Глава V

Они вернулись после полудня, с ног до головы покрытые пеплом, с почерневшими руками и лицами, глубоко запавшие глаза их блуждали. Пейсу был до пояса голый. Свою рубаху он превратил в мешок и принес в нем кости, вернее, те обуглившиеся остатки костей, которые им удалось собрать на месте своих бывших домов. Они не проронили ни слова, Мейсонье лишь попросил у меня доски и инструмент; все они отказались от еды и не стали умываться, пока Мейсонье не сколотил маленький ящичек размером тридцать на шестьдесят сантиметров. До сих пор не могу забыть их лица, когда Мейсонье, закончив работу, начал косточку за косточкой складывать в гробик.

Похоронить их решили на автостоянке у самой крепостной стены, там, где скала чуть расступалась, оставляя небольшой клочок земли, рядом с могилой Жермена — я все-таки успел похоронить его до их возвращения. Пейсу выкопал могилу сантиметров шестьдесят в глубину, выбрасывая землю влево от себя. Маленький ящичек стоял рядом с ним. В самой его крохотности было что-то, невыносимо щемящее душу. В сознании с трудом укладывалось, что здесь заключено все, что осталось от трех семейств. Правда, мои друзья не собрали пепел, покрывавший кости, боясь, что к нему примешается и пепел от сгоревших вещей.

Опустив ящик на дно могилы, Пейсу навалил на крышку несколько крупных камней, видимо, из опасения, чтобы яму не разрыла собака или лисица. Предосторожность более чем излишняя, поскольку весь животный мир на земле, видимо, был уничтожен. Засыпав могилу, Пейсу соорудил из оставшейся земли небольшой прямоугольный холмик и тщательно выровнял его края лопатой. Потом обернулся ко мне:

— Нельзя их закопать просто так. Над ними надо прочитать молитвы.

— Но я не знаю ни одной на этот случай, — смущенно ответил я.

— У тебя в доме, должно быть, найдется молитвенник?

Я сказал, что найдется.

— Ты бы сходил за ним.

Я проговорил вполголоса:

— Тебе же известны, Пейсу, мои взгляды на религию.

— При чем тут это? Не для тебя это нужно — для них.

— Какие еще молитвы! — пробурчал Мейсонье, глядя куда-то под ноги.

— Разве твоя Матильда не ходила к мессе? — спросил Пейсу, повернувшись к нему.

— Оно, конечно, так…

Мы вели этот спор сдержанно, вполголоса, и после каждой фразы повисала долгая пауза.

— А моя Иветта, — продолжал Пейсу, опустив глаза, — каждое воскресенье ходила в церковь. А по вечерам, как спать ложиться, уже в ночной рубашке, опустится на колени на коврик перед кроватью и уж обязательно прочтет «Отче наш». — Эта картина, видимо, настолько ясно представилась глазам Пейсу, что бедняга не выдержал. У него перехватило дыхание, и несколько секунд он молчал не в силах произнести ни слова.

— Ну а уж коли она молилась при жизни, как же я допущу, чтобы она ушла из нее без молитвы, — проговорил он наконец. — А тем более детишки.

— Он прав, — сказал Колен.

Неизвестно, что по этому поводу думала Мену, поскольку она хранила молчание.

— Сейчас пойду за молитвенником, — помолчав немного, сказал я.

Позже я узнал, что после моего ухода Пейсу попросил Мейсонье сколотить крест на могилку, и Мейсонье без лишних слов выполнил его просьбу. Когда я вернулся, Пейсу обратился ко мне:

— Спасибо тебе, Эмманюэль, но, если тебе это уж очень в тягость, мы с Коленом можем и сами прочитать молитвы.

— Нет, почему же, — ответил я, — мне это нетрудно, раз ты говоришь, что это нужно им.

Комментарии Мену я выслушал позже, когда мы остались с ней вдвоем.

— Если бы ты отказался, Эмманюэль, я бы ничего тебе не сказала, потому как о религии у каждого свое понятие. Но по правде говоря, в душе я бы тебе попеняла. А потом, ты же так славно прочел молитвы, куда кюре до тебя, он ведь бормочет себе под нос, а что — и понять нельзя — видно, мысли-то его где-то далеко гуляют.

Надо было располагаться на ночлег. Я предложил Тома перебраться на диван ко мне в спальню, и таким образом соседняя комната освободилась для Мейсонье. А Колен с Пейсу устроились в спальне второго этажа.

Вытянувшись на постели, я лежал измученный, без сна, с широко открытыми глазами. Кругом полнейшая тьма. В обычную ночь мрак содержит в себе все оттенки серых тонов. Эта ночь была аспидно-черная. Невозможно было различить ничего вокруг, даже самых расплывчатых очертаний, даже собственной руки, поднесенной к глазам. Рядом, на диване, стоящем у самого окна, ворочался с боку на бок Тома. Я это слышал. Но видеть не мог.

Вдруг кто-то стукнул в дверь. Я подскочил и машинально крикнул: «Войдите!» Дверь скрипнула и отворилась. Каждый звук в темноте казался неестественно резким.

— Это я, — сказал Мейсонье.

Я повернулся на его голос.

— Входи же. Мы не спим.

— Я тоже, — сказал он, хотя это было понятно без слов.

Он замер на пороге, не решаясь войти. Во всяком случае, я так предполагал. Будь мы только бесплотные тени иного мира, мы были бы столь же невидимы.

— Садись. Кресло у письменного стола, прямо перед тобой.

По звукам я следил за его движениями. Вот он закрыл дверь, сделал несколько шагов вперед, налетел на кресло. Чертыхнулся, он, видимо, был босиком. Потом старые пружины протяжно заскрипели под тяжестью его тела. Значит, это была не бесплотная тень. То было человеческое тело, объятое, как и мое собственное, ужасом смерти и не менее сильным ужасом перед дальнейшей жизнью.

Я думал, что Мейсонье заговорит, но он молчал. Колен с Пейсу были вдвоем в спальне на втором этаже, мы с Тома здесь, на третьем. А Мейсонье оказался один в спальне Биргитты. У него просто не хватало духа вынести все сразу: и темноту, и бессонницу, и одиночество.

Я вдруг вспомнил жену Мейсонье — Матильду и их вечные распри. И мне стало неловко оттого, что я не могу припомнить имена его двоих сыновей. Я не в силах был даже представить, как выдерживает Мейсонье тяжесть обрушившегося на него горя. Ведь у меня, кроме Мальвиля да моего дела, ничего не было. Но он-то, он… Что должен был чувствовать человек, у которого все, что он любил, было зарыто в крохотном ящичке под землей?

Я лежал в постели, раздетый донага, и обливался потом. Мы не знали, оставлять ли открытым окно. В комнате стояла такая духота, что сначала мы распахнули окно настежь. Но вдыхать едкий запах гари оказалось ничуть не лучше. Невиданный по своим размерам костер дожирал планету. Пламени больше не было видно, оно разрывало бы мглу. Теперь в распахнутое окно врывался лишь трупный запах дымящейся земли. Уже через минуту я попросил Тома закрыть окно.

