопрос, ведь я не мог на него ответить. Поэтому внушал себе, что ни один мужчина не может положительно утверждать, что был бы счастлив с такой-то или такой-то женщиной, если он не отважился проверить это на опыте. А если отважился, то удачный или нет, это уже не опыт, а сама жизнь.
В одном я уверен безусловно: женись я на Аньес пятнадцать лет назад, я бы не прогадал. Аньес почти не постарела, вернее сказать, не подурнела с годами: она не увяла, не высохла, а налилась соком, но в меру. Несмотря на рождение Кристины, талия осталась соблазнительно тонкой, а грудь и бедра округлились, и при нежной розовой коже Аньес вид у нее всегда такой, будто она только-только вышла из ванны. Подкрашена, причесана — это уж она постаралась для меня. Тем лучше, это упрощает дело, ведь я понимаю, что в предстоящей беседе против меня будет весь груз исчезнувшей цивилизации.
С Аньес не нужно ни деревенских ухищрений, ни околичностей. Хотя Аньес и живет в маленьком городишке, она настоящая горожанка, даром что фразы строит не лучше Мену. Итак, я поглубже втиснулся в кресло, поглядел ей в глаза и, постаравшись подавить свои чувства, заявил напрямик:
— Скажи, Аньес, как бы ты отнеслась к тому, чтобы переехать к нам в Мальвиль?
Я сказал «к нам», а не ко мне. Но я не был уверен, уловила ли она сразу этот оттенок, потому что она вспыхнула до корней волос и, казалось, трепет волной прошел по ее телу от кончиков ног до самой груди. Настало долгое молчание. Она смотрела на меня, а я прилагал все усилия, чтобы мой взгляд был как можно менее красноречив, так я боялся ввести ее в заблуждение.
Она приоткрыла было рот (а он у нее красивый, пухлый), закрыла, проглотила слюну и, когда наконец ей удалось обрести дар речи, уклончиво ответила:
— Если это будет приятно тебе, Эмманюэль.
Этого-то я и боялся: она придает вопросу личную окраску. Придется выражаться яснее.
— Это будет приятно не только мне одному, Аньес.
Она дернулась, будто я ударил ее по лицу. Краска сбежала с ее щек, и она ответила вопросом, в котором слышались одновременно и разочарование, и укор:
— Ты имеешь в виду Колена?
— Не только Колена.
И так как она продолжала смотреть на меня, страшась вникнуть в смысл моих слов, я рассказал ей о Мьетте и в особенности о Кати, и о том, какой ошибкой в условиях нашей общины оказался ее брак с Тома.
Но она и тут снова перешла на личности.
— Да я бы заранее тебе сказала, Эмманюэль, что Кати такая…
— Оставим Кати в покое, тут дело не в ней, — прервал ее я. — На сегодняшний день в Мальвиле восемь мужчин и две женщины. С тобой будет три. Разве имеет право мужчина владеть одной из них единолично? А если он так поступит, что скажут другие?
— А чувства, по-твоему, вообще ничего не значат? — возразила Аньес с живостью, даже с негодованием.
Чувства! Да, что и говорить, позиция у нее сильная. За ней стоят века галантной и романтической любви. Я посмотрел на Аньес.
— Ты не поняла меня, Аньес. Никто и никогда не будет принуждать тебя делать что-либо против твоей воли. Ты будешь совершенно свободна в выборе своих партнеров.
— Партнеров! — воскликнула Аньес.
Это был крик души. Она вложила в это множественное число не один, а тысячу упреков, и не только упреков — никогда еще она не была так близка к признанию в любви. Это меня взволновало, и, подхваченный волной ее чувства, я едва не дрогнул. Я не смотрел на нее. Я молчал. Я собирался с силами. Мне понадобилось довольно долгое время, чтобы пренебречь ее укором. Но я слишком хорошо понимал, что всякий иной путь опасен и супружеская чета в Мальвиле слишком скоро станет несовместимой с нашей общинной жизнью. С этой точки зрения разрыв между числом мужчин и женщин в Мальвиле, на который я охотно ссылаюсь в спорах, даже не самое важное. Просто тут надо выбирать: либо семейная ячейка, либо община, лишенная собственнических притязаний.
А ведь я даже не могу признаться Аньес, какую жертву приношу, отказываясь от нее, подумал я. Мое признание только укрепило бы Аньес в ее чувстве.
— Аньес, — сказал я, подавшись вперед, — это невозможно, хотя бы из-за Колена. Если я на тебе женюсь, он будет горько разочарован и начнет ревновать. Если на тебе женится он, я тоже не буду счастлив. Да и не только в Колене дело. А и в остальных тоже.
Колен — этот довод произвел на нее впечатление. И так как вдобавок она почувствовала, что я непоколебим, да и ей самой при всех обстоятельствах Мальвиль милее Ла-Рока, она не знала, как быть. И повела себя чисто по-женски — в конце концов, такое поведение не хуже любого другого, — она умолкла и залилась слезами. Я встал с мини-кресла, подсел к ней на диван и взял ее за руку. Я ее понимал. Она, как и я, переживала сейчас минуту отречения от одной из милых ее сердцу надежд.
