Мне открыла Ольга. Помедлила, наклонила голову — здравствуй.
Я ждал.
Она неохотно позвала:
— Антиох!..
Голос утонул в громадной черноте коридора. Скрипнула половица. Пробежал легкий шорох.
— Почему без света? — спросил я.
Она промолчала, опустив неприязненные глаза.
Что-то посыпалось в глубине квартиры. Грохнула дверь. Солнечный сноп выхватил — пол, изогнутый плинтус, желтые обои.
— Ага! — закричал Антиох. — Вот, кто мне нужен!
— А ты в этом уверен? — осторожно сказал я.
Он уже толкал меня в спину.
— Иди, иди!
Ольга отвернулась.
Плохо дело, подумал я.
Мы пошли по коридору. Ему не было конца. Я каждый раз удивлялся размерам. Хоть на велосипеде езди. Как это Антиох сумел отхватить. Комнат семь или восемь. Зачем столько? Живут они в двух. А другие стоят заброшенные — шалея от старости и безлюдья. Щелкают пыльные стекла, громко рассыхаются подоконники, с тоской заглядывают в эту сонную пустоту быстрые времена года.
— Садись!
Я щурился от внезапного солнца. Антиох толкнул меня, и я сел, споткнувшись.
— Слушай! — зашелестели страницы. — Есть безусловный, бесконечный и вечно действующий субъект, или Я. Вечно действуя, безусловное Я порождает из себя, как собственную противоположность, не-Я, или внешний мир. Внешний мир хотя и противопоставлен Я, но не существует в качестве безусловно независимого от Я; в свою очередь, то Я, которому противостоит природа, или не-Я, не есть уже безусловное Я. Таким образом, безусловное Я в самом себе разделяется и переходит в ограничивающие друг друга, противоположные друг другу и уже не безусловные Я и не-Я.
— Ну? — спросил он, оторвавшись.
— Что — ну?
— Чувствуешь?
— Бред какой-то, — честно сказал я.
Антиох зажмурился и со стоном замотал головой. Рассыпались дикие волосы. Он зарос больше, чем полагается людям. Вдруг отшвырнул книгу — бах! — ручейком под обоями потекла рыхлая штукатурка.
— Сейчас, сейчас… Где-то здесь… Но где… Ах, чтоб тебя!..
Июньское солнце заливало комнату. Шевелились тюлевые занавески. Бардак был жуткий. Валялась подушка. Торчал перевернутый стул. Выпотрошенным нутром зияли книжные полки. Пианино скалило из угла желтые, крепкие зубы. На скомканной постели, свесив деревянные ноги, уныло сидел Буратино. Полосатый колпачок его съехал на бок, а острый нос выдавался далеко вперед. Я даже отодвинулся. Очень натуральный был Буратино. Большой, раскрашенный, совсем как настоящий.
Но главное, везде — на полу, на столе, на кровати были навалены книги. Ужасные груды. Десятки и сотни, старые и новые, с закладками и без, открытые и исчерканные меж строк густыми чернилами. Потрясающее количество. Горы мыслей, океан мудрости, бездна человеческих страстей.
Летний воздух звенел пылью и схоластикой.
Чтобы прочесть их, нужна была, вероятно, целая жизнь. Если вдобавок не есть, не спать и не ходить на работу.
— Нашел, — шепотом сказал Антиох. — Вот! Действительность есть самостоятельное отношение. Она обладает моментом явления, или наличного бытия, которое есть отношение к самому себе, и моментом в-себе-бытия, или сущности своего наличного бытия. Началом знания является непосредственное, лишенное определений понятие бытия; по своей бессодержательности это понятие представляет собой то же самое, как и ничто. Как мышление такой пустоты ничто в свою очередь есть бытие и благодаря своей чистоте — такое же бытие, как и первое; следовательно, между бытием и ничто нет различия.
— Знаешь, а давай я тебя подстригу, — сказал я. — Раз уж пришел. Ты не сомневайся — я слегка умею.
Он напряженно затряс ладонью — подожди!
— Реальное, или нечто, отличное от другого реального, сначала равнодушно к нему, так как в своем инобытии оно вместе с тем есть в себе. Различие одного нечто от другого сначала заключается в границе как в середине между ними, в которой они и суть, и не суть.
Взмахнул толстенной книгой.
— А теперь?
— Ты здесь когда-нибудь прибираешься? — терпеливо спросил я.
Антиох остановился, будто наткнувшись. Шевелил губами. Сказал жалобно:
— Неужели ничего?
— Почему же? — ответил я. — Все понятно. Начало знания в инобытии, которая… это… суть и не суть.
Он молчал.
— Но я думаю, что она — суть, — твердо сказал я.
— Кто она?
— Инобытия.
— Я тебе еще раз прочту — медленно.
— Не надо!
Антиох выронил книгу. Она ударилась и, мгновение постояв на корешке, развалилась на две половины.
— Они догадывались, — сказал он еле слышно, будто сообщая величайшую тайну. — И Кант, и Фихте, и Гегель, и Спиноза, и Бюхнер, и Шопенгауэр, и Кроче, и Бергсон… Между бытием и ничто нет различия… Граница между ними…
Сидеть было очень неудобно. Стул, утонув ножками в завале, опасно кренился. Я поднялся, неловко ступая по расползающимся обложкам, перебрался на окно. Было не по себе. Я никогда не ходил по книгам. Антиох поворачивался за мной, как локатор.
— Мироздание основано на ритме. Единичное слово не играет особой роли. Только ритм отделяет вымышленный мир от существующего. Лепит фактуру. Ничто — есть просто неоформленное бытие…
— Я вот, собственно, зачем, — сказал я, устроившись на широком подоконнике. — У нас появилось место лаборанта. Ты не интересуешься?
— Это замкнутый ритм, — сказал Антиох. — Темный и глухой. Непроницаемый внешне. Видишь только свое отражение. Бледное лицо в черной воде. А под ним, оказывается, странная жизнь — кишение водорослей, паническая суета мальков, утомительный ход багровых, тихих улиток…
— Работа не так, чтобы до упора, — сказал я. — Не переломишься. Опять же зарплата — какая ни есть. Тебе, вроде, не помешает?
— Надо учиться видеть сразу изнутри. Смотреть оттуда. Не форма, а содержание — тогда получится…
— Главное, начальник у тебя будет хороший. Это я ручаюсь. Давить не станет. Когда и отпустит пораньше. На редкость приличный человек. Сейчас таких поискать. Я — начальник. Меня повысили.
Антиох крепко зажмурился и сказал:
— Вероятно, можно создать другой мир. Ничуть не хуже. Такой же реальный, как и существующий. Они — знали. Они подошли вплотную, к последней черте. Нужно было сделать еще один шаг. Всего один. Не хватило смелости. Или воображения…
Я сдался. Я всегда сдаюсь, когда кто-то ставит себя рядом с Гегелем. Или выше. Я, например, не ставлю. Мне и в голову не приходит. Гегель — это Гегель, а я — это я. Разные мы люди. Но Антиох был, как глухой. Вещал, прикрыв веки, сплетя костяные пальцы. Я не видел его месяца три, и он здорово изменился. Высох как-то, потемнел. Движения стали резкие. В глазах появился влажный блеск.
Лучше не связываться.
Этим летом необычайно цвели тополя. Рогатые сережки, как гусеницы в неисчислимом множестве выползали из ветвей. Лопались. Печальный шелест наполнял город. Мириады белых хлопьев текли в воздухе — крутясь, взметывались над мостовой. Медленно и светло в стоячей тишине лился по оторопелым улицам густой летний буран. Пух лежал на карнизах, собирался вдоль тротуаров, сугробами пены плыл по зеленой воде. Началось это неистовство неделю назад и с каждым днем усиливалось — накаляясь, доходя до безумия, выбрасывая ежечасно новые и новые облака горячего тополиного снега.
Одновременно навалилась оглушающая жара. Волны прозрачного зноя бродили по площадям. Небо сразу выцвело. Камень обжигал. Ртуть ушла за тридцать, и светлый блеск ее тонул в болотном мареве города. Плавился асфальт — приклеивая подошвы. Солнце до крыш затопило беспомощные дома. Трещали стекла. Фиолетовый воздух дрожал. Очарованной белизной сияли широкие проспекты. По дну их, как слепые, судорожно метались машины, нарушая все запреты, раздирали небо отчаянными криками.
В парках полопалась сухая земля. Трава сгорела, газоны ощетинились хрупким пеплом.
Невозможно было жить в эти дни. Сознание меркло — падали прямо на улицах. Путали адреса, не узнавали знакомых. В учреждениях мертвели брошенные столы, в магазинах исчезли очереди. Духота пропитывала влажные стены квартир. Телевизоры глохли. Вода из кранов шла теплая, больная, вызывала тоску и отвращение к жизни.
— Создать новый мир, — сказал Антиох. — Собой заполнить все, что есть. Сделать людей, землю, ночной звездный купол. Миросоздание… И вместе с тем — мироумирание. Ведь делать приходится из себя. Другого материала нет. Чем больше мой мир, тем меньше я. И тем бледнее, тоньше все это.
Распахнул невидящие глаза.
— Помнишь, мы говорили об абсолютном тексте?
— Нет, конечно, — сказал я, обмахиваясь потной ладонью. — И не надейся. Не хватало еще помнить…
— Он есть, — очень серьезно сказал Антиох. Замер. Глядя в одну точку, повел пальцем в воздухе, по невидимой строке. — Недобрые были знамения. Подходившие обозы видали белых волков, страшно подвывавших на степных курганах. Лошади падали от неизвестной причины. Кончились городки и сторожки, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустынной равниной, где люди брели по плечи в траве. Кружились стервятники в горячем небе. По дальнему краю волнами ходили миражи. Закаты были коротки — желты, зелены. Скрипом телег, ржанием лошадей наполнилась степь. Вековечной тоской пахнул дым костров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страшные звезды. Степь была пуста — ни дорог, ни троп. Все чаще попадались высохшие русла оврагов. От белого света, от сухого треска кузнечиков кружились головы. Ленивые птицы слетались на раздутые ребра павших коней…
То ли погода действовала, то ли что. У меня слабо кольнуло сердце. Перевернулись стены. Солнце хлынуло прямо в лицо. Встал слепящий туман. Комната задрожала и расплылась. Мелькнули какие-то тени. Голос Антиоха доносился издалека — комариным писком. Дунул горячий ветер. Волнами пошла шелковая, поющая трава. Острый запах земли ударил в нос. Каркнула ворона — складывая треугольные крылья, понеслась низко над степью. Упала в ковыли. Белый матерый волк, облизав розовым языком морду, строго смотрел на меня. Желтели беспощадные глаза. Зрачки быстро сужались и расширялись. Локтями я чувствовал раму окна, а под ногами пол. Но их не было. Бездонное, невероятной синевы небо легло на горизонт. Долетело невнятное: скрип… оклики… щелканье кнутов… Волк махнул хвостом и попятился…
Антиох тряс меня за плечи. Заглядывал с острым любопытством — вытянув шею. Жадно спросил: — Что, что, что?
— Ну ты и того — совсем уже… — обалдело сказал я.
— Видел?
— Фу-у…
Он стал быстро-быстро обкусывать ноготь на большом пальце.
— Было так: все померкло, свет погас. Некоторое удушье, не хватает воздуха, стеснение в груди. И вдруг, сразу — лес, малиновое солнце, черные, громадные ели. Стонут и качаются. Синие лишайники. Крохотный огонь на папоротнике. Птицы поднимаются из сумеречной травы и тянутся к закату.
— Пошел ты куда подальше, — ответил я, окончательно приходя в себя. — Ерундой тут занимаешься, словоблудием…
— Я тоже не отчетливо представляю, — отпуская меня, с сожалением сказал Антиох. — Чувствую, а увидеть не могу — как сквозь мутное стекло.
Поднял с пола книгу, задумчиво открыл, скользнул по тексту, и вдруг, не торопясь, как будто так и надо, начал выдирать страницу за страницей — с мучительным треском.
Меня ужасно клонило в сон. Веки слипались, и в голове была гулкая пустота. Напрасно я пришел. Ему уже ничем не поможешь. Бесполезное это занятие.
Кто-то тронул за локоть. Буратино, слезший с кровати, стоял передо мной. Лицом к лицу. Чуть не протыкая носом.
— Дай закурить, дядя, пересохло от ваших разговоров, — хрипловатым голосом сказал он. — Ну чего уставился? Папиросы не найдется? — не дождавшись, махнул рукой. — А… все вы тут чокнутые…
— Неслабая игрушка, — сказал я, машинально отталкивая колючий нос.
— Сам ты игрушка, дядя, — обиделся Буратино.
И, неожиданно нырнув вперед, больно укусил меня за палец мелкими, острыми зубами.
Неделю спустя я возвращался домой.
Было уже поздно. День давно сгорел и легкий пепел его развеялся. Сошла темнота. Проступили мохнатые звезды. Мигали в каменной духоте над горбатыми крышами. Лунный свет застыл в тихих улицах. Светились мутные рельсы. Бесшумно, как бабочки, пролетали по ним цветные огни трамваев.
Переулок, где я жил, тянулся от проспекта до канала. Он был узкий и кривой. Будто средневековый. Давясь слабым эхом, торопливо глотал мои шаги. Разевал звериные пасти подворотен.
Очень неприветливый был переулок.
Я невольно оглядывался.
Сиреневые тусклые пятна лежали под редкими фонарями.
Мне оставалось уже немного, когда впереди, где один из домов выпирал прямо на мостовую, в плотной тени шевельнулась громоздкая фигура.
У нас в переулке это бывает. Иногда стоят. По двое или по трое. Наверное — мысли. Ждут с кем поделиться. И, бывает, делятся. Весьма оживленно. Я как-то попал на такой коллоквиум. Ничего интересного. Потом здорово распухла губа и шатались два зуба. Одно хорошо: если лицо знакомое — отсюда, из переулка, то разговор не завязывается. Вроде как не о чем. Нужна свежая тема. Я сильно рассчитывал, что мое лицо знакомое. Хожу здесь пять лет. Однако, взял левее — на всякий случай, фигура тоже взяла. Тогда я свернул вправо — уже не рассчитывая. Фигура немедленно переместилась туда же, загородив мне дорогу.
Первое, что я понял — это дворник. Обыкновенный дворник. Сапоги и метла. Белый жестяной фартук. Борода лопатой. На груди здоровенная металлическая бляха.
— Так что, ваше благородие, премного вами довольны, — сказал он. Откашлялся, как паровоз. Выпятил широкую грудь. Свет попал на бляху и она засияла надраенным серебром. — И супруга наша, Анастасия Брюханова, бога за вас молит…
— Э… свободен, голубчик, — с чувством ответил я.
И попытался прошмыгнуть.
Дворник стоял, как скала. Я налетел, ушибся и отступил назад.
— Не дайте пропасть, ваше превосходительство, — опять сказал он очень жалобно. — Окажите такую милость. Чтобы отпустил. Нет мне жизни: все мое — там, я — здесь… Он вас послушает, ваше сиятельство!.. Не виноватый я, — медаль у меня за беспорочную службу… Супруга тоже… И детишкам прикажу, ваше высокоблагородие!..
Железная, нечесаная борода его росла прямо от бровей. Лоб был вздутый, как у мыслителя. Он дохнул, и меня качнуло могучим запахом чеснока.
— Разумеется, можешь идти, голубчик, я тебя отпускаю, — ласково разрешил я.
Зря разрешил. Потому что наступило молчание. Нехорошее какое-то, сокрушительное.
— Так, — сурово произнес дворник. — Дурочку, значит, валяешь? Уронил метлу. Она треснулась об асфальт. Сдвинув медвежьи брови, посмотрел на мои сандалии. Потом в лицо. Взгляд был на редкость недобрый. Потом опять на сандалии. Что он в них нашел? Обыкновенные сандалии, сорок первого размера.
— Ни в коем случае, — быстро сказал я. — Вы просили отпустить — пожалуйста. Идите, куда вам надо. А я — куда мне.
И я сделал вторую попытку проскочить.
Но дворник поднял руку.
— А вот это как же?
Рука была похожа на окорок в мясном магазине. У меня такие ноги. Хотя, пожалуй, поменьше. Но не это главное. В руке был топор. Нормальная штука — килограммов на шесть: деревянная масляная рукоять и вороненое лезвие со светлой кромкой.
