Посвящается
К. Г. Паустовскому
От Вазинцев до Золотицы — тридцать верст. Дороги нет, идти нужно по глухой тропе, зарастающей мохом, травой, даже грибами. Маньке кажется иногда: не ходи она каждый день с почтой по этой тропе, все бы давно заглохло — блуди потом по лесу!
Манька — сирота.
— Батюшка в шторм потонул, — говорит она, опуская глаза и облизывая губы острым языком, — а матушка на другой год руки на себя наложила. Порато тосковала! Вечером раз вышла из избы, побегла по льду в море, добегла до полыньи, разболоклась, одежу узелком на льду сложила и пала в воду…
И покраснев, невнятно договаривает:
— У меня матушка дикая была!
Дикость какая-то, необычность, есть и в Маньке. Дремучесть, затаенность чувствуется в ее молчании, в улыбке, в опущенных зеленоватых глазах. Когда года четыре назад хоронили ее мать, Манька, скучная, равнодушная, упорно смотревшая себе под ноги, вдруг поднимала ресницы и разглядывала провожавших такими лениво-дерзкими и странными глазами, что мужики только смущенно откашливались, а бабы переставали выть и бледнели — пугались.
Года полтора уже работает Манька письмоносцем. В свои четырнадцать лет она прошла так много верст, что, наверное, до Москвы хватило бы. Но работой своей она довольна. Дома неприглядно, пусто, скучно: скотины нет, сквозь давно не чиненную крышу повети глядит небо, печь полгода не топлена.
Худая, высокая, голенастая, ходит она легко и споро, почти не уставая. Выгорают за лето ее волосы, краснеют, а потом темнеют ноги и руки, лицо истончается, худеет, и еще зеленей, пронзительней становятся глаза. Дует в лицо ей ровный морской ветер, несет удивительно крепкий запах водорослей, от которого сладко ломит в груди. По берегам темных речушек, заваленных буреломом, журчащих и желто пенящихся, зацветают к августу пышные алые цветы. Рвет тогда их Манька, навязывает из них тяжелые букеты. Или, отдыхая в тени старых, серых, изуродованных северными зимними ветрами елок, украшает себя ромашками, можжевельником с темно-сизыми ягодами, воображает себя невестой.
Легко, сладко, вольно ходить ей, когда мало почты. Но иногда приходит много посылок, бандеролей, журналов. Тогда надевают за спину Маньке большой пестерь и плотно, тяжело нагружают его.
— Ну как, девка? — кричит тенором начальник почты. — Ну как? Дойдешь ли? Может, за лошадью послать?
— Ничего… — сипло отвечает Манька, розовеет лицом и шевелит лопатками, поудобнее устраивая пестерь.
Уже через версту начинает ломить у нее спину и тяжелеют ноги. Зато сколько радости в эти дни у рыбаков на тонях. Какое оживление приносит она, как медленно, старательно, с каким смехом заполняются квитанции и как любят рыбаки Маньку в эти дни!
— А ну, девка! — кричат ей. — Скидавай пестерь-то, поспеешь еще… Садись-ка с нами уху хлебать! Митька, ложку!
И кидается какой-нибудь белобрысый Митька со всех ног в чулан за ложкой, торопливо обтирает ее полотенцем, с шутливым низким поклоном подает ее Маньке.
— Семужки, семужки ей поболе! — покрикивают с разных сторон. И краснея, опуская глаза, Манька садится и ест, стараясь не глотать громко, с благодарностью чувствуя доброжелательность, заботу и любовь к себе рыбаков.
Зато с газетами и письмами идти хорошо, не режут плеч лямки пестеря, чего только не насмотришься в дороге, о чем не надумаешься! В три рыбачьих тони нужно зайти Маньке по дороге в Золотицу. Каждый раз ждут ее там с нетерпением, и она не обманывает ожидания: вовремя зайдет, попьет чаю, расскажет новости, отдаст почту, к вечеру приходит в Золотицу и ночует там. А утром идет к себе в Вазинцы, захватывая обратную почту.
