Эдгар Лоренс Доктороу Марш

Хелен

Книга первая Джорджия

I

Вдруг в пять утра чей-то крик, стук в дверь, Джон, ее муж, соскакивает с кровати, уже и винтовка в руках; тут и Роско, чья хибарка рядом с барским домом, разве что чуть на отшибе, проснулся, выскочил, зашлепали его босые ноги; Мэтти, умом готовая к превратностям войны (хотя сердце, что поделаешь, замирает — неужто уже?), торопливо набросила халат и заспешила по лестнице вниз выглянуть при свете фонаря в открывшуюся дверь: чьи там шаги на крыльце веранды? Ага! — две лошади с курящимися паром взмыленными крупами, дико поводя глазами, то и дело вскидывают головы, возницей при них молодой негр с вислыми плечами, даже и теперь всем своим обликом выражающий бесстрастие и терпение, зато в повозке — боже ж мой, кто к нам пожаловал! — тетушка Летиция Птибоун Макдоноф, ее постаревшее лицо искажено страданием, прическа в беспорядке — это у нее-то, дамы столь несравненно благовоспитанной, истинной аристократки, которая весь сезон была практически королевой Атланты, а теперь стоймя стоит в экипаже как рехнувшаяся старая ведьма, в каковую вскорости и суждено было ей превратиться. В повозке горы багажа, тюки какие-то перевязанные, а когда тетушка вставала, наземь выпало несколько предметов столового серебра и серебряный подсвечник, звякнули, сверкнули отблесками фонаря, который держал Роско. Мэтти, не успев еще толком завязать поясок халата, сбежала по ступеням, глупо обеспокоенная (это она припоминала позднее) только тем, что ей неловко за свою тетку, которую, по правде сказать, она всегда уважала больше, чем любила — вот и теперь тоже: кинулась поднимать, совать ей в руки тяжелые серебряные ложки-вилки, как будто не Роско должен был это делать или хотя бы муж на худой конец!

Из экипажа тетя Летиция выходить не стала — нет времени, пояснила она. Она явно была сильно испугана, о лошадях даже не подумала, Джон сразу это заметил и приказал, чтобы бегом тащили ведра, а она знай свое: Бегите! бегите! уносите, что сможете, и уезжайте, — а видит, что все только стоят, слушают, так даже в ярость пришла, и вот уже из-за угла дома появился кто-то из полевых негров — как раз с первым проблеском рассвета, будто созданный им, вызванный им к жизни. А ведь я знакома с ним! — причитала она. — Он в моем доме обедал! Жил среди нас. А теперь жжет дома, куда его приглашали на ланч, сжег город, в лучших залах которого сам произносил тосты, — как же, будто бы из образованной семьи, культурный (это мы так думали), но я на его удочку никогда не попадалась! О нет, меня на мякине не проведешь — слишком уж он скользкий был, не умел поддержать беседу и в одежде не всегда бывал строг, — впрочем, он совсем о своей внешности не думал, да и вообще, ну что это за воспитанность такая (это я еще тогда заметила!) — ну хоть бы чуточку умел скрывать свои чувства или притвориться немножко, когда надо. До чего ж горько, прямо жгучий ком в горле, как вспомню, что я его считала мирным, семейным человеком — ведь и жену вроде любил, и детишек, а превратился в дикаря какого-то без капли милосердия в холодном сердце.

Понять что-либо из ее речей было трудно, женщину неудержимо несло. Джон и не пытался, он сразу начал отдавать распоряжения, побежал назад в дом. Лишь одна Мэтти ее слушала. Истерика тетушки, выраженная в терминах светской гостиной, была чем-то близка ей, завораживала. На какой-то миг она даже забыла, что в доме спят ее мальчики.

Они идут, Мэтти, они уже близко! Армия диких шакалов под водительством отступника, бесстыжего негодяя, дьявола, который станет у вас чаевничать, уйдет раскланявшись, а потом все у вас отберет.

Высказав наболевшее, тетушка обмякла, откинулась на подушки сиденья и приказала вознице трогать. Ответа на вопрос о том, куда Летиция Птибоун направляется, Мэтти так и не дождалась. Как и о том, сколько же остается времени, покуда этот Бич Божий, этот новый Аттила, дойдет до ее собственных ворот. Не то чтобы она этой женщине не поверила, нет, какие уж тут сомнения… Она поглядела на небо, медленно светлеющее, наливающееся серенькой прозрачностью наступающего дня. Слышно ничего не было, лишь кукарекнул петух, да еще она с внезапным раздражением уловила тихий ропот рабов, уже собравшихся у угла дома. Что ж, тарантас тетки Летиции исчез, прошуршав колесами по гравию подъездной дорожки, Мэтти повернулась, и — только приподняла край подола взойти на крыльцо — здрасьте пожалуйста, опять это несносное дитя, эта Перл, как всегда дерзкая, стоит у столба веранды, скрестив на груди руки с таким видом, будто и дом, и плантация не что иное, как ее законная собственность.


Совсем-то уж не подготовлен Джон Джеймсон не был. Еще в сентябре, когда пришла весть о том, что генерал Джон Худ отступил и федеральные войска захватили Атланту, он усадил Мэтти и рассказал ей подробно, что нужно сделать. Ковры скатать, картины снять со стен, всякие там ее вышитые пуфики — все, с чем тебе жаль расставаться, понимаешь? — английские ткани, фарфор, вплоть до фамильной Библии… Все это упаковать и вывезти в Милледжвиль, там погрузить на поезд и железной дорогой отправить в Саванну, где его, Джона, сбытчик хлопка, проверенный человек, согласен принять их пожитки в свой склад на хранение. Но не рояль, — сказала она, — рояль пусть остается. Он там на складе сгниет от сырости. Как скажешь, дорогая, как скажешь, — легко согласился Джон, который к музыке и прежде был равнодушен.

Опустошение, произведенное в доме, повергло Мэтти в смятение. В оголенные окна ворвалось солнце, так осветив полы, будто ее жизнь пошла задом наперед и она снова юная невеста в только что выстроенном, еще не меблированном доме, лицом к лицу со страшноватым мужем, который ее вдвое старше. Ее удивляло, откуда Джон знает, что война коснется их столь непосредственно. На самом-то деле он не знал этого, но был из тех мужчин, чей финансовый успех дает им повод считать себя умнее других. Да и видом соответствовал — большой такой, широкогрудый, с пышной шапкой седых волос. Не спорь со мной, Мэтти. При штурме города они потеряли двадцать или тридцать тысяч человек. Чертовски дорогую цену заплатили. И вот представь: ты генерал, а президент, начальник над тобою — псих. И что? — ты будешь сидеть сложа руки? Ведь надо же куда-то дальше двигаться! А куда? В Огасту? В Мейкон? А как туда доберешься, если не через наши холмы? А чтоб Повстанческая армия этому помешала, и думать забудь. Но если я неправ (а я от всей души молюсь, чтобы я неправ оказался), так даже и тогда, ну что, скажи мне, что мы потеряем?

В подобных случаях не соглашаться Мэтти не позволялось. Когда после сбора урожая Джон продал на сторону двенадцать лучших полевых работников, ее смятение было куда больше, но она не сказала ему ни слова. А тех всех до одного прибрал к рукам некий делец из Колумбии, что в Южной Каролине. Когда настал день отправки и их, закованных в кандалы, грузили в фургон, она не выдержала, убежала на второй этаж, зажав уши ладонями, чтобы не слышать стенаний остающихся их родных. Джон по сему поводу лишь процедил сквозь зубы: чтобы какой-нибудь конь из моих негров надел форму федералов? Такому не бывать, уж это я тебе обещаю.

Но сколько бы ни наслушалась она его увещеваний, каких бы приготовлений ни насмотрелась, ну не могла она поверить, что настал, настал момент уходить, покидать Филдстоун. От страха прямо ноги подкашивались. Другой жизни, иначе как в собственном доме среди дорогих ее сердцу вещей, она себе не представляла, а в Джорджии вся вселенная была повернута таким боком, чтобы снабжать и ее, и домочадцев всем тем, что соответствует их высокому положению. Тетке Летиции что — она унеслась, умчалась, поминай как звали, а вот паника так и повисла черным поветрием — она тут ею всех заразила! Чудо какой предусмотрительный Джон, весь красный, затеял беспорядочную беготню туда-сюда, а по пути на всех покрикивал (это он так всегда отдает приказы). Мальчики, конечно, проснулись; все еще полуодетые, но уже с ружьями сбежали по лестнице вниз и скрылись черным ходом.

Мэтти зашла в свою спальню и замерла, не зная, что делать, с чего начать. Как бы со стороны услышала собственные всхлипы. Кое-как оделась, похватала что попалось под руку из шкафа и ванной комнаты, все упихала в два чемодана. Услышала выстрел и, глянув в окно, застала одного из мулов еще живым. Но уже на коленях, вот он клонится, падает… Роско выводит из конюшни другого, а ее старший — Джон-Младший — заряжает ружье… Казалось, прошли считанные минуты, солнце только-только показалось над верхушками деревьев, а подводы у крыльца уже ждут. Господи, да куда же им самим-то сесть? Обе повозки нагружены багажом, корзинами со съестным, мешками с сахаром и мукой. И вот уже от овина, который Джон поджег, уничтожая фураж, утренний ветерок донес запах гари. Мэтти показалось, будто это не дым, а прах всей ее жизни — летит, уносится к небу.


Джеймсоны уехали, а Перл все стояла на посыпанной гравием подъездной дорожке, все не выпускала из рук вещевой мешок. Маса на нее едва глянул! едва глянул, и — шар-рах! шар-рах! — кнутом по спинам лошадей. Роско, сидевший на козлах второй подводы, пока ехал мимо, не глядя бросил к ее ногам что-то завязанное в носовой платок. Она даже не дернулась поднимать. В совершеннейшей тишине и неподвижности ждала, пока совсем уедут. Ногами почувствовала, как задул прохладный ветерок. Потом он стих, воздух стал покоен и тепел, и через миг, ушедший словно бы на то, чтобы земля вздохнула, утреннее солнце обрушило свой жар на плантацию.

Тут только она нагнулась поднять узелок, который бросил Роско. Сразу же, не разворачивая, поняла: это те самые два золотых, что он однажды, когда она была еще маленькая, ей показывал. Все его сбережения. Тут и думать нечего, мисс Перл, — сказал он тогда. — Обе деньги настояшши. На зуб-то спытай, почуешь с ходу! А вот орлы — видала? Мошну ежли такими полнехонько набить — сможешь по небу орлом летать, потому на них орлы и натиснуты, на деньгах этих!

У Перл перехватило горло, слезы рвались наружу. Она двинулась и пошла. Мимо большого дома с его надворными постройками и курящимся, догорающим овином, мимо застреленных мулов и хижин рабов, где они мельтешили, с песнями собирая пожитки, — и пошла, и пошла по лесной дороге туда, где с разрешения хозяина когда-то устроили кладбище.

К тому времени на этой сыроватой прогалине было уже шесть могил, над каждой колышек и дощечка с вырезанным на ней именем покойного. Более давние могильные холмики, как у ее матери, поросли мхом. Перл присела и прочитала имя вслух: Нэнси Уилкинс. Мама, — сказала она, — я свободна! Ты говорила мне: деточка, дорогая моя Перл, ты будешь свободной! Ну вот и вышло: они ушли, и я свободна. Свободна! Свободна как никто другой на всем белом свете, вот как я свободна. Но маса-то каков! Уезжая, он даже бровью не повел, взглядом не удостоил собственную свою кровиночку, родненькую дочку! Как будто и нет у меня его светло-карих глаз, и лицом словно я не похожа на него как вылитая — уж точно больше похожа, чем эти недоростки, которых родила ему жена, что один братец, что второй. Ведь и кожа-то у меня белым-бела, что твоя лилия!

Перл упала на колени, прижала руки к груди. Дорогой мой Боженька Иисус, — зашептала она, — возьми эту женщину к себе, она хорошая, добрая. А меня, твою Перл, научи быть свободной.


Мало-помалу рабы, таща узлы и старые ковровые саквояжи с пожитками, потянулись к господскому дому, где стали располагаться под кипарисами у парадного крыльца. Глядели по большей части в небо, как будто то новое, что, по слухам, вот-вот придет, явится именно оттуда. Все одеты по-воскресному. Семеро взрослых — двое мужчин (старый Джейк Иерли и Джубал Сэмюэлс, одноглазый), пять женщин во главе с древней, едва передвигающей ноги бабкой, — и трое малых детей. Дети держались на удивление тихо. От взрослых далеко не отходили и либо собирали букетики из полевых цветов, либо возились в пыли, перебирая камешки и ковыряя ими землю.

Призывать к терпению Джейку Иерли не приходилось. Страх, который все видели в глазах спасающихся бегством масы и миссус, недвусмысленно говорил им, что избавление пришло. Однако небо оставалось безоблачным, и, по мере того как солнце подымалось выше, все сперва уселись, потом разлеглись, а кое-кто и задремал, чем, надо сказать, огорчил Джейка Иерли, который считал, что солдаты-северяне, когда придут, должны застать черный народ не в расхристанном состоянии, а чтобы освобожденные мужчины и женщины стройными рядами радостно и бодро встречали освободителей.

Сам он стоял со своим костылем на середине дороги и не двигался. Слушал. Очень-очень долго слышно ничего не было, разве что слабенькое шебуршание в воздухе — будто тебе кто на ухо шепчет или далекий лес шумит. И вдруг услышал. Что? Да и не скажешь сразу. Даже не звук, скорее ощущение, что нечто изменилось, причем скорее в нем самом, нежели в окружающей обстановке. Костыль в его руке, вдруг превратившийся во что-то вроде волшебного жезла, был им решительно направлен в западный сектор неба. В ответ на это все остальные встали, вышли из-за деревьев и увидели. Увидели дымы на горизонте, которые поднимались в разных местах — сначала тут, потом там… Но главным во всем этом был изменившийся цвет неба; нашлась в конце концов и причина изменения — вон она: ползущее вверх бурое облако, поднимающееся с земли, как будто весь мир перевернулся вверх тормашками.

Все на это облако смотрели, а оно тем временем обрело красноватый оттенок. Передвинулось вперед, спереди узкое, как сабельный клинок, а затем расширяющееся, будто отвал земли за лемехом плуга. Ползло через все небо к югу. Когда до них дошел и шум этого облака, он оказался не сравним ни с чем, что они когда-либо слышали в жизни. Он не был по-небесному страшен, как гром, молния или вой ветра, зато отдавался у людей в ногах, вызывал в них ответную дрожь, будто гудит земля. Затем, подхваченный порывом ветра, шум стал ближе, и в нем временами слышалась ритмичная поступь — тут у всех отлегло от сердца, потому что огромному облаку пыли нашлось простое, человеческое объяснение. В конце концов, как бы обочь этого шума попираемой ногами земли стали различаться живые человеческие голоса, выкрики. Мычание коров. И скрип колес. Но видно ничего не было. Невольно все подались ближе к дороге, но и там ничего. Звучный гомон доносился отовсюду, полнил собой пространство, как то облако красной пыли, что неслось мимо них к югу, заставляя небо позади себя тускнеть, — то было великое продвижение Северных армий, но пока оно выглядело не более вещественным, чем если бы это были армии духов.


Отряд фуражиров Кларка состоял из двадцати человек верхами и двухфургонного обоза с пристегнутыми к нему тремя вьючными мулами. Хотя вообще-то, согласно приказу командования, солдат у него должно было быть не менее пятидесяти. Они следовали в нескольких милях от маршрута основной колонны, поэтому, наткнувшись на плантацию, Кларк решил разобраться с ней не мешкая.

Въехав в усадьбу, он сразу же увидел сбившихся в кучку рабов, но предпочел их не заметить. Лишь головой качнул. Рядом с каждым на земле стоял или потрескавшийся жалкий сундучок, с какими ходят по селам коммивояжеры-коробейники, или мешок из-под хлопка, набитый пожитками. Кларк выставил дозорных и принялся за дело. В дальнем конце двора, позади всех построек, дымился сгоревший фуражный овин, ветер кружил над ним, взметывая хлопья черного пепла. Поодаль лежали три мула с простреленными головами. Кларку было приказано следить, чтобы подобного рода акты неповиновения пресекались решительным образом. Пока что, впрочем, он следил лишь за тем, как его солдаты вереницей несут на плечах из амбара мешки с сахаром, кукурузой, мукой и рисом. В коптильне полки прогибались, уставленные горшками с медом и сорго. С крюков свисали свиные окорока и копчености, забрать которые хозяину не хватило времени. А одна из клетей была полна сладкого картофеля — не меньше двух сотен фунтов, если навскидку.

Работа у солдат шла споро. Свиней забили мигом, а вот с курами кто-то прошляпил, и они разлетелись по всему загону. Шум, гвалт… — ну, тут негритята, конечно, сбежались… Хихикали и посмеивались, глядя, как белые господа плашмя бросаются наземь, пытаясь подмять под себя заполошно орущую курицу или связать ноги гогочущему гусю. Ну что ж, всем хорошо, все довольны, думал Кларк. Такая-то война еще ничего, всегда бы так!

В Армии Теннесси он был одним из немногих уроженцев восточного побережья. Поэтому считал себя не таким беспечным и не настолько провинциальным, как большинство его сослуживцев. А то ведь порой диву даешься: даже унтер-офицеры не обучены грамоте! Зато Кларк — о! — дежурил как-то раз в Белом доме, и ему доверили доставить генералу Шерману в его штаб, располагавшийся в Аллатуне, письмо самого президента. Прибыл в разгар сражения, после которого генерал попросту не отпустил его, велел остаться. Может быть, генерал, конечно, и снесся потом с Вашингтоном по телеграфу, но все равно это было сделано как-то небрежно и для Кларка, пожалуй, даже унизительно, — ну кому понравится, когда вопрос о твоей дальнейшей службе решают мановением пальца!

Но теперь его беспокоило другое. Где же весь скот? Зайдя за угол господского дома, он у парадного крыльца поговорил с высоким седовласым негром, который назвался Джейкобом Иерли. Иерли повел его через поселок рабов в лес, потом мимо маленького кладбища, дальше под горку, и вот уже под ногами зачавкало. За рощицей бамбука начиналось болото, где маса надумал утопить своих коров. Пять коров еще стояли в жиже по самую холку — принимали судьбу бесстрастно, не жалуясь. Теленка было уже не спасти, он наполовину плавал, из воды торчало лишь его гузно. Пришлось звать подмогу; потребовались несколько солдат с веревками, чтобы всех коров вытащить. Да и времени на это ушло немало. Теленка освежевали. Коров подвели к телегам и привязали, чтобы чапали сзади.

На такую добычу не стыдно бы угрохать и целый день, а день-то как раз был чуть не весь впереди — солнце едва-едва перевалило к западу. Солдаты, понятное дело, самостийно ринулись в дом на розыски — чем бы еще себя побаловать. И как бы ни хотелось Кларку скорей двигаться дальше, он понимал, что сейчас не надо вставать им поперек. Выходит, и нижестоящие могут приказывать командиру, даже без слов. А еще это пример того, чему он не мог бы дать связного объяснения в письме домой. В огромной массе людей, составляющих армию, подчас странные происходят завихрения, так что сквозь жесткий каркас воинской дисциплины своеволие и упрямство порою просачиваются беспрепятственно и легко. Лучшие офицеры знают, когда и на что надо закрыть глаза. Даже генералы отдают приказы, в общем-то, скорее ради истории. Кларку все это было не по душе. Он любил порядок. Строгость и дисциплину. Себя содержал в чистоте, всегда был гладко выбрит. Форма наглажена. Ранец правильно уложен. Писчая бумага в клеенчатом конверте. Однако ремесло снабженца требует определенной лихости, которая в свою очередь заставляет смотреть сквозь пальцы на вольности подчиненных. Его обормотам нравится их независимость. Нравятся им и выгоды, которые они из этого извлекают, притом безнаказанно, поскольку их добыча жизненно необходима для успеха армии, которая по плану генерала Шермана должна кормиться непосредственно с земли.

Медового цвета ценный паркет в главном зале освещался через застекленный купол. На второй этаж шикарной пологой дугой вела лестница с перилами на фигурных балясинах. Да еще и окно наполовину в витражах. Как нормального человека, северянина и бостонца, Кларка постоянно поражало великолепие этих дворцов, понастроенных в полях сельского Юга. Если труд рабов приносил здешним жителям такое богатство, неудивительно, что эти люди дерутся не на жизнь, а на смерть!

В столовой рядовые Генри и Галлисон обнаружили сервант, а в нем поднос с несколькими хрустальными графинчиками бурбона. С этой своей лептой они присоединились к кучке солдат, собравшихся вокруг рояля в гостиной, и когда Кларк услышал первые аккорды, ему стало понятно, что придется крепко подумать, как этих распоясавшихся балбесов без нажима, но и без большой потери времени выставить отсюда вон. Пианистом оказался рядовой Толлер. Его пухленькие ручки бегали по клавишам неожиданно резво. До тех пор Кларк не замечал за Паджем Толлером творческих наклонностей, если не считать таковою всегдашнюю его готовность выпить и закусить.

Сержант Мелоун всех обходил с коробкой, предлагая сигары. Балбесы пели:

Был я, мама, исправным солдатом,

Трескал виски, баталии ждал,

А как встретили конфедератов,

Испугался и деру задал!

Кларк принял у сержанта Мелоуна сигару и, прикурив от поднесенной ему спички, отправился по величественной лестнице наверх. Вошел в одну комнату, потом в другую и везде драл палашом обивку мебели и потрошил матрасы, а рукоятью бил окна и зеркала. Был услышан и понят: и двух минут не прошло, как несколько его подчиненных уже рубились плечом к плечу с командиром, топорами сокрушая мебель, срывая занавеси и весь этот раздрай поливая керосином.[1]

Но был еще третий этаж, чердачный, и когда Кларк добрался туда, остолбенел. Там обнаружился ребенок — босоногая девочка; стоит себе перед зеркалом, кутая плечи красной с золотым шитьем невиданной прелести шалью, да так спокойно, будто и не началось уже изничтожение дома. Лишь когда она подняла взгляд и в зеркале встретилась с ним глазами, он понял, что перед ним белая негритянка, белая как белый шоколад.[2]

Подбородок девчонки пошел вверх, она окинула незнакомого офицера взглядом хозяйки поместья. Выглядела она, пожалуй, лет на двенадцать-тринадцать, стояла себе босая, в простеньком платьице по колено, однако эта шаль… Шаль превращала ее в женщину, к тому же царственно красивую. Прежде чем он успел что-либо сказать, она ужом скользнула мимо и устремилась вниз по лестнице. Мелькнули гладкие белые икры и летящая следом шаль.


Делать нечего, пришлось позволить черномазым как-то устраиваться со всем их барахлом на подводах, втискиваться или среди мешков с добычей, или на козлы к возчикам. Везти старую бабушку негры спроворились на своей отдельной тележке, запряженной какой-то чахлой лошаденкой, чуть ли не пони. Чем больше они радовались, тем мрачнее становился Кларк. Ну куда их пристроишь? Ни к какой службе явно не пригодны. Обуза. Ни еды им не положено, ни укрытия. И так с армией движется этих черных уже под тысячу душ! Их надо бы назад отослать, но куда? Мы ведь никакой гражданской администрации в тылу не оставляем. Все сожгли и помчались. Их запросто могут снова всех переловить или, что еще хуже, они могут попасть в лапы партизан, которые неотрывно висят у нас на хвосте.

Солдаты пошвыряли в окна факелы, и вот над крышей показался первый дымок; первые языки пламени, вырываясь из окон, забегали по обшивке. Это ж ведь мы сжигаем всё, чем черномазые могли бы кормиться! Однако все вокруг веселились, болтали и хохотали. Сержант Мелоун красовался в хозяйском цилиндре и его же сюртуке, надетом прямо поверх форменной тужурки. Найденные где-то в закромах старинные треуголки колониальной милиции пошли на шапки чернокожим детишкам. Рядовой Толлер напялил на себя юбку с оборками, и все, в том числе и двое негритянских старцев, курили сигары.

Господи, что за сброд, кем тут командовать? — сказал Кларк, ни к кому, в общем-то, не обращаясь. Подал сигнал «по коням». Бичи защелкали, колеса заскрипели, застукотали копытами лошади. Уже отъезжая, Кларк краем глаза увидел девчонку, ту самую белую негритянку. Она оставалась в сторонке, залезть ни на одну из подвод к неграм даже не пыталась, стояла по-прежнему босоногая, но в роскошной красной с золотом шали, провожала их глазами. Позже Кларк сам себе задавал вопрос: почему ему не показалось странным, что она ждет особого приглашения? Он развернул коня, подскакал к ней, нагнулся и ухватил за руку. Поехали со мной, мисси, — сказал он, и через миг она уже была с ним в седле, сидела сзади, крепко обхватив его руками. В тот момент он сам не понимал, что им движет, знал лишь одно: чувство ответственности за вверенное ему подразделение почему-то вдруг оставило его, испарилось. Он ощущал лишь тепло ее рук, крепость объятия. Она уткнулась ему лбом и щекой в плечо, и через какое-то время ткань мундира в этом месте промокла от слез.

Так они и ехали еще совсем теплым ноябрьским вечером — черные и белые вместе в направлении просвеченной солнцем тучи пыли, плывущей на юго-восток по небу Джорджии.

II

Сперва он и есть-то отказывался — этот Уилл, такой тощий юнец, что лица будто вовсе нет, череп на палке, да и все тут; не пил, не ел, только на прутьях решетки все время виснул да в коридор глядел. Арли, сидевший в камере напротив, внушал ему: Слышь, малой, нельзя так, ты должен есть! То, что тебя задумали убить, еще не значит, что надо делать это за них.

Арли болтал без умолку, этим спасался. А вдруг нам приговор отменят? Веселенькое дело: ты и за порог выйти не сможешь! Что до меня, то я буду жрать их червивую свиную солонину с бобами да нахваливать, благодарить начальника тюрьмы сержанта Баумгартнера — у-у! — сидит себе в кабинетике в конце коридора… Да, нахваливать и благодарить как отца родного за отменную жрачку, хотя он все равно не услышит: он ведь, ты знаешь, глух как пень! Тебя, кстати, в чем обвиняют-то, юноша Уилл? Ну скажи уж!

В дезертирстве, — прошептал тощий малый. — Мне позарез домой понадобилось.

Гляди-ка, я и не знал, что за это смертную казнь дают! Сейчас столько народу с войны смывается! Наверху, видимо, решили страху нагнать. А меня застали спящим на посту в охранении. Бывает хуже, между прочим. Насильник Джон — помнишь его? — вон, прямо тут сидел, на той неделе еще… Достукался до веревки, но это потому, что преступал гражданский закон. А мы с тобой, как мы есть солдаты, нарушившие воинский устав и присягу, или чего там мы нарушили, нас — видал-миндал — всего лишь выставят перед расстрельной командой.

Юнец, однако же, не улыбнувшись, ушел на свою койку — лег на спину, сцепив руки за головой.

Но ты не волнуйся, — продолжил Арли. — У генерала Худа все продумано: когда ведут, то отделение впереди, отделение сзади, все в парадной форме, вокруг флаги реют и барабаны трещат, а ты — то есть тот, кого они убивать собрались, — садишься на край собственного гроба, чтобы лечь точнехонько в него, когда по команде «пли» все разом стрельнут. Только вот стрелков-то всех на укрепления в Атланту отправили, и в Милледжвиле войск не сыскать даже на одну приличную расстрельную команду. Есть, правда, детки-кадетки из военного училища, что от нас как раз через улицу, но начальство, видать, крепко подумало и решило, что это все ж таки не детское дело. А с религией у тебя как, а, Уилл?

Вот только религии мне не хватало!

А я, знаешь, как на это дело смотрю? Бог там на них, видать, руками замахал — дескать, стоп-стоп-стоп, дайте ребятам передышку! Так, может, он для нас еще чего наметил? Пока есть время, надо попытаться сообразить, что бы это могло быть. Потому что бессмысленных милостей он не оказывает.


Ноябрьское тепло обманчиво, раз — и кончилось, так что оба узника день и ночь не расставались с одеялами. Окна в камерах были без рам. Когда шел дождь, стены отсыревали, потом небо прояснялось, становилось морозно, и камень покрывался ледком. Железные прутья так промерзали — не прикоснешься. В общем, в тюрьме города Милледжвиль было примерно так же холодно и промозгло, как в могиле.

Сержант Баумгартнер, сэр! — заскулил Арли. — Вам хорошо, у вас хотя бы ведро с углями в ногах! Зашли бы к нам сюда — ну, то есть с ведерком с этим вашим, — а то ведь мы так до смерти тут замерзнем, вам и расстреливать будет некого!

Страж оставался нем. Он был такой толстый, что шагу не мог ступить не задохнувшись.

Сержант Баумгартнер, — опять завел свое Арли, — вот, пророчествую: придет день, когда вы отопрете эти двери и отпустите нас.

Баумгартнер вздохнул. Конечно, — пробормотал он, — сражаться я староват, и моя служба — сидеть здесь с такими, как вы. Если это не тянет на медаль, то я уж тогда и не знаю, что тянет!


С рассвета на ногах? Да ну, какое там, гораздо раньше — прыгали, как обычно, разгоняли кровь, изображая бег и ходьбу на месте, пытались согреться. Уилл подсмотрел, как это делает Арли, и перенял у него методу. Но это утро принесло кое-что новое, нечто помимо пробирающего до костей холода и парных, видимых выдохов. За окнами слышалась суета, возбужденные голоса и стук тележных колес. Уилл подошел к окну, встал на цыпочки, выглянул из-за решетки. Вид с холма открывался обширный.

Что там? — забеспокоился Арли.

Фургон за фургоном, прямо парад какой-то, — ответил Уилл. — А лошадей-то нахлестывают!

О господи, неужто уже?

Несмотря на весь этот шум, Уилл услышал небесный звук — а может, и не звук: то ли дуновение какое-то донеслось, то ли воздух сгустился, словно само небо кто-то придавил к земле, и от этого произошло не то шуршанье, не то запах даже — вроде того, что иногда чувствуется после удара молнии. Ощущалась тяжесть приближающейся бури, хотя солнце как ни в чем не бывало поднялось, небо налилось холодной синевой, и никакой бури в скором будущем на первый взгляд вроде не намечалось.

Зато в здании тюрьмы происходило странное шевеление. Со своего верхнего этажа они слышали окрики и команды на всех нижних. Да тут еще и заключенные принялись громыхать мисками о прутья решеток. Загомонили, засвистели.

Лицо Арли расплылось в широкой ухмылке: Ты вот что, юноша Уилл, собирай-ка пожитки. Этот гостеприимный дом мы покидаем.