У меня упало сердце. Как камень. Даже плеснуло в желудке.
— Тот самый, — объяснил дворник. — Которым на канале… Верно, верно — мой топорик. Под лавкой произрастал, на поленьях… Я его из тысячи отличу…
Он держал топор, как спичку, без напряжения.
Справа был сад. Синий блеск лежал на широких тополях. Глухо шумели кроны. Оборвался лист. Медленно поплыл — куда-то в прошлый век, не желая существовать в страшной ночи и безмолвии. Дома придвинулись. Сверкнули черные окна. Воздух загустел. Опустились бессмысленные фонари.
Вдруг стало тесно.
— Или подкинуть его? — понизив голос до хрипа, сказал дворник. Неожиданно и дико подмигнул морщинистым веком. — Уж так он мне надоел, так надоел. Это походить с ним надо, чтобы понять, как надоел. И не нужно, а берешь. Привязанный… Руки отмотал, пальцы опухли. — Он растопырил сардельковые пальцы. Гнутые, твердые ногти врезались в шелушащуюся кожу. — А подкинуть, и дело с концами. Не моя забота, знать ничего не знаю… Домик-то я приметил, где стоит — за мостом. Все как раньше. Перекрасили только. И квартирку знаю, на четвертом этаже. Цела квартирка… Вот и подкинуть туда. Будто просмотрели его, не заметили в горячке… Или во дворе брошу — даже лучше, обронил и все…
Я слушал эту галиматью и соображал: если осторожно отойти — кинется или нет?
— А то иногда думаю: может кровью смоет? А?.. Наворотят же сюжет, прости господи!.. — Дворник опустил топор, и лезвие его качнулось над мелкими трещинками асфальта. — Может он того и ждет, чтобы кровь была? Боюсь я этого… Думаю и боюсь… Это же — как? С ума сойдешь раньше. — Вздохнул. — А кровь великую силу имеет…
— Ни за что, — сказал я в сиреневую пустоту.
Голос мой раздробился и сухой пылью осыпался на мостовую.
— Нет? — дворник обрадовался. — Говоришь, нет? Ты человек ученый, тебе виднее. Опять же — друзья. Думаешь, не одобрит, не понравится ему? И правильно. Чего хорошего? — Он провел пальцем по лезвию, неожиданно предложил. — А то бери, тебе отдать могу — в одной упряжке ходим. — Дворник протянул топор. Холодная поверхность его ровно чернела. — Применение ему найдешь. Ведь для чего-то он предназначен? Не хочешь? Ну это мне понятно. Кто же захочет. Этакая страсть… Я и сам не хочу, а куда денешься… Ох, книги, книги — вся муть от них…
Он вдруг всхлипнул басом. Прижал свободную руку к груди. — Смилуйтесь, ваш-сок-родь! Пущай вернет меня в пятый том! Сотворю что-нибудь — грех: пропаду совсем…
Казалось, он сейчас рухнет на колени.
— Все сделаю, — клятвенно пообещал я.
И не сводя глаз, начал отступать под арку, к проходному двору.
Дворник не двигался, белея фартуком.
— Прощения просим, если что, ваше императорское высочество! — донесся его молящий голос.
Конечно, будь я в своем уме, я бы через этот двор не пошел. Жизнь дороже. Он тянулся на километр — глухой, как шахта. Пустынный. Этакий штрек. Желтая каменная кишка. Вырубили и забыли. Туда выходили мощные задники домов. Неизвестного века. До любой эры. Стены были в метр. Тяжелая кровля просела. Узкие двери черных лестниц были заколочены досками. Штукатурка обвалилась, мрачно глядели кровавые, древние кирпичи. Кое-где сквозь накипь дремучих лет проступали лживые лозунги временного правительства. Это только кажется, что прошлое исчезает безвозвратно. Следы всегда остаются. Надо уметь видеть. Лампы висели редко и непонятно зачем — голые, пыльные, едва сочащиеся надрывной желтизной. Арки домов смыкались — дневной свет сюда не попадал. В гулких нишах, распирая тугие бока, стояли ребристые мусорные бачки. Не знаю, кто ими пользовался. Но — с верхом. Вероятно, здесь водились и привидения. Какие-нибудь особые, помоечные. Самые завалящие. Вероятно, худые, голодные, вечно простуженные, в заплатанных балахонах из ветоши. Наверное, собирались по ночам в кружок и, попискивая, утирая горькие слезы, вылизывали добела старые консервные банки — жаловались на судьбу и всевозможные болезни. В общем, классический антураж. Кладбище времени. Двор «Танатос». В такой обстановке не захочешь, а совершишь преступление.
И тишина здесь была удручающая. Подземная тишина. Звук моих шагов, отражаясь в круглых сводах, уходил далеко вперед.
Словно спугнутый им, откуда-то из хитрых подвалов, из дровяной сырости и пахнущей плесенью черноты наперерез мне, беззвучно, как по воздуху, ступая пружинистыми лапами, выбрался здоровенный кот.
Я вздрогнул и остановился.
Ужасный был котище — наглый до предела. Типичный дворовый. Серый в черную полоску. Замер, равнодушно изучая меня. Усы топорщились проволокой. Кончик хвоста подрагивал. А морда была широкая и сытая — на щеках подушечки. Чувствовалось, что видел он все это — в гробу и в тапках. Ничем не удивишь.
— Кис-кис, — позвал я тихо и очень глупо.
Влажные зеленые глаза презрительно дрогнули, кот, мигнув алым языком, зевнул, небрежно почесал скулу и, потеряв ко мне всякий интерес, нырнул в низкую угольную щель.
Видимо, следовало сплюнуть. Через левое плечо. Есть такое правило. Только выглядело это по-идиотски, и я пока воздержался.
А напрасно.
За поворотом, где темь пологом провисала между двумя хилыми лампочками, привалившись плечом к стене, стоял человек.
Но не дворник. Другой. Что, впрочем, не лучше.
Увидел меня — выпрямился. Надо было сплюнуть, обреченно подумал я.
Человек одернул поношенный пиджак и торжественно сделал два шага, как на параде, высоко поднимая ноги в домашних тапочках. Воткнул в висок напряженную ладонь.
— Поручик Пирогофф! К вашим услугам!
Раньше, еще в институте, я носил с собой гирьку на цепочке. Небольшую — грамм триста. На тот случай, если придется возвращаться домой поздно. Но потом я повзрослел и гирьку выкинул. Как теперь выяснилось — поторопился.
— Рассчитываю только на вас, сударь, — громко сказал поручик. — Зная, что происхождения благородного. И чины имеете.
— Могу дать три рубля, — с готовностью предложил я и, как в тумане, достал последнюю трешку.
— Сударь! — он вскинул голову. — Поручик Пирогофф еще ни у кого не одалживался! Да-с! — и моя трешка исчезла. Будто растаяла. — Несчастные обстоятельства, сударь. Изволите обозреть, в каком состоянии пребываю…
Я изволил. Состояние было не так чтобы. Костюм на поручике был явно с чужого плеча, короткий — торчали лодыжки без носков, брюки были мятые, словно никогда не глаженные, на рубашке не хватало пуговиц.
— К тому же! — гневно сказал поручик. Щелкнул босыми пятками. Удивительно, как у него получилось. Однако звук был отчетливый. — Страница пятьсот девятая, сударь!
Он тыкал в меня толстой, потрепанной книгой.
Выхода не было. Я посмотрел. На странице пятьсот девятой говорилось, что какие-то ремесленники — Шиллер, Гофман и Кунц — нехорошо поступили с военным, который приставал к жене одного из них. Мне что-то вспомнилось. Что-то очень знакомое, давнее, еще со школы.
Фамилия военного была — Пирогов.
— Это вы? — спросил я.
Поручик затрепетал ноздрями.
— Помилуйте, сударь, как бы я мог? Жестянщик, сапожник и столяр, — с невыносимым презрением сказал он. — А в тот день… отлично помню… Я находился в приятном обществе… У Аспазии Гарольдовны Куробык. Не изволите знать? Благороднейшая женщина…
— Книгу возьмите, — попросил я.
Поручик сделал отстраняющий жест.
— Как доказательство клеветы. — Расширил бледные глаза. — Не ожидал-с!.. Честно скажу, сударь: уважаю искусства — когда на фортепьянах или стишок благозвучный, художнику Пискареву — наверное, слышали? — оказывал покровительство многажды. И сам, в коей мере не чужд…
Он выпятил грудь так, что рубашка разошлась, картинно выставил руку и прочел с завыванием:
— Ты, узнав мои напасти, Сжалься, Маша, надо мной, Зря меня в сей лютой части, И что я пленен тобой.
— Многие одобряли. У нас в полку. Генерал прослезился… А вы, сударь, случаем, не поэт?
— Это Пушкин, — сказал я. — Пушкин написал.
Поручик отшатнулся.
— Украл! — страшным шепотом произнес он. Схватился за жидкие волосы и несильно подергал их. — Слово чести! Вот ведь — сочинить не может, так непременно украсть!.. Я его — на дуэль!
— Мяу! — пронзительно раздалось за моей спиной.
Я оглянулся. Тот самый кот сидел на середине прохода. Задрав морду, буровил меня зелеными глазами — ждал мяса.
— Брысь! — топнул поручик. Вдруг успокоился. Вытер лоб грязным платком.
— Сами видите, сударь, что делают. Позор на всю Россию. А у меня знакомые: корнет Помидоров, князь Кнопкин-второй, госпожа Колбасина — в нумерах на Стремянной. Я же не могу… Тираж сто тысяч! Ой-ей-ей!.. Ну зачем такой тираж? Это же сто тысяч людей купят. Конечно, не все из них грамотные. Которые и просто так. Но благородные прочтут.
— Мяу!
— Значит, сударь, — нервно сказал поручик. — Чтобы опровержение в газетах. То есть, мол, прошу поручика Пирогова не считать описанным в такой книге…
Я покорно кивал — будет исполнено.
— И дальше. Войдите в положение. Мне полагается квартира и прочее. Опять же провиант, жалованье — кто выдаст? И как я тут считаюсь — в походе? Тогда лошадь и кормовые. А денщик мой там застрял. Между прочим, сволочь страшная: пропьет все до нитки. Как есть. Останусь в чем мать родила — в одном мундире.
— Поможем, — заверил я, сильно тоскуя.
Он поднялся на цыпочки и вытянул тонкую шею.
— Так я могу надеяться?
— Ну конечно. Человек человеку…
— Вашу руку, сударь! — воскликнул поручик.
Пришлось дать. Ладонь у него была теплая и влажная. Он долго тряс. Тыльной стороной вытер слезу — которой не было. Сказал взволнованно:
— Благородство, его ничем не скроешь. Мне бы носки, сударь, и я — ваш вечный должник!
— Мяу! — длинно раздалось за спиной.
Прошло еще несколько дней.
Жара не спадала. От свинцовых лучей коробились крыши. Струился неумолимый пух. Выкрашивался гранит на набережных. Воробьи, разинув жалкие клювы, в беспамятстве кувыркались с обугленных ветвей. Город стоял по шею в огне. Обнажились каналы. Тягучая вода медленно шевелила тину на круглых камнях. Сохли узловатые водоросли. Бурый запах йода поднимался со дна.
Каждый день радио севшим голосом сообщало, что последний раз такая температура регистрировалась в тысяча каком-то тараканьем году. В общем, до монгольского ига. Ссылались на циклоны и антициклоны. А так же на «першинги». Газеты выходили пожелтевшие и ломкие, словно музейные. Горел на полях будущий урожай. Обком принимал решения. Два раза в час, напропалую. Зной усиливался. Медики советовали отдыхать в январе.
Серое, плоское небо сковородкою накрыло город. Дым из редких труб стлался по нему и стекал вниз — к окраинам.
Институт пустел на глазах. Бежали — кто мог. Под любыми предлогами. И без них. Работать было нельзя. Плавился кабинетный линолеум. Стреляли авторучки и закипала вода в графинах. Мухи черными зернами осыпались на подоконник.
У меня была группа — шесть человек. Хорошие ребята. Я отпускал всех, прямо с утра. Они, наверное, благословляли тот день, когда я стал начальником.
Потом я ждал немного и уходил сам. Хлопала тугая дверь. Звенела пружина. Белый океан зноя тут же охватывал меня.
Начинались бесцельные шатания. Я наматывал километры по дымным улицам. Светлым и пустым. В хороводе безумных тополей. Пенным прибоем шумела кровь в тесных висках. Блистая, кружились стекла. Жидкое солнце капало с карнизов. Я шел по выпуклым, горячим площадям. Один во всем городе. Последний человек. Мир погибал спокойно и тихо. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакия. Жестокой памятью, гулким эхом винтовок задыхались дома на Гороховой. Зеркальные лики дворцов, пылая в геенне, с блеклым высокомерием взирали на это странное неживое время. За дубовыми рамами была прохлада — озноб нежных люстр, двухсотлетний сумрак, золотая пыль коронаций, ледяной паркет, выхваченный из небытия красными переливами дерева. Забытые лица смотрели из темных полотен. Мерцал багет. Мучаясь, бродили по залам тени слабоумных императоров.
Я попадал в кривые, пьяно расползающиеся переулки коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и горячке, сам испугался — махнул рукой. Так и бросили. Узкие дворики, как колодцы, крепко держали темноту. Слезились луковичные окна. Крыши в хребтах труб, давясь, лезли друг на друга. Здесь и воздух был иной — прошлого века. Затхлый и коричневый. Щербатые тротуары жались к самым домам. Булыжник был втоптан по самую макушку. Крутилась зеленоватая пыль — из сухого навоза. Переворачивался циферблат, и время текло обратно. Казалось, сейчас, царапнув кирпич, из безымянной щели между двумя дряхлыми стенами вывернется бричка, похожая на стоптанный башмак, и неторопливо загрохочет голыми ободьями, заскрежещет железом по камню. Заспанный кучер с соломой в свалявшихся волосах встрепенется, дико — с похмелья — поведет вокруг опухшей мордой и, успокоенный видом серых галок и ворон, опять уронит голову на колени, сопя и покачиваясь в такт каждому шагу старой своей суставчатой лошади.
Ростовщик с бессмертными глазами уже полтора столетия ходил здесь, полы цветного халата волочились по земле, и великий писатель с быстрым и надменным лицом, задыхаясь источенными легкими, смотрел в холодной усмешке на съеденные временем дома, на жалкие фонари, на пыльную столичную мостовую, и сладкая скука овладевала изношенным сердцем его.
Рано или поздно я выходил на канал. К трем синим мостам, парящим в воздухе.
Здесь были особые обстоятельства.
Ольга возникла ниоткуда. Как-то неожиданно. Будто пришла с улицы. Где, когда — все в глубоком тумане, подробностей никаких, они якобы познакомились случайно. Антиох меня поразил — весьма приличная внешность. И даже лучше. Но — жена. Поэтому с моей стороны — ноль эмоций. К тому же мы редко сталкивались. Она работала учительницей младших классов. Что-то такое заколачивала в бедные головы. И еще брала продленку. Слегка крутилась. Убирала комнаты, жарила пупырчатых кур, маялась в молочном на углу.
Я не воспринимал ее как нечто самостоятельное: часть квартиры, часть мебели — забывал здороваться.
И так довольно долго.
А потом Ольга стала проявляться. Этим знойным летом. Чрезвычайно медленно, постепенно, как проявляется фотокарточка: сначала отдельные линии, штрихи и пятна — еще не веришь, что может получиться целый снимок, но вдруг, с какого-то момента, весь этот неразборчивый хаос слипается и с удивлением обнаруживаешь связную картинку.
У нее было очень бледное, мраморное лицо в тенях голубоватых вен. Нос — с горбинкой. Глаза серые и большие, подернутые выпуклой влагой. Бесцветные волосы гладко спадали. Ладони просвечивали насквозь. Из-за этого казалось, что ей все время холодно. Пальцы были из ломкого льда. Говорила она мало и неохотно, напряженно выговаривая согласные. Будто на чужом языке. Не знаю, уж как там в школе, где стоят на ушах. Голос звенел готовой лопнуть струной. Никогда не смеялась. Молчать могла часами. Это ее не тяготило, она глядела — перед собой, в никуда, едва подрагивали прозрачные веки.