Когда слезы Аньес иссякли, я протянул ей свой носовой платок и стал ждать. Посмотрев на меня, она тихо сказала:
— Меня изнасиловали, ты об этом знал?
— Нет, не знал. Но подозревал.
— Всех женщин в городе изнасиловали. Даже старух, даже Жозефу.
Я молчал.
— Может, ты из-за этого… — начала она.
— Ты с ума сошла, — возмутился я. — Причина одна — та, что я сказал!
— А то это было бы уж совсем несправедливо, Эмманюэль. Хоть меня и изнасиловали, я вовсе не шлюха.
— Еще бы, — с убеждением сказал я. — Ты тут совершенно ни при чем, мне это и в голову не приходило.
Я привлек ее к себе и дрожащей рукой стал гладить по щеке и волосам. В эту минуту мне следовало бы прежде всего сострадать ей, но я испытывал только одно — желание. Оно налетело на меня внезапно и напугало своей грубостью. В глазах у меня потемнело, дыхание прерывалось. У меня хватило здравого смысла лишь на то, чтобы сообразить — надо любой ценой добиться согласия Аньес, и немедленно, иначе получится, что я тоже ее изнасиловал.
Я стал ее торопить. Просил мне ответить. Оставаясь безучастной в моих объятиях, она еще колебалась, проявлялась, и, когда наконец сдалась, я подумал, что не столько ее убедили мои доводы, сколько ей передалось мое желание.
Мы соскользнули на белый мех, он оказался очень кстати, но я ничем не проявил свою нежность к Аньес. Я как бы запрятал эту нежность в глубины своего сердца, чтобы она не стесняла меня, и овладел Аньес властно и грубо.
Однако я тоже расплачиваюсь за свою несдержанность. Если можно быть счастливым на разных уровнях, то я счастлив лишь на самом скромном. Но после всех этих битв и пролитой крови разве может быть иное счастье, кроме сознания, что твои друзья остались в живых? Я больше не принадлежу себе — так я и сказал Аньес на прощанье, но мне было больно, что она простилась со мной довольно холодно, так же, как час назад Мейсонье.
Впрочем, Мейсонье, когда я вновь встретился с ним после собрания в сумеречной капелле, показался мне не таким натянутым и более дружелюбным. Он подошел ко мне и отвел меня в сторону.
— Где ты был? Тебя повсюду искали. Впрочем, — с обычной своей деликатностью добавил он, — это неважно. У меня хорошие новости. Все прошло без сучка, без задоринки. Они проголосовали за всех, кто был в списке, потом по предложению Жюдит избрали Газеля кюре, правда, незначительным большинством голосов. А заодно уж и тебя — епископом Ла-Рока.
Я был ошарашен. Епископский сан после свидания, которое у меня только что состоялось, — это уж чересчур. Правда, говорят, что на отсутствующих почиет[69] благодать. Но если я должен усматривать в этом перст божий, значит, бог проявляет к слабостям плоти терпимость, которую за ним никогда не признавали.
Впрочем, в эту минуту мысли мои занимал отнюдь не этот иронический ход судьбы.
— Меня — епископом Ла-Рока! — с живостью воскликнул я. — Но мое место в Мальвиле! Разве ты им этого не сказал?
— Да погоди ты. Они прекрасно знают, что ты не оставишь Мальвиль. Но если я верно понял, они хотят, чтобы над Газелем был кто-то, чтобы умерять его пыл. Они опасаются его чрезмерного рвения. — Он рассмеялся. — Эта мысль первой пришла в голову Жюдит, ну а я поддал жару.
— Поддал жару?
— Само собой. Во-первых, и в самом деле надо, чтобы Газель кому-то подчинялся. А потом, я подумал, что мы будем чаще видеться. — И добавил вполголоса: — Потому что, по правде сказать, расстаться с Мальвилем…
Я посмотрел на него. Он на меня. И немного погодя отвернулся. Я не находил слов. Я понимал, что у него на душе. Со школьной скамьи мы с Пейсу, Коленом и Мейсонье никогда не расставались. К примеру, тот же Колен — открыл лавчонку в Ла-Роке, а продолжал жить в Мальжаке.
И вот — всему конец. Братство распалось. Только теперь я это осознал. Ведь и для нас, мальвильцев, не видеть рядом с собой Мейсонье тоже горе, и немалое.
Я стиснул плечо Мейсонье и неуклюже сказал:
— Увидишь, старина, ты поработаешь здесь на славу!
Как будто это хоть кому-нибудь когда-нибудь послужило утешением.
К нам подошел Тома и поздравил меня, несколько принужденно. Потом настал черед Жаке. Я не понимал, куда подевался Пейсу. Мейсонье показал мне его — он стоял в нескольких метрах от нас с чрезвычайно занятым видом. Жюдит пришвартовалась к нему, довольная тем, что наконец-то нашелся мужчина выше ее на целую голову. Разговаривая с ним, она скользила взглядом по его атлетическим формам. Восхищение было взаимным, так как уже в Мальвиле Пейсу сказал мне: «Видал бабу? Бьюсь об заклад, этакую глыбу да себе в постель — то-то будет шуму!»
Но пока до этого еще у них не дошло. В настоящий момент Жюдит только ощупывала его бицепс. И я видел, как мой славный Пейсу по привычке напруживает его. Здоровый бугор — это должно было быть по сердцу Жюдит.