Первая от Вазинцев тоня называется Вороньей. Жили там четверо рыбаков со стряпухой, а с лета, когда ночи стали золотеть, прибавился пятый — Перфилий Волокитин. Черноволосый, стриженый, с крепким маленьким лицом, он по весне демобилизовался, месяца два жил дома, хотел подаваться в город, переписывался с корешами, но вдруг загулял с Ленкой — самой красивой и озорной девкой в деревне, из-за которой не раз дрались в клубе ребята, — решил остаться и попросился на Воронью рыбаком. Принес он на тоню гармонь, часто играл, был постоянно и ровно весел, был по-солдатски четок, расторопен, охотно брался за самую трудную работу, а вечерами брился, подшивал к гимнастерке ослепительные подворотнички, чистил сапоги, надевал набекрень фуражку и уходил в деревню, в клуб, возвращаясь каждый раз чуть не на рассвете.
Был он силен и буен, ловок, неутомим в танцах, был находчив и насмешлив в разговоре, и Манька отдавая ему письма и газеты, стала вдруг краснеть и опускать глаза. Ночами, дома и в Золотице, стала она плохо засыпать — подолгу думала о Перфилии, вспоминала его лицо и голос, воображала с пылающими щеками, что живет она с Перфилием в высокой новой избе и все у них есть, а заснув, колотилась коленками в стену, бормотала во сне.
Она спала в Золотице в душной натопленной избе, где ночевали еще человек восемь — бригада плотников, — когда под утро ей приснился вдруг Перфилии. Ярок, необычен и стыден был этот предрассветный сон, и Манька сразу проснулась в сотрясшем все ее тело ознобе, широко раскрыла свои зеленоватые глаза, вскинулась и села, ничего в первую минуту не чувствуя, кроме колотящегося сердца. Всхрапывали спящие на полу и на лавках плотники, тлела за потными окошками белая ночь, и неслышно давилась, всхлипывала Манька, внезапно понявшая, что любит Перфилия, содрогаясь от жалости к себе, к своему худому, детскому еще телу, от ненависти к красивой Ленке, от мысли, что пропала, загублена теперь вся ее жизнь. И только на рассвете сморенная, измученная, заснула она с мокрым от слез лицом.
И страшно стало ей после этой ночи подходить к тоне, боялась выдать себя, боялась грубого рыбацкого смеха, вздрагивала, холодела, увидев Перфилия, услышав его голос, сердце у нее падало, губы пересыхали и мягко ныло в груди.
Вся сомлев, полуживая, уходила она от Вороньей, понемногу прибавляя шагу, чуть не бежала, забиралась в глушь, падала лицом в сухой белый мох и долго сладко плакала от любви, от одиночества и непонятости. Несколько раз блудила она в лесу, шла куда глаза глядят, улыбалась, разговаривала сама с собой.
А иногда выходила к морю, садилась на камень, сжималась в комок, пригретая солнцем, смотрела на чаек, на сине-зеленую гладь моря, раскачивалась и бормотала: «Чаечки, чаечки! Донесите вы к нему мою любовь!» И вспоминалась ей, как сквозь сон, старая ее бабка, давно умершая, давно ушедшая из этого мира, вспоминались ее сказки, ее бормотанье по ночам, и приходили сами собой, уверенно выговаривались дикие и вещие слова: «Стану я, раба божия Манька, благословись, пойду перекрестясь… Из дверей в двери… Из ворот в ворота, выйду я в чисто поле… Так бы и он скрипел и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить, ни быть, и ни пить, и ни ись!» Жутко становилось ей, громко стучало сердце, потели ладони, и особенно желанным, особенно недоступно-красивым был для нее в эти минуты Перфилий!
