Жорж Батай

Сад и обычный человек1

1. Наслаждение — это «парадокс»

«Перед нами, — писал Жюль Жанен о произведениях Сада[7], — сплошные окровавленные трупы, дети, вырванные из рук своих матерей, молодые женщины, которых душат в конце оргии, кубки, наполненные кровью и вином, неслыханные пытки. Кипят котлы, с людей сдирают дымящуюся кожу, раздаются крики, ругательства, богохульства, люди вырывают друг у друга из груди сердце — и все это на каждой странице, в каждой строчке, везде. О, какой это неутомимый негодяй! В своей первой книге[8] он показывает нам бедную девушку, затравленную, потерянную, осыпаемую градом побоев, какие-то чудовища волокут ее из подземелья в подземелье, с кладбища на кладбище, она изнемогает от ударов, она разбита, истерзана до смерти, обесчещена, раздавлена… Когда автор исчерпал все преступления, когда он обессилел от инцестов и гнусностей, когда он, измученный, едва переводит дух на груде трупов заколотых и изнасилованных им людей, когда не осталось ни одной церкви, не оскверненной им, ни одного ребенка, которого он не умертвил бы в приступе ярости, ни одной нравственной мысли, не вымаранной в нечистотах его суждений и слов, этот человек, наконец, останавливается, он глядит на себя, он улыбается себе, но ему не страшно. Напротив…».

Если эта картина далеко и не исчерпывает предмета, то, по крайней мере, она описывает в подходящих выражениях образ, добровольно присвоенный себе Садом: вряд ли есть чувства, вплоть до омерзения и наивного удивления, которые не возникали бы в ответ на преднамеренную провокацию… О таком подходе можно думать что угодно, однако, мы не пребываем в неведении относительно того, чем являются люди и какой удел уготовила им природа и их собственные пределы. Мы знаем заранее: как правило, люди не способны оценить Сада и его писания иначе. Было бы неправильно приписывать чувство омерзения ограниченности Жюля Жанена или тех, кто разделяет его оценку. Эта ограниченность задана самим порядком вещей; людям вообще свойственны ограниченность, убогость и чувство грозящей им опасности. Образ Сада, конечно же, не может быть с одобрением принят людьми, движимыми нуждой и страхом. Симпатии и страхи (надо добавить — и малодушие), определяющие повседневное поведение людей, диаметрально противоположны страстям, обусловливающим суверенность2 сладострастных личностей. Но последнее связано с первым, и мы бы допустили ошибку, если бы не увидели в реакциях охваченного тревогой человека, сердечного и малодушного, неизменную потребность, выраженную в пристойной форме: само сладострастие требует наличия страха. В самом деле, чем было бы наслаждение, если бы связанная с ним тревога не обнажала его парадоксальный характер, если бы в глазах того, кто его испытывает, оно не было бы нестерпимым?

Я должен был с самого начала сделать упор на этих истинах, на обоснованности суждений, которыми Сад бравировал. Он противопоставлял себя не столько глупцам и лицемерам, сколько честному человеку, человеку нормальному, в каком-то смысле [он противопоставлял себя] людям, каковыми являемся мы все. Он скорее хотел бросить вызов, чем убедить. И мы не поймем его, если не увидим, что он довел свой вызов до крайнего возможного предела, до такой степени, что истина едва не оказалась опровергнутой. Однако его вызов был бы лишен смысла, не имел бы никакой ценности и последствий, если бы он не был безграничной ложью и если бы представления, на которые он обрушился, не являлись незыблемыми.

Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери.

2. Восхваляя Сада, мы притупляем остроту его мысли

Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей.

Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд.

Сравнимый по крайней мере в этом с солнцем, на которое наши глаза не в силах смотреть, образ Сада, завораживая воображение, заставлял его современников трепетать: разве одного того, что такое чудовище живет на свете, недостаточно, чтобы прийти в негодование? И напротив, современного апологета Сада никогда не принимают всерьез, никто не поверил бы в то, что его мнение может иметь хоть какие-то последствия. Наиболее враждебно настроенные видят в этом бахвальство или дерзкую забаву. В той мере, в какой расточаемые в адрес Сада хвалы на самом деле не отступают от господствующей морали, они даже способствуют укреплению последней, порождая смутное ощущение, что пытаться ее ниспровергнуть — занятие бесполезное, что она прочнее, чем думали до сих пор. Все это не имело бы значения, если бы идеи Сада не теряли при этом своей фундаментальной ценности, заключающейся в их несовместимости с идеями разумного существа.

Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы.

Кто из нас не видит, что столь странное утверждение не могло бы быть всеми принято, даже всем предложено, не будь оно ослаблено, лишено смысла, сведено к скандальной, но бессмысленной остроте! В самом деле, каждому ясно, что, отнесясь к нему всерьез, общество ни на минуту не смогло бы принять его, не впав в безрассудство. В самом деле, те, кто видел в нем негодяя, в большей степени отвечали намерениям Сада, чем его современные почитатели: он вызывает возмущенный протест, без которого парадокс наслаждения был бы просто поэзией. Повторюсь, мне хотелось бы говорить о нем, лишь обращаясь к тем, кого он приводит в негодование, и встав на их точку зрения.

3. Божественное не менее парадоксально, чем порок

Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели… Это воодушевление считалось заразным; передаваясь от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм: нет опасности более ужасной; а если жертва является объектом культа, имеющего целью принести ее в знак благоговейного почитания, сразу же следует оговориться, что такой культ (каковым является религия) двойствен. Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.

Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте, пусть неявно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.

Здесь нельзя было не сослаться на подобные факты. По сравнению с видениями Сада они обладают одним преимуществом: никто не может отнестись к ним как к приемлемым, но всякое разумное существо вынуждено признать, что каким-то образом они отвечали потребности человечества; даже рассматривая отдаленное прошлое, трудно отрицать универсальный и высший характер этой потребности. Те, кто таким образом служил жестоким божествам, определенно хотели ограничить их разрушительные воздействия; они не относились с презрением ни к этой потребности, ни к упорядоченному миру, который она предписывает.

В том, что касается разрушений, связанных с жертвоприношением, в древности находила свое разрешение двойная сложность, на которую я указал в связи с Садом. Жизнь, полная тревог и страхов, и жизнь интенсивная — сдерживаемая активность и разгул — были, благодаря религиозным поведенческим нормам, строжайшим образом отгорожены друг от друга. Существование профанного мира, чьей основой является полезная деятельность, — без которой не было бы возможно выживание или непроизводительное растрачивание — неукоснительно поддерживалось. Противоположное начало (без какого-либо смягчения и при полном осознании его губительных последствий) признавалось в не меньшей степени в проявлениях чувства ужаса, связанного с присутствием сакрального. Тревога и радость, интенсивность жизни и смерть переплелись в культовых праздниках: страх придавал смысл разгулу, а бесцельная растрата3 оставалась целью полезной деятельности… Но никогда не происходило сближения, ничто не приводило к смешению этих противоположных и неприменимых начал друг с другом.

4. Человек нормальный воспринимает парадокс божественности или порока как отклонение от нормы

Эти соображения религиозного порядка имеют, однако, свои пределы. Верно, что они обращены к человеку нормальному и что высказывать их можно лишь с его точки зрения, но они затрагивают и внешний по отношению к сознанию элемент. Для современного человека сакральный мир — это двойственная реальность: его существование нельзя отрицать, он обладает своей историей, но это — не неустранимая реальность. В основе этого мира лежат нормы человеческого поведения, условия которого, кажется, перестали восприниматься нами как заданные и механизм которого ускользает от нашего сознания. Эти поведенческие нормы хорошо известны, и мы не можем сомневаться в их исторической подлинности, а также в том, что они имели, по-видимому, как я уже сказал, суверенный и всеобщий смысл. Но, конечно, люди, их придерживавшиеся, не осознавали этого смысла, и мы не в состоянии что-либо здесь прояснить из-за отсутствия какой-либо одной верной интерпретации. Лишь ограниченная реальность, которой они соответствовали, могла быть предметом интереса со стороны разумного человека, благодаря суровости природы и своему страху приучившегося жить расчетом. Но если причины [таких явлений] не поддаются сколько-нибудь вразумительному объяснению, может ли человек действительно извлечь урок из религиозных ужасов прошлого? Если он не в состоянии отделаться от них столь же легко, как от фантазий Сада, то, значит, их нельзя поставить на один уровень с потребностями, разумно преобладающими в человеческой деятельности, такими, как чувство голода или холода. То, что обозначается словом «священное», не может быть уподоблено пище или теплу.

