Ведомый генералом Ховардом правый фланг армии Шермана в составе Пятнадцатого и Семнадцатого корпусов двигался от места высадки в Бофорте на запад, левый фланг — Четырнадцатый и Двадцатый корпуса Слокума — следовал вдоль Саванна-Ривер в северо-западном направлении, и генералы мятежников не могли понять — то ли войска идут на Огасту, то ли надо защищать Чарльстон. На самом деле целью Шермана была Колумбия, и даже Моррисон, несмотря на личные обиды и недовольство командующим, не мог не признавать гениальности этой оперативной разработки. Обман получался как бы обоюдоострым, и хотя к тому времени инсургенты уже знали, какой он шельмец, они не могли собрать войска в один кулак, пока Шерман не проявит своих намерений недвусмысленно.
Зато у Конфедерации в активе были дьявольские каролинские болота и соответствующие погодные условия вдобавок. Дождь лил стеной, создавая завесу, сквозь которую горящие пучки сосновых веток (ими люди пытались освещать себе путь через топи) мерцали как звезды небесные. С полей шляпы Моррисона ручьями стекала вода. Там и сям на полузатопленной дороге слышались крики и ругань ездовых, офицеры надсаживались, выкрикивая команды, и, несмотря на майорский чин, каковой читался по дубам на замызганных и мокрых погонах, в ту ночь почтения к его рангу никто не выказывал, потому что каждый — будь то рядовой или офицер — с такой яростью боролся за каждый шаг вперед, что плевать хотел и на него, и на его приказы.
Моррисон вел лошадь под уздцы. Даже там, где дорогу уже гатили, под тяжестью фургонов жерди уходили в грязь, и приходилось класть новый слой поперечин. А иногда идет, смотрит: стоит упряжка, а у одного из мулов копыто между бревен застряло, и бедное животное криком кричит, вот-вот ногу себе оторвет. А если фургон завязнет, останавливается вся их вереница, и тогда десятки людей сбегаются к нему, выпрягают мулов, выгружают поклажу и общими усилиями вытаскивают колеса из грязи. Моррисон решил, что проще будет сойти с дороги и брести кое-как по болоту, наслаждаясь потоками холодной грязи, время от времени перехлестывающей в сапог поверх голенища. При нем были письма Шермана и Ховарда генералу Джо Мауэру, который командовал авангардной дивизией фланга. Но Моррисону никак не удавалось найти штаб Мауэра.
Повернув направо, Моррисон пошел от дороги вбок в надежде выйти на какую-нибудь другую, может быть более проезжую, дорогу. Но топь сменялась водной гладью, открытая вода опять болотом, да еще и заросшим густым кустарником, к тому же движется ли он в темноте по прямой, с уверенностью сказать было сложно. Он брел по колено в жиже, чуть не падая, когда ноги путались в колючих зарослях куманики, да еще и упирающуюся лошадь приходилось тащить. Кустарник кончился, начались кипарисы, густые — не протиснешься, и корни свои, узловатые и скользкие, повсюду растопырили. Похоже, я тут утону, — проговорил он, но продолжал брести вперед, и в конце концов твердая земля все-таки под ногами появилась — то был узкий берег бурного потока, в который превратилось паводковое русло реки Салкехатчи; он взобрался на скользкую гряду сам, втащил коня, оступающегося, дрожащего, с исцарапанными в кровь бабками.
Пройдя по берегу несколько сот ярдов, наткнулся на роту строителей, наводивших через протоку понтонный мост. Они ставили плавучие платформы на якоря, потом соединяли их между собою перемычками из бревен, а на ближнем к берегу конце моста уже клали на бревна поперечный настил из досок, которые, судя по остаткам краски, еще вчера были обшивкой дома. Когда реку удастся форсировать, здесь пройдет еще одна дорога. Стук топоров и крики строителей терялись в шуме дождя, а его перекрывал дальний грохот, но это был не гром, нет, явно канонада, потому что на четвертом году войны ночь перестала быть общепризнанным временем отдыха от сражений. Моррисон поглядел за реку, но увидел все то же болото. Где-то там, впереди, — в полумиле? в миле отсюда? — разведка боем шла уже у главного русла реки Салкехатчи, на дальнем берегу которой окопались и укрепились мятежники.
Еще пара минут, и эти поиски привели Моррисона в состояние такого отчаяния и усталости, каких он не знал никогда в жизни. Ради какой такой необходимости, — с горечью думал он, — меня, майора, надо гонять с донесениями как посыльного, если, конечно, Шерман не испытывает меня специально. Когда еще в Саванне он доложил генералу, что прибыл министр Стэнтон, Шерман сказал: вы, Моррисон, отбиваете лучше, чем подаете, изобразив затем что-то вроде смешка. Моррисону, однако, не нравилось, когда, пусть даже в шутку, ему ставят в вину новости, которые он сообщает. Службу он нес исправно и честно, а отплатили ему тем, что послали в этот сырой, холодный ад, который убивает ничуть не хуже, разве что медленнее, чем пуля.
Кто-то окликнул его, он огляделся, но никого не обнаружил. Вдруг к его ногам с плеском упала ветка и так отскочила, будто она не просто свалилась с дерева, а была с силой брошена. Он поднял взгляд и там, вверху, в ветвях огромного вяза, постепенно различил нескольких человек, причем некоторые сидели в наброшенных на плечи одеялах. Один курил трубку, и горевший в ней огонек, хотя и тускло, но освещал ствол и ветви дерева. Громко, чтобы перекрыть шум дождя, Моррисон назвался и тут понял, что это и есть штаб, который он искал так долго. На самой верхней развилке дерева, как моряк на носу корабля, глядя сквозь ночь в ту сторону, откуда доносится шум битвы, стоял генерал Мауэр, человек, которому Шерман слал приказ за приказом: скорее! скорей опрокинуть противника у реки Салкехатчи! Шерману главное — без помех соединиться с флангом Слокума на возвышенности у Южнокаролинской железной дороги под Блэквиллом, и опять-таки — время, время, время решает все.
Моррисон вручил депеши офицеру, свесившемуся с нижней ветки, и получил приглашение тоже найти себе подходящий насест. Полноватый и не ахти какой ловкий, Моррисон не стал даже пытаться. Скрючился внизу, опершись спиной о дерево, и его филейные части тут же онемели от холода.
Из-за дождя дорога стала окончательно непроезжей, и вереница телег остановилась. Сбреде зажег лампу и, поставив ящик с инструментами себе на колени, чтобы не терять времени, стал писать письма. Вот интересно, кому? А вдруг… Нет, такое даже страшно подумать! А, конечно, он же говорил: у него есть брат, тоже доктор и тоже немец. Живет, во всяком случае, где-то там — в Саксонии, что ли… Эмили не отпускала тревога. Дождь со страшным ревом колотил о брезент. Полог сзади был откинут, и она видела мулов — как они стоят, склонив головы, в позе тупого повиновения. Фургон кренился на правый борт — колеса с той стороны увязли в мокрой глине. Устроиться поудобнее ей удалось только зарывшись в кучу одеял и перин, набранных для утепления раненых. Легла на бок, поджала колени и подложила под щеку ладони, чтобы не касаться лицом вонючих тряпок, местами задубевших от ссохшейся крови.
Полежала-полежала, и вдруг ее осенило: это же здорово! Жизнь полна приключений! Стала смотреть на Сбреде — как он сгорбился над письмом, забыв обо всем на свете, о битвах… даже о ней! Воистину сверхъестественна его способность отрешаться. В моменты, подобные этому, он начинал казаться ей каким-то абсолютным незнакомцем, который при этом ее хозяин, а она — его раба. Неужто он не понимает, как ей одиноко, как грустно! Кстати: вся в треволнениях этого своего добровольного скитальчества, она ведь совершенно перестала думать о будущем! А теперь оно замаячило перед ней в образе тьмы. Тьмы и нескончаемого дождя. А доктор Сбреде Сарториус… разве он нормальный мужчина? В домашней обстановке, прирученным и обычным… нет, таким она его и представить себе не может! Он живет мгновеньем, словно будущего нет вовсе, или в состоянии столь сосредоточенном, что, наступив, это самое будущее застанет его таким, каков он уже сейчас — самосогласованный, чудовищно неизменный, твердый и гладкий — поди-ка зацепись! До него не достучишься: спокойствие просто нечеловеческое. В армейское Медицинское управление он постоянно шлет доклады о хирургических процедурах, которые придумал сам, или о разработанных им улучшенных способах послеоперационного ухода. А толстые циркуляры и наставления по полевой хирургии ругает как практически бесполезные, да и вообще на приходящие из центра умные приказы смотрит с царственным пренебрежением. Короче говоря, он из тех людей, которым ни в профессиональной, ни — помоги мне, Господи, — в личной жизни никто не нужен. Она не могла себе представить, чтобы он вдруг сделался грустным или недовольным, чтобы на него накатила тоска или он стал бы дурачиться, как-то еще подпал бы под влияние момента. Это обособленное, замкнутое в себе существо живет своей жизнью и ни в ком другом не нуждается. Что же до ее с ним отношений, то пусть он и ввел ее в область своей деятельности, сделав чем-то вроде ученицы, но вот интересно: случись ей умереть от какого-нибудь осколка или, скажем, пули Дельвиня-Мини, каким взглядом будет он смотреть на ее безжизненное тело — взглядом безутешного, осиротевшего влюбленного или спокойно примется за вскрытие, чтобы узнать, как именно попортила убившая ее железяка ткани и органы?
С чего это на меня вдруг злость накатила? — спохватилась она. И сразу поняла. Как не понять, когда внутри все сжалось, так что она невольно крепче стиснула бедра. И не в том дело, что она совсем уж наивная, одержимая фантазиями девочка, которую шокирует реальность. Она образованная женщина, причем достаточно начитанная, чтобы принимать и телесную, физическую сторону любви. Но она отдалась самозабвенно. А почувствовала лишь вторжение чего-то чуждого.
Но ведь раньше-то! — раньше он к ней участие проявлял! Как тогда: она лежала раздетая, с закрытыми глазами и тут почувствовала, как место рядом с ней на кровати освободилось от его веса. Куда он? Оказывается, решился. Услышала: открыл чемоданчик с инструментами. Чтобы тебе не было больно, — склонившись к ней, сказал он, — я произведу маленькую операцию. Почувствуешь, как комарик укусил, не более. Вот прикоснулся пальцами, залез в нее, раздвинул, а потом было в точности так, как он и говорил, и никакой крови — ну, почти никакой. Конечно, все это было продиктовано заботой и здравым смыслом, но надо быть до мозга костей медиком, чтобы заставить ее ощутить себя скорее пациенткой, нежели возлюбленной. Да еще это чувство вторжения! Когда у него настал этот их специфический криз, она сдуру открыла глаза, и в свете горящего очага — боже, какое ужасное оказалось у него лицо! Перекошенное, с глупым, бессмысленным выражением, со слепо застывшими выпученными глазами — лицо человека, вдруг с ужасом постигшего пустоту и безбожие вселенной. А когда он издал нутряной, сдавленный стон и она крепко его к себе прижала, ощущая, как он в ней содрогается, она обнимала его не со страстью, а с жалостью — ведь он, должно быть, так страдает, хотя какое же это страдание, конечно нет, но все же что-то совсем не то, что чувствует она, а что она чувствует?.. Непонятно. Вторжение какое-то.
И вот с тех пор — а ведь уже несколько дней прошло! — он как-то отдалился, явно был рад тому, что все его время занимают приготовления к новому походу, и спокойно отдавал распоряжения — всем, в том числе и ей. Да, теперь она уверена: с этим мужчиной у нее нет будущего. Она для него обуза, южанка-беженка, которую лишь потому и терпят, что по недостатку рабочих рук ее можно временно использовать как санитарку, хотя вообще-то он предпочел бы более квалифицированный персонал. И никогда она не чувствовала себя такой одинокой и брошенной, даже когда умер отец, — ведь тогда она была у себя дома, среди знакомой обстановки и не понимала еще, что жизнь, которую она знала, кончилась, и не успеешь оглянуться, как, уже падшей женщиной, окажешься в армейском фургоне, по брезенту которого с пушечным громом колотит дождь, и будешь через пень-колоду тащиться по залитым водой пойменным лугам Южной Каролины.
А как раз в следующем фургоне Перл в это время разглядывала запечатанный конверт — тот, что в Сондерсонвилле она вынула из руки убитого лейтенанта Кларка. Сообразив, что письмо должно быть адресовано его домашним, у которых, как у него, фамилия Кларк, она в конце концов разгадала звучание отдельных букв. Если я могу распознавать буквы его имени на конверте, — думала она, — то смогу прочитать их и где угодно. Но как она ни вертела конверт перед керосиновой лампой, как ни разглядывала его под разными углами, понять остальные слова, которых там было еще целых три строчки, нипочем не удавалось.
Мэтти Джеймсон спала на штабеле носилок. Подложив руки под подбородок, она свернулась калачиком, как ребенок в утробе. Перл не раз приходилось видеть мертворожденных недоношенных детей, и всегда они пребывали в той самой позе, в какой лежит сейчас жена ее хозяина. Перемещаясь с армией, Мэтти весь тяжкий путь проделывала точно на облаке, спала почти непрерывно, даже вот и сейчас, когда дождь рокочет так громко, что собственных мыслей и то не услышишь. Когда она просыпалась, Перл пробовала дать ей что-нибудь поесть, но она лишь куснет разок галету да пригубит кофе, и все. И не говорила совсем, ни слова не говорила, а на Перл смотрела так, словно силится, но не может припомнить ее имени.
Ее пшеничного цвета волосы на висках стали седыми. Насколько припоминала Перл (хотя и не совсем была уверена — не так уж много было у нее возможностей на плантации вблизи приглядываться к хозяйке), раньше седины не наблюдалось. Она теперь их забирала назад, перевязывая шнурком, и это ее старило, хотя Перл знала наверняка, что мачеха много моложе папы. Ее лицо выглядело усталым и отекшим, а кожа стала серой. Папа-то, когда помер, был старик — всяко уж за шестьдесят, — жене же куда как меньше, хотя теперь, онемев от горя, она будто тоже умерла, вот и спит все время, чтобы доказать это.
Когда Перл после его смерти рассказала ей, что Филдстоун сожжен дотла — а то вдруг она вздумает домой вернуться! — та совсем скуксилась, закаменела и смотрит с тех пор будто внутрь себя.
Перл огляделась — что-то тесно ей в тот момент стало в фургоне с бывшей хозяйкой. Она сняла форменную тужурку и сразу почувствовала, как сырой ветер задувает под брезент. Думала о плантации, где родилась и прожила всю жизнь до самого последнего времени, думала о жарком солнце и любимых полях. Но тут она на себя рассердилась. Сказала себе: вот что, дорогая! Так думать — значит не быть полностью свободной! Хотя какая уж тут свобода — ухаживать за бывшей хозяйкой, которая на тебя всегда плевать хотела; можно подумать, ты до сих пор у нее в рабстве! Эй, миссис Джеймсон, — закричала она, — а ну-ка просыпайтесь, вставайте! Она потянулась к спящей и принялась трясти ее за плечо.
Проснувшись, Мэтти поморгала, медленно приподнялась и прижала ладони к горлу. Услышала дробь дождя, почувствовала, как вокруг холодно. Закутала плечи шалью, и только тогда до нее дошло, что на нее смотрит все та же девчонка Перл.
Будем вставать? — спросила Перл.
Та кивнула.
Хорошо, расскажу вам тогда, чего и как. Видите эти коробки, бутыли и все такое? Вы в фургоне медицинского снабжения, вместе с Перл, родной дочкой вашего мужа. Если понимаете, но не можете говорить, тогда хоть головой своей бедной кивните.