Море было неподвижным и шелковистым, едва заметно поднималось и опадало, будто дышало. Небо затягивало легкими светлыми облаками, пряталось в них солнце, светило мутным пятном. А там, над горбатым голубым мысом, падали в море веерообразные бело-синие столбы света, и нестерпимо сияло, вспухало и как бы дымилось в том месте море. Лето стояло прекрасное, радостное, необычно теплое…
Однажды, уже в сентябре, Манька, еще более одичавшая за лето, подошла к тоне и настороженно остановилась. День выдался с утра ненастный, с ветром, с беспорядочным волнением на море. На рассвете прошел короткий крупный дождь, изба потемнела, приняла сразу осенний вид, скупо, бледно отсвечивала стеклами. Особенно много навалило на берегу в этот день водорослей, особенно много было на песке влажно-алых медуз, бурожелтых мелких звезд…
Вчера к вечеру попалось в ловушки много семги, сегодня в Вазинцах был престольный праздник, — стосковавшиеся рыбаки погрузили семгу в карбас и все вместе поехали сдавать ее на рыбоприемный пункт, а заодно попариться в бане, переночевать дома и погулять на празднике.
Поехал вместе со всеми и Перфилий, вечером пошел в клуб, послушал гармошку, сам немного и пренебрежительно поиграл, потом бросил, стал грызть подсолнухи, стал особенно громко острить, потом выпил с ребятами на улице, темные красивые глаза его начали косить, голос слегка охрип, он все больше возбуждался, расталкивал ребят и девок, враскачку входил в круг, закинув суховатое маленькое лицо, лениво прикрывая глаза, постукивал, поскрипывал хромовыми сапогами и равнодушно, под радостный гогот ребят и притворную ругань девок выпевал похабные частушки… И весь вечер хищно, трепетно следил за Ленкой, и что бы ни делал, — делал ради нее. А когда всех выгнали из зала, стали расставлять лавки и продавать билеты в кино, он крепко схватил ее за руку, вывел в сени, где хрустела под ногами подсолнечная шелуха и пахло уборной, прижал к стене и, все больше бледнея, кося глазами, зашептал:
— Пойдем к тебе… Что ж ты со мной делаешь? Пойдем, дома посидим…
— Дома я всегда насижусь, — пренебрежительно сказала Ленка, не глядя на Перфилия, жадно прислушиваясь к тому, что делалось в клубе.
— Не хочешь, значит? — с угрозой и бессилием спросил Перфилий, сотрясаясь и слабея, вдыхая запах пудры и волос Ленки. — Другого нашла? Смотри, не пожалела бы! Смотри, потрешь на кулак слезы…
— Пусти! — шепотом приказала Ленка, грубо и сильно рванулась и, не взглянув на Перфилия, ушла опять в клуб, сильно хлопнув дверью. А Перфилий впервые заметил, какая у нее раздражающе высокая грудь, какие жадные и крупные руки, какое жестоко-красивое лицо и как нагло, вызывающе покачивает она на ходу бедрами.
Он вышел на темную улицу, освещенную редкими фонарями, на бодрящий холод, отрывая пуговицы, расстегнул гимнастерку, снял фуражку и пошел домой, вздрагивая от ярости и стыда, крепко стуча сапогами по деревянным мосткам. Из дому, не слушая уговоров матери, захватив с собой бутылку водки, хлеба и сала, он спустился к морю, сел в карбас и через два часа был у себя на тоне. Он вошел, разгоряченный злобной греблей, зажег лампу, не присаживаясь к столу, налил стакан водки, выпил и сжал зубы, моргая, ероша отросшие за лето жесткие волосы. Потом вышел из избы, сел на бревне, закурил и долго смотрел в темноту, в холод моря, туда, где летом катился ночью по горизонту огромный тускло-багровый диск солнца и где теперь все чаще дрожали, зыбко светились и устало потухали голубые столбы северного сияния.
И когда утром, настороженная необычной тишиной, вошла в избу Манька, Перфилий спал на своей койке в углу, раскинув ноги, с заголившимся мускулистым животом, завернув голову телогрейкой. Услышав стукнувшую дверь, он проснулся, тупо посмотрел на Маньку, потер лицо.
— А! Пришла… — сказал он хмуро и сел к столу, обхватив голову руками. — Письма есть?
— Нету… — Манька опустилась на лавку, стыдливо поджала ноги и перевела дух.
— Нету! А чего принесла?
— Газеты, — Манька кашлянула и облизала губы.