Словом, поскольку разумный человек по преимуществу наделен сознанием, надо сказать, что факты религиозного порядка — если они не опираются на утилитарную мораль — воздействуют на его сознание лишь чисто внешним образом: он поневоле допускает их и, если ему приходится наделять их правами, которые они действительно имели в прошлом, то применительно к современности он отказывает им вообще в каком-либо праве, во всяком случае в той мере, в какой они сохраняют способность внушать ужас. Здесь я должен добавить, что в каком-то смысле эротизм Сада в большей степени доступен сознательному постижению, чем древние религиозные предписания: никто не может отрицать сегодня наличия импульсов, связывающих сексуальность с потребностью в причинении боли или совершении убийства. Таким образом, инстинкты, называемые садистскими, дают нормальному человеку способ осмыслить некоторые проявления жестокости, тогда как религия не шла дальше объяснения факта, истинная же его причина оставалась для нее недоступной. Поэтому нам представляется, что, мастерски описав эти инстинкты, Сад внес вклад в постепенное осознание человеком самого себя, иначе говоря, если прибегнуть к философскому языку, способствовал его самосознанию: уже сам термин «садист», обладающий универсальным значением, — убедительное свидетельство этого вклада. В этом смысле точка зрения, которую я назвал точкой зрения Жюля Жанена, претерпела изменения: это по-прежнему взгляд человека страшащегося и рассудительного, но он уже не отметает с ходу того, что обозначается именем Сада. Инстинкты, описание в «Жюстине» и «Жюльетте», теперь имеют право гражданства, Жанены нашего времени их признают; они перестали прятать лицо и с ужасом и возмущением отвергать возможность их осознания; однако они допускают их лишь в сфере патологического.

Поэтому история религий лишь в незначительной степени способствовала сознательному пересмотру садизма. Выработка понятия садизма, напротив, позволила усмотреть в религиозных фактах нечто большее, нежели необъяснимую странность: именно сексуальные инстинкты, которым Сад дал свое имя, в конце концов, позволяют прояснить значение ужасов, связанных с жертвоприношениями, тогда как совокупность этих чудовищных проявлений обычно обозначается словом «патологический».

Повторюсь: я не намерен бороться с этой точкой зрения. Если абстрагироваться от возможности отстаивать первый пришедший на ум парадокс, никто не станет отрицать, что жестокость героев «Жюстины» или «Жюльетты» неприемлема. Это — отрицание основ, на которых зиждется человечество. А мы должны так или иначе отвергать все, что имело бы своей целью уничтожить творения наших рук. Таким образом, если инстинкты толкают нас на разрушение того, что мы сами создаем, нам следует определить ценность этих инстинктов как губительную и защищать себя от них.

Но возникает другой вопрос: можно ли вообще избежать отрицания, являющегося целью этих инстинктов? Не проистекает ли это отрицание в каком-то смысле извне, не лежат ли в его основе излечимые болезни, изначально не присущие природе человека, а также не свойственно ли оно отдельным индивидуумам и группам людей, которые в принципе возможно и необходимо устранить, короче говоря, не связано ли оно с элементами, которые следует отсечь от человеческого рода? Или же человек, напротив, несет в своей душе непреодолимое стремление к отрицанию всего того, что под названием разума, пользы и порядка положило в основу своего существования человечество? Не является ли, другими словами, бытие с необходимостью одновременно утверждением и отрицанием своего основания?

5. Порок — это, возможно, сердцевина человека

Мы могли бы нести садизм в себе, подобно некоему наросту, который некогда был функционален, но теперь стал ненужным, и который при желании можно удалить: в нас самих — отказавшись от него, а в других людях — прибегнув к наказаниям. Так поступает хирург с аппендицитом, а народ — с королями. Но не идет ли речь, напротив, о суверенной и неотъемлемой части человека, ускользающей, однако, от его сознания? Словом, не идет ли речь о его сердце (я имею в виду не орган, перекачивающий кровь, но сильные чувства, сокровенное начало, символом которого является этот внутренний орган)?

В первом случае разумный человек был бы немедленно оправдан; все было бы ясно, и человек продолжал бы плодотворно трудиться, построил бы мир по своим законам, избегал бы войн и насилия, меньше всего на свете беспокоясь о роковом влечении, до сих пор упорно связывавшем его с несчастьем. Это влечение было бы всего лишь дурной привычкой, от которой было бы необходимо и несложно избавиться.

И наоборот, представляется, что во втором случае подавление этой привычки затрагивает жизненно важную точку человеческого бытия.

Разумеется, последнее предположение требует уточнений: его настолько тяжело принять, что не должно оставаться никакой неясности.

Во-первых, оно предполагает наличие в людях непреодолимой тяги к разрушению и фундаментальное допущение постоянного и неизбежного стремления к уничтожению всего рождающегося, растущего и стремящегося к жизни.

Во-вторых, оно придает этому влечению и этому согласию в некотором роде божественное, а точнее, сакральное значение; именно в нас живет эта жажда истребления и разрушения, желание обратить в пепел наши ресурсы, да и вообще способность получать удовлетворение от истребления, сжигания и разрушения, определяемых как божественные, сакральные, которые одни обусловливают наше господствующее положение, иначе говоря, бескорыстные, не приносящие пользы, самоцельные, никогда не бывающие подчиненными достижению каких-либо результатов.

В-третьих, это предположение означает, что, полагая себя чуждым такому порядку вещей, отвергаемому разумом, человечество захирело бы и оказалось в положении, похожем на положение старых дев (такая тенденция имеет место, но в наши дни проявляется лишь отчасти), если бы оно время от времени не вело себя абсолютно противоположно своим принципам.

В-четвертых, это допущение связано с необходимостью для современного человека — имеется в виду человек обычный — прийти к самосознанию и, дабы ограничить сферу воздействия губительных средств, стремиться к тому, к чему безраздельно стремится оно, а именно: располагать этими средствами, если он испытывает в этом нужду, используя их, однако, в дальнейшем в пределах, определяемых самосознанием, и решительно противостоять им в той мере, в какой оно теряет способность их выдерживать.

6. Насилие безмолвно, тогда как разум наделен речью

Это утверждение в корне отличается от провокационных суждений Сада в следующем: хотя его нельзя выдавать за мысль среднего человека (последний обычно рассуждает противоположным образом, он верит в устранимость насилия), оно может быть ему предложено и, благосклонно приняв его, он вряд ли обнаружит что-то такое, что нельзя было бы согласовать с его точкой зрения.

Рассматривая изложенные сейчас принципы в их наиболее очевидном выражении, я не могу не отметить того, что во все времена придавало человеческому лицу характерное для него выражение двойственности. В каком-то смысле, если взять крайности, существование в основе своей благопристойно и упорядоченно: труд, забота о детях, благожелательность и лояльность определяют взаимоотношения людей; с другой стороны, мы имеем разгул безжалостного насилия; в определенных условиях те же самые люди начинают грабить, поджигать, убивать, насиловать и подвергать своих собратьев пыткам.

Эти крайности охватывают понятия цивилизации и варварства (или дикости). Но употребление этих слов, связанное с представлением о том, что есть, с одной стороны, варвары, а с другой — цивилизованные люди, ошибочно. В самом деле, цивилизованные люди владеют речью, варвары молчаливы; тот же, кто умеет говорить, всегда цивилизован. Или, если быть еще более точным, в то время как язык по определению — средство выражения разумного человека, насилие безмолвно. Эта особенность языка имеет множество последствий: не только цивилизованный человек в большинстве случаев означал «мы», а варвар — «другие», но цивилизация и язык сложились таким образом, будто насилие — это нечто внешнее, чуждое не только цивилизации, но и самому человеку (ибо человек — это то же самое, что язык). Наблюдения, впрочем, показывают, что те же народы и чаще всего те же люди ведут себя то как варвары, тег как цивилизованные существа. Нет таких дикарей, которые не умели бы говорить, а, разговаривая, не выказывали бы лояльности и благожелательности, являющихся основами цивилизованной жизни. И наоборот, вряд ли найдутся цивилизованные люди, которые не были бы склонны к проявлениям дикости: обычай линча был введен людьми, умеющими говорить, уже почти в наши дни, в эпоху зарождающейся цивилизации. Если мы хотим вывести язык из тупика, проистекающего из этой сложности, следует сказать, что насилие, будучи присуще человечеству в целом, как правило, хранит безмолвие, что таким образом все человечество лжет, прибегая к умолчанию, и что язык как таковой основан на этой лжи.