В непроглядной тьме комнаты слышно было лишь тяжелое дыхание трех человек, а там, за окном, за раскалившимися стенами лежала мертвая планета. Ее убили в самый разгар весны, когда на деревьях едва проклюнулись листочки и в норах только что появились крольчата. Теперь нигде ни одного зверя. Ни одной птицы. Даже насекомых. Только сожженная Земля. Жилища обратились в пепел. Лишь кое-где торчат обуглившиеся, искореженные колья, вчера еще бывшие деревьями. И на развалинах мира — горсточка людей, возможно оставленных в живых в качестве подопытных морских свинок, необходимых для какого-то эксперимента. Незавидная доля. В этой всемирной гигантской мертвецкой осталось всего несколько работающих легких, перегоняющих воздух. Несколько живых сердец, перегоняющих кровь. Несколько мыслящих голов. Мыслящих. Но во имя чего?

Я заставил себя заговорить только ради Мейсонье. Мне стало невмоготу от сознания, что он все так же молча сидит в темноте у моего письменного стола, поглощенный своими невеселыми думами.

— Тома.

— Да?

— Чем, по-твоему, можно объяснить отсутствие радиоактивности?

— Вероятно, это была литиевая бомба, — ответил Тома. И добавил слабым, но спокойным голосом. — Это так называемая чистая бомба.[14]

Я услышал, как Мейсонье зашевелился в кресле.

— Чистая, — мрачно повторил он.

— То есть не дающая радиоактивных осадков, — произнес голос Тома.

— Понятно, — сказал Мейсонье.

И снова тишина. И снова одно только тяжелое дыхание. Я стиснул ладонями виски. Если бомба и впрямь была чистая, значит, сбрасывая ее, рассчитывали захватить чужую территорию. Теперь, увы, уже ничего не захватить. Сбросивший погиб и сам: об этом свидетельствовало молчание всех радиостанций мира. У Франции даже не было времени осознать, что она вступает в войну. Видимо, в рамках глобальной стратегии было решено разрушить Францию и обосноваться на ее территории. Или помешать противнику сделать это. Небольшая предварительная мера предосторожности. Жалкая пешка, которую жертвуют заранее, она была обречена, употребляя военный термин, на массовое уничтожение.

— Неужели хватило всего одной бомбы, Тома?

Я не стал добавлять, «чтобы уничтожить Францию». Но он понял.

— Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем.

Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв.

— Уничтожена не только Франция, — вдруг произнес Тома, — но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию.

И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх.

— Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле?

— Да, — ответил Тома, — кое-где именно так, видимо, и было.

«Кое-где» для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю «необъяснимой», потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно.

— Пойду лягу, — сказал Мейсонье.

Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой,

— Покойной ночи, — сказал я.

— Покойной ночи, — сказал Тома.

Мейсонье не ответил. Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему.

— Тома уснул, — солгал я. — Я тебя не потревожу?

— Ну что ты, — ответил он слабым голосом.

Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:

— Не зги не видно.

И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:

— Не знаю, наступит ли вообще завтра.

Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.

— Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?

— Нет уж, покорно благодарю, — ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. — Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.

Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.

— Как знаешь, — сказал я.

— Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, — сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.

— Тогда все, я ухожу, — сказал я.

— Я не гоню тебя, — проговорил он тем же тоном. — Ты у себя дома.

— Так же, как и ты, — воскликнул я с жаром. — Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.

Мейсонье воздержался от ответа,

— Значит, до завтра.

— И все-таки, — неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, — сорок лет — это еще не старость.

Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.

— В каком смысле не старость? — спросил тогда я, подождав немного.

— Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого…

— Ты имеешь в виду жену?

— Не только…

Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.

— Держись, дружище, я пошел.

В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.

Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к, себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.

— Ну как он там? — спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.

— Сам, верно, понимаешь.

— Да, понять нетрудно. — Он добавил: — У меня ведь были племянники в XIV округе.

И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.

Я сказал:

— У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.

— А жена?

— Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.

— И это было действительно так?

— Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома — против собственной жены.

— Ясно, — ответил Тома.

Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно — видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.

Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок — старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, — был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено — ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами — об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.

— А метро и подземные автостоянки, — вдруг проговорил Тома.

В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.

— Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? — все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.

— Да.

— Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?

— Как что?

— А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.

— Может, не все, — сказал я.

Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма. Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:

— Возможно, не все.

— Допустим, — согласился Тома. — Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?

— В Париже огромные продовольственные магазины.

— Рухнули или сгорели, — сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды.

Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел.

Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить, как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы.

Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны.

Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне предстояло прожить два века). На столе стояли бутылки с вином и стаканы; каждому на тарелку было положено по куску ветчины и сала — явный признак, что режим экономии несколько ослаб, с тех пор как Мену узнала, что Аделаида, готовая со дня на день принести нам приплод, жива. У каждой тарелки — толстый ломоть хлеба, щедро намазанный топленым салом: видно, Мену рассудила, что «лучше в нас, чем в таз». Хлеб, испеченный три дня назад, совсем зачерствел. И масла не было. Масло растаяло в выключившемся холодильнике.

Когда все собрались в зале, я опустился на стул, предоставив каждому по его собственному желанию выбрать себе место; Тома сел справа от меня, Пейсу слева, Мейсонье напротив, по правую руку от него — Колен, по левую — Момо и в самом конце стола — Мену. Не берусь утверждать, что привычка складывается с первого же шага, но этот порядок в дальнейшем не менялся — во всяком случае, пока нас в Мальвиле было семеро.

Я испытывал ощущение чего-то нереального, сидя на стуле за столом, покрытым свежей скатертью, с ножом и вилкой в руках и поглощая завтрак, который почти не отличался от тех, что каждое утро Мену готовила для Будено, в этой нашей парадной зале, где ничто не напоминало о только что пережитом кошмаре, разве вот потеки расплавившегося свинца, застывшие на цветных квадратиках окон, да серый налет пепла и пыли на потолочных балках. Правда, Мену была полна великих хозяйственных замыслов, она собиралась обмести потолки, вымыть каменный пол и как следует надраить мебель орехового дерева, словно своей волей к жизни, суетой будничных дел пыталась стереть само воспоминание о Происшествии.

Но ей не удалось даже стереть выражение отчаяния, застывшего на лицах моих друзей. Все трое ели молча, уставившись в свои тарелки, стараясь не делать лишних движений, словно боясь, что резкий жест, брошенный в сторону взгляд могут вывести из оцепенения, притуплявшего их муки. Я понимал, что возврат к жизни будет для них ужасным, и это, конечно, опять приведет их — особенно Пейсу — к новым приступам отчаяния. После разговора с Тома и ночных кошмаров под утро я долго лежал без сна, обдумывая наше положение, и пришел к выводу, что единственное средство, способное предотвратить новые рецидивы отчаяния, что занять моих друзей каким-нибудь делом и самому тоже взяться за дело.

Я дождался, когда они кончили завтракать, и сказал:

— Послушайте, ребята, хочу попросить вашей помощи и совета.