— Газеты! — Перфилий мрачно посмотрел в окно. — Шторм будет! Как бы ловушки не сорвало… В деревне-то чего у нас? Уехали, суки, гулять им надо!
Он тяжело поднялся, пошел к ведру напиться, оглядывая съежившуюся фигуру Маньки.
— Чего это ты сегодня какая-то… — невнятно спросил он и, закинув голову, раздувая горло, стал пить.
— Какая? Никакая… — прошептала Манька, краснея до смуглоты, наклоняясь, разглаживая платье на к ленях.
— Одна живешь?
— Одна…
— Скучно одной-то, — без выражения сказал Перфилий, глядя в окно.
— Живу… — Манька слабо двинула рукой, пошевелила сухими губами. — Идти мне надо, — хрипло сказала она, поднимая на Перфилия испуганный взгляд. Но Перфилий не слышал ее — смотрел в окно и молчал.
— Шторм идет, — сказал он глухо. — Метеористы чертовы!
Манька тоже взглянула в окно. Море за окном потемнело, билось в берег, ветер посвистывал в вешалах. Волны шли быстро, пенясь, налезая друг на друга, а по горизонту росла, приближалась черно-бурая широкая полоса.
— Шторм идет, а они, суки, пьянствовать поехали! — горько и грубо повторил Перфилий, вспомнив Ленку, пошел за занавеску, стал натягивать брезентовые штаны и куртку.
— Куда ты? — спросила Манька обмирая. — Куда ты? Ай утонуть хочешь?
— Куда! Ловушки в море стоят, выбирать надо! — пробормотал Перфилий и вышел вон. Манька, приоткрыв рот, прислушивалась к ветру, потом глянула в окно на полосу, которая значительно расширилась за эту минуту, и опрометью выскочила вслед за Перфилием. Ветер туго ударил ей в лицо. Перфилий возился у карбаса, когда Манька подбежала к нему.
— Ну? — Перфилий недовольно повернулся к ней не дожидаясь ответа, стал спихивать карбас по катка к воде.
— Я с тобой! — сказала Манька и тоже уперлась плечом в карбас.
— Еще чего! Детский сад! — заорал Перфилий, когда карбас уже прыгал и бился по песку. — Пошла в избу!
— Не пойду! — Манька вцепилась белыми пальцами в борт. — Чего я, моря не видала?
— Ну так прыгай! — весело вдруг и с какой-то отчаянностью закричал Перфилий и оскалился. — Лезь.
Манька ловко вскочила в карбас, падая с борта на борт, пробралась на корму. Перфилий, побагровев, оттопыривая зад, по пояс в воде, толкнул карбас, подпрыгнул, упал животом на борт, перевалился внутрь, схватил весла и стал заворачивать карбас на волну. Через минуту они уже ходко шли, поднимаясь и проваливаясь, к черным кольям ловушек, поставленных метрах в двухстах от берега. Манька сильно подгребала, слизывала с губ соленые брызги, ветер раздувал ее волосы. «Платок забыла! — думала она. — Ой потонем мы, ой ветер порато дует!» — и влюбленно глядела в закинутое, решительное, красное от напряжения лицо Перфилия.
Подошли к первой ловушке и с ходу, спеша, боясь даже глядеть на приближавшуюся черную полосу, стали вытаскивать колья и укладывать их вместе с сетью в карбас. Манька то подтягивала сеть, то выбрасывала черпаком воду. От воды у нее заломило руки и ноги, платье намокло и задралось, оголились пятнистые от холода крепкие узкие бедра, показался край розовых штанов. Маньке было стыдно, но она уже не могла выбрать минуту оправить платье. А Перфилий и не смотрел на нее, колья были вбиты крепко, он раскачивал их, карбас бросало, волны становились все выше, надо было спешить.
Минут через двадцать ловушка была снята, пошли к берегу. Карбас осел, Перфилий бешено греб, глядя на что-то, что приближалось с моря. Манька сидела лицом к берегу, подгребала, вычерпывала воду и боялась оглянуться.
— Стой! — дико заорал Перфилий. — На берег не выедем, кидай в воду, отсюда не унесет!
