Он шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую выгоревшую на, солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным, загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе.
Был он молод, высок, немного сутуловат, шагал широко и твердо. Резиновые сапоги, зимняя драная шапка, котомка за плечами, теплое вытертое пальто — все это сидело на нем ловко, не тяготило и не мешало.
Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров? Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели. Звонко стукала по асфальту ореховая, позелененная травой палка. Подкрадывались к шоссе кусты, задумчиво подходили большие старые березы и вновь неслышно уходили, не в силах скрыть великого простора полей.
Солнце перевалило за полдень, стало жарче и суше, ветер доносил запах теплого сена, разогретого асфальта, а странник все так же ходко шагал, постукивая палкой, и неизвестно было, куда он идет и сколько еще будет идти.
Наконец он заметил далеко справа белую черточку — колокольню. А заметив, свернул на пыльный проселок и пошел медленней. Дойдя до чистой глубокой речки, он сел в тени кустов, снял котомку, вынул яйца, хлеб и стал есть. Жевал он медленно, тщательно оглядывая кусок, прежде чем положить в рот. Наевшись, перекрестился, смахнул с бороды и усов крошки, тяжело поднялся, пошел к речке напиться. Напившись и вымыв лицо, он вернулся, забрался еще глубже в кусты, положил котомку под голову, поднял воротник, подвинул на лицо шапку и мгновенно уснул крепким сном сильно уставшего человека.
Спал он долго и проснулся, когда солнце село уже за холмы. Протер нагноившиеся глаза и долго зевал, чесался, оглядываясь и не понимая, где он и зачем сюда попал. Опухшее от сна лицо его не выражало ничего, кроме скуки и лени.
По дороге в сторону шоссе проехала машина с бидонами молока. Странник посмотрел вслед машине, лицо его оживилось, он быстро надел котомку, вышел на дорогу, перешел мостик над речкой и пошел к деревне, замеченной им еще днем.
Справа начались сочно-зеленые темнеющие овсы, потом потянулся двойной рядок елок. Солнце скрылось, оставив после себя узкую кровавую полоску заката. Эта полоса светилась сквозь черный ельник, и смотреть на это свечение и одновременно черноту было жутко. Странник заспешил, поднимая сапогами пыль. Он боялся темноты и не любил ночи.
А запахи пошли теперь другие. Пахло похолодевшей травой, пылью на дороге, томительно благоухали донник и медовый тысячелистник, от елок шел крепкий смолистый дух. Небо было чисто и глубоко, потемнело, будто задумалось, и ясно был виден слева молочно-белый молодой месяц.
Дорога стала петлять лесом, оврагами. Странник шел асе торопливее, шевелил ноздрями, втягивал воздух по-звериному, пугливо оглядываясь. Раза два он попробовал затянуть песню, но смолкал, подавленный сумеречной тишиной.
Наконец запахло жильем, попалась поскотина. Он пошел спокойней, зорко глядя вперед. Скоро разбежались, остались сзади кусты и деревья, и он увидел большую деревню с речкой внизу и церковью на горке. Весь низ у реки был занят скотными дворами, и там, несмотря на подкравшуюся темноту, чувствовалась еще жизнь, как чувствуется она в улье с пчелами.
Уже дойдя почти до гумна, странник заметил идущую снизу от скотных дворов к деревне женщину и остановился, поджидая. Когда женщина подошла, странник сдернул с головы шапку, поклонился низким поклоном и, кланяясь, пытливо поглядел ей в лицо.
— Здравствуй, мать! Храни тебя господь, — сказал он глухо и важно.
— И вы здравствуйте, — помедлив, отозвалась она, поправила платок, облизала сухие губы.
— Здешняя?
— Я-то? Здешняя… А вы чей будете?
— Дальний я. Хожу по святым местам. Странник, значит.
Женщина с любопытством оглядела его, хотела спросить что-то, но застеснялась, тихо тронулась дальше. Странник пошел рядом с ней.
— Церковь работает? — спросил он, вглядываясь в золотисто-розовый крест колокольни.
— Церква-то? Где ж работать! Не служат… МТС в ней теперь. Батюшка был да дюже старый, помер годов уж двадцать.
— В безверии, значит?
Женщина смутилась, снова поправила платок, вздохнула, опустив глаза. Странник искоса глянул на нее. Была она нестара еще, но с темным, заветренным лицом и такими же темными руками. Сквозь выгоревшую старую кофту проступали худые плечи и почти не выделялись плоские груди.