Было в ней что-то равнодушное. Спросишь — ответит не сразу, очнувшись. Поднимет брови. Иногда просто не слышала. Двигалась сквозь сон — замирала на полушаге, как статуя. Можно было кричать рядом, она бы лишь обернулась недоуменно. Никогда не торопилась, не опаздывала. Кажется, вообще не замечала времени. Вероятно, так же в соленой пучине океана, во мраке пустой воды и нечеловеческого пространства, нехотя, словно через силу надувая зонтики плавников, безмолвно живут белые, пучеглазые рыбы, расталкивают темноту плоскими телами, светятся жутким фосфором, терпеливо созерцая чехарду эпох и бездонные разломы коры — равнодушные рыбы, видевшие еще пустынную зарю Земли и спокойно ждущие, когда, знаменуя неизбежный финал, упадет огненный занавес.
Неторопливо течет студенистая рыбья кровь.
Однажды она порезала палец: больно, чуть не до кости полоснула ножом — не ахнула, не побежала за пластырем — лишь еще больше побледнела, закусила слабые губы. Перевязывать рану не пришлось, края слиплись, ни одна багровая капля не выступила наружу. Больше об этом не вспоминали.
Казалось, она по обязанности смотрит длинный и скучный фильм — не в первый раз, уже все знакомо, надоело до чертиков, сейчас вспыхнет свет — придуманная жизнь выцветет и сомнется, стечет, как вода, схлынет из памяти и не вернется никогда больше.
Теперь Антиох.
Тут все было ясно.
Существовал некий Антон. Антоша Осокин, школьный друг — сидели за одной партой, вместе мотали физкультуру, бегали в кино на площади за театром. Был совсем нормальный. Только много читал. Уже тогда. Клал книги под учебник. Видимо, этим и стукнуло. Читать вообще вредно. Его прозвали Антиохом. Когда проходили соответствующий раздел по литературе. Антиох. Для друзей — Кантемирыч. Школа забылась как дурной сон. Пошли институты. Совсем в разные стороны. Потерялись. Не виделись семь лет. Это бывает. Вдруг — встретились на центральной улице. Я давно закончил, пахал младшим научным, отчаянно лез вперед — головой, которая слегка на месте, и руками — своими собственными. Ломался по двенадцать часов, без выходных, без праздников, обмораживал пальцы в криостате. Свалил кирпич, то есть, диссертацию. Открылись перспективы. Не слишком радужные, но вполне. Антиох где-то числился. В каком-то КБ: кульманы, рейсшины и прочие котангенсы, чай, овощебаза, командировки в Бердянск, удел идиотов. Я всегда подозревал, что большинство инженеров со сдвигом. Так и оказалось. Он вроде что-то писал. Язык — это не способ выражения, язык — это Дом Бытия. Где птицы мертвы падаху на кровли… Короче, призвание и все такое. Зарплата мизерная, пиджак потертый, пуговицы разного цвета, ботинки — прощай молодость, с хорошими крючками из ржавеющей стали. Вид — снисходительный. Он только что переехал — недалеко от меня. Фантастический обмен: из новостроек в центр, без доплаты, на втрое большую. Дом был причудливый — фигурная лепка по стенам, газовые рожки, облупленные зеркала от потолка до пола. Это на лестнице. Удивительно, как их не поснимали для дач. У нас же — кариатиду унесут, только выставь. Не было нумерации и почтовых ящиков, большинство квартир пустовало. Начали заходить. В основном я, после работы, сильно выжатый — переменить климат. Иногда по рюмке чая, чтобы освежиться. Интеллигентная беседа, всякие, извиняюсь, Хайдеггеры: я просто отдыхал в словесной дреме после своих коэнзимов и дегидрогеназ. С ними не побеседуешь. Там сплошной монолог. Антиох уже бросил работу. Чтобы, значит, по велению сердца. Где-то сторожем или кочегаром. Сутки дежуришь, трое дома. Не знаю, не пробовал. Было жалко — по школьным воспоминаниям.
Главное, я не понимал, чего он хочет.
Целыми днями Антиох стучал на машинке — образца пятого года, выбрасывая тучи шелестящих страниц. Собирал их в толстенные кипы. Читал уйму книг. Ночи напролет. Проглатывал штук по пятьдесят в месяц. Беллетристика, философия, критика, теория литературы, матанализ, лингвистика. Рехнуться можно. Делал длинные выписки и заучивал наизусть. Это, конечно, отражается. Он отпустил волосы. Такие, что страшно. Забывал есть. Таял от бессонницы. Ни секунды не оставался на месте. Вскакивал, убегал, возвращался, паучьими пальцами извлекал книги, высасывая их содержание, ронял их на пол, длинными шагами безостановочно прошивал комнаты. И все время говорил, говорил, говорил — пузырились губы, брызгал взрывной фальцет. Будто жестокий, невидимый глазу, внутренний огонь непрерывно изнурял его. Слова слипались в косноязычный бред, их было больше, чем он успевал высказать.
Я в этом абсолютно не разбираюсь. И не хочу. У меня хватает проблем. Но как стать писателем? — Элементарно. Каждый день после работы, плотно поужинав, садишься за стол и без шума и пыли создаешь образ нашего современника. Желательно многогранный. И побыстрее. Создал — отнес в журнал.
Повторить сто пятьдесят раз.
Так вот. Ничего подобного.
Антиох даже не делал попытки где-нибудь напечататься. Все, что он писал, не имело никакой формы — сплошной текст без начала и без конца. Речь в себе. Не было ни сюжета, ни персонажей, ни диалога, ничего не происходило, не было обыкновенных абзацев — просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками.
Это невозможно было читать, фразы наслаивались, перебивая друг друга. Была ужасная разноголосица. Взахлеб. Хор пьяных в трамвае. Смысл едва брезжил, где-то смутно за текстом. Казалось, вот-вот, еще минута, еще несколько строк, одно, последнее, усилие и уловишь, о чем идет речь: спадет пелена, зажгутся софиты и озарят чудесный кукольный мир. Но усилие не помогало, язык ворочался в густой трясине, и постепенно я потерял надежду хоть когда-нибудь понять его.
Я не верил в Антиоха. Так не работают. Все-таки, результат важнее процесса. Даже мизерный. Новая суть не рождается — внезапно, в сверкающей пене — из хаоса небытия.
А к тому же была Ольга.
Вот поэтому, бесцельно чертя сухое дно города, загребая ногами вялые опавшие листья, часами, как сомнамбула, простаивая в сонном мороке на выгнутых мостах, я потом неизменно, будто маятник, возвращался сюда — где за пересечением каналов, напротив острова, обнесенного крепостной стеной, громоздился причудливый дом с колоннами и семь распахнутых окон на втором этаже глотали белую тополиную горечь.
Волосы у меня выгорели до льняной желтизны, натянулась кожа, перед глазами сталкивались радужные круги. Я плохо понимал — где я и кто. Словно потерялся на вылощенных проспектах в асфальтовом дыму и натужной грации фальшивого камня. Гигантской безлюдной каруселью вращался город. Сияли соборы. Летел раскаленный пух. Памятники неизвестно кому со скорбными лицами, всплывая и кренясь, недоуменно таращились на меня. Бухала пушка. Звенела бронза копыт. Солнце проникало прямо в мозг — чернота его вскипала, болезненно отзываясь внутри. И весь этот блеск, назойливое мерцание душной воды, шпиц Адмиралтейства, изъязвленный серый гранит, вздутые щеки площадей, купола в тусклом золоте — все это сливалось в один утомительный до головной боли, слепящий и медленный круговорот, который зыбким миражом своим, пыльным горячим воздухом, неумолимо, мгновение за мгновением, впитывал разум, впитывал жизнь, не оставляя взамен ничего, кроме тоски и беспощадного света.
Неожиданно позвонила Ольга.
— Надо поговорить…
— Когда угодно, — ответил я.
Она замолчала, будто перерезали провода.
— Алло! — закричал я. — Ты слушаешь? — Подул в трубку.
Было утро, воскресенье, я только что проснулся и стоял босиком.
— Очень плохо, — шепотом сказала Ольга.
— Да?
— Очень плохо.
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Пока нет. Просто плохо. Очень плохо, понимаешь?
— Я приеду, — сказал я.
Она подумала.
— Ну как хочешь, — сказал я.
— Тогда быстрее, — попросила она. — Прямо сейчас. Ты можешь очень быстро?
И раздались гудки — короткие, резкие. Я бессмысленно слушал, как они выстраиваются частоколом.
Опомнился — бросил трубку.
Можно было дойти. Здесь недалеко. Но я решил на транспорте. Чтобы скорее. Я все время забываю, что скорее пешком. В результате я пятнадцать минут топтался на углу, изнывая от жары и нетерпения. Автобус подъехал, громко прилипая шинами. Он был битком. Ноги торчали из окон. И на остановку набежало. Человек восемьдесят. Давно желающих. Дверь запечатала гражданка такой воли, что народ пал духом. Ахнули рессоры, и из кабины водителя раздался тихий стон. Я тоже пал, но сзади в меня ударило ядро: улица перевернулась, печень шлепнулась прямо в горло, а когда я проглотил ее и пришел в себя, то был уже в нутре, которое называлось салоном, — упираясь головой в широкую часть гражданки и снизу поддерживаемый коренастым майором с железобетонным лицом.
Ехали скучно. На остановках не выпускали. Ни за что. Гражданка, почуяв опору, мягко колыхалась на мне. Ухватиться — не было, и майору пришлось держать нас обоих. Я все боялся, что оборвемся, но он лишь уныло моргал на поворотах.
Все-таки надежная у нас армия.
По лестнице я взлетел в один дух. Который тут же и вышибли. Потому что на середине что-то, такое же летящее, глубоко, до позвоночника вошло мне в живот.
А потом с чмоканьем вышло и село.
Я узнал Буратино.
— Ну ты, дядя, даешь, — констатировал он, скрипя свернутой головой, возвращая на место. — Конечно, раз она у меня деревянная — давай, бей, кто хочет. Так, что ли?
Я с трудом разогнулся.
— Тук-тук-тук, — по лбу, по затылку звонко выстукивал Буратино. С удовлетворением заключил. — Вроде, целая. Молодец Карло, на совесть сработал. — Поднялся, отряхнул короткие, до колен штаны. — Ой, не стони, дядя, живой ведь… Лучше дай «беломору».
— Не курю, — выдавил я.
— И напрасно! — назидательно сказал Буратино. Подняв палец, посоветовал. — Надо начинать, тогда перестанешь бегать как угорелый… Ну — чао!
— Стой! — крикнул я. — Что там у вас происходит?
Буратино с отвращением вырвал локоть.
— А… заклинание духов… Ты туда, дядя? Не рекомендую. — Грохоча, будто вязанка дров, скатился по лестнице. Пискляво заорал снаружи. — Варахасий! Дуй сюда, пещ-щерный человек!..
Вернувшись к жизни, я поднялся на площадку. Свет здесь был приглушен цветным витражом. Зеленые и красные блики исчеркали сумрак. Как в театре. Ниже, где из выбитого стекла ослепительным брусом упирался в стенку четырехгранный луч, переливалась взбудораженная пыль.
Дверь зияла щелью черноты. Я поколебался и постучал. Никто не вышел. Тогда я просунул голову.
— Есть кто-нибудь?
Далеко, в недрах квартиры, раздавались неопределенные шорохи и трески.
Я пошел по темному коридору, толкая двери. Сугробы солнца косо падали за спиной. Везде было тихо — голые стены. Кухня счастливо сияла пластиком и посудой. Я нервничал. Ольги не было. Она звонила полчаса назад. Могло произойти все, что угодно.
В комнате Антиоха был прежний бардак. Если не хуже. Мусорный развал книг, осыпанный машинописью. Сквозняком се закрутило и вынесло в коридор.
Как-то Антиох сказал: «Чтобы написать десять страниц хорошей прозы, надо сперва преодолеть десять тысяч страниц плохой». Иллюстрировал он это личным примером. Я бы умер, а столько не написал.
Нехотя поднял один лист.
«Во-первых, надо было петлю сделать и к пальто пришить — дело минутное. Из лохмотьев он выдрал тесьму в вершок шириной и вершков в восемь длиной. Эту тесьму он сложил вдвое, снял с себя свое широкое, крепкое, из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто (единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри. Руки его тряслись, пришивая, но он одолел и так, что снаружи ничего не было видно, когда он опять надел пальто».
Ничего себе, подумал я.
"Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.
Но это еще были мелочи, о которых он и думать не начинал, да и некогда было".
Я бросил лист и поднял другой. Передернуло плечи. Было ясное ощущение, что я здесь не один. Кто-то невидимый бродил по квартире, тайком заглядывал в комнаты. Глупости, наверное, игра воображения.
Где-то на краю земли, в другом доме, тонко пищало радио.
«Вдруг он вздрогнул. Из каморки дворника, бывшей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блеснуло ему в глаза… Он осмотрелся кругом — никого. На цыпочках подошел он к дворницкой, сошел вниз по двум ступенькам и слабым голосом окликнул дворника. „Так и есть, нет дома! Где-нибудь близко, впрочем, на дворе, потому что дверь отперта настежь“. Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он лежал между двумя поленьями; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто не заметил! „Не рассудок, так бес!“ — подумал он, странно усмехаясь. Этот случай ободрил его чрезвычайно».
Страница запрыгала у меня в руках. Я больше не сомневался: это о нем, и топор оттуда. Стремительно опустело в груди. Было страшно за Ольгу. Я не знал, что делать. Все это мне очень не нравилось.
Слабый звук донесся из коридора — скрипели половицы. Идущий, видимо, старался двигаться как можно тише: шагнет — остановится, ждет, потом — еще шаг. Я озирался. Колыхалась на окне тюлевая занавеска. Деваться было некуда. Сердце трепетало на самом дне. Ручка дверей повернулась. Я стиснул зубы. В проеме, облитый солнцем, возник человек — невысокий, худощавый.
— Виноват, — сказал он.
Я мелко кивнул — клюнул.
— Квартира была открыта.
Я опять клюнул.
— Я бы не вошел так нечаянно, если бы знал, — вежливо сказал человек.
Он был одет во что-то из прошлого века: черный сюртук, крахмальный воротничок стоймя с отогнутыми уголками, темный галстук.
— Собственно, я к Антону Григорьевичу…
— Прошу, — сказал я и сделал невнятный жест.
Человек заколебался, глядя на пол.
— Тут… книги…
— Это ничего.
— Вы думаете? Впрочем, вам виднее.
Он вошел, осторожно ступая.
— Позвольте представиться — Иван Алексеевич, — изящно и строго наклонил голову.
Я назвал себя и тоже наклонил, сознавая, что мне до него далеко.
— Однако, я хотел бы видеть Антона Григорьевича…
— Его временно нет, — объяснил я.
— Изволят быть — когда?
— Не знаю, — честно сказал я.
Иван Алексеевич слегка помедлил. Сдул пушинку с плеча. Несмотря на тщательность манер была в нем определенная странность.
— Вот как? — нерешительно сказал он. — Весьма печально. Мы с Антоном Григорьевичем должны завершить одно… дело. Смею заверить, очень важное для меня дело. И мне было бы в высшей степени неприятно…
Он чего-то ждал.
— Завершите, — пообещал я.
Я уже поднаторел на обещаниях.
Иван Алексеевич несколько оживился.
— И чудесно! Давно, знаете ли, пора. Но Антон Григорьевич почему-то откладывал.
Я вдруг понял, в чем состояла странность. У этого человека не было лица. Была голова — гладкие, аккуратные волосы, уши по-волчьи острые, твердый подбородок, шея в петле галстука. А лица не было. Вместо него клубилось туманное пятно.
Между тем Иван Алексеевич с интересом оглядывался.
— Да, именно так я себе это и представлял. — Сплел пальцы с розовыми ногтями. — Я здесь впервые, но именно так — хаос и запустение. Теперь многое становится понятным.
Когда он говорил, то в пятне что-то неясно проступало, какие-то теневые очертания.
Повернулся ко мне.
— Надеюсь, я не позволю себе ничего лишнего, если попрошу осмотреть? Вы только не подумайте, что я хочу… изменить образ. Нет! Чисто профессиональное любопытство. Я ведь и сам в некотором смысле…
— Ради бога, — сказал я, подразумевая комнату.