Мэтти кивнула.
Вот, хорошо. А фургон — это часть армии генерала Шермана, который скоро разгромит последние остатки рабовладельчества. Вы поняли, нет?
Мэтти кивнула.
Потому что над вами кое-кто сжалился, вот и взяли сюда, как сами вы напросились. Помните?
Мэтти кивнула.
Вот так. И зачем напросились, я тоже знаю. Чтобы искать моего братца номер раз и братца номер два. Я верно поняла? Вы пристали к армии в надежде, что на нашем пути окажутся ваши мальчишки. Ну говорите же, леди! Так или нет?
Да, — прошептала Мэтти.
Ага, чтобы вам выбежать, воздев руки до небес, между двух армий, остановить стрельбу и увести с собой своих деток, спасти их шкуры, правильно?
Да. — Мэтти расправила плечи и сложила руки на коленях. — Да.
В таком случае вы сумасшедшая, но вы мать, а матери всегда такие. Сумасшествие матери, на мой взгляд, еще не самое худшее. Но сейчас вы спать не должны. Спать будете, когда положено. И знаете почему?
Мэтти отрицательно покачала головой.
Видите мой мундир? Я служу санитаркой у хирурга-полковника, который пытался спасти хозяину жизнь. Скатываю рулонами бинты, даю людям пить, когда их мучит жажда, — ну, в смысле, раненым, — и так далее. Приношу пользу армии, которая меня кормит и разрешает с ними вместе ехать, потому что мне сейчас деваться все равно больше некуда. Вы меня слышите?
Мэтти кивнула.
Ну так вот, значит: таким же точно образом и вы должны делать что-нибудь полезное, это вы просто обязаны, поскольку прицепились и тащитесь, а им пригодится любая добрая женщина, чтобы ухаживать за увечными.
Что я должна делать? — спросила Мэтти еле слышным шепотом.
Спросите у мисс Томпсон, когда следующий раз будем становиться лагерем. Уж она найдет вам работу, не сомневайтесь. То, что может Перл, вы наверняка тоже сможете. Но есть еще одна штука — ведь я же присматривала за вами, когда вы были в слабости и печали, и знаете, что вы должны за это сделать?
Нет…
То, о чем вы даже и не подумали, когда ребенком я росла в вашем доме. Вы должны научить Перл читать. Вот, прямо сейчас и начнем, — сказала Перл, подавая ей письмо Кларка.
Мэтти протянула руку, Перл вложила в нее письмо. Их глаза встретились.
И нечего тут у меня плакать, — прикрикнула на нее Перл, но это не помогло. Слезы ручьем бежали по щекам Мэтти Джеймсон. Она качала головой, кусала губы, а Перл, помедлив в нерешительности — то ли утешать ее, то ли выбранить, — вдруг сама прониклась странною печалью, и на глаза ей тоже навернулись непрошеные, нежеланные слезы.
Глядя в щели между бревнами, Джон Младший и его брат Джейми увидели среди торчащих из болота стволов какие-то движущиеся тени — далеко-далеко. Потом этих теней стало больше, еще больше, и скоро в рассветном тумане их оказалась целая армия: идут, всем телом раздвигая грязь, — вода до подмышек, винтовки подняты вверх, а башмаки и подсумки с патронами болтаются на штыках. Не стрелять, — повторял лейтенант, бегая туда и обратно вдоль фронта. — Не стрелять, — говорил он, понизив голос, хриплым шепотом, как будто федералы, которых не достать еще даже мушкетной пулей, могли его ненароком услышать.
По тревоге подняли кавалерию, послали прикрывать фланги, но северян было слишком много, а повстанцев всего полторы тысячи. Не выстоять. О господи, — вырвалось у Джейми. Он замерз, весь дрожал, губы посинели, и думалось только о том, как бы не обмочиться. Ночью братья почти не спали, потому что вдоль всей реки то и дело происходили стычки. Мучил голод: последнюю галету съели еще вчера. Джон Младший, который старше брата на год, исполнял при испуганном Джейми роль завзятого вояки. Ладно тебе волноваться, — сказал он небрежно. — У нас здесь укрепления не хуже форта. Им до нас не добраться: наши позиции над обрывом, потом у нас артиллерия, а у них нет. Как в болоте пушку установишь?
И чуть не в тот же миг старший брат, получив своим словам подтверждение, ткнул младшего локтем в бок: открыли огонь их пушки, снаряды со свистом пролетали над головой и разрывались в воде, валя деревья и подбрасывая людей в воздух. Но все равно янки шли вперед, некоторые толкали перед собой бревна, на которые опирали винтовки, чтобы обстреливать канониров, не давая им поднять головы. Надо же! В первых рядах они пустили снайперов, — сказал Джон Младший.
Нас убьют. Не хочу умирать, — проговорил Джейми.
Ш-шш! Представь себе, что тебя сейчас папа слушает.
Но он же не слушает! Нет его тут! Могу говорить, что хочу.
Подумай о чем-нибудь приятном, а то выставляешь себя трусом каким-то!
О чем, например?
Не знаю. О чем-нибудь. Ну, хотя бы, как мы подглядывали за черномазыми девками, когда они на ручей мыться ходили.
А-а, да-а…
Они там голые, и ни сном ни духом, что мы смотрим.
Ага.
И эта Перл, которая почти белая. Надо будет трахнуть ее, пока какой-нибудь ниггер до нее не добрался.
Ага.
Она из них самая ладненькая.
Ага.
Сисечки маленькие такие и торчат. Не то что жирные бурдюки у их мамаш. Господи, никогда не видел таких больших сисек, как у некоторых негритянок, даже у нашей мамы меньше.
А ты что — подглядывал за мамой?
Да не-ет, это я так, по внешнему впечатлению.
Врешь, подглядывал! Возьму вот и все ей расскажу.
Что расскажешь-то?
Что ты подсматривал за мамой, когда она голая. Ну ты даешь!
Заткнись, а то я так тебя разуделаю — никаких янки не надо будет. Хочешь раньше времени сдохнуть?
Подумав, Джейми сменил тему. Ты ж говорил, они до нас не доберутся!
Да врал я, врал, сопляк ты бздиловатый.
Ты говорил…
Слушай, ты прямо будто и не Джеймсон! Ой-ой, слезки показались! Господи, он на моих глазах в девчонку-сикалку превращается! Чучело ты, щенок! И ты сдохнешь, и я тоже, так что утри сопли и прими это как мужчина. А иначе не успеешь помереть, как тебя янки в задницу трахнут!
Врешь!
Еще чего! Они всегда так с плаксами поступают. Не хочешь этого, тогда хватит реветь. А то имей в виду, они именно так и сделают.
В двух шагах от Стивена Уолша, чуть ниже по течению, в солдата попала пуля; дернувшись, он выпустил винтовку, словно отбросил ее от себя, завалился на спину и какое-то время плавал, лежа на спине, а руками схватившись за башмаки, перекинутые на шнурках через шею. Потом исчез. Кто это был — бог весть. Подойдя к тому месту, Уолш потоптался, присел, пошарил свободной рукой в воде. Никого. В рассветных сумерках на болотистом заливном лугу от погибшего только и осталось что красноватое облачко в воде, маслянистая клякса, которая, вихрясь, рассеивалась и уплывала по течению.
Давай-давай, солдат, — сказали сзади. — Двигай, двигай.
Шеренга за шеренгой пробивались бойцы вперед по грудь в болоте. Оно сопротивлялось как живое, и в сознании Стивена борьба Союза с Конфедерацией ушла куда-то на задний план, так что единственной задачей стало преодоление этой вязкой непонятной массы, которая, насколько он мог видеть, копошась в ней, раздвигая ее и шатко переступая в жиже, простиралась без конца и края. Страха он не чувствовал, лишь злость и отчаяние, поселившиеся у него в груди с тех самых пор, как он получил те три сотни долларов, за которые должен теперь заплатить жизнью. Еще когда он шел по Джорджии, жег дома и ломал железнодорожные пути, ему пришло в голову, что война, в которой он участвует, безумна. Улыбки на лицах освобожденных рабов, выходивших встретить войска, не вознаграждали. В их глазах читался затаенный гнев, продиктованный нравственным опытом, утешению не поддающимся. Еще неизвестно, как бы он сам смог вынести жизнь, подобную той, что у них. На чужой земле, в чуждой среде — как на острове, где хозяйничают безбожные хищники.
Вода вокруг него то тут, то там вскипала злыми фонтанчиками. У мятежников, оказывается, и пушки есть: с жутким воем над головой пролетали снаряды. Он ничего не мог с собой поделать — когда раздавался этот звук, он поворачивался спиной и ежился. Но и другие вокруг делали то же самое. Сзади трещали и падали в воду деревья. Все ругались, понося на чем свет стоит генерала Мауэра, зачинщика этой идиотской атаки. Будь ты проклят, Мауэр, я здесь у них как на ладони! И ты тоже будь проклят, Шерман, и проклята будь эта паскудная война! Но Уолш знал также и то, что не в обычае у генералов безоглядно идти на большие потери. Видимо, эта лобовая атака — лишь отвлекающий маневр, а настоящий удар будет нанесен с фланга, чуть выше или ниже по реке. И тогда суржикам придется сперва направить огонь в другую сторону, а потом и вовсе оставить позиции. О Господи, сделай, чтобы это случилось скорее, — мысленно взмолился Уолш и тут же посмеялся над этим своим внезапным приливом набожности. Болото тем временем наполнялось мертвецами; некоторые плыли, запутавшись в ветвях, сбитых снарядами с деревьев.
В свете, пробивающемся сквозь кипарисы, люди Уолшу виделись кораблями. Строем двигаясь сквозь огонь и воду, видимые только выше пояса, они, как армада судов, плыли вперед, покачиваясь из стороны в сторону и вперед-назад, с торчащими вверх, как мачты, винтовками. Там и сям кто-то, как подорвавшийся корабль, останавливался, и его рангоут рушился в воду. Уолш — невысокий, крепко сбитый парень — главным образом был озабочен тем, чтобы не ухнуть в воду с головой. Но когда дно под ногами немного понизилось, он возблагодарил судьбу — теперь только голова и поднятые руки оставались доступны пуле. Когда же глубина вновь уменьшилась, с мундира потекло, и в голове засела единственная мысль — о том, какая он сейчас хорошая мишень для снайпера.
Что-то толкнуло его в бок, он повернулся и обнаружил оторванную голову; на него смотрело бородатое голубоглазое лицо с застывшим на нем выражением оскорбленного достоинства, а из шеи торчали жилы и куски внутренностей. На миг он замер от ужаса и, прежде чем заставил себя оттолкнуть голову, уловил в мертвых глазах обращенную к нему мольбу, словно, испытав даже такое, можно все еще сохранять тягу к жизни.
Уже полтора дня под ногами была твердая земля: между реками Салкехатчи и Эдисто армия двигалась по возвышенности. В одном из трех госпиталей, развернутых в поле, была операционная Сбреде. Больничные палатки вмещали сорок раненых, но нуждавшихся в помощи было человек восемьдесят. Сбреде был единственным в армии хирургом, производившим резекции в полевых условиях. Вот и теперь он оперировал пациента с нагноением, возникшим в результате перелома малой берцовой кости. Все вокруг считали, что резекции обычно приводят к послеоперационным осложнениям. Ампутация чище, проще, и процент выживших после нее куда больше. Ну потеряет солдат ногу, зато жив останется! Сбреде считал это чепухой: у его коллег и после ампутации слишком многие умирали. Эмили помогала ему, затылком чувствуя присутствие зрителей — других хирургов, военных фельдшеров и санитаров, собравшихся вокруг поставленного под открытым небом стола. Было раннее утро. Ярко-синее небо сияло, солнце просвечивало сквозь кроны деревьев, свежий воздух бодрил, но в остальном окружающий пейзаж был мрачен: повсюду на носилках лежали люди, просили пить, богохульствовали, стонали от боли. И все равно, бросив больных, врачи собрались посмотреть, как работает Сбреде Сарториус.
Он рассек ногу в двух местах и закрепил сократительные мышцы выше и ниже инфицированной кости. На главные артерии наложил зажимы. Пропустив иглу с ниткой под костью, обвел нить вокруг и присоединил ее к гибкой цепной пиле. Самое удивительное — это как быстро и решительно он работал. Эмили, стоя у торца стола, следила за его руками. Они казались отдельными живыми существами с собственным интеллектом. В считанные секунды Сбреде уже поднял щипцами в воздух пораженный кусок кости. Под восхищенный шепот собравшихся вернул на прежнее место мягкие ткани и наложил швы, после чего ногу слегка забинтовали и уложили в желобковую шину. Все это время Эмили прикрывала нос и рот пациента подушечкой с хлороформом. Наконец Сбреде велел убрать ее. Ему принялись задавать вопросы. Сарториус спокойно отвечал, хотя Эмили было заметно, что он считает это пустой тратой времени. Раны продолжают заливать коллодием, — сказал он ей однажды, — а это почти всегда чревато нагноением. Я писал о том, что важным условием заживления является свет и воздух, но меня не слушают. Все, все делают так, как заведено, потому что так заведено испокон века.
Вскоре он перешел к следующей процедуре, а собравшиеся хирурги разошлись по своим местам. И только тут Эмили вдруг осознала, что, работая, он бросал на нее взгляды чуть ли не чаще, чем на операционный стол. И, кажется, она заметила, что один из врачей понимающе улыбнулся. Или то была ехидная усмешка? До чего все это невыносимо!
Между тем прибыло подразделение могильщиков, и из интендантского фургона начали выгружать гробы. Трупы лежали на краю поля в тени деревьев.
Перл вела Мэтти Джеймсон вдоль ряда тел, поддерживая под локоть. Мальчишки-южане в лохмотьях серой униформы лежали бок о бок с северянами в порванных и окровавленных синих мундирах. Мэтти разглядывала каждого, в каком бы он мундире ни был. Смотрела торжественно и изучающе. С таким видом, будто постигает смерть. Хмурилась, качала головой. У некоторых лица были вспухшие, окровавленные и обезображенные до неузнаваемости. У других — чистые, не изувеченные, порой застывшие с оскаленными зубами, как будто эти люди умерли, пытаясь кого-то укусить. Почему у них такой вид? — думала Мэтти. — Такое впечатление, что смерть низводит нас до животных. Хотя мой Джон отошел с миром, закрыв глаза, словно был рад умереть; он сам сложил руки на груди, и только нос у него немножко удлинился.
Когда две женщины добрались до последнего тела, Мэтти заплакала. Перл посмотрела с недоумением. Этот мертвец северянин. Уймитесь, мэм, — увещевала она бывшую хозяйку. — Сами же видите: среди этих погибших моих братьев нет. Что же вы рыдаете, будто вы этому мертвому мальчишке мать родная? Радоваться надо, Бога благодарить, что ваши детки вместе со всей своей дурацкой армией задравши хвост удирают от генерала Шермана.
На середине моста чертова кобыла встала. Арли огрел ее вожжами по спине. Н-но, — закричал он, — давай, двигай! Никакого результата. Еще и тьма кругом. Арли встал на ноги, присмотрелся. Лошадь стояла, подняв левое переднее копыто, и не желала его опускать. Позади них скопилась вереница подвод. Сперва начали ругаться те, что на мосту, за ними остановившиеся на берегу, скоро гомон раздавался уже и на лесной дороге. Крики отдавались эхом в кипарисовых зарослях, и вдруг весь воздух над головой наполнился писком летучих мышей. Вот уж кого Арли терпеть не мог! Кыш, кыш отсюда, — замахал он руками, запрыгал, топая ногами по настилу.
По обеим сторонам моста фургон обтекала кавалерия. Какой-то офицер натянул повод:
В чем дело, солдат?