Все подняли головы. Какие же потухшие у них были глаза! И тем не менее я понял, что они не остались глухи к моему призыву. Я не называл их «ребятами» с далеких времен Братства, и, назвав так сейчас, я как бы входил в свою прежнюю роль и ждал того же от них. К тому же само слово «ребята» означало, что всем вместе нам предстоит какое-то нелегкое дело.

Я продолжал:

— Основная проблема такова. Во внешнем дворе настоящая свалка павшей скотины: там одиннадцать лошадей, шесть коров и четыре свиньи. О зловонии, которое оттуда идет, говорить нечего, не я один его чувствую, и ясно, что жить в таких условиях нельзя. Кончится тем, что мы и сами окочуримся. Так вот — продолжал я. — Самый первый и самый неотложный вопрос: как нам избавиться от этой груды падали. — На слове «груды» я сделал ударение. — К счастью, мой трактор стоял в Родилке и он уцелел. Есть и газолин, не сказать, что много, но все-таки есть. Есть также веревки и даже канаты. Посоветуйте-ка, куда девать все эти туши.

Мои друзья оживились. Пейсу предложил дотащить «разнесчастную» скотину до общественной свалки под Мальжаком и бросить там. Но Колен заметил, что в нашей местности преобладают западные ветры и, значит, они непременно нагонят в Мальвиль зловоние. Мейсонье пришла мысль развести костер где-нибудь у дороги, неподалеку от свалки. Но тут уж возразил я, так как считал, что для устройства подобного аутодафе понадобится слишком много дров. А в дровах у нас и без того будет огромная нужда предстоящей зимой: и для отопления, и для приготовления пищи. Конечно, заготовка топлива станет одним из самых трудных наших дел, его придется собирать повсюду, порой даже далеко от дома, будем пилить недогоревшие ветки и стволы и доставлять их в Мальвиль.

И вдруг Колена осенила мысль, он вспомнил о песчаном карьере у Рюны. Карьер был совсем недалеко. Дорога к нему шла под гору, что значительно облегчало нашу задачу. Свалив туда трупы животных, мы можем затем засыпать их песком.

Не помню уж, кто именно заметил, что, если закапывать лопатами, это займет слишком много времени.

Тома обернулся ко мне:

— По-моему, ты мне говорил, что, когда в Мальвиль прокладывали электрический кабель, вы с Жерменом на скалистых участках пользовались динамитными шашками.

— Да.

— У тебя их не осталось?

— Целый десяток.

— Это более чем достаточно, — ответил Тома. — Теперь работать лопатами не придется. Я постараюсь взорвать песчаный склон, и он рухнет прямо в карьер.

Мы переглянулись. Теоретически задача была решена, но каждый отчетливо представлял, какую омерзительную операцию нам предстояло выполнить.

Мне не хотелось оставлять друзей под гнетом столь мерзкой перспективы.

— Кроме того, нужно срочно решить, как быть с посевами. Собственно, вопрос сводится к чему: стоит или нет пойти на риск и пересевать хлеба. У меня в Мальвиле достаточные запасы сена и ячменя. Их вполне хватило бы, чтобы прокормить двадцать животных до следующего урожая. Я имею в виду, как вы сами понимаете, урожай 77-го года. Но теперь, коль скоро на нашем скотном дворе осталось всего три головы, с имеющимися запасами ячменя и сена можно продержаться и до урожая 78-го года. Для свиньи тоже найдется корм, и в предостаточном количестве. Выходит, думать-то сейчас надо о нашем с вами пропитании. — Я добавил: — Труднее всего будет с хлебом. У меня почти нет зерна, не считая небольшого семенного фонда.

Атмосфера мгновенно стала напряженной, и лица моих друзей помрачнели. Я взглянул на них. В их души вползал тот извечный животный страх остаться без хлеба, идущий откуда-то из недр вековой истории человечества. Потому что не только они сами, но и их отцы никогда, даже во время войны, не знали, что такое голод. «В наших краях, — любил рассказывать дядя, — в сороковом году пустили в ход старые пекарни и подпольно, невзирая на продовольственные карточки, введенные режимом Виши, в изобилии выпекали хлеб». «Бывали, конечно, трудные времена, — говорила Мену, — мой папаша часто мне о них рассказывал. Но знаешь. Эмманюэль, никогда я не слыхивала, чтобы кому-то хлеба не хватало».

Значит, даже из устных традиций исчезли рассказы о голоде былых времен, и тем не менее инстинктивный страх перед ним по-прежнему жил в сознании крестьянина.

— Об урожае этого года я тебе вот что скажу, — проговорил Пейсу. — Когда мы вчера возвращались из Мальжака, я слегка копнул палкой землю на поле, где у меня была посеяна пшеница. (Мне показалось добрым признаком, что после всего, что ему пришлось пережить, Пейсу не утратил рефлекса землепашца.) И там не было ничегошеньки, — закончил он, раскрыв на столе обе ладони. — Ровным счетом ничегошеньки. Землю всю выжгло. Одна только пыль и осталась.

— На сколько гектаров хватит у тебя зерна? — осведомился Колен.

— Гектара на два.

Ну, это уже кое-что, — заметил Мейсонье.

Мену отошла немного в сторонку, чтобы дать поговорить мужчинам, но она стояла, вытянув вперед шею, вся обратившись в слух, и взгляд у нее был тревожный. Все это волновало ее ничуть не меньше нас. А так как в это время Момо, изображая паровоз, топал огромными ножищами, бегая вокруг стола, она влепила сыну увесистую затрещину, и он со злобным ворчанием поплелся в угол.

— По-моему, — сказал Мейсонье, — ты ничем не рискуешь, если вспашешь и засеешь полгектара земли.

— Ничем не рискуешь! — взорвался верзила Пейсу, укоризненно взглянув на Мейсонье. — Ничем не рискуешь, кроме загубленного зерна. По-твоему, столяр, это ерунда? (Это манера обращаться к собеседнику по его ремеслу была распространена во времена Братства, тут выражалась и симпатия к человеку, и несколько ироническое к нему отношение.) Я же тебе говорю: земля сейчас такая, что из нее за все лето и одуванчика не вылезет. Если даже ты ее поливать станешь.

Он пристукнул по столу ладонью и тут же, взяв стакан вина, опорожнил его единым духом, как бы утверждая свою точку зрения. Я посмотрел на него с облегчением: в споре он становился прежним Пейсу.

— Я согласен с Пейсу, — вмешался Колен. — Ведь пролысина на лугу, где ты на Пасху сжигаешь сорные травы, так и не затягивается все лето. И зарастает только следующей весной. А что такое кучка сгоревшей травы по сравнению с тем пожарищем, который спалил всю землю.

— И все же, — не унимался Мейсонье, — если землю глубоко перепахать, поднять на поверхность нижние пласты, почему же она не сможет родить?

Я глядел на своих друзей, я внимательно слушал их. Убедили меня вовсе не доводы Мейсонье, а соображения совсем иного порядка. Не в моей власти было вернуть их погибшие семьи, но в моих силах было дать им в руки дело и наметить хоть какую-то цель. Иначе, захоронив скотину, они снова будут обречены на бездействие и тоска изгложет им сердце.