— Где уж! — сокрушенно сказала она. — Молодежь-то нонича, знаешь какая, не верит. Ну, а у нас тоже работа круглый год да свое хозяйство, ни до чего. Батюшка когда наезжает, молебен на кладбище отслужим, вот и вся наша вера…
— Так… — протянул печально странник. — Эх, люди, люди! Сердце мое болит, глаза бы не глядели на житье ваше! Сами себе яму роете…
Женщина грустно молчала. Улица была темна, только в пруду стеклянела вода, плавали вдоль осоки две припозднившиеся утки, жадно глотали ряску, торопясь наесться на ночь.
— Есть тут хоть кто верующий, божьему человеку приют дать? — с тоской спросил странник.
— Это переночевать, значит? Да что ж, хоть у меня ночуйте, места не пролежите.
Больше до самого дома ни странник, ни женщина не сказали ни слова. Только отпирая дверь, она спросила:
— Звать-то вас как?
— Иоанн! — важно и твердо сказал странник.
Женщина вздохнула, думая, может быть, о грехах своих, открыла дверь, и они вошли в темные пахучие сени, а оттуда — в избу.
— Раздевайтесь, отдохните… — сказала хозяйка и вышла. Иоанн снял котомку, пальто, стал разуваться. Долго с печальным лицом нюхал портянки, чесал большие набрякшие ступни, осматривался.
Когда снова вошла хозяйка, Иоанн сидел уже в одной рубашке, копался в котомке. Он вынул оттуда Евангелие, толстую тетрадь с надписью «Поминальница святого Иоанна» и большим крестом на обложке, пошарив, нашел огрызок карандаша, раскрыл тетрадь, подумал, спросил строго:
— Была в сем доме смерть?
Хозяйка вздрогнула, повернулась, пристально посмотрела на странного бородатого человека.
— Была, — негромко сказала она. — По весне сынок у меня помер. Шофером он работал в колхозе, через реку стал переезжать…
— Имя! — сурово остановил ее странник.
— Чего? — не поняла она.
— Имя, имя! Сына имя! — раздраженно прикрикнул он на нее.
— Сыночка-то? Федей звали… Говорили ему, погоди, не ездий, не погниют твои товары — части какие-то для МТС вез — стороной объехай, через мост, лед ведь сейчас тронется… Не послушал, горячий был… Утоп… Сыночек-то — утоп…
— Буду молиться! — перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Феодор». — Тебя как звать?
— Настасья…
— Так… Настасья. Одна живешь?
— Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней…
— Муж был?
— Был, как не быть… На фронте погиб, в сорок втором…
— Имя?
— Михаилом звали…
— Так… — Иоанн помолчал. — Невестку как звать?
— Люба… Любовь, значит.
— Знаю, — сказал странник, записывая. — Хорошая?
— Это как же? — не поняла Настасья.
— Поведения хорошего? В бога верует?
— Нет… В бога не верует, комсомолка, а так не согрешу — хорошая. Зоотехникум кончила, работает, значит, на ферме, да еще завклубом ее поставили. Клуб у нас, так она в нем еще вечерами. Устает — день там, вечер там, да я и не перечу, конешно, скука одной-то, молодая, годочек только и пожили… Сынок-то, Феденька… Из армии пришел, мамуня, говорит… Мамуня…
Настасья сморщилась, сухие ее губы затряслись, по темным худым щекам покатились слезы. Странник сурово молчал.
— Садитесь, повечеряйте… — сквозь слезы сказала Настасья. — Самовар сейчас вздую…
— Иконы есть?
— Есть… Жены-мироносицы, троеручица божья матерь…
— Где? Проводи.
— Вон на той половине, пойдемте…
Она отворила дверь в чистую горницу. Иоанн со скучным лицом, тяжело ступая по половикам, пошел за ней, захватив «Поминальницу».
— Выйди, — сказал он, увидев иконы. — Молиться буду.
Со стуком опустился на колени, задрал бородку. Настасья тихонько вышла.
— Господи! — глубоким голосом воскликнул Иоанн. — Господи!
И замолк, засмотрелся в окно на неподвижные яблони. Настасья собирала на стол, звякала посудой. Эти тихие звуки, эти долгие летние сумерки были странно приятны ему, сладко трогали сердце. Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые.
Смотрел Иоанн в окно, вытягивал шею: внизу, за огородами — река, за рекой — поля, лес… Из лесу выполз уже туман, покрыл луга молочными прядями, скатывался потихоньку вниз, к реке.
— Господи! — вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звякание посуды, смотрел в окно, в дали.
Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженую голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.
— Кушать пожалуйте, — тихо позвала она.