Арли опустился на колено, осмотрел ногу кобылы. Похоже, лошадь ногу сломала, сэр.
Что в фургоне? — осведомился офицер, указывая на больничную карету.
Раненый. Один.
Давай его. Выводи оттуда.
К тому времени возницы остановившихся сзади подвод подошли глянуть, отчего затор. Арли поднял задний полог, позвал: Уилл! Надо в другой фургон перебираться. Встать можешь? Вы только за руку его не дергайте, — обернулся он к подошедшим. — Он в руку ранен.
Уилл едва держался на ногах. Правой рукой он поддерживал раненую левую, которая кровить вроде перестала. Но весь перед его мундира пропитался кровью.
Кобылу выпрягли и поставили на край моста, обращенный к нижнему течению. Офицер привязал своего коня к опоре, спрыгнул на понтон и, сунув револьвер кобыле в ухо, выстрелил. Ее здоровая нога подогнулась, лошадь стала заваливаться набок и полетела с моста в воду.
Подставив плечо под здоровую руку Уилла, Арли помог ему подняться. От Уилла пахло потом, он был весь мокрый.
Вокруг санитарной повозки собралось человек двенадцать солдат, они раскачали фургон и последним мощным рывком сбросили его в реку тоже.
Вот так, — сказал офицер. — Теперь поехали.
Теперь Арли с Уиллом ехали в интендантском фургоне, забитом мешками с мукой. Нет ничего удобней, чем привалиться к нему спиной, — сказал Арли, ударами кулака придавая мешку нужную форму, чтобы использовать его в качестве диванной подушки. В воздух поднялась белая дымка.
Мы где? Куда едем? — встревожился Уилл.
Как где? Мы снова с генералом Шерманом, — ответил Арли. — Ты же знаешь.
Темно, — чуть погодя пожаловался Уилл.
Конечно темно. Ночь на дворе.
По-моему, я умираю, — проговорил Уилл.
Слушай, брось! Вечно ты, чуть заболит, начинаешь хныкать.
Да нет, болеть-то как раз не болит больше, — сказал Уилл. — В том-то и дело.
Арли услышал, как он перевел дух.
Пить хочется.
Ч-черт, — проворчал Арли. Он сползал к передку подводы, выпросил у возницы фляжку.
Выпив воды, Уилл повеселел. По крайности, мертвеца казнить им уж никак не удастся, — сказал он и издал смешок, перешедший в кашель.
Эт-точно, — согласился Арли. Он стал задумываться — может, и впрямь Уилл умирает. На вид вдруг сильно постарел. Такое впечатление, будто пацан умудрился обогнать летами Арли и мигом вошел в тот возраст, когда мужчина делается старым, мудрым и всеми начинает командовать.
Ты помнишь? Коулиз-Милл… — сказал Уилл.
Чего-чего?
Ну, место, откуда я родом. Коулиз-Милл, около Эшвилла.
Да ну? А мы, ты знаешь, как раз напротив живем, с другой стороны хребта Смоуки-Маунтинз. В Гетлинбурге.
Вообще-то у нас в городе Кирклендов несколько, — продолжил Уилл. — Но наш дом самый большой. Расскажешь им, ладно?
Кому?
Маме и папе. Лучше будет, если папу трезвым застанешь. Скажи им: Уилл сражался и умер за Конфедеративные Штаты Америки. Сделаешь это для меня?
Ну конечно, если до этого дойдет. Только не бывать тому. Потом, если помрешь, как ты тогда увидишься с твоей зазнобой мисс Томпсон? А мы насчет нее поспорили, так что смотри! Я в том смысле, что, когда мы найдем их, это ж как раз она будет с тобой нянчиться, прикинь! Так что никак не годится тебе сейчас помирать, ты уж дождись, когда она будет улыбаться тебе, мягонькой ручкой под затылок тебя подпирать, давая выпить бренди либо — еще лучше — лауданума или другого какого снотворного, чтобы ты думал поменьше. Смотри-ка, а? Как я ихней терминологии поднахватался! Раз уж угораздило меня в это дело втюхаться, надо подумать, не пойти ли мне самому потом в медицинский колледж. Я к тому, что руки у меня всегда были на месте. Только, наверное, все же не это Божий план, потому что мысль насчет колледжа сидит во мне как-то нетвердо. И в тебя тоже мысли о смерти наверняка не Бог вложил. А какой-нибудь притворщик-бес — хочет, чтобы тебе ехалось не так гладко. Да ни черта с тобой такого нет, чего мисс Томпсон не вылечила бы одной своей улыбкой.
Уилл промолчал.
Я тебе раньше-то не говорил, — слышь, малый? — но Господь, он, хотя знаки свои давал мне, но всегда имел в виду нас обоих, потому что мы завсегда вместе с того самого утра, как тебя сунули в камеру напротив моей. И это ведь тоже Господь подсуетился, ты ж понимаешь! Клянусь тебе, я чувствую, что загадка Божьего промысла в отношении нас с тобой уже начинает проясняться. Вот я точно тебе говорю: не сегодня, так завтра мы узнаем, что Господь хочет, чтобы мы сделали на этой поганой войне, и за каким таким хреном вызволил нас из тюрьмы в Милледжвиле, а потом заставил участвовать в походе чужой армии. Есть какая-то важная задача, которую мы должны выполнить. И если ты думаешь, что я больно высоко залетел и попусту крыльями хлопаю (я ведь знаю, ты большой скептик), то я тебе напомню, что в Библии Божьи посланцы тоже, как правило, были не из высших классов, да и сам Моисей однажды убил человека! Так что, если Господь выбрал таких горе-солдатиков, как мы с тобой, он знает, что делает; может, хочет показать, что если уж нас на путь истинный выведет, то может вывести на него любого! Я в смысле, даже ты не будешь спорить с тем, что от человечества ему одни неприятности, все гады и скоты — ну, кроме разве что таких ангелов, как твоя мисс Томпсон да, может быть, еще та проституточка с зубами как у кролика, с которой ты обжимался в Саванне. Но по большей части все мы получились не такими, как хотел Бог, а вначале ведь он так на нас рассчитывал! Мы его бо-ольшая ошибка. Нет, ну, не только мы, конечно: летучие мыши его ошибка, клещи и слепни всякие — это два, потом пиявки, жабы и гадюки… все это его ошибки, но величайшая ошибка — мы. Так что, когда я говорю, что чувствую: момент почти настал и его замысел в отношении нас вот-вот прояснится, я хочу, чтобы ты мне верил. На самом деле у меня уже есть одна мыслишка по поводу того, чего он может от нас хотеть. Сказать? Уилли! Хочешь наконец узнать, в чем может быть наше призвание?
Когда Уилл так и не ответил, Арли забеспокоился: Ты что там, заснул, что ли? Эй, малый!
Арли пробрался к козлам, где на средней опоре крыши висела керосиновая лампа. Позаимствую на секундочку, — сказал он. — Глянуть надо на пациента.
Ну да, все так, как он и ожидал: в свете лампы глаза Уилла оказались закрытыми, веки и щеки выбелены осевшей на них мучной пылью, а на мальчишеском лице ясное, довольное выражение, чуть ли не улыбка на побелевших губах — наверное, ему снится сон, и во сне он с мисс Томпсон… но это ж Уилл, он ее там не трахает, не-ет, — скорее, стоит с ней перед алтарем в церкви. А я при этом, — подумал Арли, — наверняка его шафер; околачиваюсь рядом с кольцом наготове.
В авангарде левого фланга, которым командовал генерал Слокум, основной ударной силой был Кил-Всехзагубил — Килпатрик со своей пятитысячной конницей, в которую входила как кавалерия, так и конная пехота. Переправившись через Саванна-Ривер, его эскадроны продвигались к северу, не оставляя на пути ни одного несожженного поселка. По большей части он почти не встречал сопротивления. На всем протяжении марша Килпатрик собирал ценности, пока трофеев не накопилось на целый персональный обоз: серебряные сервизы, тонкое постельное белье, хрусталь, крепкие напитки в бутылках, оплетенные бутыли с вином, на закуску пироги, копченое мясо, яйца, варенья, сухофрукты и жареные орешки, кофе в зернах и прочие услады гурмана.
Ворвавшись однажды под вечер в поселок Аллендейл, он уловил манящий аромат и поднял руку, остановив движущуюся за ним воинскую колонну. Запах жарящегося мяса исходил от дома, притулившегося поодаль от дороги, за рощицей виргинских дубов. Дом оказался пуст, однако во дворе, в отдельно стоящей кухне какой-то мулат в поварском колпаке готовил обед нескольким рабам. Рабы сидели за столом и при появлении белого начальника в испуге повскакали. Что это? — спросил Килпатрик, заглядывая в огромный котел, где булькало варево, в котором виднелись куски отставшего от костей мяса, плавала репа и зелень, чеснок и специи столь изысканные, что генералу сразу вспомнились радости цивилизации, которые он презрел, грудью встав на защиту государства. Le lapin,[16] — ответствовал повар, креол-полуфранцуз, назвавшийся Жан-Пьером. Черт подери, — изумился Килпатрик, отхлебнув варева из поварешки. Вы все, — произнес он, обращаясь к испуганным рабам, — вы все отныне свободны. А ты, — сказал он повару, — подними правую руку. И в тот же миг опешивший от неожиданности Жан-Пьер был зачислен в действующую армию в чине старшего сержанта, заведующего кухней. — Так что, пользуясь данными тебе правами и привилегиями, — продолжил Килпатрик, — налей-ка мне тарелочку, Пьер, я подкреплюсь, да и двинемся дальше.
Заодно Килпатрик реквизировал у разбежавшихся владельцев очень приличное ландо и пару гнедых, которые к нему прилагались.
В каждом городке Килпатрик цеплял новую чернокожую девицу, которая с утра до вечера делила с ним тяготы пути, а ночью ублажала в постели. Для ночлега он выбирал себе лучший дом в городе, а в доме — лучшую спальню с самыми мягкими перинами, самыми пухлыми подушками и самыми теплыми одеялами, которые, сворачивая лагерь, по большей части забирал с собой. В числе прочих в его свиту входил племянник Бастер, светловолосый мальчишка десяти лет, несносный пострел, которого офицеры штаба терпеть не могли. Тот со всеми разговаривал свысока, Килпатрик видел это, но лишь посмеивался. В мальчишке он души не чаял и в часы досуга давал ему уроки чтения.
Переходя реку Малая Салкехатчи, воспользовались Моррисовым бродом, что в двух милях от городка Барнуэлл, и тут колонна Килпатрика наткнулась на отряд кавалерии повстанцев численностью около трехсот сабель. Килпатрик развернул батарею легких пушек. Под прикрытием их огня его конная пехота перешла болотистое русло, постреливая в направлении противника из новых спенсеровских магазинок. Мятежники держали позиции, пока им не смяли фланги, после чего растворились в лесу.
Достигнув Барнуэлла, передовые отряды федеральной конницы нашли городок незащищенным. Там оставались одни женщины и дети, которым офицеры любезно советовали из города как можно быстрее выметаться. Солдаты распоясались. Жутко оголодавшие, они обшаривали дома, снося заборы; тащили все, что ни попадя, опустошали кладовые, рассаживались по кухням, требуя кормежки у работающих там черных, и одни радостно спешили их обслужить, тогда как других приводили к повиновению угрозами. Под штаб Килпатрик занял единственную в городе гостиницу. Заложив руки за сутулую спину, он смотрел из окна, как то тут, то там над городом вздымаются столбы дыма. Смотри, как оно бывает, Бастер, — подозвал он племянника. — Какой еще мальчишка увидит такое! Это почище, чем Четвертое июля! И действительно, вскоре над городом взметнулись огненные вихри; казалось, огонь и черный дым изрыгают жерла вулканов. Отдельными тонкими языками пламя выстреливало вверх, к вечереющему, сумеречно блекнущему небу. Бастер так этим зрелищем проникся, что, покуда дядюшка смотрел в окно, взобрался на стул, вынул из канделябра свечу и давай поджигать занавески. Кто-то из офицеров на него прикрикнул, и весь штаб Килпатрика с руганью кинулся затаптывать огонь, а генерал стоит тут же и радостно ржет. Вот погнал! Не гони особо, Бастерище хулиганское, — слегка журил он племянника, — нам тут надо еще отпраздновать как следует.
Город вокруг горел, а Килпатрик, призвав к себе музыкантов и черных танцовщиц, задал офицерам штаба обед, мастерски приготовленный Жан-Пьером. Обед затянулся за полночь. Бастера, конечно, услали спать, но под утро он вдруг проснулся, разбуженный женскими криками. И в сполохах пожаров, подсвечивающих комнату через окно, увидел дергающийся вверх-вниз белый зад дяди Кила на соседней кровати. Дядя похрюкивал и кряхтел, шпоры на его сапогах звякали, кровать скрипела, женщина — кто бы она там ни была — жалобно вскрикивала, и все это вместе выглядело как скачка на лошади галопом, из чего Бастер, уже совершенно проснувшийся, сделал вывод: значит, вечер перешел в ту стадию, когда женщин раздевают и за ними гоняются. Дело обычное — после того как племянника уложат спать, упражнения с дамами дядя производит каждый раз. Но так близко Бастер никогда еще этого не наблюдал.
Довольно скоро, впрочем, эта свистопляска кончилась, и внезапно настала тишина. Дядя Кил рывком соскочил с кровати и натянул бриджи с подтяжками. Увидев, что мальчик не спит, он осклабился, в мерцающем свете блеснули его зубы. Это, Бастер, дядя Кил показывал тебе, что значит быть мужчиной. Как только твой петушок обрастет шерсткой, дядя проследит, чтобы ты этому тоже научился.
На рассвете Килпатрик вышел из гостиницы посмотреть на уничтоженный городок. Улиц не было, лишь кучи тлеющих головешек да печи с дымовыми трубами показывали, что раньше тут был Барнуэлл. Войска, хотя и явно потрепанные, медленным аллюром двигались мимо, и командиры эскадронов салютовали полуодетому начальнику, стоящему на крыльце. Килпатрик зевнул. Подозвал адъютанта и, воспользовавшись его спиной вместо подставки, написал краткую записку Шерману, который следовал с правым флангом генерала Ховарда восточнее, на расстоянии половины дневного перехода. Я переименовал Барнуэлл в Сплошной Пожарнуэлл, написал Килпатрик и отослал записку с курьером.
В отличие от большинства солдат и офицеров Шермана, особого предубеждения против штата Южная Каролина Килпатрик не имел. Повсюду он воевал одинаково и везде наслаждался жестокостью и безнаказанностью. В тактических построениях часто грешил безрассудством, вследствие чего с самого начала войны приобрел репутацию опасного придурка: потери в его подразделениях были гораздо выше, чем у других генералов. Недаром за глаза его звали Кил-Всехзагубил. И все же была в этом малорослом, несколько даже уродливом офицере какая-то харизматическая лихость прирожденного вояки. Мужчины шли за ним почти вопреки собственной воле, а женщины находили неотразимым. Будь он на пару дюймов покороче, выглядел бы карликом-недоростком — с этакими еще широченными плечами и сутулой спиной. У тех, кто видел его верхом, возникала иллюзия, будто голова у него перевешивает и он вот-вот вывалится из седла. При этом слыл щеголем, одевался как денди даже в походе, возможно пытаясь этим отвлечь внимание от нескладной фигуры и лица, черты которого были грубы и недвусмысленно выдавали злобный нрав. В широко посаженных глазах не замечалось и следа какой-либо чуткости и работы мысли, кривой и мясистый нос загибался к хищному рту сластолюбца, и все это обрамляли жидкие рыжие бакенбарды, уходящие под широкополую шляпу, которую он носил ухарски заломленной набекрень. Это был далеко не тот тип офицера, к которому мог с уважением относиться майор Моррисон, под вечер прибывший в его бивуак с приглашением от генерала Шермана. Килпатрик бесцеремонно выхватил из руки Моррисона бумагу и тут же, без проволочек, поскакал, взяв с собой охрану из шестерых верховых солдат.
