НА ОСТРОВЕ

1

Рейсовый пароход, на котором приехал ревизор Забавин, низко, вибрирующе загудел и, разворачиваясь, заваливаясь на правый бок, пошел дальше к глухим северным становищам. А Забавин даже не оглянулся на него, — так надоел ему за трое суток этот грязно-белый пароход, грохот лебедок на стоянках, гул моторов, коротконогий капитан, старший помощник с наглым развратным лицом, грубые официантки и бесконечное пьянство внизу, в третьем классе, возле буфета.

Чем больше ездил Забавин по северу, тем привычней и скучнее ему становилось, и он даже перестал замечать красоту мрачных скал, красоту моря и северной природы; хоть когда-то очень все это любил. И теперь, в карбасе, раздраженный, злой, небритый, он не обращал внимания ни на странные очертания острова, похожего на сгорбившегося, уткнувшегося в воду зверя, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на веселые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу, в теплой комнате.

Когда карбас, пробравшись возле многочисленных катеров, мотодор и ботов, пристал к деревянному пирсу, Забавин первый выбрался на берег и остановился, разминаясь, с наслаждением чувствуя под ногами твердую землю.

На пирсе было тесно от громадных тюков высушенных сиреневых и бурых водорослей, от бочек с цементом, труб, рельсов, пачками ржавеющих возле стен низкого склада. Пахло очень сильно и дурманяще сладко водорослями и послабее — рыбой, канатами, нефтью, досками, сеном, морем, — вообще всем тем, чем пахнут обычно морские пристани.

Зевнув, Забавин вяло пошел по утрамбованному шлаку мимо цехов с глухо работающими машинами, мимо котельной, от которой в холодном утреннем воздухе тянуло теплом. Кругом была унылая земля, покрытая белесым ягелем, с выпирающими там и сям буграми серого камня. Лошади и коровы одиноко бродили по ягелю, были худы, и на них, заброшенных на этот дикий остров и совершенно лишних, не нужных ему, жалко было смотреть. Забавин поморщился, вздохнул, спросил у рабочих контору, ему показали, и он пошел прямо туда, уже ни на что больше не глядя, думая только о том, как бы поскорее лечь спать — последнюю ночь на пароходе он почти не спал.

Ему отвели комнату, и он хорошо выспался. А проснувшись, побрился, смочил голову одеколоном и тщательно, до блеска причесался. Потом напился из тонкого стакана горячего крепкого чаю своей заварки и с удовольствием выкурил папиросу. Наконец, достав папку с документами, затянув галстук, радуясь тому, что он и здесь хорош, опрятен и чист, что он избавился на эти дни от противного запаха соленой трески, который осточертел ему на пароходе, щеголеватый, бодрый и свежий, пахнущий одеколоном и хорошим табаком, он пошел в контору, чтобы уже по-настоящему заняться тем, из-за чего он приехал сюда.

Весь этот день и два следующих Забавин провел в педантичной работе, проверяя документы, которые в толстых папках носили ему в кабинет, занимаясь сложными вычислениями, осматривая чаны с агаровым студнем, дробилки, склады и лаборатории. И все это время он был холоден, вежлив и деловит, тогда как директор, радуясь свежему человеку, суетился, болтал, жадно расспрашивая Забавина об Архангельске. В ермолке, с выпученными глазами в вывороченных веках, с глубокими складками на сизых мясистых щеках, директор всюду сопровождал Забавина, колыхаясь, тяжело ступая своими тумбообразными ногами, мучаясь одышкой и потея. Рядом с огромным, безобразно толстым директором Забавин — худощавый, черноволосый, в модных узких брюках, — казался подростком. Директор говорил, что скоро уходит на пенсию, читал дрожащим голосом стихи Фета, грустно глядя на море, звал Забавина закусить «чем бог послал», и глаза его при этом наполнялись слезой. А Забавин чувствовал на себе откровенно жадные взгляды молодых работниц и делался все холоднее и вежливее.