— Ну, до скорого, — сказал Мейсонье, — не обращай внимания, просто я малость скис.
Я был глубоко растроган, что ему захотелось как-то загладить свою холодность со мной, но я снова не нашелся, что сказать, и промолчал.
— Знаешь, — продолжал он, — после засады, когда ты уехал за ребятами в Мальвиль, я еще постоял на дороге среди трупов, и такая меня взяла тоска!
— Почему?
— Ну вот, подумал я, к примеру, пришлось нам прикончить этого Фейрака… А представь, что тяжело ранят кого-нибудь из нас… Что будем делать? Врачей нет, медикаментов тоже, оперировать негде. Неужели оставить умирать без всякой помощи?
Я опять промолчал. Я сам уже думал об этом. Да и Тома тоже — я видел это по его лицу.
— Прямо как в средние века, — продолжал Мейсонье.
Я покачал головой.
— Нет. Не совсем. Положение сходное, это верно, в средние века такое случалось. Но ты забываешь одно. Наш уровень знаний неизмеримо выше. Я уже не говорю об обширных научных сведениях, заключенных в моей маленькой мальвильской библиотеке. Они ведь сохранились. А это очень важно, пойми. В один прекрасный день это поможет нам все восстановить заново.
— Но когда еще это будет! — с отвращением сказал Тома. — А сегодня все наши силы уходят на то, чтобы выжить. Грабители, голод. А завтра начнутся эпидемии. Мейсонье прав — мы вернулись к временам Жанны д’Арк.
— Да нет же, — живо возразил я. — Как это такой технарь, как ты, может так заблуждаться? Наш ум оснащен куда лучше, чем у современников Жанны д’Арк. Нам не нужны века, чтобы восстановить наш технологический уровень.
— Значит, все начинать сызнова? — спросил Мейсонье, с сомнением приподняв брови.
Он смотрит на меня. Моргает. А я — я потрясен его вопросом. Именно потому, что задал его он, борец за прогресс. И еще потому, что я прекрасно понимаю, что именно видится ему в будущем, в конце этого нового начала.
Закончить это повествование выпало на мою долю.
Сначала два слова обо мне лично. Эмманюэль написал, что после того, как линчевали Фюльбера, он прочел в моем взгляде «ту смесь любви и неприязни», какую я всегда питал к нему.
«Любовь» — слово не совсем точное. «Неприязнь» — тоже. Вернее было бы говорить о восхищении, но с некоторыми оговорками.
Хочу пояснить, что это за оговорки. Когда произошли вышеописанные события, мне было двадцать пять лет. Для такого возраста мой жизненный опыт был небогат, и ловкость Эмманюэля меня коробила. Я усматривал в ней цинизм.
С тех пор я возмужал. На меня легло бремя ответственности, и взгляды мои изменились. Теперь, наоборот, я считаю, что известная доля макиавеллизма[70] необходима тому, кто берется руководить своими ближними, даже если он их любит.
Как это сплошь и рядом явствует из предыдущих страниц, Эмманюэль в основном был всегда доволен собой и находился в приятном убеждении своей правоты. Теперь меня уже не раздражают эти недостатки Эмманюэля. Они лишь оборотная сторона веры в себя, без которой он не мог обойтись, чтобы руководить нами.
А в общем я хочу сказать следующее: я вовсе не думаю, что любая социальная группа, будь то в большом или в малом масштабе, неизбежно выделяет из своей среды великого человека, который ей необходим. Напротив, бывают в истории такие моменты, когда ощущается страшная пустота — столь чаемый вождь не появился, и все рушится.
Пусть в малом масштабе, но перед нами возникла та же проблема. Нам, мальвильцам, повезло, у нас был Эмманюэль. Он поддерживал наше единство, научил нас обороняться. Под его руководством Мейсонье укрепил Ла-Рок.
Хотя, отправив Мейсонье в Ла-Рок, Эмманюэль принес его, так сказать, в жертву общественным интересам, должен признаться, что Мейсонье и вправду проделал в мэрии очень полезную работу. Он нарастил крепостной вал, и главное — в центре между двумя укрепленными воротами по его приказу возвели большую квадратную башню, третий этаж которой превратили в удобное караульное помещение, даже с очагом, а снаружи пробили бойницы, откуда открывался широкий обзор окрестностей. Идущая по краю вала деревянная дозорная галерея соединяла квадратную башню с обоими воротами. Строительный материал для этого сооружения брали среди развалин нижней части города, а цемент заменили глиной.
Вокруг валов Мейсонье распорядился устроить зону ПКО с системой ловушек и западней по образцу Мальвиля. На холмистом, но открытом участке строить баррикаду было бессмысленно, однако Мейсонье обнаружил на складах замка мотки колючей проволоки, которая, как видно, предназначалась для строительства ограды, из нее и сплели решетку (отпирающуюся днем и запирающуюся иа ночь), закрыв две дороги — бетонированную, ведущую в Мальвиль, и шоссе, соединявшее Ла-Рок со столицей департамента, — чтобы предотвратить неожиданное нападение.