— А теперь выслушайте меня, — сказал я. — В основном я согласен с Пейсу и Коленом. И все-таки можно попробовать, пойти, так сказать, на эксперимент. — Я сделал небольшую паузу, чтобы они смогли оценить всю весомость этого слова. — И при этом не расходуя много зерна.

— Как раз об этом я и говорил, — сказал Мейсонье.

Я добавил:

— У меня есть маленький участок в долине Рюны, всего каких-нибудь пять соток, он лежит чуть ниже ближайшего к Мальвилю рукава реки, но еще при дяде его хорошо дренажировали, так что в этом смысле все благополучно. Прошлой осенью я его на совесть удобрил и глубоко перепахал вместе с навозом. Вот там-то и можно было бы попробовать посеять пшеницу, понятно, перед этим землю надо снова перепахать. На пять соток потребуется не так уж много зерна. И если весной не пойдут дожди, поле нетрудно будет поливать, ведь до Рюны рукой подать. Меня смущает другое, — продолжал я, — хватит ли нам газолина, чтобы вспахать участок, после того как мы зароем скотину. Придется самим изготовить плуг. — Взгляд в сторону Мейсонье и Колена. — А там впряжем в него Амаранту. — Взгляд в сторону Пейсу — он всегда обрабатывал свои виноградник с помощью лошади.

— Интересно будет взглянуть на твой урожай, — пошел на уступки наш осмотрительный Пейсу. — Коль уж тебе не жалко загубить немного семян.

Я посмотрел на него.

— Не говори «тебе», говори «нам».

— Это почему же? — спросил Пейсу. — Ведь Мальвиль-то твой!

— Нет, — сказал я, тряхнув головой. — Это раньше Мальвиль был моим. Раньше. Но вообрази, что завтра я умру от какой-то болезни или несчастного случая, что будет тогда? Где нотариусы? Где права наследования? Где наследники? Нет, отныне Мальвиль принадлежит всем тем, кто здесь работает, вот так.

— Я вполне с тобой согласен, — с явным удовлетворением сказал Мейсонье. На сей раз мои высказывания полностью соответствовали его убеждениям.

— Но все-таки… — недоверчиво протянул Пейсу.

Колен не сказал ни слова, но взглянул на меня, и на губах у него мелькнула тень его былой улыбки. Всем своим видом он говорил: я согласен, согласен, но что от этого меняется?

— Ну значит, решено, — сказал я. — Зароем скотину, изготовим плуг и засеем участок у Рюны.

В ответ раздался одобрительный гул голосов, я встал, а Мену сердито начала убирать со стола. Своим заявлением, что Мальвиль отныне принадлежит всем, я как бы приравнял ее ко всем, лишил ее роли единственной уважаемой и полновластной хозяйки, стоящей на капитанском мостике бок о бок со мной. Однако в последующие дни она решила, что мое предложение о коллективизации Мальвиля было всего лишь актом вежливости со стороны хозяина, желавшего, чтобы его гости чувствовали себя здесь как дома, и успокоилась.

Не хочется даже рассказывать, как мы захоронили скотину, слишком это ужасно. Пожалуй, всего тяжелее было извлечь лошадей из стойл, их раздувшиеся трупы не пролезали в дверь и пришлось ломать стены.

Настало время подумать и об одежде — у Колена, Мейсонье и Пейсу не было ничего, кроме тех рабочих костюмов, в которых они явились ко мне в День происшествия. Нам удалось подобрать полный гардероб для Мейсонье из вещей, оставшихся после дяди. Куда хуже обстояло дело с Коленом. Я с трудом уговорил Мену отдать Колену одежду ее покойного мужа, которую она хранила в нафталине уже два десятилетия, не надеясь даже, что она может пригодиться, поскольку Момо был куда крупнее отца. Но это, считала она, вовсе еще не основание, чтобы отдавать одежду. Вовсе нет! Даже Колену! Мы навалились на нее всем скопом, мы и кричали, и грозились, что заберем у нее силой эти одеяния полувековой давности, и только тогда она уступила. Но уж решившись, она не стала мелочиться. Она даже подогнала все Колену по росту, он оказался на пять сантиметров ниже ее супруга. И это ее почему-то растрогало.

— Ты понимаешь, Эмманюэль, — сказала она мне, — как-то уж всегда низенький мужчина глянется низенькой женщине. Я ведь, сколько ни тянись, всегда была только метр сорок пять.

Но совсем безнадежно обстояло дело с экипировкой Пейсу. Он был на полголовы выше нас с Мейсонье и косая сажень в плечах, так что мои пиджаки трещали на нем по швам. Можно представить, какой ужас испытывал наш бедняга великан при мысли, что в один прекрасный день ему придется щеголять в полной натуре. К счастью, нам удалось выйти из положения, ниже я расскажу, каким образом.

Мену, лишившаяся всех привычных удобств, брюзжала с утра до ночи. Десять раз на день она нажимала какие-то кнопки, по привычке включала кофемолку (у нее в запасе имелось несколько килограммов кофе в зернах) и каждый раз чертыхалась с разнесчастным видом. Она обожала свою стиральную машину, свой электрический утюг, свою духовку, свое радио, которое слушала (или не слушала), стряпая на кухне, не говоря уж о телевизоре — она неукоснительно смотрела все передачи каждый вечер, до последней минуты. Обожала она также разъезжать на машине и еще при жизни дяди с редкой изобретательностью придумывала всевозможные предлоги, чтобы он отвез ее среди недели в Ла-Рок, а по субботам они всегда отправлялись туда на ярмарку. Теперь, когда не стало больше врачей, она вдруг обнаружила, что не может без них обходиться, хотя прежде никогда к ним не обращалась. Перспектива побить рекорд собственной матери и «дотянуть до ста лет» ныне представлялась ей весьма сомнительной, и она без конца печалилась об этом. «Я часто думаю, — сказал мне как-то Мейсонье, — какую же галиматью несли леваки о потребительском обществе. Прислушайся, что говорит Мену. Ведь для нее нет ничего ужаснее общества, где потреблять больше нечего».

Равно как и для самого Мейсонье — общества, где больше нет партийной прессы. Потому что ему до ужаса не хватало газет. Впрочем, как и разделения мира на два лагеря — лагерь социализма и лагерь капитализма, ведь именно их существование придавало смысл и остроту жизни: первый лагерь боролся за правое дело, второй пребывал в вечном заблуждении. Теперь, когда оба лагеря были уничтожены, Мейсонье совсем растерялся. Как убежденный коммунист, он искренне верил в «поющее завтра»[15]. А теперь было ясно, что будущее уже ни для кого не станет «поющим завтра».

Кончилось тем, что Мейсонье обнаружил в котельной целый комплект номеров газеты «Монд»[16] (за 1956 год, год победы республиканского фронта). Он утащил их к себе, хотя с презрением мне сказал:

— Уж эта «Монд»! Ты же знаешь, какого я мнения об объективности этой газеты.