Вообще-то Килпатрику в такой ситуации полагалось пригласить Моррисона ехать с ними вместе. Но Моррисон слишком устал, чтобы обижаться. Он плохо себя чувствовал. Спешившись для доклада, он понял, что у него вот-вот подкосятся ноги. Так или иначе, он знал, что скажут Килпатрику: Шерман объединяет фланги и выступает к северу — в направлении на Колумбию. А Килпатрик, изображая авангард, должен будет нанести отвлекающий удар на юг, в сторону Огасты.
Подразделения Килпатрика расположились вдоль дороги, идущей рядом с железнодорожной веткой Чарльстон — Огаста. По всей длине полотна, насколько хватал глаз Моррисона, наряды солдат были заняты тем, что отдирали рельсы и грели их на кострах, сложенных из шпал. Этакий, как подумалось Моррисону, вполне индустриальный процесс, только в обратную сторону. Рельсы калили докрасна, затем вынимали из огня и причудливым образом изгибали. Кавалеристы воспринимали это как отдых, оттуда доносился смех, веселая дружеская пикировка. Это навело Моррисона на печальные мысли о собственных несовершенствах. У Моррисона никогда не было друзей. Даже в Вест-Пойнте он так и не смог ощутить себя членом сообщества. Всегда он был как бы сбоку-припеку, к нему относились нормально, терпели, но не считали своим. Что-то в нем есть такое, с чем он давным-давно смирился, — какая-то замкнутость, из-за которой он обречен на пожизненное одиночество, а в худшие моменты делается раздражительным и вздорным.
Над полотном железной дороги ровной шеренгой поднимались столбы дыма — чем дальше, тем тоньше и короче, почти — подумалось ему — как из трубы удаляющегося паровоза. По ту сторону путей ярдов на двести простиралось поле, за ним лес из мелкого дубняка и сосны. А за спиной — пологие увалы сельскохозяйственных угодий, усеянных желтоватыми обертками кукурузных початков, высохшими на зимнем солнце. Моррисон знал, что во все концы высланы дозоры — на случай малейшего шевеления со стороны инсургентов.
Когда он утром выехал, радовался, что на небе сияет солнце, а сейчас его блеск казался яростно-злобным. Перед штабной палаткой нашел складной стул и, все еще держа в руке повод коня, тяжело уселся. Не мог понять, что с ним, но чувствовал себя ужасно. Расстегнул мундир, который вдруг показался тесным. В ушах слышался постоянный скрежет, и он долго вслушивался, пока не понял, что это звук его собственного дыхания. Знобило; он заснул, и тут же увиденное и услышанное в лагере переиначилось в голоса родителей и комнату, в которой он жил ребенком. Проснулся и почти тотчас же вновь закрыл глаза. Потом еще и еще раз. Просыпался в испуге, оглядывался, видя все очень ясно: как лошадь щиплет траву, как бегают по делам черные денщики офицеров, все четко осознавал, а в следующий миг опять погружался в фантастический мир лихорадочных видений: какие-то люди бросались на него, бормоча на языке, которого он не понимал, пятились лошади с рогами единорогов, и все это под жуткий скрежещущий визг пилорамы, который опять оказывался звуком его собственного дыхания. Я полностью осознаю, что происходит, — сказал он себе. — Я болен, меня лихорадит. Вместе с тем окончательно стряхнуть с себя дрему не получалось.
Ты пойдешь с нами! Эти слова вновь и вновь звучали у Моррисона в ушах как приказ. Ты пойдешь с нами! Кто произносил их? При этом он будто бы едет в тесном строю конников, его ноги в стременах то и дело вжимаются в бока соседних лошадей. Толком ничего не видно — солнце бьет прямо в глаза. Однако его офицерский палаш вынут из ножен, и Моррисон держит его опущенным вдоль ноги, а повод дважды обмотан вокруг левой кисти. Не будучи прирожденным наездником, он на коне сидит, склонившись к луке седла. Дорога мокрая, комья грязи летят ему в лицо и пристают как пиявки. Потом странным образом местность пошла сухая, всадники подняли клубы пыли, она скрипит у него на зубах, но он продолжает дышать ртом, отплевывается, хрипит; во рту вкус земли и песка. Зато солнце теперь померкло и в отдалении стали видны крыши домов какого-то городка.
И вот уже они едут по улице, но тут внезапно строй нарушился, лошади пятятся, люди кричат и многие вокруг падают. А Моррисон не может ни ехать дальше, ни свернуть. В ушах стоит ужасный крик инсургентов. Все смешалось — где люди в сером, где в синем? — сцепились, стаскивают друг друга с коней. Не открывая глаз, Моррисон поднимает палаш и бьет им наудачу неизвестно кого. Почувствовал, что разрубает плоть и кости. Как же они не могут понять, что он болен? Кто-то хватает его сзади за шею. Моррисон изо всех сил держится за повод, но чувствует, что падает назад. Он судорожно изворачивается, пытается рубануть палашом через плечо, оружие выскальзывает из руки. Его глаза открываются, когда он уже пронзен и падает, рядом в воздухе мелькают копыта его коня. Затем все поле зрения заслоняет конская морда, конь в страхе вращает глазами, из его открытой пасти несется крик. Перед ударом о землю в глазах у Моррисона успевает мелькнуть солнце. Он слышит, как трещит кость ноги, задыхается от боли, в тот же миг тяжесть кричащего коня ломает ему хребет, и дыхание пресекается.
Когда, переехав мост, они оказались среди жилых домов, Арли вылез из фургона, подтащил Уилла за подмышки к заднему краю телеги, подлез под него и медленно встал, взвалив мальчишку на плечо.
Низко над дорогой стлался дым от сожженных домов и сараев. Ч-черт, Уилли, — проговорил Арли, — тебе все равно было бы тошно вдыхать этот воздух: сплошной дым и пепел. Прямо глотку дерет.
Отступив к обочине, Арли дал фургону уехать.
Руины городка плавали в синей дымке. Занималось холодное, сухое утро. На проезжающие фургоны молча смотрели женщины, некоторые с детьми на руках. Только что тут увидишь? Лишь монотонно скрипящие колеса равнодушной армейской машины, что катит и катит следом за боевыми отрядами. Обоз — это как хвост парада: оркестр давно прошел. Здесь музыкой служит блеянье и мычанье скота, стада которого гонят через мост и по поселку армейские гуртовщики.
Переступая на месте, Арли поворачивался туда, сюда, пока не начал что-то различать в дыму и тумане. То был восточный край города; за несколькими разрушенными домами начинался подъем в гору. Гора при ближайшем рассмотрении оказалась небольшим бугром, утыканным надгробьями, торчащими и так, и сяк, только не вертикально. На кладбище хрен чего подожжешь, правда, Уилл? — усмехнулся Арли. — В худшем случае опрокинут пару камней, и все, хоть ты тресни!
И пошел со своей ношей, не обращая внимания на то, как смотрят на него люди, мимо которых он проходил. Он был в ненавистной им форме, но в их ошеломленном состоянии они могли лишь провожать его глазами. Некоторые и этого не делали, лишь бросят беглый взгляд и возвращаются к своим мыслям, продолжая рыться в развалинах.
При жизни Уилл был субтильный малый, но когда тащишь его, мертвого, на спине — это совсем не легкое дело. Да начинало от него уже и попахивать. Как быть с похоронами, Арли понятия не имел. Лопаты у него не было, он валился с ног от усталости и был голоден как никогда в жизни, да и от армии нельзя далеко отставать. Но если он не похоронит Уилла, кто похоронит?
Мысленно Арли предавался печальным самооправданиям. Не отрицаю, я и впрямь помешал тебе обратиться в госпиталь сразу, в Саванне — там доктор, может быть, не дал бы тебе помереть от кровопотери, — говорил он мертвому мальчишке, висящему у него на плече. Но мы запросто могли снова оказаться в камерах, и оставалось бы только ждать, когда подвезут гробы, чтобы нас расстреляли как шпионов или еще за что-нибудь!
Его внимание привлек дом, от которого оставалось одно покосившееся крыльцо и вытащенный на двор диван. Ударом ноги Арли распахнул чугунную кованую калитку, вошел, оступаясь, во двор и сбросил на диван мертвое тело. Придал ему сидячее положение и сам сел рядом, пытаясь справиться с одышкой. Нашарил в нагрудном кармане окурок сигары и поднес к ней спичку.
Я шел на риск, Уилл, причем риск в военное время оправданный, — вслух проговорил Арли. — Кто может знать наверняка — Бог ему внушает решение или кто другой? Но все равно мы его орудия, живые мы или мертвые, и я думаю, твой отлетевший дух, который сидит сейчас одесную Бога, слушает меня и лучше меня знает, что нам суждено.
Словно в ответ тело сползло набок и привалилось к Арли, так что голова мертвеца упала ему на плечо. Вздохнув, Арли обнял труп за плечи. Так и сидели они вдвоем в дыму и тишине под почерневшими деревьями, причем ни мертвый, ни живой не проявляли желания двигаться. Арли не то чтобы задремал, нет, но глаза его как-то остекленели, а сигара выпала из пальцев на траву. В этом сомнамбулическом состоянии он и увидел, как подъехал фургон, запряженный единственным мулом, оттуда вышел человек в коричневом пальто и шляпе дерби и с ним ниггер-помощник, вдвоем с которым они у самой калитки занялись делом: готовились фотографировать. Из фургона была извлечена и установлена большая деревянная тренога. Затем вытащили камеру — здоровенный ящик, который водрузили на треногу. После чего пошло священнодействие: мужик в шляпе сосредоточенно выбирал линзу, вкручивал ее в переднее окошко камеры, нацеливал камеру, потом бросал взгляд в небо, снова нацеливал камеру, снова бросал взгляд в небо, а ниггер в это время бегал взад-вперед, к фургону и обратно, приносил ему коробки с рядами металлических пластинок. Надо же, они действительно готовятся фотографировать, во дают! Арли проснулся, но не пошевелился и даже глаз не открыл шире, чем было необходимо, чтобы следить за происходящим. Тент фургона был из черного брезента, сзади ступеньки, а на борту надпись: Иосия Калп, США, Фотограф. Второй строчкой шли буквы помельче: Портреты. Стереография.
Арли дождался, когда этот Иосия Калп сунул голову под черную накидку позади камеры, и тогда помахал ему рукой.
Не двигайся! — донесся приглушенный крик из-под накидки. Арли тут же вскочил на ноги, позволив телу Уилла завалиться боком на диван.
Иосия Калп вылез из-под своей черной тряпицы и воздел в отчаянии руки. Ведь было же! Было! Зачем ты дергался? Сядь как сидел, пожалуйста, было так хорошо, я эту картинку только и искал!
Откуда вы знаете, что искали именно эту картинку, если вы ее только что увидели? — удивился Арли.
Когда увидишь, сразу чувствуешь. Она так и просится. Сама тебе об этом говорит. Ну пожалуйста, сядьте, — сказал он, указывая на диван.
Это был дородный мужчина в цивильном костюме с жилетом и в пальто, расстегнутом на животе. Он так разволновался из-за испорченной фотографии, что только теперь обратил внимание на странно изломанную позу Уилла, чьи ноги под неестественным углом свисали к земле.
А что это с вашим приятелем?
Да ничего теперь-то уж. Он мертвый.
Мертвый? Ты слышал, Кальвин? Второй, оказывается, мертвый! Да, вижу пятна на его мундире. Конечно. Так даже лучше. Сядьте туда снова с вашим мертвым товарищем, сэр, и обнимите его за плечи, как прежде. И смотрите в камеру. Утро сегодня не такое светлое, как хотелось бы, но если посидите несколько секунд спокойно, я сделаю вас знаменитым.
Полагаю, вряд ли вы смогли бы содержать черномазого, мула и такой экипаж, если бы ваша торговля не шла достаточно бойко, — сказал Арли, выходя на улицу.
Слушайте, что вы делаете? — забеспокоился Иосия Калп. Арли тем временем заглянул в фургон. Там было как в армейской санитарной повозке: бутыли, ящики, коробки со всякими припасами. С веревки, натянутой поперек, свисали кухонные принадлежности. Ба! Да тут и едой пахнет! Он влез внутрь, поднял брезент, и — ба! — там обнаружилась корзина сладкого картофеля, мешки с сахаром и кофе и куриная ощипанная тушка.
А ну-ка вылезайте оттуда, сэр!
Ну вот: все, что нужно. Нашелся сложенный кусок брезента, кирка, лопата и стопка мундиров, как синих, так и серых. Еще он нашел свернутые ширмы с намалеванными на них фоновыми картинками. Одну развернул, там оказался нарисованный пруд с гусями и утками и нарисованные деревья, в реальности не виданные.
Но что Арли особенно поразило, так это фотография — та, что прикрывала собой стопку других таких же стеклянных пластинок в решетчатом ящичке. Снизу под нее была подложена черная ткань и все вместе оправлено серебром. На фотографии офицеры-северяне позировали перед штабной палаткой. Он поднес снимок к свету. Подпись гласила: Генерал Шерман и его штаб. Джорджия, 1864 г. Шерман — это, должно быть, тот, что сидит. Сидит и смотрит прямо в камеру.
Да, господи! — прошептал Арли. — Теперь до меня дошло.
Он положил фотографию на место, немного еще порылся в фургоне, сунул в каждый карман по картофелине и спрыгнул на землю. С облегчением отметил, что молодой негр по имени Кальвин ему понимающе улыбается.
А ты освобожденный раб, да, Кальвин? Костюмчик у тебя ничего, да и шляпа…
Да, сэр. Обучаюсь вот ремеслу фотографа у мистера Калпа.
А он, наверное, неплохо зарабатывает, а? На генералах-то, желающих иметь свои фотки!
Мы не только с офицерами работаем, — сказал Калп. — Я и рядовых фотографирую. Заиметь свой портрет хочется каждому У всех есть семьи, близкие, и это помогает как-то уврачевать боль разлуки — ну, то есть легче становится, когда заимеешь портрет своего солдата.
Что ж, правильное дело затеяли, хорошее, — одобрил Арли. — Тоже, стало быть, врачеватели.
Наибольшей популярностью пользуются снимки размером с почтовую открытку. Однако прибыль для меня не главное. Как фотограф я аккредитован при армии Соединенных Штатов, — продолжал объяснять Калп. — Вы можете спросить: зачем? А затем, что правительство понимает: впервые в истории войну можно запечатлеть для потомков. Я составляю фотографическую летопись сего ужасного конфликта. Вот для чего я здесь нужен. Так я вношу свою лепту. Запечатлеваю для будущих поколений великий марш генерала Шермана.
Если деньги для вас не так много значат, почему бы вам тогда не заплатить мне, раз уж вам — вынь да положь — мой портрет понадобился?
Калп рассмеялся, раскрыв щербатый рот. Ох уж эти солдаты, чего только от них не услышишь!
Еще спасибо скажите, что ему платить не нужно! — нахмурился Арли, кивком указав на диван.
Слушайте, вам повезло, что я готов бесплатно изготовить ваш портрет. Я даже могу выдать вам копию. На это я согласен, но права на фотографию будут у меня. А теперь, я прошу вас, пока солнце не ушло, сядьте как прежде, обняв мертвого товарища за плечи.
Арли вытащил из-под полы заряженный револьвер, который нашел в фургоне фотографа, взвесил его на руке, как бы оценивая приобретение, и прицелился в Иосию Калпа. А я надумал снять другую картинку, — сказал он.