7. Язык Сада

Обыденный язык отказывается от выражения насилия, отводя ему место лишь чего-то недостойного и преступного: он его отрицает, отнимая у него всякое право на существование и какую-либо возможность оправдания. Если, однако, как это случается, насильственный акт все же имеет место, то это означает, что где-то была допущена ошибка: подобным же образом представители древних и отсталых цивилизаций полагали, что смерть может наступить только в том случае, если кто-то, прибегнув к волшебству или каким-то иным средствам, станет ее виновником. Насилие в передовых обществах и смерть в отсталых не заданы изначально: лишь некая ошибка может повлечь их за собой.

Однако язык не устраняет того, с чем, по собственному бессилию, он не желает иметь дела: насилие не менее реально, чем смерть, и если, прибегая к уловке, язык скрывает конечность всего сущего — радостное деяние времени, — то страдает от этого и оказывается вследствие этого ограниченным только сам язык, а не время и не насилие.

Рациональное отрицание насилия — бесполезное или опасное — устраняет свой объект не в большей степени, чем безрассудное отрицание смерти. Однако выражение насилия наталкивается, как я сказал, на двойное сопротивление — разума, который его отрицает, и самого насилия, которое более всего устраивает презрительное молчание.

Разумеется, сложно рассматривать эту проблему теоретически. Лучше исходить из конкретных примеров, скажем, такого: я помню, как однажды прочитал рассказ одного депортированного, который поверг меня в угнетенное состояние духа. Но в качестве парадокса мне подумалось, что интерес могло бы представить и повествование с диаметрально противоположной точки зрения, написанное палачом. Я вообразил этого пишущего скота и мысленно прочел следующие строки: «Я бросился на него, осыпая этого человека градом ругательств, и, так как руки были связаны у него за спиной и сопротивляться он не мог, я со всей силой начал молотить его кулаками по лицу; он упал, и мои сапоги довершили дело; с чувством отвращения и одновременно с облегчением я плюнул в его распухшее от побоев тело. Я не смог тогда удержаться от смеха — ведь я очень подло осквернил мертвеца». К несчастью, искусственность этих строк объясняется не их неправдоподобием, а иными причинами… Вряд ли палач писал бы таким вот образом.

Как правило, язык палача — это не язык насилия, которое он осуществляет во имя господствующей власти, но язык самой власти, которая внешне его извиняет, оправдывает и придает его существованию возвышенный смысл. Надо сказать, что, вынужденные всегда молчать, насильники приноравливаются к таким хитростям. Однако привычка к обману и плутовству — это дверь, открытая для насилия. В той мере, в какой человек проявляет тягу к пыткам и казням, должность наемного палача не представляет сложностей: палач, поскольку он служит себе подобным, говорит на языке Государства. Но если он оказывается во власти страстей, молчание, которое было для него естественным, теперь омрачает его наслаждение.

Честно говоря, поведение персонажей Сада довольно часто обнаруживает подобную же плавность [перехода], но лишь отчасти: они никогда не придают значения разговорам, которые ведут публично, и, втайне испытывая потребность в том, чтобы насилие заговорило, подыскивают своим преступлениям оправдание, основанное на высшей ценности насилия: эксцесса, убийства, безрассудного разгула страстей.

Но если рассматривать жизнь самого Сада, то несходство его поведения с поведением палача проявляется гораздо более отчетливо и в такой степени, что поведение Сада — это полная его противоположность. В самом деле, творчество Сада отвергает плутовство. Сад написал бесчисленные произведения, имеющие одну направленность, и он постарался их опубликовать. Когда 14 июля в Бастилии, в ходе беспорядков, возникших из-за восстания, потерялась рукопись «120 дней Содома», он плакал «кровавыми слезами». Его персонажи жульничали, но сам он отказывался от обмана: не прибегая к уловкам, Сад в то же время отстаивал право, на мошенничество! Даже в каком-то смысле утверждал его необходимость!

Дело в том, что в основе его поведения лежит двусмысленность, разительный парадокс. Как подчеркивается в эссе Мориса Бланшо[9] (дальше мы увидим доказательство того, что насилие действительно лишено дара речи), Сад говорит, но говорит от имени одинокого человека и даже, если хотите, от имени человеческого одиночества. В его представлении одинокий человек ни как не способен беспокоиться о нуждах себе подобных, это — суверенное в своем одиночестве существо, которое никому ничем не обязано. Конечно, он мог бы остановиться из страха самому получить рикошетом удары, наносимые им другим людям, но об этом не может быть и речи. Одиночество изначально содержит в себе силу, позволяющую быть одиноким, не вступать в связи, которые устанавливаются между людьми в силу их ограниченности: это требует незаурядного мужества, но именно о таком незаурядном мужестве и идет речь. И Бланшо, убедительно показавший эту составную одиночества, прав, демонстрируя нам одинокого человека, шаг за шагом приходящего к полному, законченному отрицанию всего того, что не является им, и в конечном счете — к отрицанию самого себя. Справедливо и то, что всеобъемлющее насилие, которое не останавливается ни перед чем, предполагает также полное отрицание жертвы. Это отрицание противоречит самому наличию языка.

Язык [Сада], можно сказать, преходящий, он обращен к редким умам, способным стремиться из глубины рода человеческого к нечеловеческому одиночеству. Тот, кто его слушает, впрочем, заведомо отрицается тем, что он слышит, если только однажды у него не достанет сил отрицать говорящего (в этом смысле ничто так не противоположно непреклонной позиции Сада, как его почитание).

Даже если предположить, что этот процесс устранения бесконечен, язык, в отличие от плутовства, также противоположен одиночеству. И наоборот, насилие противоположно лояльности к другому, являющейся основой языка. Следует определить язык Сада: это язык, не признающий наличия связи, общения между говорящим и теми, с кем он разговаривает, а следовательно, не признающий самого языка, который, по существу, и является этим процессом. Иными словами, в одиночестве нет ничего, что соответствовало бы какой бы то ни было коммуникабельности.

И, однако, язык Сада обращен [est loyal]! Странное одиночество, в котором он осуществляется, не то, чем кажется поначалу: можно подумать, что это одиночество совершенно отделено от рода человеческого, отрицанию которого оно себя посвятило, но оно [все же] посвятило себя… Плутовство одинокого человека не имеет никаких пределов, за исключением разве что одного: он не сможет обмануть самого себя. Не думаю, чтобы он был обязан этим роду человеческому, это не долг по отношению к другим, в конечном счете, этим он обязан самому себе: по крайней мере, я не вижу большой разницы…

В самом деле, одинокий человек Сада, охваченный сладострастным исступлением, находит в своем одиночестве то, что другие осмеливаются находить лишь в безличности человеческого рода или в высших ценностях, которым подчинилось человечество. Но человечество или его высшие ценности воспринимались каждым человеком как [силы] ограничивающие его желания. В противоположность этому одинокий человек подменяет человечество, скованное ограничениями, налагаемыми во имя общих интересов на каждого индивидуума, человечеством вполне свободным, представленным в его лице. Таким образом, у него есть цель, проявляющаяся в бунте: взамен лукавого попустительства ему надлежит найти «силу, необходимую для того, чтобы преодолеть последние пределы». «Ему надлежит» — поскольку он человек, жаждущий продвинуть как можно дальше это человечество, которое принадлежит ему. На самом деле, его одиночество — лишь последнее выражение человеческого рода, находящего радикальный выход в отрицании всех бед, всех границ и вообще всякого интереса, кроме самого одиночества, а значит, и всего того, что попадается ему на пути и препятствует его движению.

8. Дискурсивный язык смягчает насилие, одновременно его возбуждая

После всего сказанного небесполезно рассмотреть обстоятельства, при которых Сад пришел к позиции, столь отличной от позиции палача.

Это поразительно: в противоположность лживому языку палачей, язык Сада — это язык жертвы: он изобрел его в Бастилии, когда писал «120 дней Содома». В то время с человечеством у него были такие же отношения, какие у человека, угнетенного суровым наказанием, бывают с тем, кто ему это наказание определил. Я сказал, что насилие безмолвно. Но человеку наказанному молчать трудно. Не произнося ни слова, он как бы принимает вынесенный ему приговор. От чувства собственного бессилия многие люди довольствуются безразличием, к которому примешивается ненависть. Но Сад взбунтовался в своей темнице, и бунт в его душе должен был (чего не бывает с насилием) заговорить. Взбунтовавшись, он защищался, ввязавшись в бой на территории человека нравственного. Язык аргументирует наказание, обоснованность которого может опровергнуть опять же только язык. Письма Сада из заключения свидетельствуют о том, как яростно он защищался, то умаляя серьезность проступка, то доказывая незначительность мотива, придаваемого в его окружении наказанию, которое, казалось бы, должно было его исправить, но, напротив, лишь привело его в исступленное состояние. Однако эти протесты носят поверхностный характер. Вскоре Сад затронет существо спора, подвергнув суду, — подобному тому, который состоялся над ним, — приговоривших его людей, Бога и вообще всякое ограничение, на которое наталкивается его ярость. На этом пути ему предстояло обрушить обвинения на весь мир, даже на природу, на все то, что дерзнуло не принять верховенство его страстей.