2

Однажды Забавину понадобилось послать телеграмму в Архангельск, и он пошел на метеостанцию. Он отыскал ее без труда по высокой радиомачте, от которой во все стороны к земле были туго натянуты тросы. Поднявшись на крыльцо, Забавин постучал. Ему никто не ответил, тогда он отворил дверь и вошел в дом. Он попал сразу в чистую, большую, теплую и пустую комнату с крашеным полом, столом у окна и анероидом в длинном деревянном ящике. На столе лежал хронометр в бархатном футляре, бинокль и несколько раскрытых журналов. Из комнаты было еще три или четыре двери, одна из них вдруг распахнулась, и выглянул паренек-радист. Он был молод и самонадеян, с тонкой кадыкастой шеей, с большими ушами и с прической на лоб. Увидев Забавина, он сделал подозрительное лицо.

— Вы кто будете? — испуганно спросил он, стараясь говорить строже и не зная, куда девать большие свои руки. И недослушав Забавина, грубо выговорил, краснея и хмурясь, что начальника метеостанции сейчас нет, что без нее он ничего не принимает для передач и что радиосвязь с Архангельском будет только вечером.

Забавин улыбнулся, сказал, что зайдет вечером, чувствуя затылком недоверчиво-испуганный взгляд радиста, вышел на крыльцо и, радуясь хорошей погоде и свободному времени, пошел побродить по острову.

Он поднялся к белой башне маяка и, оглядевшись, заметил впервые, как красиво море, как горит оно и туманится под солнцем. Возле маяка он набрел на деревянную заколоченную часовенку, а немного пониже нее заметил старое кладбище. Он пошел туда, вздыхая, стал бродить между осевшими могильными холмиками и вросшими в землю темными плитами. На одной плите Забавин с трудом разобрал: «Под сим камнем покоится прах р. б. Смоленской губернии города Белой подпоручика и смотрителя маяка Василия Иванова Прудникова. Жизни его без перерыва было 56 лет. Преставился после путешествия на Соловец монастырь 1858 года Сентября 6-го дня. Господи, прими дух его с миром».

«Н-да… — подумал с некоторой грустью Забавны. — Сто лет прошло… Сто лет».

Он попытался еще что-нибудь прочесть, но другие плиты были еще старее, вовсе поросли мохом, и ничего нельзя было разобрать. Тогда Забавин сел на одну из плит лицом к морю и долго сидел неподвижно, поддавшись грустному очарованию осени, забытого кладбища, думая о тех, кто жил здесь, может быть, не одну сотню лет назад. Потом медленно, в глубокой, приятной задумчивости спустился вниз и пошел к себе спать.

Но спалось ему плохо, он скоро проснулся и сел к окну. Пока он спал, к острову подошел туман. Туман был очень густ, и ничего не стало видно кругом. Скрылись радиомачта, маяк, длинная темная корга, скрылись цехи и трубы завода. Козы собрались в кучу под окном и стояли неподвижно. Жизнь на острове, казалось, прекратилась, туман поглощал все звуки, только на севере, не умолкая, гудел ревун, и звук его был печален и зловещ.

После того как побывал Забавин на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову, и смотритель маяка, живший и умерший сто лет назад, когда здесь, наверное, было еще мрачнее, не выходил у него из головы. И от тумана, от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки… Он скоро собрался и пошел на метеостанцию, настороженно оглядываясь, о трудом находя дорогу в тумане и наступающих ранних осенних сумерках.

Начальником метеостанции была девушка лет двадцати шести с редким именем Августа. Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена, и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами, которые удивительно одухотворяли ее лицо. Все на острове звали ее просто Густей. Когда она улыбалась, щеки ее вспыхивали жарким румянцем, тотчас розовели и маленькие уши. При взгляде на нее Забавину стало умиленно и щекотно на душе, захотелось обнять ее, погладить короткие пушистые волосы, ощутить на шее у себя ее слабое теплое дыхание…

Отдав радисту текст телеграммы, прямо и твердо глядя на Густю темными блестящими глазами, он попросил разрешения посидеть, послушать радио. Густя быстро, охотно и, как показалось Забавину, радостно повела его к себе, в свою маленькую комнату, зажгла настольную лампу и пошла ставить чай.