Шерман присел на бревно, ожидая, когда солдаты Пятнадцатого корпуса Ховарда наведут понтонный мост через Броуд-Ривер. Было холодное солнечное утро, задувал ветер. Меньше чем в миле к северу лежала вожделенная Колумбия, столица изменников-сепаратистов, — лежала среди полей как торт с меренгами, который остается съесть, или как женщина, готовая отдаться. О господи, ведь он помнит этот город; молодым офицером он был там вхож во многие дома. Помнится, некоторые дамы были весьма недурны собой. Особенно одна; она была много моложе его, почти ребенок, гибкая тростиночка (разве что длинновата, пожалуй), но с таким взглядом, от которого у него начинали дрожать коленки. Интересно, она еще там? А, Элен! Он вспомнил, как ее звали. Так же, как и дражайшую его супругу, миссис Шерман. Элен Тейлор. Давно замужем, наверное, если не вдова; далеко не тростиночка и с целым выводком детишек, вцепившихся в юбки.
Вон возвышается не совсем достроенное здание законодательного собрания. А задумано великолепно: внушительное, гранитное, в классическом стиле! Очень в духе людей с высоким самомнением. И такой уверенностью в своем превосходстве, что и войну они собирались вести не иначе как далеко на Севере. Заварить всю эту кашу и не пострадать. В бинокль видны развалины железнодорожного вокзала, еще курящиеся дымом. На улицах суета: население в панике, оттого что гигантская армия синих забралась так далеко на Юг. Улицы бурлят.
Вновь поднеся к глазам бинокль, он увидел конницу конфедератов, уходящую из города по северной дороге. У пакгаузов негры — растаскивают из вагонов мешки с зерном и бог знает с какими еще припасами, — а ведь все это и ему не лишнее. Подозвав адъютанта, он приказал отцепить одну из Ховардовых двадцатифунтовых пушек да и влепить туда две-три разрывные бомбы, разогнать мародеров. А заодно и вон туда, — сказал он, вновь бросив взгляд на Капитолий штата, над которым развевался флаг Конфедерации. Часом позже и он, и его штаб были уже на пути в город в авангарде корпуса. Ветер усилился, и кони капризничали, сбивались с аллюра и задирали морды, нюхая воздух. А потом как-то вдруг он оказался на рыночной площади, где из толпы вышел престарелый мэр, поприветствовал его и заверил, что со стороны граждан Колумбии актов сопротивления не будет. Заметив, что толпа собралась порядочная, Шерман тоже решил сказать два слова. А с нашей стороны, господин мэр, — возвысив голос, заговорил он, обведя взглядом толпу зевак, — позвольте вас заверить в совершеннейшем нежелании причинять вред ни вашим гражданам, ни их собственности. Задержавшись здесь, мы лишь избавим вас от того имущества и техники, в коих вы не имеете более нужды.
В этот момент Шерман почуял дым, привстал на стременах и, глядя поверх толпы, увидел, что в боковой улочке, состоящей из коммерческих складов, горят сложенные штабелями кипы хлопка. Один из его генералов не мешкая отдал приказ, и тушить огонь послали роту солдат. Войдя в неожиданный и трогательный контакт с местной пожарной командой, вскоре они уже работали с ее бойцами бок о бок.
Позже, облюбовав себе дом в нескольких кварталах от Капитолия и развернув там штаб, Шерман надиктовал приказы о разрушении арсенала и других военных, железнодорожных и промышленных объектов, а также общественных зданий, если таковые находятся в ведении не муниципальных, а, так сказать, центрально-конфедеративных органов власти. После чего приготовился милостиво принимать неизбежных просителей. Однако первый же вошедший в его дверь визитер, монахиня в струящейся черной сутане, заставил его занять нетипичную для него оборонительную позицию. Это была мать Анна Мария, аббатиса монастырской школы для девочек, и она требовала от него охранную грамоту. Вам нет нужды беспокоиться, — отвечал он. — С вами все будет хорошо. Если это правда, — настаивала аббатиса, — то какая вам разница, напишите это черным по белому. Армия Соединенных Штатов не воюет с монастырями, — заупрямился Шерман и сделал движение, как бы готовясь выпроводить монахиню за дверь. Та, однако, не шевельнулась. В гневе Шерман черкнул ей искомую записку и сунул в руки. Когда она ушла, он вновь, как это часто с ним бывало в городах, почувствовал тревогу. Но сейчас тревога не была безотчетной. Его тревожила и раздражала вполне определенная вещь. Какая? Да вот же: вой какой-то! В комнате раздавалось некое подвывание, и, лишь все детально исследовав, он обнаружил, что это воет ветер в щелях старых, плохо пригнанных оконных рам. А звук — прямо будто плакальщицы рыдают. Он стал смотреть, как этот ветер играет складками прозрачных штор, качает их, скручивает и раскручивает, так что кажется, будто они пляшут танец дервишей.
Стивен Уолш тоже успел наглядеться на горящие кипы хлопка, сложенные на вывоз штабелями, загромоздившими целый квартал. Его роту, проходившую по примыкающей улице, бросили на смену подразделению, которое, помогая пожарной команде, под руководством местного брандмайора прокладывало рукава и обеспечивало работу насосов.
Через полчаса огонь взяли под контроль, и скоро от него не осталось и следа, если не считать черных куч, в которые превратились испорченные тюки, да отдельных завитков дыма, уносимых ветром. Огонь умирает как живое существо, — подумалось Стивену. — Борется яростно, гибнет драматично. Я проиграл, мне конец, ты видишь, я умираю, — как будто шепчет дым.
Рота вновь построилась и под рукоплескания местного народа строевым шагом двинулась прочь.
Но тление в глубине хлопковых залежей продолжалось, огонь лишь затаился, ожидая, когда настанет ночь и задует ветер. Огонь, словно обладая собственным разумом, тянул время, а когда настал подходящий момент, вырвался наружу, извергся в ночное небо и давай бросать летучие огненные клочья на ветер, а тот и рад услужить.
Кто первым поднес зажженную спичку к этим кипам? Уолш полагал, что, скорее всего, отступающие инсургенты. Им хлопок не достался, так пусть же не достанется и Шерману. Так что опять, как всегда, в основе всего хлопок: на хлопке Юг поднялся, а теперь из-за чьей-то глупости хлопок его сожжет.
Потому что Колумбия превратилась в ад: пылали целые улицы, дом за домом с грохотом рушился, исчезая в пламени с шипением и треском, подобным ружейной пальбе. Казалось, небо тоже охвачено пламенем.
Уолш, поставленный охранять вход в монастырскую школу, заметил приближение огня. На деревья в саду давно падали пылающие клочья хлопка. Это место перестало быть безопасным. Он распахнул двери. Поторопитесь! — крикнул он. Девочки находились в помещении школьной церкви, стояли на коленях, перебирая четки. Вставайте, вставайте, — тормошил их Уолш, — надо отсюда убираться. Аббатису звали мать Анна Мария. Она бросила на него недовольный взгляд, но, помешкав (излишне долго, как ему показалось), все же хлопнула в ладоши, приказывая ученицам построиться в вестибюле, и у ног каждой оказался собранный ранец с вещами. Стало быть, аббатиса знала и подготовилась.
Пошли, пошли отсюда! — кричал Уолш.
Аббатиса голос не повышала, но каким-то образом, несмотря на адский рев горящего города, ее было слышно: Бежать не надо, спокойно идем парами за этим добрым военным. Не плачем. Смотрим только себе под ноги. И Господь защитит нас.
В конце концов Уолш вывел их из монастыря. Так и шли — впереди солдат, с обеих сторон по монахине и мать Анна Мария в качестве замыкающей. Странного чина процессия, но двадцать пять или тридцать детей покорно шли, окруженные учительницами, и казались обычной школьной группой, выведенной на прогулку.
Уолш был антиклерикал и завзятый скептик, но для его лейтенанта это значения не имело. Мне нужна пара папистов, — сказал лейтенант, получив приказ. — Где у нас Уолш? Ты и Бразил — шаг вперед!
Бразил — веселый глуповатый парень со скошенным подбородком и непонятным блеском в глазах — был рад донельзя. Меня папистом дразнят с тех самых пор, как я попал в этот чертов Сто второй полк, так что — Христос свидетель! — если кто и заслуживает увольнения на ночь в город, так это Бобби Бразил! — Пять минут он честно постоял, посторожил калитку, потом сердечно простился с Уолшем и был таков.
Монастырские школьницы стояли на вечерне, но во двор доносились лишь слабые ее отголоски, да и ветер шумел в листве. Темнело так быстро, что Стивену Уолшу показалось, будто тьму наносит ветром. Вдруг подумалось: что за запах? не дым ли? — и, глянув вверх, он увидел в небе мгновенный отблеск пламени. Ну и ночка будет, — пробормотал Уолш себе под нос.
Как выяснилось, это было еще мягко сказано, и когда он вел своих подопечных по улицам, вдруг заметил, что держит оружие на изготовку Мир погибал и создавался заново, все подвергалось ломке и изменению — само небо выгнулось сводом блистающей бронзы с клубами черного дыма вместо облаков. Он повернул за угол и обнаружил, что улица перегорожена пылающими бревнами. К нему подошла аббатиса. Вы сами-то знаете, куда ведете нас? — спросила она. Мне велено, если до этого дойдет, доставить вас вон туда — видите дом на холме? — указывая рукой, ответил Уолш. Ах во-он что, в Колледж Южной Каролины! — успокоенно проговорила она. — Что ж, тогда давайте обойдем с той стороны.
Какое-то время опять шли спокойно, огибая завал по свободной улице, но тут из неприметной двери вывалились двое таких же, как и Уолш, солдат-федералов с бутылками виски в руках. Увидели процессию, она им понравилась, и они потащились рядом, громко обсуждая предполагаемые стати наиболее рослых девочек. На взгляды аббатисы не обращали внимания… сколько бы ни прибавляли шаг ученицы, не отставали и, гогоча, расписывали собственные достоинства. На них были те же мундиры, что и на Уолше, и в первый момент ему стало просто стыдно за то, как они позорят форму. Но некоторые из девочек уже начинали плакать, ученицы сбивались кучкой, теснили друг дружку, пытаясь держаться от пьяных солдат подальше, и тут Уолш, повернувшись, заметил, что один из них расстегнул брюки и выставился напоказ. А что, у вашего Иисуса такого не было? — орал пьяный. Уолш отступил в сторону и, сделав монахиням знак двигаться дальше, преградил дорогу распоясавшимся воякам. Подошла было и мать Анна Мария, на лице которой явственно читалось требование решительных действий. Не смотрите на это, — пробормотал Уолш. — Вперед, вперед идите. Двое пьяных хохотали и качались перед Уолшем, при этом один из них размахивал тяжелой бутылкой — то ли предлагая, то ли угрожая, — но на то, чтобы выяснять истинное его намерение, Уолш терять время не стал. Он двинул его ногой в пах, а подоспевшего на выручку второго ухитрился полоснуть по руке штыком. Мигом оба оказались на земле, возились там, завывая, а виски из разбитых бутылок потекло вдоль края мостовой[17] по сточному желобу, загорелось, и огонь, как по запальному шнуру, побежал догонять убегающих женщин. Ну и конечно же свисающий до земли подол сутаны у аббатисы загорелся. Она закружилась на месте, пытаясь заглянуть себе за спину. Уолш подбежал к ней, пал на колени и, комкая ткань в ладонях, сбил пламя. Но это было непросто, потому что она испугалась и не хотела, чтобы к ней прикасались. Вы мне мешаете! — прикрикнул на нее Уолш. Наконец она замерла и лишь, зажмурившись, крепко сжимала распятие — слишком ей нестерпимо было прикосновение мужских рук. Но погасить пламя, которое поднялось ей уже чуть ли не до колен, все же позволила. Он растирал обугленную ткань между ладонями, пока не потухла последняя искорка.
Ну что, все нормально? Да, да, спаси вас Господь, — сказала она, на него не глядя, и поспешила затесаться в толпу учениц, еще не успевших вновь выстроиться колонной. — Прошу вас, идемте дальше!
Минутой позже завернув за угол, они были вынуждены остановиться, прижатые к стене здания, поскольку улицу внезапно занял проезжающий отряд кавалерии. Впрочем, всадники, лица которых, подсвеченные пламенем пожаров, отливали медью, были веселы. Напуганных происходящим коней они взбадривали гиканьем и криками. У некоторых в руках были факелы, пламя которых относило ветром, и Уолш заметил, что один такой факел вдруг взлетел и, проломив стекло, исчез в окне дома.
В этот момент Уолш почувствовал, что держать винтовку ему вдруг стало очень неловко.
Масштаб пожаров застал генерала Шермана врасплох. Полуодетый, он выбежал из выбранного им под штаб здания, и лишь после долгих поисков начальник штаба полковник Тик нашел его в одном из соседних кварталов, где генерал присоединился к группе пожарных, причем там он не отдавал приказы, а подчинялся им, как рядовой солдат. Сэр, — надсаживая глотку, чтобы быть услышанным сквозь шум и грохот, обратился к нему Тик и даже за рукав Шермана подергал, — сэр, так не годится, здесь без командующего армией могут и обойтись! Шерман тяжело дышал, и по его вымазанному сажей лицу было заметно, что он не узнает Тика. Потом кивнул и дал себя увести. Ему принесли флягу, он нагнулся и вылил воду себе на голову. Денщик Мозес Браун подал полотенце, генерал вытер лицо, бросил полотенце наземь и, все еще без шляпы и в одной жилетке, спросил: Тик, вы можете мне объяснить, что у нас тут, черт подери, творится? И пошел. Что поделаешь, Тик поплелся за ним.
Да ведь и идти-то было небезопасно! Объятые пламенем стены валятся поперек дороги. Неразличимые, чуть не бесплотные клочья хлопка летают в раскаленном воздухе. Вот-вот. А его солдаты при этом шляются пьяные. Некоторые, стоя напротив горящих зданий, восторженно вопят, другие в обнимку, шатаясь, бредут куда-то, на взгляд Шермана, являя собой злую пародию на солдатское братство. И главное, ведь как подходит одно к другому! — ад в городе и моральное разложение армии! Ветераны многих походов, они прошли с ним путь в сотни миль, стойко сражались, покрыв себя неувядаемой славой, и преодолели все мыслимые препятствия, какие воздвигала на их пути природа или вражья сила… — и вот они уже не солдаты, а демоны, хохочущие при виде того, как целые семьи стоят в ошеломлении на улице, глядя на сгорающее жилье.
В городском саду среди пылающих деревьев взгляду Шермана предстало зрелище и вовсе фантастическое: там были массовые танцы, солдаты отплясывали с черномазыми женщинами под музыку полкового оркестра или, по крайней мере, тех его музыкантов, кто еще способен был держать в руках инструменты. Какой-то старый негр забрался в ракушку концертной эстрады и с упоением дирижировал. Генерал не находил слов. Почему-то вспомнил о собственном растрепанном костюме и ничего иного не придумал, как отряхнуться, заправить вылезшую рубаху в штаны и расправить плечи.
Свернув на другую улицу, он было обрадовался, увидев, что военные работают на тушении огня, но, свернув еще раз, обнаружил, что другие солдаты штыками дырявят пожарные рукава и гонят пожарных прочь. При этом ни те, ни другие пьяны не были.
Никто не узнавал Шермана, и он ни во что не вмешивался — возможно, понимал, что в этом состоянии всеобщей разнузданности его авторитету может быть нанесен урон. Посмотрел на Тика, Тик кивнул: он понимал, как понимает каждый офицер, что в обстановке, когда тебя скорее всего не послушаются, приказывать лучше не пытаться.