Выбросив ловушку, которую тотчас с ревом потащило на берег, они повернули опять в море. Теперь лицом к морю сидела Манька, полуживая от ужаса. Ни неба, ни облаков, ни моря вдали не было. Было что-то черное, туманное, бесстыдно, нагло возбужденное, взлохмаченное, и в черноте этой одни гребни волн холодно и жестоко белели. До второй ловушки еле добрались сквозь ветер. Перфилий выгибался, закидывался при каждом гребке, у Маньки подламывались руки…
И опять цеплялся Перфилий за колья, раскачивал их, опять ходуном ходил карбас, и когда поднимался, задирая нос, заваливаясь на бок, — голова и руки Перфилия скрывались за бортом. Округлив от ужаса глаза, Манька видела тогда только его напряженный зад и раскоряченные ноги в мокрых блестящих сапогах. Выдранный из грунта кол прыгал вверх, Перфилий отваливался назад, втаскивая сеть в карбас. В этой ловушке было несколько семг, метались брусковатые сиги, но на них не обращали внимания.
Наконец подошел настоящий шторм, волны сразу покрылись пеной, полетела водяная пыль, от берега стал доноситься сплошной рев: там по песку шел чудовищный накат, доставая почти до тони. Море начало приобретать шоколадный цвет. Вторая ловушка была почти вся в карбасе, оставалось втащить только полотно правой стенки, когда карбас полез на волну, встал почти вертикально, падая в то же время на бок, перевернулся, и оглушенная, задохнувшаяся Манька оказалась под ним.
Она уже ничего не понимала в темноте, ей хотелось света, воздуха, хотелось увидеть Перфилия, а она стукалась головой о скамейки, тонущая сеть запуталась у нее в ногах, тащила за собой. «Господи! — гудело у нее в голове. — Мамочка, ой пропала я совсем, ой пропала!» Что-то шаркнуло ее по ноге, она брыкнулась, вцепилась в скамейку, прислонила лицо ко дну, — тут оставалось немного пахнущего рыбой воздуха, — и завыла. И опять, скользнув по ногам, схватили за бедра, за платье резкие злые руки, жестоко дернули вниз, Манька захлебнулась, давясь, уже по-звериному вырываясь, изгибаясь, — а ее все так же больно, грубо рвануло кверху, прижало к пузатому рубчатому боку карбаса: Перфилий, отплевываясь, заголяя напряженную, с выступившими позвонками спину, карабкался на киль, тащил за собой Маньку.
— Чего под карбасом болтаешься, дура! — счастливо заорал он ей в самое ухо, крепко прижимая ее к себе, держась за осклизлый киль. — Держись! К берегу несет, выплывем!..
Манька, мотаясь, кашляя, ничего не видя сквозь слезы, одной рукой вцепилась в киль, другой обняла Перфилия за шею и замерла, закоченела.
— Ничего! — весело, надсадно орал Перфилий, ерзая сапогами по днищу карбаса. — Живем!
По щеке его текла кровь. А море ревело, будто громадный буйный зверь, и будто зверь, поднимало, опускало на своей спине опрокинутый карбас, все ближе поднося его к берегу. Уже через полчаса, поблескивая круглыми боками, карбас плясал в ревущем прибое. Волной подхватывало его, выносило на берег, потом волна разбивалась внизу, а карбас, окруженный шипучей пеной, сначала медленно, затем все быстрее мчался назад, чтобы снова, поднявшись на волне, броситься на берег. Перфилий пытался подгребать ногами, ему становилось все страшнее, томительнее, он начинал думать уже, что никогда не выберутся они из полосы прибоя, из этих мутных, клокочущих, пузырящихся волн.
Внезапно все стихло, слышно стало шипение скатывающейся назад воды, а сзади послышался нарастающий гул, как от поезда. Перфилий оглянулся и чуть не выпустил киль: неслась на них зловещая, закрученная, поплескивающая сверху волна. Она ударила в карбас, который не успел взобраться на нее, перевернула его, понесла на берег, глухо хряпнула о песок, и последнее, что помнила Манька, — это как несло ее куда-то, ударяя лицом, спиной, локтями о песок, ломая, вывертывая руки и ноги.