Но Иван Алексеевич вдруг жадно уставился на меня. Как на чучело. Как на редкий экспонат в музее. Пошел вокруг, придирчиво изучая — до неприличия. Всплеснул узкими ладонями.
— Пре-лест-но! Прямо-таки прелестно! Ведь может, когда захочет. Волосы натуральные? — Протянул руку, чтобы потрогать, отдернул. — Вы извините, что я без церемоний, — общая судьба, — запнулся, сухо добавил, — я имею в виде посмертную судьбу… И глаза совсем живые — испуг, растерянность. Честное слово, молодец! Это очень трудно, чтобы живые глаза. Уж вы мне поверьте. Костюм сделан превосходно. Современные моды?
Мне было неловко под его пристальным взглядом. Что он такого нашел? Я невзначай оглядел себя, проверяя, — все было на месте.
— Право, прелестно, — покачивая легкой головой, заключил Иван Алексеевич. Он, казалось, был удовлетворен. — Простите за назойливость. Кто вас писал?
— Э-э-э… — сказал я.
— Ну — автор?
— Э-э-э…
— Из какого романа? — чуть-чуть раздраженно спросил Иван Алексеевич. — Если, конечно, не секрет.
— Не понимаю, — признался я.
Он поглаживал подбородок — так и застыл.
— Ах, вот что… — и после тягостной паузы. — А я было решил… Н-да! У вас что же, и кровь — красная? Хотя — не имеет значения. Н-да!.. Кстати! Раз уж мы встретились. Я слышал, тут обо мне сложилось определенное мнение: сухарь, ироник, себялюб…
— Ну что вы, — возразил я.
Он сделал быстрое движение.
— Некоторые даже говорят — циник.
— Не может быть.
— Представьте, говорят, — у него в голосе мелькнуло что-то враждебное металлическое.
Я вдруг подумал, что мягкость его обманчива. Воли он, должно быть, необыкновенной.
— Но, право, это не так. Не так, не так, — сказал Иван Алексеевич. — Все это выдумки, личные обиды. Современники всегда врут — почитайте мемуары. Но если я буду иметь честь продолжить знакомство, то вы сами убедитесь…
Его манеры действовали на меня угнетающе. Слишком изысканно. Я не привык и выглядел дураком. Красивые у Антиоха приятели. Загадочные. Хотелось ответить тем же. По-светски. На ум приходило — «зело» и «бяше».
— Между прочим, — подойдя к заваленному столу, очень небрежно, вполоборота, спросил Иван Алексеевич. — Вы не знаете, зачем я понадобился господину Осокину? Живой человек. Или ему не хватает персонажей? — Он внимательно посмотрел на меня, и я готов был поклясться, что глаза его блеснули. Вот только глаз не было. — Я же не вурдалак, чтобы воскресать по ночам.
Я пожал плечами.
— Ну да — вы не можете знать…
Он потянул со стола верхнюю страницу.
«Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.»
Вдруг отшвырнул, сказал с неожиданной издевкой:
— Бедный студентик с топором под мышкой. Ведь нелепость! Вымысел. И неоправданный вымысел.
— Кгм… — дипломатично уклонился я.
— Или Антон Григорьевич занимается? — Вздохнул. — Что еще можно ожидать от человека, которому нравится это. Вам еще повезло — вполне реальная внешность. А у меня? — он выразительно обвел то место, где должно находиться лицо.
Я засмущался.
— Ну-ну, — сказал Иван Алексеевич. — Только не говорите, что вы не замечаете. Чрезвычайно неудобно жить — вот так. А все спешка, суета, непонимание детали. Между тем, деталь в прозе имеет громадное значение — она материализует, можете передать. Я почему знаю: у меня были сходные результаты. Еще в молодости. Тоже увлекался — дескать, новый Пигмалион, наделал массу глупостей. — Он махнул рукой. — Но я никогда не тревожил живых, есть же какой-то предел, моральные категории…
Порылся в ворохе бумаг — удивился, выдернул.
— Амата нобис квантум амабитур нулла. Это здесь откуда?
— Бяше? — предположил я.
— Это латынь, — строго поправил Иван Алексеевич. — Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. Странное соседство, вы не находите? Запутался Антон Григорьевич.
Это было единственное, с чем я искренне согласился.
— А посмотрите дальше! «И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно».
Осторожно положил страницу и сказал еле слышно, дрогнувшим голосом:
— Сороковой год. Двадцать седьмое сентября.
Потом, будто ему все надоело, достал из внутреннего кармана часы на цепочке — я впервые видел такие, — с мелодичным звоном поднял крышку.
— Однако. Я полагаю, у господина Осокина особые причины?
Обратил ко мне туманное, в плывущих тенях лицо.
Я развел руками.
— Да. Вероятно, причины. — Он учтиво поклонился. — Был весьма рад.
— Взаимно.
Иван Алексеевич открыл дверь и уже на пороге задумчиво произнес:
— А ведь так продолжаться не может. Вы об этом подумали?
— Зело, — ответил я.
Не пропадать же хорошему слову.
— Я сразу ушла, — сказала Ольга. — Ты же знаешь, какой он бывает при этом. Невменяемый. Всю ночь говорил о рассказе — даже не рассказ, первая фраза: «Отец мой похож был на ворона». До шести утра. Я засыпала, сидя. Он не отпускал, ему нужно, чтоб слушали. Очнусь — горит свеча, Антиох машет руками, как летучая мышь, тень вырастает до потолка… Всю ночь кричал, что написать можно только так: «Отец мой похож был на ворона». Именно такая грамматика овеществляет. А если написать: «Отец мой был похож на ворона» — «был» переставить, или «Мой отец похож был на ворона» — переставить «мой», то магии нет, следует просто констатация факта.
— А стрекозы? — спросил я.
— «Никогда не думал, что они летают по ночам»? — Она закрыла глаза и споткнулась. Я взял ее под руку. — Стрекозы — это ужасно: ползали по стенам и шуршали, сплошное копошение крыльев, а потом сбились в слюдяной комок, и он повис в воздухе, гудя… Широкие лопухи, звезды, синяя трава… Начались голоса. Ты слышал голоса?
— Нет.
— Громом над головой: «Дурень, дурень»! И крапива в ядовитой бахроме… Я сразу ушла, позвонила, я думала: увидит тебя — придет в сознание…
Она говорила много и торопливо. Захлебываясь. Я перебил в испуге.
— Там был человек.
— Человек?
— Да — Иван Алексеевич.
Ольга медленно подняла лицо и распахнула глаза — донельзя.
— Еще один человек? Он с ума сошел. — Будто во сне сжала горло прямыми пальцами. — Душно что-то…
Мы шли по саду, чеканному от своей древности. Застыв, сквозили аллеи. Деревья были мокрые и голые, как поздней осенью. Призраками вспыхивали статуи между ними. Белые ночи уже кончались, болотный свет Севера отступал, но темноты не было: край неба долго не гас, и фонари в железных киверах, как в строю, темнели стеклянными скулами.
За паутиной знаменитой решетки плескала в теплые ступени парная река, клубилась, сияла лунной оторопью. Долговязый человек в камзоле с медными пуговицами, истинный хозяин сада, глядел нам в след круглыми, свирепыми глазами.
— Очень плохо, — сказала Ольга. — Вот послушай: «Что длится целый век, тому продлиться вдвое. Пугая воробьев на площади Сенной, кончается декабрь звериной бородою и зарывает в глушь жестокою зимой. Что времени забор, глухой и деревянный? Что сено и мороз, и сонная труха? — Во взгляде воробья под небом оловянным проулок двух домов бледнел и потухал».
Она читала тихо. Была в белом платье — тоже статуя. На меня не смотрела. Я не сразу понял, что это какое-то стихотворение.
— «Так невозможно жить: довлеющая каста подвалов и дворов. Какой ударил час на ратуше вверху? И, как больной лекарство, глотает ночь шаги, поспешно и мыча. Что ледяной канал? Что холод чудотворный? Как сажа горяча небесного котла! О, кто там впереди? О, — это вышел дворник, как в ступе помело, страшна его метла. Очесок декабря, библейский и козлиный. Дремучий частокол. Амбары и дрова. Что циферблат в Свечном? Что стрелки на Перинной? Что крыша на Думской? Что в Яме голова? Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно, впитавший белизну болезни за окном? Но бог ему судья, его лицо прекрасно, светлее, чем луна в канале ледяном. Жизнь истекла. Декабрь — вполглаза и вполслуха. Сенную лихорадь вдохнем и разопьем. Кошмарный шрифт листа. Опять глядит старуха — в затылок. И молчит замерзшим воробьем».
Она остановилась.
— Ты понимаешь что-нибудь?
— Нет, — сказал я.
— И я нет. Только мороз по коже.
Дорожка спускалась вниз, к пруду. Он был круглый, будто положили на траву большую тарелку. Лебеди окунали головы в белесую воду и застывали так, словно дышать было не обязательно.
— Совсем нет денег, — сказала Ольга. — Он же теперь не работает. Вообще. Ему некогда. Покупает книги — каждую неделю, на толкучке, по черным ценам. Гофман, Арбес, Измайлов — все подряд. Купил «Метафизику бытия» Хоффа, купил «Историю алхимии» за шестьдесят рублей. Зачем ему «История алхимии»?
Я молчал.
В воздухе не было ни дуновения. Влажной простыней стелился по земле туман. Деревья торчали из него, как весной из снега.
— А может быть, это мы чего-то не понимаем? — безнадежно сказала Ольга. — Прав он. Мы сумасшедшие, а он нормальный. Я вижу: когда он пишет, он счастлив — у него глаза белые, ему ничего не нужно — кроме…
Мы сошли по ступенькам и сели у самой воды. Лебеди, вынув головы, бесшумно двинулись прочь по молочному зеркалу.
— Тогда расстаньтесь, — сказал я.
Она вскинула руку, защищаясь.
Нет-нет. Это невозможно. Она помнит каменную галерею, полукружья аркады, гроздья южных созвездий в горячем небе… Мятущиеся факелы и смертное ржание коней… Стон железа… Грубые крики… Ликующая медь колоколов… Кто-то бежит по галерее, падает — диковинным украшением торчит стрела меж лопаток… Ведь это невозможно? Но она откуда-то знает итальянский — никогда не учила. Язык серенад. А недавно листала журнал — старый Рим: собор святого Петра, палаццо Канчеллерия, и ей показалось…
Впрочем, это не важно. Хуже другое. Она слишком от него зависит. Что-то неестественное. Прямо кукла на ниточках: дернули — пошла, отпустили — упала без вздоха. Ничего своего, ни одной мысли, ни одного желания. Власть чужих пальцев. Он скажет — закон, у нее нет воли. Ужасно, правда? Можно возненавидеть. Но она даже на это не способна. Вот и тащит — школа, часы, вечерние классы. Сейчас каникулы, но она преподает на курсах, сразу в трех местах. Очень тяжело. А потом до утра слушает, что он написал. Это самое трудное — слушать, не понимая. Склеиваются веки и ноет чугунная голова. Стеариновый запах от свечей. Им отключили электричество. Приходится при свечах. Хорошо, что лето, дни длинные. И грозятся совсем выселить — неизвестно куда, к черту, в коммунальную, в подвал. Уже приходили с милицией. А ему хоть бы что. Он может и в подвале. Он может и при свечах.
— А почему выселяют?
— Какая-то путаница, — сказала Ольга. — Нет ордера, непонятно, как он въехал — самовольно, что ли. Вообще ерунда. Будто бы такого дома не существует. Даже на картах застройки. Его давно снесли, и по документам здесь пустырь. Наверное, ошибка.
Она достала крошечный платок, не стесняясь, вытерла слезы.
— Завтра пойду выяснять.
Отвернулась.
Меня не было рядом. Я умер — триста лет назад. Я не был нужен.
Я наклонился и поцеловал ее в сухие губы.
Ольга подняла брови — изумленно.
— Ты это зачем?
В голове переливался красный туман. Болотные боги в туниках выкатили на нас незрячие каменные белки.
— Хотя — пожалуй, — сказала она через секунду.
Надо было встать и уйти.
Я ее обнял. Злился на самого себя. Пахло прелыми листьями. Сплелись тени. Волосы ее отливали пеплом. Она поморщилась, ей было больно. Я сжал ее плечи сильнее. Она приоткрыла рот с прозрачными зубами. Дико закричал лебедь на середине пруда, забил крыльями. Скрипучий, долгий плач пронзил сад, шевельнулись деревья — одиночество торжествовало громко и радостно.
— Не здесь, — попросила Ольга.
Не отрываясь, смотрела. Лебедь рвался из воды — расходились круги.
Я повернул ее — мучаясь. Поцеловал еще раз.
— У них крылья обрезаны, — сказала она.
Я отпустил.
Она одернула платье.
— Пойдем отсюда.
Легко поднялась.
Все было безнадежно. Туман стекал в воду по влажным ступенькам.
Мы двинулись по аллее. Голодные ветви корчились в мутном небе. Лебедь хрипло кричал. Ольга ступала, как слепая. Я боялся дотронуться до нее. Жидкой ртутью светила сквозь решетку серая река.
— Он никогда не будет писателем, — сказала она. — Его никто не будет печатать. Он играет в гения. Этим болеют в семнадцать лет, а он заразился позже, поэтому в тяжелой форме. Год за годом у него будут одни неудачи, он станет злым и завистливым. Он уже злой. Он не может читать других — рвет книги.
— Ночуй у меня, — предложил я.
Очень к месту.
Она не слышала.
Мы вышли из сада. На улице было темно. Чуть теплились гнутые фонари. Прошипел трамвай, уронил с проводов пригоршню разноцветных искр. Крошки их тлели на рельсах.
Напротив, густо облепленный башенками, вычурными подъездами и лесенками, буро-малиновой скалой громоздился замок одутловатого императора, который, страшась собственной суровой столицы, продутой шепотом и ветрами, в одуряющем самомнении полагал, что рвы и мосты — лучший способ продления жизни.
— Знаешь, чего он хочет? — спросила Ольга. — Он хочет, чтобы придуманный мир был реальней, чем настоящий.
— Да, — сказал я.
— Абсолютный текст…
— Да.
— Чушь, по-моему. Он считает, что если таким образом описать человека, то можно как бы воплотить его — перенести в наш мир. И он будет, как живой, жить среди нас.
— Дворник, — наугад сказал я.
Она вздрогнула.
— Борода лопатой… сплюснутый лоб… челюсть — впереди всего лица…
— Ты видел его?
— Фартук… бляха… метла…
Ольга в отчаянии замотала головой.
— Глупость какая. Антиох — выдумал…
— И топор, — сказал я.
— Топор, — с трудом повторила она. — Ты в самом деле видел его? Как плохо… Да — топор. Это тот топор, которым Раскольников убил старуху. Помнишь — у Достоевского?
— Терпеть не могу…
— Дурацкая идея. Что бы сказал о нем дворник? Может ли обыкновенный человек понять: взял топор, убил… Не из-за денег — переступить хотел…
— Постой…
— Вот он и придумал этого дворника. Целиком. В романе его нет. Описал внешность, дал имя… Он просто помешался на этих описаниях…
— Подожди…
Я задыхался.
— Ты что, ты что? — спросила Ольга.
— Не надо!
— И я тоже, — взявшись за впалые щеки, сказала она. — Он мне снится, я спать не могу. Закрою глаза — стоит…
— Руки, как окорок…
— Толстые губы…
— Голос жалобный…
— Метет метлой воздух — ррраз!.. ррраз!.. — железный скрежет…
Мы бежали. Я и не заметил — когда.
— Хватит!
Остановился. Качнулась мостовая. Накренились дома. Стоглавый Спас в кошмарных строительных лесах, готовясь обрушить, занес над нами луковицы — черные на фоне игольчатых звезд.
— Он мне снится неделю подряд, — сказала Ольга. — Ты все врешь! Антиох его выдумал! Понимаешь — выдумал!
Глотала пустой воздух, прижимая ладони к груди.
— Тише, — сказал я.
Тронул ее за локоть, направляя.
Мы пересекли мост и крылатую колоннаду, которая отражалась в узкой воде. Потянулись чахлые каменные улицы.
— Творец и глина, — сказала Ольга. — Этого не может быть, правда?
Заглядывала мне в лицо.