Таким образом, чтобы избежать плутовства, Сад, понеся жестокое наказание, заставил насилие говорить.

Отсюда не следует, что последнее приобрело средства выражения, отвечающие собственно потребностям насилия более полно, нежели нуждам языка. С позиции обычного человека, подчиняющегося всеобщей необходимости или принимающего факт этого подчинения, самозащита Сада, естественно, была некорректной. Так что его огромное литературное наследие, учившее одиночеству, к тому же учило в одиночестве, и прошло добрых полтора века, прежде чем этот урок услышали, если и не применили на деле.

Вначале я показал, что только непонимание со стороны большинства людей должно было под видом отвращения дать Саду единственную возможность воплотить свои воззрения; и что противоположностью подобного тупика является восхищение, которое, не затрагивая непреклонного одиночества свободного человека, было скорее предательством этой философии, нежели ее признанием. Но выражение насилия (не говоря о том, что оно требует соблюдения логики и рассчитано на возможного слушателя) к тому же обладает способностью превращать насилие в то, чем оно не является, даже в его противоположность — в продуманное стремление к насилию. Этот изъян производит тягостное впечатление при чтении повествований Сада, внезапно прерываемых рассуждениями его самых разнузданных героев о преступлении: в самом деле, мы то и дело перемещаемся из одного мира в другой. Поскольку эти рассуждения имеют целью реагировать на насилие, приводимые в них доказательства, изложение принципов и представлений о мире странным образом отдаляют нас от него. Невозможно одновременно испытывать возбуждение столь интенсивное, что самые дикие преступления становятся если не терпимыми, то понятными, и находить удовольствие в этих холодных рассуждениях. Иногда в ситуациях более необычных эти отступления окрашиваются юмором, соответствующим скабрезным намерениям автора, но в других случаях, как, например, в «Философии в будуаре», это приводит к снижению накала, вызывает ощущение тщетности усилий, что дисгармонирует с занимательностью и с порочным возбуждением ума. Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.

9. Божественное сладострастие зависит от «неупорядоченности»

Так или иначе, но у всех нас, пусть даже в самой незначительной степени, есть опыт сдвига: так, находясь во власти чувственного возбуждения, мы охотно представляем какую-нибудь пикантную ситуацию (ни целомудрие, ни благочестие не могут уберечь от этого испытания), но, когда возбуждение спало, особенно если мы получили удовольствие, та же самая картина лишается смысла. Подобным же образом хладнокровие рассудочного языка лишает эротику ее единственной ценности, которая заключается в том, чтобы, образно выражаясь, пощекотать нам нервы. Однако в своих рассуждениях Сад избегает — по крайней мере старается избежать — подобной неудачи благодаря своеобразному сдвигу. Не принимая больше в расчет ограничений, полностью отрицая очевидное, воплощая свои безумные видения так, словно это реальность, язык Сада, производящий впечатление рассудочного, обнаруживает свою глубинную природу, являющуюся противоположностью чрезмерности, а именно: сдвигом. В каком-то смысле речь была для Сада, возможно, лишь средством, позволяющим прийти к великой неупорядоченности языка.

Итак, я вынужден признать, что, поскольку насилие решительно безмолвно, наделение его даром речи должно было означать его предательство (и в то же время предательство законов языка). Но это утверждение может быть при желании опровергнуто…

Если речь идет о беспорядке, о языке, который таковым не является, можно, не отклоняясь от истины, пересказать другими словами то, о чем я уже сказал: неупорядоченное использование языка есть, возможно, неупорядоченная форма молчания… Это безобидное «контрпредложение» представляется всего лишь игрой, но оно приобретает совсем иное значение, если помимо его логического смысла сослаться на подлинный опыт, с которым оно соотносится.

Вначале я говорил о наслаждении, пропорциональном, согласно Саду, разрушению. Это было не совсем точное предложение, мне кажется, что лучше сказать — [не разрушению, а] неупорядоченности. Если правила, которым мы следуем, обычно направлены на сохранение жизни, неупорядоченность, напротив, связана с разрушением. Однако неупорядоченность — это более широкое и легче усваиваемое понятие; в принципе нагота — это способ быть неупорядоченным, поэтому она значима для наслаждения, хотя подлинного разрушения [здесь] не возникает (но та же самая нагота перестает действовать, утрачивая элемент неупорядоченности, например, на приеме у врача или в лагере нудистов…). В творчестве Сада мы встречаемся с самыми неожиданными проявлениями неупорядоченности, но иногда подчеркивается неупорядоченный характер самого простого элемента эротической привлекательности, такого, например, как раздевание. Во всяком случае, в глазах персонажей Сада ничто так не «возбуждает», как беспорядочность. Можно даже сказать, что главная заслуга Сада состоит в том, что он открыл и продемонстрировал [содержащуюся] в сладострастном порыве функцию нравственной неупорядоченности. Специфический эффект [последней] непременно предполагает осознание ограниченности возможностей получения удовольствий генитальными средствами; ведь, согласно Саду, получать удовольствие можно не только от убийств или пыток, но также от разорения семьи, страны и просто от совершения кражи.

Обратясь к житейскому опыту, нетрудно обнаружить постоянную ответную реакцию на неупорядоченность: брак — это противоположность тому возбуждающему средству, каковым для большинства является смена партнера. Неупорядочености, способные возбуждать, вероятно, являются разными в зависимости от детских эротических комплексов; с другой стороны, они перестают действовать, становясь чересчур сильными и беспокоя нас до такой степени, что начинают вызывать отвращение; наиболее действенной из них [в этом случае] окажется та, которая сможет нас парализовать чем-то едва уловимым. Но в любом случае не может быть интенсивного возбуждения, если нечто неупорядоченное не вызывает у нас [чувство] тревоги. Рассматривая понятие правила, можно было бы, наверное, без труда показать то, что в нем противопоставляет человеческую жизнь нерегламентированной животности (у животного тоже есть свой порядок — он имеет то же самое значение, хотя формы его проявления не столь четки, — но здесь речь идет о животном, нечеловеческом поведении людей). По сути, правило регламентирует полезную деятельность, а ритуальные акты, совершаемые на празднике, являются его нарушениями: цель правила — это всегда польза и прежде всего приумножение ресурсов. Расточительство обратно правилу: оно вызывает то тревогу, то чувство радости, необузданной страсти, к которой примешивается страх, являющийся сущностью сексуальной активности. Без осознания тревожного беспорядка не бывает эротического счастья (разумеется, счастья безмерного): если она обещает беспорядок, от наготы, даже мельком увиденной, захватывает дыхание.

Из этого противопоставления отчасти проистекает двойная система ценностей. Этот двойственный ее характер не был признан, и ценности беспорядка воспринимались в целом как полезные. Однако ценности беспорядка, хотя они до сих пор и не признаны (завуалированы), являются единственно божественными, сакральными неуверенными, ибо всякая полезная ценность в огромной степени подчинена им. В действительности, они не были признаны в чистом виде: то, что люди считали божественным, сакральным или высшим, всегда опосредованно обретало утилитарность: боги были гарантами поддержания порядка, жертвоприношения способствовали плодородию возделываемых полей, а короли управляли армиями. Только абсолютные беспорядок и одиночество могли лежать в основе высшей ценности, которая приобрела бы блеск солнца, но, как и этот блеск, стала бы нестерпимой. Представьте себе ребенка, ни от кого не зависящего, обладающего недюжинной силой и интеллектом, которые он употреблял бы для удовлетворения своих капризов, видя в других людях что-то вроде игрушек. Однако человек, закабаленный работой и накоплением ресурсов во имя поддержания жизни, способен прийти к высшей свободе лишь посредством беспорядка, может быть, и не столь же безобидного, но, по крайней мере, столь же по-детски нелепого.

Любопытно рассмотреть эти истины сквозь призму творений Сада, написанных внешне вполне логичным, но глубоко беспорядочным языком. Как будто принцип беспорядка не мог быть сформулирован в соответствии с правилом, как будто это была совершенно непосильная задача. Но если в этих пространных беспорядочных рассуждениях можно усмотреть попытку искупления истины, ослепившей Сада, то следует отметить, что, отказываясь от принципа беспорядка, анализ, проясняющий сделанное Садом открытие, все более и более отдаляется и от насилия!