С членами муниципального совета и жителями Ла-Рока Мейсонье легко нашел общий язык, отчасти благодаря Жюдит, которая высоко его ценила. Зато с Газелем у него произошла стычка на религиозной почве. Верный слову, данному Эмманюэлю, Мейсонье посещал мессу и причащался, но категорически отказывался исповедоваться. Газель же, перенявший от Фюльбера эстафету самой ярой ортодоксальности, желал объединить причастие с исповедью. Он повел себя довольно храбро и явился в муниципальный совет объясниться с Мейсонье, но, так как Мейсонье отказался пойти на какие-либо уступки, их ссора зашла очень далеко.
— Если я наделаю глупостей, — напрямик заявил Мейсонье, — я согласен публично подвергнуть себя самокритике, но я не могу понять, с какой стати я должен приберечь свою исповедь для вас одного.
В конце концов пришлось обратиться к Эмманюэлю, как к епископу Ла-Рока. Он взялся за дело осторожно и ловко, выслушал обе стороны и раз в неделю утром по воскресеньям, ввел систему публичной исповеди. Каждый по очереди объявлял во всеуслышание, в чем он может упрекнуть себя и других, причем, естественно, каждый «обвиняемый» в свою очередь имел право ответить, чтобы возразить или признать ошибки. Эмманюэль присутствовал в Ла-Роке в качестве наблюдателя на первом из этих собраний, и оно ему так пришлось по душе, что он убедил мальвильцев принять ту же систему.
Эмманюэль называл это «перемыванием грязного белья в кругу семьи».
— Здоровое начинание, — говорил он мне, — да вдобавок еще и развлечение.
Он рассказал мне, что одна из ларокезских женщин взяла слово и упрекнула Жюдит в том, что, разговаривая с мужчинами, она всегда ощупывает их бицепсы.
— Это уже само по себе было забавно, — сказал Эмманюэль, — но самое забавное ответ Жюдит, которая была искренне изумлена. «Я и не замечала этого за собой, — заявила она своим хорошо поставленным голосом. — Может ли еще кто-нибудь из присутствующих подтвердить это заявление?» Вот тебе доказательство, — смеясь, добавил Эмманюэль, — как полезно увидеть себя глазами других, поскольку мы сами себя не видим.
Зато об индивидуальной исповеди больше и речи не было. Пришлось Газелю отказаться от столь любезной его сердцу привилегии «прощать» или «оставлять» чужие грехи — Эмманюэль же, как мы помним, считал эту привилегию «непомерной» и всегда ею тяготился.
В течение долгих дней, пока Эмманюэль не нашел хитроумного выхода, положившего конец «инквизиторским» замашкам ларокезского кюре, его очень и очень беспокоила распря между Газелем и Мейсонье. Помню, он много раз заговаривал со мной на эту тему, и в частности однажды, когда мы оба сидели в его комнате по обе стороны письменного стола, а Эвелина, бледная, изможденная, едва оправившаяся от тяжелого приступа астмы (по-моему, вызванного появлением в Мальвиле Аньес Пимон), лежала на широкой постели.
— Видишь, Тома, в одном коллективе не должно быть двух руководителей — духовного и мирского. Руководитель должен быть один. Иначе начнутся трения, конфликты, и конца им не будет. Тот, кто возглавляет Мальвиль, должен быть также и аббатом Мальвиля. Если после моей смерти тебя выберут военачальником, ты непременно должен также…
— Ни за что! — воскликнул я. — Это противоречит моим убеждениям!
Он с жаром перебил меня:
— Плевать на твои личные убеждения! Они ни черта не стоят! Главное — это Мальвиль, единство Мальвиля! Пойми ты это: не будет единства — нам не выжить!
— Послушай, Эмманюэль, неужели ты можешь представить себе, что я вдруг встаю и, глядя в лицо своим товарищам, начинаю читать молитвы!
— А почему бы и нет?
— Но я буду чувствовать себя смешным!
— А что здесь смешного?
Он спросил это с такой горячностью, что я осекся. Мгновение спустя он заговорил снова, уже гораздо спокойнее и не столько обращаясь ко мне, а как бы рассуждая сам с собой.
— Да и так ли уж глупо молиться? Нас окружает неизвестность! Чтобы выжить, мы должны верить в будущее, поэтому-то мы и исходим из того, что неизвестность эта благосклонна к нам, и молим ее о помощи.
Коль скоро Эмманюэль не оставил нам письменных свидетельств, говорящих о том, верил он в бога или нет, на этот вопрос можно ответить двояко: и отрицательно, и положительно. Лично я не склонен обязательно выбирать одно или другое. Однако я цитирую приведенное выше высказывание, как подтверждающее отрицательный ответ.
Мне больно писать о последующих событиях, поэтому я расскажу о них кратко и сухо, не вдаваясь в подробности. К несчастью, в магию я не верю — если бы, обойдя происшедшее молчанием, можно было бы его изменить, я молчал бы до конца своих дней.
Весной и летом 1978–1979 годов объединенные силы Мальвиля и Ла-Рока уничтожили две банды грабителей. Мы установили с нашими соседями систему аудиовизуальной телекоммуникации — это давало нам возможность предупреждать друг друга о нападениях и незамедлительно являться на помощь друг другу.