— Правда, — сказал я.
Я действительно не верил. И кто бы поверил? В заклинание духов. Я вообще закоренелый материалист. Кончал Университет. Там этим быстро проникаешься. А если не проникаешься, идешь служить в армию. Система однозначная. Кроме того, на работе у меня микроскоп. Это против всяких спиритизмов. Навинтишься на окуляр, и видно: все живое состоит из клеток, а в каждой клеточке есть большая и очень умная хромосома, которая ею руководит.
То есть, кругом материя. Спасу нет. И кроме нее — ничего.
Разве что Буратино.
— Ужасный тип — грубый, наглый, — сказала Ольга, дрожа в липкой духоте. — Он просто алкоголик, уже с утра пьяный, глаза — красные, хлещет всякую гадость, хохочет, дымит папиросами…
— Откуда он взялся?
— Ах — все это начиналось как шутка. Вот, дескать, можно сделать игрушку — оживить. Любимая сказка, отличный исходный материал, Алексей Толстой почти вылепил, осталось доработать совсем немного… Ну и притащил с улицы забулдыгу вот с таким носом, напялил на него колпак — теперь живет у нас, орет на гитаре романсы, скандалит с соседом этажом выше…
— Сосед? — догадываясь, сказал я. — Поручик Пирогов, белобрысый такой?
Она кивнула.
— Похож на кролика. Антиох свихнулся, подбирает всяких… подарил ему свой костюм, дал денег…
Перед нами открылась площадь, обметанная горьким пухом. На другой стороне ее в тополином сумраке синел вытянутый собор. Медный шар поплыл с колокольни: Буммм!.. Мы свернули на канал. За тремя мостами поднимались багровые крепостные стены — малая страна, неудавшаяся прихоть самодержца, несуразностью своею вызывающая оторопь и испуг.
— Эту жару создал тоже он, — сказала Ольга. — Невыносимое лето. Он говорит, что таким образом смещается реальность, расшатывается основа мира и легче совершить переход.
Запнулась, освободила руку.
Дом был темен. В нем никогда не жили. Только угловое окно на втором этаже светилось тусклым оранжевым светом. Мы пришли. Я стиснул чугунную вязь парапета. Завиток был горячий. Штора между рам колыхалась, по ней пробегали загробные тени — в рогах и перьях.
Там, в комнате, в глухой тишине норы, в нездоровом, потрескивающем и колеблющемся огне свечи, невидимый для нас человек, склонившись над столом, нетерпеливо кусая губы, брызгая чернилами и продирая бумагу на длинных буквах, лихорадочно, жутким почерком, заполнял страницу за страницей, сбрасывал их на пол, и сердце его ныло от восторга. Ольга смотрела, как зачарованная.
— Я не хочу туда, — сказала она.
— На шести шагах! — закричал поручик. — К барьеру! Я продырявлю это говорящее полено в четырех местах!
— Но-но, без намеков, — предостерег его Буратино, взмахнув гитарой.
— Сударь! — срывающимся голосом обратился поручик ко мне. — Как благородный человек: будьте секундантом!
Дворник, который до этого неприятно отклонялся назад и вращал глазами, вдруг крепко взял его за лацканы пиджака, несмотря на сопротивление притянул и громко поцеловал в бледный лоб.
— Люблю тебя, Петруха…
Потом поймал за воротник шарахнувшегося Буратино и тоже поцеловал, подняв.
— Чурбачок ты мой, дорогой…
— Слезу — убью, — задушевно пообещал Буратино, болтая ногами в воздухе.
Со звоном уронил гитару.
— Это Варахасий, — пояснил Антиох. — Ты его не бойся, он добрый…
— Ой, да ехали на тройке с бубенцами! — неожиданно завопил дворник.
— Есть бутылка водки, — неуверенно сказал я.
Антиох посмотрел на дворника. Тот дернул массивной головой, как лошадь от мух.
— М… м… м…
— Мало, — перевел Антиох.
— И бутылка вина.
— Ой, да мне бы теперь, соколики, за вами! — завопил дворник.
Забытый Буратино извивался в его кулаке.
— Пусти, Варахасий, пещ-щерный человек!..
Сардельковые пальцы разжались и он упал прямо на гитару, провалившись тощей ногой в дыру под струнами.
— Достаточно, — сказал Антиох.
Я не мог прийти в себя — ввалились и сразу начали орать. Кажется, Буратино оскорбил поручика. Или наоборот. Они дико ссорились. А дворник, уловив меня в перекрест зрачков, припаянных к носу, непреклонным тоном потребовал выпить.
Я растерялся и делал множество мелких движений.
Между тем поручик Пирогов полез в сервант и достал оттуда продолговатый полированный ящик, на кипарисовой крышке которого тускло блеснула золотая корона. Поскреб ногтями — открыл.
— Сударь!
В черном бархате, обращенные друг к другу, лежали два пистолета с очень длинными дулами.
Я только моргал, никаких пистолетов у меня не было.
Буратино, выбравшись из гитары, наскакивал, как петух.
— Долой царских офицеров!.. Расходись по домам, ребята!.. Ни к чему нам Дарданеллы!..
Поручик трепетал ноздрями.
— Как человек чести!..
— Да дай ты им, пусть стреляются, — сказал благодушный Антиох. — Не угомонятся иначе…
Я принял оружие.
— Стой! — вклинившись, крикнул дворник. — Чтобы все было культурно!
Отобрал у меня ящик. Согнутым пальцем зацепил Буратино и оттащил его к окну. Вручил пистолет — дулом вперед: Держись, чурбачок! — К противоположной стене прислонил бледного и нервного поручика Пирогова: Не робей, Петруха…
Встал под люстрой, задрал волосатую руку.
— На старт… внимание… марш!..
Оглушительно грянули выстрелы. Комнату заволокло непроницаемым дымом. Все скрылось. Послышался глухой и тяжелый удар. Я отчаянно кашлял — дым был едкий, раздражающий резкой серой. Когда он разошелся, я увидел, что Буратино и поручик стоят на своих местах невредимые — по-гусиному вытянув шеи и всматриваясь, а точно посередине между ними, как колода, на полу, лицом вниз лежит дворник.
Антиох нагнулся и слегка потрогал его.
— Варахасий…
— А вдали мелькали огоньки, — немедленно отозвался дворник. Подумав, добавил. — Маленькие такие огоньки… Можно сказать — огонечки…
Постучал лбом об пол. Звук был хороший, гулкий.
— Встань, как человек, — попросил его Антиох. — Смотреть на тебя больно.
Дворник по частям поднялся и отряхнул колени ватных штанов.
— Чуть не упал, — объяснил он.
Потом Антиох начал разливать. Все уже сидели за столом. Как это получилось, я не понял. Словно произошла смена декораций: сцена первая — они стреляются, сцена вторая — они за столом. В промежутке отрубило — никаких подробностей. Но факт оставался фактом. На столе была даже скатерть. Стояла бутылка в холодной испарине, были порезаны колбаса, хлеб, сыр; они опустошили весь мой холодильник. Влажно дымились сосиски, и Буратино, ухватив одну, жевал — прямо с полиэтиленовой кожурой. Поручик Пирогов, еще не остывший, косился на него, двигал в такт пустыми челюстями, примериваясь. Дворник изучал наклейку на кильках в томате, которые валялись у меня со студенческих времен. Я хотел предупредить его, что ботулин не всем полезен, иные от него умирают в мучениях, но Антиох сунул мне стакан.
Водки там было на две трети.
— Круто берете, — сказал я.
— А посмотри на народ, — убедительно ответил Антиох.
Народ в лице дворника, сильно пыхтя, прилаживал консервный нож к банке. По нему не было видно, что алкоголь — это яд.
— Ведь мы тебя ждем, Варахасий…
— Серость свою показывает, — подтвердил Буратино.
— Сичас, — сказал дворник и неожиданно разъял банку.
Оказывается, он резал ее пополам. Томатный соус полился на скатерть, дворник суматошно запихивал его обратно, выдавливая рыбу.
Антиох молча отобрал у него половинки и придвинул стакан. Обвел всех черными непрозрачными глазами.
— За бессмертие!
Это он засадил. Я даже вздрогнул.
— И-эх! — сказал Буратино, опрокидывая.
Поручик — как человек военный — уже занюхивал краем мятого рукава.
Я вообще-то не пью. Не нахожу вкуса. Что хорошего: наливаешься разными чернилами, а потом выворачивает наизнанку. Разве что чуть-чуть, за компанию. Заранее морщась, потянул в себя противную жидкость. И замер. Стакан был пустой. Совсем пустой — один воздух. Я повертел его с дурацким видом — ничего особенного, по граням сползали капли.
— За бессмертие пили, а сам умер, — облизав пальцы, сказал дворник.
Он поедал кильку, выковыривая ее из двух полукружий. Ядовитый соус капал ему на бороду.
Антиох подмигнул мне.
— Варахасий-то как освоился. Раньше руку все лобызал, а теперь хамит.
— Так ведь нет тебя, — сказал дворник. Сложил ковшом земляную ладонь и дунул. — Фу! — улетел…
— Варахасий, я тебя породил, я тебя и того…
— Кто умер? — не понял я.
Антиох засмеялся.
— За бессмертие надо платить.
— Что-то дорого.
— Цена всегда одна. И вряд ли будет иначе.
— Господа, — капризно сказал поручик Пирогов. — Право, господа, скучная материя… Давайте о возвышенном… Вот со мною вчера приключилась необыкновенная история. — Он оживился, кончики носа и ушей побагровели. — Иду я, представьте, по улице, ну — везде натюрморт, воробьи заливаются, а навстречу, тюп-тюп, этакое создание: волосы распущены, платье, между прочим, до сих пор, декольте дотуда же, чулочки прозрачные. — Он зажмурился и причмокнул. — Я, конечно, говорю по-гвардейски: Позвольте, мадам, так сказать, нах хаузе цурюк битте. А она отвечает: Папаша, сначала вымой голову, папаша… Ангельский голосок. Я тогда намекаю… — Поручик изобразил пальцами, как намекает. — И мы в Париже! — победно заключил он.
— В самом деле, — лениво сказал Буратино, прикуривая от хабарика. Вытащил гитару, ногтем тронул занывшие струны. Объявил: Полька-мотылек! — Заиграл почему-то «Танец маленьких лебедей». Правда, лихо заиграл, профессионально.
— Ну, — предложил Антиох, — покажем напоследок, как падают звезды?
— Баба, оно и есть баба, — высказал Варахасий свою точку зрения на предыдущий вопрос.
Но поднялся.
Они стали показывать. Я не выдержал и тоже пошел — на гнутых ногах, против воли. Плясалось само собой. Буратино заиграл громче, добавляя: Оп! — Чайковского это не украшало. Повели хоровод. Было весело. Всем, кроме меня. Дворник откалывал такие колена, что пол содрогался. Достал из ватника очень грязный платок и тряс им. Сыпались бациллы. На часах было два ночи. Антиох интеллигентно подвывал. Буратино, забравшись на стол, как кузнечик, прыгал среди посуды. Я ждал, что прибегут снизу. С ружьями. Поручик в центре хоровода, бледный и торжественный, вытянувшись, салютуя невидимой саблей, парадным голосом вопил:
— Полк!.. Слушай мою команду!.. На его высокопревосходительство главнокомандующего великого князя Сергея Александровича — рысью!..
Начинал маршировать, раздувая щеки.
— Бум-бум-бум!.. Буру-бум-бум-бум!..
Изображал оркестр.
В общем, кордебалет получился, как за границей. Ведь можем, если захотим. Я попытался прекратить его, но свет был ужасно тусклый, словно люстру обернули шерстяной тканью. Плавали тени. Дрожало в глазах. Комната казалась чужой, будто переставили мебель. Что-то было не так. Я топтался один, как медведь зимой. Все куда-то подевались.
— Дорогой длинною-ю!.. — гремело где-то рядом.
Я напряженно соображал — где?
Появился взъерошенный Антиох и распахнул дверцу шкафа.
— Варахасий, ты что это? Много себе позволяешь, Варахасий…
Дворник стоял внутри, сапогами на моем выходном костюме, — качаясь и самозабвенно набирая воздуха в грудь. Неуверенно открыл один глаз.
— Что по ночам так мучила меня-а!..
— Выходи, Карузо!
Затрещала фанера стенок — вспучилась, со стоном оскалились гвозди. На костюме отпечатались две огромные подошвы.
— Деготь, — ободрил меня дворник. — Деготь, он безвредный…
Мы снова сидели за столом. Было по-прежнему весело. Варахасий, грузно расставив локти, жрал колбасу. Томатная лужа расплылась на весь угол. Две морщинистые кильки, погибшие в двадцатом году от эпизоотии, жалобно изогнулись в ней. Тикал неизвестно откуда взявшийся будильник. У поручика Пирогова жидкие, бесцветные волосы стояли дыбом, наподобие венчика. Он крепко остекленел — скрипел зубами и невнятно ругался. Буратино царапал носом книгу, на глянцевой обложке которой был изображен он сам с золотым ключом.
— Папа Карло, папа Карло — пропил мою новую курточку, злобный старик…
— Не горюй, чурбачок, — утешал его дворник, — сдадим посуду, купим еще лучше…
— Не дарил он мне новой курточки и букварь не дарил — чтоб я сдох, — горько клялся Буратино.
Круглые, коричневые слезы его капали в тарелку. Уже собралась приличная лужица. Я тупо обмакнул в нее палец, попробовал. Это был чистый портвейн — липкий и густой. Наверное, они вылакали его на кухне.
— А у меня была кобыла, — сказал поручик Пирогов в пространство.
— Ну? — высморкавшись таким же портвейном, слабо поинтересовался Буратино.
— Амнеподистой звали…
— Ну?
— Красивое имя, благородное… Бедра — во! Князь Синепупин завидовал…
— И что?
— Нет Амнеподисты, — поручик заскрипел зубами, будто жевал стекло. — На шести шагах стрелялись, на Карповке, через платок, по четыре заряда… Шляпу мне прострелила, подлая…
Умолк в некотором остолбенении.
— Нравятся? — спросил Антиох на ухо. — Где таких найдешь? Все-таки отличная работа. Совсем, как люди, только кровь голубая.
— Почему голубая? — удивился я.
— А бог его знает, голубая и все. Какая разница, им не мешает…
Он набухал мне целый стакан. Рука не чувствовала тяжести, стакан был невесомый — разожми пальцы, и повиснет в воздухе.
— Не веришь? Спроси у Варахасия. Он мужик прямой. Варахасий, кто тебя сделал?
Прямой мужик Варахасий уронил колбасу.
— Опоганился я совсем, — тоскливо отозвался он. — Автобусы смердящие, электричество какое-то выдумали, колбаса — черт-те из чего, правда, вкусная. Третьего дня пошел в церковь грех замолить…
— Не было этого, Варахасий, я же тебе объяснял…
— Не было, не было… У вас не было, а там, у нас, было. Я же ходил потом, смотрел — обе убитые. Народу-у!.. Лотошники, прачки, мастеровые! Мальчишки свищут!.. Господин пристав приехали синий с похмелья, по шее от него получил… Как не было — вот он, топор. — Дворник горячо выдохнул, утер рот. — Пропадает христианская душа! Ну, зашел в храм божий — срамотища: бабы в брюках, дворяне с фотоаппаратами, выперся батюшка, этак подпрыгивая. Чего, говорит, надо, дедок, у нас группа интуристов? Сам — в пинджаке, бороденка хлипкая, усы тараканьи — плюнуть хочется. А в руках такая заостренная палка, и он этой палкой в святую икону тычет, чтобы, значит, видели, куда лоб крестить. Отвечаю, как положено: Грешен, батюшка… Говорит: Грешен, значит, молись, дедок, накладываю на тебя эпиталаму. — А сам зубы скалит, и бабы крашеные вокруг: хи-хи-хи… Ну — дал ему в зубы-то, он — вверх копытами. Забрали в милицию…
— Искать тебе надо, Варахасий, — серьезно сказал Антиох. — Искать другого, кто может. Я уже все — переступил порог, дверь захлопнулась. Оттуда не вернешься.
— Амнеподя моя, — жутко обтянув кожей череп, проскрипел поручик.