Сержант Баумгартнер, встревоженный шумом, вскочил и стал с мушкетом на изготовку лицом к тяжелой дубовой двери.

Да бросьте вы, мистер Баумгартнер, — хихикнув, воззвал к нему Арли. — И осторожнее, а то смотрите, сэр, еще подраните сами себя!

Словно согласившись, старик снял палец с курка и снова сел, тяжело отдуваясь.

По каменному полу забухали шаги, раздался гром ключей, решеток. На мгновение Уилл даже испугался: их камеры в отдельном закутке, в стороне от других, а ну как до них просто не дойдут, не найдут, позабудут! Но вот замолотили в дверь. Баумгартнер, с перепугу одурев, еле нашел нужный ключ.

В первый раз за время их дружбы Арли и Уилла не разделяли решетки; они пожали друг другу руки. Железными маршами тюремной лестницы зашагали следом за другими заключенными вниз, вышли в залитый холодным солнцем двор, оказавшись в толпе из полутора сотен других таких же — в ботинках без шнурков и одеялах, наброшенных на плечи.

Стоят, дрожат. Н-да, пейзаж не больно радостный, — проговорил Арли, озираясь и видя вокруг одни обветренные бородатые рожи, ссутуленные плечи в одеялах, охрану, серые стены и убитую, затвердевшую землю под ногами. — Но ведь и это сотворил Господь, Уилл, мальчик ты мой! Это все тоже ведь его чудесное творение, а как же!

В сопровождении лейтенанта и четырех нижних чинов с винтовками во двор вошел какой-то старший офицер в ладном сером мундире. Явно большая шишка — шляпа с плюмажем, кушак какой-то бордовый, шибко сложная вязь толстого шнура на рукаве… Ему помогли взобраться на ящик. Разглядев петлицы с тремя звездами в дубах, заключенные загомонили. Он подождал, пока они утихнут, потом сложил ладони рупором, поднес ко рту: Я генерал-майор Натаниэль Уэйн, — сообщил он. — Губернатор Браун уполномочил меня объявить все ваши приговоры отмененными, все сроки отбытыми — все, я сказал! — при условии, что вы записываетесь в ополчение, даете клятву защищать нашу великую Джорджию и будете воевать под моей командой.

За его спиной охранники поставили стол и стул.

У вас три минуты. Даю вам три минуты на то, чтобы, подняв правую руку, присягнуть и расписаться, получив тем самым все права и привилегии службы. Если нет — пойдете назад в камеры и будете сидеть там, пока ад до дна не промерзнет.

Все задвигались, зашевелились. Некоторые были за; другие, кому до конца срока оставалось мало, — против. Арли покачал головой. Проблема не слабее тех, о которых до хрипоты спорят в законодательном собрании штата. Какой-то уголовник крикнул: Да лучше я здесь сгнию, чем дам отстрелить себе яйца!

Все заговорили разом. Эти парни не дураки, — сказал Арли. — Атланта сгорела, война уже и сюда подходит. Если войско так обезлюдело, что оружие раздают уголовникам, тогда знаете, сколько шансов хоть кому-нибудь из нас выжить?

Раз, два и обчелся? — округлил глаза Уилл.

Ну, вроде того. Впрочем, не знаю, как тебе, Уилли, — проговорил Арли, решительно поднимая руку, — а мне, ей-богу, все равно, каким способом меня убьют.


Сколько прошло времени — два часа? три? Как-то мгновенно они, уже ополченцами, обнаружили себя в составе подразделения, развернутого для защиты деревянного свайного моста через реку Окони милях в пятнадцати к югу от города. Сидели на карачках в болотной жиже под мшистым обрывом восточного берега. В руках мушкеты, в карманах сухари, ну, подсумки, конечно, с патронами, башмаки на босу ногу и ношеные, в застиранных пятнах крови, мундиры поверх тюремных роб. Им даже одеяла оставили: сгодятся вместо плащ-палаток. А то ведь холодно — ступая в грязь, они своими башмаками аж похрустывали, проламывая тонкий ледок.

Поезд, который их привез, остался здесь же, чуть позади, грозя врагам Джорджии одинокой пушечкой, закрепленной на открытой платформе. А на западном берегу кадеты из военного училища, удостоенные чести принять на себя главный удар, спешно рыли окопы, прячась за валиками мягкой лесной земли.

Будь моя воля, — заговорил опять Арли, — я бы подумал о том, чтобы поставить нас поближе к городу для защиты тамошних женщин и детей, но они, похоже, военного значения не имеют. Он поглядел на Уилла. Даже жуя сухарь, малый сохранял на лице кислую мину.

Ты же не хочешь просто так, за здорово живешь, отбросить копыта, скажи мне, ну-ка, Уилл?

И как это надо понимать?

Да так, что мы вышли из тюряги. Так, что ты, хмурый ты сукин сын, слабовато радуешься: вывернулся ведь прямо из когтистых лап смерти!

Ага, а теперь сижу тут под деревом, за шиворот капает ледяная вода, и жду, когда же наконец меня растопчет вражеская армия! Из огня да в полымя — так, по-моему, это называется.

Ну, по крайности можешь утешиться тем, что прихватишь с собой на тот свет парочку янки. Потом я вот еще что думаю. В бумаге, которую мы подписали, сказано, будто бы по всем назначенным нам наказаниям мы уже сполна рассчитались. Интересно, как можно уже рассчитаться со смертным приговором? Один способ такой: чтобы тебя казнили, а потом воскреснуть из мертвых.

Насчет себя я такого что-то не помню.

Я тоже. Другой — по прямому произволению Божию казнь обойти. Я к тому, что ни один генерал от нее освободить не может. Даже у губернатора штата нет такой власти. И вообще подобная идея может исходить только от Бога: больно уж серьезное это дело, я бы даже сказал сверхъестественное — превращение смерти в жизнь. Ты согласен?

Ну, наверное.

Тогда вопрос: зачем Бог заслонил нас от расстрельной команды, если нам предуготована смерть в этой жиже у железнодорожного моста? Ответ напрашивается: значит, не предуготована! Так что постарайся глядеть веселее.

Тут они впервые воочию увидели врага — за деревьями на другом берегу замелькали кавалеристы в синем; они яростно натягивали поводья, пытаясь совладать с лошадьми, которые попятились, когда раздался треск ружейной пальбы. Оттого что это обычные люди, Уиллу вроде даже полегчало. Но затем ни одной мысли в голове не осталось, их как метлой вымело — словно думать стало непозволительной роскошью. Позже он сообразил: дезертир или не дезертир, но он доказал себе, что не трус, а тогда не соображал вовсе: был простым приложением к мушкету. Становился на колено и стрелял, перезаряжал и снова стрелял. Холода больше не чувствовал. Казалось, от трения летящих снарядов и картечи воздух нагрелся. Орудие позади грохотало оглушительно. Когда раздавался выстрел их полевой пушки, так било по ушам, что потом на несколько секунд наставала как бы гробовая тишина. На той стороне реки в тишине ломались и рушились верхушки деревьев, здесь, на оборонительной линии, тюремные сидельцы хватались за грудь и падали — и тоже в тишине. Потом внезапно грохот возвращался. А рядом Арли картинно сдувал дымок с дула мушкета. На головы с деревьев сеялось ледяное крошево. Свистели пули. У них новые многозарядные винтовки, — проорал Арли, поднимая мушкет, чтобы выстрелить. Один из синемундирных всадников прорвался к берегу, но тут его ударила пуля, да с такой силой, что наполовину вышибла из седла и даже коня сбила с ног; так вместе с конем он и полетел в реку.

Попадал ли он в кого-либо, Уилл понятия не имел. Конники в синем внезапно отступили и исчезли в лесу. Прекратить огонь! — крикнул офицер. В звонкой тишине кое-кто из солдат принялся шумно выражать свою радость. Кричите-кричите, — проворчал Арли. — Эти ваши вопли у вас в глотках застрянут, когда следующая атака начнется! Уилл дышал так тяжело, будто все это время бежал бегом. В лесу висел густой дым.

И тут янки вернулись, но никакой новой тактики не придумали. Они как будто еще не поняли, что мост обороняют. Уиллу казалось, что с каждым выстрелом он все глубже погружается в грязь. Трещали винтовочные выстрелы, взрывались снаряды, и едкая пороховая вонь щекотала ноздри. Слышались крики и стоны людей и лошадиные взвизги, пока подразделение федеральных сил, несмотря на преимущество в численности, не отступило снова. Тишина теперь казалась угрожающей. Между ветвей деревьев плавал дым.

Это была еще не армия, а только привет от нее, — сказал Арли. — Отряды кавалерии только тыркаются куда ни попадя и смотрят, что из этого выйдет. Теперь они вернутся с подкреплением и, пока мы будем тут отдуваться, наведут выше по течению наплавной мост, обойдут нас с тыла, и нам крышка.

С Уилла пот лил градом, волосы слиплись. Чтобы смахнуть пот, он провел по лбу рукой, она оказалась в крови. В меня попали, — пробормотал он.

Ну попали, и что с того?

Так ведь кровь идет.

Поцарапали чуть-чуть башку — всего-то делов, — отмахнулся Арли. — Говорю тебе: Бог нас не оставит, он на нас глаз положил. Но это не значит, что он не может чуток поизмываться. Гляди.

И справа и слева от них уголовники-ополченцы покидали позиции, бросали оружие и задавали деру. Офицер заорал на них, потом выстрелил из револьвера в воздух.

Они мыслят правильно, только бегут не туда, — сказал Арли. — Давай за мной. Уилл не успел и глазом моргнуть, как Арли вскарабкался на мост. Обернулся и поманил за собой Уилла.

Побежали по мосту, мост местами горел. Снующие вокруг люди пытались сбивать огонь одеялами, затаптывать. Арли и Уилл, пожертвовав на сие благое дело свои одеяла, бежали дальше. На той стороне реки болота не было, и на мшистых полянах за бревнами и валиками земли во множестве лежали милледжвильские кадеты — мертвые и раненые. Кое-кто из них, не получив ни царапины, бродил в помрачении рассудка. Некоторые плакали. Их офицеры-наставники бросались от одного к другому, пинками гнали к позициям, били по щекам, приводя в чувство.

Арли вел Уилла вперед через линию обороны. У железнодорожных рельсов они наткнулись на мертвого федерала. Видели павших лошадей, которые стонали как люди; некоторые бились, пытаясь поднять с земли голову.

Спереди из лесу доносились голоса и треск кустов, ломаемых лафетами орудий. Быстрей, быстрей, — понукал Арли. Он начал сдирать мундир с одного из мертвых янки.

Что ты делаешь? — удивился Уилл.

Молчи, дурачок! Лучше найди себе что-нибудь по размеру.

Уилл огляделся и потащил тужурку с парня, лежавшего вывернув ноги, — по росту вроде подходит. Один глаз у него был выбит пулей. Потом стащил с него брюки и башмаки. От ощущения того, что мертвое тело ему сопротивляется, желудок задергали спазмы. Что мы делаем? — бормотал он, подбирая тем временем скатку и фуражку, валявшиеся в траве, хотя на всем были пятна крови. Заметив, что в руках у мертвеца одна из этих новых многозарядных винтовок, он отбросил свой заряжаемый с дула нарезной мушкет, расцепил мертвые пальцы и взял винтовку. Ну и подсумок с патронами, конечно, и жестяной котелок.

С узлами одежды в руках они, пригибаясь, побежали вдоль русла реки. Наткнулись на потерявшуюся лошадь, которая стояла, опустив морду в желтеющую траву, поймали ее за повод, потащили за собой и не останавливались, пока не оказались на добрую милю ниже по течению. Тут отдохнули и переоделись в северян.

В холодном, отсыревшем мундире Уилл весь дрожал. Физиономия грязная, да еще и в крови — его собственной. Он принялся ходить кругами, стараясь не обращать внимания, что мундир натягивается на спине и жмет под мышками. И все пытался припомнить, как называется тот, кто еще хуже дезертира.

Арли сидел по-турецки, опершись спиной о дерево. А мы теперь с тобой разбогатели, — ухмыльнулся он. — С такой-то лошадкой! Похлопав по карманам, обнаружил фляжку с бурбоном. Отвинтил крышку и сделал глоток. У-у-ух! На, приложись, юноша Уилл. Давай-давай. Если у тебя еще есть какие-то сомнения в том, что Бог решил оставить нас в живых, возьми-ка, глотни чуток.

III

Посидеть с ним в спальне наверху Эмили Томпсон послала Вильму.

Судья спит. Я там пароварку на огонь поставила, чтобы ему дышать было легче. Позовешь меня, если проснется.

Да, мэм.

Что могла, она сделала: спрятала кофе, сахар, муку, сало и два окорока в сундук с приданым — сунула под две вышитые подушечки и мамино свадебное платье. Она и в кладовой оставила достаточно продуктов: пусть не думают, что она все попрятала. Потом набросила шаль и встала на крыльце перед закрытой входной дверью. Когда ты дочь Горация Томпсона, председателя верховного суда штата Джорджия, надо и держаться соответственно. И она держалась — стояла, сцепив руки на животе, стараясь выглядеть значительно, хотя сердце у нее стучало как у зайчишки.

Когда появились первые из них, на улице, как и во всей округе, стояла необычная тишина. Конные и пешие, они входили в город не то чтобы робко, но без излишней наглости. А молодые-то какие! Когда Фостера Томпсона убили, он и то старше был. Какой-то лейтенант спешился, отворил чугунные ворота и пошел по дорожке к дому. Остановившись у самого крыльца, козырнул и сказал, что ей бояться нечего. Генерал Шерман с женщинами и детьми не воюет, — пояснил он.

Похоже, ему вменялось в обязанность говорить эти слова всем, кто еще не сбежал из Милледжвиля. Проезжая по улице, перед каждым домом он ставил часового. Солдат, поставленный у их ворот, оглянулся на нее и, разулыбавшись, поднес два пальца к козырьку. В ответ она кивнула и ушла, закрыв и заперев за собой дверь.

К тому времени, когда она поднялась наверх и выглянула из окна библиотечной, улица ими кишмя кишела. Барабанщики старательно задавали ритм, но солдаты шли расхлябанно, не в ногу, болтали, смеялись и выглядели совсем не по-военному. Это вызвало у нее весьма дурные предчувствия. Тем более что часовой, столь великодушно поставленный у ворот, увидел в проходящей толпе каких-то своих приятелей и тут же к ним присоединился, даже не оглянувшись.

Народу на улице становилось все больше, толпа текла как река; вот вышла из берегов, разливается уже и по дворам. Появились крытые белым брезентом фургоны, влекомые упряжками мулов, их нахлестывали ездовые с закатанными рукавами, а за фургонами на прицепах ехали зарядные ящики и пушечные стволы на лафетах — отражая вечереющее солнце, они били по глазам неожиданными, колкими отблесками, намекающими на их грозную убийственную сущность. Эмили плотно задернула шторы, встала спиной к окну и закрыла глаза. Слышалось мычание коров, окрики гуртовщиков, щелканье кнутами. Какая же это армия? Ползут как тараканы, как паразиты какие-то!

В церковь она ходила только по обязанности, но тут подумала, не помолиться ли. Однако о чем молиться? На что надеяться? Разумной надежды увидеть Фостера Томпсона — чтобы он подъехал к дому, махая фуражкой-конфедераткой и широко улыбаясь, и чтобы при этом не был привидением — нет, такой надежды у нее уже не было.

Я уезжаю сражаться с тиранией, — когда-то сказал он, и это было последнее, что она от него услышала. Потом он поцеловал ее в щеку. В военной форме он выглядел молодцевато и самоуверенно — можно сказать, олицетворял собою весь их образ жизни, их свободолюбие, их честь.

А тут… То, что она видела и слышала, это не марш, не поход, да и вообще это не солдаты — сброд, чернь какая-то, нечто колобродящее, толком не сознающее себя ни в каком качестве. Вдалеке послышался сигнал горна. Гомон стал распадаться на отдельные голоса, словно к воротам подошли гости. Повсюду эти самые гости располагались на лагерную стоянку. Во дворах, на городской площади в конце улицы… И вот кто-то уже стучится в дверь. Она вышла на лестничную площадку. Из спальни судьи с глазами, полными страха, появилась Вильма. Судья проснулся. Что? Что происходит? — слабым голосом взывал он. Ничего, отец, совсем ничего! Потом, уже спускаясь по лестнице, она тихо, но зло обронила через плечо, обращаясь к Вильме: Тебя тут только мне не хватало — сядь и сиди, где приказано.

Отперла входную дверь и отступила; синемундирные, отстранив ее, толпой ввалились в дом и завладели им.


В ту ночь ей было не уснуть. Их с Вильмой жизненное пространство ограничили спальней судьи. Другого места в доме им не оставили. Свернувшись, она лежала на софе. В городе там и сям бушевали пожары. Она их наблюдала в виде мятущихся, дрожащих отблесков на потолке. Решила, что ей еще повезло: в доме на постой расположились штабные офицеры. Вежливо посоветовали ей пройти наверх и там оставаться, так что у нее теплилась некоторая надежда на то, что, когда они уйдут — бог даст, это будет скоро, — дом она найдет не пострадавшим. Однако хохот и хождение туда-сюда ей пришлось слушать весь вечер. Они внизу так громыхали сапожищами, что даже графин на тумбочке у ее изголовья ходил ходуном. Поминутно бегали в отхожее место на дворе. Табаком накурили так, что дым к ней проникал из-под пола.

Ощущение их подавляющего мужского присутствия выводило ее из себя. Это чувство было ей не ново — отвращение ко всему их полу, с его скотством, тем более оскорбительным, что сами они нисколько этого не сознают. Живут себе как бог на душу положит, а страдать от этого предоставляют женщинам. Точно такое же чувство она испытывала еще девочкой, когда брат Фостер приводил в дом друзей. Даже Фостер, милый Фостер, иногда эдак плечиком оттеснял ее от ее собственной жизни. Как придет, сразу тесно становилось, будто он сразу все место занял. Ну, и аппетиты у него, конечно, поразительные — как и у всех у них. Среди них живешь словно между каких-то диких зверей из джунглей: оказывают тебе свои джентльменские знаки внимания, а сами так при этом смотрят… Потом, это ведь они затеяли войну! Женщины не воюют, не скачут на лошадях, размахивая саблями и крича что-то там про честь и свободу.

Но она не верила, что эта война разрушит все ее существование, навсегда сделает ее отверженной и никому не нужной… Не верила, не верила, а потом вдруг приподнялась с софы и поняла, что иначе-то ведь и быть не может. Но что же ее так встревожило? Времени часа два или три утра. Камин не горит, внизу никакого движения. Выстуженную комнату освещает одна луна. Она подошла к постели отца. Тот неподвижно лежал на спине. Но челюсть у него отпала, а обе руки на одеяле были сжаты в кулаки. Она коснулась его щеки; щека оказалась сухой и холодной.

Вильма! Вильма! — безумным шепотом стала звать она, словно боялась разбудить отца. Девушка спала на полу у изножия кровати. Эмили стала трясти ее. Проснись! Проснись!

Эмили сбежала по лестнице вниз, выскочила за дверь и не узнала город. Палатки, выросшие в каждом дворе, на каждой лужайке, напоминали зубы, прорезавшиеся прямо из земли. Угли догорающих костров, на которых готовили пищу, подкрашивали лунные блики красным. У каждого фонарного столба привязанные лошади. Слышалась странная музыка, а когда Эмили вышла на площадь к Капитолию, увидела, что там при свете факелов пляшут. Аккомпанемент создавали музыканты военного оркестра — в расстегнутых мундирах, сами пританцовывая под веселенький мотивчик, извлекаемый из тубы, кларнета и дудки, похожей на флейту. А плясали рабы — вставшие в круг и взявшиеся за руки женщины и дети. На Капитолии развевался флаг северян.[3] Напечатанные правительством Конфедерации ценные бумаги носились по ветру и ложились наземь как осенние листья. Из окон государственной библиотеки штата Джорджия вылетали книги, внизу их ловили солдаты. Из темноты в глубине аллеи послышался женский крик.

В доме доктора Стивенса свет не горел. Она погромыхала ручкой двери, заглянула в окна. Обежала дом вокруг. В конюшне пусто. Нет больше доктора Стивенса. Нет больше Милледжвиля. И что теперь прикажете делать? Она бросилась бежать. Увидела яркий свет и кинулась к нему. Позади солидного городского особняка весь двор был освещен факелами. Там стоял ряд белых крытых фургонов, и у каждого мула по собственной торбе с овсом. Услышала стоны и между двух повозок протиснулась туда, где люди. Санитары поднимали на носилках солдата. Солдат приподнялся на локте и, растянув губы в подобии улыбки, посмотрел на нее. Весь его мундир был пропитан кровью.

А на земле перед открытыми воротами амбара лежало нечто, от чего она не успела вовремя отвести взгляд. Смотрела и глазам не верила: там лежала склизкая куча отрезанных человеческих рук и ног.

Внутри, освещенный множеством фонарей, амбар был залит таким ярким светом, какой бывает при пожаре. У стола стоял армейский хирург, вокруг суетились санитары. Он обернулся, глянул на нее и что-то пробормотал. Таким, каков он был в тот страшный миг, он и запечатлелся у Эмили в памяти. Это был небольшого роста ладно сложенный мужчина, казалось совершенно равнодушный ко всей той крови, что лилась вокруг. Поверх мундира на нем был резиновый фартук. В руке окровавленная пила. Из-под густых нахмуренных бровей смотрели серо-голубые глаза. Ей показалось, что в них она увидела боль, которая была отражением ее боли. К ней подбежал санитар. Вам нельзя сюда, мисс, — сказал он, разворачивая ее к двери. Нам нужен доктор, — сказала Эмили. — Мой отец — судья Томпсон, и с ним очень плохо.

Сказав это, она поперхнулась. Она знала, что с ним не просто плохо, он вообще-то умер.


Сбреде Сарториус, военный врач, будучи полковником, превосходил рангом всех тех офицеров, что разместились на ночлег в доме Томпсона. Он приказал им очистить помещение.

А старик — что ж, он действительно отдал богу душу. Почему-то было чуть ли не странно видеть смерть человека столь преклонного возраста. Лицо на подушке слепо смотрело вверх, будто он и впрямь летит к небу. Когда глаза закрыли, его нос как будто вырос.

Сбреде сказал мисс Томпсон, что гроб он достанет. Грустно улыбнулся. У нас есть все. На все случаи жизни.

Доброта хирурга очень тронула Эмили. В то же самое время это лишний раз подтвердило то, что она и так о себе знала: с нею так и должно быть, она на это имеет право.

Посланная найти и привести отца Макки, Вильма обнаружила его в состоянии едва ли не слишком сокрушенном, чтобы идти с ней. В церкви Святого Фомы побывали вандалы, — сообщил он Вильме. — Выломали скамьи и пустили на топливо для костров. Осквернили алтарь. Как могут называть себя христианами те, кто это сделал? — жаловался Эмили священник. Глядь, и уже она, скорбящая, утешает его.

Утром войска вновь были на марше, нескончаемой процессией потянулись через город. Тюрьму подожгли. Из городского арсенала доносились приглушенные взрывы. Милледжвиль был опустошен: окна выбиты, огороды вытоптаны, из лавок вынесен весь товар.

Сбреде настаивал на немедленных похоронах. Для охраны он прислал кавалеристов. И вот одинокий катафалк с гробом повлекся сквозь толпу по направлению к кладбищу на холме, где выдающийся гражданин штата судья Томпсон обрел свой вечный покой. С начала до конца этих горестно кратких похорон Эмили рыдала. Почему народу не дали времени попрощаться с ее отцом? Он был великий человек, — внушала она Сбреде по дороге домой. Хмурилась и промокала уголки глаз платочком. Его суждения вошли в историю юриспруденции. Если бы вы с вашей армией не ворвались к нам, в церквах по всей Джорджии звонили бы колокола, и весь город потянулся бы отдать последний долг покойному. Да-да, и нефы тоже, потому что он был хороший человек — добрый и великодушный.

Сбреде не отвечал. Он подозревал, что Эмили Томпсон давно знала, что отец умрет, станет еще одной жертвой войны. В другой части кладбища посланные копать могилы солдаты-федералы в поте лица своего погребали тех раненых при Окони-Ривер, кого медицинская служба оказалась не в состоянии спасти, но Эмили этого не видела. Не замечала она, между прочим, и явно преувеличенного внимания, которым окружил ее полковник. Сбреде был натурализованным гражданином из немцев. Ухаживал по-европейски. Да и в ней, уже в самой осанке этой молодой женщины, он распознал что-то вроде аристократизма — на местный, конечно, захолустный манер. Маленькая, с ладной фигуркой, она одевалась так, что грудь в глаза не бросалась, а ее чопорно сжатых губ — он мог поклясться — еще не касались губы мужчины. Однако в ее глазах горел огонь, виден был непокорный дух, не сломленный горем.

Вот уже и арьергард армии покидает город. Сбреде стал прощаться. Он сообщил ей номер своего полка, сказав, что, если ему придется еще раз побывать в здешних краях, он бы с удовольствием вновь навестил ее. Выразил ей соболезнование и закрыл за собой дверь.


В Милледжвиле сошлись оба крыла армии Шермана — северное и южное. Весь день через город проходили части, следовавшие за теми, что ночевали в городе. Шли, шли, и не было им конца и края. Эмили стояла у окна. Колонна сменялась колонной, потом обозы с вооружением, подводы с фуражом, санитарные фургоны, стада коров. При каждой роте — барабанщик, задающий ритм. Она попыталась считать полковые вымпелы — сбилась.

Вся улица была обсажена молодыми деревцами — для тени. Теперь войска и подводы проходили задами, прямо по огородам, а чернокожие саперы с двуручными пилами валили деревья. Другие черные солдаты обрубали ветви, а отдельная команда занималась погрузкой стволов и веток на ломовые телеги, запряженные шестерками и восьмерками мулов. Все делалось очень четко и расторопно, так что улицу опустошили одним махом. Эмили нравились эти высаженные рядами деревца, и теперь она стояла в таком ошеломлении, что ничего даже не чувствовала кроме того, что свет в доме стал другим. В отдалении послышался полковой оркестр. Он словно издевался над ее печалью. Появится тут еще раз этот хирург с безупречными манерами и странным именем Сбреде Сарториус или не появится — в любом случае ждать ей больше нечего.

Вильма в спальне судьи поменяла простыни на постелях. Открыла окно, впустив холодное солнце, подмела, вытерла пыль и побросала лекарства судьи в коробку. И только когда укладывала его тапки и плед в чулан, где висели костюмы, сюртуки и цилиндр, только тут она заплакала. А прибираясь в нижнем этаже, носилась как оглашенная, выметая сор и табачный пепел, весь этот кавардак, оставленный военными. Как всякая хорошая служанка, Вильма работала по-хозяйски. Когда Эмили Томпсон вздумалось проверить, все в доме было уже в порядке, за исключением разве что пары царапин на столешнице да стула со сломанной ножкой.

Общими усилиями две женщины сняли с окон второго этажа черные шторы. Прическа Эмили растрепалась, волосы свободными прядями падали на лицо, но глаза ее были сухи, она сидела, смотрела в никуда, предоставив Вильме готовить чай. Чай остыл и все еще не был выпит, когда до Эмили вдруг дошло, что Вильма стоит над ней в дорожном платье и с саквояжем в руках. Вглядываясь в коричневое лицо, Эмили испытала ощущение, будто видит его впервые. Ну да, глаза, конечно. Вроде те же — эти темные глаза с их чуть восточной раскосостью ей хорошо знакомы. Но как прямо, как смело они смотрят! Широкий округлый лоб, твердо очерченный рот и высокие скулы… Лицо не девочки — нет, взрослой и весьма миловидной дамы. Но куда девалась вся ее почтительность? Ухожу, мисс Эмили, — говорила тем временем Вильма. — Все, я пошла. Они вместе выросли, Вильма была всего-то на год или на два младше. Куда ты? — спросила Эмили. Куда все, — отвечала Вильма. Постой, постой, — бросилась за ней Эмили. — Вильма, подожди! Эмили сбегала наверх, в спальню, где стоял сундук с приданым матери. Вытащила из него спрятанный там джутовый мешок со съестным и, вынув оттуда несколько свертков для себя, вновь завязала мешок, с ним спустилась. Вот, пожалуйста, возьми. Вильма покачала головой. Возьми, это мое тебе последнее напутствие, — упорствовала Эмили. — Ради бога, возьми это!

К тому времени подразделения арьергарда уже прошли, за ними целой процессией потянулись негры, решившие последовать за армией. Их были сотни — мужчины, женщины, дети… — пешие, на телегах, увечные и хромые, и звук от них шел другой, нежели от солдат прошедшей армии. Ни барабанов, ни грома тяжелых орудийных лафетов, ни сигнальных горнов. От них распространялся гул раскованный, праздничный — так радостно щебечут птицы в кронах деревьев; то смех вдруг донесется, то обрывок песни. Такой шум бывает при всеобщем воодушевлении, когда люди, отмечая праздник, идут в церковь или направляются на пикник. Дети с их высокими, звонкими голосами прыгали рядом, играя в солдат, или бегали — то забегут вперед, то возвратятся. Эмили остановилась в дверях и смотрела, а Вильма скользнула в эту толпу, оглянулась через плечо, улыбнулась, нерешительно помахала рукой и была такова.


После чего город Милледжвиль стал совсем уже тихим и пустым, он словно опешил от того, как его грубо разворошили, а потом покинули, и лишь ветерок на перекрестках шуршал летучими бумажками и гонял по улицам золу и угольки от костров. Пахло горечью. Когда все начиналось, Эмили не понимала, что значит война. А значила она смерть всех ее близких. Смерть Томпсонов. Эмили чувствовала себя выпотрошенной, как будто в ней не осталось сил даже на то, чтобы горевать о них. Война оказалась в состоянии лишить ее всего ее прошлого, вплоть до последнего момента. Эмили бродила по дому, в котором прожила жизнь. Обходила комнату за комнатой, и все они, казалось, дышали враждебностью. Встала в дверях отцовской спальни. Ее знаменитый, всегда такой энергичный отец, при всей значительности его облика и уважении, которое он всем внушал, при всем благообразии его румяного лица под шапкой густых седых волос, съежился в ее памяти, заслоненный жалким зрелищем умирания обычного старика, слабого, стонущего, а затем застывшего в смерти со стиснутыми кулачками на одеяле. Его лицо, каким оно сделалось за время этого умирания, так и стояло у нее перед глазами. Она думала о том, как он лежит там, в глубине земли, в гробу, низведенный до того, что называется останками. А еще есть останки матери. А останки брата Фостера похоронены где-то в Теннесси. Поежившись, она плотнее закуталась в шаль. Ужас какой! Нет, это действительно ужасно! А сама она — неужто тоже одни останки? А дом — могила?