Но странник не шевельнулся, не ответил думая о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.
А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко закрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая смотрит на него.
Шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.
— Мама!
— Чего ты? — равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.
— Мама, что это за человек у нас?
— Так… Проходящий. Странник, веру ищет, ночевать попросился.
— Странник? Старый?
— С бородой, а так не дюже… Глаза у него молодые.
— Проходимец, может, какой-нибудь?
— Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий…
Слабо похрюкивал поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.
— Поросенка кормили?
— Нет, не поспела еще. Там я намешала ему, за печью.
— Я покормлю.
Иоанн метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! — злобно думал он. — Выгонит еще, поночевать не даст!»
А в избе раздавались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать — ни ликов икон, ни фотокарточек, ни почетных грамот, — все пропадало в темноте, все становилось таинственным. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.
Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.
— Кушайте, кушайте… — виновато говорила Настасья, подвигая к нему еду.
А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивая бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки — угловатость движений, робкая грудь…
Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов… От таких мыслей сердце билось тяжело где-то у горла, звенело в голове.
— Кушайте, не стесняйтесь… — просила его Настасья. — Вот грибочков попробуйте, нониче рано грибочки пошли.
Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.
— Курю вот, — сожалеюще сказал он. — Курю… Бес искушает. Сколько разов уже каялся, эпитимью накладывал — не могу…
Люба вдруг засмеялась, отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.
— Чего ты, ну, чего ты! Сбесилась ай нет?
Люба молчала, прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.
— Да, — повышая голос, сказал странник. — Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут. Мельтешат все, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина все… Съела человека машина! В Апокалипсисе об этом прямо сказано.
Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.
— Что смотришь? — грубо спросил Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. — Или не нравлюсь? Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?
— Чтой-то вы, бог с вами! — испугалась Настасья.
— Стола мне не жалко, избы тоже… — звонко сказала Люба. — Мамино это дело. А если уж прямо говорить… Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили… Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как на самодеятельности у нас!
— А ты не пошла бы?
— Я? Нет, я работу люблю.
— Работу… — странник засопел, стал смотреть в угол. — Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа… Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю…
— Смотреть легко, — небрежно вставила Люба.
— Я вот хожу, смотрю, — продолжал странник громче. — Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю — хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю… Вот она книга-то! — он похлопал рукой по котомке. — Этого в техникумах да в институтах ваших нету… Нету!
— И не надо… — зевая, сказала Люба. — Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу… Спасибо, мама.
Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.
— Гордая девка, — перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. — Хара-актер!
— Что ж, молодые они, — примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. — Понятия другие. Смелые они теперь… Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а… вдова.
— Нда-а, — обронил задумчиво странник. — Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня с другой стороны был. Псковской я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один. Как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал… Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скушно, душа у меня ненасытимая, — и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, — раньше-то тоже не верил… Старичок у нас в колхозе был — молоковозом работал — боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, — так на так все выходит. «Иди, сын мой, — это он, значит, мне говорит. — Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от погибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уже пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди все чистые, святые. Легко мне теперь. Стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Не-ет, не сойду!
— А теперь далеко ли идете? — сонным голосом спросила Настасья.
— Да вот завтра хочу до Борисова дойти, к животворящему кресту приложиться. Много я наслышан про него. А где я только не был! В Киеве при монастырях жил, подаянием кормился, во святой Киево-Печорской лавре был, место дивное. Молящихся много… И в Троице-Сергиевской побывал, в Эстонию даже заходил, на Ветлуге был, — ну там народ хмурый, беспоповцы, сектанты. Не люблю я их…
«А ведь она в сенях легла!» — внезапно подумал он о Любе, в сердце у него сладко заныло.
— Эх, мамаша! — весело и горячо заговорил он, возбуждаясь от того, что все так хорошо складывается: и хозяйка попалась верующая, и молодая вдова одна в сенях спит. — Ах, мамаша! Много я на свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным, — нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят… А то лесами идешь, — духовитые леса у нас, шмели жундят, осинки чего-то лопочут, — вот хорошо-то, вот сладко! Нету над тобой начальства, нет законов никаких, встал — пошел. Что мне люди? Кто такие? Да и память у меня плохая, забываю всех, никого не помню… Нет, совсем не помню. Пересплю у кого, встану, богу помолюсь, хозяину поклонюсь — и дальше. А есть которые и не пускают: жулик, говорят. Обидно мне это, бог с ними, обидно! Только много еще добрых людей, верующих, адреса дают, зовут: живи-и! Да не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то… Особо по весне. Нет, не могу!