Пока она, все больше волнуясь, доставала чашки, пока тонкими руками расставляла их на столе, позвякивая ложками, сыпала сахар в сахарницу, Забавин сел, одергивая свои задирающиеся узкие брюки, кладя по привычке ногу на ногу, включил приемник, засветившийся сумеречным гранатовым светом, поймал какую-то близкую норвежскую станцию, закурил и сморщил губы от наслаждения.

С необычайной пристальностью разглядел он вдруг во всех подробностях и милую хозяйку, и эту крохотную комнатку с одним окном на юг, с десятком книг на этажерке, ковриком и узкой, тщательно застеленной и, по-видимому, жесткой кроватью… Ему вспомнилась откровенная жадность, с которой смотрели на него работницы в цехах, и, чтобы не улыбнуться, он стал думать об острове, о кладбище, о том, что за окном — темнота и туман. Но странно, теперь эти мысли не тревожили, не угнетали его, наоборот, с тем большим наслаждением слушал он стеклянно-прозрачную музыку, треск печи в большой комнате, следил исподтишка за хозяйкой.

— Изумительно! Вот не думал, не гадал, что меня ждет такой вечер! — звучно и весело заговорил он. — Знаете, ездишь, ездишь — и всегда кипяток, черствые серые булки, одиночество — хоть жену бери с собой! В кои веки повезет, как сегодня…

— А! — произнесла Густя, опуская глаза. — Вы женаты? Давно?

— Давно! — с некоторой грустью ответил Забавин. — И дети есть, двое… Ужасно! Никак не могу привыкнуть к тому, что я женат, что мне тридцать шестой год, быстро как-то все идет… Когда едешь один или сидишь вечером в какой-нибудь комнате для приезжих, все думаешь: давно ли мечтал о любви, о каком-то необыкновенном счастье — и вот ничего, и мотаешься по свету, ревизуешь, отвыкаешь от семьи… Но жена у меня — хороший человек, другие хуже живут.

Забавин вдруг перехватил странный взгляд Густи, спохватился и покраснел.

— Простите… — пробормотал он, проникаясь внезапным отвращением к себе. — Что это я? Вам не интересно, а меня прорвало: молчал целую неделю и такой прекрасный вечер…

— Ничего, пожалуйста! — торопливо отозвалась Густя и грустно улыбнулась. — Хорошо, хоть не жалуетесь…

— А что?

— Обычно мужья не любят своих жен в командировках, — уже насмешливо сказала Густя, наливая Забавину чай. — Пейте!

Забавин засмеялся, взял чашку. Они разговорились, и он скоро узнал, что она давно работает здесь, получает уже по договору двойную ставку, что она скучает, хочет уехать в Архангельск или в Ленинград. Поговорив о скуке, перебрав общих знакомых, заговорили о любви и счастье, и оба еще больше оживились.

— Вот вы говорите о сознательной любви, — вдруг серьезно и горько сказал Забавин, хоть Густя вовсе не говорила о сознательной любви. — Все рассуждают о любви, говорят и решают, и судят, кому кого любить. Писатели пишут о любви, читатели устраивают конференции и спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, чище и сознательней, кто более подходит веку социализма. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться в том, что такое любовь! И чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что в любви очень малую долю играют такие качества, как ум, талант, честь и прочее, а главное — совсем другое, что-то такое, о чем не скажешь и чего никак не поймешь. Да что далеко ходить! Я знаю одного парня — дурака, пьяницу и наглеца, человека без чести и совести. И — представьте, его очень любят женщины, причем женщины умные, интеллигентные. И он знает, что его любят, занимает у них деньги, пьет, относится к ним по-скотски, и они плачут от обиды, я сам видел! Почему?

— Наверно, вы не замечаете в нем того, что замечают эти женщины, — серьезно сказала Густя.

— А! Что они в нем замечают! Ум? Талант? Широту души? Так нет же, дурак он, наглый, ленивый! И не лицо даже у него, а заплывшая морда! Убей меня бог, не пойму!

В комнате радиста попикивало, стучал ключ, наконец, все смолкло, послышались шаги.