Ну вот, теперь в город вступил конный эскадрон — кавалерия генерала Конфедерации Худа, та самая лихая конница, которая, вцепившись мертвой хваткой, неотрывно висит на хвосте северян. Народ высыпал на улицу приветствовать своих. Партизаны захватили троих отставших федералов, в том числе мальчишку-барабанщика. Пленников вели на лассо как скотину, руки у них были связаны сзади, они плелись, спотыкались, и им улюлюкали вслед. Эмили смотрела из окна, как ее соседи, доселе прятавшиеся подобно мышам, героически вышли теперь на свет божий приветствовать воинов. Так что образовалась еще одна процессия, несколько, впрочем, худосочная — из тех немногих граждан, что на конях последовали за жалкой троицей, глядя победительно и гордо в ожидании возможности казнить двух солдат и мальчишку. Вот он каков — ответ инсургентов. Эмили обуял ужас.

Она сунула кое-какие пожитки в портманто, скромный свой запас пищи — в другое. Надев зимнее пальто и взяв с собою для спасения от холода одеяло, она направилась в конюшню, где запрягла в коляску отцовскую лошадь. Лошадь — это был еще один подарок Сбреде Сарториуса, который проследил, чтобы ее не реквизировали для нужд федеральной армии. Выезжая из города, Эмили даже не оглянулась. Лишь вожжами передернула. Ветер сдувал слезы. Она знала, в каком направлении ушла армия. Впрочем, не нужно было и знать. Езжай просто по тем дорогам, что плотнее утоптаны, и вскоре услышишь гул, совсем не свойственный сельской местности. Потом и запашок почуешь.

IV

Они додумались даже затереть грязью знаки различия. Да ну! — лишнее. Когда вновь оказались в городе, уже стемнело. Милледжвиль являл собой одну сплошную вечеринку. Дворец губернатора был полон северян-офицеров. Уилл видел их в окнах. В законодательном собрании штата тоже — офицеры, офицеры, хохочут и поют. Ну да, и выпивка, конечно, полным ходом, и ноги на столах. В своем тесноватом капральском мундире Уилл, нисколько не согревшись, обливался потом, переживая, что будет, если его узнает какой-нибудь тюремный начальник или кто-то из охраны. Представлял себе, как он будет юлить: дескать, разве меня не помиловали? Нашел о чем думать! — охраны и след простыл. Как и всех тюремных начальников. Все вплоть до губернатора сбежали. Голод и усталость мешали Уиллу рассуждать здраво.

Ехать в седле был черед Арли, Уилл шагал рядом.

Уилл, малыш, что-то ты сник. Подозреваю, то, о чем ты сейчас размышляешь, не поможет нам в нашем деле.

Знаешь, я и не думал, что так трудно быть перебежчиком!

А ты себя перебежчиком считаешь? Брось, смотри на вещи проще. Как лояльный сын Юга в стане врага, ты можешь быть, например, шпионом.

Да поди пойми теперь, кто я таков, когда я вообще мертвеца тут замещаю.

Прежде всего, надо понимать так: ты голоден, и с этого следует начинать. Вот, пошли-ка по этой улице, вроде нормальная, подойдет. Чем пахнет, чуешь? Пошли.

На лужайке перед одним из домов горел костерок, который подпитывали рейками от забора. На крыльце стояли старики — муж и жена. Военные мимо них заходили в дом, другие выходили, что-то выносили охапками. Женщина бранилась, муж успокаивающе похлопывал ее по руке.

Смело и непринужденно заходим, — сказал Арли уголком рта. — Будто право имеем.

А с лошадью как?

Покормим потом. Сейчас ее надо привязать тут где-нибудь, где понадежнее, чтобы не украли.

С этими словами Арли прямо на лошади въехал на крыльцо и через парадную дверь в холл, где обмотал повод вокруг балясины лестничных перил. Попал в самую точку: солдаты-северяне захохотали, старуха подняла крик.

Тем самым Арли с Уиллом с ходу вошли в игру — принялись хозяйничать в кладовке, потом в погребе, где обнаружили мешки со сладким картофелем. Уилл усомнился было, так ли уж радушно примет их эта пирующая шайка победителей — янки-то были все из одной роты, — но когда они с Арли вышли и внесли свою лепту, сбросив мешки у костра, этого оказалось достаточно, чтобы сойти за своих, тем более что большинство солдат были изрядно пьяны.

Слезы навернулись на глаза Уиллу. Чего тут только не было: цыплята на вертеле, запеченный в углях картофель, на сковородах жарилась капуста с беконом. Горшки с соленьями и вареньями и ломти настоящего хлеба. В жестяную кружку Уиллу щедро налил из своей бутылки сам сержант. Уилл по-турецки сел на траву и принялся за лучший свой обед с тех самых пор как не был дома. С набитым ртом и масляным подбородком он думал о том, что, может быть, и впрямь все люди братья!

Позже, когда уже взошла луна, Арли закурил сигару и принялся с должной скромностью повествовать о своих геройских подвигах во время битвы при Окони-Ривер; слушали его с уважением, которое, впрочем, вполне могло быть вызвано наличием на его шляпе лейтенантской кокарды.

Но Арли не только говорил, он и слушал тоже. После того как они с Уиллом распрощались с компанией у костерка и нашли для лошади корм и стойло в конюшне позади брошенного дома, а сами с удобствами расположились на втором этаже в гостиной, Арли сообщил Уиллу, что с рассветом армия выступает. Кавалерия обманным маневром пойдет по направлению к Огасте, но на самом деле армия двинется на Саванну, — сказал он.

А генерал Шерман в курсе? Может, пойдешь, доложишь ему?

Ты не смейся, этот их генерал такой умный — у-у-у! — куда до него другим генералам! Ведь в самом деле, если в Огасте сосредоточены силы, способные дать отпор (как все, с кем я разговаривал, полагают), так зачем туда лезть? Кроме того, есть же еще и федеральный флот, корабли которого, насколько я понимаю, ждут невдалеке от Саванны, а в них почта, боеприпасы для артиллерии, новая обувка для солдат, да, кстати, и жалованье, которого мы не получали со времен Троила и Крессиды.

Мы? Жалованье? А я думал, мы шпионы повстанцев!

Ну и что с того? Деньги северян ничуть не хуже наших. Я бы сказал, даже немножко лучше тех никчемных бумажек, которые изредка подбрасывает нам Джефферсон Дэвис.

Они разломали несколько стульев и ящиков от комода и развели в печи уютный жаркий огонек. Арли лег на софе, а Уилл на полу, подложив под голову вместо подушки сиденье от мягкого кресла. Одеяла себе они нарезали штыками из ковров.

Где-то на дворе солдаты-северяне пели:

Бегут года, летят года, Лорина,

На траву вновь ложится первый снег;

Опять не греет солнышко, Лорина,

И тех цветов, что мы растили, нет…

С улицы время от времени продолжали доноситься крики и возгласы — значит, еще не все войско угомонилось на ночь. Уилл подумал: что за странная штука армия! Лагерем становится всегда одинаково — что у ручья в лесу, что в городе среди жилья и общественных зданий. Винтовки пирамидкой, часовые и патрули, и горнист со своим отбоем вне зависимости от того, в лесной ли это чащобе или в центре цивилизации.

Вставать с ними со всеми на рассвете смысла нет, — сказал Арли. — Подождем, когда мимо поедет обоз — телеги там всякие, санитарные повозки. Поспать время есть. Лучше затесаться в армию туда, где она состоит из медиков, поваров и клерков, которые солдатское ремесло знают не лучше, чем дамы из светской гостиной. Там нас хотя бы не будут донимать перекличками.


Сыграли побудку, но Уилл еще долго после этого нежился и дремал. Вдруг приподнялся на локте: что там — все еще ротные барабаны или полки уже ушли вперед? Но тогда должен слышаться скрип тележных колес длиннющего обоза. Вот те на! Там вообще тишь полнейшая. И солнечный квадрат посередь пола. Господи, полдень! На четвереньках подполз к окну. На улице никого.

Армия ушла.

Он разбудил Арли, и, кубарем скатившись вниз по лестнице, они кинулись через черный ход в конюшню.

Кто-то уже вел под уздцы их лошадь. Южанин-джонни, одетый в серое. У Уилла аж сердце радостно подпрыгнуло. Он чуть не бросился обнимать парня. Зато Арли полез в драку. Оба упали, выпускать из руки повод солдат в сером не хотел, и лошадь, голову которой они вдвоем тянули к земле, растопырила копыта, изо всех сил удерживаясь на ногах. При этом она оглушительно ржала.

С опозданием до Уилла дошло, что шума они создают несколько больше, чем следует — особенно если в городе кавалеристы генерала Худа, непрестанно наступающего на пятки федеральной армии. Тут он вспомнил и про свою форму.

В этот миг солдат-южанин отпустил их лошадь, чтобы высвободить для драки обе руки. Если он и не был так же силен, как Арли, то весил больше, и они с переменным успехом катались в тучах пыли, хрипя и обмениваясь ударами. Уилл! — крикнул Арли. — Уилл! Он имел в виду «держи лошадь», которая, попятившись, чуть не сшибла Уилла с ног, а затем поскакала за угол дома и на улицу.

Уилл, бросившись в погоню, вдруг заметил протянувшуюся вдоль стены дома клумбу с хризантемами, целое сонмище вздрагивающих на ветру скромных белых и желтых цветов, по краям пепельных, побитых морозцем. Подумалось: господи, какое же это благословение — неподвижность и безмысленность растительной жизни! И только он хотел развить эту догадку подробнее, как на улице, прямо напротив их двора вдруг показались два повстанческих кавалериста; бросив коней в галоп, они гнались за убегающей бесхозной лошадью, а еще трое всадников повернули коней к нему — один обнажил саблю, другой взвел курок револьвера, третий же, с давно не бритой рожей, просто ухмылялся во весь рот, в котором не хватало двух передних зубов.

Уилл остановился как вкопанный. Он воздел руки, изображая, как ему казалось, приветствие и узнавание, что-то вроде воздушного объятия, но партизаны генерала Худа предпочли истолковать это как сдачу в плен. Они засмеялись, и тот, что с револьвером, смеха ради стрельнул в землю у его ног.

Из домов, где до этого все прятались, высыпали люди. Конечно: наконец-то их собственные войска пришли освободить их! Ликование вплоть до экстаза. Уилл как к месту примерз, ни рукой, ни ногой не двинуть. Ветром к его ногам прилепило газетный лист. В рот будто пепла насыпали. Столб дыма от догорающих развалин тюрьмы вытянулся в синем небе так, словно это пыльный след уходящей армии — той самой, на которую понадеялся было Уилл. Про себя Уилл молил Бога, чтобы Арли не вышел в схватке победителем. Если он победил и убил южанина — всё, им конец, их убьют-таки в этом чертовом Милледжвиле, хотя, быть может, и не столь церемонно, как это было бы обставлено, если бы казнили за дезертирство. Но чтобы тот южанин убил Арли, Уилл тоже не хотел, поскольку Арли — это хоть какая-никакая, хоть слабенькая, но все же зацепка за жизнь, пусть несчастную, пусть такую, о которой он, в свои неполные девятнадцать, последнее время думал, что лучше бы она и вовсе оборвалась.


Спустя считанные минуты Уилл, Арли и еще какой-то отставший мальчишка-барабанщик, которого тоже изловили повстанцы, уже ковыляли с привязанными к туловищу руками под конвоем и все по той же улице. Их сопровождала растущая толпа. Время от времени один из верховых клонился с седла и плевал в них. Кто-то бросил камень, и он попал мальчишке-барабанщику по спине. Мальчишка качнулся, из его глаз потекли слезы.

Арли что-то сказал и вынужден был повторить, потому что слова проходили мимо сознания Уилла. У Арли распухла щека, один глаз толком не открывался, за налитой кровью нижней губой угадывалось отсутствие нескольких зубов. Вдобавок его всего скрючило, потому что, когда он с поднятыми руками вставал со своего противника, ему напоследок врезали ногой по ребрам. Вот тебе твои южане, — разобрал наконец Уилл.

Мои? С чего это они вдруг мои?

Арли кивнул. Дернув головой, показал на людей, бегающих вокруг, смеющихся и улюлюкающих. Ну, а чьи же еффо, — сказал он. — Нафы!

V

Кларк понимал, что его забота о Перл служит источником циничного веселья подчиненных. Она была не первой негритянской девушкой, удостаивавшейся особого к себе отношения. Их (особенно тех, у кого цвет кожи посветлее) подбирали прямо на марше и пристраивали в какой-нибудь фургон. Вкусно кормили и одевали в богатые платья из добра, награбленного на плантациях. С ним ситуация совершенно другая, но он понимал, что пытаться что-либо объяснить бесполезно. Сам-то себе объяснить и то не мог. К его собственному необычайному удивлению, это дитя трогало его несказанно. Все время хотелось что-нибудь делать для девчонки. Заботиться. Хотя он и понимал, что его привязанность к ней… ну, скажем, не вполне уместна. Между прочим, от его внимания не укрылось то, как она держится — с этакой величественной грацией, причем ненаигранной, совершенно природной. Поймал себя на том, что сравнивает ее со своими сверстницами, оставшимися в Бостоне. У тех, что бы они ни делали, о чем бы ни говорили, все было вдолблено воспитанием. Девушки эти были неоригинальны; если и придет кому из них своя собственная мысль, то выскажет она не ее, а то, что положено. Учились. Рукодельничали. Но не для того, чтобы на самом деле что-то создать, а чтобы выйти замуж.

Он даже подумал, не было ли среди предков Перл каких-нибудь африканских вождей, иначе откуда в ней такая быстрая понятливость, такая яростная умственная хватка. От ее слегка кошачьих светлых глаз ничто не могло укрыться. Ему она не доверяла. К мужчинам вообще относилась критически. Считала их грязными. Так ему и говорила: От вас, белых мужиков, пахнет как на нашей усадьбе в коровнике. Да нет, еще хужей, пожалуй.

Хуже, — поправлял он.

Хуже, — не обижаясь, повторяла она. — Господи! Там, дома, даже вонючие братцы номер один и номер два были почище тутошних.

Здешних, — поправил он.

Ну, здешних. Здешние мужики ни в жисть не мыли нижних частей, такой насерет на землю и пошел, как тупая животина.

Животное. Тупое животное, — сказал он.

То-то и оно. У них и волосы провонямши тухлым ружейным маслом, и бог знает чем еще там шмонит от их задов и ног и вообще. Ф-фу! У них что, мамок не было, чтобы научить их?

Шмонит? — удивленно повторил Кларк. — Что, есть такое слово?

А то!

Каждый вечер Перл брала кусок твердого мыла и мылась в тазике с холодной водой в палатке Кларка. А он стоял снаружи, сторожил. Затем она отправлялась спать в отдельную маленькую палаточку, которую он ставил рядом со своей. Хотел показать подчиненным, что она под его защитой, но его поведение при этом благородно. Несколько дней они хихикали и втихаря между собой на сей счет прохаживались, но потом, похоже, поняли и приняли ситуацию как она есть. И тоже стали опекать девчонку. Сержант Мелоун вдруг взял да и добыл для нее форму мальчишки-барабанщика. Первой ее реакцией была непосредственная радость. В тот вечер они стояли в сосновом бору, она вышла из своей палатки приодетая в китель и брюки и встала, чтобы все полюбовались ее новым нарядом, хотя он был ей чуточку великоват. Сержант ей и фуражку принес, а серебряные пуговицы на кителе она надраила до лунного блеска. Потом задумалась.

А ведь барабан-то я никогда и в руках не держала!

Не бери в голову, — сказал Мелоун. — Мы тебя научим.

Как-то это неправильно, — сказала она Кларку, — чтобы я была белым барабанщиком.

Почему?

Слишком уж я красивая, чтобы мальчишку изображать. Потом я ведь не белая, хоть по мне и не скажешь.

Рано или поздно, Перл, — сменил тему Кларк, — черным придется возвращаться. Такова инструкция, приказ генерала Шермана. Как ты насчет того, чтобы возвратиться?

Дом вы сожгли, еду забрали. Куда возвращаться-то?

Это ты верно подметила. Но когда мы победим и война закончится, начальство разработает законы, чтобы освобожденные рабы получили землю. Сейчас, если все за нами потащатся, нам такую ораву будет просто не прокормить. Молодых мужчин мы можем взять в солдаты, но женщины, старики и дети по дороге неизбежно отстанут, и что с ними будет тогда? Так что лучше бы они возвращались.

Ну а девчонка-малолетка вам зачем? Она тоже стрельбе не обучена.

Кларк и сам был в изумлении от того, с какой легкостью он нарушает инструкции. Ну, ты можешь бить в барабан, когда мы маршируем, — сказал он. — И можешь ездить в телеге за фуражирами.

Все это не убеждало Перл. Она начинала чувствовать, что вообще-то ей следовало бы остаться с Джейком Иерли и остальными. Ничего хорошего в этом бы не было, она даже не могла толком понять, почему у нее возникла такая мысль. Они никогда не были к ней добры, однако не очень-то будет правильно, если их отошлют назад, а она двинется дальше. В то же время ей нравилась суета вокруг нее, всеобщее к ней внимание. Такого у нее никогда не было, это пришло со свободой, но о плантации, где были ее любимые поля и рощи, она вспоминала все чаще. Там каждый камень был ей знаком — конечно, ведь на плантации прошла вся ее жизнь. Она там знала каждый ручеек, пригорок, каждое деревце. А самое главное, она беспокоилась, что без нее могила матери окажется брошенной, никто ведь не станет о ней заботиться, следить за ней. Хижины рабов никуда не делись, стоят до сих пор. И если уж она свободна, то может и назад вернуться, раз ей так хочется, или нет? Ну, пусть там будет голодно, но — если хочется, а? Вернуться и снова стать рабыней Джона Джеймсона — если ей так хочется?

В таком расположении духа Перл в новом своем мундирчике села с солдатами у костра и стала ужинать. Ей протянули жестяную миску с жареной куриной ногой, сладким картофелем и лепешку из кукурузы с сорго. Сие и само по себе было убедительно, но к тому же в этот момент из темноты появился Джейк Иерли вместе с Джубалом Сэмюэлсом — с тем, у которого один глаз. Их вели под конвоем двое рядовых с винтовками наперевес.

Христос всемогущий! — удивился сержант Мелоун. — Это еще кто?

Неужто же неясно, что никакие мы не шпиёны, — проворчал Джубал Сэмюэлс.

Мы вон ту девку ищем, — сказал Джейк Иерли и указал на Перл.

Ну, вот она я, — проговорила Перл.

Ежели ты знаешь Библию, мисс Перл, должна помнить, что есть там такая Иезавель, — сказал Джейк Иерли. — Так что пошли-ка лучше с нами.

Я не Иезавель.

Что я — не вижу? Сидишь тут с солдатами. Твой белый папаша наделил тебя светлой кожей. Это чтобы легче блудить было? Или ты пойдешь с нами, или станешь в этой армии вроде как Иезавель, вроде как твоя мать была для масы Джеймсона.

Перл отложила миску и встала. Моя мать была бедной рабыней, как и ты, Джейкоб Иерли. Но она была хорошая, добрая душой, не то что ты — ходишь тут с куском льда вместо сердца. О Перл вы никогда знать не знали и думать не думали — ни ты, Джейкоб, ни ты, Джубал Сэмюэлс — нет, ни один из вас. Единственный кто — это Роско, тот всегда был мне другом. Вместо отца мне был. Приносил с кухни поесть, когда бывало голодно. Смотрел за мной. А от вас Перл ничего хорошего не видела — ни тогда, ни теперь.

Кларк встал и кивнул двум рядовым. Отведите этих двоих туда, где им место, — сказал он.

Никогда Перл никому не давала себя пальцем тронуть! Была маленькая, брат пытался. Ну конечно, щ-щас! Взяла, да как двину ему костлявой коленкой! Туда, ну, где у него всякое хозяйство, и нет вопросов. А после никто и пытаться уже не смел. Ты слышишь меня, мистер свободный человек Джейкоб Иерли? Никто и никогда! Никакая я не Иезавель!

Таким образом получилось, что Перл свое решение приняла, и к тому времени, когда они проходили маршем через Милледжвиль, она была у Кларка ротным барабанщиком. На каждый второй шаг просто била палкой в барабан, и солдаты придерживались этого ритма, хотя некоторые посмеивались. Она глядела прямо вперед и шла, гордо расправив плечи, пусть ей и странно было, что из окон на нее смотрят белые люди. Надо же: никто из них не знает, что мальчишка-барабанщик это она!


Восточнее Милледжвиля погода изменилась, да и местность пошла болотистая. Сильный дождь застучал по листьям карликовых пальм, развел на дороге жидкую грязь. Саперы принялись мостить дорогу жердями от заборов и тонким кругляком из молодого леса. Фуражиры Кларка, шедшие в авангарде, первыми переправили свои подводы по понтонному мосту через Окони-Ривер. Прошли чуть дальше, и дождь ослабел, земля стала повыше и потверже, так что в результате они ушли вперед к Сандерсонвилю, оторвавшись от основных сил. Кларк хотел с города, что называется, снять сливки и там ждать. У него было тридцать человек верхами, шесть подвод и столько же вьючных мулов. Изучив карты, Кларк уже знал, что от Сандерсонвиля к востоку и дальше до самой Саванны почвы пойдут бедные, так что добычи будет чем дальше, тем меньше, ведь, кроме риса, там и не растет ничего. Да и как, скажите на милость, в походных условиях с этого риса шелуху сковыривать? Команду фуражиров Кларка[4] в полку хвалили; реноме надо поддерживать, к тому же у Кларка завязалась конкуренция с отрядом лейтенанта Хенли.

В четверти мили западнее города на повороте дороги Кларк скомандовал остановиться. Подъехал сержант Мелоун, посовещались. Тут было нечто посерьезнее, чем очередная плантация. За лесом виднелся шпиль церкви и крыша какого-то общественного здания, возможно суда.

Близился вечер. А в городке ни огней не видно, ни запаха дыма оттуда не доносится.

Сержант, возьмите с собой двоих. Пойдете пешком и не по дороге. Доложите обстановку.

Разведчики ушли, и Кларк стал ждать. Где-то сзади в сгущающихся сумерках тихо поскрипывала кожаная упряжь, дышали и пофыркивали лошади. Кларк поехал вдоль колонны подвод; Перл оказалась в последней. Девчонка сидела на козлах рядом с возницей. Она сверкнула на Кларка из темноты глазищами, которые словно впитали в себя весь еще остававшийся свет, ему уже невидимый, но ей, как и всё вокруг, подвластный.

Проехал чуть вперед встретить возвратившуюся разведку. Мелоун доложил, что в городе тихо, улицы пусты, но окна в домах светятся. Говоря, он смотрел не в глаза начальнику, а в землю, что Кларк истолковал в том смысле, что он, Кларк, по мнению сержанта, хотя и шибко грамотный, но ведет себя как сопляк, как баба. Дескать, что с него взять — аристократ, интеллигент из Новой Англии. А раз так думает Мелоун, стало быть, и остальные тоже.

На землю опустился туман. Кларк отдал приказ расчехлить винтовки, и рота двинулась на Сандерсонвиль.


Когда началась стрельба, последняя телега ехала через перекресток на окраине городка, поэтому возница, не без криков и ругани, сумел развернуть перепуганных мулов в обратную сторону. Перл перелезла с козел в фургон и стала смотреть назад. Никто за ними не гнался. Услышала крики. В свете беглых вспышек ружейной пальбы она видела, как солдаты падают с коней. Ездовой вовсю нахлестывал мулов, фургон несся все быстрей. Перл выпрыгнула. Приземлившись, упала на руки и коленки. Прихрамывая, отошла в кусты и спряталась.

Короткое время спустя мимо галопом промчались две лошади без седоков. Через минуту проехали трое или четверо федералов, потом двое на одной лошади. После этого она сбилась со счета. Молилась только, чтобы никуда не делся ее лейтенант.

Отступить Кларк не мог, даже если бы захотел. Ни о чем не думая, он лишь старался справиться с запаниковавшим конем, держа повод в одной руке, а локтем другой прижимая к себе энфилдовский мушкетон[5] и паля из него в каждую мимолетную тень и силуэт. Внезапно выехав из переулков, южане кинулись на врага рассыпной наступательной лавой. Сержанта Мелоуна, когда он привстал на стременах, чтобы прицелиться, на скаку зарубили саблей. Вот он оглянулся на Кларка, а у самого словно кровоточащий рот удивленно раскрывается на шее, и он падает наземь. В тумане воинственные крики инсургентов превращали их в завывающих призраков, в дьявольские видения, которые появляются и тут же исчезают. Кларк тоже что-то кричал. Он не испытывал страха, пока его винтовка не перестала стрелять. Тогда он набычился, по-жокейски приник к шее коня и попытался броситься куда-то галопом — куда именно, он не ведал и сам. Но конь оступался, спотыкаясь о тела, и вдруг перед Кларком выросла стена из коней и всадников. Выпрямляясь, он почувствовал, что к его затылку приставлен ствол: услышал, как взвели курок. Кларк замер и этим словно подал сигнал отбоя; шум схватки как по команде стих, и стало слышно тяжкое дыхание лошадей и людей.


Рядовой Толлер — тот самый Падж Толлер, пианист — помог ему снять тужурку и оторвал от нательной рубахи рукав, чтобы сделать жгут. Сам Кларк до тех пор даже и не чувствовал, что истекает кровью от пулевого ранения в руку.

В камере тюрьмы вместе с ним оказались его солдаты, человек двенадцать. Он понятия не имел, скольким его подчиненным удалось уйти и сколько из них погибло. Он думал, что и Перл погибла тоже. Черт, все из-за него! — из эгоистических, аморальных побуждений загубил девчонку. От угрызений совести к горлу подступил комок. Он всегда верил в разум, считал главной движущей силой своей жизни здравый смысл, а сам даже не заметил, как оказался вдруг опутан чарами, природу которых толком не мог понять. А теперь она мертва.

Каждые несколько минут рядовой Гэллис подтягивался на прутьях решетки и выглядывал в окно. Снаружи двое охранников, — сообщил он. — А вот еще подошли люди, стоят отдельными группками, разговаривают. Кто эти люди, солдаты-повстанцы или гражданские, он определить затруднялся.

Сэр, что они теперь с нами сделают? — спросил Толлер.

Мы военнопленные, — ответил Кларк. — Они отправят нас в какую-нибудь хренову тюрягу.

Кларк старался выставить их положение в как можно более оптимистичном свете. Говорят, такое заведение есть в Миллене, — сказал он. — Это как раз на пути продвижения наших войск. Нас отправят в Миллен, а через несколько дней он будет взят, и мы опять окажемся в строю.

Народу прибывает, — сказал Гэллис. — Все с ружьями.

Кларк с трудом встал. Тут обнаружилось, что в камере все на ногах, все стоят и напряженно слушают. А куда ж охранники-то делись? — удивленно проговорил Гэллис. — Что-то я их больше не вижу. Там теперь толпа какая-то непонятная.

Вынув из клеенчатого пакета писчую бумагу и графитовый карандаш, Кларк за неимением бювара приложил бумагу к стене и следующие несколько минут занимался сочинением письма. Что пишет, самому было не видно. И как раз в тот момент, когда он, надписав адрес на конверте, заклеивал письмо, ворота тюрьмы сотряс первый удар.


Вопросом о том, что теперь делать, Перл не задавалась — идти вперед, что же еще. Идти вперед, искать лейтенанта Кларка. С теми, кто бежал с поля боя, его быть не может — это она нутром чувствовала. Но если он не бежал, то где он? Если прогнал южан, почему не придет, не отыщет ее? Она внимательно следила за дорогой, но с тех пор, как все стихло, никто на ней не показывался.

В основном она шла лесом и, лишь если туман становился совсем уж черным и густым, как дым на кухне, когда в печи от ветра пресекается тяга, выходила на дорогу. Оказавшись у самой окраины городка, она услышала ружейный залп и спряталась за деревом. Стояла как вкопанная, пока эхо залпа перекатывалось по лесу. Подождала, не будет ли других каких событий, но ничего не происходило. Она еще подождала.

Под мундиром у Перл было платье, закатанное до пояса. Она сняла китель и расправила платье, потом завернула фуражку в китель и спрятала у подножия дерева. В городок входила обычная девчонка-негритянка, разве что с очень светлой кожей.

Туман стал рассеиваться, небо понемногу прояснялось. Замигали первые звезды. Перл наступила на что-то мокрое и скользкое. Вся дорога была залита кровью, из капель, пятен и потеков образовался след, который вывел ее на городскую улицу, а затем и непосредственно к воротам тюрьмы. Ворота были открыты. Внутри было слишком темно, чтобы туда заглядывать, там стоял запах крови, но чувствовалось, что никого нет.

За тюрьмой расстилалось поле, на прояснившемся небе засияла луна, и Перл увидела. Тела! Тела убитых. Господи, боженька Иисус, не заставляй меня глядеть на это! — взмолилась она про себя. — Неужто я еще мало за свою жизнь всякого навидалась? Нашла Кларка. Тот лежал на боку, одна нога подогнута, другая отброшена в сторону. На левой руке толстая повязка. Перл потянула его за плечо, развернула лицом вверх. Казалось, он хочет ей что-то сказать. Губы раздвинуты, поблескивают зубы. Глаза смотрят куда-то вдаль. В руке зажато письмо, которое она еле вытащила из крепко стиснутых пальцев.

VI

В корзину Софи положила хлеб, свиную солонину, вареную картошку, сахар и чайный лист. Туда же упаковала свечи и мыло, столовое серебро и салфетки, его табак и коробок шведских спичек. А фляжку пусть возьмет в карман. Упаковала его дорожную сумку, потом завернула кое-какие свои вещи в шаль, завязала узлом и повесила себе на локоть. Следом за ним пошла через поселок с сумкой в одной руке и корзиной в другой.

Давай-давай, пошли, пошли, — непрестанно поторапливал ее он. Шел, опираясь на палку, но довольно быстро для немощного хромого старика. Она же, нагруженная багажом, да и сама страдая лишним весом, скоро запыхалась.

Поезд стоял на станции. Она помогла ему подняться в вагон. Там никого не было. Кому, скажите, придет в голову путешествовать по железной дороге во время такой войны? Кроме Марка Аврелия Томпсона — никому, это точно.

Вагон двинулся, качнулся и остановился, вновь рывком дернулся вперед и пополз. Через несколько миль пути пейзаж за окном стал плоским, все словно затвердело и казалось выжженным, будто землю прогладили раскаленным утюгом. Это был какой-то неизвестный, новый мир — не тот, каким его сотворил Господь. А там, где раньше были дома, высились одни печные трубы посреди черных куч пепла — стояли как могильные стелы.