Его оскаленное лицо раздваивалось. Я выпил одним духом. В стакане опять была пустота. Тогда я наклонил бутылку. Послышалось ясное бульканье. Стакан наполнялся. Водка перелилась через край и потекла по скатерти.
— Сумневаюсь я, — мрачно сказал дворник. — Рюмизмы это.
— Чего-чего? — спросил Антиох.
— Рюмизмы, — повторил дворник. Увидел меня. — Вот ты мужик ученый, ты писателя Достоевского читал?
— Читал, — ошарашенно сказал я. Никак не ожидал от Варахасия такого вопроса.
— Хороший писатель?
— Хороший.
Антиох вдруг засмеялся, как идиот, мелко затрясся всем телом.
— Убил бы его, — насупившись, сообщил дворник.
— За что?
— За все!
— Это он из-за меня, — еле выговорил Антиох, совсем заходясь. — Из-за меня. И ведь убил бы Федора Михайловича…
— Угум, — хмуро кивнул дворник. — Пи-са-те-ли! Делают, что хотят. Ты, случаем, не писатель?
— Упаси бог.
— Сразу видно порядочного человека, — заявил Буратино. С треском захлопнул книжку. — Ну сплошное вранье! Знаю я этого Пьеро — дурак набитый, и Мальвина — мымра с ушами, у нее ребенок от Дуремара. Чтобы я с ней? — да никогда!
— Мадам Куробык, вот женщина, — осоловело и веско сказал поручик Пирогов. — Из французов она. Духами разит, как от нашего полковника — наповал…
Внезапно зазвонил будильник — металлическим смехом, прямо в мозгу.
Я прихлопнул его и здорово укололся.
— Тс-с-с, дядя, нос мне своротишь, — сказали из-под стола.
Я таращился до боли в орбитах.
Стемнело еще больше, как перед сильной грозой. Прозрачные тени сгустились. Было очень душно. Спеклось горло. Я, наверное, перебрал. Комната странно перекосилась, пол накренился, будто качели — на концах стояли две черные фигуры.
По силуэту в высоко поднятом, фосфоресцирующем, мутном окне я узнал Антиоха. Он, вытянув прямой пистолет, целился куда-то вниз.
Оттуда, из угла темноты, потребовали:
— Опровержение! Во всех газетах!
Дворник гигантским четвероногим пауком карабкался по наклонному паркету.
— Сичас, ребята, все будет, как в театре…
— Что это они?
— А наплевать, — махнул Буратино. — Не переживай, дядя, давай лучше выпьем.
Мы чокнулись под столом. Я закусил воздух последней сосиской. Отличная попалась сосиска — чистый крахмал.
Голова сразу же поплыла.
— Кантемирыч, — устало сказал я, — шли бы домой — все сразу.
— Ни фига, — решительно возразил дворник. Выпрямился, балансируя. — Я как секундар… как серкундат… Пущай палят!.. Готовься, ребята, закрывай левый глаз! Ну да куда ты целишься, дура военная? Обалдел, что ли? Ты же в меня целишься, дура, а надо вон в него…
Потянулся, поправил дуло.
— Чурбачок, ты спрятался?
— Ага, — сказал Буратино. Отогнул скатерть. — Ложись под стол, дядя, укокошат, озверел народ…
Я вяло отмахнулся.
— Уже заканчиваем, — весело сказал мне Антиох. — А потом ведь забавно…
— Тимофей! Фужер шампанского, скотина! — закричал поручик снизу.
Я едва различал его в темноте.
Дворник поднял руку.
— Айн… цвай…
Грохнули выстрелы. Стены на мгновение озарились мертвенной вспышкой. Я успел заметить, как поручик выронил пистолет, а затем комнату застлало шипящей серой.
Что-то рухнуло.
— Все, дядя, пора завязывать, — трезвым голосом сказал Буратино.
Меня разбудила Ольга.
— Ты стонешь…
Я сел, задыхаясь и сглатывая. Слепо шарил вокруг. Простыни были влажные.
Пахло дымом.
— Птицы? — спросила она.
— Что — птицы?
— Сотни птиц поднялись из сумеречных елей и потянулись в закат…
— Нет, — сказал я.
— Значит, еще рано.
— Для чего рано?
— Вообще рано.
— Приснилось, — сказал я, растирая лицо. — Можешь себе представить: звонят в дверь, я, конечно, иду…
— Мне подробности не интересны, — сказала Ольга. — Я все это уже знаю, я все это слышала и еще раз не хочу.
Отвернулась.
Комната была зелена от звезд. Пчелиным роем собрались они у открытого окна. Светился тополиный воздух, и тонкий ореол окутывал предметы.
Я опустил ноги на горячий паркет.
— Опять, — сказала Ольга в сторону. — То же самое. Я думала, ты не видишь снов…
— Спи, — ответил я и пошел на кухню.
У меня крохотная квартира на последнем этаже. Кухня — четыре метра, она же и прихожая: краска на стенах облезла, пол стерся, плинтуса, угрожая проткнуть, загнулись остриями вверх. Копия мышеловки. Пятый год обещают улучшение, поэтому я ничего не трогаю. Плита, неуклюжий стол, узкий проход в ванную. Особо не развернешься. Я пристроился на табуретке. Часы показывали половину чего-то. Склеивались глаза, и зевота раздирала челюсти. Все тело было словно из мокрой ваты — сейчас растечется. Звякнул никелированным боком отодвинутый чайник. Агонизируя, захрипела вода в тесных трубах. Сна не было — сидя и лошадь не заснет. Я впал в какое-то тягостное отупение: всплывали и, как в кривом зеркале, искажались длинные рожи — дворник и Буратино, ухмыляющийся Антиох. Поручик поднимал пистолет, белое облако беззвучно вспухало над черным зрачком его. Я рефлекторно вздрагивал.
Время едва сочилось.
Около семи пришла Ольга, завернутая в простыню, и села напротив.
— Ну как? — с сонным любопытством спросил я.
Она не ответила.
— Или не понравилось? — спросил я.
Ночью она молчала и позволяла все, что угодно.
— Дай сигарету, — сказала Ольга.
— Не курю.
— Жаль.
Она поправила простыню на голом плече.
— Ты тут — не думай. Это ничего не значит, и я с тобой не останусь.
— Вот и хорошо, — сказал я, вежливо улыбаясь. — Меньше хлопот.
Она кивнула.
— Хочешь чаю?
— Без сахара.
Я зажег конфорку и полез под душ. Включил посильнее. Вода шла очень теплая — неживая. Затекала в уши. Я отряхивался. Хотелось разбить голову. Ей бы жить в промерзших горах, в замке, исхлестанном стужей и ветрами, пить из каменного бокала снежную кашу, отламывать звонкие сосульки, смеяться — эхо дробит скалы, выползает из расщелин пурга, и ледники, окутавшись колючей крупой, взрываясь и переворачивая глыбы, грозно движутся в долины.
Я стоял, пока дурацкая улыбка не исчезла с лица.
Потом долго вытирался.
Когда я вышел, чайник уже дребезжал крышкой, а Ольга сидела в той же позе — застыв.
Велела, не глядя:
— Пойди и расскажи ему.
— Ты с ума сошла!
Я пролил заварку.
— Пойди и расскажи.
— Зачем?
Она не притронулась к чашке.
— Прямо сейчас пойди — пусть знает.
— А ты?
— А я подожду.
Мне воткнули иглу в сердце. Я не мог. Это было не нужно. Но я знал, что пойду. Я спросил.
— У тебя кровь какого цвета?
— Голубая, — спокойно сказала она.
И впервые подняла на меня светлые бесчувственные глаза.
— Голубая.
На улице парило, как в бане. Дрожал зыбкий утренний туман. Капли текли по стенам домов и высыхали, не успевая достичь асфальта. Тихо и медленно разворачивались в горячем воздухе тучи горького пуха. Словно бесшумный буран. Белая корь обметала карнизы, казалось, весь город болен, давно и безнадежно. Двое мальчишек, испачканные до ушей, возились у кромки тротуара, оглядывались. Вдруг бросили что-то и отскочили. С сухим треском на одно ужасное мгновение поднялась вдоль всей улицы синеватая стена огня — сразу опала, лопнув, серый пепел взлетел до крыш. Раздались испуганные возгласы.
Я свернул в короткий переулок. По обеим сторонам его тянулись приземистые двухэтажные склады. Они были построены лет двести назад и с тех пор ни разу не ремонтировались. Царило летнее запустение. Искрошились фестоны над окнами, сошла штукатурка, открыв спекшиеся кирпичи. В просветах лежали унылые груды шлака, пахло гарью, ковыляли пыльные воробьи.
Я совсем не хотел видеть Антиоха. Скорее наоборот. Ну его к черту. Он мне надоел. Он человек конченый. Так и будет — забавляться. Не люблю конченых людей. Обычно они сами виноваты. Никогда не думал, что литература — такая страшная сила. Сильнее всего. Я не знал, зачем иду. Ртутный блеск жары ослеплял меня. Чугунный всадник растопырился на площади, залитой солнцем и туманом. Абсолютный текст, ожившие персонажи, миросоздание и вечный шорох страниц. Власть языка. Я почти верил и поэтому злился еще больше. Солнце шумело в глазах. Я уже запутался. Произошло некое смещение реальности: Так бывает, если случайно заснешь днем: сон и явь странным образом переплетаются — наклоняются черные манекены, трогают лицо, потолок ложится на грудь, и нет сил разомкнуть теплое тесто век. Перед зданием с безвольным флагом, как рептилии, выползшие из мезозоя, грелись длинные «Чайки». Мерцала травяная вода в канале. Ольгу я тоже не хотел видеть. Нашла способ — освободиться. Я же для нее никто. И буду никем. Она уже забыла. У нее голубая кровь — зима в горах. Все мы герои романов. Написанных и ненаписанных. Кажется, что страдаем, а на самом деле невидимый Автор, морщась, вычеркивает целые главы жизни. Я брел по дну океана. Солнца было слишком много. Ольга, наверное, так и сидит — в простыне. Интересно, что у нее за роман? Хорошо бы найти и ткнуть пальцем. Хотя это невозможно. Нечего и думать. Это невозможно. Этого не может быть.
На лестнице стоял цветной полумрак. Как клавиши, поочередно утопали в нем красные и синие тени. Я вспомнил, что надо позвонить на работу, все равно опоздаю. Было еще рано. Институт провалился в небытие. Кажется, я готовил статью к печати. Или не статью? Или не готовил? Не помню. Золотой луч перегораживал площадку. Я прошел сквозь. Дверь была заперта. Я подергал ее, брякнула ручка. Ольга дала мне ключи. Я не попадал в замок. У меня деревенели пальцы. Я очень нервничал.
Коридор рассекали шпангоуты желтого света. Словно окаменелости. Костяк кита. Тошно было смотреть на этот склеп.
Я был здесь вчера.
Я вошел и ударился обо что-то. Выехало железное ведро, закопченное, будто его держали на костре. Я, чертыхаясь, тер ушибленную голень.
— «Ну это еще не совсем худо», — негромко сказали над самым ухом.
Я так и подскочил. Завертелся на месте. Полосатый коридор был пуст, из глубины его, из желтых ископаемых ребер, тянул душный сквозняк. Я отодвинул ведро, перепачкав руки. Оно было до краев набито сажей.
Похоже, что бумагу здесь жгли долго и основательно, скорчившиеся листки уминали, а сверху клали следующую порцию. Жгли прямо в квартире: на слепых обоях крыльями ночной бабочки чернели большие бархатные пятна.
Весело тут у них, подумал я.
Позвал.
Никто не откликнулся.
Было тихо, как в аквариуме.
— «Дурень! дурень! дурень!» — неожиданно закричали где-то под чернильным потолком.
Захрюкали, завизжали, залаяли целой сворой голодных собак. И обрезало.
Я опять подскочил, чуть не упав. Бешено колотилось в груди.
Наверное, это те голоса, о которых говорила Ольга.
Любой бы испугался.
У меня было сильное желание повернуться и больше никогда не приходить сюда. В конце концов! Я с досады пнул ведро и тут же запрыгал на одной ноге, шипя от боли. Танец был короткий, но энергичный. Отрезвило в момент. Я решительно пошел по коридору, прихрамывая и употребляя вслух различные выражения. Свет из открытых проемов волнами обдавал меня: вспышка — темнота, вспышка — темнота.
Лишь бы Антиох присутствовал.
Антиох присутствовал. Он присутствовал за столом, откинувшись и надменно задрав подбородок.
Он думал.
Тоже — Демокрит.
— Привет, — хрипло сказал я.
Он, кажется, кивнул.
В комнате был относительный порядок: книги ровными рядами стояли на полках, дикая машинопись исчезла. Видимо, ее и сожгли. Это как-то настораживало. Только на полированной поверхности стола лежали три аккуратные страницы.
— Надо поговорить, — не разжимая зубов, сказал я.
Мне не нравился мой голос. Он дрожал. Я злился на себя и на Антиоха. Я вдруг подумал, что ему все известно. Я ненавидел его в эту минуту.
— «Чтоб вы все перелопались, дьявольское племя!» — колокольным басом прогудели вверху. Я дернулся.
— Выключи магнитофон!
Антиох улыбался.
— Ты слышишь?
Он молчал.
Я подошел к столу.
— Але, Кантемирыч…
Он не шелохнулся. Черные волосы его отливали синевой и топорщились, словно у больной птицы. На кармане мятой рубашки багровело пятно — красные чернила. Я, не знаю почему, протянул руку. И отдернул, обжегшись. Лоб у него был, как кусок льда, глаза — пластмассовые. Я отступил. Клейкая жара переливалась через подоконник, и над паркетом парили невесомые пуховые шары. Горчило солнце. Дышали паутинные занавески. Антиох улыбался. Губы его застыли.
Он был мертв.
Я действительно не курю. Когда-то начинал, а потом бросил. Ни к чему это. И Минздрав предупреждает. Но тут нащупал пачку на нижней полке, негнущимися пальцами вытащил и затянулся, разрывая легкие — до отказа.
Вкус был непереносимый. Защипало во рту.
Весело тут у них.
Я попробовал выпускать дым кольцами, но у меня не получилось. Я уже отвык. Трудно выпускать дым кольцами. Надо вниз и внутрь опустить челюсть, округлить напряженные губы — коротко и резко выталкивать, помогая спинкой языка.
Главное, конечно, практика. Я умел в свое время.
Очень давно.
— «А чем ты, старый дьявол, бьешь?» — спросил ехидный женский голос.
Непонятно, откуда спросил. Да и не важно, откуда. Я не обращал внимания.
Антиох был мертв.
Никогда в жизни я не видел такой безмятежной улыбки.
Я вдруг успокоился.
Скрипнула дверь, и в комнату просунулся кот.
— Салют! — сказал я.
Кот был серый и очень наглый. По-моему, я видел его в проходном дворе.
А, впрочем, не знаю.
Сигарета у меня потухла. Я ее выбросил. Слегка подташнивало. Правильно Минздрав предупреждает. Я зачем-то обошел всю квартиру. Везде было пусто и светло, сверкали чистые полы, цвела незрячая тишина, было слышно, как по капле уходит жизнь.
Кот следовал за мной по пятам и громко мяукал.
На кухне я выпил стакан теплой воды с пузырьками хлора, постоял у окна. Тополя на другой стороне канала, согнув мягкие стволы, полоскали листья по черному дну. В желтом небе, как кусочки ваты, плыли редкие облака.
Мне не было жаль Антиоха. Он должен был кончить именно так. Я нисколько не удивился. Я заметил, что бодро и фальшиво насвистываю что-то эстрадное — прекратил. Терпеть не могу эстраду.
— «Дурень! дурень! дурень!» — сказали в потном воздухе. Но уже шепотом, как бы издалека, по затухающей.
В шкафчике я нашел бутылку свернувшегося молока. Кот ел, остервенело урча и постукивая твердым хвостом по полу. Я погладил его. Он, не отрываясь, поджал уши.
Хотелось спать. Я не выспался. Я пожалел, что у них нет кофе. Чашка кофе мне бы не помешала. Я пошел в комнату и собрал страницы, которые лежали на столе.
Антиох улыбался.
Потом я выгнал из квартиры кота, вышел сам и закрыл дверь.