Самая серьезная тревога произошла в марте 1979 года. На рассвете громко зазвонил колокол ларокезской капеллы — звонил он так долго, что мы поняли: опасность серьезная. Эмманюэль оставил Жаке и двух женщин охранять Мальвиль, а остальные, за сорок пять минут отмахав весь путь по лесной тропинке, на всем скаку вылетели на опушку в ста метрах от того места, где расположился неприятель. Зрелище, представшее нашим глазам, буквально приковало нас к месту. Несмотря на западни, несмотря на колючую проволоку и на все усиливающийся огонь защитников, пять или шесть лестниц были уже приставлены к стенам Ла-Рока. Банда насчитывала не меньше пяти десятков человек, настроенных весьма решительно, позже мы узнали, что человек десять уже проникли за стены Ла-Рока, когда подоспели силы мальвильцев, которые обрушились на осаждающих с тыла и, стреляя из винтовок и базуки (она как раз находилась у мальвильцев), перебили бóльшую часть врагов, а других обратили в бегство. Эмманюэль тотчас организовал преследование беглецов — они разбились на маленькие, но все еще опасные группки и попрятались в подлеске. Преследование продолжалось целую неделю, и все это время мальвильцы не сходили с коней.
Двадцать пятого марта мы удостоверились, что последний грабитель убит. В тот день, слезая со своей Амаранты, Эмманюэль почувствовал острую боль в брюшной полости, у него началась рвота, и он слег с высокой температурой. По его просьбе я ощупал его живот, а потом нажал пальцами на то место, какое он мне указал. Он вскрикнул, тотчас подавил крик, бросил на меня взгляд, которого я никогда не забуду, и беззвучно сказал:
— Все ясно, это приступ аппендицита. Уже третий.
В последующие дни он рассказал мне, что у него уже было два приступа в 76-м году и к Рождеству ему должны были сделать операцию. Врач уже назначил день, в клинике была отведена палата, но в последнюю минуту Эмманюэль, занятый делами и к тому же чувствовавший себя превосходно, отложил операцию на Пасху.
— Теперь приходится расплачиваться за свое легкомыслие, — добавил он, не глядя на меня.
Однако через неделю после тяжелого приступа Эмманюэль был уже на ногах. Он снова начал есть. Но я обратил внимание, что он перестал ездить верхом и старается не напрягаться. К тому же ел он мало, часто ложился в постель и жаловался на тошноту. Так прошел месяц — мы надеялись, что он выздоравливает, на самом деле это была лишь временная передышка.
Двадцать седьмого мая, когда Эмманюэль сидел за обедом, у него начались страшные боли. Его перенесли в спальню. Его била лихорадка, термометр показывал 41°. Живот был вздут и тугой, как барабан. В последующие дни состояние Эмманюэля ухудшилось. Он жестоко страдал, и я с ужасом следил за тем, как быстро меняется его облик. Меньше чем за три дня глаза провалились, и лицо, обычно полное и румяное, посерело и осунулось. А мы ничем ие могли облегчить его страданий — у нас не было даже таблетки аспирина. Мы бродили возле его спальни, плача от бессильной ярости при мысли, что Эмманюэль умрет потому, что ему не могут сделать операцию, которая в обычные времена заняла бы всего десять минут.
На шестой день боли уменьшились. Он даже выпил полкружки молока, которую я принес ему утром, и сказал:
— Мне сорок три года. Я всегда был крепкого сложения. И знаешь, что меня особенно удивляет? Что мое тело, доставлявшее мне столько радостей, заставляет меня так дорого за них расплачиваться, прежде чем меня покинуть.
При этих словах он поднял на меня запавшие глаза, слабо улыбнулся бескровными губами и добавил:
— Впрочем, «покинуть» не то слово. Мне скорее сдается, что мы уйдем вместе.
После полудня из Ла-Рока, как всегда, пришел его навестить Мейсонье. Хотя Эмманюэль был очень слаб, он стал расспрашивать Мейсонье об их отношениях с Газелем. Казалось, его очень обрадовало, что отношения улучшаются. Он был в полном сознании. К вечеру он попросил меня созвать всех мальвильцев к его постели. Когда все собрались, он по очереди оглядел нас, словно желая запечатлеть в памяти наши черты. Хотя говорить он мог, он не сказал ни слова. Может, боялся, что не справится с волнением и мы увидим его слезы. Так или иначе, он оглядел нас с надрывающим душу выражением нежности и сожаления. Потом махнул рукой, чтобы все ушли, закрыл глаза, снова открыл и, когда мы потянулись к выходу, попросил нас с Эвелиной остаться. Это были его последние слова. Около семи часов вечера он с силой сжал руку Эвелины и скончался.
Эвелина обратилась ко мне с просьбой, чтобы ей позволили первой бодрствовать у гроба Эмманюэля. Так как говорила она спокойным тоном, без единой слезинки, я согласился, ничего худого не заподозрив. Два часа спустя мы нашли ее распростертой на теле Эмманюэля. Она закололась маленьким кинжалом, который всегда носила на поясе.