В следующем поселке им сказали, что поезд дальше не пойдет. Старик пришел в ярость. Не хотел выходить из вагона. Пришел проводник, говорит: Мистер Томпсон, сэр, вы — пожалуйста, вы можете оставаться. Сидите тут сколько влезет, только мы ведь назад поедем.

Они стояли на станционной платформе, составив багаж у ног. Практически в чистом поле, под открытым небом. Вокзал был сожжен дотла. Поселок уничтожен, дома и лавки рухнули, превратились в кучи дымящихся обломков. В кустах белели запутавшиеся клочья хлопка. Впереди рельсы выдраны, разогреты на огне и загнуты вокруг деревьев.

Софи покачала головой и села на обломок стены. Старик стоял сгорбившись, опираясь на палку, и то и дело поворачивал голову из стороны в сторону мелкими дергаными движениями, как птица на насесте. Наверное, хочешь вернуться? — спросил он.

Ну уж нет!

Стало быть, решила не бросать меня, даже если я пойду к черту в зубы. Мне обязательно надо кое о чем поговорить с братом, пока он не помер.

Только когда солнце подбиралось к полудню, они увидели фермера на телеге, запряженной неторопливым мулом. Крестьянин ехал, поглядывая на землю — то с одной стороны телеги, то с другой. Старик поднял палку, помахал ею в воздухе.

Вы не довезете нас до Милледжвиля? — крикнул он. — Сколько возьмете?

Тысячу долларов Джеффа Дэвиса, — ответил фермер. Усмехнулся. Темный от загара, он сидел сгорбившись, кутаясь в серую армейскую шинель.

У меня есть предложение получше, — сказал мистер Томпсон. — Я дам вам федеральный двухдолларовый золотой. А как вы пристроите меня на подводу, это уж думайте сами.

Фермер съездил куда-то в поселок и вернулся с роскошным мягким креслом. Правда, обивка кресла была местами порвана и по краям выпачкана — может быть, даже в крови. С помощью Софи фермер, взяв старика под локти, поднял на телегу, где тот уселся в кресло. Софи, загрузив в телегу багаж, с трудом забралась сама и села на боковую скамеечку.

Вообще-то мы никогда не ладили — мистер знаменитый председатель суда Гораций Томпсон и я, — сказал старик. — Об этом мне есть что порассказать.

Не сомневаюсь.

Какие уж тут сомнения. Он всегда был атеистом — ты знаешь, что такое атеист?

Кто не верит в загробную жизнь?

Правильно. И хулит имя Господа нашего Иисуса Христа.

Вдоль дороги лежало множество убитых лошадей и коров, и вонь от этого стояла невыносимая. На солнце трупы раздуло, их животы полопались. Софи поймала летевший по воздуху клочок хлопка, вынула из сумки флакон одеколона, плеснула им на хлопковый комочек и подала старику.

Где ты это взяла? — нахмурился он.

В секретере у хозяйки.

Стащила, что ли?

Она вздохнула. Я в ее комнате все оставила как было. Все на местах, все как при ней. Если хотите вонищу нюхать, пожалуйста, мне все равно.

Ладно, ладно, — сдался он, уткнувшись носом в хлопковый комок.

И не надо понапрасну мне такие слова говорить!

Да ладно, — повторил он.

Упрямо и неспешно, нагнув голову, плетется мул. Попадающиеся по дороге несгоревшие дома разграблены, стоят с выбитыми окнами, двери сорваны с петель. Надворные постройки по большей части опрокинуты, лежат, как распавшиеся карточные домики. Пустые амбары, несобранная фуражная солома на полях. Иногда они катили мимо солдат, те сидели на обочине и даже не удостаивали проезжих взглядом. Потом за ними увязался какой-то тип, просил еды. Уйдите, сэр! — сердито замахал на него тростью мистер Томпсон. — Прочь! Прочь! В полях виднелись коленопреклоненные фигуры — люди собирали с земли зернышки и початки. Но много ли так соберешь? А бывало, что колесо подскакивало, наткнувшись на мертвую собаку — похоже, всех собак в округе поубивали выстрелом в голову.

Софи видела, как один солдат выковыривает зерна овса из кучки конского навоза.

Мост через реку Окони был разрушен, на паром стояла очередь. Позади лежали вытоптанные поля, где северяне некоторое время стояли лагерем. Впереди за рекой разрушенная столица штата. Над сгоревшими зданиями — завитки дыма.

Да почему же так долго?! — Старик Томпсон встал со своего кресла и, обращаясь к тем, кто приехал на подводах, стоящих впереди, крикнул: Вам-то что здесь надо? — Никак он не мог смириться с задержкой. Ему нужно многое сказать Горацию, прежде чем того приберет дьявол!

Не волнуйтесь, — сказала старику Софи. — Так вы только зря себя утомляете.

Что ж, она права. Он вновь уселся, закрыл глаза и, чтобы успокоиться, стал читать молитву. Сидел и с закрытыми глазами вдыхал запах убитой страны.

Софи, — сказал он неожиданно, — я что, фараон?

Она покачала головой. Вечно с ним так: никогда не знаешь, что вдруг сказанет. Вы — это просто вы сами, — сказала она.

Потому что, если я фараон, то с меня хватит. Не надо мне ни жаб, ни саранчи, я тебя отпускаю. Хочешь свободы — пожалуйста, я тебе ее дарю. А вот это все, — сказал он, обводя широким жестом пейзаж вокруг, — к ней прилагается. Это то, что идет в придачу к дурацкой вашей ниггеровой свободе.

На глазах старика выступили слезы. Проклятая война разрушила не только его страну, но и все его уважение к себе и к человечеству. Что за нелепое, нарочитое притворство лежит в основе понятий семьи, культуры, истории, если все это так легко разрушить, смешать с грязью. А ведь все это — Господь! Господь сделал это, воспользовавшись северянами как орудием.

На самом деле он любил и восхищался своим братом не меньше, чем ненавидел его. До сих пор в его глазах они такие же, какими были — юные и ни в чем не желающие друг другу уступать… Мысль о том, каким старым и несчастным он увидит Горация теперь, когда у обоих жизнь на исходе, ужасала его. Стремясь к нему и страшась того, что он может увидеть, старик начинал уже роптать на самого Господа, который отнял у них все жизненные ориентиры. Но даже пополам с ненавистью — любовь это любовь, и сам Господь не в силах сие отменить.

VII

Медицинский обоз Сбреде Сарториуса двигался в составе дивизии, направлявшейся по дороге на Уэйнсборо выручать изрядно побитую кавалерию генерала Килпатрика. Шерман использовал его кавалеристов для обманного маневра, и повстанцы, думая, что он действительно все силы двинул на Огасту, оборонялись не на жизнь, а на смерть. Стратегический план сработал, но потери были ужасны. Когда Уэйнсборо все-таки взяли, Сбреде развернул полевой госпиталь в здании железнодорожного вокзала. Раненых в рукопашных схватках оказалось так много, что санитарам приходилось оставлять брезентовые носилки с ними снаружи — прямо на станционной платформе. Там они и лежали — стонали, просили пить. Среди них сновала Эмили Томпсон, тихими словами утешения пытаясь хоть сколько-нибудь облегчить их страдания. Ей открылось, и Сбреде это подтвердил, что своим милосердием женщина гораздо лучше может преуспеть в возвращении мужества воинам, чем мужчина. Другие армейские медики тоже заметили успокоительный эффект ее присутствия. Она быстро училась. К примеру, когда человек ранен в грудь или живот, ему нельзя давать больше маленького глоточка воды. Тому, чья боль была невыносимой, она нежно прикладывала ко лбу ладонь и подносила к его губам настойку опия. Другим давала глотнуть бренди. Раненые отвечали шутками в свой адрес, а подчас благодарили ее за заботу со слезами на глазах. За некоторых, совсем немощных и умирающих, она писала письма.

Эмили сама себе удивлялась. Удивлялась тому, что она, словно бесстыжая девка, в огромной массе людей искала Сбреде Сарториуса, нашла его и стала с ним неразлучна. Что она, оказывается, способна смотреть на ужасающие вещи. Что, подобно мужчинам, может жить под открытым небом, неухоженная и без всяких благ и удобств, которые, казалось бы, женщине необходимы позарез.

Вины за то, что она нарушила верность Югу и Конфедерации, Эмили за собой не чувствовала. Все, что ее интересует, — это северянин доктор. Его невероятная способность помогать раненым оправдывает ее. Федерал тот или конфедерат, военный или гражданский — он не делает различий. Вот даже и теперь — среди лежащих на больничных койках северян в синем попадаются и солдаты в форме серого цвета. Он ощущает себя выше военных раздоров, этот Сбреде Сарториус. Похож на какого-то бога, пытающегося поставить заслон потоку людских несчастий. Война отняла у нее всю семью, но тем не менее она чувствовала, что его понимание трагичности происходящего гораздо глубже. Прийти к ней в дом и позаботиться о бедном ее отце — это было очень в его духе. Когда Сбреде заговаривал с ней, спрашивал, все ли у нее в порядке, она чувствовала себя польщенной. В том, как он говорил, звучал не то чтобы иностранный акцент, скорее некая особая интонация, происходящая, быть может, от бесстрастной лаконичности его речи. От него не исходило тех эманаций, которые с детства отвращали ее от мужчин. Конечно же, он нес на себе огромную ответственность, но она была уверена, что даже в обыкновеннейшей житейской ситуации он не станет прибегать к хитростям и уловкам. В нем совершенно не было наигранной галантности, свойственной южанам, которые — она отлично это знала — ни на секунду не задумаются, если им выпадет возможность воспользоваться ее слабостью. Тем не менее она удостоилась от него некоего мужского признания, прозрачного намека на то, что ее присутствие он одобряет не только по службе.

Дело было глубокой ночью, раньше освободиться не удавалось. Эмили стояла в дверях здания вокзала и смотрела, как при свете факелов раненых, у которых ампутированы конечности, грузят в санитарные повозки. Солдаты, углубившись на несколько ярдов в лес, копали яму для отрезанных ног и рук. Прибыла похоронная команда с телегой, груженной гробами, чтобы перевезти умерших на кладбище. Трупы обыскивали, изымали личные вещи — письма, кольца, дневники и воинские документы для установления личности. Командирам рот полагалось писать письма родственникам погибших, принося официальные соболезнования.

Эмили была без сил. И даже не знала еще, где приведется ночью спать. В здании вокзала санитары мыли пол и операционные столы, оттирая их песком. Сарториус сидел за столом начальника станции и что-то писал при свете керосиновой лампы. Для чтения и письма он надевал очки в проволочной оправе; на взгляд Эмили — прелесть, что за очочки. В них его лицо делалось мальчишеским, он становился похожим на школьника, готовящего уроки. А еще у него были необыкновенно красивые руки, большие и сильные, но с длинными, тонкими белыми пальцами. Как же искусны эти его руки! Когда она пожаловалась, что до сих пор не может заставить себя смотреть на хирургические операции, один из санитаров поведал ей: оказывается, доктор прославился в войсках способностью произвести ампутацию ноги за двенадцать секунд. А руки за девять. В полевых госпиталях всегда не хватает снотворного. Хлороформ штука хорошая, да ведь на всех его не напасешься, поэтому солдату, которому дали выпить кружку бренди, только и остается уповать на то, чтобы доктор справился побыстрее.


Медики полковника Сарториуса нашли себе ночлег на главной улице, в доме, который сравнительно мало пострадал, хотя окна все были выбиты, а дощатую его обшивку в щепки исклевало картечью. Встретившая их в дверях владелица, пожилая вдова, плакала навзрыд. У меня ничего не осталось, — причитала она. — Все вынесли подчистую! Что вы еще от меня хотите? Умелая плакальщица, она заламывала руки и прижимала их к сердцу. Однако, увидев Эмили, расправила плечи, высоко подняла голову и приняла позу оскорбленного достоинства. Вы лишили меня рабов, украли запасы продовольствия. Я думала, вам уже нечем больше осквернить этот дом, — обратилась она к Сбреде. Эмили смотрела в сторону, она была так смущена, что потеряла дар речи. А Сбреде, похоже, и не слушал даже. Приказал вестовому принести женщине дневной продовольственный паек и проводил Эмили наверх.

На лестничной площадке чуть постояли.

До рассвета надо вернуться в госпиталь, — сказал Сбреде. Посмотрел на свои карманные часы. — Простите, мне следовало отпустить вас намного раньше.

Ну что вы, по сравнению с тем, сколько сегодня пришлось поработать вам, я почти ничего и не делала!

Он улыбнулся и покачал головой. Мы так мало знаем. Наша медицина — не меньшее варварство, чем сама война, которую мы обслуживаем. Когда-нибудь у нас будут иные возможности. Найдем растения, точнее плесневые грибки, которые будут излечивать заражение. Научимся восполнять кровопотерю. Фотографировать кости прямо сквозь ткани тела. И так далее.

Кстати, вы знаете, — помолчав, вновь заговорил Сбреде, — что боевых потерь у нас только тридцать процентов? И лишь два процента этих людей умирает от ран, нанесенных штыками и прочим холодным оружием. Мушкетная пуля оказалась гораздо страшнее рыцарского меча и всяких там прочих топоров и сабель. А семьдесят процентов гибнет от болезней. То легочных, то кишечного тракта — приблизительно в равных долях. Ведь микробной теории не существует. Луи Пастер кое-что опубликовал уже, но пока еще только экспериментирует. Да и санитарии как системы еще нет. Нет не только избирательно действующих на микроорганизмы препаратов, но и простых антисептиков. Уронив скальпель на пол, хирург споласкивает его сырой холодной водой. Во время операции может зажать в зубах. Местного обезболивания нет. Нет шприца: Правац только что изобрел его, но промышленно шприцы пока не производятся. Что касается заживления ран, то их затыкают мокрой нестерильной корпией и заматывают мокрыми бинтами, а потом смачивают, не давая высыхать. При этом конечно же нагноения возникают почти всегда. Даже термин такой бытует — «доброкачественный гной». И у всех поголовно — у 995 человек из 1000 — хроническая дизентерия. Сбреде вошел в дверь отведенной ему комнаты, кивнул и закрыл ее за собой.

Эмили замешкалась, поставленная его речами в тупик. Она почти ни слова не поняла. Или у нее что-то со слухом?

Она вошла в свою комнату, закрыла дверь, разделась и впервые за много ночей улеглась в мягкую постель. Но сон не шел. Какое там! Никогда прежде не встречала она мужчину, чьи мысли так поражали бы ее. Ведь она же образованная женщина! Разве не присуждали ей первые премии по литературе и французскому в подготовительном колледже Святой Марии для девушек-англиканок! На обедах, которые давал ее отец, после смерти матери она выступала за хозяйку. За их столом собирались выдающиеся юристы. Она прекрасно справлялась с ведением беседы, при том что разговоры частенько носили вполне философический характер. А этот доктор вызывает в ее сознании картины иного мира — мира, который она может наблюдать лишь издали, будто он то исчезает, то появляется в разрывах бегущих облаков.

Она лежала, вглядываясь в темноту. Постель была холодна. Одеяла не грели; она дрожала. И запах у этих одеял какой-то неприятный! Во время войны мужчины в форме занимают любой дом без зазрения совести. Она ведь и сама пострадала от такого вторжения, не правда ли? Но когда так поступает женщина, это странно. Старая дама, должно быть, просто приняла меня за шлюху, — подумала Эмили. Я на ее месте предположила бы то же самое. Я опозорила себя. А ведь раньше я никому и никогда не давала повода усомниться в моей порядочности.

Она села в постели. Что бы сказал об этом отец? Накатила холодная волна страха, проникла внутрь, скрутила там все тошнотой. Что на нее нашло, что за одержимость такая? Предпочесть эти скитания нормальной жизни! В тот момент она действительно испугалась, ее трясло, на глаза наворачивались слезы. Она вновь легла и натянула одеяло до подбородка. Утром надо будет как-то выпутываться, искать дорогу домой. Да, именно так она и должна поступить. Не место ей ни здесь, ни где-либо еще; только домой!

Проявив твердость, она сразу успокоилась. И стала думать о мужчине за стенкой. Слушала. Спит он или не спит? А то можно подумать, ему и вовсе сон не требуется! Однако от Сарториуса не доносилось ни звука. И света в его комнате не было, иначе она в окно видела бы отблеск, а так — нет, лишь темная тень какого-то исполинского дерева.


Сбреде добыл для нее верховую лошадь; теперь на марше они ехали рядом. Солнце взошло, когда проезжали лес высоченных сосен, прямых как мачты и зеленеющих лишь у самых вершин. У Эмили возникло такое чувство, будто это какое-то святилище; лошади и мулы ступали неслышно и даже скрип тележных колес доносился глухо — так мягок был слой бурой сосновой хвои на лесной почве. При свете дня в лесу по обе стороны от них она заметила движение — это перемещалось охраняющее их подразделение пехоты; солдаты мелькали среди деревьев, появлялись и сразу исчезали, словно старались им не мешать.

Во время долгого мирного продвижения по сосновому лесу ее вдруг осенило: есть! есть повод восхищаться мужчинами! Ведь как эти солдаты-северяне далеко от дома, от семьи! Но все равно упорствуют, идут и идут, как будто их дом — весь мир, вся планета. Тут до нее дошло, что Сбреде что-то говорит, и то ли она его слова воспринимает как собственные мысли, то ли ее мысли для него — открытая книга.

Признаться, мне уже не кажется странным жить по-походному, без привязки к какому-либо жилищу, просыпаться каждое утро в новом месте, — говорил он. — Куда-то идти, становиться лагерем и опять идти. Встречая сопротивление у какой-нибудь реки или деревни, сражаться. Потом хоронить погибших и снова двигаться вперед.

Весь свой мир вы носите с собой, — отозвалась Эмили.

Да, у нас есть все, что составляет суть цивилизации, — подтвердил Сбреде. — У нас есть инженеры, квартирмейстеры, интенданты, повара, музыканты, врачи, плотники, прислуга и пушки. Впечатляет, правда?

Не знаю, что и думать. Эта война отняла у меня все. И символ постоянства теперь видится мне не в городских фундаментальных строениях, а в том, что не имеет корней, что странствует как перекати-поле. В том, что течет. Весь мир текуч.

Что ж, пожалуй, текучесть в нем и впрямь преобладает, — подтвердил Сбреде.

Да! Да!

Но, отдавшись потоку, ты в безопасности.

Да, — прошептала Эмили, тут же почувствовав, что этим она открылась ему, выдала о себе нечто интимное, страшно секретное.

А вдруг мы всего лишь часть какой-то иной, нечеловеческой формы жизни? Представьте себе гигантское членистое тело, движущееся посредством сокращений и растяжений со скоростью двенадцати или пятнадцати миль в день, этакое чудовище с сотней тысяч ног. Оно полое внутри, имеет щупальца, усики, которыми исследует дороги и мосты, перед тем как ступить на них. Такими усиками служат ему всадники на лошадях. И оно пожирает все на своем пути. Армия — это огромный организм, управляемый крохотным мозгом. В качестве которого выступает генерал Шерман; правда, я лично не имею чести быть с ним знакомым.

Не уверена, что генерал был бы польщен, услышав, что о нем говорят в подобном тоне, — серьезно произнесла Эмили. Потом рассмеялась.

Но Сбреде явно понравилось придуманное им сравнение. Все приказы относительно наших масштабных передвижений исходят из этого мозга, — продолжил он. — Через генералов, полковников и младший офицерский состав они передаются всем нам как единому телу. Офицерский корпус — это нервная система чудовища. И каждый из нас — а нас шестьдесят тысяч человек — не имеет ни другой цели, ни другого смысла существования, кроме как быть клеткой тела гигантского чудовища, которое должно ползти вперед и все на своем пути пожирать.

Но как же вы тогда объясните назначение хирургов, чья работа лечить и спасать жизни?

А кому еще лечить бедное чудовище? Если же медицина не помогает, смерть имеет значение не большее, чем гибель клеток любого организма, который всегда легко заменяет их новыми клетками.

Опять это слово — клетки. Она взглянула на него с недоумением.

Сбреде ехал с нею рядом, бок о бок. Это такие структуры, из которых состоят наши тела, — сказал он. — Называются «клетки». Первичные элементы живого, различимые только под микроскопом. Разные клетки выполняют разные функции, а вместе они составляют ткани, органы, кости или кожу. Когда одна клетка отмирает, на ее месте вырастает другая. Он взял руку Эмили в свою и посмотрел на нее. Даже эпителий руки мисс Томпсон имеет клеточное строение, — сказал он.

И глянул на нее этими своими пугающими, голубыми как лед, глазами, словно хотел убедиться, что она поняла. Эмили вспыхнула и почти сразу отняла руку.

Что ж, поехали дальше. Но она была счастлива необычайно.

VIII

Мокрые и несчастные, они стояли на угловой башне форта, дождь хлестал по их плечам, со шляп вода струями лилась за шиворот.

Ч-черт, — сказал Уилл, — я им чуть было не сказал, кто я на самом деле.

Ага, — проговорил Арли, — что мы, переодетые, скрывались и только того и ждали, когда придут свои. Всеобщий восторг, объятия, поцелуи.

Конечно, а так опять мы из-за тебя в заднице! Не станешь же ты говорить, что наше положение лучше, чем у тех бедных янки, которых нам приказано стеречь? Едим те же помои. Должны стоять тут под дождем без крыши над головой в точности как и они. Так в чем же, черт возьми, разница?

Уилл, малыш, ты не понимаешь!

А он еще и револьвером мне в башку тыкал, требуя клятвы в верности опять своим же! Как будто я — это уже и не я. Неудивительно, что их доверие к нам не идет дальше того, чтобы позволить нам здесь без толку мокнуть.

А ты бы что на их месте сделал? Нельзя же верить человеку, который принес присягу, когда ему приставили к виску револьвер!

Что ж, зато ты опять среди своих. Ты же хотел этого. Я как-то не заметил, чтобы ты воспылал к синему мундиру такой уж любовью.

А что? Надо было мне сказать: капитан, я такой же конфедерат, как и вы. Меня зовут рядовой Уилл Б. Киркланд из Двадцать девятого пехотного полка Армии Северной Каролины. И не надо мне револьвером в башку тыкать.

Ага. Так бы тебе это и сошло!

Да запросто. Нам были бы рады и пристроили бы на теплое место.

Да он несколькими вопросами все бы вызнал — в том числе и об отсидке в милледжвильской тюрьме за то, что ты из этого твоего Двадцать девятого полка драпануть пытался! Да еще всплыло бы, что я в боевой обстановке спал на посту.

Так нас же тот генерал простил!

Ну конечно, и у тебя есть бумага, чтобы это подтвердить. Боже, ты меня слышишь сквозь этот проклятущий дождь? Я стою здесь с мальчишкой, который думает, что армию на войне можно уговорить, доказать ей что-то. Он думает, что солдат — это нечто большее, чем форма, которая на нем надета! Он не понимает, что наша жизнь, наше время безумно. Боже, Ты ведь это знаешь не хуже меня, потому что ежу понятно: это не тот мир, который творил для нас, грешных, Ты, Господи!

А помнишь, ты говорил, что у Бога насчет нас какие-то особые намерения; сдается мне, пока они что-то не воплощаются.

Уилл, мальчик мой, мы живы! А почему? Да потому, что не стараемся быть только тем, чем кажемся на первый взгляд. Не пытаемся какому-нибудь тупоголовому капитану повстанцев напрягать мозги до тех пор, пока они у него из ушей полезут. А то начнешь его грузить сказками, он рассвирепеет и застрелит нас как лживых собак. Мы были похожи на федералов, этого ему достаточно. Да мы ими и были. А теперь уже — не-ет!

Эт-точно!

Да, здесь мокро, холодно — ноябрь, ночь, — и жрать охота, но мы живы, и положение у нас все-таки чуточку лучше, чем у тех, что ежеминутно падают мертвыми в каждом штате Конфедерации. А то, что живы мы благодаря способности свернуть с прямого пути то в одну сторону, то в другую, ориентируясь по обстановке, показывает, что есть, есть в нас нечто, какой-то дар Божий! Да вообще я чувствую в этом Божий Промысел, и мне жаль, что ты этого не видишь. Я буду молиться, чтобы Он не наказывал тебя за неблагодарность. А еще за то, что вечно ты во всем обвиняешь меня.


Милое дело, их поставили на два через четыре, но вот уже и небо побледнело, а смены все нет! Дождь перестал, задул ветер, будто раздувая рассвет. Внизу показался лагерь — раскисшая, лишенная растительности грязная плешь с ручейками болотной воды, текущими прямо сквозь стены форта. Пленные, не имеющие для укрытия даже шляп, выбирались из залитых водой земляных нор, где они спали. С первыми лучами холодного солнца все были на ногах, повылезали, стояли, скрючившись, дрожа и пританцовывая на месте. Кашель, то одиночный, то целыми залпами раздававшийся в их толпе, бил Уиллу в уши как ружейная пальба. Все поглядывали на кухонный барак, но там даже дымок над трубой не вился.

За дальней стеной форта сквозь сосны виднелась река, быстрая и вспухшая от затяжных дождей.

И вонь — в то утро вонь стояла в лагере хуже обычного: воняли открытые сортиры, да и с похоронной траншеи, вырытой как раз под их постом и кое-как забросанной землей, дождь смыл всю верхнюю присыпку. Там и сям торчали тела. Чтобы не смотреть, Уилл повернулся в другую сторону, пытаясь сквозь всю эту гадость уловить запах соснового леса. И тут увидел охранников, которые бежали с фонарями и собаками.

Вскоре пленных федералов — промокших, грязных, истощенных так, что от них оставалась кожа да кости, — построили на дороге и погнали в городок Миллен на железную дорогу. В колонне было больше тысячи человек, и у некоторых хватало сил и присутствия духа, чтобы роптать — зачем это нас, дескать, вывели из лагеря и гонят в Миллен? Через каждые двадцать ярдов вдоль колонны шагали охранники с винтовками, некоторые еще и с собаками. Арли, шедший ближе к голове колонны, стал понемногу отставать, пока не поравнялся с Уиллом. Ни по какой железной дороге мы никуда не поедем, — сказал он. — Ты слышишь меня?

Слышу.

Там, куда они приедут, жрачки будет еще меньше. Смотри на меня и делай как я, — прошептал Арли.

Ну вот, опять двадцать пять! — отозвался на это Уилл.

У дебаркадера стоял длинный состав из товарных вагонов с двумя паровозами, которые пыхтели котлами, со свистом выпуская струи пара и густой черный дым. Когда вагон заполнялся, дверь задвигали и запирали. Некоторых пленников, которые уже не могли ходить, заносили в вагоны на плечах их товарищи. Арли, по пятам за которым следовал Уилл, стал переходить от вагона к вагону в хвост поезда, будто бы для того, чтобы удваивать охрану каждый раз, когда подошло время закрывать двери. Вид у Арли при этом был самый деловой: мушкет на изготовку, прищуренным глазом — зырк! — а ну, кто там бежать собрался?! Так они добрались до последнего вагона, и, выбрав момент, когда офицеры спешились и стали совещаться, разглядывая вынутые из планшетов карты, Арли и Уилл, быстренько обогнув последний вагон, забежали за угол пакгауза.

Тут им опять открылась река. Все та же река Огичи, около которой располагался лагерь. На дальнем берегу стоял отряд федеральной кавалерии, беспомощно наблюдая за погрузкой. Наконец паровоз свистнул, вагоны лязгнули, поезд пошел.

Надо будет когда-нибудь, — сказал Уилл, — сходить к этому, как они там называются-то? — ну, которые ширину лба мерят и длину носа, как их?

Хрю… Фрю… Френологи, — блеснул ученостью Арли.

Во-во. Прийти к такому и спросить… ну, то есть если я по какой-нибудь странной случайности в живых останусь — что у меня такое с башкой, что я слушаюсь тебя, в какую бы новую передрягу ты нас ни впутал.

Да нормальная у тебя башка, — сказал Арли. — Здравый совет от подставы отличаешь, если тебе, конечно, хорошо объяснить.

И вот они уже опять в лагере, пустом за исключением двух-трех умирающих пленников в колодках да нескольких уже умерших этой ночью. Арли разделся, увязал мокрую форму конфедерата в комок и бросил в выгребную яму. Показывая Уиллу, что делать дальше, вывозился, голый, в грязи, да еще и в волосы себе горстями напихал мокрой грязи. Затем переоделся в тряпки, которые снял с одного из трупов. Попрыгал, поприседал и забегал, вопя и завывая.

А это еще зачем? — удивился Уилл.

Так ведь холодно же, идиот чертов! — окрысился Арли.

Через час в Миллене уже хозяйничала федеральная пехота. На территорию форта отрядили подразделение черных саперов — уложив мертвых в канаву, они с лопатами в руках забрасывали братскую могилу землей. Офицеры осматривали кухонный и больничный бараки, деревянные колоды с цепями. Выглядывая из санитарной повозки, Уилл диву давался, какой гнев все это вызывало у северян. Бровки хмурят. Кулачки сжимают. Ругаются. Ходят туда-сюда, головами качают. Под выданным ему теплым шерстяным одеялом он все еще дрожал. У Арли тоже зубы стучали, но на лице его было спокойствие и удовлетворенность.

Лагерь тем временем готовили к сожжению. Солдаты бегали вдоль стен форта, поливали их керосином и поджигали. Вскоре и бараки занялись, окутавшись тяжелым черным дымом. Когда санитарный фургон, удаляясь, въехал на пригорок, Уилл с Арли увидели, что и над поселком тоже клубится дым. Янки решили сжечь все, что носило название Миллен.

Мулы бежали резво, ехали они, ехали, и тут Арли обратил внимание, как мягок ход повозки. Надо же, — удивился он. — Глянь-ка! У них дрожки-то на пружинном подвесе! Черт, надо бы и у нас такой обычай завести.

Больничный шатер, куда их привезли, стоял в сосновом лесу, среди других армейских палаток. Их уложили на походные койки, укрыли шерстяными одеялами, да еще и подушки настоящие дали. Через какое-то время полог отодвинулся и, к несказанному удивлению Уилла, в шатер вошла женщина в белом халате. К ее волосам была пришпилена федеральная армейская фуражка. Доброе утро, джентльмены, — сказала она, и в тот же миг стены шатра осветило утреннее солнце. Перед койкой Уилла она встала на колени, приподняла ему голову и поднесла к его губам чашку с бульоном. Он заглянул в ее голубые глаза, и она ему улыбнулась. За всю свою жизнь он не видел женщины прекраснее. Ее ладонь приятно грела ему затылок. На глаза ему навернулись слезы благодарности, как будто он и впрямь был освобожденным узником того недоброй памяти лагеря военнопленных.