Очнулась Манька на берегу. Перфилий стоял возле нее на коленях, приподнимая ей голову. Маньке стало стыдно, она оттолкнула Перфилия и села, оправляя платье, прикрывая заголившиеся ноги. Ее тошнило, голова кружилась, плавали в глазах мушки.
— Никак жива! — обрадовался Перфилий. — Полный порядочек! Погоди тут, я сейчас…
Он тяжело побежал по песку туда, где, как живой, приподнимался, ерзал в пене лоснящийся карбас, забрел по пояс в воду, поймал конец, поволок карбас на берег. Потом, снова забредя в мутно-белый шипящий раскат, ухватил ловушку и, наклонясь почти до песка, дрожа ногами, вытащил на берег и ее. Запыхавшись, хлопая голенищами сапог, мокрыми полами куртки, он вернулся к Маньке. Она еще сидела, не в силах подняться.
— Ну что ты! — притворно укоризненно и бодро сказал Перфилий. — Ничего, ничего… А ну, берись за шею! — крикнул он, нагибаясь, тревожно заглядывая ей в лицо.
Но Манька отвернулась и встала, качаясь как пьяная, со слабой виноватой улыбкой на белом лице. Они пошли рядом, Перфилий обнимал, поддерживал ее за спину, шаркая голенищами сапог, все больше оживляясь, загораясь, говорил, смеялся над собой, над Манькой, над штормом, будто не он минуту назад держался за киль, хрипло, надсадно орал, напрягался и со страхом глядел на волны.
В избе Перфилий растопил печку, стащил с себя все мокрое, переоделся, вынес штаны, свитер и куртку Маньке, ушел в сени и жадно закурил там, рассматривая дрожащие, в ссадинах руки.
— Скоро, что ль? — закричал он через минуту.
— Ой! Сейчас! — испуганно отозвалась Манька и заторопилась, с усилием стаскивая с себя прилипшие к телу платье и рубашку. Одеваясь в сухое, путаясь с непривычки в длинных штанах, она покосилась, потрогала свою еще чуть припухающую грудь, тяжело вздохнула.
— Ну? — опять крикнул Перфилий из сеней.
— Иди! — смущенно разрешила Манька, торопясь, опуская глаза, стесняясь мужской одежды, быстро вынесла вон все свое мокрое, выжала и развесила на ветру.
— Ну-ка! — встретил ее Перфилий. — Поди сюда! Сейчас лечиться будем по последнему слову науки и техники…
Он посадил Маньку за стол, на лавку, достал из-под койки начатую вчера бутылку водки, налил в стаканы ей и себе.
— Выпьем! — сказал он жарко, глядя ей в лицо. — Подымем стаканы, содвинем их сразу… Пей, пей! Это от простуды. С благополучным приземлением вас…
Он выпил первый, подышал открытым ртом и тотчас налил в кружки чаю. Манька тоже выпила, задохнулась, затрясла головой. Она быстро опьянела, зарозовела, зеленые глаза ее замерцали. Вся обмирая, ужасаясь, все больше, острее хотела она, чтобы обнял, по целовал ее Перфилий. И Перфилий, взглянув на нее, вдруг замолчал и побледнел. Отодвинув кружку с чаем, он встал, легким хищным шагом вышел из избы, быстро посмотрел в обе стороны: берег был пустынен. Он вернулся, напряженно сел, стал жадно, открыто разглядывать Манькино лицо с пылающими щеками, влажные еще, курчавившиеся волосы, опущенные золотистые ресницы, узкие плечи, уже понимая причину ее молчания, ее странности, опущенных глаз, хриплого голоса. Грозно, гулко шумело за окном море, а в избе было тепло, сухо, трещала печка, пахло рыбой.
— Тебе лет-то сколько? — быстро спросил он изменившимся голосом.
— Идти мне надо… — слабо сказала Манька, приподнимаясь, и тут же села.
— Лет-то сколько тебе, а? — опять спросил Перфилий, стараясь заглянуть ей в глаза.