10. Сложности и пределы «самосознания»

Он отдаляется от насилия по собственной воле.

Дело в том, что, встав на путь [создания нового] языка и наделив насилие своим голосом, Сад совершил не только беспримерный [по своей смелости] поступок. Одновременно он разрешил проблему, которую ставит несовершенство нашего сознания. То, о чем умалчивает логический дискурс, и является именно тем, что ускользает от сознания. (В самом деле, если язык дискурсивен, сознание ничем не отличается от языка…). Однако обратим внимание на такой факт: насилие может занять в сознании подобающее ему место только при одном условии — если оно достигнет высшего напряжения. В противном случае оно осталось бы чем-то второстепенным и всего лишь терпимым в этом утилитарном мире… если, конечно, оно молчало бы и хранило на своем лице маску. Итак, понадобился не только один из самых порочных умов, когда-либо являвшихся на свет, понадобилось вдобавок нескончаемое заточение, удвоившее его ярость. После четырех лет, проведенных в тюремной камере, сам Сад очень точно описал последствия сурового обращения, которому он подвергся: «…вы вообразили, готов побиться об заклад, что поступили превосходно, принудив меня к ужасному воздержанию от плотского греха.[10] Что ж, вы ошиблись, вы породили во мне призраков, которые я должен буду воплотить. Это уже начиналось и непременно возобновится с новой силой. Когда котелок с водой слишком долго кипятят, вы знаете, что вода обязательно перехлестнет через край»[11]. Или дальше: «Когда имеют дело с необузданной лошадью, на ней скачут по вспаханным полям, но ее никогда не запирают в конюшне». Сад не мог знать тогда, что пробудет в заточении еще семь лет: он написал «Жюстину» (по крайней мере ее первую редакцию) и «120 дней» в конце своей нескончаемой пытки.

Вряд ли можно было представить себе появление столь радикального протеста, если бы на Сада не повлияла совокупность всех этих обстоятельств. В иной форме его просто невозможно себе вообразить. Будь он смягчен сдержанностью, имей он гуманистическую окраску, язык Сада породил бы двусмысленность: насилие не было бы предложено сознанию в качестве суверенной ценности, оно по-прежнему оставалось бы чем-то скрытым. Только в одной случае оно могло выйти из своего подчиненного состояния (или молчания) и стать абсолютно главенствующим. Именно это делает творчество Сада уникальным: оно «непревосходимо». Морис Бланшо с полным основанием мог написать о «Жюстине» и «Жюльетте»: «Можно утверждать, что ни в одной из литератур любых эпох не появлялось произведения столь же скандального, которое так же глубоко задевало бы чувства и мысли людей… Нам повезло: мы познакомились с творением, превзойти которое не отважился никто другой из писателей ни в одну из эпох; итак, в этом столь относительном мире литературы перед нами в некотором роде подлинный абсолют…»[12]. Дело в том, что в противоположность правилу, которое всегда является подчиненным, утилитарным, или второстепенному беспорядку, склоняющемуся перед правилом, беспорядок, наделенный полной свободой, может быть суверенен лишь абсолютно.

Однако абсолютно суверенный ум предлагает сознанию высшую ценность насилия; сам же он не может оставаться сознательным, поддерживать в себе прозрачность и соблюдать строгие ограничения, налагаемые сознанием. Чаще всего Сад проявлял исключительную ясность ума, его рассуждения не лишены ни силы, ни живости. Но эта сила превосходит конечную размеренность (enchaînement). Вторжение беспорядка в область сознания, которому он не противится, могло, как я уже сказал, быть только беспорядочным. Насилие у Сада было сознательным, но лишь в той мере, в какой само сознание поддавалось искажению путем насилия. Насилие, вступившее в сделку с сознанием, само отчасти утратило безжалостное презрение ко всем остальным людям, а главное — сознание, в котором отражалось насилие Сада, утратило свойственное сознанию стремление к тому, чтобы сохранялась возможность жизни.

Таким образом, Сад не мог предложить сумеречному сознанию одержимых насилием людей признать суверенность насилия, ибо это способен сделать исключительно средний человек, наделенный ясным и отчетливым сознанием. Лишь в той мере, в какой беспорядок стремится к господству над сознанием, управляемым рассудком, насилие может попытаться занять место (непременно наилучшее) в системах ценностей, каковыми руководствуется цивилизованное человечество. Впрочем, достаточно поставить проблему, чтобы заметить ее сложность; своей целью она имеет познание человеком того, чем является он сам, т. е. самосознание.

Несомненно, самосознание — основная цель человека, проявляющаяся в устремлениях всего сущего, но насилие противопоставляет ему замкнутую сферу, и представляется, что осознание этой сферы недоступно тому, кому недостает насилия (оно недоступно, в частности, тогда, когда насилие искажает сознание и приводит его в беспорядок). Другими словами, поскольку человек — продукт двух противоположных начал, осознание того, чем он является, для него невозможно. Он непременно теряет в одной области то, что приобретает в другой. Будучи в высшей степени жестокими, мы склонны утрачивать сознание, и чем большим сознанием мы наделены, тем в большей степени мы подчиняем суверенность насилия утилитарным целям сознания.

Итак, мы можем избрать лишь один из двух подходов. И если исходить из хода мысли Сада, за которым можно следовать лишь в направлении беспорядка, такой подход под силу только сознанию обычного человека. Он уже задан жизнью и творчеством самого Сада, обладающего характером, весьма далеким от идеала его героев. Он не был тем одиноким человеком, которого вывел в своих произведениях; его жизнь, обуреваемая нечеловеческими страстями, тем не менее, являет нам и вполне человеческие черты. Он любил, имел друзей, часто вел себя вопреки духу одиночества. Тяготел к проявлениям высшего беспорядка, но при этом поступал так, как если бы был нечестивым рыцарем, ищущим свой Грааль. Кажется, искал он [его] страстно, и Сад имеет в виду самого себя, когда пишет по поводу «некоторых голов»: «Все беспокойства, все хлопоты, все заботы, которые сопутствуют жизни, отнюдь не превращаясь для них в мучения, напротив, доставляют им радость; это что-то вроде строгостей любовницы, которую ты обожаешь, — ты был бы огорчен, если бы лишился возможности пострадать из-за нее»[13]. Но Сад мог страдать исключительно от последствий самых тяжких пороков — к примеру, от тюремного заключения, — он всегда лишь приближался к одиночеству беспорядка.

Только обыкновенный человек способен хладнокровно рассуждать о порывах, приводящих его в возбуждение, и о пределах, встающих на его пути, чего не удавалось Саду. В самом деле, такой человек может без ущерба придать своей рефлексии полезную цель, — каковой в каком-то смысле, наверное, является самосознание — без чего насилие никогда не перестанет беспокоить людей, нарушать их планы и вообще приводить в смятение цивилизованный мир. В таком случае его цель — беспорядок, однако, сознание, его отражающее, не является более беспорядочным. Морис Бланшо, который положил начало, так сказать, трезвому анализу философии Сада, приходит к такому выводу: «Мы не утверждаем, что эта мысль жизнеспособна. Но она показывает, что между человеком нормальным, загоняющим садиста в тупик, и садистом, который превращает этот тупик в выход, располагается тот, кто знает больше других об истинном своем положении и обладает более глубоким его пониманием, поэтому он способен помочь нормальному человеку осознать самого себя, содействуя ему в изменении условий всякого осмысления»[14].

Действительно, обычный, средний человек (и только он) может обнаружить в проявлениях насилия отрицание правила, отказ не только от человеческого или божественного закона, но от мира и от самого бытия. И он же может знать, что этот отказ лежит в основе человеческой жизни, ставя сладострастие в пропорциональную зависимость от мира, который его подавляет.

Впрочем, нормальный человек подобным образом участвовал во всеобщем уничтожении, но другим путем — предаваясь религиозному мистицизму. Однако и здесь возникали те же сложности, так как сознание мистика ускользает в той мере, в какой им овладевает духовное насилие: восторг мистика также пропорционален беспорядку сознания. Но у Сада сам принцип беспорядка, по меньшей мере, не ускользал от беспорядочного сознания. Насилие, лежавшее в основе человеческого опыта, не представлялось сознанию насилием и беспорядком; оно было лишь отрицанием вообще и, оставаясь неясным, не затрагивало право обычного человека на возможное. Тогда как из творений Сада он узнал, что, хотя поиск возможного составляет его удел, благодаря высшим проявлениям сладострастия он, тем не менее, принадлежит невозможному.