На соседней койке Арли с ухмылкой во весь рот приподнялся на локте, чтобы удобнее было наблюдать эту сцену.

IX

Вильма Джонс так привыкла обо всех заботиться, что и во время Марша к Свободе легко нашла, где себя применить. Старик негр, называвший ее доченькой, был глух как пень и, разговаривая с нею, всегда кричал. Упасть направо ему не давала трость, упасть налево — Вильма, которая его поддерживала под локоть. На нем было вытертое пальтецо без рукавов, но торчащие из него костлявые старческие руки были длинны, мускулисты и цепки. Его рука стискивала ее ладонь с силой, которой хватило бы на десятерых. Этот старый раб сильно хромал, но сбежать от него было невозможно. Лысый, в натянутой на голый череп шерстяной шапке и совершенно беззубый, со старинным выжженным на щеке клеймом. Но он шел! И даже не спотыкался! Подобно большинству старых людей, он не обращал внимания на косые взгляды. Она же качала головой и усмехалась. Старик напомнил ей судью. Такой же требовательный, он не позволял ей ни на минуту отвлечься, как будто у нее не было своей жизни. Только судья Томпсон никогда не называл ее доченькой, на это у него имелась мисс Эмили.

Петь песни в толпе перестали, женщины крепче прижали к себе детей. Насыпь была узкая, из подступающей к ней по обе стороны густой и неподвижной болотной жижи под разными углами торчали мертвые стволы деревьев. В воздухе стояло зловоние, через дорогу клочьями переползал туман.

Когда подошли к руслу, поступил приказ отойти подальше от берега; их место заняли солдаты, навели понтонный мост. Вильма огляделась. Толпа освобожденных рабов все разрасталась, и теперь всем нужно было ждать, пока пройдут войска. С противоположного берега реки за перемещениями наблюдали несколько офицеров кавалерии. Сидели верхом, с места не двигались. Среди них был генерал — золотые галуны, эполеты… Эффектный до невозможности. У Вильмы появилось дурное предчувствие. Да и историй всяких наслушалась. Повстанцы ведь идут за ними по пятам. Хватают отставших негров, расстреливают или вновь обращают в рабство.

Река разлилась, течение быстрое. Ничего не поделаешь — пока вся армия не перейдет, с места не двинешься! Дивизия за дивизией мимо них проходили и проезжали войска, тащили лафеты, зарядные ящики, нахлестывали мулов. Доченька, — закричал ей старик, — почему мы не переправляемся? Вильма перебежала насыпь, остановила офицера. Мамаша, — сказал тот укоризненно, — мы ради вас такую войну ведем![6] От вас же только и требуется: не путайтесь под ногами!

Некоторые женщины и дети уже плакали. Чувствовалась какая-то перемена — вот хотя бы небо взять: потемнело оно, что ли? Солдат мимо проходило все меньше, меньше, и наконец последние перешли мост. Толпа устремилась вперед, Вильма вела старика за руку. Но тут вдруг вой пошел по толпе. Вильме, конечно, этого видно не было, но тросы, на которых держался понтонный мост, оказывается, обрубили, и мост поплыл от берега. Солдаты на другом берегу тащили за веревки, подтягивали понтоны к себе.

Люди не знали, что делать. Кто-то кричал: Южане идут! Вильма пыталась не поддаваться панике, но старик тянул ее к реке. Я свободный человек! — кричал он. — Я свободный человек! В какой-то момент она не смогла его удержать, и он прыгнул прямо в воду. Вокруг люди кричали, молились, всуе поминали Господа. Бросались в реку и пытались переправляться вплавь. Вильма видела, что некоторые черные саперы кидают с того берега бревна и сучья, чтобы пловцам было за что ухватиться. Но старик не умел плавать. Он лишь махал палкой в воздухе, оступался, падал, скрывался под водой, снова появлялся и вновь махал в воздухе палкой. Женщины сажали детей себе на головы и пробовали переходить вброд. Мужчинам как-то удалось соорудить плот из бревен, кусков брезента, женских юбок и одеял. Потом саперы перебросили через реку веревку, после чего установилось некое подобие порядка: людей перевозили на плоту по четыре-пять человек за раз. Но те, что скученной толпой ждали на берегу, были вне себя от страха. Им казалось, они уже слышат, что приближаются инсургенты, едут по насыпи, и негры не могли справиться с нетерпением. Сжимая в руках узлы и чемоданы, прыгали в воду.

В результате Вильма все же оказалась на плоту. Но на середине реки его течением дернуло и перевернуло. Отфыркиваясь, она вынырнула и тут почувствовала, что кто-то помогает ей, тянет за руку. Ну наконец-то, она почти на берегу, вода стекает с нее ручьями. Сильный черный мужчина одной рукой поднял ее из воды. Дрожа, она села на землю. Те, кому удалось переправиться, бегом бежали за армией. А на другом берегу еще человек сто или даже больше темнокожих все еще стояли у кромки воды, застыв от страха. Женщины и плачущие дети. Послышались выстрелы, и Вильме показалось, что какие-то люди на лошадях подъезжают к ним с насыпи.

Вот, возьмите, мисси, — сказал мужчина, который спас ее. Он набросил на нее одеяло. — Лучше не мешкать. Бог дал этим людям свободу, но это еще не все. Идемте. Мужчина был высокий, стоял в расстегнутом форменном кителе, потрепанных штанах и босиком. Взял Вильму за руку, помог ей подняться и повел по дороге. Она все оборачивалась, смотрела назад, пока русло реки не скрылось из глаз. Лишь крики долетали до них из-за реки и терялись, затихали в лесу.

X

Перл навсегда запомнила ту ночь, когда она увидела убитых солдат. Их тела, лежащие на залитой голубоватым лунным светом земле. Двенадцать — как двенадцать поверженных статуй. И лейтенанта Кларка, с удивленным видом глядящего в никуда. Она спряталась на краю поля и смотрела, как местные жители подъехали на телеге. Несколько белых и два негра — чтобы было на кого взвалить черную работу. Они грубо побросали тела на телегу, словно это куски говяжьих туш. Вслед за телегой Перл дошла до кладбища и из кустов смотрела, как, орудуя кирками и лопатами, там роют могилу. Рыли и непрестанно озирались, не видит ли кто. Мертвецов хоронили всю ночь, только к рассвету закончили.

Перл неостановимо била дрожь. Стучали зубы. Глянула, что у нее в руке, оказалось — его письмо. В первых лучах утреннего света луна побледнела, поле из черного сделалось серым, и Перл поняла, что лучше ей отсюда уходить. Опушкой леса обогнула городок, вернулась на дорогу, по которой они приехали, и прямиком к тому дереву у дороги, где она спрятала свой китель и фуражку. Вновь она закатала платье до пояса, вправила его в штаны и опять сделалась мальчишкой-барабанщиком. Теперь хотя бы есть карман, куда положить письмо.

Не зная, что делать дальше, Перл прислонилась к дереву спиной, села и стала ждать.

Разбудило ее мычание коров. День был в полном разгаре, мимо шла армия — гуртоправы гнали коров и коз, ездовые криками погоняли мулов, солдаты с винтовками на плечах строем шли по обочине, тучей вздымая пыль.

Перл встала и вышла из укрытия. Солдаты оглядывались, улыбались ей, иногда на ходу что-то говорили. Или вдруг проезжающий на коне офицер посмотрит на нее сверху вниз, но останавливаться — нет, останавливаться никто и не думал. Она искала глазами возницу того фургона из ее роты, который успел развернуться, когда началась стрельба. На четырехколесной повозке, груженной награбленным барахлом, проехали какие-то два ряженых мародера — во фраках и цилиндрах. Нет, эти не из ее прежней компании. Едут, хохочут. Увидели ее, один полез в мешок, достал сладкую картофелину, кинул ей.

Она поняла, что лейтенант Кларк и его солдаты пали не в битве. Если они пали в битве, зачем тогда местные хоронили их тела в такой спешке! Нет, сперва была тишина, а потом она услышала залп, видела кровавый след до самых ворот тюрьмы, а главное, видела, что солдаты лежат шеренгой, как их выстроили для расстрела. И они безоружны.

Этим нужно было с кем-то поделиться. Но она все еще не была уверена, что научилась говорить как белые, а если будет говорить как дома, то все поймут, что она не тот, за кого себя выдает, она не белый мальчишка-барабанщик. Как жаль, что нет с нею больше ее учителя лейтенанта — теперь, когда он ей так нужен! В тот момент, когда она решила, что не скажет никому ни слова, перед ней на дороге вдруг выросла фигура офицера с золотыми галунами. Она вскинула руку к козырьку. Его огромный гнедой конь фыркнул, закинул голову, попятился и заходил кругами. Какого черта, — заорал офицер, а Перл все стояла перед ним, держа пальцы у козырька.

Успокоив коня, офицер обратил взгляд на Перл. Ты откуда тут взялся, парнишка? Почему не со своей ротой?

Все мертвые.

Что ты сказал?

Они… типа… Я в смысле… они… эт-самое…

Ты что там мнешься? Говори уже!

Они — ну… как его…

Что они?

Погибли.

Ты что, не знаешь, как надо обращаться к офицеру?

Я знаю.

Я знаю, СЭР!

Вот я и говорю, сэр.

Опусти руку и стой смирно! Черт бы их взял, — сказал офицер другому, остановившемуся рядом с ним. — Теперь он плачет! И как прикажете таких вести в бой?

В тот момент мимо проезжал еще один офицер верхом на маленькой лошаденке, чуть ли не пони, его ноги свисали и почти волочились по земле. У него был совсем не военный вид, запыленный френч наполовину расстегнут, шея повязана платком, на голове старая помятая шляпа, а во рту окурок сигары, торчащий из рыжей, тронутой сединой бороды. Перл навсегда запомнилось это ее первое впечатление от генерала Шермана — выправкой и одеждой он совсем не походил на бравого офицера, и она никогда бы не восприняла его в этом качестве, если бы не почтительность, с которой встретил его красивый и важный дядька, сидящий высоко над ним на огромном гнедом скакуне.

Генерал же на своей маленькой лошаденке был практически на уровне ее глаз. Надо же, какой симпатичный у нас солдатик, — сказал он. — Ты хороший барабанщик, а, сынок?

Перл кивнула.

Нужна большая смелость, чтобы пойти в армию и воевать за свою страну. Барабанщики ведь попадают под огонь, как и все мы, не правда ли?

Да, сэр!

Иногда мне тоже хочется заплакать.

Да, сэр!

А в чем у него проблема? — обратился он к офицеру на гнедом скакуне.

Генерал, он говорит, что потерял свою роту. Полагает, что его товарищи убиты.

А, так они были в авангарде, да, сынок? Вы проходили здесь вчера ночью?

Да, сэр. Да, генерал.

Стало быть, опять нам задала перцу кавалерия Уилера, — сказал Шерман стоящему рядом офицеру. — Должно быть, мы понесли потери.

Нет, генерал… сэр, — сказала Перл. — Когда убили моего командира, лейтенанта Кларка, сражение уже кончилось.

Больше Перл не могла сдерживаться. Заплакав навзрыд, она шла, держась за повод генеральской маленькой лошадки, и слезы бежали у нее по лицу. Через весь город Перл довела генерала с его штабом до кладбища, где и показала им свежую могилу.

XI

Шерман ходил в грубой солдатской одежде и делил все тяготы с простыми солдатами. Спал в парусиновой палатке, когда спал вообще. Его сопровождал единственный денщик, и лошадь в его распоряжении была всего одна-единственная, да и та — кляча, едва ли подходящая начальнику такого масштаба. С его стороны это было очень правильно: приходилось отдавать приказы армии, в которой не хватало всего самого необходимого, и делать это мог только человек, способный служить примером. Однако Моррисону, выпускнику Вест-Пойнта, служившему у него в штабе, вся эта простота казалась несколько наигранной. Моррисон не находил разумной причины, почему генерал — да не какой-нибудь политический назначенец, а профессионал, тоже выпускник военной академии в Вест-Пойнте, каким был Шерман, — не должен чем-то отличаться от своих подчиненных. Элегантность одежды и некоторая недоступность командующего, глядишь, и всей армии придала бы кое-какой дополнительный лоск! Люди сражаются, воюют — правильно, они доказали, что не даром хлеб едят! — но жесткое соблюдение субординации внушает подчиненным уважение, которое только возрастет, если ты не пренебрегаешь привилегиями, положенными по чину и должности. Уважение, а вовсе не любовь есть источник власти командира — уважение надежнее, да и долговечнее намного: в передрягах долгого рейда по тылам противника любовь-то и повыветриться может!

Кроме всего прочего, Моррисон чувствовал себя униженным. Лояльный адъютант, он выполнял работу офицера связи безупречно, ни одним движением лица не выдавая никаких чувств, кроме бесконечной преданности делу. Но он любил комфорт и не гнушался привилегий. Шерман специальным приказом запретил офицерам штаба пользоваться палатками на жесткой раме и лошадьми в количестве большем, чем две на человека. Из-за этого Моррисон вынужден был обходиться без удобств, без книг и без собственного повара. Как это так — из всей прислуги один денщик! Нет, он не жаловался, конечно, но все же иногда его задевало, что генерал, похоже, получает извращенное удовольствие, подвергая других тяготам, которые ему самому только в радость, но должен же он понимать, что с другими-то не всегда так!

Крепкий, краснолицый, рано начавший лысеть молодой офицер, при кажущейся солдатской дубоватости Моррисон был хорошим знатоком природы человека, и своей прежде всего. Он сознавал, что его приверженность к роскоши в полевых условиях есть слабость, а то и признак недостаточной мужественности, уверенности в собственной значимости в этом мире. И действительно, ему проще было держаться в тени, так как он считал, что Шерман не испытывает к нему расположения, а только терпит. Слишком уж они разные люди. О себе Моррисон твердо знал, что никогда бы не дошел до такого цинизма, чтобы по-свойски, запанибрата разговаривать с нижними чинами на марше, в то же время не испытывая никаких эмоций, когда две с половиной тысячи солдат вдруг погибнут, как, например, в битве при горе Кеннесо. Тогдашнюю реакцию генерала он наблюдал. Мимолетная досада (эх, не вышло!) и сразу увлечение новой стратегической задумкой.

Когда взяли Атланту, генерал делал вид, будто не принимает всерьез горы писем, восхищенные рукоплескания и всеобщее преклонение, доходящее до экзальтации. В его ответных письмах — как раз Моррисон и писал их под его диктовку — отражалась лишь невозмутимая честность и скромность, что было в совершенном противоречии с буйным восторгом, потрясавшим его душу, да и с явным чувством превосходства по отношению ко всем тем, кто присылал поздравления — не исключая, между прочим, президента. Как это мог определить Моррисон? Да запросто: по тону, каким генерал диктовал свои письма, по лукавой самодовольной усмешке после особенно элегантной витиевато-самокритичной фразы, по нетерпеливо быстрым шагам по кабинету этого генерала, который был так счастлив оттого, кто он есть, что едва сдерживал дрожь возбуждения, — действительно, трепет внезапно охватывал его и не прекращался, пока генерал с напускной скромностью не выходил из кабинета встречать очередного политика, пришедшего к нему петь дифирамбы.

И вот опять — очередной пример генеральского самодурства: ни с того ни с сего взял да причислил этого мальчишку-барабанщика к своему штабу. Да такого еще странного мальчишку-то! — он и говорит странно, и не делает ничего, только сидит и слушает на секретнейших совещаниях военного совета. Жалко, конечно, что лейтенанта Кларка убили, но разве значит это, что его барабанщика нельзя просто направить в другую роту?

Своими соображениями Моррисон поделился с полковником Тиком, прошедшим с Шерманом всю кампанию от самого Шайло.

Понимаете, Моррисон, — сказал Тик, попыхивая пенковой трубкой, — два года назад генерал не смог отлучиться в отпуск, и его домашние приехали из Огайо к нему сюда. Миссис Шерман с детьми… в том числе с сыном Уилли, — понизил голос Тик, словно это все объясняет.

Моррисон уже пожалел, что начал этот разговор.

В то время мы стояли в Виксбурге, — продолжал Тик. — А в разгар летней жары нет места хуже, чем Виксбург.

Моррисон ждал.

И его сын Уилли (с Севера мальчишка, не привык!) не выдержал, — после долгой паузы закончил Тик. — Грустная история. Какое отношение к войне имел этот мальчишка?

Как? Он что — умер?

Представьте! От брюшного тифа, — сказал Тик. — А с этим барабанщиком, чует мое сердце, что-то не так. Странный он какой-то, вот ей-богу! Но если и не делает ничего, все равно он нужен — пусть служит утешением несчастному отцу. Это же и к гадалке не ходи — ясно, что в сознании генерала Шермана он как бы заслоняет образ умершего сына. А мы ведь хотим, чтобы сознание генерала было ясным?

Разумеется.

Потому что не всегда оно ясным-то было, вот в чем закавыка, — пробормотал Тик и отвернулся.


Но ведь надо же разобраться! И полковник Тик потихоньку стал наводить справки. Оказалось, что в роте фуражиров погибшего лейтенанта Кларка никаких барабанщиков не числилось. Один барабанщик в его полку погиб под Милледжвилем, но тот юноша служил в пехоте. Наверное, Тик добрался бы до солдат, выживших в стычке под Сондерсонвилем, стал бы выяснять у них, но тут он сам доискался до истины, найдя ответ в загадочных карих глазах Перл, которые, стоило ему встретиться с ними взглядом, смотрели с вызовом, что совершенно нетипично для солдата, стоящего на самой нижней ступеньке армейской иерархии.

Да и в любом случае Перл не могла бы долго хранить свой секрет, тем более в суровых полевых условиях. Довольно скоро любопытство Тика, да и других штабных офицеров, было удовлетворено: этот странный, немногословный и несколько мрачноватый мальчишка оказался девушкой. А из всей окружающей обстановки, на фоне которой шла война, было ясно, что, как бы ни был светел цвет ее кожи, она не может быть белой. На этом этапе расследования у офицеров возобладала мысль, что от такой информации генерала Шермана надо оградить. Почти не совещаясь, разве что обменявшись понимающими взглядами, они пришли к решению не выдавать секрета Перл командующему. Денщику Шермана, сержанту Мозесу Брауну, вменили в обязанность следить за тем, чтобы ни командующий, ни кто-либо другой в армии не узнал правды, и он с заданием успешно справлялся. В те минуты, когда Перл занималась собой, он ограждал ее от ненужных взглядов. Однажды даже соорудил из веток что-то вроде шалаша на речке, чтобы Перл могла без помех выкупаться.

Все это Перл воспринимала как должное. Мозес Браун вел себя с нею очень церемонно, он ничем не выдавал своего отношения ни к ней, ни к полученному приказу опекать ее. Выдержанный и терпеливый, он свое дело делал на совесть. За это Перл была ему благодарна. В конце концов она прониклась к нему расположением сродни тому, которое дома испытывала к Роско. А вот к офицерам, между собою сговорившимся ее опекать, она особой благодарности не чувствовала. Все горевала по лейтенанту Кларку. Его письмо так и лежало у нее в нагрудном кармане. А в кармане брюк она хранила две золотые монеты, которые подарил Роско. Под кителем носила красную шаль с золотым шитьем. Это было всем ее достоянием. Что касается генерала, то она скоро поняла, что его ей следует опасаться меньше всех остальных. Ему нравилось следить, чтобы она хорошо поела, немногословность же ее он приписывал тому, что малый еще не оправился от тех ужасов, которых насмотрелся во время заварухи под Сондерсонвилем. Ну когда же ты мне скажешь, как тебя зовут, сынок? — бывало спрашивал он ее. А она лишь головой мотает. Ночами, лежа в своей маленькой палаточке, она частенько слышала, как он бродит по лагерю, не в силах заснуть. До нее долетал аромат его сигары и звук шагов — ходит, мерит шагами пространство между палатками, как караульный в ночном дозоре. Наверное, ночью ему лучше думается, — догадалась она. Днем же при первой возможности она старалась слушать, как он говорит, и про себя беззвучно проговаривала все слова, стараясь научиться говорить как белые. На марше генерал любил то заехать вперед, обогнав штабной фургон, то отстать до самого арьергарда. Везде его знали и дружно отзывались на приветственный жест командующего. В войсках у него было прозвище «дядюшка Билли», и однажды утром Перл порадовала генерала, когда в ответ на его «как дела?» сказала: Пасиб, дядюшка Билли, у меня усе путем.

XII

Когда до Саванны оставался день пути. Пятнадцатый корпус оказался на дороге, которую мятежники заминировали. Раздалось два или три приглушенных взрыва, каких-то странных, неслыханных. Пехота залегла. Всё остановилось. Галопом промчался всадник — срочно нужен был госпиталь Сбреде Сарториуса.

Для декабря день был теплым. Арли и Уилл ехали в санитарном фургоне номер два. Фургон двигался медленно, да тут еще и весь обоз пришлось разворачивать, ездовые с неохотой направляли подводы с дороги на подозрительно мягкую землю.

В голове колонны на дороге зияла воронка. Взрывом людей и лошадей разметало по полям. Санитары полковника Сарториуса вооружились носилками и пошли собирать тех, в ком еще теплилась жизнь. Эмили Томпсон занялась парнем, которому оторвало ногу до колена. Перетянула ему бедро жгутом. За поваленным забором лежало тело без головы. Такой хороший декабрьский денек — и такая жуткая бойня!

Одному из раненых помогал какой-то офицер, Сбреде пришлось попросить его отойти в сторонку. Пожалуйста, — добавил он. Офицер отступил, не преминув проворчать, обращаясь к Сбреде: Вот! Они себя выдали, мятежники проклятые! Убийцы! Они не солдаты! Солдаты выходят в поле и воюют, а такого не делают. — Он повернулся и крикнул: — Охрана! Ведите сюда пленных, дайте мне каких-нибудь пленных! До Сбреде так и не дошло, а вот Эмили сразу догадалась, что это сам генерал Шерман.

Слева, примерно в полумиле, на опушке леса стоял дом и сарай. Это будет наш госпиталь, — сказал Сбреде.

Привели нескольких пленных. Им раздали кирки и лопаты и сомкнутым строем повели по дороге. Вы отыщете все мины, — крикнул им вслед Шерман, — или сами взлетите на воздух. Господи! Генерал, сжальтесь, — взмолился один из них, — ведь не мы же это сделали! Вперед, марш! — отозвался на это Шерман и сунул ему кирку. Затем поднял руки и сделал ими движение, будто пихает воздух, — дескать, всем сдать назад.

Стеная и дрожа от страха, пленные, сделав несколько запинающихся шагов, побросали инструмент, пали на колени и принялись ладонями прощупывать землю в поисках замаскированных мин. Чуть не ползком продвигались вперед и растопыренными пальцами водили перед собой, словно слепые. Обнаружив что-нибудь, оповещали криком. Инженеры Шермана изучили первую находку, выяснили, как она сделана, и обезвредили. Так было найдено шесть мин, все одной и той же конструкции. Их взрыватели реагировали на давление, заряд воспламенялся «люциферовой спичкой Джонса»[7] в медной трубке, а фугасное действие производил гаубичный снаряд.

Арли и Уилл грузили в свой санитарный фургон стонущих, окровавленных людей. Под брезентовой крышей на подводе имелись скамьи в два ряда. Видят, посреди дороги стоит мальчишка-барабанщик, смотрит на свою босую ногу, а на ней кровь. Вроде ты не так уж и плох, парень, — сказал Арли, — но мы и тебя пристроим. А ну не трожь! — закричал на них мальчишка. Арли взял его за плечи, Уилл подхватил под коленки, и они понесли вопящего и бьющегося мальчика к фургону. Только заметив, что с задней, открытой части подводы на него глядит Эмили, юный барабанщик затих и дал себя поднять наверх. Но глаза его все еще были полны слез, и Эмили подумала: какое странно красивое у него лицо!

Уилл в свою очередь, разинув рот, уставился на мисс Томпсон, и только Арли, не мешкая ни минуты, занял свое место на козлах и хлестнул мулов. Уиллу пришлось догонять бегом и запрыгивать на ходу. Под стоны, крики и проклятия раненых мулы неторопливо повлекли фургон через поле к дому на опушке леса. Легким галопом их обогнала группа всадников, в одном из которых Эмили опознала Сбреде.

Каждая кочка и колдобина вызывала новые стоны. Сгорбившийся на козлах Уилл пробормотал: Когда один человек страдает, его жалко. Но когда их целый вопящий хор, начинает казаться, что ты в аду!

Да уймись ты, Уилл! Между прочим, я схлопотал нам должность санитаров при этой карете только ради тебя: чтобы ты мог любоваться своей несравненной мисс Томпсон.

Пустое. К женщине такого уровня мне и близко не подойти!

А как ты поймешь, какого она уровня, пока к ней не примеришься?

Да ведь с тех пор как я поправился и стал обычным федеральным солдатом, она меня в упор не видит!

Ну, тогда думай о том, как придем в Саванну. И будем там Рождество справлять. Тамошние дамы тебя еще как увидят. Будешь, как по обычаю положено, целоваться с ними под омелой. А еще будем есть рождественского гуся и пудинг с инжиром. А когда с этим делом покончим, опять в поход.

Только не я! В этой синей форме я как будто и не я вовсе. Куда? Зачем? — добавил Уилл, помолчав.

Ну как куда? Прямиком на Ричмонд, а там дальше… По мне, так хоть на Северный полюс. Всегда в дороге, всегда на марше — это же новый образ жизни! Хотя, в общем-то, не такой уж и новый. Идешь и берешь, что нужно, по дороге. Как лев в пустыне или как орел в горах; стервятники — они ведь тоже Божьи твари, не забыл? Пусть нам дана власть над ними, но не вредно и у них кой-чему научиться. Признаться, меня никогда не тянуло так пустить корни, чтобы каждое утро один и тот же вид за окошком и одна и та же женщина каждую ночь в постели. Такая жизнь подобает только мертвым в могилах, — подытожил Арли под раздающиеся сзади судорожные вздохи, немилосердную божбу и просьбы дать ну хоть один глоток воды. Такое вот было теплое декабрьское утро.


Домик, выбранный Сбреде для полевого госпиталя, стоял заброшенный. Входная дверь качалась на одной петле. Стекла выбиты. На первом этаже всего две комнаты, вернее, комната и кухня. На втором две спаленки — тесные, низко притиснутые наклонной крышей и раскаленные солнцем.

Под операционную Сбреде избрал комнату внизу. Санитары вынесли всю мебель вон и за считанные минуты соорудили два стола, застелили простынями, натаскали из колодца воды и, открыв ящик с оборудованием, разложили хирургические инструменты.

На дворе из санитарных карет выгружали привезенных. Раненых поместили на тюфяках у входной двери в тени огромного дуба. Вокруг разъезжали кавалеристы, проверяли окрестности, особенно лес позади дома, затем выставили посты.

Эмили оставалась с ранеными снаружи, стараясь устроить их поудобнее, пока они ожидают хирургической помощи. Когда на операцию понесли мальчишку-барабанщика, она двинулась следом, шла рядом с носилками, держа его за руку. Ладошка маленькая, мягкая. Он лежал тихо, лишь в глазах застыл страх, но когда его положили на стол и кто-то из санитаров Сбреде подступил к его брюкам с ножницами, он запищал, задергался, пытаясь подняться, стал биться и кричать, брыкаясь точно мустанг, как со смешком заметил кто-то из медиков.

Эмили в тот момент подумалось, что она сама на месте мальчика вела бы себя так же. Солдаты тоже часто начинают биться и дергаться при виде хирурга с инструментами, но в данном случае почему-то главным в происходящем казалось то, что санитары насильно навязывают свою волю. И впрямь: только ли в возрасте мальчика тут дело? Санитары, конечно, выполняют свою работу, однако, сама не понимая почему, Эмили почувствовала необходимость остановить их. Тут она еще раз бросила взгляд на искаженное страданием лицо ребенка, и ее внезапно осенило. Нет, нет! Стойте, погодите, — воскликнула она и заслонила собою стол от санитаров.

В дальнем конце комнаты Сбреде с несколькими ассистентами занимался другим пациентом. Всем своим видом он демонстрировал сосредоточенность, поощряя Эмили к самостоятельному принятию решений. К тому времени она уже завоевала уважение у военных медиков, что лишь частично объяснялось ее серьезностью и преданностью работе. Властью, которой она в тот момент воспользовалась, наделяло ее прежде всего отношение к ней самого Сбреде; так или иначе, но она велела отнести пациента наверх. И принесите полотенце и таз с водой, — приказала она.

Оставшись наедине с Перл, Эмили Томпсон сняла с нее брюки и смыла кровь с ее ноги.

Ты знаешь, отчего это?

Да, мэм.

Это у тебя впервые?

А-га.

Тебе не больно?

Не-а.

Этого ведь не стоит бояться, правда?

Чтобы Перл забоялась, такого маловато будет!

Верю, верю, — сказала Эмили, глядя ей в глаза.

И две женщины обменялись улыбками.

XIII

Шерман навел подзорную трубу на форт Макаллистер, охранявший Саванну с юга, — грозно вздымающееся земляное сооружение с бруствером сверху и рвом вокруг, подступы к которому преграждали засеки из поваленных дубов, да еще и рогатки против кавалерии с затесанными и остро отточенными концами. Вечерело. Вдвоем с Моррисоном, своим офицером связи, он стоял на крыше мельницы близ левого берега Огичи в одной или двух милях от форта. Над ними в наскоро сооруженном саперами «вороньем гнезде» находился сигнальщик Моррисона, поддерживавший связь с эскадрой адмирала Дальгрена, стоявшей на якорях в проливе Оссабо. Так что флот был тут как тут — с обмундированием и обувкой, провизией и письмами из дома, которых солдаты с нетерпением дожидались уже много недель. Но подняться по реке флот не мог, пока форт в руках у мятежников.

Охватившие осажденный город широкой дугой с юга и запада Четырнадцатый, Двадцатый, Семнадцатый и Пятнадцатый корпуса шермановских войск сидели по уши в болоте, их окопы моментально заплывали водой и песчаной жижей. Люди страдали от холода, были голодны и несчастны — да еще после марша по пустынным песчаным землям, затем уступившим место затопленным рисовым полям, где и провизии не достать! Чтобы не навлечь на себя обстрел картечью из пушек форта, нельзя было греться, разводя костры. Обоз с галетами, кофе и мясным скотом отстал на много миль, да и нельзя ему было лезть в это холодное, залитое водой болото, покуда не взят город.