— Ну, я все принял и передал… Сводки на столе! — крикнул радист и хлопнул наружной дверью. — На завтра — «ясно»! Я в клуб прошвырнусь! — крикнул он уже с улицы, затопал по крыльцу, и в доме стало тихо.

Выражение лица Густи сразу изменилось, она как будто чего-то испугалась, оглянулась на темное окно, пристально, серьезно посмотрела на Забавима и тотчас, покраснев, опустила глаза. А Забавин, будто не было ему тридцати пяти лет, не было позади ни армии, ни жены, ни детей, ни работы — почувствовал внезапно колющее, щекочащее волнение и сухость во рту, то есть то именно, что чувствовал он в молодости, когда влюблялся в девочек-школьниц и целовался с ними в тихие белые ночи.

— И еще тоже счастье… — начал тихо Забавин, и по тому, как он это сказал, Густя поняла, что он скажет сейчас что-то серьезное, хорошее, успокоилась и улыбнулась ему, расширяя и останавливая на его лице прекрасные бархатистые глаза.

— Надеются обычно на будущее, — продолжал быстро Забавин, прихлебывая чай, ощущая темноту за окном и холодное дыхание моря. — Надеются на будущее и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не замечая, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде, счастье, что вот мы с вами сидим и пьем чай, что вы мне нравитесь, и вы знаете, что нравитесь…

Забавин запнулся, передохнул, улыбнулся как бы сам над собой, а Густя, вся пунцовая, не смела поднять глаз.

— Хочется, чтобы пришел кто-то сильный, мудрый и заставил нас всех оглянуться. Ведь чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем… Мне сейчас тридцать пять, вам…

— Двадцать шесть, — прошептала Густя, решилась поднять пылающее лицо и прямо взглянула в глаза Забавину.

— Ну вот! А через год мне будет тридцать шесть, вам двадцать семь — мы оба и все тоже постареем на год, что-то от нас уйдет, какая-то частица бодрости, какое-то количество клеток отомрет навсегда, а там еще и еще, из года в год… И главное, будет стареть не только тело, не только мы будем седеть, лысеть, у нас будут появляться разные болезни, которых теперь нет, но и души будут стареть, понемногу, незаметно, но будут — какое же тут счастье? Нет, счастья в этом никакого нет, и я не понимаю людей, которые все ждут: вот придет лето, и я буду счастлив, а когда приходит лето и он несчастлив, он думает: вот настанет зима, и я буду счастлив… Да что говорить!

— В чем же счастье? — тихо спросила Густя.

— В чем? Я тоже думаю: в чем? Вы вот хотите вырваться с этого острова, ждете чего-то, думаете, пройдет год, два, три — и я буду счастлива! Нет же! Вы сейчас именно счастливы, безмерно, громадно счастливы, потому что ничего у вас не болит, вы молоды, у вас прекрасные глаза, потому что теперь, когда вам двадцать шесть, смотреть в ваши глаза — наслаждение, и у вас важная работа и море, и этот остров… Подумайте!

— Легко говорить! — сказала Густя, недоверчиво улыбаясь.

— Да! Конечно, свет велик, прекрасных мест множество и, в конце концов, почему именно остров! Конечно, Архангельск — место куда более интересное, чем этот остров. Когда вы думаете, да и я когда сейчас думаю об Архангельске или Москве или Ленинграде, нам представляются театры, огни, музеи, выставки, шум, движение и все такое… Жизнь, одним словом! Правда? А между тем, когда я там, дома, я ничего этого не замечаю, я начинаю думать об этом только издали, а когда я приезжаю в Архангельск, я вдруг узнаю, что у меня заболел сын, что на работе вечером совещание, что торопят с отчетом… И начинаешь крутиться, как белка в колесе, вовсе не видишь никаких театров и прочего. Чем же я лучше вас живу? Так сказать, в высшем смысле?

Нет, нет, вы гораздо счастливее меня: вам двадцать шесть, а мне тридцать пять!

Конечно, вы уедете рано или поздно, будете жить в Ленинграде, видеть Неву, мосты, Исакий… Но, поверьте мне, когда вы уедете отсюда, вам обязательно будет вспоминаться этот остров, жители его, море, этот запах водорослей, перистые облака, солнце, грозы, северное сияние, шторма, и через много лет вы поймете, что счастливы вы были именно здесь.