Странник задумался, замолчал, упершись руками в лавку. Хозяйка стала засыпать, кланялась, вздрагивала, моргала. Четко шли часы в горнице, тихо было.
— Спать чегой-то клонит, — сказала виновато Настасья и зевнула. — Завтра вставать чуть свет…
Она с усилием поднялась и, разбирая широкую деревянную кровать, проговорила немного смущенно, будто сама над собой посмеиваясь:
— Дояркой я теперь на скотном, первая я по району-то, обязательство еще взяла… Ложитесь-ка с богом, тоже устали небось.
— Да нет, уж я на полу как-нибудь. Подстелить чего-нибудь, и ладно… — притворно забормотал странник, жадно глядя на кровать с периной.
— Ложитесь, ложитесь, и не думайте! Я не сплю на ней, не люблю, широко очень… Люба когда поспит, а я все на печке. Ложитесь!
— Ну ладно, спаси Христос, — с видимой неохотой и тайной радостью сказал Иоанн и стал раздеваться.
Настасья походила немного, что-то переставляла, убирала, мелькала на стенах большой сонной тенью. На потолке, потревоженные, начинали гудеть мухи. Потом Настасья подошла к столу, щурясь, задула лампу, и в избе стало темно.
«В сенях ли легла?» — подумал о Любе странник, томясь от сильного желания. Ему не лежалось, он ворочался, смотрел на лунные пятна света, наконец, встал, белея в темноте нижней длинной рубахой.
— На двор забыл сходить… — пробормотал он, нашаривая ручку двери. Вышел в черные сени, постоял секунду, привыкая к темноте, прислушался, услыхал сонное дыхание Любы. «Здесь!» — подумал радостно, пройдя сенями, открыл засов, вышел на крыльцо.
В деревне было темно, тихо, кое-где в избах не спали, горел огонь. Далеко где-то разговаривали, смеялись. Луна светила в полную силу, но стояла еще низко, резкая тень избы тянулась далеко за дорогу. Мерцали некрупные звезды, холодало, в поле стрекотал трактор, но в какой стороне — не понять было. Голоса и смех все приближались, стали видны слабые огоньки папирос. Странник продрог, опять тихо прошел сенями, вошел в избу, дверь за собой не прикрыл. «Подожду еще, пусть хозяйка крепче заснет, тогда уж…» — подумал он, ложась и закрывая глаза.
За окнами послышались тихие голоса, негромко вякнула гармошка. Потом несмело постучали в окно. Вытянув шею, Иоанн увидел за окном две девичьи фигуры. Опять забарабанили в стекло виновато и тихо. В избе крепко спали, никто не шевелился.
— Ну что? — спросил за окном мужской голос. — Спит? А ну, давай погромче…
Парень сильно загрохотал в раму кулаком, прыснул, отскочил от окна. «Черти их принесли!» — с досадой подумал Иоанн.
В сенях затопали босые ноги, в избу нетвердо вошла Люба в одной сорочке, растворила окно.
— Чего вам? — сердито спросила она.
— Любушка, — просительно заговорил девичий голос. — А мы думали, что ты не спишь…
За углом засмеялись.
— Верно, думали… Дай ключа, в клубе потанцевать…
— Дай, Любушка, — подхватила весело и жалостливо другая. — А то совсем засохли. Лето, а ни кино, ничего не видим…
— Не дам! — строго сказала Люба. — Спать ступайте!
Странник не шевелился. Затаив дыхание, смотрел на ее фигуру, освещенную луной, на крепкие руки и плечи, на грудь.
— Ни кино не видим, ни самодеятельности никакой, — продолжал уже обиженно второй голос.
— Любушка, мы на часок, — просительно ввернула первая. — Время-то — рано!
— Какой рано! Светать скоро будет!
— Где светать, где светать! — жарко отозвались за окном. — Коля, Коля, скажи, какой час?
— Без двадцать одиннадцать, — сиповато сказал кто-то за углом и засмеялся.
— Не дам ключа! — твердо сказала Люба. — Председатель не велел. Сегодня на правлении вопрос ставили. До утра танцуете, а потом на работу не подымешь. Спать надо!
Люба закрыла окно, мелькая белыми икрами, ушла спать в сени. Девушки пошептались о чем-то, отошли.
— Не дала? — врастяжку спросил кто-то за углом. — «Тут-то она ему и сказала, за мной, мальчик, не гонись».