На штурм форта Макаллистер пойдете вы с вашей дивизией, — сказал Шерман генералу Хейзену. — И шуток шутить я тут не намерен. Пройдя весь этот путь, моя армия жаждет награды. Возьмем форт Макаллистер, и Саванна будет наша!

И вот он уже следит за тем, как полки Хейзена выдвигаются из леса и занимают позиции на опушке. Сигнальте адмиралу Дальгрену, что штурм уже скоро, — сказал Шерман. Потом приказал Хейзену начинать. Да, пора начинать, пора начинать, — задумчиво бормотал себе под нос Шерман.

В считанные минуты синемундирные шеренги парадным шагом вышли на край поля, и наступление началось — солдаты перешли на бег, взяв оружие на изготовку, и под вечерним солнцем ринулись через открытое пространство к форту, до которого было ярдов восемьсот. Артиллерия мятежников, состоявшая из старых «наполеонов»,[8] тут же принялась обстреливать их круглыми двадцатифунтовыми ядрами. Шеренги смыкались к тому времени уже с трех сторон — с севера, с юга и по главному направлению; в бой шли с развернутыми знаменами. Мой бог, они великолепны! — вскричал Шерман. Через короткое время все, как туманом, заволокло дымом пушечной пальбы; ветер донес Шерману едкий запашок черного пороха. И теперь лишь своенравный ветер изредка позволял ему видеть отдельные эпизоды сражения в кратких дразнящих прорехах дыма; этот дым, как ему подумалось, — словно полупрозрачная вуаль танцующей богини войны. И я обольщен ею, — вслух произнес Шерман, к вящему недоумению Моррисона.

Но даже по этим кратким эпизодам судя, Шерман вновь и вновь убеждался, что штурм будет удачен. Мятежники оставили в поле поваленные деревья — что ж, теперь за ними укрывались его бойцы и оттуда вели обстрел. А пушки-то у мятежников без щитков — значит, его снайперы артиллеристов скоро перестреляют! Вслушавшись, он заметил, что темп стрельбы, похоже, замедляется. Белый дым битвы стал редеть, и вот он уже видит своих солдат: вылезая из рва, они карабкаются на передний скат бруствера, некоторые подрываются на закопанных там подземных минах. Но тут же подходят новые синемундирные шеренги, их больше и больше, и бруствер взят. Видно, как идет рукопашная схватка. Шерман даже опустил трубу: следовало унять волнение. Он любил храбрых. Ну вот же — у него их целые полки! Радость переполняла, от нее перехватывало горло.

Сколько прошло с того момента — десять? двадцать минут? — и уже капитан Моррисон кричит: Форт наш, сэр, я вижу флаг! И действительно: канонада разом утихла, и по всей округе прокатилось мощное «ура». В подзорную трубу Шерман увидел, что солдаты машут шапками и палят из мушкетов в небо.


Когда Шерман прибыл в форт, уже стемнело. Он осмотрел его и похвалил захваченного вместе с фортом коменданта, молодого майора, который признал, что не ожидал нападения в столь поздний час.

Взошла луна, осветив бледным холодным светом убитых, которые лежали там, где их застигла смерть. Однако не только мертвые валялись прямо под открытым небом. Солдаты Шермана в погребах форта нашли провизию и вино, они отпраздновали победу и теперь спали.

Сидя на бочке по-турецки с сигарой в одной руке и чашей вина в другой, Шерман рассуждал о том, как же просто воспринимают его люди смерть, если могут преспокойно располагаться рядом с мертвецами на отдых. Что называется, все уснули, при этом некоторые навсегда. Он даже не заметил, как денщик Мозес Браун набросил ему на плечи шинель. Мысль генерала развивалась так: Что, если мертвые видят сны, подобно спящим? Откуда нам знать, что нет посмертного сознания? Что смерть это не сон, от которого мертвым никак не проснуться, и они заперты в уродливой вселенной, полной смутного ужаса, вроде того, какой испытываю я, когда мне снятся кошмары.

Страшиться смерти стоит лишь в случае, если она не есть неощутимый и окончательный конец сознания. Только в этом случае можно бояться смерти. На самом деле мы не знаем, что есть смерть — помимо бездны унижения, конечно. Нам не дано ее постичь. Как офицер, как командующий, я воспринимаю смерть одного из моих солдат прежде всего как количественную потерю, как еще одну запись в графе убытков. Никак иначе я описать ее не могу. Смерть я представляю себе утилитарно — моя способность вести войну становится на единицу меньше. Когда в первые годы войны мы несли тяжелые потери в живой силе, президент потребовал просто призвать в армию еще триста тысяч человек. Вряд ли после этого можно говорить о его, президента, глубоком понимании смерти.

Каждый человек живет своей отдельной жизнью, он наделен духом, привычным строем мысли, внешним обликом — эти вещи характеризуют его, но в массе все это нивелируется. И что бы он ни думал о себе, я воспринимаю его как оружие. Солдата мы можем называть рядовым, вольноопределяющимся, но, что бы он ни мнил о себе, как бы сам с собой ни определялся, для командира проку в этом нет. Так что, становясь командующим, генерал волей-неволей умеряет свое воображение.

Но и солдаты тоже — вот они сражались, ели, пили, затем в момент совершенно оправданного самодовольства их сразил сон… Что их воображение говорит им о смерти, когда они спят с нею в обнимку? Им ее смысл внятен не более, чем мне.


Так, всех перебрали. А дамы? Ну, дамы, может, что и знают. Они в этот мир приносят жизнь, может, они и о загробной жизни как-то осведомлены. Но в основном они талдычат про рай и ад. Я не доверяю таким понятиям, как рай и ад. Судьба? На войне судьба абсолютно случайна. То есть, конечно, нет ничего ужаснее судьбы того, кто поднимет голову, выставив ее на пути пушечного ядра. Взять хотя бы ниггера, которого убили позавчера в неполных десяти ярдах от меня, на рельсах, а я ведь видел, как летит ядро — пудовый чугунный шар, — и я крикнул ему, но он не туда шагнул, а ядро отскочило от земли и снесло ему башку. И не говорите мне про судьбу. В воздухе летает слишком много всяких железок, чтобы гибель от одной из них можно было считать судьбой. К тому же многие, когда идут драться, уже не считают свою смерть чем-то таким уж важным.

В этой войне одних штатов с другими какие-то резоны, здравый смысл — тьфу! Если смерть ничего не значит, что может значить жизнь?

Но я, конечно, не могу всерьез так считать, иначе сойду с ума. Уилли, мой сынишка Уилли! О, сын мой, сын, как я скажу, что его жизнь ничего для меня не значила? И мысль о том, что его тело лежит в могиле, ужасает меня ничуть не меньше оттого, что я, скажем, не считаю, будто бы он заперт во снах как в гробу. Эта мысль… ммм — нет, она невыносима. В любом случае.

Именно страх моей собственной смерти, чем бы она ни оказалась, заставляет меня употребить все силы, чтобы эта смертоносная война, которую я веду, дала мне бессмертие. И тогда я буду вечно жить в грядущих поколениях.

Ну вот мы и вернулись на круги своя; зато теперь этот мир со всеми его верованиями и предрассудками — щелк! — стал на место. Н-да. Значит, думать надо о том, как взять Саванну. Я окружу ее и потребую сдачи. Мои доводы вески. Боеспособность велика. То, что я делаю, я делаю хорошо. И помоги мне Бог, но я страсть до чего люблю, когда меня хвалят в верхах и чтят сограждане.

Есть люди и есть нации, есть добро и есть зло. Есть Соединенные Штаты. Их союз должен выстоять.

Шерман допил вино и швырнул чашу за бруствер. Слез с бочки, встал около нее, качнулся. Туда глянул, сюда… Ночь. Луна. Но где же мой юный барабанщик? — осведомился он.

XIV

Первым городом в жизни Перл оказался Милледжвиль, но он не был по-настоящему большим городом, как эта Саванна, где повсюду скверики с красивыми чугунными оградами, за которыми бьют фонтаны и высятся огромные виргинские дубы, обросшие бородами мха, где величественные здания суда, таможни, а в гавани корабли. Правда, некоторые из булыжных мостовых разобрали, а из камней соорудили на углах улиц баррикады, чтобы за ними могли укрываться солдаты Конфедерации, но баррикады так и не использовали. Солдаты Конфедерации в спешке бежали на противоположный берег Саванна-Ривер, отложив сражение на другой раз. В районе порта располагались лавки и склады, куда уже вовсю загружали провиант федералы. Сияло солнце, и Перл разъезжала по городу (в таком же экипаже, как у Джеймсонов, между прочим!) с мисс Эмили и теми двумя ездовыми санитарного фургона — помните? — заодно выступавшими в роли их охраны. Чуть не каждый день шли какие-то парады, вот и теперь их коляска стояла на углу в ожидании, пока пройдет шествие. Перл встала посмотреть и, схватив мисс Эмили за руку, дергала, тянула, наконец та тоже поднялась на ноги и засмотрелась. Какая играла музыка, какую дробь рассыпали военные барабаны! Перл и мечтать не могла изобразить что-либо подобное, неуклюже бахая палкой на счет раз-два; медные горны бросали в глаза блики солнца, словно делая зримыми собственные выкрики, флейты и пикколо свиристели и чирикали, будто порхающие в воздухе птицы, на низах басовито ухали и крякали тубы, и всему этому давал опору гром больших барабанов, возвещающих появление строгих каре из синемундирных блистательных бойцов, одетых по-парадному. И везде флаги, флаги, флаги США!

Джон Браун телом под землей и весь в червях,

Джон Браун телом под землей и весь в червях,

Джон Браун телом под землей и весь в червях,

Но как живой он сеет страх!

Слава в вышних, аллилуйя!

Слава, слава, аллилуйя!

Слава Богу, аллилуйя,

Что как живой он сеет страх!

Джон Браун помер — со святыми упокой!

Джон Браун помер — со святыми упокой!

Джон Браун помер — со святыми упокой —

И вдруг вернулся к нам живой!

Слава в вышних, аллилуйя!

Слава, слава, аллилуйя!

Слава Богу, аллилуйя,

Что он вернулся к нам живой!

Сквозь музыку слышалась поступь марширующих — мерный негромкий звук, который и после того, как оркестр ушел далеко вперед, не умолкал окончательно, потому что мимо шли все новые и новые синемундирные роты, ритм их шагов был негромок, он успокаивал, баюкал и, если бы не бодрящие возгласы идущих сбоку сержантов с флажками, мог даже навеять грусть: ведь эти люди с винтовками на плечах, столь демонстративно празднующие победу, на ее взгляд, были такими же подневольными, какой прежде была она, — ну разве что, может, не от рождения.


Посмотреть на парад собрались толпы людей по обе стороны проспекта. На дальней от Перл стороне была Вильма; она вдруг схватила Колхауса Уокера за руку, потащила прочь. Забежали за кованую чугунную калитку и оказались во дворе особняка с мансардной крышей; у кустов живой изгороди остановились.

Что случилось, мисс Вильма? — спросил он своим мягким, глубоким голосом.

Она ничего не могла вымолвить, стояла с закрытыми глазами, качала головой, прижимая ко рту кулак.

Скажи мне! — настаивал он.

Это мисс Эмили, — в конце концов отозвалась она. — Дочь судьи Томпсона, который был моим владельцем. Посмотри на нее, но чтобы она не увидела. Вон она — в экипаже с двумя солдатами на козлах, и с ней еще одна белая девушка. Видишь?

Он выглянул поверх подстриженных кустов. Нет, мэм. Парад кончился, все разъезжаются. — Повернувшись, он улыбнулся ей. — Потом, опять-таки, ты же свободна, забыла, что ли?

Вильма ударилась в слезы. Он обнял ее. Ну, ну! Мы уже так далеко продвинулись! Ты молодец, ты сильная, шла сквозь дождь и холод, да и поесть, бывало, по нескольку дней не удавалось, но я ни разу не видел, чтобы ты лила слезы. А сейчас, когда худшее позади, когда сияет солнце и мы гуляем по освобожденному городу, ты прямо как обычная глупая девчонка — плачешь по пустякам. Он усмехнулся.

Прости, Вильма, — устыдился он усмешки, но тут и она засмеялась сквозь слезы, дрожащие на ресницах.

В этот момент с крыльца спустилась женщина с собачкой на поводке и на них уставилась. Смутившись, они вышли, затворив за собой калитку, и пошли прочь, держась за руки.

Он прав, конечно, он прав, да и вообще он отличный парень. Вытащил ее из реки и взял под свою защиту. А какой сильный! Таких сильных мужчин она не видывала в жизни. Записался в саперную роту и обеспечивает продвижение армии — валит деревья, а во время дождей бревнами мостит дороги. Она видела, как он однажды выдрал из полотна железнодорожный рельс — только скрепы в разные стороны посыпались да мышцы рук и плеч от усилия напряглись и заходили под великолепной кожей, на груди влажно заблестевшей под солнцем, а потом он повернулся, и, заметив, как испещрена его спина глубокими шрамами, она так и ахнула, стала спрашивать, но он отмахнулся. Такой красивый! А особенно красива его черная-черная кожа, которая при свете солнца аж синевой отдает.

С тех пор как Господь сподобил их встретиться, он в течение всего похода умудрялся и службу нести исправно, и о ней заботиться — где-то находил для нее сухую одежду, добыл армейскую шинель для тепла, делился продовольственным пайком, когда самому что-то давали; старался, поелику возможно, держаться с нею рядом, а если нельзя, то устраивал ее к знакомым неграм, чтобы была в безопасности. Оказалось, что они ровесники — обоим по двадцать два, но он был от природы восторженным оптимистом, фонтанировал идеями об их прекрасном совместном будущем, она же чувствовала себя в сравнении с ним взрослой, хотя и училась у него этой его готовности к надежде.

Однако город, которому он так радовался, ей внушал массу опасений. Они все еще были черными в мире белых. Колхаусу заплатили несколько долларов солдатского жалованья, но торговцы в лавках так задирали цены, словно это были конфедератские бумажки. А он всего-то и хотел — пару сладких картофелин! Да ладно, не надо, — отговаривала его она, — уж обойдусь я! Еще ее беспокоило, что его рота, насколько ей было известно, стоит за городом, среди рисовых полей, а он тут фланирует с нею по улицам, как человек, свободный от всего, в том числе и от армии, да еще и без увольнительной записки, которую должен был получить у офицера. То есть была в нем и некоторая бесшабашность, так что все это веселье грозило бедой — вот почему она непрестанно оглядывалась и озиралась: пыталась предугадать и предотвратить опасность.

Вот что, например, он сейчас затеял? Схватил на заднем дворе какой-то лавки здоровенную пустую корзину, и рот до ушей — пошли, говорит, на реку! Мисс Вильма, — говорит, — мы с тобой сейчас так позавтракаем! Странный какой-то: снимает башмаки, китель, закатывает штаны до колен — и по камешкам, по камешкам… Потом опустился на корточки, принялся шарить под водой, а в конце концов и вовсе плюхнулся в холодную речную воду.

Вот таким образом у Вильмы Джонс, выросшей вдали от всякой воды, произошло знакомство с устрицами. Когда Колхаус Уокер вылез на берег, в его корзине их было не меньше пуда. С него текло ручьями, он дрожал, но счастливо улыбался. Они уселись на согретый солнышком плоский камень, Колхаус раскрывал раковины ножом и глотал устрицы сырыми, резко откидывая голову назад. Ей, впрочем, сырыми они не пришлись по вкусу, и парочка двинулась дальше, плутая по переулкам между домами и конюшнями, пока им не попалась какая-то кухня, где хозяйничали черные, и там Вильме разрешили воспользоваться очагом.

Ну, тут Вильма была в своей стихии. Она поджарила устриц на сковородке в собственном соку, добавив самую малость кукурузного масла, и день из полного тревог превратился в настоящий праздник, проведенный с людьми, которых она никогда бы не узнала, если бы не рождественские праздники в освобожденной Саванне. Ее стряпню ели все, и к устрицам даже нашелся настоящий хлеб.

Тут Колхаус снова удивил ее тем, что взял банджо, ударил по струнам и запел своим глубоким голосом старинную песню. Оказывается, он и это умеет. Собравшиеся отбивали такт, хлопая в ладоши, а какой-то мальчишка вскочил и пустился в пляс. Вокруг нее были друзья, пускай она их едва знала, даже имен толком не расслышала и, может быть, никогда больше их не увидит; некоторые все еще работали там же, где были рабами, но что-то в них появилось совсем новое — она подозревала, что и в ней это тоже начинает проступать, — что-то такое радостное, чего белому человеку и не понять даже. И как-то все это в ее сознании связывалось с обаянием Колхауса Уокера, с тем, как он умеет вызывать в окружающих чувство радости и полноты жизни.

Приходит в спальню муженек,

Раздул в камине свет

И видит — рослый паренек,

Где быть ему не след.

— Эй, женка, что за штуки, — жене он говорит, —

Откуда этот парень, зачем он тут лежит?

— Ах, дуралей беспутный! Протри глаза скорей!

То новая подушка от матери моей.

— Так много я изъездил, немало повидал —

Подушки с бородою ни разу не встречал![9]

В компании, собравшейся на кухне, были молодые девчонки, и Вильма по их глазам видела, о чем они думают, поэтому из поля зрения его не выпускала. То ли по природной своей вдумчивости, то ли благодаря воспитанию в доме судьи Томпсона, где она научилась не только многое делать по хозяйству, но и кой-чего понимать, Вильма сознавала: она, конечно, девушка симпатичная, но Колхауса Уокера прилепиться к ней заставило не это, а единственно ее порядочность и благоразумие; ну… то, что она умеет читать и писать, тоже, конечно, не мешает, а вот спать с ним она ляжет не раньше, чем они станут законными мужем и женой, и никак не иначе. Это ее условие он принял, и в глубине души она знала, что беспокоиться ей не о чем, потому что она именно та, кого он всегда искал. В ту ночь после объятий и поцелуев (не вполне, заметим, невинных) они заснули на сеновале, а утром она рассказала ему о своей идее. Он снова сходил к реке, а в полдень она уже стояла на одной из городских площадей за самодельным прилавком (кругом военные, военные, и солнце на синем небе — блеск!) и жарила устриц на огне, который Колхаус развел в обрезке железной бочки. Колхаус упаковывал товар в аккуратные газетные кульки и зычно выкрикивал шутки-прибаутки, завлекая покупателей. Лучшие в мире свежие жареные устрицы! — кричал он, и они продавали разложенный по кулькам его улов солдатам и даже офицерам, а под конец и суржикам — так они называли между собой инсургентов и симпатизирующих им местных жителей, которым явно не нравилось, что город захвачен северянами, этими неотесанными янки, но устрицы, поджаренные так, как это делала она, им понравились. Таким манером они с Колхаусом продали своего товара целых три больших корзины и к наступлению темноты оказались обладателями тринадцати долларов США!

Я их попридержу, — сказала Вильма, повернулась к нему спиной и, задрав подол юбки, заткнула сложенные банкноты за поясок панталон.


Новую обувку Арли и Уилл получили без проблем — постояли немного в очереди, и, когда добрались до интенданта, оставалось только предъявить ноги. С жалованьем дело другое, его давали по спискам полков. Имена сверяли со списками казначеи.

Ну, что на сей раз нам посоветует сделать твой Господь? — спросил Уилл, глядя на свои ноги в новых заскорузлых башмаках. Они давили на пальцы, а верх задника уже начинал натирать щиколотку.

Он советует набраться терпения, и я что-нибудь придумаю, — ответил Арли.

Они получили от Сарториуса увольнительную, только чтобы заменить обмундирование, однако не слишком торопились возвращаться в военный госпиталь города Саванна, где их начальник получил в свое распоряжение одну из операционных. Город был сдан без боя, поэтому большой нужды гонять туда-сюда санитарные кареты не возникало, и друзей перевели в младший медперсонал, то есть теперь им приходилось убирать за больными, выносить горшки и выполнять прочую столь же приятную работенку.

Вот ковыляют они в новых неразношенных башмаках, и самим себя жалко. Кажется, у всех до единого солдат-северян в кармане увольнительная на целый день и полным-полно денег. А какой базар развели они из-за почты! Корабли привезли ее тонны, и день-деньской все были заняты одним — читали письма из дому. Арли сказал, что когда взрослые мужчины так себя ведут, это жалкое зрелище. Но Уилл был втайне с ним не согласен — он вовсе бы не отказался получить от кого-нибудь письмишко. А не получают они с Арли писем просто потому, что во всей вселенной нет никого, кому было бы небезразлично, кто они, где и что с ними.

Вдруг их чуть не смела с тротуара компания бородатых вояк, изрядно пьяных, которые, весело болтая, очень куда-то рвались, спешили, шагали, временами срываясь на бег. Э-э! — окрысился Уилл. Зато Арли наоборот — очень заинтересовался. Сделал знак Уиллу, и они припустили за компанией следом. Вояки привели их в район порта, где на Чарльстон-стрит оказался дом — точнее, даже два соединенных вместе двухэтажных кирпичных здания, — где каждое окно было витриной, а в каждой витрине стояла женщина и зазывно улыбалась.

В дверях вооруженные часовые. Но полупьяные вояки плевать хотели на часовых, и те благоразумно расступились, пропустив компанию в двери — да двери-то еще богатые какие: первые! за ними вторые! а там, похоже, еще одни виднеются! Охранники переглянулись, посмотрели опасливо в одну сторону, в другую, да и зашли туда же сами.

На глазах у Арли с Уиллом женщины потихоньку из витрин исчезали. Ну, это уже издевательство! — сказал Арли, когда некая особенно соблазнительная дева в окне второго этажа поглядела оттуда прямо ему в глаза, да еще и рукой поманила, а потом взяла и сама исчезла. Издевательство, — повторил Арли, — причем и над девушкой тоже, потому что она в меня влюбилась!

Вдвоем они стояли на пустой улице и даже сквозь кирпичную стену слышали, как шумит, буйствует внутри веселье.

Уилл втайне радовался, что у них нет денег. Глядеть на женщин в окнах ему было неловко: казалось, одним тем, что он стоит тут и думает о том, о чем думает, он уже пачкает светлый образ прекрасной сердобольной санитарки мисс Эмили Томпсон. И не важно, что та его знать не знает, не говоря уж о его чувствах к ней, все равно, даже только глядя на этих блядей, он предает ее. Ну, короче! — сказал он. — Валим отсюда.

Арли вынул из кармана сигарный хабарик и прикурил. Вдобавок ко всем моим способностям, милый мальчик, Господь дал мне силу духа. Дал настоящие мужские потроха. Я из тех, что принимают вызов, и плевать, кто против меня — расстрельная команда или целая армия, пусть попробуют лишить меня естественного права на самовыражение! Они поплелись обратно. Я же настоящий мастер выживания! — воскликнул Арли. — Неужто, употребив маленькую толику таланта, за счет которого я выживаю всю войну, я не добуду каких-нибудь паршивых пару долларов?

Да это же всего лишь блядь поганая, — сказал Уилл.

Нет, сэр, вы не правы. Когда на поле брани вокруг моей головы со свистом летала картечь, я думал исключительно о том, чтобы остаться в живых. Это стало у меня как инк-стинк! Если бы я погиб, меня замучило бы чувство вины перед спасшимися. А теперь мной овладел другой инк-стинк. Загнать человека в окоп — это одно дело, а пустить по городу, где женщины на каждом шагу, — совсем другое. Но инк-стинк — абсолютно той же силы! Выживание в чистом виде. В обоих случаях.

Да ну, с блядью-то, поди, как раз и не выживешь, — усомнился Уилл. — Вот, не далее как сегодня: видел я в госпитале, до чего доводит общение с блядьми. Да ты и сам видел — мужику ртуть пол-лица съела.

Да у тебя небось никогда не было женщины, а?

Уилл промолчал.

Ну брось, во надулся! — ты ж еще пацан! Хотя я, надо сказать… у-у, мне еще и тринадцати не было, когда одна добрая леди сводила меня за сарай. А тебе сколько сейчас?.. Да все, все, все, я даже не буду спрашивать, где ты учился и как жил. И так понятно, что тебя всю дорогу опекали как маленького, и, наверное, какой-нибудь учитель мозги запудрил, поэтому — то есть из-за того, что тебя держали в вате и ты никогда не был с женщиной, — ты и несешь полнейшую хрень. Просто ты не знаешь ничего о той мягонькой, божественной дырочке, что у них между ногами. О Господи, это ж подумать только… Ну-ка давай присядем на минутку; вон скамейка. Уилл смотрел, как сквозь космы мха, свисающие с ветвей дуба, просвечивает заходящее солнце. Арли заговорил опять: Если за что-то и стоит воевать, то не за спасение всяких там республик и федераций и уж конечно не за освобождение ниггеров, а исключительно ради того, чтобы заиметь свою женщину, — да пусть даже чужую, но чтобы в койке и в полном твоем распоряжении. Ты пойми: это и есть выживание, высшая степень выживания, малолетний ты наш, выживание, плавно переходящее в бессмертие, потому что, хоть ты и покидаешь этот мир, но вещество, исторгнутое из твоих чресел, позволит сотворить того, кто и выглядит как ты, и говорит как ты, и думает как ты, да он и есть ты — и так из поколения в поколение. А порядок Бог придумал такой: к концу дня идешь домой, быстренько перековываешь там орало на ныряло и после доброго горячего обеда тащишь ее в спальню — эту, ну, ты понял: чудное созданье, Богом данную тебе супругу; срываешь с нее платье, потом сорочку, корсет и что там еще на нее наверчено, пока не останутся голые ноги, груди, живот и зад к полному твоему обалдению и обладанию… О Господи! А когда ныряешь в нее, проникаешь во все ее глубины так, что она тебе в ухо криком кричит, — тут уж точно: чувствуешь, что нет на всем белом свете ничего мягче, теплее и слаще того, чем она сжимает твой задубелый инструмент, и Бог распорядился так, что тебе положено брызнуть, содрогнуться и истечь в нее тем, что произвели твои чресла, так что знаешь, дорогой мой, не говори мне о том, о чем не имеешь понятия. А если девушки из этого борделя, которых ты так злобно оклеветал, не могут дать и половины той услады, о которой я только что говорил тебе, то помни, пожалуйста, что даже и тогда они такие же благородные южанки, как и твоя мисс Эмили Томпсон, которая — вот Богом тебе клянусь! — если ее в таком же качестве опробовать, окажется ничуть не слаще, чем самая страшненькая блядчонка из заведения в порту.


Сидя в раздумье о том, как друг злобно оклеветал благородных южанок, Уилл вдруг осознал, что до слуха его явственно доносится пение церковных гимнов. Арли тоже услышал. Вскочил. Бог говорил, что мне воздастся. Так вот же оно!

Схватив Уилла за локоть, Арли повлек его за собой; покружив по улицам, нашли церковь. То была Первая Баптистская, высоко вознесшая царственный гранит своих стен над всем кварталом. Двери распахнуты, и несшееся оттуда пение, казалось, полнило собой всю дубраву прилегающего парка. Друзья поднялись на паперть и оказались среди солдат, столпившихся в притворе. Извиняюсь, — протискиваясь, повторял Арли, — простите… пардон… виноват… Только бы не опоздать, — шепнул он ничего не понимающему Уиллу, который послушно пробивался следом. Дойдя примерно до половины нефа, Арли углядел на середине одной из скамей свободное местечко. Извиняюсь, братишка, дай-ка мы просочимся, прости, бога ради, — бормотал он, одаривая благочестивыми улыбками тех, кому новыми башмаками наступал на ноги. И вот они уже сидят в самой середине и даже держат в руках тексты гимнов. В толпе прихожан преобладал синий цвет армейской формы, хотя попадались и гражданские. Но хор был чисто солдатский, мужской, мощный; не очень попадая в ноты, зато очень пылко и яростно, поющие на разные голоса призывали друг друга молиться, но почему-то не здесь и сейчас, а предварительно спустившись для этого к реке:

…И-и-э что у меня… в ру-ке?

Ру-ука моего… брата-воителя.

Ку-уда мы пойдем?.. К ре-ке!

Мо-олиться и петь, славить Спасителя.

Как тихо бежит вода!

Грехи назовем, вместе покаемся!

Так куда мы идем?.. Туда,

Где Духом Святым все напитаемся…

В церкви Уилл всегда начинал нервничать; повелось это, должно быть, еще с детства, когда он, хоть и клоп еще мелкий, а заметил, что мама и папа в церкви становятся как сами не свои — ну не узнать людей: то всю неделю пили и дрались, а тут… Он не понимал, зачем люди ходят в церковь — ну, кроме того только, что они там друг перед другом выделываются, притворяясь хорошими, а притворяться трудно, да и вдруг раскусят? (Вот эта возможность разоблачения его как раз и пугала.) С тех пор возникшая в детстве мысль с ним вместе выросла и усложнилась, так что сейчас, оглядываясь по сторонам и видя все те же разинутые рты и остекленевшие глаза поющих, он понимал, что хорошими они, конечно, притворяются, однако не только: они действительно хотят быть лучше, но утешаться этим не стоит, потому что война это война, а значит, что бы они там ни хотели (или думали, что хотят), делать будут все равно то, что делали всегда, то есть не мытьем, так катаньем найдут способ согрешить перед Господом, а потом пойдут снова в церковь, покаются, купят себе некое подобие искупления, на время очистятся, потом опять нагромоздят грехов, вернутся внести очередной взнос покаяния, и так по кругу. По логике вещей, — думал про себя Уилл, — этой армии янки имело бы смысл завести себе свою, какую-то особенную церковь и возить ее на собственном горбу, потому что поди знай — то ли они церковь сожгут, то ли пойдут туда каяться. Уж ходили бы и впрямь, что ли, к реке… Господи, помилуй меня, — без перехода подумал Уилл, совершенно не чувствуя никакого внутреннего противоречия, — прости меня и помилуй, но не могу я полностью примкнуть и к рабовладельцам, среди которых мне привелось родиться. Не знаю ничего и никого, к кому я мог бы прилепиться сердцем, кроме, пожалуй, одной мисс Эмили Томпсон.

Когда гимн спели, орган заиграл тихо-тихо и по рядам пустили блюдо для пожертвований. Уилл забеспокоился: у него не было ни цента, а ведь надо же приличие соблюсти! Но тут он глянул туда, где стоял церковный староста, передававший блюдо крайнему на скамье прихожанину, увидел, как в него кладут монеты и даже ассигнации, и, приняв во внимание тот факт, что не он, а именно Арли озаботился пробиться сюда, на самую середину скамьи, уже не удивился тому, что произошло, когда блюдо коснулось его пальцев, — он словно знал заранее: Арли ударит по блюду снизу, оно с деньгами вместе взлетит в воздух, Уилл с Арли тут же бухнутся на четвереньки и начнут, стукаясь головами о спинку впереди стоящей скамьи, собирать монеты и ассигнации и класть обратно на блюдо, но не все, не все! Встали; сердитый староста хмурится в проходе у конца скамьи, вокруг качают головами и хихикают солдаты: нет, вы только гляньте на этих олухов криволапых! К себе Уилл мог отнести это полностью, тогда как Арли всю сцену ловко подстроил; потом таинство сбора пожертвований плавно потекло дальше, орган трубными звуками негромко и уважительно славил имя Господне, а они сидели себе, глядя прямо перед собой, — обычные такие два красные от смущения прихожанина, которые ждут не дождутся, когда кончится служба, потому что в кармане завелись шальные деньжата и надо срочно мчаться к проституткам на Чарльстон-стрит.