— Не знаю, — задумчиво сказала Густя. — Я об этом как-то не думала…

— Да, почти всегда так. Мы жалеем об ушедшем — издали лучше видно.

Забавин волновался и, глядя на Густю, думал помимо воли, как было бы хорошо, если бы он был женат на ней. Он расстраивался от этих мыслей, понимая их неуместность, понимая свое бессилие что-нибудь изменить в своей жизни, но не думать об этом не мог и не мог никак уйти от Густи, хотя было уже поздно.

Он собрался уходить тогда только, когда вернулся из клуба радист, прошел к себе, стал ловить джаз и насвистывать. Густя вышла с Забавиным на крыльцо, и они долго стояли, привыкая к темноте.

— Я провожу вас, а то здесь тросы натянуты, — сказала Густя и взяла его за руку. Рука ее была шершава, горяча и дрожала. «Милая, добрая!» — мысленно поблагодарил ее Забавин, и тут же с грустью подумал о себе.

Туман разошелся, ревун давно умолк, над головой горели маленькие пронзительные звезды и тек млечный путь, разорванный, раздвоенный, но ясный. Быстро освоившись с темнотой, Густя пошла впереди, а Забавин шел сзади, еле различая ее светлый платок, неуверенно нащупывая среди мха каменистую тропу. Прошли несколько минут в молчании, потом Густя остановилась, и Забавин тотчас увидел внизу редкие желтые огоньки поселка.

— Ну вот… — сказала Густя. — Теперь вы сами дойдете, не заблудитесь. До свиданья.

— Погодите еще немного, — попросил Забавин. — Я покурю.

— Хорошо, — подумав, ответила Густя, опять взяла его за руку, прошла несколько шагов и остановилась возле какой-то ограды, прислонясь к ней и повернувшись к Забавину лицом. Забавны закурил, стараясь разобрать выражение лица Густи при свете спички, но ничего не разобрал.

Внизу мерно шумел прибой, шел прилив, холодило. Ветер нес особенно грустный запах осеннего моря. А само море было глубоко и таинственно-черно.

Забавин внезапно заметил, что лицо Густи то бледно возникает, то пропадает в темноте. Он оглянулся и через три-четыре секунды увидел высокую белую звезду маяка, окруженную сиянием, вспыхнувшую на мгновенье ярким светом в ночи и снова погасшую. Потом звезда опять вспыхнула и погасла, и так повторялось все время, и было странно и приятно видеть этот мгновенный немой свет.

Забавин опять повернулся к Густе.

— Вы прекрасная девушка, — шепнул он грустно и нежно и, стыдясь себя, как бы видя себя со стороны и осуждая, нагнулся и крепко поцеловал ее в неподвижные холодные губы.

Ничего не сказав, Густя отвернулась от него, такая маленькая, такая родная и одинокая, что у Забавина перехватило горло. Он обнял ее за худенькие плечи и повел в- темноту, в какие-то шуршащие кусты и мелкорослые жесткие деревья с терпким запахом осени, по мягкому моху, сквозь который чувствовался твердый, холодный камень, — дальше от света маяка. Наконец они остановились: впереди была глухая тьма и гул моря.

— Зачем, зачем? — печально сказала она. — Вы меня совсем не знаете! А главное — зачем?

А он стал снова целовать ее лицо и руки, зная уже, что это и есть то счастье, та любовь, о которой они говорили недавно.

— Не надо больше, пойдемте назад, — тихо попросила она.

— Не сердитесь! — так же тихо сказал Забавин и покорно пошел за ней. У ограды, где они поцеловались в первый раз, Густя вдруг остановилась, всхлипнула и прижалась лицом к холодному плащу Забавина.

— До завтра, — сказала она, наконец, вытирая слезы и вздыхая. — Я теперь не буду спать всю ночь… Зачем, зачем все это?