А где майор Моррисон? — озираясь по сторонам, спросил Шерман.
Сэр, вы должны помнить. Убит при Айкене.
Ах, да, правильно.
Тик с его ростом в шесть с половиной футов возвышался над Шерманом и, слушая его приказания, поневоле горбился, словно отец над ребенком. Дважды, между прочим, отказался принять командование бригадой с соответствующим повышением в чине — такую он чувствовал личную, чуть ли не собственническую ответственность за Шермана и его великую грядущую славу. Сам взвалил на себя опеку над ним, причем еще тогда, в худшие для Шермана дни нерешительности и приступов истерии после бегства у реки Булл-Ран. Тик застал его в полном раздрае, когда он корчился на полу своей палатки, грыз костяшки пальцев и издавал жуткие стоны. Тогда генерал просил освободить его от командования и позволить для отдыха и восстановления сил удалиться с театра военных действий в Огайо, где его родной дом.
Типичный молчаливый ковбой с Запада, Тик был помешан на этикете, чем по контрасту как бы компенсировал впечатление расхлябанности, производимое Шерманом — тот был и в манерах, и в одежде небрежен. На марше Тик всегда был в кавалерийских перчатках и сапогах, в шляпе и при палаше. Немалую часть дня посвящал уходу за длинными вислыми усами, эту свою суетность полагая источником силы. По правде говоря, восхищаясь Шерманом как великим стратегом и блестящим тактиком, он втайне посмеивался над необузданным генеральским темпераментом, от которого самого же Шермана оберегал. Считал, что в капризах ветреного генерала есть что-то женское. Поди знай, чего ждать от индивида, который то лопается от самодовольства, то как побитый пес забивается в дальний угол — и все это единственно под влиянием каких-то своих внутренних, никому не ведомых завихрений. Тик был уверен, что Уильям Текумсе Шерман — своего рода гений, и, пребывая в тесном общении с умом такого масштаба, заряжался от него энергией. Но как стойкий профессионал, как солдат, который повидал всякого и ничему не удивляется, он чувствовал все же некое свое превосходство над Шерманом. Хотя бы как сейчас, например, когда генерал, поминая Христа, бубнит какую-то несуразицу о том, что в этой войне мы только сами себя истребляем… Тику даже неловко стало за начальника.
Они стояли перед каменным особняком, казавшимся странно безразличным к тому, что его окна пылают желтым, а из труб вылетает пламя. Что ж, — проговорил Шерман, — придется вызвать с бивуака бригаду Слокума, пускай берет город под свой контроль. А то эти пьяные негодяи… — И он слабо махнул рукой. — Придется их наказать. Я выясню, из каких они подразделений и кто их командиры.
Надо ли это воспринимать как приказ или человек просто мыслит вслух? Этого Тик так и не понял.
Стоят, глядят на горящее здание. Вы знаете, полковник, — сказал Шерман, — когда меня лет двадцать назад сюда назначили, я влюбился в девушку, которая жила как раз вот в этом самом доме. Ничему сбыться оказалось не суждено, но слаще губ я не целовал в жизни.
И сразу же Шерман пошел прочь, как всегда сцепив руки за спиной.
Тик проводил его взглядом.
Когда начальник повернул за угол, полковник Тик вынул из кармана мундира фляжку и сделал большой глоток. Жар горящего дома согревал лицо подобно летнему солнцу. А что, приятное ощущение.
Случившееся он понимал так, что штату, который первым развязал войну, преподан надлежащий урок. Нынче же утром он видел, как среди сотен сумасшедших в местной психбольнице содержались пленные федеральные солдаты. Состояние, до которого их довели, ужаснуло его. Грязные, дурно пахнущие, с шершавой кожей и пустыми глазами, они превратились в непонятные существа, еле волоча ноги демонстрировавшие жалкое подобие строевой выправки. Это были скелеты, обтянутые кожей, в костлявых полутрупах жизнь едва теплилась, на них неприятно было смотреть. В столице Конфедерации с этими солдатами обращались не как с военнопленными, а как с собаками в вольере. Когда генерал Шерман увидел этих людей, у него слезы на глаза навернулись, а теперь — видали? — вспоминает о том, как целовал красавиц-южанок!
Ведь генерал клялся наводить ужас, камня на камне не оставить, разве не так? Вот его заветы и исполняются. Все эти буйные пьяные поджигатели, эти насильники и мародеры… — да вот же, легки на помине: выходят из дверей богатого дома с полными мешками серебряной посуды, а жемчужные ожерелья и часы с брелоками на цепочках так в руках и несут! — кто они, как не люди, которым нужна ночь свободы от этой развязанной Югом войны, сломавшей каждому из них судьбу и все еще угрожающей отнять жизнь! Вот: остановились… Правильно, пошвыряли в окна факелы. Один солдат оглянулся на Тика — как тот среагирует? — и когда тот не среагировал никак, улыбнулся и молодцевато отдал честь.
Если этот вандализм есть воплощение мести, — думал Тик, — что ж, значит, все как надо, армия действует и может собой гордиться.
Что касается почти поголовного пьянства, то его причиной было разграбление винокуренного завода на Ривер-стрит. Полковник это выяснил, проследив, откуда идут попадающиеся ему на пути пьяные с бидонами виски в руках. Поиски привели его к большому кирпичному зданию, окруженному погрузочными платформами, на которых валялись вусмерть упившиеся солдаты. Внутри народ был поактивнее. Завалили девушку-негритянку на пол и пустили по кругу. За другой погнались по каким-то лестницам, переходам, вот уже тащат, она визжит и отбивается. Из подвернувшейся бочки с бурбоном Тик восполнил запас виски во фляге и пошел своей дорогой.
В главном здании колледжа Южной Каролины свои амбулатории развернули три полковых врача. Но если бы их было даже десять, все равно бы они не справились с наплывом раненых и увечных. Еле удавалось поддерживать порядок в вестибюле, куда валом валили штатские и, тесня друг друга, требовали помощи. Главным образом белые горожане — с ожогами, вывихами, переломами. Кроме того, несколько федеральных солдат погибло и многих ранило взрывом. Дело в том, что Шерман приказал сбросить в реку главный в штате склад пороха и боеприпасов, но что-то там пошло не так. Раны этих людей были ужасны, и все хирурги занимались ими целый день.
Сбреде Сарториусу из армейского медицинского управления прислали двух санитаров в сержантском звании, так что теперь в операционной всем заправляли они, а Эмили Томпсон с Перл осталось только мыть окровавленные полы, собирать в мешки и уносить операционные отходы, стирать полотенца, подносить бинты и лубки и раздавать лекарства. По совету Эмили вдову Джеймсона Мэтти определили на работу в кладовую, где от худшего она была избавлена.
Когда неотложная помощь была всем оказана, в смотровой кабинет Сбреде Сарториуса по очереди стали пускать штатских. Их травмы не представляли для него большого интереса. По большей части горожане были в состоянии шока и замешательства. Он прописывал им чарку бренди или настойку опия слабой концентрации. Его раздражал поток испуганных людей, которому, похоже, нет конца и краю. В обязанности Перл и Эмили вменялось раздавать им солдатские одеяла, поить лекарствами и провожать на второй этаж, где пациентов укладывали в койки, поставленные в аудиториях.
Пожары бушевали весь вечер, и все больше народу обращалось к врачам. Сперва черные и белые ждали осмотра в разных комнатах. Но колледж мал, и к полуночи в коридорах сидели и лежали белые и черные бок о бок.
Пришлось реквизировать другие здания и на дополнительных площадях развернуть новые палаты. Из окна коридора Стивен Уолш увидел, что два здания колледжа охватило пламя. На крышах сновали люди, пытались сбить пламя одеялами. Он видел их силуэты на фоне неба. Что за дьявольщина? Н-да, дьявольщина, но явно не та, придуманная, о которой рассказывают священники и монахини. Их ад утешает. Своим существованием он гарантирует наличие рая. А эта дьявольщина, этот ад, мой ад — он ничего не гарантирует. Это жизнь, которая сама по себе невыносима.
Левая рука Уолша забинтована. Будто она окуклилась. Или сделалась осиным гнездом. На правой руке тоже бинты, но пальцы свободны. Обожжена только ладонь, хотя правая рука болит не меньше, чем левая. В бинтах он чувствует себя беззащитным. Хочется содрать их зубами. В любом случае утром он от них избавится и вернется в роту.
Что сказала санитарка, он не расслышал — такой стоял бедлам, в такой мощный хор сливались стенания и крики. Однако с виду она утонченная леди, поэтому он наклонил голову и сощурился, как бы показывая, что смотрит на нее так пристально лишь потому, что пытается читать по губам.
В гимнастическом зале, превращенном в приемный покой, пациентов было больше, чем коек, и люди лежали на дощатом полу, подложив под голову сложенные одеяла, или сидели, как он, прислонившись спиной к стене.
Но она с такой заботой вела его в кабинет, словно он у нее на каком-то особом счету. Взяв за запястья, подержала его ладони в тазике с холодной водой, потом наложила мазь. При этом склонялась к нему с таким видом, будто делает что-то очень интимное. Ее светло-каштановые волосы мелкими завитками падали по обе стороны лица и были так близко, а война — так далеко! Санитарка произвела на него неизгладимое впечатление. На марше ему казалось, что ничего хотя бы отдаленно напоминающего человеческую теплоту и близость не будет уже никогда.
У вас есть имя? — осведомилась она.
Стивен Уолш.
Она подняла на него взгляд. Глаза у нее были карие, с зеленоватыми искорками. Что такое, почему ее взгляд так бередит ему душу? А я — санитарка Джеймсон, — сказала она, как будто призывая его с этим поспорить.
Очень рад.
Вот и чудненько. Но вы уж постарайтесь больше не баловать с огнем, Стивен, — сказала она. И тут же рассмеялась.
Он все еще думал о ней. Особенности ее речи, естественность и простота, с которой она двигалась и держалась, позволяли сделать вывод, что санитарка Джеймсон на самом деле негритянка — цветная девушка, освобожденная из рабства и зачисленная в федеральную армию.
Это его не шокировало. Многие месяцы он шел по Югу, и существование бледнокожих негров уже не было для него открытием. В этом странном краю, где ужасающим обычаям следовали на протяжении многих поколений, рабы были уже не обязательно черными, бывали и белыми разных оттенков. Да, — думал он, — если Югу суждено победить, то в принципе рано или поздно должно наступить время, когда белый цвет кожи уже не будет гарантировать статус свободного человека. Кого угодно можно будет закабалить, сковать цепями и продать с аукционного помоста; а что до черной кожи, то цвет — всего лишь предлог, тогда как главное — сама идея рабовладения.
Но что-то еще было непонятно, неуловимо в этой мисс Джеймсон. Она говорила с ним нежным, воркующим голосом и словно немножко поддразнивала, а смотрела при этом такими глазами, которые, казалось, скажи он что-то не то, широко откроются в недоумении и ужасе. А та серьезность, с которой она подошла к лечению его обожженных ладоней, ее сосредоточенность и неторопливый, основательный подход к делу выдавали в ней девочку, которая лишь с недавних пор предоставлена самой себе.
И тут он поразился мысли: да ведь эта ослепительная красавица, несмотря на взрослую должность армейской санитарки, наверное, совсем еще ребенок!
Он вышел в коридор, где сновали люди, и стал бродить там в надежде вновь увидеть ее.
На исходе ночи на носилках в бессознательном состоянии доставили какую-то негритянку, и Эмили Томпсон позвали помогать. Одежда негритянки была порвана в клочья, на груди и руках синяки. Один глаз заплыл. Губа разбита. Ее уложили на стол и освободили от остатков одежды. Осмотрев ее, Сбреде решил прежде всего зашить разрыв промежности и приказал санитарам расположить ее в коленно-локтевом положении с опущенными плечами и головой.
Эмили приходилось одновременно держать фонарь и подавать Сарториусу инструменты. От ужасного зрелища подступала тошнота. Волосатые руки Сбреде были окровавлены, глаза смотрели сосредоточенно и жестко. Она искала в нем признаки хоть какой-то человеческой эмоции. Неужели сочувствие следует выражать только работой рук? Или окружающие о нем должны догадываться? Бог знает, какой ужас испытала эта девушка. Эмили даже смотреть в ее сторону не могла. Что же это такое! Даже самые потаенные уголки человеческого тела не могут укрыться от грубого вторжения рук врачебной братии! Впрочем, подумав, Эмили признала, что прогресс науки в целом полезен. Но как она ни убеждала себя, как ни боролась с собой, все равно ее до глубины души возмущала неугомонная мужская настырность. Она понимала: он старается спасти бедную женщину, но в уголке сознания все равно копошилась мысль о том, что Сбреде со своей наукой только добавляет ей унижения, длит насилие, учиненное над ней такими же, как он, мужиками-солдатами. Он не говорил ни слова. Как будто эта женщина не человек, а чисто хирургическая задача, не более.
Операция закончилась, один из сержантов вздохнул. Женщина умирала. Из ее горла исходили ужасные звуки. Не успели перевернуть ее, как она судорожно напряглась и окончательно затихла.
Сбреде покачал головой, жестом показал, чтобы убрали тело, сбросил фартук и, едва глянув на Эмили, вышел. Тем самым он как бы показывал, что смерть — не то состояние, которое может его интересовать, и его помощница осталась с открытым ртом, в совершеннейшем шоке.
Эмили убежала на верхний этак, где были огромные окна с широкими подоконниками. Села на подоконник, пытаясь восстановить самообладание. Говорила себе: человек просто перетрудился — ведь он прекрасный доктор, а работать приходилось в полевых условиях неделями без отдыха. У него напряжены нервы, да и как же иначе? Каждодневный груз ответственности кого угодно доведет до срыва. Но следом за этой явилась другая мысль, которую ей пришлось приписать теперь уже своей усталости после многих часов непрестанной работы и пережитого ужаса от городского пожара. Суть ее была в том, что Сбреде Сарториус, мужчина, которому она отдала себя, не врач. Он заклинатель трупов, шаман вуду, маг, замысливший пересоздание тварной вселенной.
А на дворе, освещенном сполохами огня в ночном небе, собрались люди, внезапно ставшие бездомными. Сквозь их скопище еле пробивались армейские санитарные повозки. В этой толчее взгляд Эмили иногда натыкался на женщин, настолько знакомых по облику и манерам, что ей иногда казалось, будто она их знает лично. Осанка выдавала в них аристократок. Они прижимали к себе детей и спокойно ждали, не обращая внимания на нервозность и суету вокруг. То были женщины ее класса; в среде им подобных она вращалась всю жизнь. И вот они все потеряли.
О Господи, — прошептала она. — Почему я не там, не с ними?
Психиатрическая лечебница тоже сгорела, и некоторые ее пациенты были доставлены сюда, в колледж. Напуганные, они бродили по коридорам — все, как водится, с длинными растрепанными волосами и в грязной, вонючей одежде. Не понимали — где? что? куда? Стонали и завывали. Тех, кого смотрителям удавалось поймать, врачи начиняли снотворным. Для восстановления порядка даже вызвали войска. Когда психов позагоняли в подвал, они там устроили такой гвалт, что крики слышны были на этажах. Пациенты, дожидавшиеся, пока ими займутся, бросали испуганные взгляды на военных врачей и санитаров, ища у них подтверждения, что есть все же в мире цивилизация, есть еще все же культура, не все сплошной пожар, безумие и смерть.