Хотя никто из мальвильцев не одобрял самоубийства, поступок Эвелины не удивил и даже не покоробил нас. Так или иначе, он лишь ненамного ускорил неизбежную развязку. Несмотря на все усилия Эмманюэля, в Эвелине едва теплилась жизнь, и нам всем всегда казалось, что она цепляется за существование, только чтобы не разлучаться с Эмманюэлем. Посоветовавшись между собой, мы решили почти единогласно (против был только один голос — Колена) не разлучать ее с Эмманюэлем и похоронить их в одной могиле. Возражение Колена при голосовании — он оправдывал его религиозными соображениями — возмутило всех и стало причиной первых разногласий, которые начались среди нас после смерти Эмманюэля.
С тех пор я много думал над отношениями Эвелины и Эмманюэля, и они перестали меня удивлять. Хотя Эмманюэль еще в прежние времена был настроен против моногамии и в дальнейшем отстаивал те же взгляды по причинам, которые он изложил сам, я считаю, что, несмотря ни на что, в нем никогда не угасала мечта о единственной большой любви. Эта мечта нашла свое тайное воплощение в его платонической любви к Эвелине. Наконец-то он нашел существо, которое мог любить всеми силами души. Но Эвелина еще не стала женщиной. И поэтому их союз не был браком.
Не считая двух часовых, которых Мейсонье оставил на страже на валу, все ларокезцы пришли на похороны Эмманюэля, хотя кратчайший путь по лесной тропинке в оба конца составляет двадцать пять километров. Так совершилось первое по времени паломничество ларокезцев на могилу их освободителя, ставшее потом ежегодным.
По просьбе муниципального совета Жюдит Медар произнесла довольно длинную надгробную речь, некоторые выражения которой были слишком сложны для понимания слушателей. Подчеркнув гуманизм Эмманюэля, она сказала о его «фанатичной любви к людям и почти животной приверженности идее продолжения человеческого рода». Я запомнил эту фразу, во-первых, потому, что она показалась мне верной, а во-вторых, потому, что, по-моему, ее не поняли. К концу Жюдит вынуждена была прервать свою речь, чтобы утереть слезы. Слушатели были ей благодарны и за ее волнение, и даже за то, что речь была не совсем понятной, — так получилось торжественнее и более подходило к обстоятельствам.
Но на этом наши беды не кончились. Примерно через неделю после похорон Мену прекратила всякое общение с окружающими, перестала принимать пищу и впала в состояние прострации и немоты, из которого ничто не могло ее вывести. Температуры у нее не было, на боли она не жаловалась, и вообще мы не замечали у нее никаких признаков недуга. В постель она не ложилась. Целыми днями сидела она на скамье, сжав губы и уставившись в огонь пустыми глазами. Вначале, когда ее уговаривали встать и поесть, она отвечала, как когда-то Момо: «Отвяжитесь, ради бога!» Но мало-помалу перестала даже отвечать, а в один прекрасный день, когда мы сидели за столом, она соскользнула со скамьи и упала прямо в очаг. Мы бросились к ней. Она была мертва.
Смерть Мену нас потрясла. Мы надеялись, что ее жизнестойкость поможет ей перенести смерть Эмманюэля, как помогла перенести смерть Момо. Но мы не учли, что две такие потери, одна за другой, нанесли ей слишком тяжелый удар. Наверное, мы недооценили и того, что при всей своей энергии Мену нуждалась в опоре — и этой опорой был Эмманюэль.
После похорон общее собрание Мальвиля предложило избрать меня военачальником, а Колена — аббатом Мальвиля. Я отказался, сославшись на то, что Эмманюэль был против разделения светской и духовной власти. Тогда мне предложили возложить на себя также и обязанности мальвильского священнослужителя. Я снова отказался. Как справедливо укорял меня Эмманюэль, я еще слишком дорожил своими мелочными личными взглядами.
Это было величайшей ошибкой с моей стороны. Потому что таким образом Колен получил из наших рук двойную власть.
При жизни Эмманюэля Колен был плутоватый, милый, услужливый и веселый. Но был он таким потому, что Эмманюэль, искренне его любивший, всегда его опекал. После смерти Эмманюэля Колен вообразил, что он второй Эмманюэль. Но, не обладая ни авторитетом Эмманюэля, ни его даром убеждать, он стал деспотичным, что отнюдь не снискало ему большего уважения. И подумать только, я боялся «сеньоризации» Эмманюэля! Да по сравнению со своим преемником Эмманюэль был сама демократичность! Едва его выбрали, Колен перестал созывать общее собрание и решил править единолично.
В Мальвиле начались почти ежедневные стычки «шефа» с Пейсу, со мной, с Эрве, с Морисом и даже с Жаке. Не признанный мужской половиной Мальвиля, Колен не сумел поладить и с женщинами. Он поссорился с Аньес Пимон, потому что пытался — без всякого, впрочем, успеха — взять под контроль ее привязанности. Не повезло ему и в Ла-Роке — предупрежденные нами о его абсолютистских замашках, ларокезцы отказались избрать его епископом. Колена это глубоко оскорбило, он рассорился с Мейсонье и безуспешно пытался втянуть и нас в эту ссору.