Оттолкнув его, она быстро пошла, почти побежала домой, а Забавин долго еще стоял и смотрел то на вспышки маяка, то на далекий теплый свет в окне Густи. Лицо его горело, в горле першило, и он все покашливал, не в силах уйти, и сердце его билось медленно и тяжело.

3

Пароход, на котором Забавин собирался уезжать в Архангельск, должен был зайти на остров через неделю. Впереди было семь невозможно прекрасных, счастливых дней! Но на другой день утром в контору, где работал Забавин, пришел радист с метеостанции и молча подал ему радиограмму. На бланке валкими, неустановившимися строчками было написано: «Срочно ждем Архангельске тчк Парохода не ждите зпт сегодня или завтра остров зайдет шхуна Сувой тчк Максимов».

Забавин похолодел. Радист ушел. Забавин хотел продолжать работу, но уже ничего не понимал, что ему говорили, не помнил никаких цифр. Кое-как справившись с делами и подписав последние документы, он отметил командировку у директора и пошел домой.

А вечером, когда Забавин, тщательнее обычного побрившись и причесавшись и затянув холодеющими пальцами галстук, собрался последний раз к Густе, к острову подошла шхуна. Она появилась внезапно, как судьба, и о ней узнали по короткому вою сирены, по огням — зеленому и белому — на мачтах и по радиограмме, которую приняли сначала на маяке, потом на метеостанции. Забавин, волнуясь, послал ответную радиограмму, и шхуна осталась на якоре до утра.

До двух часов ночи Забавин и Густя ходили по острову, вспугивая куропаток, которые взлетали со странным глухим шорохом, сидели на шершавых камнях, прижавшись друг к другу, любя друг друга все сильней и больней, и все время им светили огни на шхуне, напоминая о скорой разлуке.

Потом они пришли на метеостанцию, и опять сумрачно, гранатово светился радиоприемник, играла слабая музыка, бормотали дикторы, опять они пили чай, говорили, наглядывались друг на друга, и не могли наглядеться…

— Что это у нас? — спрашивала Густя. — Это счастье? Скажите!

— Да, да… Счастье! — горько отвечал Забавин.

— Боже мой! — говорила она, и в глазах ее стояли слезы.

А Забавны готов был теперь бросить все — семью и работу — и остаться здесь навсегда. Но в ту же минуту он понимал, что это невозможно. Понимала это и Густя, и им становилось еще тяжелей. Так проходила их первая и последняя ночь.

Занялся неохотный скупой рассвет. Окно в комнате побелело. Забавин встал, мельком взглянул в зеркало, увидел свое бледное, удлиненное, испуганное, несчастное и страдающее лицо, подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло. Небо было светло-голубое, пустое, будто стеклянное, море — огромное, выпуклое и спокойное, а метрах в двухстах от берега, как наваждение, неподвижно стояла черная шхуна на якоре, и на мачтах еще горели бледные огни. Куда хватало глаз, все застыло — на берегу и на воде — было тихо, неподвижно, безлюдно и мертво. Внезапно из-за камней появилась крупная темная собака, деловито пробежала мимо, держа хвост на отлете, и вид ее был столь неожиданен, что Забавин вздрогнул.

Он отвернулся от окна и взглянул на Густю. Она сидела у стола, прижав руки к груди, где сердце. Глаза ее были закрыты, маленькое бледное личико казалось спокойным, как у спящей. Забавин осторожно оделся, шурша и похрустывая плащом. Потом, подумав, вынул из чемодана одеколон, капая на пол, налил в горсть и крепко вытер лицо.

— Густя… пора, — сказал он сипло и стал закуривать.

— Что, уже? Подождите! Я сейчас… я вас провожу! — заторопилась Густя.

Забавин опять повернулся к окну, сгорбился, слушая, как прерывисто дышит, ходит по комнате Густя.

Вместе вышли они на крыльцо, Забавин вдохнул холодный резкий воздух, поежился, посмотрел на разгоревшуюся зарю, на седой от инея мох. Они пошли рядом, но не по тропе, а прямо к морю. Мох хрустел у них под ногами. Опять появилась собака, хрупая, побежала за ними.