Мэтти Джеймсон гладила и складывала полотенца в бельевой, где было сравнительно спокойно: за тяжелой дверью, в слепом отростке коридора. Как это часто происходит с теми, чьи руки заняты простым механическим трудом, в мыслях она была далеко. Склонив голову набок, с улыбкой на губах, она пребывала в Филдстоуне зимним вечером одного из первых лет ее брака, когда у Джона не было неотложных дел, заставлявших его надолго уезжать, и они наслаждались уютом ее горницы, шторами отгородившись от ночной непогоды и разведя жаркий огонь в очаге; сидели в креслах, читали. Им даже не нужно было говорить, так они были близки, так хорошо друг друга понимали. И вот теперь она как бы снова была молодой женщиной с упругим телом, тайно гордящейся тем, как Джон к нему ненасытен. И хотя родила ему уже двоих сыновей, все еще была почти столь же гибкой, как и в невестах. И ничего она от жизни не хотела, лишь был бы ею доволен этот сильный мужчина, который, как ей казалось в жаркие моменты радостей супружества, который… ах, я теряю нить… который… — да, несомненно: он произошел от льва!
Скорбь Мэтти по утраченному счастью вкупе со страхом за жизнь сыновей привела ее в конце концов в состояние не лишенной приятности постоянной сонливости, поэтому, когда суматоха в здании привлекла ее внимание, она показалась ей полной ерундой, с которой можно обойтись примерно так же, как с внезапно заплакавшим во сне ребенком.
Эмили Томпсон возвращалась в операционную с уже готовым решением и лишь проговаривала про себя то, что должна сказать Сбреде Сарториусу, но ее отвлекла Мэтти Джеймсон — та бродила среди пациентов, склонялась к ним, садилась перед ними на корточки, касалась лба страждущего ладонью и говорила с каждым мягко и успокоительно. Эмили остановилась в недоумении.
От Перл она слышала кое-что о жизни на плантации Джеймсонов и, подобно Перл, привыкла уже смотреть немножко покровительственно на эту женщину, которая каждый раз, как увидит Эмили, неизменно говорит одно и то же: Вы случайно не дочь судьи Томпсона из Милледжвиля? Да тут и без слов ясно: умственный уровень Мэтти Джеймсон как раз на уровне ситуации, в которой она оказалась. А теперь еще военная действительность вдруг встала дыбом и заслонила от нее источник ее скорбей.
Как это все удивительно! Однажды на бивуаке Эмили попросила Сбреде посмотреть Мэтти. Он посмотрел, и они потом обсуждали ее состояние. Это деменция, — сказал он. — Однако, если бы ты заглянула в ее мозг, я уверен, ты не нашла бы там никакой патологии. При некоторых душевных болезнях — да, производишь аутопсию, и все как на ладони: пожалуйста, срисовывай поражения. Бывают кристаллизовавшиеся наросты. Гноящиеся опухоли. Ты видишь изменение цвета, рыхлые желтые отложения, узкие борозды разъеденной ткани. Но бывают болезни, когда никаких таких признаков нет вообще — соматически мозг в порядке.
Эмили тогда сказала: Значит, это не мозг, а ее сознание повредилось?
Сознание — это работа мозга. Оно не существует само по себе.
Тогда, значит, душа, наверное, затронута!
Сбреде посмотрел на нее с сожалением. Душа? Поэтическая фантазия, причем совершенно беспочвенная, — сказал он, словно жалея, что ему приходится ей это объяснять.
Наблюдая за Мэтти, Эмили видела, как та идет по коридору, забитому пациентами — со всеми заговаривает, каждому улыбается, — потом завернула в какую-то комнату и исчезла из глаз. Что она делает? Эмили пошла за ней и обнаружила ее в аудитории, переделанной во что-то вроде гостиной. Газовое освещение здесь было притушено. Несколько кресел заняты пациентами, которые сидели с безутешным видом, опустив головы. Одна стена была зеркальной. В углу пианино — оно-то и привлекло взгляд Мэтти. На вращающемся табурете за ним сидел пожилой мужчина и читал Библию, но вдруг почувствовал ее присутствие сзади. Крутнувшись на табурете, заметил, с каким восторгом она смотрит на пианино. И сразу встал.
Мэтти села и уставилась на клавиатуру, как смотрят пианисты, видящие в ней целую вселенную. Затем положила пальцы на клавиши и начала играть. Это был вальс Шопена, и хотя Мэтти исполняла его неуверенно и робко, чувствовалось, что она полностью отдалась иллюзии, будто она дома за своим концертным «бёзендорфером».
Эмили не знала, что это именно Шопен, но то, что она слышала, определенно было живой и очень красивой музыкой. Музыка пробудила в ее душе воспоминания о мирной жизни. Сначала это было как обвал, чуть ли не шок. Потом, по мере того как Мэтти Джеймсон все более осваивалась и музыка становилась смелее и разливалась шире, мысли Эмили стали возвращаться к принятому решению. Она смотрела на отражение своего лица, слабо подсвеченного мягким сиянием газовых рожков. Неужели ни у кого из нас нет души? Что же тогда я слышу сейчас, как не душу, облеченную музыкой? Вот же, я слышу, это душа! — сказала она себе. И, не мешкая, бросилась собирать вещи.
Другие тоже не остались к музыке безучастны, и когда к двери подошла Перл, ей пришлось встать на цыпочки, чтобы увидеть, кто играет. И тогда она спросила Уолша: Как это называется, когда твой отец женат на женщине, которая не твоя мама? Как ее?..
Называется мачеха.
Вроде как я папе дочка, а этой… ну…
Мачехе?
А мачехе я…
Падчерица.
Вот-вот. Падчерица. Это разве нормально? Все эти мачехи, пачихи…
Ну, бывает, — пожал плечами Уолш. — Все же лучше, чем дупель-пусто.
Да, так вот — видишь ту чокнутую тетку, что музыку играет? Видишь? Вот, прижмись сюда, здесь видно. Это вот она, миссис Джеймсон, она и есть моя мачеха, — сказала Перл, да еще и головой покивала, как бы подтверждая родство. — Мачеха! видали? На пианино играть небось не разучилась! Всю жизнь у меня от этого в ушах звон стоял. Злости моей не хватало. Там черные у себя в лачугах помирают, а она на пианино бренчит — ей все трын-трава. Меня в упор не видит, смотрит прямо сквозь — мачеха моя, мэ-эм миссис Джеймсон!
Приникнув, как велела Перл, к ней вплотную, Стивен Уолш инстинктивно понимал, что она не сознает, какое действие на него оказывает такая их близость. Он все никак не мог смириться с мыслью, что ведь она совсем еще дитя — эта искрящаяся жизнелюбием девушка, от одного взгляда которой у него захватывает дух. Сперва, в самом начале их знакомства, она заметила, что он за ней плетется, и поощрительно улыбнулась — приняла, как принимает нового знакомого ребенок, сразу зачисляя в разряд закадычных друзей. И тотчас пустилась с ним в такие откровенности, каких никогда не позволит себе в подобных обстоятельствах взрослый. Каким же беззащитным сделала его война, что он мгновенно к ней потянулся! Причем с такой силой, что в его мозгу завертелись мысли о том, как он на войне не погибнет, начнется новая жизнь, и в ней он будет ее мужем.
С детства Стивен Уолш умел уходить в себя, прятаться в убежище собственных мыслей. Его родители пили, и он рос беспризорником на улицах Манхэттена; хлеб насущный добывал тем, что подметал в салунах и разносил кружки с пивом, и сам вырабатывал для себя правила чести и порядочности. Сформировался этаким стоиком, но как бы по собственному выбору, будто бури, бушевавшие в семье, и жестокости уличной жизни не сыграли совершенно никакой роли в становлении его характера. Однажды попал под крыло иезуитов и терпел обучение, пока ему не дали на прощанье список книг, которые за свою жизнь должен прочесть каждый. Потом, уже самостоятельно, он составил еще и свой список.
Стивен был плечистый, крепкий девятнадцатилетний парень с пышной шапкой черных волос, густыми бровями, серьезным взглядом и волевым подбородком. Любому офицеру было видно сразу, что Стивен Уолш — надежный солдат и в любой обстановке будет вести себя подобающим образом. Но в тот момент весь жесткий строй его характера пошатнулся, омытый и затопленный томлением как будто заново осознанного одиночества. На музыку Стивен никогда особого внимания не обращал, даже если приходилось под нее маршировать. Но теперь он весь обратился в слух, впивал в себя этот вальс, который бередил ему душу, к чему-то призывал, чего-то требовал… И чуть ли не вопреки собственной воле он не отлипал от Перл, которая, казалось, не сознавала их тесной близости, — что ж, раз так, он тоже притворился, будто ничего особенного не происходит.
В армию он пошел воевать «за того парня»: подменил собой сынка богатых родителей, в награду получив три сотни долларов. Теперь он о них вспомнил. Лежат себе в банке «Корн Эксчендж» на Лэйт-стрит.
Шермана разбудил его собственный крик. Оказывается, он заснул в кресле. Полностью одетый. При этом кровать расстелена. На коленях плед. Он резко встал и сразу почувствовал озноб. Где, черт подери, он находится? Набросив плед на плечи, подошел к окну и отодвинул портьеру.
Рассвет.
Постоял, подождал.
Медленно, неохотно проступала из мрака Колумбия, вырисовывалась отдельными серыми сгустками. Чуть развиднелось: вот садовая ограда, за ней рядами печи с дымоходами да обгорелые деревья. И вдруг, освещенный первыми ледяными проблесками нового дня, город показался ему не погибшим, а нарождающимся — не город, пока только план его: размечены улицы, заложены кирпичные фундаменты, кое-где уже возведена каменная стена, а вокруг не пепел и груды головешек, а строительные материалы… только кто же их так беспорядочно разбросал?
Вот так наказан был Юг, — произнес он вслух. — Хотя и не я сделал это, но не скрою, меня это радует.
Далеко за полночь он все еще был на ногах, совещался с офицерами штаба и писал приказы, готовясь к кампании в Северной Каролине. Взглянул на часы. Пять утра. Пора раздавать винтовки. Дивизиям авангарда строиться. Обозы запрягать. И в тот же миг он услышал звуки горнов. Выкрики. Удовлетворенно кивнул: жива, жива его армия!
Вот только в доме что-то больно уж тихо. Через час он должен быть в седле и на марше. А это здание потом взорвать. Куда к черту подевался Мозес Браун с завтраком?
Найдя недокуренную сигару, Шерман прикурил. Еще раз прокрутил в голове свой план. Фланг Слокума пройдет западнее Колумбии. Соединимся с ним в Уинсборо. Вместе делаем стойку на Шарлотту, но это только финт, а сами — цап-царап! — берем Рэлей. Получаются клещи: Грант давит Ли с севера, я с юга. И как только Ли бросает редуты, чтобы выйти в поле ко мне — а куда он денется? — Грант тут же берет Ричмонд.
Пыхтя сигарой, Шерман поднял в руках плед, изображая крылья богини победы Ники Самофракийской. Усмехнувшись, сделал по комнате круг почета.
Однако оставались еще проблемы, как нынче говорят, «логистики». Шерман, впрочем, предпочитал называть их трудностями снабжения и транспорта. Ему сообщили, что вместе с армией намеревается двинуться в путь по меньшей мере тысяча черных. Только успел отделаться от одной орды в Джорджии, как — глядь! — уже другая прицепилась. Их уговаривать, объяснять что-либо — как об стену горох! Ну где они собрались поселиться? В какой такой земле обетованной? Да среди них еще и белые попадаются, многие нам помогали и, оставшись здесь, вряд ли выживут. Но мы же армия, а не благотворительное общество!
А еще надо послать с курьером письма министру Сьюарду и «башковитому» Халлеку, которого стараниями Гранта сделали единственным во всей армии — эвона: генерал-аншефом! — да только он не удержался, плавно съехал на генеральный штаб. Сыч пучеглазый! Пусть лучше от меня узнают, чем донесет какой-нибудь прохвост. Ясно же, что это дело рук Хэмптона, генерала конфедератов — ну обидно человеку стало драпать, взял и запалил хлопок! Да ветерок, слава те господи, — вот сами суржики город и сожгли! Хотя, конечно, Шерман понимал: винить во всем неизбежно будут его. Не я устроил им эти Помпеи, — писал он. — Но если надобно сделать из меня врага рода человеческого, я готов нацепить на себя сию личину, буде это послужит к вящему их низвержению и наполнит ужасом их изменнические души. Скоро мы разделаемся с ними, искореним раскол, и конец их будет концом проклятой развязанной ими войны.
Но где же Мозес Браун с моим завтраком?
Кальвин установил камеру, чтобы запечатлеть на фото старый городской колокол, валяющийся среди обломков башни. Вокруг собрались зеваки, поэтому Арли приходилось цедить слова, не разжимая губ, одним уголком рта.
Зачем все это? Кальвин, мы теряем время, — говорил он. — Мне надо армию догонять!
Это же тот самый, знаменитый колокол! — воскликнул Кальвин. — Тот колокол, в который звонили каждый раз, когда очередной штат отпадал от Союза. Он достал из ящика одну из латунных труб с линзами и ввинтил ее в короб камеры.
А! Стало быть, это радует тебя как черного, так, что ли? — сказал Арли, с улыбкой бросив взгляд на зрителей. С Кальвином была договоренность, что снимать будет Арли, после того как Кальвин выполнит всю предварительную работу. Кальвин показывал, где установить камеру, какую применить линзу и выдержку. Теперь Арли всего-то и надо было, что, стоя рядом с камерой, снять крышку с объектива, а потом — опять же, по указанию Кальвина — вновь нахлобучить ее на место.
Радует это меня или не радует, но это уже история, которую надо запечатлеть, — отозвался Кальвин. — Падение в грязь этого колокола похоже на судьбу самой Конфедерации. Все равно как если бы здесь лежал сам старый рабовладельческий Юг, разбитый и поверженный; я просто обязан его сфотографировать, как сделал бы это сам мистер Калп.
Сунув голову под черное покрывало и убедившись, что все готово, Кальвин отступил назад, выдвинул держатель пластинки и кивнул. Арли в это время с очень деловым видом поддергивал рукава сюртука и поправлял шляпу. Бросив начальственный взгляд на толпу, он подступил к камере, вынул часы мистера Калпа из кармана его же, мистера Калпа, жилетки и поднес их к глазам. Жди, пока солнце выйдет из-за того облака, — шепнул Кальвин. — И открывай на пятнадцать секунд.
Кальвин уже показал ему, как, не дергая всю конструкцию, легким движением кисти снимают с объектива крышку, ждут, не прикасаясь, а потом, таким же осторожным, выверенным движением, снова крышку надевают. Это Арли теперь и делал, причем, когда возвращал крышку на место, от себя каждый раз добавлял негромкий торжествующий возглас: он чувствовал, что зрителям нужно какое-то подтверждение, чтобы знать точно — вот, что-то сделано! — иначе как им понять, зачем все эти танцы с приседанцами? Кальвин к этому присовокуплял символическое похлопывание в ладоши. Выдвигая деревянную раму, он доставал пластинку, торопливой побежкой уносил ее и поднимался с нею в фургон.
Одернув пальто, Арли вновь победно улыбнулся собравшимся. Друзья, вам это кажется какой-то магией, и вы п-псолютно правы: то, во что моя камера может каждый божий день превращать обычный свет, — это магия! Ну-ка, кто желает заиметь свой портрет — смелее, шаг вперед! Всем нужна карточка на каминную доску. Портрет, который сделал Иосия Калп, похож больше, чем любой рисунок художника. А если тебя волнует цена, делай поменьше размером. С почтовую открытку, например, — называется «карт-де-визит»; это дешевле, и у тебя навсегда сохранится фото, каким был ты в эти исторические времена.
Желающих, однако, не нашлось; толпа помрачнела и расползлась.
Не прошло и нескольких минут, как вновь среди практически таких же развалин Кальвин натянул вожжи, мул остановился, и негр, обойдя повозку, принялся снова вытаскивать фотографический снаряд.