Ночью город затянуло тяжелыми, рыхлыми тучами. Они, будто морские черепахи, неторопливо тащились в небе, цепляя крыши зданий, наполняя сырым туманом верхние этажи. С утра накрапывал дождь — чаще, чаще, и хлынул, как из ведра, — топтался по ребристому железу, костяными пальцами барабанил в окна.
Плеснули и запенились лужи. Асфальт стал черным. Побежали шипящие ручьи.
Мы ждали своей очереди, чужие друг другу люди. Народу собралось немного, за прошедшее время Антиох растерял почти всех. Пришли сослуживцы с его последней работы — трое деловых мужчин, понимающих ответственность момента. Они держались особняком, разговаривали вполголоса, сближая идеальные галстуки, — часто выходили курить, жались под узким карнизом, и тогда сквозь стеклянную стенку было видно, как они, жестикулируя и распадаясь, гасят мгновенный смех. Наверное, толкали анекдоты. Пришли две полустертые школьные подруги. По их вытянутым и несчастным лицам становилось ясно, что они сами не знают, зачем явились. Видимо, им позвонили в последний момент, и отказаться было неудобно. Они каким-то образом выяснили, что я тоже одноклассник: долго и нудно с тягостными паузами гальванизировали школу. Одна не любила математику, а другая любила математику. Одна не помнила учителя по кличке Паук-Крестовик, а другая помнила и говорила, что кличка у него была — Бергамот ранний. Обращаясь ко мне, они запинались и краснели, очевидно, забыв мое имя, мучились от неловкости. Та, что любила математику, быстренько сориентировалась и исчезла, сославшись на пятерых детей, а другая забилась в угол, под темные традесканции, и впала в каталептическое состояние. Пришла какая-то дальняя родственница Антиоха — старушка, похожая на воробья, перевязанная траурным платком, из которого высовывались нос и губы. Она потерянно бродила по залу, легко вздыхала, доставала из плюшевого ридикюля кружевной комочек и вытирала слезы. Пару раз я осторожно извлекал ее из соседних групп, где она, прижимая сухие ладони к груди, что-то рассказывала обступившим ее, глядящим поверх, молчаливым и вежливым людям. Освободившись, она рассеянно благодарила меня и семенила дальше.
Был еще один незнакомый мужчина, вроде примыкавший к нам. По-моему, он просто не туда попал.
Пришли дворник и Буратино. Варахасий по такому случаю надел новый, чистый и негнущийся ватник, надраил кирзовые сапоги. Его принимали за местного, то и дело отзывали в сторонку и совали деньги. Буратино снял полосатый колпак, у него обнаружилась лысая, коричневая, старческая голова в редкой щетине. Он непрерывно шмыгал хищным носом. Время от времени оба они ненадолго скрывались вниз по лестнице, ведущей к туалетам, а потом возвращались, в меру оживленные.
Поручик, закутанный шарфом, подняв воротник и до глаз сдвинув шляпу с обвисшими краями, воровато скользнул внутрь — привлекая всеобщее внимание, умоляющими жестами подозвал меня.
— Ради бога, сударь, не выдавайте, кто стрелял — пойду на каторгу!
Ежился, прячась в воротник. Со шляпы капало. Я послал его подальше, и он, сутулясь, растворился в прозрачном буреломе дождя.
Ольга пребывала в одиночестве. Прислонясь к колонне, — гемма на мраморе. К ней пытались подходить. Она молча слушала сбивчивые слова, отвечала — человек менялся в лице и пятился, словно его толкнули.
Я поздоровался с ней издали. Но она как будто не узнала меня.
Дождь глухо рокотал в обширном зале, наружная стена которого была стеклянная, и поэтому казалось, что мы находимся под водой, а внутренняя была облицована теплыми древесными плитами со множеством раковин и каверн. Голые, как мышиные хвосты, длинные стебли растений, осыпанные невзрачными цветами, спускались от потолка до пола. Приземистое здание из серого песчаника квадратом опоясывало площадку, на небесной пленке ее мерцали тысячи серебряных колокольчиков, метались пунцовые пионы в раскисших клумбах.
Церемония задерживалась. Время тянулось резиной и не хотело умирать. Я считал про себя до тысячи, поминутно сбиваясь. Начинал сызнова. Я очень устал. Было много утомительных хлопот. Рана у Антиоха оказалась огнестрельной, эксперты обнаружили копоть на рубашке: стреляли с близкого расстояния, пулю не нашли, и это затрудняло расследование. Меня вызывали восемь раз — инспектор попался молодой и настойчивый, у него на лацкане пиджака был приколот гордый ромбик ВУЗа. Довольно быстро я понял, что подозревает он меня, главным образом потому, что больше некого, но смерть наступила вечером, когда я находился с Ольгой, — она подтвердила. Это, конечно, не вписывалось в нашу мораль, но уголовной ответственности не подлежало. Мы беседовали по шесть часов непрерывно, инспектор беспощадно курил и, кажется, уставал от меня больше, чем я от него. Вызывали еще дворника, остальные в поле зрения не попали. Толку здесь было мало. Варахасий нес такую чушь о своем происхождении, такими потрясающими подробностями уснащал сюжет «Преступления и наказания», так рыдал о гибели христианской души и просил вернуть его обратно в пятый том собрания сочинений, что на него махнули рукой. Между прочим, у него оказались настоящие, подлинные документы, свидетельствующие о том, что он человек и гражданин. Разумеется. Какие могут быть фантомы в эпоху зрелого социализма? Дело было глухое. К концу мы несколько подружились с инспектором, и он прямо говорил об этом. В дополнение, экспертиза установила резкую асфиксию — смерть наступила от внезапного удушья, рана на груди была не смертельная, пуля даже не пробила костя, просто царапина, сердце выглядело нормально. Будто Антиох просто перестал дышать. Никто не мог объяснить этот странный факт. И меньше всех я. Я и не пытался. Всякие объяснения звучали до жути неправдоподобно.
Женщина в седом парике и закрытом платье с коралловой ниткой на шее пригласила нас внутрь. Отворились скорбные двери. Зал был отделан грубым, ноздреватым камнем, поднятым с океанского дна. Две узкие щели вместо окон пропускали лучи тумана, которые упирались в постамент. Начали топтаться. Не знали, что дальше. Женщина ушла в служебный вход. Рядом светилось окошечко. Я заглянул и увидел, как она, сидя за столом, наливает себе чай, берет бутерброд с сыром.
В перекрестье голубого тумана возник красивый деятель — лет тридцати, уже полнеющий крахмальным лицом. Гладкий костюм обтягивал его, как кожура виноградину. Он начал говорить, сложив руки из хрупкого фарфора. Он сказал, что Антиох умер молодым, но многое успел сделать. Он прикрывал кукольные глаза и наклонял розовый пробор, думал о своем. Он был неживой, напудренный. Я считал до тысячи. Я слышал, что на это место очень трудно устроиться. Работа скучная, но страшно денежная, желающих — отсюда и до Луны. Этого деятеля, наверное, взяли за баритон. Чудесный был баритон — взлетал и бился о потолок, страдая, а потом падал почти до шепота в переливах искреннего горя. Сослуживцы Антиоха стояли, как шкафы, терпеливо. Родственница вздыхала, держа наготове платок, кивала каждому слову. Дворник всхлипывал и утирался полой ватника. Буратино подал ему пузырек с медицинского столика в углу. Варахасий, прислушиваясь к ощущениям, понюхал горлышко и опрокинул пузырек себе в рот — застыл с выпученными глазами. Сбоку я видел Ольгу. Чеканный профиль. Она дотрагивалась пальцем до щеки, словно болели зубы. Баритон иссяк. Деятель очнулся и предложил сказать кому-нибудь из присутствующих. Дворник полез вперед, размахивая пузырьком: А чего?.. А скажу — всю правду!.. — Трое сослуживцев мгновенно сомкнулись перед ним, и он, как рыба о лед, бился об их каменные спины.
Заиграла музыка. Тихо и печально обволокла крохотный зал. Кажется, Шопен, я не разбираюсь. Деятель шагнул назад и растаял за голубым крестом тумана. Все пошли вокруг. Шаркали ногами. Я не стал смотреть на Антиоха. Очень надо. Достаточно того, что я нашел его в пустой квартире.
Я ждал, когда все это кончится. Державшийся рядом незнакомый сухощавый человек церемонно поклонился.
— Прошу прощения, милостивый государь, вы меня не узнаете? Я имел честь: Иван Алексеевич…
— Ах, да, — сказал я.
Он, показывая, повернул к свету точеное, тщательное лицо.
— Как видите, пришлось вспомнить навыки молодости. Получилось, кажется, неплохо.
— Поздравляю, — равнодушно сказал я.
Он удивился.
— Сегодня я ухожу обратно, я теперь смогу. Вы уверены, что вам не понадобится моя помощь?
— Прощайте, — сказал я.
— Ну что ж, — ответил Иван Алексеевич. Из взгляда его исчезла доброжелательность. — Один вопрос: стараниями господина Осокина здесь появилось несколько персонажей…
— А мне наплевать, — сказал я.
Он поднял четкую бровь.
— Простите?
— Наплевать.
Иван Алексеевич опустил бровь.
— Всего хорошего, милостивый государь!
И понес высокомерную голову к выходу.
За ним потянулись остальные. Родственница ухватила меня под руку. Дворник уже не мог идти, его вели сослуживцы, крепко держа за вывернутые локти. Буратино суетился перед ними.
— Осторожней, осторожней, ребята… Не уроните, потом не подымем…
Проезжая мимо, дворник со скрипом повернул налитые, бычьи глаза.
— Ничего, здеся тоже можно жить, если приспособиться…
Мы прошли в зал ожидания. Я искал Ольгу. Она куда-то подевалась. Родственница не отпускала меня.
— Вы, наверное, дружили с Антошей? Меня зовут Вера Васильевна…
Я крутился всем телом.
— Он был очень хороший мальчик, — сказала она, поднимаясь на цыпочки и дрожа бурыми осенними веками. — Такой вежливый, послушный. Другие шалили, а он послушный.
Вытирая оплетенные паутиной мешки, она рассказала, что было плохо с родителями, Антиох жил у нее, она водила его гулять и будила по утрам, он поджег штору — приехали пожарные, она отвела его в первый класс, а потом проверяла уроки, он болел скарлатиной, ему казалось, что дед с белой бородой ходит по комнате, она рисовала ему стенгазету и сшила костюм на выпускной вечер, он поступил в институт и переехал, он заходил каждый праздник, он подарил ей корзинку для хлеба, в прошлом году она купила ему галоши, а он отказался носить, они так и стоят у нее в прихожей…
— Он был тихий, тихий мальчик…
Я увидел Ольгу. Она шла к выходу. Я не понимал, при чем тут галоши. Я не решался позвать ее. Она вышла наружу и спустилась по ступенькам.
— Вы меня извините, Вера Васильевна, — сказал я, — но мне — нужно.
Старушечьи пальцы сжали мою руку так, что отпечатались синие пятна.
— Это она его отравила, я знаю…
— Что вы, Вера Васильевна!..
— Я знаю, знаю, она ненавидела его…
У меня перевернулось сердце, но я выбежал вслед за Ольгой. Снаружи извивался грохочущий стеклянный лес. Бурлили потоки. Низвергался водопад с карниза. Здание находилось на холме, и все серое, бесконечное, наводящее ужас пространство было заполнено шевелящейся массой воды.
Струи ударили и ослепили меня.
Мокрый Буратино заботливо придерживал дворника, который смотрел вниз, на кирпичный куб, окруженный железным забором, — из толстой трубы вытекал и прибиваемый дождем волочился по желтым газонам угольно-черный дым.
— Дым. Зачем дым? — горько спросил дворник.
— Это чтоб видели — что без обману, — сердито ответил Буратино. — Стой прямо, дядя! Стоять можешь? Ну давай — левой ногой шажок… Вот так… Теперь правой ногой шажок… Да не падай, дубина!
Ольга уже подходила к остановке. Я побежал изо всех сил. Шумный, хлещущий дождь облепил меня. Как дракон, вылез из серой пелены неуклюжий трамвай. Двери захлопнулись. Вагон был совершенно пустой. Я взял билет, и он расползся у меня в руках. Я промок насквозь. Я устроился за кассой. Тонко стонали колеса. Ольга сидела впереди. Она знала, что я здесь. Она не обернулась. Трамвай пробирался по новостройкам между унылыми высотными коробками, где в канавах блестела глинистая земля. Редкие машины поднимали коричневые фонтаны брызг.
Антиох ушел вовремя. Два года он жил какой-то придуманной жизнью. Два года прошли без сна и покоя в лихорадочном беге неизвестно куда. Он, наверное, понял, что работает впустую — колотится головой, а стена с каждым ударом все толще и толще. Если бы он не ушел, то просто не знаю — как? Дальше пути не было.
Глина кончилась. Потянулись безнадежные улицы. Здесь был потоп, темное нутро ливня. Крутились водовороты. Сотрясая дома, ревел мятыми трубами водяной орган. Гремело и рушилось. Трамвай, будто корабль, вспучивал перед собой длинные волны. Тополиный пух растворился, с деревьев смыло листья, как старый пепел. Небо, грузное и лохматое, пропитанное горячей водой, навалилось на крыши, струило пасмурную унылость.
В такие дни легко умирать. В бессмысленном грохоте дождя легко переходить из одного призрачного мира в другой.
Показалась площадь, превращенная в озеро. Трамвай, пошатываясь, дополз до нее и замер. Ольга вышла. Мне было еще три остановки. Я тоже вышел. По всей поверхности плыли и лопались пузыри. На тумбе отмокли афиши. Ольга остановилась, поджидая. И я остановился. Трамвай с громким скрежетом потащился дальше. Тогда она повернулась.
— Ты почему здесь?
— Нипочему.
Она поглядела на часы. Дождь обтекал ее. Она не замечала, что — дождь. Прикинула в уме и сказала:
— Все кончилось. Ты, пожалуйста, больше не приходи ко мне.
— Ладно, — сказал я.
Мы стояли посередине площади, и небо отражалось в ней. Мы стояли посередине рыхлого неба.
Ольга кивнула и пошла через площадь. Я пошел в другую сторону. Мне было все равно, куда идти. Мок брошенный автобус. Бронзовый старик сидел в сквере на постаменте. Я поднялся на ажурный мостик. Доски были белые. Облезлые львы держали тросы в зубах. Я щурился, выжимая воду из-под век. Канал внизу распух, как муравейник. Навсегда тонули листья. Я снял пиджак. Он был тяжелый и бесформенный. Горячие струи побежали за шиворот. Я сжимал чугунные перила. Я не знал, что мне делать. Жесткие капли торопливо ощупывали меня.
Дождь лил весь день и всю ночь, а потом опять весь день и опять всю ночь.
Будто все дожди мира собрались над несчастным городом.
Дул резкий, сырой, порывистый ветер с залива. Вздрагивали антенны и провода. Свеже пахло море. Бешеная река, обратившись вспять, поднялась до гранитной набережной и вошла в улицы. Мутные волны гуляли по мостовым. Переполнились люки. Плескалось на площадях. Как мачта погибшего флота, торчала исполинская колонна с ангелом на вершине.
Ангел хмуро благословлял город.
В газетах печатались сводки Комиссии по борьбе с наводнениями. Раз от разу все благоприятнее. Их расклеивали с утра, а уже к обеду, смытые дождем, они бессильно плыли, раскинув бумажные крылья.
Ночи были пронизаны упорным шумом волн. Часто и тревожно палили пушки с фортов крепости. День занимался нехотя — истерзанный и бледный, в пронзительном сером свете летящей с неба воды.
У меня в комнате протек потолок. Сырое пятно покрыло весь угол, в центре его набухали и отрывались могучие капли. Я писал безответные заявки в контору и регулярно менял таз, наполнявшийся до краев. Конечно, сидел в отгулах. В институте уже поговаривали, что я не хочу работать. Поэтому я забрал домой кучу материалов и просиживал до утра, готовя публикации. На четвертый день пятно доползло до середины комнаты, пришлось переставлять мебель.
Когда я разбирал книги, то с полки неожиданно слетели три белые страницы.
Я поднял их.
Это были те самые страницы, которые лежали на столе перед Антиохом. Последнее, что он читал. Я взял их тогда — неизвестно зачем. Видимо, на память.
Все, что осталось — три страницы.
Я примостился на краю, желтый круг лампы выхватил:
«ВОРОН».