Само собой, заменить Эмманюэля было нелегко, но тщеславие Колена, его стремление возвеличить свое «я» граничили чуть ли не с патологией. Едва его избрали военачальником и аббатом Мальвиля, как голос его зазвучал целой октавой ниже, он стал держаться отчужденно, за столом высокомерно молчал и хмурился, когда мы осмеливались заговаривать первыми. Мы заметили, как мало-помалу он установил целую систему мелких привилегий и прерогатив и обижался, как ребенок, если кто-нибудь ее нарушал. Даже чуткость Колена, которую так любил прославлять Эмманюэль, не сослужила ему в данном случае службы — он не менял своего поведения, но зато догадывался, что мы его осуждаем. Он стал считать, что его травят. И чувствовал себя одиноким, потому что сам отъединился от всех.
В Мальвиле начались постоянные раздоры. Косые взгляды, натянутые отношения, которые трудно было выносить, и столь же непереносимое молчание. Аньес Пимон и Кати дважды заговаривали о том, чтобы вернуться в Ла-Рок. Но даже эти угрозы не смягчили Колена. Наоборот. Он перестал разговаривать со своими товарищами и только отдавал приказы. Наконец пришло время, когда Колен решил — конечно, все это был вздор, — будто ему угрожает физическая расправа. Он никогда, даже за столом, не расставался с пистолетом, который носил в кобуре на поясе. И во время еды то и дело бросал на нас затравленные и злобные взгляды.
Так как в каждом слове он усматривал оскорбительный намек, разговоры за столом вообще прекратились. Но это не разрядило обстановку в Мальвиле. И казалось, даже высокие, темные стены замка источают скуку и страх.
Колен пуще всего боялся, как бы мы не начали строить против него заговоры, и в конце концов так оно и вышло. Мы решили вопреки его воле созвать общее собрание и низложить Колена. Но мы не успели осуществить свой план. Прежде чем мы взялись за дело, Колен по собственной вине погиб в битве с маленькой группкой грабителей, насчитывавшей от силы человек шесть и кое-как вооруженной. Колен, как видно, надеявшийся каким-нибудь блистательным подвигом вновь поднять в наших глазах свой авторитет, так же безрассудно рисковал жизнью, как когда-то в битве с Вильменом, и его застрелили в упор, всадив в грудь весь заряд охотничьего ружья. На его мертвом лице вновь появилось то ребячливое выражение и лукавая ухмылка, за которые Эмманюэль всегда ему все спускал.
После гибели Колена я согласился возложить на себя двойную власть в Мальвиле. Я восстановил дружеские связи с Ла-Роком, совсем было распавшиеся по вине Колена, и через год ларокезцы избрали меня епископом.
В 78 году мы собрали богатый урожай, а в 79 году — даже еще богаче. Не без труда я убедил ларокезцев отныне делить полученное зерно сообща пропорционально числу обитателей — две части Ла-Року, одна Мальвилю, потому что нас было десять человек, а ларокезцев около двадцати. В мирные времена эта сделка была выгоднее для нас, так как вокруг Ла-Рока простирались плодородные наносные земли. Но я разъяснил ларокезцам — и, по-моему, я был совершенно прав, — что наша холмистая местность лучше защищена от нападений, чем равнины Ла-Рока. Если однажды ларокезцы пострадают от грабителей, они еще скажут нам спасибо, когда мы выручим их из бедственного положения, отдав две трети своего урожая.
В ходе этих переговоров Мейсонье, который успел стать рьяным патриотом Ла-Рока, не шел ни на какие уступки. Но я проявил терпение и, как сказал бы Эмманюэль, «гибкость при твердости». После того как мне удалось довести переговоры до благополучного конца, общее собрание Мальвиля выразило мне свою живейшую благодарность.
— Вот видишь, — сказал Пейсу, — сам Эмманюэль не обделал бы дела лучше. Помнишь, как Фюльбер выторговал у нас корову?
Еще при жизни Эмманюэля, после того как в 77 году в Мальвиле водворилась Кристина Пимон, которой тогда было всего десять месяцев, у нас установился подлинный культ ребенка. Мы просто глазам своим не верили — среди наших старых стен ребенок казался воплощением новой жизни. Хотя девочка была, так сказать, пришлая, она стала нашим первым дитятей: мы все сообща с восторгом ее удочерили, и первые месяцы своей жизни она буквально не сходила у нас с рук. Вечно кто-нибудь ее тискал, ласкал, забавлял, развлекал, и Кристина начала называть всех мальвильских женщин «мама» и всех мужчин «папа». Когда меня избрали главой общины, я при поддержке общего собрания решил утвердить этот стихийно возникший обычай как закон, потому что после 77 года у нас появились и другие дети: Жерар, сын Мьетты, Брижит, дочь Кати, Марсель, сын Аньес, родившийся на свет через четыре месяца после смерти Эмманюэля. По всем нам понятным и вполне очевидным причинам Аньес хотела назвать ребенка именем покойного, но мне удалось ее отговорить, и по моему предложению общее собрание Мальвиля с той поры запретило искать физическое сходство ребенка с его родителями. На мой взгляд, это не ведет ни к чему хорошему даже в обычной семье, а уж тем более в общине, подобной нашей.