Заиграла гармошка, надтреснутый голос фальцетом вывел томительный куплет частушки. Потом голоса рассыпались, отдалились, стало очень тихо. Во дворе три раза прокричал петух. Странник сел на кровати, свернул папиросу, осторожно закурил в кулак, роняя искры на пол. Докурив и пригасив окурок в цветочном горшке, он подождал немного, встал, подошел неслышно к печке, потолкал Настасью, послушал: та тихонько посвистывала носом.
Тогда Иоанн решительно вышел в сени, крепко притворил за собой дверь, чувствуя холод и дрожь в животе и ногах, вытянув руки, медленно двинулся к тому месту, где спала Люба.
Нащупав постель, он прилег с краю, сдернул тонкое одеяло, скользнул руками под сорочку и всосался долгим поцелуем в губы. Люба проснулась, вздрогнула, вывернула лицо из-под бороды, ударила странника в грудь и вскрикнула. Иоанн навалился на нее всем телом, зажал рот рукой и зашептал:
— Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…
— Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! — закричала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.
— Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… — зашептал он. — Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, — добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. — Иди ко мне, приласкаю…
— Мама! — крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. — Отойдешь ты от меня, черт поганый? — старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.
— Я тебя любить буду! — тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. — Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят-то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хотишь, в землю поклонюсь?
— Мама! — опять крикнула Люба. — Да что же это!
В избе послышался шорох.
— Тише ты! — шикнул на нее странник. — Ухожу, ухожу, будь ты проклята, ведьма, сатана…
Он поднялся, нашарил дверь, покачиваясь, вошел в светлую от луны избу.
— Ктой-то? — окликнула его с печи хозяйка сонным голосом. — А? Ктой-то?
Странник молча лег на кровать, трясся весь, скрипел зубами, на глазах у него выступили слезы от обиды и разочарования.
Хозяйка пошевелилась на печи и затихла — тихонько захрапела.
— Сука! — шептал странник. — Сволочь, распалила, а?
В сенях стукнуло, покатилось, загремело, послышались шаги на потолке, потом опять заскрипело что-то и стихло.
— На избу полезла, стерва, — злобно шептал странник. — И лестницу затащила… Ну и черт с тобой, будь ты, анафема, проклята!
Он опять закурил, на этот раз не скрываясь, матерясь шепотом. Время тянулось, лунный свет переместился, начало светать, а странник все никак не мог заснуть, ворочался на мягкой перине.
Разбудил его утром петух, — кричал заливисто под окном. Умываться он не стал, позевал, поскреб голову, долго сидел неподвижно, пытаясь вспомнить, что ему снилось, но так и не вспомнил. Солнце напекло, в избе было душно, пахло кислым, летали мухи, — все стало обычным и надоевшим, вчерашняя таинственность исчезла. Иоанн оделся, сел у окна, закурил и задумался.
Громко стукнув дверью, в избу вошла Настасья, хмуро и странно глянула на странника, подошла к печке, взяла ухват, загремела заслонкой, наклоняясь, проворно и зло двигая острыми локтями. «Рассказала про меня девка-то…» — догадался Иоанн.
Он встал, медленно с нарочито-печальным, покаянным лицом надел пальто, взял котомку. Опершись на ухват, Настасья молча смотрела на него, в нитку сжав губы. У порога странник, вдруг повеселев, сдерживая улыбку, низко, как и в первый раз, поклонился.
— Ну, спаси Христос… — сурово сказал он. — Спаси тебя бог и помилуй… А я помолюсь за всех за вас!
— У, кобель красноглазый! — вполголоса сказала Настасья, заливаясь пятнистым румянцем и отворачиваясь. Странник надел шапку и вышел на крыльцо.
Как всегда, когда он уходил откуда-нибудь, ему становилось все веселее, веселее — дорога звала его, и забывалось и меркло вчерашнее. «День да ночь — сутки прочь!» — радостно думал он, спускаясь огородами к реке. У реки он скоро отыскал и перешел брод, поднялся на большой пологий холм и вошел в лес, из которого вчера вечером сползали к реке молочные пряди тумана. В лесу, поплутав немного, странник вышел на дорогу и пошел по ней на запад.
Куда выведет его эта дорога, он не знал. Но было у него снова легко и радостно на душе, опять он шел спорой походкой человека, привыкшего много ходить, шуршал палкой по траве и кустам, постукивал ею по деревьям, тихонько напевал что-то веселое. И только воспоминания о ночной неудаче и слабая тоска по чему-то незнакомому, которую он почувствовал вчера, стоя на коленях в темной горнице, слабо покалывала сердце.
Так шел он весь день, а вечером попросился ночевать в далекой деревне.