— Шестнадцать… — соврала, прошептала Манька, отвернулась и почувствовала, как холодеют у нее руки и кружится голова. И вспомнила вдруг она, будто облитая холодом, свою летнюю тоску, свои слезы, весь стыд первой тайной любви, все отчаяние призрачных белых ночей — сладкий ужас охватил ее: сидел рядом Перфилий, смотрел на нее страшными глазами, сбывались ее сны! «Чего же это! — подумалось ей. — Ай он кинется на меня сейчас! Мамочка, чего же это!» — и дико глянула в лицо Перфилию.
— Эх! — вскрикнул он в блаженном отчаянии и, легко притворившись тоже диким, придвинулся по лавке к ней, схватил, запрокинул ее лицо и, перекосив глаза, жадно и долго поцеловал ее, бесстыдно шаря свободной рукой по ее щуплому телу. Манька обомлела, помертвела…
— Чегой ты! — вырвалась она. — Проклятый! Да ты чегой-то!
— Ну-ну… — смущенно забормотал Перфилий, поднимаясь и двигаясь к ней.
— Дурак! — чуть не плача, хрипло закричала Манька. — Своих лахудров целуй… А меня не трожь! Я… я тебе не кто-нибудь!
— Маня! Манюша… — уже растерянно, покаянно просил Перфилий. — Не шуми ты, я ж к тебе по-хорошему!..
— Я тебе не какая-нибудь! Ленку свою целуй! Я еще неце… нецелованная! — с усилием выговаривала Манька, вся трясясь, и вдруг отвернулась, прерывисто дыша, расстегнула куртку, бросила на пол.
— Уйди, проклятый! — сказала она низко. — Мне почту… почту надо…
Она переоделась, уже не боясь, что войдет Перфилий, дрожа от ярости и какого-то сладкого мстительного чувства, взяла сумку и, низко наклонив голову, не простясь с топтавшимся в сенях и курившим Перфилием, пошла.
Она отошла уже порядочно, когда, простоволосый, в опорках на босу ногу, догнал ее Перфилий.
— Вот тут у меня было… — забормотал он, суя в сумку ей шоколадные конфеты. — Это тебе на дорогу. Не обижайся, Маня… Простишь, а? А с Ленкой у меня все! — отчаянно и грустно сказал он. — Стерва она, гуляет…
— Уйди! — сказала Манька, глядя в сторону. — Отстань!
— В субботу в клуб придешь? — спросил Перфилий, быстро шагая рядом.
— Почта у меня, — по-прежнему глядя в сторону, сказала Манька.
— Ну в воскресенье! — не сдавался Перфилий. — Мне что-то сказать тебе надо… Приходи, Маня, а?
— Не знаю я, — помолчав, невнятно сказала Манька и ускорила шаг. Перфилий отстал.
«Как же! Так и приду, жди! — думала Манька, низко наклонив голову, слушая приглушенный расстоянием шум моря. — Дуру какую нашел… Чего я пойду? С конфетами… подлизывается!» Она запустила руку в сумку, нащупала конфеты, сжала, но не бросила почему-то, как сперва хотела, так и шла, сжимая конфеты в руке.
На повороте она оглянулась, будто кто-то толкнул ее в спину: Перфилий стоял на дорожке, на том месте, где отстал, и смотрел ей вслед. Увидев, что Манька обернулась, он поднял руку, и Манька сейчас же заторопилась, заспешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать. А пройдя с полверсты, она низко пригнулась, настороженно осмотрелась, свернула в кусты, в золотисто-желтые березки, в мох и легла там, лицом на сумку. «Ах, да что ж это приключилось… Как же я теперь письма им буду носить!» — думалось ей. Лицо ее горело, голова кружилась, пахло ей Перфилием, его свежим, чистым, рыбацким запахом, видела она близко его темные, шальные, перекошенные глаза, замирала, вновь переживая весь ужас, всю радость, весь стыд сегодняшнего дня. И уже весело, мстительно, томительно-уверенно звучали в ней все те же дикие и вещие слова: «Так бы и он скрипел и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть, и ни пить, и ни ись!»