Суверенный человек Сада1

Те, кто ускользает из-под власти рассудка, — мошенники и короли

В мире, в котором мы живем, ничто не соответствует капризному возбуждению толп, повинующихся порывам неконтролируемой жестокости и неподвластных рассудку.

Каждому сегодня необходимо отдавать отчет в своих поступках, подчиняться во всем законам разума. От прошлого остались только пережитки, и лишь воровской мир, вследствие своей скрытой тяги к насилию, в достаточной степени избегает контроля, поддерживая внутри себя [определенное количество] избыточной энергии, не расходуемой в процессе работы. По крайней мере, так обстоит дело в Новом Свете, который оказался ограничен холодным рассудком в большей степени, чем Старый (разумеется, Центральная и Южная Америка, если обратиться к Новому Свету, отличаются от Соединенных Штатов, и наоборот, уже в противоположном смысле, сфера влияния Советского Союза противоположна капиталистическим странам; однако нам не хватает сегодня и еще долго не будет хватать данных, — подобных тем, что привел в своем докладе Кинси2, — которые описывали бы ситуацию во всем мире: те, кто пренебрегает этими данными, пусть даже и приблизительными, вероятно, не осознают, какое большое значение имел бы доклад Кинси, будь он посвящен положению дел в Советском Союзе).

В прежнем мире отказ индивида от избыточного эротизма в пользу разума осуществлялся по-иному. Он по крайней мере стремился к тому, чтобы в лице ему подобного человечество вообще избежало ограничений со стороны целого. Выражая всеобщую волю, монарх получал привилегию богатства и праздности, самые юные и самые красивые девушки обычно предназначались ему. Кроме того, войны предоставляли победителям более широкие возможности, чем каждодневный труд. Некогда завоеватели имели преимущество, которым по-прежнему обладает в американском обществе воровской мир (эти мошенники, правда, являются не более, чем жалким пережитком прошлого). Впрочем, наличие рабства продлило эффект войн: он имел место вплоть до русской и китайской революций, однако, остальная часть мира извлекает из этого выгоду, либо страдает, в зависимости от того, как на это посмотреть. Несомненно, Северная Америка, если взять некоммунистический мир, является той средой, где отдаленные последствия рабства, в плане социального неравенства, имеют наименьшее значение.

Во всяком случае исчезновение монархов, кроме тех немногих, кто еще сохранился (по большей части они приручены, и их власть ограничена разумными пределами), не позволяет нам сегодня увидеть «цельного человека», о котором мечтало когда-то человечество, не в силах обеспечить равные возможности для всех. Недосягаемая роскошь королей, подобная той, о которой мы узнаем из старинных описаний, лишь подчеркивает убогость примеров, являемых нам и поныне американским воровским миром или европейскими богачами. Не говоря уж о том, что этим последним не достает впечатляющего аппарата королевской власти. Мы имеем дело только с жалким ее подобием. Смысл старинных ритуалов заключался в том, чтобы зрелище королевских привилегий компенсировало убожество повседневной жизни (подобным же образом представления комедиантов компенсировали скуку безмятежной и сытой жизни). В последнем акте развязка комедии, которой предавался древний мир, была самой мучительной.

Высшая абсолютная свобода рассматривалась (в литературе) вслед за революционным отрицанием принципа королевской власти

В каком-то смысле это был целый букет фейерверков, но букет странный, огненный, ускользающий от взора, им ослепленного. Это зрелище давно перестало удовлетворять толпу. Усталость? Индивидуальная надежда каждого получить свою долю удовольствий?

Уже в третьем тысячелетии в Египте перестали поддерживать тот порядок вещей, оправданием которому служил один фараон: взбунтовавшаяся толпа желала получить свою долю роскошных привилегий, каждый хотел бессмертия для себя — ведь до сих пор оно было доступно одному лишь правителю. Французской толпе в 1789 году захотелось пожить в свое удовольствие. Величие сильных мира сего отнюдь не доставляло ей радости — раскаты ее гнева стали еще более оглушительными. Человек одинокий, маркиз де Сад воспользовался этим гневом, чтобы разработать систему и под видом хулы довести до крайности ее последствия.

Система маркиза де Сада на самом деле является не воплощением, а, скорее, критикой метода, ведущего к расцвету цельного человека, возносящегося над зачарованной толпой. Сад попытался в первую очередь поставить привилегии, унаследованные им от феодального режима, на службу своим страстям. Но уже в то время (как, впрочем, и почти всегда) этот режим был в достаточной степени ограничен разумом, чтобы восстать против злоупотреблений вельможей своими привилегиями. Внешне эти злоупотребления не отличались от тех, которым предавалась знать того времени, но Сад допустил неосторожность (к тому же, на его беду, у маркиза была влиятельная теща). И он очутился в башне Венсеннского замка, затем в Бастилии, став жертвой царившего тогда произвола. Произвол этот, враг старого режима, сломил его: Сад не одобрял эксцессов Террора, но был якобинцем, секретарем секции. Свою критику прошлого он развивал как бы в двух регистрах, совершенно различных и независимых друг от друга. С одной стороны, он встал на сторону Революции и осуждал королевский режим, а с другой — воспользовался безграничным характером литературы, предложив читателям образ своего рода высшего человечества с привилегиями, которые не требовали одобрения толпы. Воображение Сада нарисовало неслыханные (в сравнении с реальными привилегиями господ и королей) привилегии, которые были бы по плечу коварным вельможам и королям, наделенным благодаря романному вымыслу всемогуществом и безнаказанностью. Произвол фантазии и ее зрелищная ценность открывали гораздо более широкие возможности, нежели те институты, которые отвечали (в лучше случае — в весьма малой степени) потребности в существовании, свободном от ограничений.

Тюремное одиночество и ужасающая истина воображаемой чрезмерности

Некогда присущее всем желание вело к бесконечному удовлетворению эротических капризов экстатика. Но все это происходило в рамках, за которые, изумляя читателя, вырвалось воображение Сада. Суверенный персонаж Сада уже не является только тем человеком, которого подталкивает к чрезмерности толпа. Сексуальное удовлетворение, к которому стремятся все, не есть то удовлетворение, которое Сад намерен сделать целью своих воображаемых героев. Сексуальность, о которой он размышляет, даже идет вразрез с желаниями других людей (почти всех людей), становящихся в таком случае уже не партнерами, а жертвами. Сад исходит из уникальности (unicisme) своих героев. Отрицание партнеров, по Саду, является ключевым элементом его системы. Эротизм, если он ведет к согласию, противоречит в его глазах порыву к насилию и смерти, каковым он в принципе является. Сексуальный союз в основах своих скомпрометирован, он — нечто среднее между жизнью и смертью: только при условии разрыва общности, его ограничивающей, эротизм обнаруживает свой насильственный характер, который есть его суть и осуществление которого только и соответствует образу суверенного человека. Лишь ненасытность злобного пса могла бы воплотить бешенство того, кто ничем не ограничен.

Реальная жизнь Сада вынуждает нас заподозрить в утверждении суверенности, доведенной до отрицания другой личности, элемент бахвальства. Однако именно бахвальство и требовалось для того, чтобы разработать философию, очищенную от слабостей. Сад учитывал в своей жизни другую личность, но его представление о том, каким должно быть [ее] осуществление, о чем он мучительно размышлял в тюремном одиночестве, требовало, чтобы другой человек перестал приниматься в расчет. Пустыня, каковой сделалась для него Бастилия, литература, ставшая единственным выходом для его страсти, — все это привело к тому, что некий избыток раздвинул границы возможного, позволив [ему] выйти за пределы самых безрассудных фантазий, какие когда-либо рождались в человеческом уме. Благодаря этой выкристаллизовавшейся в заточении литературе мы получили убедительный образ человека, который перестал принимать во внимание другую личность.

По словам Мориса Бланшо[15], мораль Сада «зиждется прежде всего на факте абсолютного одиночества. Сад не раз повторял это в различных выражениях: природа рождает нас одинокими, каких-либо связей между людьми не существует. Единственное правило поведения заключается в следующем: я предпочитаю все то, что доставляет мне удовольствие, и ни во что ни ставлю все то, что, вытекая из моего предпочтения, может причинить вред другому. Самое сильное страдание другого человека всегда значит для меня меньше, чем мое удовольствие. Неважно, если я вынужден покупать самое жалкое удовольствие ценой невероятных преступлений, ибо удовольствие тешит меня, оно во мне, тогда как последствия преступления меня не касаются, ведь они — вне меня».