И тем не менее он с упоением перечитал все номера, от первой до последней страницы. Он порывался читать и нам отдельные статьи, но Колен без излишних церемоний оборвал его:

— Плевать я хотел на твоего Ги Молле[17] и его войну в Алжире. С тех пор двадцать лет прошло!

— Слышишь? Ги Молле теперь уже оказывается мой! — с негодованием взывал ко мне Мейсонье.

От Мену мне стало известно, что Колен и Пейсу плохо уживаются в одной комнате, а потом они и сами стали жаловаться друг на друга. Пейсу то и дело ворошил свое страшное горе, его воспоминаниям и рассказам не было конца, а это выводило из себя Колена.

— Ты ведь знаешь Колена, — в свою очередь говорил мне Пейсу, — обидчивее его у нас никого не было, а теперь такой вредный стал, только и слышишь: болван здоровый, болван здоровый. Да к тому же сигарет у него больше нету, уж не выкуривает по пачке в день, как раньше, и вот чуть что — закипает, как молоко, только и знай попрекает меня моим ростом. Будто я назло ему такой вымахал.

Я спросил у Мейсонье, не согласится ли он перейти вместо Колена в комнату к Пейсу. Единственное, что я знал точно: одного Пейсу оставлять нельзя.

— В общем, я из тех, кого всегда приносят в жертву, — ответил Мейсонье. — Еще во времена Братства все самые неприятные поручения доставались на мою долю. Пейсу был не шибко умен, на Колена нельзя было положиться, ты только и знал, что командовать. О других я не говорю.

— Ну ладно, ладно, — улыбнулся я в ответ, — уж если на то пошло, к неприятным поручениям ты попривык, как секретарь своей ячейки.

Он пропустил мою реплику мимо ушей.

— Учти, — продолжал он, — я ставлю Пейсу несравненно выше Колена, хотя Колен всегда был твоим любимчиком. Он, конечно, может быть обаятельным, но уж больно мелочный. Пейсу же отличный малый. Но если я перейду к нему в комнату, пусть он со своими воспоминаниями завязывает, у меня и самого от воспоминаний голова пухнет.

Он весь словно окаменел, его глаза часто-часто заморгали, уголки губ вдруг опустились, и казалось, все черты лица поползли вниз.

— Знаешь, разное вспоминается, но одно меня мучает сильнее всего. Сейчас я тебе расскажу, и больше никогда об этом ни слова. Не к чему пережевывать. Утром в День происшествия мой малыш Франсис просил взять его с собой в Мальвиль, посмотреть замок, и я ему уже пообещал, но тут вмешалась Матильда, начала кричать, что не хватало только втягивать дитя малое в нашу грязную политику. Я не знал, как поступить. Прекрасно помню, что все колебался. Уж очень у малыша был расстроенный вид. Но накануне вечером мы поругались с Матильдой, и опять из-за политики, а ты знаешь, что такое женщины: я, бывало, пытаюсь ей что-то доказать, говорю, говорю, а потом надуюсь и молчу, и так никогда у нас эта волынка не кончалась. Ладно. Мне все как-то вдруг обрыдло. Ладно, говорю, держи своего сыночка при себе, поеду один. Просто я не хотел новой сцены, да еще сразу же после вчерашней. В общем, смалодушничал. И вот что получилось. Франсис остался дома. Мальчонка смотрел на меня и заливался слезами. Не будь я такой тряпкой, понимаешь, Эмманюэль, мальчик был бы сейчас здесь, со мной.

Сказав это, он замолчал. Молчал и я. Но мне показалось, что ему все-таки полегчало, когда он поделился тем, что так мучило его. Не помню уж, о чем мы заговорили с ним после, но о чем-то говорили. А про себя я все думал, как бы потактичней сказать долговязому Пейсу, чтобы он попридержал свой язык. Хотя, в сущности, он был в своем праве. Мейсонье только что мне это доказал.

Аделаида дождалась, когда мы выполнили наконец свою отвратительную миссию могильщиков, и только тогда опоросилась. Поначалу нам показалось, что она произвела на свет дюжину поросят. Но так как на сей раз свинья была особенно неприступна, точный подсчет мы смогли произвести, лишь когда она поднялась с подстилки: поросят оказалось пятнадцать — что и говорить, число немалое, однако не превышавшее ее былые рекорды. Первым забил тревогу Момо: весь всклокоченный, он ворвался в парадную залу во время обеда и, воздев руки к небу, истошно завопил:

— Мамуэль, Абебаиожае! (Эмманюэль, Аделаида рожает.)

Мы выскочили из-за стола и бросились в Родилку, где, постанывая, лежала, распластавшись на земле, Аделаида. Вероятно, она с удивлением заметила, что над перегородкой вдруг выросло семь голов, семь болтливых, алчно глядящих на нее людей. Свинья злобно захрюкала, но, видя, что ей не угрожает опасность, снова принялась за свое дело и одного за другим произвела на свет божий еще несколько поросят. А мы, упершись подбородками в стойку (полтора метра высотой — стойло предназначалось для лошадей), и Мену — чтобы ничего не упустить, она вскарабкалась на две огромные, лежавшие одна на другой плиты, — мы уже с восторгом обсуждали дарованную нам в изобилии пищу и строили планы, как наиболее рационально ее использовать. К сожалению, мы не могли себе позволить роскошь вырастить всех пятнадцать поросят. Значит, придется пожертвовать пятком сосунков, как только мать перестанет их вскармливать, о чем мы говорили с позиций высшей объективности, якобы жалея несчастных детенышей, а у самих, что называется, слюнки текли при мысли о поросятине, поджаренной на вертеле над пламенем очага. Я заметил тогда, что в нашем чревоугодии появилось что-то болезненно-лихорадочное. Это не было, как прежде, проявлением радости жизни, скорее, здесь таился страх перед будущим. Воспоминания о былых пиршествах занимали явно ненормальное место в наших разговорах, а это доказывало, что по-прежнему каждого втайне мучила мысль о возможном голоде.

Спустя два дня отелилась и Принцесса, она принесла нам крепенького бычка, обеспечив таким образом ценою будущего кровосмесительства сохранение своего рода. Отел был не из легких, и Мену, выбившись из сил, решила позвать себе на помощь Пейсу. Но Пейсу только замахал руками. Он заявил, что у него и раньше-то к этому сердце не лежало, он боялся причинить скотине боль, так что его Иветта всегда сама управлялась с коровой, а уж если приходилось очень туго, посылала его за Коленом.

— Тогда давай сюда Колена, — скомандовала Мену.

Снова все мы собрались в Родилке, уже стемнело, я, опустившись на корточки, светил Мену, держа в руке толстую свечу, принесенную из подвала, и воск, плавясь, капал мне на пальцы. Я весь взопрел от волнения и крепкого коровьего духа, который с трудом выносил. Принцесса маялась целых четыре часа, и мы буквально оцепенели от тревоги за нее. В конце концов, оттого ли, что я так долго держал свечу или меня просто доконало это зрелище, но мне стало не по себе, я вручил свечу Мейсонье, и так ее передавали каждые четверть часа из рук в руки. Момо ни на что не годился: забившись в стойло к Красотке, он ревел там, как теленок, от ужаса, что мы, чего доброго, потеряем нашу единственную корову, да, может, и его любимицу Красотку, которая тоже должна была на днях ожеребиться. Все свои страхи он изливал вслух, в потоке жалобных и нудных причитаний, так что Мену раза два, подняв голову, отчитала его, правда без своих обычных крепких выражений, слишком она сама была встревожена. Момо уловил состояние матери, и окрики ее не производили поэтому на него должного впечатления. Он ненадолго замолкал, а потом начинал снова тихо и жалобно подстанывать, будто рожал он сам.