В военном госпитале Сбреде Сарториусу отвели операционную и палаты первого этажа; в этой роскоши он, много недель промучившись в полевых условиях, просто отдыхал. Но Эмили было не до отдыха. Из двадцати коек отделения половина была занята солдатами армии Конфедерации. Безнадежными — умирающими от ран или болезней. Ужасный запах в помещении не исчез, даже когда она велела открыть все окна и проветрить. Кроме того, вследствие блокады города в госпитале не хватало простейших вещей — например, бинтов. Кончилась каломель, не было хлороформа. Отсутствовали рвотные, нашатырь, наркотики. Так что госпиталь приходилось снабжать из армейских запасов. Между прочим, то, что армия стояла в Саванне на отдыхе, не означало уменьшения потока пациентов. Люди простужались, да и бронхиты, полученные во время осады города, давали себя знать — ведь сидели по уши в болоте, переодеться не во что, голод, невозможность разводить костры… Причем приходили они уже в таком состоянии, что едва держались на ногах. Кроме того, произошел всеобщий спад воинской дисциплины, солдаты, шатаясь по городу, пьянствовали, дрались, наносили друг другу увечья и являлись в госпиталь под утро в непотребном виде. И госпиталь в культурном до той поры городе Саванне теперь больше напоминал дурдом. Дело усугублялось еще и нехваткой персонала. У Сарториуса не было ассистента. Трое полковых санитаров заболели. Двое — пневмонией, третий слег с болотной лихорадкой. Поэтому к работе в госпитале кроме Эмили и двоих освобожденных из лагеря в Миллене привлекли и малышку Перл, которую определили кастеляншей — заведовать простынями и полотенцами и сворачивать рулонами бинты.

Но где же эти два оболтуса? Умудряются отсутствовать именно тогда, когда больше всего нужны!

От Сбреде Эмили уже знала, что он с первого взгляда, еще в Миллене, понял: они не те, за кого себя выдают. Не может быть, чтобы они сидели в сырой земляной норе, пусть даже недолго. Никаких следов голода. Ясные глаза. Здоровая кожа, розовые ногти, да и бородами не обросли.

Подозреваю, что это шпионы, — сказал Сбреде.

Шпионы? — Это ее поразило. Ей казалось, что один из них — Уилл — очень даже симпатичный малый. Как может такой приятный мальчик быть шпионом?

Подобных проходимцев на полях войны полно. Хаос. Неразбериха. Говорят, будто они из какого-то там полка. Правда это или нет, не знаю. И не хочу знать. Если они решили просочиться в медчасть, чтобы легче было избегать проверок, то они рассудили здраво. Но что они тут могут вызнать? Мою технику резекции? Да пожалуйста, бога ради! Он усмехнулся. За это пусть моют полы и выносят горшки дизентерийных больных.

О собственном своем прошлом Сбреде Сарториус много не распространялся, поэтому Эмили удивилась, когда он рассказал, что в юности отец отправил его в военное училище в Геттинген. Где он и научился ненавидеть шагистику, субординацию и прочую армейскую иерархическую чушь. Она даже улыбнулась, так ей понравилось это его выражение — армейская иерархическая чушь.


Привезли гражданского — мужчину с вдавленным переломом черепа. В приемный покой его внес какой-то негр. Вообще-то в военном госпитале ему было не место, охранник не хотел их пускать, но жена пострадавшего настаивала: дескать, увечье нанес ему солдат, такой же как ты, и вообще мы отсюда не уйдем. По приказу Сбреде мужчину внесли в операционную. Выбрили голову. Подошла Эмили с салфеткой, смоченной бромом, и вымыла обнажившуюся кожу. Осторожно вытерла. Пациенту было около шестидесяти. Мускулистый и широкоплечий мужчина, но волосы на груди седые. Лицо серое. Глаза закрыты. Нижняя челюсть расслаблена, дыхание едва заметно. В черепе справа чуть выше лба эллиптическая вмятина. Эмили отступила, не отрывая глаз от операционного стола. Теперь она не отвернется, не дрогнет!

Сбреде сделал вдоль вмятины надрез ото лба к затылку и два поперечных надреза по концам, после чего раздвинул мягкие ткани в стороны, чтобы обнажить поврежденный череп. Санитар промокнул рану губкой. Осколки костей Сбреде удалил по одному щипцами. Вмятая кость была четыре сантиметра длиной. Подсоединяя трепан, закрепил скобу перфоратора на линии разлома. Это чтобы не прорезать мембрану под костью, dura mater, твердую мозговую оболочку, объяснил он Эмили. Недавно он поймал себя на том, что обучает ее, как будто она студент-медик. Эмили очень даже заметила это. Она обнаружила, что его медицинская терминология и божественная невозмутимость, с которой он взирает на всяческие ужасы, заставляет и ее тоже набираться храбрости. Она смотрела и училась.

Скобу он затянул винтом на оси трепана. Вот так, — сказал он. Эмили кивнула, несмотря на то, что Сбреде, склонившийся над пациентом, не мог ее видеть. Теперь он вращал рукоять, и корончатая фреза все глубже входила в кость, пока костный диск не оказался прорезан почти на всю толщину. Сбреде освободил крепление скобы, снял ее вместе с трепаном и фрезой. Потом поддел кость плоским лезвием и медленно отделил вырезанный диск от черепа.

Под мозговой оболочкой обнаружился огромный кровяной пузырь сине-багрового цвета. На взгляд Эмили, он походил на шляпку гриба. Гематома, — сказал Сбреде. Взял маленький скальпель с кривым лезвием и надрезал оболочку, чтобы содержимое гематомы могло вытечь наружу. Кровь убирали льняными салфетками. Теперь нельзя давить, — пояснил он. — Пока не прекратится истечение, рана должна быть прикрыта легкой льняной салфеткой и корпией. Если он выживет, — Сбреде еще раз бросил взгляд на пациента, — будет носить на этом месте свинцовую накладку, пока проем постепенно не зарастет чем-то вроде кости.

Пациента перевели в палату. Узнать его фамилию медики все еще не озаботились. Эмили приготовилась к тому, что ей придется сидеть у его постели, менять салфетки. Нет, — распорядился Сбреде. — Пусть с ним сидит вдова. Мы с тобой будем иногда заходить, помогать ей.

Вдова? — вскинула взгляд Эмили.

Сбреде мыл руки в тазу с водой. Он посмотрел на нее и улыбнулся. Улыбка вышла печальной — по его льдисто-голубым глазам было видно, какую боль причиняет ему скудость его возможностей. Мы выясним, сколько он провел времени в таком состоянии. Может статься, что мы опоздали. Он уже не молод. Такое сотрясение мозга — вещь серьезная. Он может никогда не проснуться. А если и проснется, всегда есть риск заражения. Когда инфекция попадает в мозг, мало что можно сделать. Пошли, — сказал Сбреде, — надо помочь женщине, не будем лишать ее надежды.

Выходя в приемный покой, Сбреде спросил Эмили, не забыла ли она, что сегодня сочельник. Нет, не забыла. Просто ее удивляет, что праздники, которые были во времена нормальной жизни, все еще в силе. Он взял ее за руку. Мы с офицерами сегодня обедаем в отеле «Пуласки». А после, если ты не против, сходим посмотреть, как пляшут негры, хочешь?

При их появлении в приемном покое Мэтти Джеймсон встала и, увидев Эмили, выпалила первое, что пришло в голову: Вы случайно не дочь судьи Томпсона из Милледжвиля? — спросила она.


С того дня как они приехали в Саванну, Мэтти не припомнит ни минуты, когда Джон не пребывал бы в ярости, — он на всех кричал, ругал власти. Во-первых, от его услуг отказалась армия. Мальчишек желторотых — да, принимают, берут с удовольствием, и где теперь эти мальчишки? Черт знает, куда их загнали, в Южную Каролину, что ли — обоих ее сыновей, ее мальчиков, одному пятнадцать, второму вообще четырнадцать,[10] — вот уж солдаты так солдаты! А отца не берут. Главным образом Джон обвинял генерала Харди, который посмотрел на него и сказал, что идти рядовым он стар, а офицером его не возьмут, если он не приведет с собой собственное подразделение. Ну, раз так, Харди, — ответил Джон, — я это сделаю, ей-богу, сделаю! — но над ним, как он потом рассказал, генерал лишь посмеялся, да и не мог отреагировать иначе, поскольку весь штат Джорджия давно выметен под метлу, годных к службе мужчин просто не осталось, так что даже его, Харди, армия и так уже сборище сомнительных ополченцев и кадетов — смотреть тошно.

Во-вторых, Джон не мог смириться с тем, что из-за отсутствия в Саванне приличного жилья им пришлось поселиться на Грин-стрит у Цисси, старшей сестры Мэтти, — у той самой Цисси, которую он и раньше за ее занудство терпеть не мог. Цисси действительно в каждой ситуации всегда лучше всех знала, что и как надо делать, и лезла с советами. Наверняка потому и замуж не вышла. Такой была и в детстве, Мэтти это прекрасно помнила: в какие игры играть и по каким правилам, выбирала Цисси, и, хотя разница между ними была всего полтора года, она, казалось, от рождения все знала и обо всем безапелляционно судила, так что Мэтти всегда приходилось идти на попятную, менять мнение, отказываться от собственных суждений, точно так же, кстати, как и потом, с Джоном Джеймсоном, в котором немало было той же властности, — поэтому он, видимо, и не любил свояченицу Они были, что называется, два сапога пара. Цисси всегда ходила насупившись — за годы хмурая мина впечаталась в ее лицо, врезалась в него морщинами, так что любая самая обыкновенная, самая доброжелательная реплика, произнесенная с этой гримасой, с этим прищуром глаз и поджатыми губами, звучала зловеще. На ее обедах царили холод и молчание. Да и меню отражало трудности военного времени, а чернокожие, прислуживающие за обедом, были что-то очень уж нерасторопны, словно тянули время в ожидании прихода шермановских армий, заодно воспитывая в себе независимость. Она же, Мэтти, просто разрывалась между сестрой и мужем — всячески расстилалась перед одной и успокаивала другого. Цисси унаследовала фамильный дом, который — хоть она ни слова и не сказала — сразу весь как миазмами пропитался ощущением, что вот, навязались на ее голову! Еще и месяца не прожили, а кажется, будто она терпит их всю жизнь.

Естественно, Джон старался бывать дома как можно меньше. Бог весть, что делал он целыми днями на улицах Саванны, где на каждом углу выстроены укрепления, а вокруг кишмя кишат солдаты. Но, оторванный от своей земли, он чувствовал полную неприкаянность. И однажды, не поставив жену в известность, ушел вдвоем с Роско, а вернулся один — милого, безотказного Роско с ним уже не было, словно и не прожил он с ними все эти годы, ни разу не причинив никаких хлопот. Но Джон лишь повторял, что от Роско, что мог, он получил, а то, что осталось, не стоит его пропитания.

Теперь Мэтти не могла понять: как, возвратившись назад в Филдстоун, они будут там все восстанавливать и заново приводить в порядок — ведь Джон распродал всю рабочую силу! Она понимала, конечно, что рабов, неровен час, вообще больше не будет, но как можно без них обходиться, было для нее полной загадкой. Поэтому, когда она представляла себе, как окончится война и они вернутся домой, в ее воображении нет-нет да и возникала знакомая картинка с рабами на заднем плане. В газетах она читала, что дела Конфедерации обстоят довольно скверно, но связать это с полной переменой жизни Юга ей не приходило в голову. Нет, иногда у нее бывали проблески, но тут же эта связь куда-то исчезала, растворялась, и опять война казалась ей пусть ужасной, но временной напастью, вовсе не чреватой серьезными последствиями. Она волновалась за своих сыновей, ушедших воевать, но в то же время даже в мыслях не могла допустить, что они не вернутся или что, вернувшись, окажутся старше или как-то еще изменятся, не будут прежними.

И тут такая боль, такой удар: однажды она выразила надежду, что в будущем все как-нибудь утрясется, а Джон в ответ назвал ее идиоткой. Как теперь это забыть? Как вообще он мог! Ужасная жестокость! Вовсе она не идиотка. Абсолютно вменяемый человек, верная жена, умная и проницательная мать, она умеет вести счета и хорошо управляется с хозяйством. Да весь их чудный дом с его мебелью и драпировками — ведь это она его создала благодаря своей образованности и вкусу! А когда мальчики были маленькими и Джон с ними слишком жестко обходился, она объясняла ему, почему так нельзя, и он слушал. Много раз он обращался к ней за советом, и она давала рекомендации, причем дельные. Да в конце концов даже и сейчас, в этих ужасных обстоятельствах, она ведет себя куда приличнее и достойнее мужа. Это ведь не она бегала как ненормальная по всей Саванне, объясняя военным, что и как надо делать. Когда мальчики были еще здесь, они ей по секрету рассказывали, как он (вплоть до того, что они из-за этого в неловкое положение попадали!) провожал их до места, где им было назначено стоять в карауле, и офицерам приходилось буквально прогонять его.

Ведь она же не допускала мысли, что Джон, может быть, сошел с ума — при всем том, что он натворил: распродал лучших рабов, увез семью в город, чтобы жить тут на положении нахлебников; ведь даже если бы он уехал вместе с мальчиками, она-то могла остаться — ну кому придет в голову ее трогать? Что далеко ходить — здесь, в Саванне, многие женщины продолжают вести хозяйство в домах, откуда мужья и сыновья ушли воевать за свободу Юга, и пускай федеральная армия все забрала бы — еду, скот, — тем не менее она осталась бы хозяйкой Филдстоуна, жила бы в родном доме среди дорогих сердцу вещей, уж как-нибудь продержалась бы до прихода своих… Она же не начинала спрашивать себя: вдруг все, что наделал Джон, заставив и ее соучаствовать, было задумано в бреду пошатнувшегося рассудка?.. Не начинала до той самой ночи, ночи бегства, когда войска генерала Харди сдали позиции, переправились через Саванна-Ривер и ушли в Южную Каролину. Джон стоял на Брод-стрит, смотрел, как солдаты, выстроившись в колонны, ждут команды идти на понтонный мост. Смотрел, смотрел и вдруг начал их трусами обзывать! Бедные мальчики (я сама все это наблюдала) — замерзшие, несчастные, стоят себе на улице и ждут очереди переходить реку. Уже за полночь было, а ночь ветреная, холодная, — гляжу, некоторые босиком, другие в женских туфлях… Вот как плохо эти солдаты были экипированы. А я все высматривала Джона Младшего и маленького Джейми. Ну, пошла вдоль рядов, пыталась их найти, но без толку, а Джон все это время стоял и ругался — волосы дыбом, лицо красное, жилы на шее вздулись, — призывал их повернуть обратно, снова занять окопы и быть мужчинами, а не гнусными, несчастными трусами… пока не подъехал офицер и говорит: Сэр, я буду вам весьма признателен, если вы уберетесь с глаз, в противном случае я расстреляю вас за измену.

Ночь была очень ветреная, но вообще-то отступление провели грамотно — спасли город от разрушения, а оно было бы неминуемым, если бы продолжились бои: так говорили люди, которые, может, не меньше нас боялись ухода наших войск. Всю ночь жгли большие костры, как будто армия все еще на месте, и пушки палили в сторону переднего края федералов, стоявших у самого города — чтобы обмануть их, пусть не смеют атаковать! — когда на самом деле войска вместе со всем обозом, снабжением и обоими моими сыновьями, слава богу, тайно ушли, и мальчики не пали мертвыми, как многие другие, растоптанные сапогами генерала Шермана.

И вот с той ночи — когда это было-то — всего пару дней назад! — мой Джон умолк: вообще говорить перестал, не произносил ни слова — при всей его ярости, такой жгучей, что он на каждого с кулаками готов был бросаться, стал спокойным, тихим, и это меня еще больше пугало, у меня мороз пробегал по коже, когда я видела, как он смотрит на того, кто пытается с ним заговорить, — смотрит и ничего не отвечает… и это мой муж! Разве может человек так состариться всего за несколько дней? А может, он давно был такой старый, но в нем была энергия, которая вдруг покинула его, и сразу проступило, сразу видно стало, как он одряхлел. И зачем только ему понадобилось идти к тому складу, где были наши вещи — где наша мебель, картины и ковры были укрыты от разграбления? Наверное, хотел поговорить со своим другом, хлопковым брокером мистером Файнштейном, который по доброте душевной согласился нас принять, да и всегда Джона терпеливо выслушивал. У них это было больше чем просто деловое сотрудничество; странно, конечно, что в друзьях у моего мужа оказался Файнштейн, все же еврей как-никак, но, может быть, Джону непременно нужно было с кем-то поговорить, раз со мной не мог. Я шла за ним. Меня пугало состояние его психики — поди знай, что он может вытворить. На часах у дверей склада стояли два солдата-северянина, ружья держали перед собой. И тут же на улице оказался мистер Файнштейн с одним из своих работников — его не пускали в здание, которое ему же и принадлежит. Джон, — сказал он, — у меня отобрали бизнес. Дали клочок бумаги — говорят, это приказ, подписанный генералом Шерманом. Там сказано, что мой склад вместе со всем хлопком, что там содержится, теперь не что-нибудь, а собственность федеральной армии. И мистер Файнштейн обреченно развел руками.

Но у Джона Джеймсона не тот характер — разве мог он с этим смириться? Более разумный человек, может быть, пошел бы на прием к генералу или кому-нибудь из его штаба и попытался объяснить ситуацию, рассказал бы, что вместе с кипами хлопка там находятся наши личные вещи… Нет, я понимаю, хлопок — это конечно… хлопок — ценный военный трофей, но какой прок, скажите на милость, какой прок федеральной армии от моих вышитых пуфиков или английских тканей? Или от моих персидских ковров? Или от моей фамильной Библии в сафьяновом переплете, иллюстрированной гравюрами и со специальной дубовой подставкой в виде лапы с когтями? Но Джон уже совсем сбрендил. Он стал требовать, чтобы солдаты пустили его внутрь, — спрашивается, зачем? Он что — собирался сам выносить вещи? Полез в бутылку, стал угрожать им, схватил булыжник из кучи, наваленной рядом, и пошел с ним на солдат. Я пыталась, пыталась удержать его, но он выдернул у меня свою руку, причем и мистер Файнштейн тоже кричит: Стой, Джеймсон! Один из солдат поднял ружье, я закричала… Самое ужасное, что он ничего не сказал, не предупредил никак — ну, то есть солдат этот самый, — и не дай мне бог еще раз услышать такой звук… Такой звук ужасный раздался, когда он прикладом ружья ударил Джона Джеймсона по голове. И на моих глазах мой муж, с которым я прожила девятнадцать лет, — я была девчонкой, когда он женился на мне и взял меня жить на плантацию… — в общем, он упал как подрубленное дерево, и жизнь от него, казалось, вот-вот отлетит вместе с брызгами крови из его бедной головы.


Войдя в палату, Перл увидела женщину, которая сидела у одной из коек и со спины была вылитая бывшая хозяйка. Перл не хотела верить глазам. Бочком, бочком придвинулась ближе, готовая пуститься наутек. И тут через плечо женщины она увидела человека, лежащего с повязкой на голове. Это был отец.

Мэтти Джеймсон как раз повернулась и встретилась глазами с ребенком, лишившим ее покоя и радости жизни. На Перл были небесно-синие брюки федеральной армии, поверх брюк юбка, подпоясанная широким зеленым кушаком медицинской службы; в руках стопка полотенец. Волосы у нее стали длиннее, теперь она собирала их сзади в пучок. За все время, пока Мэтти сидела у постели умирающего мужа, она не пролила ни слезинки. И вдруг ее глаза наполнились слезами.

Жизнь рухнула, разлетелась в куски, и вот, здрасьте пожалуйста, перед ней стоит дитя ее мужа, воплощение его греха, являя в своем лице такую издевку судьбы, какую лишь Господь может в отмщение измыслить.

Как много раз за эти годы хотела она приласкать прелестное дитя, как много раз намеревалась сделать девочке жизнь полегче. Но Джон не хотел иметь с ней ничего общего, и уступить ему в этом было так легко! Когда Нэнси Уилкинс умерла, Мэтти испытала облегчение. Она думала, что теперь исчезнет и тень, которая постоянно омрачала ее жизнь, сделавшуюся постылой из-за того, что рядом все время маячит такая необычайно красивая женщина-рабыня, как Нэнси Уилкинс. Думала, настал конец ее унижению — сколько можно! — ведь каждый из рабов на плантации знал, что ее постели хозяину мало. Но осталась Перл. И если она, Мэтти, в очередном порыве доброты иногда пыталась делать какие-то примирительные жесты, то Перл, наоборот, всячески от них уклонялась, будто нарочно упрощая хозяйке задачу — дескать, не хочешь меня любить, и не надо, — проявляла строптивость, всем своим видом выказывала неуважение, метала презрительные взгляды. И чем она становилась взрослее, тем несносней. Перл сама виновата, что не нашла себе достойного места в Филдстоуне, не прибилась ни к барской усадьбе, ни к хижинам рабов — здесь была слишком дерзкой, там смотрела на всех сверху вниз, и только старый Роско как-то направлял ее, то привлекая к работе в кухне или прачечной, то посылая в поля, когда нужда в ней возникала там. А Мэтти, всегда считавшая себя доброй христианкой, теперь вдруг увидела все совершенно по-другому: вспомнилось, как они с Перл расстались — девчонка стояла с узелком в руке, ждала, что Джон позовет ее, велит забираться в экипаж к другим домочадцам, и Мэтти радовалась, что он этого не сделал, думала: сгинь, исчезни, пропади пропадом, — Господи, ну хоть за что-то этой войне можно сказать спасибо! Теперь все эти мысли вихрем пронеслись в голове Мэтти, поразили ее, из глаз полились слезы, и она, сгорбившись, закрыв лицо руками, сидела и плакала у постели мужа, пребывающего в коме.

К женским слезам Перл относилась с презрением, поэтому переключила внимание на отца. Надо же: сколько мира и красоты сейчас в его лице, когда он лежит с закрытыми глазами, будто неимоверной важности думы обдумывает где-то в глубине своего существа. Как это на тебя не похоже! — сказала она, вряд ли сознавая, что говорит. — Не помню, чтобы ты лежал в кровати, папа. Всегда на ногах, в седле, с руганью чуть конем не наезжаешь на работников, а когда дома, то кричишь и ногами топаешь — как сейчас слышу это твое топанье, которое разносится на весь дом. Неужто не откроешь глаза, пап? Это же Перл, твоя родная дочка. Которой ты даже имени не дал, ее мама окрестила. Она назвала меня Перл — жемчужина — за мою белую кожу. За твою кожу, маса Джеймсон… папочка. За твою нежную белую кожу. Что с тобой, почему ты лежишь здесь? Я никогда не видела тебя таким спокойным. Мне хочется, чтобы ты проснулся и я могла сказать тебе, что я свободна. И по законам, данным Библией, по тем законам, с которыми ты ничего поделать не можешь, я ношу твою фамилию. Папа, это Перл Уилкинс Джеймсон тебе сейчас шепчет на ухо, ты слышишь? Твоя Перл, которую ты вспомнишь; надеюсь, ты встанешь, будешь жить долго-долго и будешь ее помнить. Давай, пап, открой глаза и посмотри на дочь, которая плоть от плоти твоей. Твои глаза закрыты, но я знаю: ты слушаешь. И ты слышишь меня. И если ты боишься за меня, то обещаю: никто, ни один мужчина не будет обращаться со мною так, как ты обращался с моей матерью, — нетушки! Так что не переживай, не бойся за свою Перл. Она теперь здесь, в Саванне, но это только для начала. Она далеко пойдет, твоя Перл. Она покроет славой твое имя. Отмоет его от позора и нечистот, которыми ты его обляпал. Сделает его светлым и достойным, чтобы таким оно людям и запомнилось.

XV

Едва заняв город, на радостях Шерман послал президенту телеграмму: «Поздравляю с Рождеством, прошу принять от меня в подарок город Саванну со ста пятьюдесятью тяжелыми пушками и великим множеством боеприпасов. А также двадцать пять тысяч кип хлопка».

И вот у него в руках письмо Линкольна с выражением почтительной благодарности. Записка от восхищенного Гранта. Копия резолюции Конгресса, в которой ему провозглашают честь и хвалу. Льстивые газетные статьи по этому поводу.

Страна бурлила. Генерал, о котором никто месяцами слыхом не слыхивал, оказывается, вонзил свой боевой топор в самое сердце Юга!

Своей ставкой Шерман сделал особняк хлопкового брокера. Множество тихих комнат с толстыми коврами и тяжелыми шторами. Пальмы в горшках и бюсты римских сенаторов на пьедесталах. На стенах живопись: гурии гарема, развесив розовые соски, предаются расслабленной неге под взглядом евнуха-негра. Спал он мало. В своих апартаментах на втором этаже, сидя в ванне, курил сигару и читал о том, какой он великий. Полные подхалимажа письма приходили мешками. Он позвал Мозеса Брауна, велел добавить кипятка: теперь только горячая ванна и может его успокоить — признание в масштабах всей страны чересчур возбудительно щекочет нервы. Кроме того, пар облегчает дыхание — а то уж очень разыгралась астма. То дождь, то этот ветер с моря… Сам-то ведь родом из Огайо. Уже одна только близость моря выбивала его из колеи, и каждый раз при виде водной глади единственное, о чем он мог подумать, это вычурность фантазии Творца, измыслившего нечто, пригодное только на то, чтобы оно вздымалось и с грохотом опадало… В лучшем случае хлюпало и лопотало под лодками.

Жене он писал: Не верится, чтобы этот общественный восторг продлился долго. Разве не те же газеты после Шайло оповестили мир о том, что я рехнулся? Это оборотная сторона той же медали.

Тем не менее толпы черных день и ночь стояли у дома, каждый стремился хоть краем глаза его увидеть. К восьми утра в приемной скапливалась очередь просителей. Среди визитеров попадались жены генералов Конфедерации. Приносили письма мужей, в которых те просили предоставить им коридор, чтобы с достоинством выйти из войны. Он с готовностью уступал. Обожал быть благородным. Хотел, чтобы население Саванны знало: что бы там о нем ни говорили, он гуманист. Кстати, труднее всего в этом было убедить как раз женщин. Чем дама старше, тем вероятнее услышать о себе все, что она думает. Впрочем, это он находил полезным. В числе прочих явилась некая миссис Летиция Птибоун, которую он смутно помнил с тех времен, когда молодым офицером служил в Атланте. Что именно она говорила, он потом вспомнить не мог, потому что у нее на запястье висела вышитая стеклярусом сумочка, и дама ею попыталась нанести удар, так что, если бы не природная быстрота реакции, позволившая Шерману увернуться, быть бы ему на этой войне еще одним раненым. После того как женщину выдворили из комнаты вон, он затянулся сигарой и сказал адъютанту: Пишите боевой приказ, Моррисон. Отныне дамы пусть оставляют сумочки в прихожей.

В рождественское утро черное небо сочилось дождем. Шерман приказал подготовить войска к смотру. Его написанные по этому случаю наказы были размножены, чтобы ротные командиры ознакомили с ними личный состав. Стоя на параде, бойцы узнали, что их имена будут вписаны во всемирную военную историю. Шерман, обозревая войска с высокого помоста, слушал, как его слова, словно сквозь воду, с разным запаздыванием доносятся со всех сторон. Брезентовую крышу над его головой раздувало, она хлопала на ветру. Два полковых оркестра, объединив силы, сыграли марш. Звучал он так, будто каждую ноту извлекают дважды.

Шерман еще раз про себя прикинул, что сделано. Реку Огичи и пролив Оссабо освободили от мин, конфедератские береговые батареи демонтировали. Слокума с его корпусом он послал вдоль Саванна-Ривер, чтобы тот на седьмой миле взял под контроль фарватер; Говарда отправил на взморье; кавалерию Килпатрика — на Кингз-Бридж и дороги, ведущие на север и запад. Лавки торгуют, улицы чисты, пожарные команды целы. Все общественные здания, брошенные плантации и т. п. — собственность народа Соединенных Штатов Америки. Вроде ничего не упустил. Так что же его тревожит? Навалившееся на него за последние несколько дней всеобщее признание казалось чем-то холодным и мокрым, как капли дождя на лице. Проклятая погода, бронхи — понятно, но только ли в этом дело? Он спустился с помоста и позволил себя отвезти в резиденцию.

Сев к жаркому камину, Шерман протянул ноги в мокрых носках к огню и погрузился в размышления. Нет, здесь, в Саванне, — это не война. Это управление. В поле — вот где была чистота, ясность цели, четкость форм. Тогда как управление — это взаимодействие с гражданскими властями и федеральными вербовочными службами, которые — вот еще тоже придумали! — собираются призывать во вспомогательные подразделения негров. Да тут еще успевай уворачиваться, не то какая-нибудь резвая старушка сумочкой по темени шмякнет. К тому же местное население, сильно возросшее численно, стало не совсем местным: помимо освобожденных рабов, репьями прицепившихся к воинским колоннам, в городе оказалось много белых беженцев. И теперь корми их всех, что белых, что черных! В порту толчея пакетботов, пароходов, баркасов. А в городе кишмя кишат ничейные и потерянные женщины детородного возраста. Его солдаты погрязли в азартных играх, а те, кто еще не нашел дорогу в бордель, заполонили церкви. Он приказал занимать людей строевой подготовкой и муштрой, установил комендантский час, но подобными мерами все равно не заткнуть дыру, сквозь которую мало-помалу улетучивается боевой дух. Такое впечатление, будто его ударная мощь растаяла и растеклась по городу этаким вязким человеческим месивом. Пусть так, но армию во что бы то ни стало надо сохранить! — сказал себе Шерман. — А куда, кстати, вражьи-то войска пропали — теперь, когда они мне так нужны? Если я здесь задержусь, Вашингтон сожрет меня с потрохами!

В этот момент в комнату вошел майор Моррисон с вестью, что в порт на таможенном баркасе только что прибыл военный министр Эдвин Стэнтон.