Анализ Мориса Бланшо адекватно отражает основную мысль Сада. Эта мысль, конечно, искусственна. Она игнорирует фактическую структуру каждого реального человека, который непредставим в отрыве от его связей с другими и их связей с ним. Независимость человека, однако, никогда не переставала быть чем-то большим, нежели ограничение, налагаемое на взаимную зависимость, без которой ни одна человеческая жизнь попросту не состоялась бы. Это — первое соображение. Но мысль Сада не столь уж безумна. Она есть отрицание лежащей в ее основе реальности; она содержит в себе момент чрезмерности, ставящий под угрозу основание, на котором зиждется наша жизнь. Для нас подобная чрезмерность неизбежна тогда, когда мы в состоянии рисковать тем, что составляет основу нашей жизни. И наоборот, если бы мы отрицали подобные моменты, нам не удалось бы узнать, кто мы такие.

В целом философия Сада вытекает из моментов [чрезмерности], игнорируемых разумом.

Эксцесс по определению находится вне разума. Разум связан с работой, трудовой деятельностью, являющейся выражением его законов. Но сладострастию нет дела до работы; как мы видели, трудовой процесс, по-видимому, не способствует интенсификации эротической жизни. По отношению к расчетам, в которых принимаются во внимание польза и затраты, даже если рассматривать сладострастие как полезную деятельность, оно по сути своей чрезмерно, тем более, что обычно сладострастие не имеет последствий, что оно желанно само по себе, и в этом желании проявляется стремление к чрезмерному, составляющему его содержание. И именно здесь в разговор вступает Сад: он не формулирует изложенных выше принципов — он их привлекает, утверждая, что степень сладострастия возрастает, если ему сопутствует преступление, и чем чудовищнее это преступление, тем большее сладострастие испытывает преступник. Понятно, каким образом эксцессы сладострастия приводят к тому отрицанию другой личности, которое, с точки зрения человека, является крайним отрицанием принципа, лежащего в основе жизни. Сад был уверен, что совершил важное в познавательном плане открытие. Поскольку преступление приводит человека к наивысшей степени сладострастного наслаждения, к утолению самых сильных желаний, вряд ли есть что-либо более важное, чем отрицание солидарности, противостоящей преступлению и не позволяющей им насладиться. Мне представляется, что эта жестокая истина открылась ему в одиночестве тюремного заключения. С тех пор он стал пренебрегать тем, что могло, даже в нем самом, служить доказательством тщетности подобных воззрений. Не любил ли он, как и всякий человек? Не привело ли бегство Сада со свояченицей к тому, что он оказался в тюрьме, ибо навлек на себя гнев своей тещи, которая добилась от короля письма о его заточении без суда и следствия? Не было ли закономерным то, что впоследствии он увлекся политической деятельностью, защищая интересы народа? Не ужаснулся ли он, глядя из своего окна (в тюрьме, куда привело Сада его несогласие с методами Террора) на действующую гильотину? Наконец, разве он не проливал «кровавых слез», оплакивая утрату рукописи, на страницах которой пытался высказать — высказать другим людям — истину о том, что другая личность не имеет значения?[16] Возможно, он рассуждал так: суть сексуальной привлекательности не может проявиться в полной мере, если другая личность берется в расчет и тем самым парализуется ее [телесное] воздействие. Сад неуклонно придерживался того, что открылось ему в нескончаемой тишине камеры, где с жизнью его связывали лишь образы вымышленного мира.

Губительный беспорядок эротизма и «апатии»

Природа чрезмерности, с помощью которой Сад утверждал свою истину, такова, что не так-то легко заставить ее принять. Однако из утверждений, которые он нам предлагает, можно понять, что нежность ничего не меняет в механизме, связывающем эротизм со смертью. Эротическое поведение противоположно обыденному поведению так же, как трата противоположна накоплению. Если мы живем, повинуясь велениям рассудка, то пытаемся приобрести разного рода блага, работаем с целью приумножения наших ресурсов — или наших знаний, — стараемся любыми способами обогатиться и обладать все большим количеством [благ]. В принципе именно таково наше поведение в социальном плане. Но в минуту крайнего сексуального возбуждения мы ведем себя противоположным образом: мы без меры расходуем наши силы и порой, в жестоком порыве страстей, без какой-либо пользы для себя растрачиваем значительные энергетические ресурсы. Сладострастие так близко разорительному растрачиванию, что мы называем «малой смертью» момент, когда оно достигает своего пика. Соответственно, образы, воскрешаемые в памяти эротически чрезмерным, всегда пребывают в беспорядке. Нагота разрушает благопристойность, которую мы придаем себе при помощи одежды. Но, встав на путь сладострастного беспорядка, мы не удовлетворяемся малым. Нарастание присущей нам от рождения чрезмерности иногда сопровождается разрушением или предательством. Мы усиливаем эффект наготы странным видом полуодетых тел, и отдельные предметы одежды лишь подчеркивают «расстройство» чьей-либо плоти, становящейся тем более беспорядочной, чем выше степень обнаженности. Пытки и убийства продлевают этот губительный порыв. Подобным же образом проституция, бранные выражения и все то, что связывает эротизм с низменной сферой, способствуют превращению мира сладострастия в мир упадка и разрушения. Мы испытываем истинное счастье, лишь растрачивая силы впустую, как если бы мы бередили свою рану: нам постоянно нужно быть уверенными в бесполезности, иногда в разрушительном характере наших усилий. Мы хотим почувствовать себя как можно дальше от мира, где правилом является приумножение ресурсов. Но мало сказать — «как можно дальше». Мы нуждаемся в опрокинутом мире, в мире наизнанку. Истина эротизма есть предательство.

Система Сада — это разрушительная форма эротизма. Нравственное одиночество означает снятие тормозов: оно придает глубинный смысл нашим затратам. Кто допускает ценность другой личности, непременно себя ограничивает. Уважение к другому затемняет суть дела и не позволяет оценить значение единственного не подчиненного потребности приумножения моральных или материальных ресурсов устремления. Ослепление, порождаемое уважительным отношением к другой личности, банально: обычно мы ограничиваемся краткими вылазками в мир сексуальных истин, который в остальное время не может не быть открытым для опровержения этих истин. Солидарность со всеми остальными существами мешает человеку стать суверенным существом. Уважение человека к человеку перерастает в цикл рабства, где не остается ничего кроме иерархии подчинения, где в конце концов нам не хватает уважения, лежащего в основе нашего образа действий, поскольку мы вообще лишаем человека его высших проявлений.

В противоположном смысле «центр садовского мира», по словам Мориса Бланшо, составляет «требование суверенности, утверждающей себя посредством безмерного отрицания». Безудержная свобода открывает пустоту, в которой возможным становится самое необузданное влечение, пренебрегающее второстепенными порывами: своего рода циничный героизм освобождает нас от знаков уважения, ласк, без которых нам обычно нелегко терпеть друг друга. Подобные перспективы уводят нас так же далеко от того, чем мы являемся в повседневной жизни, как удалено величие бури от солнечного дня или от скуки пасмурного неба. В действительности же мы не располагаем тем избытком силы, без которого невозможно проникнуть туда, где осуществилось бы наше верховенство. Реальная суверенность, какой бы несоразмерной она ни виделась безгласным народам, в худшие свои моменты стоит гораздо ниже неистовства страстей, открывающегося нам в романах Сада. Сам же Сад не обладал, конечно, ни силой, ни дерзостью, необходимыми для достижения описанного им высшего состояния. Морис Бланшо определил это состояние, господствующее над всеми остальными, которое Сад называл апатией. «Апатия, — писал Морис Бланшо, — это дух отрицания в приложении к человеку, избравшему суверенность. В некотором роде это источник энергии и ее принцип. Похоже, Сад рассуждает таким образом: современный индивид обладает некоторым количеством силы; в большинстве случаев он распыляет свои силы, отчуждая их в пользу тех видимостей, которые называются другими, Богом, идеалом; совершая подобное распыление, он допускает ошибку, так как исчерпывает свои возможности, неуемно растрачивая их, но еще большую ошибку он допускает потому, что в основу своего поведения кладет слабость, ибо если он расходует себя для других, то [делает он это] оттого, что полагает, будто ему необходимо на них опереться. Роковая непоследовательность: он ослабевает, впустую растрачивая силы, и он растрачивает силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает о своем одиночестве и принимает это состояние; он отрицает все то, что, являясь наследием семнадцати веков трусости, соотносится в нем с другими, которые им не являются; к примеру, жалость, благодарность, любовь — все эти чувства он разрушает; разрушая их, он накапливает ту силу, которую ему понадобилось бы вложить в эти расслабляющие импульсы и, что гораздо важнее, он находит в этой разрушительной работе источник подлинной энергии. — На самом деле, следует, разумеется, понимать, что апатия не заключается только в разрушении „паразитических привязанностей“, но также в том, чтобы противостоять спонтанности какой бы то ни было страсти. Порочный человек, предающийся сиюминутному пороку, не более чем выродок, обреченный на гибель. Даже гениальных развратников, прирожденных стать чудовищами, если они будут просто поддаваться своим наклонностям, ожидает неминуемая катастрофа. Сад считает: чтобы страсть стала энергией, ее нужно опосредовать с помощью неизбежного момента бесчувственности; тогда она достигнет высочайшей степени. В начале ее карьеры Клервиль непрестанно упрекает Жюльетту: она способна совершать преступления, только ощущая воодушевление; она возжигает факел преступления, лишь воспламеняясь страстями; выше всего для нее сладострастие, кипение страстей. Опасное попустительство… Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление больше, нежели просто преступление, совершенное в состоянии аффекта; однако, преступление, „совершенное в очерствении сферы чувств“, преступление мрачное и затаенное, имеет наивысшее значение, ибо это — поступок души, которая, все разрушив в себе, накопила огромную силу, и последняя полностью отождествляется с порывом тотального разрушения, ею подготавливаемого. Все эти великие развратники, живущие одними удовольствиями, велики лишь потому, что они подавили в себе всякую способность к наслаждению. Вот почему они предаются чудовищным извращениям, в противном случае они удовлетворялись бы посредственностью обычных проявлений страсти. Но эти люди стали бесчувственными: они якобы наслаждаются своей бесчувственностью, отрицаемой уничтоженной ими чувствительностью, и становятся жестокими. Жестокость — это лишь отрицание себя, доведенное до той крайней степени, когда оно превращается в разрушительный взрыв; бесчувственность оборачивается содроганием всего существа. Сад утверждает: „душа приходит к своего рода апатии, которая преобразуется в удовольствия, в тысячу раз более божественные, чем те, которые доставляла им слабость“»[17].