Когда наконец бычок появился на свет, лишенный отныне пастбищ, Мену без ненужных потуг на оригинальность нарекла его Принцем.

Оттого, что Принцесса быстро оправилась и принесла нам потомство мужского пола, у нас тут же поднялось настроение, мы преисполнились самых радужных надежд, которые, к сожалению, померкли несколько дней спустя, когда Красотка, не причинив особых хлопот, ожеребилась и подарила нам кобылку.

Красотке было четырнадцать лет, Амаранте — три года, а Вреднухе (так окрестил ее Момо, возможно, потому, что она обманула наши надежды) — всего один день. Все кобылы были разного возраста и разных статей, но всем была уготована общая судьба: ни одна из них уже не принесет потомства.

Невеселый мы провели вечер в большой зале.

Сразу же после того, как мы захоронили животных — а эта процедура пожрала до последней капли наши запасы газолина, — я решил использовать весь имеющийся у нас бензин на распилку дров, оставив неприкосновенной на всякий случай только пятилитровую канистру. А пока Мейсонье с Коленом переделывали плуг, который я водил за трактором, на гужевой, мы с Пейсу и Тома взялись заготавливать дрова на зиму. Делали мы это с величайшей осторожностью, не трогали даже самые искореженные стволы, если обнаруживали в них хоть какие-то признаки жизни.

Амаранта довольно легко привыкла к постромке, как раньше легко привыкла ходить под седлом, и в общем не слишком артачилась, когда мы впрягли ее в оглобли, которые, прежде чем взяться за плуг, удлинил Мейсонье. Почерневшие стволы деревьев мы сваливали в груды там, где нам удавалось их напилить, иногда очень далеко от Мальвиля, и потом перевозили на телеге в замок и складывали в одном из стойл во внешнем дворе. Природе понадобится бесконечное время, чтобы восстановить лес, в мгновение ока уничтоженный пламенем, зато у нас было одно преимущество — мы были единственными потребителями этих бескрайних выгоревших лесов. И тем не менее осторожности ради, а также чтобы никто не сидел без дела, я не успокоился до тех пор, пока мы не забили снизу доверху все стойло и не натолкали дров даже еще в соседнее, а это, по моим подсчетам, обеспечивало нас топливом на две зимы, при условии, что мы будем топить только один очаг и на нем же готовить пищу.

С самого дня катастрофы небо нависло над нами зловещим серым шатром. Было холодно. Солнце так и не показалось ни разу. Дождя тоже не было. Сухая земля, покрытая пеплом, превратилась в мелкую пыль, и теперь при малейшем дуновении ветра она черным облаком взмывала в воздух, застилая весь горизонт. В Мальвиле, защищенном от внешнего мира своими вековыми стенами, еще чувствовалась жизнь. Но когда мы спускались по склону, отправляясь за дровами, мы попадали в царство смерти, все подавляло нас: и обуглившийся пейзаж, и обгоревшие скелеты деревьев, и свинцовый колпак неба над головой, и молчание мертвых долин. Я заметил, как мало и тихо мы говорим, будто на кладбище. Но как только серое небо становилось хоть чуточку светлей, мы начинали ждать возвращения солнца, но тут же снова опускалась тьма, теперь с утра до ночи мы были ввергнуты в тусклый полумрак.

Тома высказал мысль, что пыль от атомного взрыва, в значительном количестве заполнив стратосферу, преграждала путь солнечным лучам. По его мнению, чем дольше не будет дождя, тем лучше. Потому что, если была взорвана не литиевая бомба, пусть даже на очень значительном расстоянии от Франции, вместе с осадками на землю могут выпасть радиоактивные элементы. Каждый раз, как мы отправлялись подальше от Мальвиля, Тома настаивал, чтобы мы непременно клали в телегу плащи, перчатки, сапоги и головные уборы — хоть и не слишком надежная, но все-таки защита.

Вечером в маленьком ренессансном замке стоял такой холодище, что после ужина мы шли на непредвиденные расходы дров, разжигали огонь в огромном камине и усаживались вокруг, чтобы поговорить немного, «ведь не заваливаться же дрыхнуть, как скоты», по выражению Мену.

Обычно я сидел на низенькой скамеечке, прислонившись к консоли камина, и читал, держа в руках книгу под таким углом, чтобы на нее падал огонь, и временами включался в общий разговор. Мену устраивалась на приступке камина, и, когда пламя начинало замирать, она ворошила поленья или подкладывала вниз веточки — запас их хранился под скамейкой.

В своем посмертном письме — я знал его наизусть — дядя советовал мне читать Библию и добавлял, что «не надо останавливаться на нравах, главное в ней — мудрость». Но я был настолько увлечен своим Мальвилем и после смерти дяди у меня оказалось столько забот с моим конным заводом, что я так и не удосужился выполнить его пожелание. Но теперь, хотя я был измотан пуще прежнего, я каким-то образом сумел выкроить для этого время, теперь оно, как ни странно, стало словно бы податливее.

В тот вечер, когда Красотка подарила нам Вреднуху (смешно подумать, что на ее нрав могло повлиять данное ей имя, но в жизни своей я не встречал лошади более строптивой, а ведь родилась она от нашей смирной Красотки), наше сумерничанье в большой зале, как я уже говорил, было особенно унылым. Мы поужинали в полном молчании. Потом расставили стулья и уселись у очага, Момо и Мену расположились друг против друга на приступках, а я привалился спиной к консоли; молчание длилось так долго, что мы были почти благодарны Колену, когда он заметил, что через двадцать пять лет на земле вообще не останется больше ни одной лошади.

— Почему же через двадцать пять! — воскликнул Пейсу. — Ей-богу, я видел у Жиро — не у того, что жил в Вольпиньере, а у Жиро из Кюсака — мерина, которому шел двадцать восьмой год, слеповатый, правда, был и от ревматизма на ходу поскрипывал, но Жиро на нем еще обрабатывал свой виноградник.

— Ладно, допустим, даже через тридцать, — сказал Колен, — всего на пять лет больше. Через тридцать лет успеет околеть даже Вреднуха. И Амаранта тоже. К тому времени не будет уже и нашей Красотки.

— Да замолчи ты! — прикрикнула Мену на сына, сидящего, вернее, лежащего напротив нее. Момо заревел, услыхав о будущей кончине своей любимицы. — Ведь говорят не о том, что случится завтра, а о том, что будет через тридцать лет, а через тридцать лет с тобой-то самим что станет, дубина ты стоеросовая?