Был отлив, карбас на бревнышках оказался далеко от воды. Они долго сталкивали его, раскраснелись, запыхались, наконец, влезли и оттолкнулись от берега. Забавин взялся за весла, стал медленно выгребать. Собака на берегу долго, сосредоточенно, вытянув морду, нюхала им вслед и вдруг тонко заскулила, переступая мокрыми лапами по песку. Густя сидела на корме, особенно смуглая в этот час, смотрела поверх головы Забавина, правила кормовым веслом.

Вода была необычайно прозрачна. Камни, песок, водоросли, похожие на конские хвосты, и листья морской капусты тихо проплывали под ними. Иногда Забавин переставал грести, засматривался на неподвижно висящих смугло-розовых медуз и удивлялся, что может в эту минуту интересоваться чем-то.

Карбас глухо стукнул о борт шхуны. Тотчас на палубу поднялся капитан в синей телогрейке и высоких сапогах. Он был без шапки, с длинными белесыми волосами и молодым, скуластым, опухшим от сна лицом.

— Товарищ Забавин? — сильно окая, спросил он, нагибаясь сверху. — Давайте конец!

Забавин подал ему чемодан и бросил веревку. Потом повернулся к Густе, покачиваясь, сделал три шага к корме. Густя поднялась и стояла, смотря сквозь застилавшие ей глаза слезы в лицо Забавину.

Они поцеловались долго и крепко, до боли, потом Забавин, задохнувшись, отвернулся и полез на борт шхуны. Капитан, смотревший на них с серьезным лицом, помог ему и быстро спустился в кубрик на носу.

Через минуту из кубрика, на ходу натягивая телогрейки, стали вылезать заспанные матросы, и шхуна ожила. Заиндевевшая палуба покрылась темными следами от сапог, застучал двигатель, зазвенела якорная цепь. Поднялся еле заметный ветерок, стал морщить гладкую воду. У Густи упала на лоб прядь волос, она не поправила ее, сидела неподвижно.

Капитан сам стал к штурвалу и, посмотрев на Забавина, дал малый ход: Шхуна тронулась, карбас с Густей стал отдаляться. На носу стоял лохматый матрос, закидывал веревку с грузом, сипло кричал:

— Восемь!

— Семь!

— Семь с половиной!

В глубине по-прежнему были видны зеленоватые камни, темные пятна водорослей и медуз.

Забавин стоял у борта и смотрел, как все дальше уходит берег и карбас. Густя, как осталась, так и не шевельнулась больше, сидела на корме. Черный нос карбаса, высоко поднятый, под ветром тихонько поворачивался к берегу. Забавин слышал странный пустой звон в голове, смотрел на остров, на карбас, глаза его были-сухи и саднили.

Выйдя из опасного места в открытое море, шхуна развила ход, капитан передал штурвал матросу, вышел из рубки и стал рядом с Забавиным.

— Завтра к вечеру будем в Архангельске, — негромко сказал он.

Остров стал уже тонкой голубоватой полоской, можно было различить еще только белую башенку маяка, больше ничего. Началась морская, крупная зыбь, корпус шхуны дрожал от дизеля. Наконец и полоска скрылась, кругом была вода — покатые гладкие волны до самого горизонта. Солнце всходило, но вместе с ним с востока шли облака, и как-то не светлело.

— Ветерок будет, — зевая сказал капитан. — Эй, эй! Приборочку живо! — вдруг резко крикнул он. — А вы пожалуйте в кубрик, — пригласил он Забавина.

Спустившись в кубрик, они сели за узкий стол друг против друга и закурили.

— Это что, супруга ваша была? — помолчав, спросил капитан.

— Нет, — ответил слабо Забавин, и у него задрожали губы.

— Лягте, отдохните, — предложил капитан. — Вон эта койка у нас свободная.

Забавин послушно разделся и лег на койку, узкую и жесткую, со спасательным поясом в головах. Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода. «Ну вот и счастье, — подумал Забавин и сейчас же увидел перед собою лицо Густи. — Вот и любовь! Как странно… Любовь!»

И он лежал и, скорбно сжав губы, все думал о Густе и об острове, все виделось ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли… Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, веселого, никогда не умолкающего ручья.


Загрузка...