Триумф смерти и страдания

Мне захотелось процитировать этот пассаж целиком: он проливает яркий свет на центральную точку, где бытие больше, чем обычное присутствие. Присутствие — это иногда упадок сил, нейтральный момент, когда бытие — это безразличие к бытию, уже переход к ничтожеству. Бытие — это также чрезмерность бытия, оно возвысилось до невозможного. Чрезмерное приводит к состоянию, когда, превосходя самое себя, сладострастие более не сводится к ощутимой данности, когда ощутимой данностью можно пренебречь и когда мысль (ментальный механизм), управляющая сладострастием, овладевает всем существом. Без такого крайнего отрицания сладострастие остается затаенным, презираемым, бессильным занять реальное место, высшее в процессе многократно умноженного сознания. «Я хотела бы, — говорит Клервиль, спутница Жюльетты по оргиям, — изобрести такое преступление, последствия которого сказывались бы даже тогда, когда я перестала бы действовать, чтобы в моей жизни не было ни одного мгновения, когда даже во сне я не была бы причиной какого-либо беспорядка, и чтобы этот беспорядок получил такое распространение, что повлек за собой всеобщее разложение или произвел бы расстройство столь значительное, чтобы и после моей смерти его воздействие не пресеклось»[18]. Достижение подобной вершины невозможного, по правде сказать, чревато не меньшими опасностями, чем восхождение на вершину Эвереста, куда никому не удавалось добраться без невероятной концентрации энергии. Но напряжение сил, которого требует путь к вершине Эвереста, лишь отчасти отвечает желанию в чем-то превзойти остальных. Исходя из принципа отрицания другой личности, вводимого Садом, мы замечаем странный факт: на вершине безграничное отрицание другой личности означает отрицание самого себя. Отрицание другого было в своей основе утверждением себя, но очень быстро стало ясно, что его неограниченный характер, доведенный до крайнего предела возможного, превосходящий личное наслаждение, граничит с поиском суверенности, свободной от всяческих колебаний. Стремление к могуществу заставляет реальную (историческую) суверенность отступить. Реальная суверенность это не то, чем она стремится быть, это всегда лишь усилие, имеющее целью освобождение человеческого существования от рабского подчинения необходимости. Кроме всего прочего, историческому правителю удавалось избежать велений необходимости. Он избегал этого в наивысшей степени с помощью могущества, которым наделяли его его верноподданные. Взаимная зависимость монарха и подданных покоилась на подчинении подданных и на принципе их участия в верховной власти. Но высший человек Сада не обладает реальной суверенностью, это — вымышленный герой, могущество которого не ограничено никакими обязательствами. Так что зависимости, за которую держался бы этот суверенный человек, по отношению к тем, кто дает ему его могущество, [этой зависимости] более не существует. Свободный перед другими, он, тем не менее, — жертва своей собственной суверенности. Он не волен в том, чтобы принять рабство, в которое превратилась бы погоня за ничтожными плотскими удовольствиями, он не волен преступать закон! Примечательно следующее: исходя из полной свободы от обязательств, Сад все же не приходит к суровости. Он стремится только к достижению наивысшего наслаждения, но это наслаждение означает отказ от подчинения жалким удовольствиям, означает отказ преступать! Обращаясь к другим, к читателям, Сад описал вершину, которой может достичь суверенность: процесс нарушения не остановится, пока не достигнет своего пика. Сад не избежал этого движения, он проследил его последствия, превосходящие изначальный принцип отрицания других и утверждения себя. Отрицание других, доведенное до крайности, становится отрицанием самого себя. В этом безжалостном порыве личное наслаждение уже не принимается в расчет, единственное, что имеет значение, — это преступление, и неважно, кто его жертва, важно только то, чтобы преступление достигло своего пика. Это внешнее по отношению к индивиду требование ставит порыв, приведенный им самим в движение, отделяющийся от него и его превосходящий, выше индивида. Сад неизбежно приводит в действие, выводя его за пределы личного эгоизма, эгоизм в некотором роде безличный. Мы не должны отдавать миру возможного то, что тот постигает лишь благодаря вымыслу. Но мы осознаем, что для него оказалось необходимым, несмотря на его принципы, связать с трансгрессией3 преодоление личного бытия. Вряд ли есть что-либо более впечатляющее, чем переход от эгоизма к стремлению, в свою очередь, быть истребленным в пылающем костре, разожженном эгоизмом. Сад наделил этим высшим порывом одного из своих самых совершенных персонажей.


Амелия живет в Швеции, в один прекрасный день она встретит Боршана… Последний, в предвкушении чудовищной казни, только что выдал королю всех членов заговора, который он сам и организовал, и его предательство привело молодую женщину в восторг. «Я обожаю твою жестокость, — говорит она Боршану. — Поклянись, что однажды я также стану твоей жертвой. С пятнадцати лет мой ум воспламенялся при одной мысли, что я могу погибнуть, став жертвой жестокого разврата. Разумеется, я не хотела бы умереть завтра же: моя прихоть не заходит так далеко; но я хочу умереть только так, чтобы, погибая, стать причиной преступления — эта мысль способна вскружить мне голову». Странная голова, вполне достойная такого ответа: «Я безумно люблю твою голову, и я думаю, что вместе мы совершим еще немало славных дел… Допускаю, она прогнила, разложилась!». Таким образом, «для цельного человека, который является всем человеком, не существует зла. Если он причиняет зло другим людям — какое сладострастие! Если другие причиняют ему зло — какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, ибо она беззащитна, и он может ее раздавить, а порок — потому что беспорядок, из него проистекающий, приносит удовлетворение, даже если это и наносит ему ущерб. Если он живет, то в его существовании нет такого события, которое он не мог бы переживать как счастливое. Если он умирает, то получает от своей смерти еще большее наслаждение, а в осознании своего разрушения состоит венец жизни, которую оправдывает одна только потребность все истребить. Так, отрицающий человек является в мире как бы носителем крайнего отрицания всех и вся, и в то же самое время он не может избежать последствий этого отрицания. Разумеется, сила отрицания, пока оно имеет место, дает некое преимущество, но совершаемое им отрицающее действие — единственая защита от нестерпимой остроты безмерного отрицания»[19].


Отрицания безличного, преступления безличного!

Их смысл отсылает нас по ту сторону смерти, к непрерывности бытия!

Суверенный человек Сада не предлагает нашему убогому существованию реальность, которая бы его трансцендировала. По крайней мере, в своем отклонении от нормы он стал открытым для непрерывности преступления. Эта непрерывность ничего не трансцендирует: она не превосходит того, что обречено на гибель. Однако в образе Амелии Саду удалось совместить бесконечную непрерывность с бесконечным разрушением.

Загрузка...