— Ну, еще бабушка надвое сказала, — заметил Мейсонье. — Сейчас Момо сорок девять, через тридцать лет ему будет семьдесят девять — не такая уж это старость.

— Вот что я тебе на это скажу, — ответила Мену. — Моя матушка умерла девяноста семи лет, но я не надеюсь дожить до ее возраста, особенно сейчас, когда врачей нету. Привяжется какой грипп — и капут.

— Это ты зря, — возразил Пейсу. — Ведь когда и были врачи, в деревне к ним не часто обращались, а люди жили подолгу. Ну, хоть, например, мой дед.

— Ладно, возьмем пятьдесят лет, — продолжал Колен с ноткой раздражения в голосе. — Через пятьдесят лет никого из нас уже не будет в живых, никого, разве только Тома, ему будет в ту пору семьдесят пять. Вот, старик, имеешь шанс повеселиться, когда останешься один в Мальвиле.

Залегла такая тяжелая тишина, что я поднял голову, оторвавшись от книги, — впрочем, сегодня я не прочел ни строчки, настолько тяжко у меня было на сердце после рождения Вреднухи. Я не видел лица Мену, поскольку она сидела позади меня, и плохо видел скорчившегося Момо — из-за дыма и отблесков пламени, — зато я мог разглядеть остальных четырех человек, сидевших лицом к камину, так что мой пристальный взгляд не стеснял их.

Тома, как обычно, был невозмутим. Стоило только посмотреть на добрую круглую физиономию Пейсу, с крупным ртом, мясистым носом, большими, слегка навыкате глазами и таким низким лбом, что казалось, еще немного — и полоска волос наползет на брови, чтобы понять, как ему тяжело. Хотя, пожалуй, горе Колена вызывало еще большую тревогу. Это горе не согнало с его лица обычной улыбочки, зато лишило ее всякой веселости. Мейсонье походил сейчас на собственную старую фотографию, потускневшую в ящике стола. Вроде он был все тот же, то же худое, длинное лицо, точно лезвие ножа, близко посаженные глаза и щеточка волос над узким и высоким лбом. Но у него в душе что-то погасло.

— Совсем не обязательно, — сказал Пейсу, повернувшись к Колену. — Совсем не обязательно, что Тома, хоть он сейчас самый молодой, останется последним в Мальвиле. Если так считать, то на кладбище в Мальжаке лежали бы одни старики, а ты сам знаешь, что лежат там не только они. Не в обиду тебе, Тома, будь это сказано, — слегка наклонившись к нему, добавил он с обычной своей крестьянской вежливостью.

— Во всяком случае, если я останусь один, долго раздумывать я не стану, — невозмутимо проговорил Тома, — на донжон — и бац оттуда!

Я рассердился на Тома за эти слова, он не должен был так говорить при этих людях, переживавших тяжелейшую душевную депрессию.

— А я вот, мой милый, думаю совсем по-другому, — сказала Мену. — Если бы я, например, осталась в Мальвиле одна, я бы не полезла прыгать с башни, кто бы тогда за скотиной стал ходить?

— Правильно, — одобрил Пейсу, — скотину не бросишь.

Я был ему благодарен, что он сразу и так горячо откликнулся на эти слова.

— Скажешь тоже, — возразил Колен с горьким оживлением, так не похожим на беззаботную веселость, которой раньше было окрашено каждое его слово, — скотина прекрасно и без тебя обойдется. Не сейчас, конечно, когда все кругом погорело да пропало, а вот когда снова трава вырастет — открой им тогда ворота, Аделаида и Принцесса сами раздобудут себе все, что им надо.

— А потом, — сказала Мену, — что ни говори, с животными тоже можно компанию водить. Вот, помню я, когда Полина осталась одна на ферме — у мужа ее приключился удар и он сорвался с прицепа, а ихнего сына убило во время алжирской войны, — она мне говорила: ты не поверишь, Мену, но я целый день со скотиной разговариваю.

— Полина была совсем старая. А люди, чем старше, тем больше хотят жить. Прямо даже не пойму, почему это так.

— Поймешь, когда сам состаришься, — ответила Мену.

— Ты это на свой счет не принимай, — тут же поправился Пейсу, как человек деликатный, он всегда боялся кого-то обидеть. — Да разве тебя можно сравнить с Полиной? Та едва ноги таскала. А ты все бегаешь, все бегаешь.

— Да, правильно, все бегаю! — отозвалась Мену. — И добегаюсь, видно, до того, что в один прекрасный день окажусь на кладбище. Да не реви ты, дурень здоровый, — добавила она, обращаясь к Момо, — ведь говорят тебе, это еще не завтра будет.

— А я, — сказал Мейсонье, — с тех пор как у Аделаиды и Принцессы появился приплод, я все об одном думаю. Через пятьдесят лет на земле не будет ни одного человека, а коров и свиней разведется до черта.

— Верно, — сказал Пейсу, упершись огромными руками в широко расставленные колени и подавшись всем телом к огню. — Я об этом тоже думал. И знаешь, Мейсонье, я прямо с ума схожу, как представлю себе, что вокруг Мальжака снова стоят леса, луга зеленые, коровы бродят — и ни одного человека.

Снова залегло молчание, все мы мрачно и тупо уставили на языки пламени, как будто там мелькали картины будущего, каким нам живописал его Пейсу: вокруг Мальжака поднялся молодой лес, зеленеют луга, пасутся коровы — и нигде ни одного человека. Я смотрел на своих приятелей и видел на их лицах отражение собственных мыслей. Человек — единственный вид животного, способный постичь идею собственной смерти, и единственный, кого мысль о ней приводит в отчаяние. Непостижимое племя! С каким ожесточением они истребляют друг друга и с каким ожесточением борются за сохранение своего вида!

— Так вот, — сказал Пейсу, будто подвел итог долгим размышлениям. — Выжить — это еще не все. Чтобы жизнь тебя интересовала, нужно знать, что она будет и после тебя.

Он, должно быть, подумал об Иветте и двух своих детях, потому что его лицо вдруг окаменело и сам он словно застыл и так и сидел, упершись руками в колени, с полуоткрытым ртом, глядя остановившимися глазами на огонь.

— Ведь еще неизвестно, — немного помолчав, сказал я, — может быть, выжили не только мы одни. Мальвиль спасла прикрывающая его с севера скала. Как знать, может, люди уцелели и в других местах, и, может, даже недалеко отсюда, если у них оказалась такая же надежная защита, как у нас.

Я не хотел называть Ла-Рок не хотел слишком обнадеживать их, боясь будущего разочарования, если это окажется не так.

— Но ведь такой подвал, как в Мальвиле, встретишь не часто, — заметил Мейсонье.

Я кивнул.

— Мы спаслись не только потому, что оказались в подвале, нас прикрыла скала. Ведь выжили же животные в Родилке.

— Родилка, — сказал Колен, — запрятана очень глубоко в пещере, и не забывай, какая там толщина, камень и сверху и с боков. А потом неизвестно, может, животные выносливее, чем люди.

— Не скажи, — ответил я, — нам здорово помогла сила духа.