Герои люты и кровавы, поставьте гордости конец, — как-то само собой пришло на ум Шерману. — Рожденный от воинской славы забудьте лавровый венец! Н-да. Что, интересно, скажет нам Стэнтон? — что я позволил десятитысячной армии инсургентов выскользнуть у меня между рук в Южную Каролину? В способности своей быть благодарным — ох, ограничен человек! Под оболочкой благодарности прячется зависть. А под завистью — всеобщее безразличие и наплевательство.

Вот экипаж министра останавливается под навесом подъезда, охрана берет на караул. По положению и власти Стэнтон уступал только президенту, но в глазах Шермана это был всего лишь пухленький человечек с невыразительным лицом и одутловатыми щечками, на марше неспособный продержаться и дня.

Здравия желаю, генерал, — сказал тот, подавая Шерману вялую ладошку. Этим обмен любезностями завершился. Ораторствовать Стэнтон начал прежде, чем они вошли в дверь. Он фонтанировал. Его жесткая раздвоенная бородка перед началом каждой фразы вздымалась, а в конце падала. Шерман, зачарованно следивший, как он машет своей бородой, мало что понимал. Что-то насчет отношения к черным. А-а, так вот в чем дело!

Хотелось бы встретиться с вашими генералами, — сказал Стэнтон. За обедом Шерман предъявил ему своих командиров корпусов и командующих армиями штатов. О, это было зрелище! Все при параде, увешаны декоративными шпагами, в перчатках, эполетах и кушаках. При этом сидели как школьники на занятии, а Стэнтон расхаживал вокруг стола, будто вел урок. Я не уверен, джентльмены, что ваши армии ведут себя достаточно корректно в отношении освобожденных рабов, — говорил он. — Я понял так, что им препятствовали в том, чтобы сопровождать войска, их отсылали назад к хозяевам либо оставляли на растерзание партизанам. Генералы искоса поглядывали на Шермана, который сидел в кресле ссутулившись, со строгим и даже хмурым видом. Господин министр, — заговорил Шерман, — как, по-вашему, я должен был бы организовать рейд шестидесяти тысяч бойцов через вражескую территорию, если на их горбу висела бы тяжесть еще и всего негритянского населения Джорджии? Кроме того, черномазые, похоже, все как один тут — вы вон туда, в окно, гляньте!

Вы отказывались зачислять их на службу иначе как в качестве чернорабочих.

В качестве чернорабочих они как раз лучше всего и подходят.

Мне доложили об одном инциденте при переправе через реку… реку… — как ее? — Эбенизер-Крик, так, кажется? Ваш генерал Дэвис подтянул к своему берегу наплавной мост и обрек тем самым сотни негров на гибель. Некоторые утонули, других убили партизаны. Где он? Почему его здесь нет?

Отсутствует по делам службы. Его позовут.

Я хочу выслушать его объяснения.

Смею вас заверить, вы будете удовлетворены. Его действия были вызваны военной необходимостью.

Утром пришлось устраивать парад кавалерии. Выйдя из апартаментов Шермана на балкон, министр стоял, прижавшись животом к чугунным перилам, и без улыбки наблюдал, как едут рядами всадники по улице внизу. Во главе их был Хью Джадсон Килпатрик по прозвищу «Кил-Всехзагубил» — дурная слава сопровождала его всю войну, с того момента, когда он, будучи еще подполковником, повел кавалерию в глупую и ненужную атаку, а в результате потерял чуть не весь эскадрон. После этого его стали называть губителем кавалерии, однако немедленно произвели в полковники, а затем и в генералы. Зато кто кроме него может похвастать, что конным наскоком брал боевые корабли? Ишь, едет, красуется: весь в шнурах и галунах, в золотом кушаке и эполетах, в кожаном драгунском шлеме с перьями — денди лондонский, да и только; хитрый прищур, губы искривлены в усмешке; спина, правда, тоже слегка искривлена намеком на горб; вообще же от его хрупкой с виду фигуры веет дерзостью и нахальством, — думал Шерман. — Или это он нарочно так держится, чтобы не замечали горб? Кил, конечно, безрассуден, опрометчив — да просто дурень: слишком любит войну, слишком безоглядно путается с бабами, но я бы его ни на кого не променял!

На третий день визита Шерман задумался: долго ли еще сможет он сдерживаться на грани взрыва. Министр не разговаривал, он клокотал. При этом вел себя как балованное дитя, все время ему чего-то не хватало — то выпить хочет, то грелку ему подавай, то телеграфиста. За всем, что министр говорил или делал, угадывалась жажда быть в центре внимания. Шерман предлагал трофейный хлопок передать в армейскую казну. Стэнтон запретил: нет, сдать в распоряжение Министерства финансов! На то, как формировать городской гарнизон, у него тоже было свое твердое мнение. Даже в чисто военных делах он позволял себе наставлять Шермана.

Потом вдруг потребовал встречи со старейшинами негров. Торопил и не унимался, пока их не отловили по черным церквам и не привели. Собрали в гостиной. Он спрашивает: что они понимают под рабством?

Черные авторитеты запереглядывались, заулыбались. Рабство — это когда неодолимой силой у человека отнимают результаты его труда, да еще и без его согласия, — сказал один. Остальные кивали: дескать, верно, верно…

А что, — спрашивает дальше Стэнтон, — вы понимаете под свободой, которая должна проистечь из прокламации президента Линкольна?

Свобода, обещанная в прокламации, — это когда с нас снимут кабальное ярмо и поселят туда, где мы сможем пожинать плоды своих трудов, сами о себе заботиться и споспешествовать правительству в обеспечении условий таковой свободы поддержания.

Шерман еле сдержал удивление: надо же, черти, говорить-то как насобачились! Тут Стэнтон повернулся к нему. Генерал, — сказал он, — я бы хотел теперь обсудить с этими недавно получившими свободу людьми то, что думают цветные о вас лично. Не соблаговолите ли на минутку нас оставить?

Шерман побагровел. Мерил шагами вестибюль, про себя бормоча: Он будет спрашивать этих черных обо мне! Если бы не я — интересно, как бы они вообще сюда попали? Десять тысяч душ! Свободны, накормлены и одеты — и все это только по моему приказу! То, что они не воюют, — абсолютно верное решение. Еще мне не хватало тут их обучать! Я прошел со своей армией путь в четыреста миль, а она не то что цела — она как новенькая! Я разрушал суржикам-джонни железные дороги. Жег города, кузницы, арсеналы, заводы, хлопкоочистительные мануфактуры. Кто, как не я, вытоптал и пожрал их посевы, забил и оприходовал мясной скот и увел у них десять тысяч лошадей и мулов! Супостат разорен, он в нищете, и, даже если не будет больше сражений, дни его армии сочтены — солдаты скоро просто перемрут с голоду. Но военному министру всего этого мало. Меня надо унизить, выставить на посмешище перед какими-то рабами! Черт бы взял этого Стэнтона — я давал клятву изничтожить преступных инсургентов и сохранить единство союза штатов. Вот все, что от меня требуется. Что еще ему от меня надо?

То, что черные старейшины отозвались о нем с благосклонностью, Шермана порадовало мало. Поздней ночью он приказал вызвать Моррисона. Того подняли с постели.

Берите перо, майор. Записывайте. Боевой приказ, номер и так далее.

Это будет номер пятнадцать, сэр.

Номер пятнадцать, — повторил он. — Морские острова от Чарльстона к югу и все прилегающие сельскохозяйственные угодья вдоль рек на тридцать миль вглубь материка в Южной Каролине, а также в Джорджии… так, сюда же земли, прилегающие к Сент-Джон-Ривер во Флориде… отводятся для обустройства черным переселенцам. Вы поняли меня? Черным переселенцам. Каждому свободному негру с семьей дается право на получение сорока акров пахотной земли. Да, и сюда же семена и инвентарь для ее обработки. Определение границ и выдача свидетельств на право владения возлагается на офицера в чине генерала армии США, занимающего должность… как бы назвать-то ее… а-а, Инспектор Поселений и Плантаций. Так, теперь давайте мне на подпись, и копию — мистеру Стэнтону.

Черт, никогда я аболиционистом не был, — думал Шерман. — Но, кинув им такой кусок, я и Эдвину Стэнтону рот заткну, и от негров отделаюсь: привязанные к этим сорока акрам, они теперь тут осядут, и Бог им в помощь.[11]


Отбытие министра Шерман с генералами отпраздновали обедом. Всем, похоже, надо было восстановить попранное чувство собственного достоинства. Все веселились. Снова были прежними. Шерман сидел во главе длиннющего стола, вокруг которого сновали черные официанты с добычей, награбленной в городе: тарелками устриц, жареными индейками, печеными окороками, дымящимися котлами сдобренного приправами риса, блюдами со сладким картофелем, ломтями теплого хлеба и горшками с настоящим сливочным маслом, ну и, конечно, с оплетенными бутылями красного вина. Шерман ел, пил и произносил тосты. Но ему опять хотелось на марш, на марш, где никто не посмеет ему перечить. Хотелось обратно в поле. Что может быть лучше, чем ложиться каждую ночь на голую землю и любоваться звездами? Что может быть лучше, чем каждое утро выходить в поход и вести войну так, как это нужно тебе? Средства ясны. Результаты недвусмысленны. Хватит с него прелестей Саванны. Качественно делать дело, к которому приспособил тебя Господь, — вот истинная радость! И никакой тебе зависти, никакого елея, от которого, того и гляди, взорвешься.

Джентльмены, — возвысил голос Шерман, — довольно с нас вавилонской роскоши. С завтрашнего дня начинаем подготовку новой кампании. Все вы знаете, что это значит. У меня есть разрешение Гранта взяться за обе Каролины. Сие будет нелегко, тут и говорить нечего. В Джорджии — это была прогулка. Придется отказаться от лишних лошадей и мулов и избавиться от негров. Мы должны отбросить все лишнее, оставшись лишь с тем, что составляет основу боеспособности. Края нас ждут неприветливые, марш будет трудным. Когда подлый штат Южная Каролина, развязавший войну, услышит ужасный свист сабель нашей армии, он поймет, что такое настоящее опустошение.

Ура! Ура! — и генералы разом подняли бокалы с вином.

После обеда размягченный вином Шерман удалился в свои покои, чувствуя себя отдохнувшим, как никогда. Мурлыкал себе под нос «Полет Валькирий». Полистал газеты, только что привезенные из Огайо. Думал развлечься колонкой сплетен, прикурил сигару и, откинувшись в кресле, прочитал в газете «Колумбус таймс», что Чарльз Шерман, шестимесячный сын генерала и миссис Уильям Текумсе[12] Шерман, умер от крупа.

У него бессильно упали руки. О Господи, — вскричал он, — неужто и Ты мне завидуешь?

XVI

В тот холодный темноватый день, омраченный тучами, низко несущимися с пролива, Саванна вся пришла в движение: везде сновали люди и лошади, так что, казалось, улицы ожили и город на всем своем протяжении оторвался от земли и зыбится, трепеща на ветру. Музыка ветра соединялась с тарахтеньем телег по булыжникам, с выкриками ездовых и протяжными приказами сержантов, командующих взводами. Колонны солдат маршировали по направлению к мосту через Саванна-Ривер, другие, сгрудившись у пирсов, стояли в ожидании погрузки на канонерки, баркасы и пакетботы, реи которых уже облепили матросы, наблюдающие за происходящим как птицы с насестов. Среди гражданских тоже чувствовалась тревожная нервозность, словно уход армии был явлением в своем роде столь же пугающим, как и ее приход. Только личный состав гарнизона оставался на месте, заняв посты согласно предписанию.[13] Все остальное пребывало в лихорадочной суете — все, вплоть до комочков хлопка, носившихся по переулкам, и до виргинских дубов на площадях, которые порывистый ветер гнул и трепал, словно пытаясь согнать с места.

Вильму Джонс это угнетало, заставляло ее чувствовать свою малость и незначительность по сравнению с происходящим. Нет-нет, это во мне все еще рабство говорит, — подумала она. — Надо следить за мыслями: в своем внутреннем мире я должна добиться той же свободы, какую дает мне закон во внешнем. Она взглянула на Колхауса Уокера, у которого явно этой проблемы не было — стоит себе рядом с ней, расправив плечи, с какой-то торжественной радостью на лице. Она держала его за руку. Шеренга за шеренгой солдаты прошли, и они завернули за угол. Впереди пели. Пели негромко, для себя — нечто вроде молитвенного гимна: вспоминая от души Господа, просили, чтобы то чудо, что с ними происходит, продолжало происходить. Еще дальше по ходу перед самым крыльцом здания городского совета на тротуаре стоял стол, за которым сидел офицер-северянин под охраной двух солдат, стоящих по обе стороны, держа мушкеты в положении «к ноге». Стопки бумаги на столе по причине сильного ветра прижаты большими камнями. Единственное, чего Вильма не могла понять, так это почему оное действо нельзя было провести пятью ступеньками выше. Нет, здесь же, здесь, но только внутри здания!

Процесс шел ме-едленно, неторопли-иво. Иной черный простачок думал, что ему свидетельство дадут прямо сейчас, да к нему еще карту, — а как же, чтоб хоть изведать можно было, где теперича нашенская земельная собственность! Но здесь только принимали прошения, и это надо было вновь и вновь разъяснять — естественно, каждому отдельно и по нескольку раз. Потом, опять-таки, грамоте почти никто не разумел, и офицеру приходилось самому вписывать их имена, после чего они в качестве автографа ставили закорючку, которую, в свою очередь, удостоверял собственноручной подписью офицер. И конечно же время от времени офицер вставал и надолго уходил в здание — зачем? да нешто его поймешь! — и все стояли и ждали, продолжая петь нескончаемый госпел, а ветер выл, нес по земле водяную пыль, отчего у Вильмы промок подол юбки и заледенели лодыжки.

Когда наконец подоспела их очередь, Вильма прочитала бланк заявления и объяснила его смысл Колхаусу. Тот кивнул, глянул на офицера и улыбнулся. Но нет, опять проблема. Участки для заселения дают только главам семей. А это у нас кто — миссис Уокер? — спросил офицер, указывая на Вильму. Колхаус, нахмурившись, покачал головой: дескать, нет. А то вдруг еще настоящая миссис Уокер объявится? — добавил офицер с кривой усмешкой.

Колхаус помертвел и на него уставился. Вильма схватила его за локоть, почувствовав, как напряглись мышцы. Дайте эту бумагу мне, — попросила она. — Мы принесем ее вам назад, когда все, что нужно, у нас будет.

Как скажете, мамаша, — пожал плечами офицер.

Надеюсь, вы нас узнаете, — сказала Вильма. — Мы подойдем без очереди! Ведь вы не заставите нас завтра становиться в самый хвост и целый день стоять, как нам сегодня пришлось.

В ближайшем скверике они нашли скамью, защищенную от дождя ветвями плакучей ивы. Все же и здесь было холодно, да и темновато. Колхаус обнял Вильму за плечи. Она отстранилась, села и, сгорбившись, положила руки на колени. Давай-ка это дело обсудим еще раз, — проговорила она.

Я знаю, как обрабатывать землю, мисс Вильма. Уж это-то я умею.

Сам видишь, что он о нас подумал. Кто бы они ни были, они белые — это в них на первом месте, да и на всех остальных.

Подумать только — сорок акров, и к нам не сунется ни одна белая рожа!

То, что они дают, они же могут и отнять.

Это ты сейчас о Господе говоришь — он да, может. А человек не отнимет у меня того, что мне принадлежит.

В ответ Вильма лишь покачала головой.

Надо же, — подивился Колхаус, — откуда ты только храбрости набралась! Как ты его окоротила, этого офицера! Вы нас запомните! Завтра придем без очереди! Да-а. Ты у меня молодец, Вильма. Но куда твоя храбрость теперь-то подевалась? Что-то я нигде ее не вижу, — сказал Колхаус, заглядывая ей в глаза.

Посидели молча. Послушали городской шум. За их скамьей по улице, громыхая, проехала целая вереница пушек на лафетах, влекомых шестерками мулов. Откуда… Может, от судьи Томпсона? — вернулась к разговору Вильма. — Он часто ездил в Нью-Йорк, в Сент-Луис, в Чикаго. Много где бывал. Ему что — в поезд сядет и покатил.[14] А возвернется — за обедом давай рассказывать. А я под дверью стану и слушаю, как он мисс Эмили рассказывает про города, которые на Севере. Как там шикарно. Каждый город — как целый мир с такими чудесами, каких тут за всю жизнь повидать не сподобишься. Ты ж понимаешь: он ездил туда разговаривать с другими судьями и прочим важным начальством, останавливался в фасонистых отелях — ну, он же не простой человек! Он-то не простой, но и я задумалась. Подумала: я тоже хочу жить в большом городе! Я что — не смогу, что ли? Никто тебя там не трогает, все слишком заняты собой, чтобы им еще и до тебя было дело. Живи не хочу! Свобода.

Пока идет война, единственный путь на север — вместе с армией. Ты это хочешь сказать?

Да. Чтобы как раньше. Если решили, надо идти.

Значит, жить в болотах. А там кусают змеи и партизаны, того и гляди, сцапают… Да ведь и башку, не ровен час, прострелят.

Все же досюда ты нас довел!..

Ой, леди, не говорите мне, что вы прозреваете будущее. Шесть, а то и восемь сотен миль впереди — раньше ты этот твой город даже краешком глаза не увидишь!

Он встал и раздраженно, огорченно теперь расхаживал. Стало быть, рассказов чертова судьи наслушалась. Коне-ечно. Шикарная жизнь в большом городе — это для таких, как судья. Ты хочешь, чтобы город и тебе тот же бочок подставил? Живи не хочу, говоришь? И как же это? Что ты умеешь делать?

Ну, могу работать. В городе можно куда-нибудь устроиться.

Ага, опять в рабство. То ты стирала подштанники судье, теперь будешь стирать подштанники десяти судьям, сотне судей.

Я читать умею. Писать.

Ну а вот я — ч-черт! — не умею! Ты понимаешь это, мисс Вильма? Не умею. На какую работу, по-твоему, я могу рассчитывать в этом твоем шикарном городе?

Мало ли… что-нибудь по части музыки. Ты играешь. У тебя голос есть. Я же слышала. Помнишь, как те ребята радовались, когда ты задрынчал на банджо?

О Боже мой, Господи! — Колхаус шагал взад-вперед, заламывая руки. — Я думал, она соображает получше Колхауса. И такая добрая женщина! Ну да, добрая, но на голову хромает. Слушай, — он вдруг понизил голос и встал перед скамьей на колени. Я мужик верный, мисс Вильма. У меня нет в сердце злости из-за того, что со мной делали всю жизнь до вот этих самых пор. А ведь делали! Тому порукой шрамы от хлыста, которые на моей спине от той жизни навсегда остались. И я сильный. Но я могу дать тебе только то, что во мне есть, а есть во мне сноровка и умение пахать землю. Этой бумагой, которая у тебя в руке, мистер Линкольн отдает мне то, что давно был должен — сорок акров не совсем бросового суглинка, плуг, мула и чуток семян. Чтобы прокормить нас, этого хватит. Человек, у которого есть своя земля, — это свободный человек. Он работает на себя, а не на чужого дядю. Поет и пляшет для себя, не для дяди. С земли берет пищу и ставит на стол. Вот ты скажи мне, что может быть лучше этого? Вечерами будем сидеть у огня, ты научишь меня читать и писать. Потом спим, просыпаемся с петухами и делаем завтра то же, что делали вчера, как Божье солнце, которое ходит по кругу. И если ты не понимаешь кротости упования сего, я пойду сейчас к черту на реку и утоплюсь!

Еще чего не хватало!

Клянусь!

Вильма потянулась к нему, обняла за шею и поцеловала. Какой ты у меня красавец! — сказала она.

Я знаю.

Ведь нехорошо же такую красоту губить!

Он пожал плечами.

А давай лучше найдем священника, — предложила она. — Ты тут из них кого-нибудь знаешь?

Он поднял голову. Улыбнулся. Да они здесь на каждом шагу!

Тогда давай вставай и садись рядом, — сказала Вильма. — Так. Вот, смотри: здесь оставлены две строки, чтобы нам вписать имена — одно твое, как главы семьи, а второе мое, как настоящего главы семьи.

О, как они смеялись!

В общем, свой путь они избрали. Вышли из скверика и заспешили к одному из лагерей черных беженцев. И с новой силой их напугало происходящее в городе перемещение войск. Улицы битком забиты фургонами обоза и колоннами солдат. Пришлось опять стоять на углу, пережидая.

Да, а как же твоя служба? — вдруг вспомнила Вильма.

А я как мундирчик скинул, так она и хрюкнулась, — махнул рукой Колхаус. — Офицер-то белый, ему все равно не понять, кто в наличии, а кто в нетях. Для него мы все на одно лицо, не так, что ли?

Ах ты мой молодец, — подумала она. Храбрый. Да ушлый какой! Все правильно сообразил. Застолбить участок — значит застолбить за собой свободу. Ведь вообще-то — чем белые все эти годы брали? Да тем, что вся земля ихняя!

У нее не было сомнения, что за нее он способен отдать жизнь. Но, Господи, что, если и впрямь дойдет до этого? Ей ли не знать, как еще недавно поступали с упрямыми, неукротимыми рабами. Однако о чем ты, Вильма, глупая ты девчонка, ведь мы уже не рабы! Странно: Колхаус младше меня, но его убеждения крепче. В затылке чесать начинает только тогда, когда его совсем в тупик поставят. Мне надо просто перестать терзаться. Мы приняли решение, и я готова ко всему.

Вместе с тем она понимала, что, проживи она здесь, в Джорджии, хоть всю жизнь, никогда ее не перестанут мучить страхи.

Когда войска прошли, они двинулись дальше. А как, кстати, твое полное имя? — спросила Вильма. Мне его надо вписать за тебя в прошение.

Ну, скажем, Колхаус Уокер Старший.

О-о! — Она посмотрела направо, посмотрела налево. — Что-то я не вижу поблизости младших.

Многоуважаемая мисс Вильма, мэм! — заговорил Колхаус с широкой лучезарной улыбкой. — Нам бы только до священника дойти, если ты не против, конечно. А там уж я обещаю: не успеешь оглянуться, как на свет появится Колхаус Уокер Младший!

XVII

Несколько дней Арли и Уилл не выходили на свет Божий. И вот стоят в Предпортовом проезде, день пасмурен, мрачноват, а они щурятся и моргают, как будто вышли на яркое солнышко.

Слушай, что-то город вдруг такой тихий стал, — заозирался Арли.

Уилл сбегал на угол, заглянул на набережную. Они уплыли! — проговорил он.

Кто?

Корабли.

На исходе серого туманного дня город казался призрачным. Парни заторопились, побежали по улицам, которые — с ума сойти! — не были выметены. Многие дома и лавки стояли темные. Город казался опустошенным, хотя видимых разрушений не было. Этот город похож на пса, который поджал хвост, — заметил Арли.

Это потому, что здесь Шерман побывал, — сказал Уилл.

Возможно.

В одном месте они чуть не попались — на улице появился патруль, но они спрятались в скверике за кустами. Патрульные вели под конвоем нескольких отставших солдатиков. Идут — такие жа-алкие…

Ворота госпиталя настежь. Во дворе «карета Рукера»[15] — оглобли в землю, вокруг пусто. Флигель, в котором они работали, стоял тоже почти пустой. Впрочем, несколько безнадежных раненых еще лежали, глядели на них глазами умирающих, но доктор на месте был только гражданский.

В операционной полковника Сарториуса — никого.

Ну мы и влипли, — упавшим голосом проговорил Уилл. — Пока мы там развратничали да разлагались, ушла вся армия.

Не говори дурно о разврате, — проворчал Арли. — Мы очень неслабо выступили — ничего себе: неделю в бардаке прогужевались!

Еще вчера я тебе говорил: что-то не то! Мы же там одни уже с тетками оставались!

Говорил. Да буду я слушать! Больно уж мне нравилось чувствовать себя последним оставшимся на планете мужчиной. Арли сел, взгромоздившись на край операционного стола. По-моему, ты не врубаешься: когда мы вошли туда, финансов у нас было только чтоб пропустить по стаканчику, но я-то, я каков! — быстренько выяснил, где у них там в покер режутся.

Что ж, фонарь вижу. Крепко тебе под глаз саданули.

Он мне еще нос чуть на сторону не свернул. Просто я везучий, а некоторые не понимают. У меня это от Бога, а у кого такого фарта нет, думают, я черт-те чем занимаюсь. Между прочим, кроме того злыдня, федералы насчет игры по большей части ребята простые.

Еще бы! Вы с этой Руби так накачали их выпивкой, что у них аж глаза на лоб повылазили.

А, Руби… да, вот уж у кого фарт!

Вот только смех у нее неприятный.

Смех? Какой еще смех? — Арли уставился на Уилла с изумлением. — Да-а, кажется, я на тебя зря время тратил. Ты хотя бы врубился, зачем в этот дом ходят-то?

Естественно. Я — вот… с Люси там крутил. Ты знаешь, она мне всю свою жизнь рассказала.

А-а, тощая такая… И зубы как у зайца.

Да ладно. Зубы это не важно. А так очень милая девушка. И очень любит обжиматься.

И такое блаженство разлилось по лицу Уилла, который, потупясь, глядел в землю, что Арли, в кои-то веки, настолько обалдел, что не нашелся с ответом. Опомнился, когда еще раз посмотрел в окно на санитарную карету во дворе. Постой-ка, — сказал он. — Сейчас, минуточку… Бог ниспослал мне решение! — И с этими словами он встал со стола.

Какое?

Там стоит санитарная повозка. Иди, найди мула, и рванем вслед за армией.

Кто ж мне его даст?

Да господи! Ты, главное, найди, а как нашел — бери. Это оккупированный город. Ты разве не солдат захватившей город армии?

А ты чем в это время займешься?

Я должен этот план разработать детальнее. Арли взглядом прошелся по коридору больничного корпуса. Для вида надо взять с собой каких-нибудь раненых.


Оказавшись во дворе, Уилл застегнул мундир, отряхнул его, надвинул на глаза фуражку. Вышел из ворот, огляделся. Есть варианты, — подумал он. — Можно идти куда глаза глядят и ждать, пока схватят. Можно даже и самому сдаться. А если дезертиром объявят? Да плевать. Пускай вешают. Мне уже как будто даже не впервой. Зато исчезнет этот Арли Уилкокс — а то день и ночь только командует: сделай то, сделай се! Но патрулей в обозримой близости не наблюдалось. Через пару кварталов подошел к извозчичьей конюшне. Запах в ее полутьме стоял вполне жилой, но все стойла в ряду были пусты. И тут он услышал ржанье. В самом конце ряда оказалась гнедая кобыла с заплетенной косичками гривой. Она смотрела ему прямо в глаза. Внезапный прилив счастья объял Уилла. Эй, симпатюшечка! — сказал он. — Как же это ты ушла от реквизиции?

Он вывел лошадь из стойла. Хвост оказался тоже весь косичками. Уилл снял со стены упряжь и, тихим голосом увещевая лошадь, надел на нее хомут, подпругу, подхвостник и уздечку. Забросив вожжи на круп, вывел из ворот конюшни на двор. Где его с пистолетом в руке уже ждал морщинистый старик, на подбородке которого торчали реденькие седые волоски, безуспешно пытавшиеся сойти за бороду.

Сынок, — сказал он. — Тебе придется пройти мимо меня.

Эта лошадь теперь собственность армии, — отозвался Уилл. — С дороги!

Да я же вижу — ты просто вор! Это лошадь выезда мисс Лили Гейлорд; оборонь на нее сам ваш генерал Шерман выписал, а сейчас она значится на моем попечении, пока не вернется хозяйка.

Ну и что? Насчет той твоей оборони генерал передумал, отменил приказ, — упорствовал Уилл. — Ну-ка, отойди с дороги, или я тебя под суд отдам за противодействие федеральному правительству.

Старик поднял пистолет. Это был старинный длинноствольный инструмент с резной деревянной рукоятью и кремневым замком. В руке у старика он ходуном ходил. Уилл усмехнулся и пошел вперед. Раздалось шипение, потом громко бабахнуло. Со звоном в ушах Уилл бросился удерживать попятившуюся кобылу и не сразу осознал, что ранен; лишь когда поднял руку схватить ее прямо за удила, заметил дырку на рукаве. Мгновеньем позже увидел свою собственную яркую кровь, которая брызнула, как ему показалось, даже радостно, с облегчением.

Старик, похоже, сам удивился тому, что натворил. Уилл не чувствовал никакой боли, зато накатила дурнота, от которой, того и гляди, подкосятся ноги. Решил, что ни в коем случае не должен выказывать страха. Ага! — воскликнул он. — Ты выстрелил в солдата федеральной армии, когда город уже сдан. Это преступление, за это вешают!

Лошадка заупиралась, она фыркала и рыла землю копытом, но Уилл, держа ее за подшеек, подошел к старику и вырвал пистолет у него из руки. Эту тяжелую вещицу он осмотрел, как осматривают диковину. В следующий миг руку ожгло болью, и в него вселилась такая ярость, что, едва от нее не задохнувшись, он размахнулся и со всей силы ударил старика рукоятью пистолета по голове. Тот упал. Уилл постоял над ним, глядя на неподвижное тело. Дурак старый, — сказал он. — Умереть ради какой-то мисс Лили Гейлорд!


Скоро Арли уже вез его по мосту через Саванна-Ривер. Уилл лежал в телеге на спине и за тарахтеньем колес едва слышал разглагольствования приятеля. Понял лишь, что, по мнению Арли, мешкать нельзя.

Ничего! — кричал Арли, охлестывая вожжами спину лошади. — Догоним армию, найдем врача! Может, даже того, нашего. Поправишься!

Уилл замерз. Зубы так и стучали. Не мог понять, то ли его бьет дрожь, то ли это дорога такая тряская. Рукав промок до нитки. Лежа на боковой скамье, он держал руку вытянутой вверх и пальцем второй руки зажимал рану, пытаясь остановить кровь.

У этой лошаденки мослы что твои зубочистки! — кричал Арли. — Ей только легкие двуколки таскать! Вот если б ты нам мула нашел! Ведь просили тебя! Но вообще-то хорошо, что ты там с твоей рукой валяешься, а то я чуть не нарвался, пытаясь увезти с собой парочку умирающих суржиков. Ты куда, говорят, их переть собрался? За каким хреном? С тобой-то лучше, правдоподобнее получится — ежели кто вязаться вздумает! В общем — что-то теряешь, что-то находишь, да и потом: удачи и невзгоды дает Господь! Их надо принимать с благодарностью! Веруя, что Он вновь нас выведет, пусть даже тебе и придется поваляться тут в кровище! Зато посты охранения пролетим со свистом.

Загрузка...