Под заголовком стоял эпиграф: «Кто кричит ночью? — Ворон!».
Дальше шел текст. Я пробежал глазами — из чистого любопытства.
Странный заунывный гул раздавался вокруг. Лампа вдруг начала тускнеть, наверное, упало напряжение. Я машинально протянул руку, но выключателя не оказалось. Как жучки, зашевелились буквы в строке. Стало трудно дышать. Багровый волосок под абажуром мигнул и рассыпался искрами.
Я поднял голову. Темное, глубокое небо, обглоданное зубцами елей, раскинулось надо мною. Мрачные стволы стонали от ветра. Черное полотнище птиц выдралось из леса и с деревянным плачем потянулось в тощий бледно-зеленый закат.
Он тут же померк.
Я стоял на сырой тропинке. Она уходила вглубь, в чащу, где меж голого сушняка плавала мерцающая паутина. Меня словно кто-то звал туда. Заскрипела железная земля под ногами. Лес сомкнулся. Перистые лапы папоротников перевешивались на тропу и хрустко обтекали колени. Тлели россыпи гнилушек. Темнота была какая-то прозрачная, все виделось до мельчайших деталей: крупная чешуя на стволах, белесые узловатые корни, каждая иголка липкой хвои — лес будто просвечивали рентгеном.
Раздавался сухой треск, и шел он сразу со всех сторон — нарастая. Невидимый смерч ломал деревья, приближаясь ко мне. Оборвались синие бороды лишайников, — на тропу, грозно хрюкая и в травяную кашу перемалывая папоротники, выперлось чудище, похожее на громадную свинью. Оно было в бурой щетине, над пятачком, размером с нормальную сковородку, блестели злобные глазки, а между ними, как копье, торчал прямой и мощный рог. К основанию рога были привязаны две веревки, чтобы управлять, и концы их держала сидящая на спине девушка в разодранном платье.
— Храни вас господь, добрый господин, — заплаканным голосом сказала она. — Не бойтесь моего единорога, он нападает только на злых людей.
Единорог дернул волосатым боком, нехорошо оглядел меня и, уперев костяной рог в землю, захрупал сочными листьями. Девушка наклонила всклокоченные букли, забитые соломой, веточками и каменной пудрой.
— Я Мария из Эльбаха, добрый господин. Мне очень нужно попасть в далекую северную Сарматию. А я не знаю, где такая — далекая северная Сарматия… И никто не знает…
Она всхлипнула и кулаком размазала слезы по грязной щеке.
— Ради великомученика Ферапонта, искоренителя язычников!..
Рог напряженно повернулся острием в мою сторону.
— Вон туда Сарматия, — протянув руку, сказал я голосом звучным и ясным, какого у меня никогда не было. — Прямо по этой прогалине, километров шестьсот, а потом налево. Там будет написано.
Мария так и просияла розовыми деснами.
— Благодарю вас, добрый господин! Храни вас господь! — босой ногой пнула единорога под вздох. — Шевелись, боров ленивый!..
Единорог, оставляя борозды, развернулся, как танк, и затрусил прочь, пофыркивая, подкидывая кольцом поросячий хвостик.
Я пошел дальше, оглядываясь. Треск утихал. Мне было не по себе. А если увидит, что обманул, и вернется? Правда, шестьсот километров — это приличное расстояние.
По бокам надрывно стонали траурные ели. На папоротнике, как клюква, горели круглые малиновые огни. Из-за деревьев вылетела сонная стрекоза и скользнула мне по лицу шуршащей слюдой.
Сказочный, необычайный лес.
Тропинка нырнула под дерн и кончилась. Я вышел на опушку. Травы в теплой ночной росе сбегали вниз, и там облачной массой шевелились плотные кусты. Впереди, отдельно от всех, скорчив угольные сучья, стояло большое, сожженное молнией дерево. На нем сидел ворон величиной с петуха и чистил отливающие металлом гладкие перья.
Заметил меня — с хитрым видом прижал к крылу лысую плоскую голову.
— Пр-ривет, Ар-ркаша! — нечисто, по-птичьи, сказал он.
Меня звали иначе, но я не стал спорить. Из дышащих сырым туманом кустов навстречу мне вышел человек в расстегнутой рубахе и приветственно махнул рукой.
Это был Антиох.
На закатанных до колен джинсах его поблескивали медные заклепки.
— Я тебя ждал, — быстро сказал Антиох. — Никогда не верил, что лишь один найду эту дорогу. Кто-то должен был прийти следом.
Он совсем не изменился: те же дикие волосы, лихорадочные глаза, движения — будто опаздывает на поезд.
— Где это мы? — поинтересовался я.
Я почему-то воспринимал все вполне естественно.
Антиох поднял странные серые брови.
— Не понимаешь? Ну — научный сотрудник…
Птичьи крики таяли в погасшем небе. То, что я принимал за кусты, оказалось зарослями крапивы. Она взметывалась выше головы, совершенно черная и глухая, в ядовитой бахроме, листья и стебли были редко опушены стеклянными ворсинками. Крапива струилась по обрыву, и в ножевых просветах ее плескалось яркое серебро воды.
Наверное, дальше находилось озеро.
— Я иногда ловлю рыбу, — загадочно сказал Антиох. — Просто руками. Ты не можешь себе представить: погружаю в воду и ловлю. Тут есть карпы в метр длиной. Им по двести лет. У них чешуя — золотая. Я возьму за жабры, вытащу — они пучат глаза, в первый раз видят человека. Даже не уплывают, стоят около ног.
Он отступил ближе к темным зарослям. Я невольно шагнул за ним.
— Или змеи. Здесь есть удивительные змеи — зеленые, даже изумрудные, с красными глазами, или голубые, как лазурь, и тоже с красными глазами. Я поднесу к лицу плоскую мордочку, загляну в зрачки — тихая, невозможная тоска… А как они стремительно ползают — ни одного лишнего движения — зеленый ручей и рядом голубой ручей… И мудрая птица Ворон — тысячу лет сидит на этом дереве…
Антиох медленно жестикулировал.
— У вас тут безумная девица носится верхом на свинье, — предупредил я. — Следовало бы приструнить. Сарматию ей, значит, вынь да положь.
Он замер, держа в щепоти невидимый предмет. Сказал скучновато:
— Жалко ее. Бедная неграмотная девушка. Кто-то описал — теперь мучается.
— Где мы? — опять спросил я.
Антиох радостно хмыкнул.
— Еще не догадался? Тогда посмотри: Рыбы, Вода, Трава, Звезды. Живое и неживое — все вместе. Помнишь, мы приходили к тебе и говорили о бессмертии?
— Ты умер — конечно, помню…
— Ах — нет…
— Похоронили отлично, — заверил я. — Можешь не сомневаться. Я бы на твоем месте остался доволен.
Антиох обернулся назад, где ждал черный обрыв и больно, из последних сил, светила мягкая, прохладная вода.
— Это оно и есть — бессмертие… зубчатым лесом, над туманом, стелющимся по озеру, страшно, как во сне, зажглась большая волосатая звезда, за ней — вторая, третья…
— Зовут, — сказал Антиох. — Видишь — зовут…
Попятился, раздвинул крапиву.
— Идем.
У меня приросли ноги.
— Думаешь жжется? — спросил он. — Верно, жжется. Жжет насмерть.
Беззвучно распространялся в небе великолепный звездный пожар.
— Не могу, — выдавил я.
Я действительно не мог.
— Идем, идем…
Антиох отступал все дальше. Осыпанные стеклянным ворсом листья затягивали его.
Ворон на обугленном дереве щелкнул крыльями, тяжело поднялся в воздух, переваливаясь, точно падая, пролетел у меня над головой, разевая роговой клюв.
— Дур-рак ты, Ар-ркаша!..
Очнулся я на полу. Нос у меня расплющило о паркет, локоть неестественно вывернулся, на лбу появилась острая шишка. Наверное, я здорово кувырнулся.
Грудь прямо раздирало: не хватало воздуха, словно я неделю не дышал.
Я шевельнулся, и сотни крохотных коготков вонзились в легкие.
Было не двинуться.
Кое-как я все-таки дотащился до кухни. Пил долго и жадно, наваливаясь на раковину, мочил затылок под краном. Потом сильно размял лицо вафельным полотенцем и выхлебал всю заварку из чайника.
Немного отпустило. С разъеденного потолка шлепались капли. Здесь тоже потекло. На стене, под краской, вырос безобразный пузырь, из которого сочилась меловая струйка. Я притащил ведро и подставил.
Струйка не попадала. Таз в комнате переполнился, и я вылил его. Открыл форточку. В квартиру ворвался оглушающий грохот дождя. Хлестало по мокрым крышам, клокотало в трубах — содрогалась ветряная темнота.
Под настольной лампой в круге света белели три аккуратные страницы. Меня будто током ударило.
«ВОРОН»!
Абсолютный текст!
Это — Антиох. Бессмертие ему понадобилось. Вот и получил бессмертие.
Страницы лежали спокойно и тихо. Я смотрел на них, словно живая крыса выскочила на стол.
Диагноз у Антиоха был — асфиксия. Он перестал дышать. Я это хорошо помнил. Асфиксия. У меня болело в груди. Коготки еще покалывали.
Абсолютный текст!
Дождь за черными стеклами ревел и ревел, выматывая душу.
Я сел, зажмурясь, на ощупь придвинул теплые страницы, крепко взялся руками за край стола. Сердце выскакивало. Конечно, проще было не лезть: выбросить и забыть напрочь. Но меня разбирало любопытство. В конце концов, что может случиться? Я уже вернулся оттуда. Только одну строчку, всего одну, не больше. Чмокало в тазу, звенели оконные рамы. В прошлый раз все началось с того, что потускнела лампа. Это следует иметь в виду — как только свет начнет гаснуть.
Главное, не зарываться.
Я распахнул глаза.
Итак.
В верхней части страницы крупными буквами было напечатано — «ВОРОН».
Ниже стоял эпиграф: «Кто кричит ночью?»
Я очень осторожно перевел зрачки.
Ворон на обугленном дереве щелкнул крыльями, тяжело поднялся в воздух, переваливаясь, точно падая, пролетел у меня над головой, разевая роговой клюв.
— Дур-рак ты, Ар-ркаша!..
Я находился на берегу озера. Берег был песчаный, заросший скудной осокой. Неимоверной кручей нависал обрыв, и по верхней кромке его над дремучим бурьяном сияли волосатые звезды.
Зашуршала жесткая, нищенская трава.
Антиох протянул мне руку.
— Вернулся. Я так и знал, что ты вернешься.
Рядом с полузатопленной корягой воткнулась в песок легкая лодка.
— Садись, я тебя отвезу.
— Куда? — спросил я.
На дне лодки стояла вода.
— У меня есть дом, — увлекая меня, сказал Антиох. — Ты сам все увидишь.
Далеко, на той стороне, призывно горели два желтых окошка.
— Эта дверь всегда открыта…
— Не хочу, — слабо сказал я.
Он засмеялся, обнажив зубы.
— Там тебя ничто не держит. Тебе нечего терять. А здесь ты будешь жить вечно.
Звезды сияли, как фонари.
— Надо сделать один шаг, — сказал Антиох. — Только один. Войти в эту дверь: Рыбы, Земля, Змеи, Луна, Ворон… Один только шаг и будешь жить вечно…
Он ступил в лодку. Плеснуло. Весел не было. Весь мир объяла прозрачная ночь.
— Нет весел, — сказал я, сдаваясь.
— И пускай, — ответил Антиох, — зачем они нужны?
Невысоко над озером быстро взошла выпуклая кровавая луна и проложила багряную дорожку на дымной воде.
— Не др-рейфь, пр-риятель! — бодро крикнул ворон. Резко спланировав, с независимым видом брякнулся на узкий нос лодки…
Меня спасло то, что лампа свалилась. Ахнув, разлетелся стеклянный абажур, дребезжа покатилась подставка. Я вскочил и долго метался по комнате, ушибаясь в темноте о разные предметы — опрокидывал стулья, перевернул полный таз.
Легкие методично, при каждом вздохе, резало ножом на мелкие части.
Пока я отыскивал новую лампочку и вкручивал ее, пока прибирал осколки, пока вытирал обширную лужу на полу, я ни о чем не думал. Я просто запретил себе, непрерывно бормоча: Все в порядке, все в порядке… — как одержимый. Но когда зажегся свет, первое, что я увидел — это три страницы, аккуратно лежащие на столе.
А поверх них, насторожив сетчатые крылья и загнув сегменты брюшка, словно экспонат в коллекции, сидела большая, коричневая стрекоза.
Я вскрикнул, судорожно замахал руками — стрекоза снялась, бестолково шарахнулась, ударилась о шкаф, о стену, об окно и, наконец, вылетела наружу.
Стараясь не задеть даже краем глаза, я собрал страницы, мял их до тех пор, пока не получился плотный бумажный комок. Затем я нашел металлическую пепельницу, положил его туда и поджег сбоку.
Пламя приклеилось, ушло внутрь. Комок зашевелился и, как живой, начал разворачиваться. Появились корявые строчки. Смотреть было нельзя, но я все равно смотрел. На изгибе четко выделилось: «Кто кричит ночью? — Ворон!» Странный заунывный гул раздавался вокруг. Потянуло озерной свежестью. Плескалась вода, и лодку покачивало. Я оцепенел. Но тут огонь, воспрянув, мигом охватил комок со всех сторон, и бумага почернела.
Остается сказать немногое.
Варахасий никуда не исчез, он живет где-то на канале и работает дворником, по своей основной специальности. Бляху и ватник он снял, одевается вполне современно. Изредка, попадая в тот район, я натыкаюсь на него — он подметает тротуары или задумчиво отдыхает, ковыряя в ухе столовой ложкой. Мы не здороваемся, он делает вид, что не помнит меня.
Поручик Пирогов после смерти Антиоха довольно быстро пришел в себя, освоился и поступил на учебу в академию тыла и транспорта. Недавно ему присвоили звание младшего лейтенанта, и он чрезвычайно гордится единственной звездочкой на погонах.
Лучше всех устроился Буратино. Он работает в вокально-инструментальном ансамбле «Поющие мамонты». У него обнаружился голос, соответствующий названию, и он там главный солист. Я ходил смотреть. Они выступают в верблюжьих шкурах. Успех колоссальный, особенно у девушек. Стены заклеены броскими афишами: «Б.Ратинов». Я уже замечал майки с его изображением.
Ольге дали квартиру в южных новостройках, и она сразу же переехала. Мы с ней не видимся.
Дом Антиоха снесли. Сейчас на этом месте пустырь, засыпанный щебенкой и кирпичом. В ближайшие тридцать пять лет там планируется разбить сквер и водрузить памятник Ивану Толстопятову, русскому самоучке одиннадцатого века, который изобрел смеситель для ванны.
И еще.
В городе, который на ржавой брусничной воде мановением руки долговязого самодержца возник среди чахлых сосен и болотного мха, в сумасшедшем камне его, под больным солнцем, в белых, фантастических ночах — в городе, где мертвый чиновник гоняется за коляской и срывает генеральскую шинель с обомлевших плеч, а человеческий нос в вицмундире и орденах, получив назначение, отправляется за границу — в этом городе истории, подобные моей, далеко не редкость.
Не такое случалось на пустынных, синеющих к вечеру площадях, в тесных переулках, в бесконечных асфальтовых дворах, цепочкой тянущихся от одного канала к другому.
Правда, теперь, спустя некоторое время, я совсем иначе оцениваю эти события. Я ни в чем не уверен. Я не знаю, что мне почудилось, а что происходило на самом деле. В конце концов могло быть и просто наваждение. Сон наяву. Мы часто принимаем вымысел за реальность.
Но иногда светлой летней ночью, поздно возвращаясь по тихим улицам, где летит невесомый пух, я вижу одинокое непогашенное окно, и тогда мне кажется, что опять кто-то нетерпеливый, сидя за желтыми лихорадочными шторами, задыхаясь и забывая обо всем на свете, осязая каждое слово, мучаясь вкусом и цветом его, создает своего «Ворона», и, когда поставит точку в последней фразе, то снова закачается черная, ядовитая крапива, закричат птицы, звонко плеснет вода, встанут над озером яркие густые звезды.
Потому что эта дверь всегда открыта.
Надо сделать один шаг.