— По-моему, — проговорил Тома, — животные страдали меньше. Они приняли на себя тепловой удар, возможно, даже более сильный, но более короткий срок находились под его воздействием. Воздух там охладился скорее. И они не пережили такого состояния, будто тебя сунули в печь, как было у нас в подвале.

И, глядя на меня, он добавил:

— Но я не могу не согласиться с твоей мыслью, что люди, видимо, уцелели кое-где. Даже в городах.

Он остановился и крепко сжал губы, будто запретив себе говорить на эту тему.

— А я вот, знаешь, в это не верю, — сказал Мейсонье, тряхнув головой.

Колен снова поднял брови, а Пейсу пожал плечами. Они так ушли в свое горе, что ни о чем больше не желали слышать, словно в самых глубинах их отчаяния было некое безопасное прибежище и они страшились его утратить.

Снова воцарилось долгое молчание. Я взглянул на часы: еще нет и девяти. В очаге не сгорело и половины дров. Так жаль было расставаться с теплом и расходиться по своим ледяным комнатам. Я снова уставился в книгу, но ненадолго.

— Чего ты там все читаешь, бедненький мой Эмманюэль? — спросила Мену.

«Бедненький» было в ее устах ласкательным словом. И вовсе не значило, что она жалеет меня.

— Ветхий Завет. — И я пояснил: — Священную историю, если тебе так больше нравится.

Я был уверен, что Мену знакома с Библией только в кратком и сильно подслащенном изложении, полученном в школе на уроках закона божьего.

— Так вот оно что, — сказала Мену, — теперь я узнаю эту книгу, ее часто листал твой дядюшка.

— Как? — удивился Мейсонье. — Неужели ты действительно читаешь Библию?

— Я обещал это дяде, — коротко ответил я. И добавил: — К тому же нахожу это чтение интересным.

— Постой-ка, Мейсонье, — сказал Колен, и на губах у него появилось что-то похожее на его прежнюю улыбочку. — Ты разве забыл, что всегда был первым по закону божьему!

— А ведь точно, Мейсонье, — хохотнув, подтвердил Пейсу. — Бывало, отчеканишь лучше, чем в книге. А я только и помню, как братья запродали в рабство младшего в семье парнишку. В семье-то оно, — заключил он после минутного раздумья, — только и гляди, чтобы с тобой не учинили какую-нибудь пакость.

Снова помолчали.

— А может, почитаешь нам вслух? — предложила Мену.

— Вслух? — удивился я.

— Мне бы, например, — сказал Пейсу, — доставило удовольствие послушать снова все эти истории, я ж тебе говорю, что все перезабыл.

— Дядя Эмманюэля, бедненький, уж такой был добрый, читал мне, бывало, по вечерам рассказы из этой книги.

— Эмманюэль, не заставляй себя просить, — сказал Колен.

— Валяй, начинай, — сказал Пейсу.

— Но может быть, это вам покажется скучным? — спросил я, избегая смотреть на Тома.

— Что ты, что ты! — возразила Мену. — Уж куда лучше, чем нести всякую чепуху или сидеть да молчать при своих мыслях. — Она добавила: — Особенно теперь, когда телевизора нет.

— Я с тобою вполне согласный, — заявил Пейсу.

Я взглянул по очереди на Мейсонье, потом на Тома, но оба они отвели глаза в сторону.

— Ну что же, пожалуйста, если нет возражений, — сказал я, помолчав с минуту. И так как те оба по-прежнему молчали, уставившись на пламя очага, я спросил: — Не возражаешь, Мейсонье?

Мейсонье не ожидал столь прямой атаки. Он выпрямился, прислонился к спинке стула.

— Я, — ответил он мне с достоинством, — я материалист. Но поскольку никто не навязывает мне веру в бога, я совсем не против послушать историю еврейского народа.

— А как ты, Тома?

Тома и бровью не повел, засунув руки в карманы и вытянув перед собой ноги, он рассматривал носки ботинок.

— Раз ты читаешь Библию про себя, — сказал он равнодушным тоном, — почему бы тебе не читать ее вслух?

Ответ был явно уклончивый, но меня он вполне устраивал. Мне подумалось, что чтение пойдет на пользу моим приятелям. Днем они были заняты, но по вечерам, когда особенно не хватало тепла семейного очага, им приходилось переживать тяжелые часы. Наше молчание становилось невыносимым, во время этих молчаливых посиделок я почти физически ощущал, что моих товарищей не оставляют мысли о пустоте и бессмысленности своего существования. И кроме того, жизнь библейских примитивных племен чем-то напоминала ту, какой теперь начинали жить мы сами. Я был уверен, что книга их заинтересует. И я надеялся также, что они почерпнут силы в той воле к жизни, которую проявляли евреи.

Прихватив табуретку, я перешел с закрытой книгой к другой консоли камина, чтобы согреть озябший левый бок. Мену подбросила в огонь несколько сухих веточек, сразу стало светлее, я открыл Библию на первой странице и начал с Книги Бытия.

Я читал, и меня охватывало волнение, пусть даже к нему примешивалась ирония. Конечно, это была великолепная поэма. Она воспевала сотворение мира, а я читал ее сейчас в уничтоженном мире, читал людям, которые потеряли все.

КОММЕНТАРИИ ТОМА

Поскольку многие детали еще свежи в памяти читателей, я хотел бы указать на две неточности в рассказе Эмманюэля.

1. Думаю, что, находясь в подвале, Эмманюэль неоднократно терял сознание, потому что я все время был рядом с ним, но он по большей части не замечал моего присутствия и не отвечал на мои вопросы. Во всяком случае, в категорической форме утверждаю, что я не видел, как он погружался в бак для мытья бутылок. И никто этого не видел. Вероятно, находясь в бредовом состоянии, он лишь мечтал об этом, а потом его начали мучить угрызения совести за свой «эгоизм».

2. Дверь в подвал после появления Жермена закрыл не Эмманюэль, а Мейсонье. Будучи в полусознательном состоянии, Эмманюэль, должно быть, вообразил себя на месте Мейсонье, и, что удивительно, он с такой точностью описал все его движения, словно и впрямь совершал их сам. Особенно поражает эпизод, когда Мейсонье, на четвереньках добравшись до двери, не решается приблизиться к телу Жармена.

Хотел бы еще заметить следующее.

Будучи атеистом, я отнюдь не являюсь антиклерикалом, и, если я без большого энтузиазма согласился на предложение Эмманюэля читать по вечерам Библию, произошло это только потому, что мне казалось, будто эта церемония — вероятно, слово найдено не очень точно, но другое не приходит мне в голову — лишь закрепит сложившуюся ситуацию: отношение окружающих к Эмманюэлю носило и без того характер почти религиозного культа. К тому же читал он Библию прекрасным низким голосом, проникновенно звучащим от волнения. Я охотно признаю, что Эмманюэль — человек, обладающий блестящим даром воображения, и эмоции его скорее от литературы. Как раз это-то мне и кажется опасным: вносимое им в души смятение.

Называть «великолепной поэмой» Книгу Бытия — это значит полностью игнорировать ошибки, которыми она изобилует.

Загрузка...