После смерти Фюльбера появление в Мальвиле Аньес Пимон нарушило равновесие сил среди наших женщин. Аньес быстро вошла во вкус свободы, какую ей предоставил Эмманюэль, но никогда не дарила своей благосклонностью всех в равной мере, как Мьетта. По примеру Кати она кокетничала, капризничала и отдавала предпочтение то одному, то другому. Да и действовала она тоньше и искуснее. В объятиях Кати у тебя было такое чувство, словно ты пляшешь на вершине вулкана, пока тебя не сожжет его огнем. Аньес, «ласковая и чистая, как апрельский ручеек» (слова Эмманюэля), сначала пленяла тебя своей свежестью, а уж потом ввергала в пламень страсти.
Соперничество двух женщин, подспудное в эпоху Эмманюэля, после смерти Мену превратилось в открытую вражду. Первые недели они только бранились, а потом перешли к рукоприкладству. Но тут вмешалась Мьетта — и на глазах единственного обомлевшего свидетеля, Пейсу, «вкатила каждой по затрещине». После чего попросила у обеих прощения, расцеловала их, утешила и утвердила свою власть не столько даже силой, сколько добротой.
Колен своим деспотизмом нажил себе врагов в обеих соперницах, что в конце концов и примирило их между собой. Они объединились против Колена и сделали его мишенью своих насмешек. На беду, они пристрастились к этой забаве, поддразнивали и высмеивали всех мальвильцев подряд и ко времени гибели Колена совершенно вышли из повиновения. Мне пришлось проявить немало твердости и терпения, чтобы усмирить наших воительниц. Думаю, что в глубине души они не могли простить нам свободы, какую мы им предоставляли, хотя ни за какие блага мира не согласились бы от нее отказаться. Думаю также, что вместе с Эмманюэлем они потеряли образ некоего отца и страдали от этого лишения. До меня дошли слухи, что все три женщины собираются в комнате Мьетты, и сам я однажды застал их, когда они плакали и молились у подножия стола, на который был водворен, словно на алтарь, портрет Эмманюэля. Не знаю, правильно ли я поступил или нет, но я не стал им мешать. Они привлекли к своим бдениям и ларокезок, и начался у нас с тех пор культ умершего героя, который со временем превратился чуть ли не во вторую религию.
В 79 году благодаря отчасти, как я уже говорил, двум урожайным годам, отчасти договору, который я заключил с Ла-Роком, Мальвиль можно было назвать богатым, если только изобилие зерна, кормов и скота означает богатство. В 1979 году мы лишь однажды подверглись нападению грабителей — как раз тогда, когда в стычке с ними погиб Колен. Бдительно охраняя свои владения, мальвильцы и ларокезцы задумались над тем, чем заниматься в мирное время, вернее, в те мирные промежутки, которыми нам, возможно, предстоит насладиться.
Сначала мы обсудили этот вопрос в узком кругу — Мейсонье, Жюдит и я, — а потом вынесли его на широкое обсуждение, где наши решения и были утверждены.
Собственно говоря, это был тот же самый вопрос, который встал перед Мейсонье и Эмманюэлем в день, когда мы освободили Ла-Рок от тирании Фюльбера. У нас в Мальвиле была маленькая библиотека, да, кроме того, мы располагали еще библиотекой замка в Ла-Роке, весьма богатой научными трудами, поскольку мсье Лормио в свое время учился в Политехническом институте. Должны ли мы употребить все те сведения, что таятся в недрах этих книг, и наши собственные скромные познания на изготовление орудий, способных облегчить наш труд, и оружия для самозащиты? Или же, по собственному зловещему опыту зная, какие опасности несет с собой техника, мы должны раз и навсегда объявить вне закона любой технический прогресс и производство машин?
Думаю, что мы избрали бы вторую часть альтернативы, будь мы уверены, что другие группы людей, выживших во Франции и в иных странах, не выберут первую. Ибо сомнений не было: в этом случае, обладая подавляющим превосходством в технике, они немедленно захотят нас поработить.
Вот почему мы решили вопрос в пользу научного прогресса, не обольщаясь надеждами, не питая никаких иллюзий, убежденные, что хотя наука сама по себе вещь хорошая, но человек всегда будет обращать ее во зло.
На объединенном собрании жителей Мальвиля и Ла-Рока, где обсуждался этот вопрос, Фабрелатр, назначенный в Ла-Роке кладовщиком, обратил наше внимание на то, что патроны к винтовкам образца 36-го года приходят к концу, а когда мы расстреляем последние патроны, винтовки можно будет выбросить на свалку. Тут Мейсонье заметил, что мы, несомненно, сможем изготовлять черный порох, потому что в окрестностях сохранилась старая угольная шахта. Добудем также серу, потому что поблизости есть сернистые воды, а селитру наскребем в подвалах и со старых стен. Что до металла, то его сколько угодно в скобяной лавке Фабрелатра и бывшей лавке Колена. Конечно, придется овладеть еще технологией плавки и обжимания гильз, но мы считали, что это нам по силам.
В конечном итоге общее собрание Ла-Рока и Мальвиля 18 августа 1980 года приняло решение немедля приступить к изысканиям и практическим опытам по производству пуль для винтовок образца 36-го года.
С тех пор прошел год, и могу сказать, что результаты настолько превзошли наши ожидания, что мы лелеем куда более честолюбивые замыслы в области все той же обороны. Так что отныне мы можем смотреть в будущее с надеждой. Если только к данным обстоятельствам применимо слово «надежда».