Гос-споди, что там опять? — нахмурился Арли и сунул руку под жилет, поближе к револьверу. Хватит уже мое терпение испытывать, ей-богу!
Мистер Калп учил меня смотреть, вот это я сейчас и делаю. Большинство людей, когда смотрят, по-настоящему все равно не видят. Вот нам и приходится. То есть за них смотреть, стало быть.
Ну, и на что смотрим сейчас? — поинтересовался Арли.
А вон там, дальше по улице. Гранитные ступени, которые никуда не ведут. Была церковь. А осталась одна задняя стена с круглым слуховым окошком, сквозь которое светит небо.
В общем, как говорится, нашла коса на камень: сколько ни угрожай ему револьвером, Кальвин все равно знал, что, пока он продолжает делать свое дело, ничего с ним не случится. Потому что Арли в нем нуждается, пусть даже сам того не сознает. Что тут скажешь, с мозгами у негра полный порядок. Кальвин не был ни угрюм, ни дерзок — зарвавшимся черномазым его никак не назовешь, — но твердостью обладал отменной. Без всяких слов умудрялся спокойно и недвусмысленно довести до сведения Арли, что по каждому конкретному поводу думает. Словами он как раз ничего сказать не мог бы: только попробуй, ниггер обнаглевший! Но когда мистера Калпа не стало, улыбка с лица Кальвина исчезла напрочь. Перестали посверкивать белые зубы. Он по-прежнему был вежлив — этот бронзоволицый ниггер с бритой башкой и большими карими глазами, — но фотосъемку свою он теперь продолжал с таким видом, будто выполняет волю покойного.
Когда Кальвин в очередной раз установил камеру на разрушенной улице, откуда ни возьмись появились несколько черных ребятишек, перелезли через кучу битого кирпича и, присев на корточки среди камней, уставились на него как завороженные.
Арли сидел на заднем краю телеги, ждал. Вынул из кармана сюртука фотоснимок. С тех пор как он в последний раз им любовался, там ничего не изменилось. Уилл — по-прежнему в мундире Конфедерации — сидел, как и положено хорошему солдату, прямой, словно аршин проглотил, правда, со странноватым выражением глаз, будто на горизонте он вдруг увидел нечто пугающее. Под затылок Уиллу Калп подложил специальную подпорку, чтобы голова у него держалась прямо. А нижнюю челюсть от отвисания ему удерживал опущенный ремешок конфедератки. Н-да, живой ты таким дураком не выглядел, — сказал Арли приятелю на фотографии. — Мозги у тебя имелись, хотя учить тебя — ох, приходилось! Каждый божий день! Чисто дите малое. Как бы то ни было, я обещал о твоей храбрости сообщить родным и слово свое сдержу железно! И выдам эту фотку, где ты сидишь с винтовкой поперек колен, чтобы у них не возникало сомнений. И хотя ты сидишь тут не менее мертвый, чем там, где будешь теперь — в могиле, со ртом, забитым землей, — они увидят тебя в этой позе и будут думать, что в тот момент, когда тебя снимали, ты был жив. Мне — ладно, мне-то видно, что вовсе ты тут не живой, но они в это дело не въедут, если им вообще не наплевать, где ты и что с тобой, как мне по твоим рассказам о них очень сдается.
А дело было так. После того как они сфотографировали мертвеца в неприятельской форме, его чокнутый приятель, махая револьвером, приказал мистеру Калпу и Кальвину ехать на гору к местному кладбищу, где он решил похоронить тело. Кальвин, понимая, что копать придется ему, снял пальто и сюртук, засучил рукава. Но он никак не ожидал, что и мистера Калпа чокнутый солдат заставит работать. Да не надо, я один справлюсь, — уговаривал его Кальвин, но напрасно. Вот так и получилось, что мистер Иосия Калп, который Кальвина Харпера сделал чуть ли не сыном, — он как-то раз вышел (там, дома еще, в Филадельфии) — вышел как-то раз на улицу, а Кальвин стоит, рот разинув, и смотрит на витрину «Фотосалона Калпа», ну, и принял мастер его к себе, относился почти как к родному, потом взял в эту поездку, учил ремеслу: оно, говорит, на всю оставшуюся жизнь тебя куском хлеба обеспечит, и ни на кого пахать не придется, будешь сам себе хозяин… — в общем, хороший был человек, а теперь пришлось ему копать, бросать лопатой землю через плечо, работать все равно что негру. А может, это и специально, ведь мистер Калп был с гонором и мог показаться высокомерным — ясное дело: аккредитованный при федеральной армии фотограф, фамилия золотыми буквами во весь борт телеги… Да при том, что они еще и повздорили с места в карьер с этим солдатом, так что, может, это фотографу в наказание предназначалось, потому что солдат все повторял: Вот так, вот так, мистер фотограф, — и криво ухмылялся. Да еще и с шуточками: мне б могилу, — говорит, — подлиннее, гроб покрепче и тесней! Там я буду всех сильнее; жизнь прошла и хрен-то с ней!..
Холод стоял в то утро кошмарный, но с мистера Калпа пот катил градом. И волосы все мокрые были, и по шее текло. Рубашка, промокшая хоть выжимай, прилипла к телу. Кальвину вид мистера Калпа сразу не понравился. Его губы приобрели лиловатый оттенок, он хрипел и задыхался. Кальвин сказал солдату, что мистеру Калпу надо бы отдохнуть, он уже не молодой человек, но солдат наставил револьвер и говорит: Я не собираюсь торчать здесь целый день. И стал опасливо озираться, хотя вокруг никого видно не было, а если бы кто и был, кто стал бы соваться? После того как по городу прокатилась армия Шермана, в том, что люди роют могилу, ничего необычного не было.
Как Кальвин и опасался, мистер Калп не выдержал. Еще и унижение вдобавок, а может, он в тот день уже и был нездоров, но, когда яма достигла глубины четырех футов, лицо у него сделалось каким-то странным, он схватился за грудь и закружился вокруг лопаты, будто хочет поудобнее улечься в яме, которую копал. Ну и все, и упал. Кальвин подскочил к нему, приподнял ему голову. Калп ткнул пальцем вверх, как будто приказывает сфотографировать небо, глаза у него дико выпучились, стал хватать ртом воздух, пытался что-то сказать… Но тут выгнул спину, весь напрягся, вроде как захрапел и прямо там, в холодной, сырой могиле, у Кальвина на руках помер.
А чокнутый солдат только в затылке почесал. И говорит Кальвину: Давай-ка мне его штаны. Ага, подтяжки тоже. Да не, не так! Вперед ты это — башмаки с него сними! Уложив мистера Калпа в кальсонах в яму, которую тот сам и вырыл, Кальвин вылез, слегка присыпал его труп землей и ничего не сказал, просто встал и постоял молча. А потом они вдвоем с солдатом подняли мертвеца в чужом мундире и положили его в могилу поверх мистера Калпа.
Прости, что заставляю тебя лежать в такой тесноте, Уилл, — сказал солдат. — Но, учитывая военное время… Короче, придется тебе с этим смириться.
Ах, душа моя просится в рай!
И-эх, душа моя просится в рай!
Тернистой тропой
Пойду за Тобой
На смерть за наш солнечный край.
Много о чем Кальвин Харпер передумал, пока ехали через развалины Колумбии. Пока то тут, то там останавливались и делали фотоснимки. Не меньше вооруженного придурка Арли, сидевшего с ним рядом в пальто и шляпе мистера Калпа, хотел он догнать федеральные войска. Уж он найдет способ сообщить военным, что с ним тут опасный псих. А там, глядишь, военно-полевой суд, может, еще разберется в обстоятельствах смерти мистера Калпа.
При этом он чувствовал, что не должен покидать руины Колумбии, пока не сделает столько негативов, сколько позволяет взятый с собой запас химикатов. И не только потому, что снимки для фотографа — хлеб насущный. Мы уйдем, и в истории останутся только те свидетельства произошедшей с городом катастрофы, которые удалось заснять. Время бежит быстро, — частенько напоминал ему мистер Калп. — Оглянуться не успеваешь, как все меняется, так что фото — единственное, что остается от нашего прошлого. Уже тогда, через два дня после пожара, еще и дым толком не рассеялся, а по развалинам вовсю расхаживали люди, ковырялись палками в пепле, пытаясь спасти что можно, складывали находки на ручные тележки или в заплечные мешки и уходили — началась другая жизнь, пошли совсем другие дела! Так бывает, когда после урагана все вылезают из убежищ, чтобы оценить ущерб и прикинуть, что можно поправить.
В Колумбии не осталось ни лошадей, ни мулов, армия забрала себе все, что у людей было, и во взглядах, которыми окидывали повозку Кальвина, явно читалось, что, не будь рядом с ним на козлах белого мужчины, давно бы уже их мула по кличке Берт реквизировали без зазрения совести. А уведут Берта — кто потащит телегу? Прости-прощай тогда искусство фотографии, прости-прощай история и вечность! Но в первую очередь они не потерпят, чтобы по городу слонялся с фотографическим своим снарядом какой-то черномазый и что-то там снимал. В обстановке, когда люди изначально раздражены и невеселы, его бы давно скрутили в бараний рог, если бы не иллюзия, будто он, Кальвин, всего лишь прислуживает белому, который и есть во всем ихнем деле главный воротила. В общем, чувствуя со всех сторон опасность, Кальвин так же нуждался в этом психе, как и псих в Кальвине, хотя за каким таким безумным хреном Кальвин нужен психу — это еще поди пойми.
К тому же не так-то просто было Кальвину должным образом производить съемку, когда за спиной все время маячит олух, не способный ни на что, кроме как в конце концов обозлиться и полезть в бутылку. Кто знает, что будет тогда? Но Кальвин решил не бояться; дышать полной грудью и черпать силы в самой ситуации. Будто бы слуга, а на деле именно он, Кальвин Харпер, — хозяин положения. А псих в одежде мистера Калпа — боже мой, да он помогать по мелочам и то не способен!
Сперва найти еду было сложно, но с двух часов пополудни из дальней, не разграбленной армейскими фуражирами глубинки штата потянулись подводы с рисом, патокой, солониной, поэтому, оставив Кальвина ждать на улице, Арли, в кармане которого бренчали федеральные доллары Калпа, встал в очередь на базаре, стихийно возникшем на месте тренировочного плаца, утоптанного до каменной твердости и черного от кострищ, напоминающих об армейской стоянке. Но в этом районе города разрушений было все-таки поменьше. Голые деревья здесь были просто зимними деревьями, а не обгорелыми головнями. За исключением нескольких стариков очередь состояла в основном из женщин, заранее пожиравших глазами товар в надежде, что, когда подойдет их черед, от него еще что-то останется. Арли, как положено джентльмену, безропотно терпел тычки локтями, хотя про себя костерил компатриоток почем зря, потому что в массе они совершенно не выказывали благородства, свойственного их мужьям, которые ушли за них воевать.
Воздух так до вечера и не прогрелся, хотя солнце светило вовсю. Очень хотелось съесть что-нибудь посущественнее сушеного сладкого картофеля, который только и оставался у них в фургоне. Будь он в военной форме, можно было бы идти прямо к прилавку и брать, что хочешь, не обременяя себя платой. Скорей бы загрузиться провизией, и в дорогу! Срочность проистекала оттого, что план в его голове созрел, и Всевышний требовал, не мешкая, воплотить его. Господи, слава ждет нас! — подумал он и потрогал карман с фотографией Уилла.
Меж тем не прекращал поглядывать на дам и в глубине души вынашивал томную думу о том, как бы так исхитриться, чтобы оприходовать какую-нибудь из них в смысле постели, но каждую кандидатуру в конце концов с сожалением отвергал, все более досадуя на то, что женщины как на подбор страшны, замученны и неаппетитны — лица опухли от слез, а у некоторых еще и сопливые чада: хнычут, цепляются и тянут за юбки. Но он продолжал улыбаться, бросая взгляды то туда, то сюда по мере продвижения очереди, всех изучил — и впереди, и позади тоже: может, вон ту? — там есть за что хоть подержаться, да и кудряшки золотистые совсем как у той… как ее? — Руби, — ну, которая была в Саванне…
Тут-то, разглядывая дам, он и заметил Эмили Томпсон. Ха! Уилл! — пробормотал он. Гляди-ка! Не твоя ли это сердобольная санитарка Томпсон? Или у меня ум за разум заходит?
Если это и впрямь была она, то уже не в синей форме федералов — обычная дама в черном, без пальто и шляпы и с причесанными на прямой пробор волосами, туго стянутыми узлом на затылке. Она шла прямиком к нему, а за собой тянула на веревке детскую игрушечную тележку; тянула с трудом, потому что в тележке было довольно много продовольствия: мешок или два муки, неощипанные тушки битой птицы и какие-то соленья в горшках. Когда он увидел, что ей помогают два маленьких мальчугана, подпихивая тележку вытянутыми руками, подумал: нет, это не может быть санитарка Томпсон. Но чтобы точно не попасть впросак, он глубже натянул на голову шляпу (а то, не дай бог, еще узнает по рыжим лохмам) и поднял ворот пальто, спрятав в него щетину на подбородке.
Она прошла мимо, даже не взглянув, зато сама, освещенная ярким солнцем, была как на ладони — усталый вид, птичьи лапки морщин в уголках глаз, высохшие темные следы слез на щеках, а губы напряженно сжаты в тонкую ниточку.
У Арли на сей счет имелись два соображения. Первое — это что перед ним все-таки не санитарка Томпсон. Вторая — надо же, кто бы подумал, что она такая миленькая!
Он поглядел на длинную очередь впереди и вновь на Эмили Томпсон, которая уже пересекла площадь и шла через улицу; кое-что про себя прикинул. В считанные секунды он уже был рядом с Кальвином у фургона.
Не вижу пищи, — проговорил Кальвин.
Погоди, увидишь. Отвязывай мула и поехали, куда я скажу.
Арли собрался одним махом удовлетворить оба инстинкта. А вслух сказал: Будучи в том состоянии, когда телесные нужды тебя не заботят, ты ведь не станешь возражать, если я приспособлю ее на предмет, которым должен был опробовать ее ты, когда у тебя была такая возможность.
Чего-чего?
Я не с тобой говорю, Кальвин. Вон она, правь вон туда, за угол.
Эмили свернула в обширный двор особняка, слегка попорченного огнем. Фасад обожжен, дранковая крыша местами провалилась, лозы вьюнка сорваны, висят вдоль стены черными мертвыми змеями.
Кальвин остановил фургон у ворот. Эмили в это время подходила к крыльцу, и Арли готов был спрыгнуть и кинуться в атаку, посчитав, что уже не важно — узнает она его или нет, поскольку с армией она теперь, похоже, не связана, а значит, порядочной защиты у нее больше нет, но тут дверь открылась, и вышла богатырского сложения черная бабища, следом за которой выскочило с полдюжины ребятишек. Дверь хлопнула и снова отворилась, стали выбегать еще какие-то дети, пока их на дворе не собралось человек двадцать или тридцать — все сгрудились вокруг Эмили Томпсон, любопытствуя, что она притащила с рынка.
Откуда такая куча детей? — вслух произнес Арли. — Ч-черт. Что мне с такой оравой делать?
А дети потянулись по ступенькам вверх, и каждый что-нибудь нес — кто курицу, кто гуся, кувшин, горшок, — как муравьи, все потащили в дом. Мешки с мукой легко подхватила могучая негритянка.
Дети производили странное впечатление — какие-то жутко серьезные. Они не кричали и не шумели.
Эмили стояла, приложив ладонь ко лбу, а другую руку уперев в бок. Арли эта ее поза показалась необычайно привлекательной: в ней было и смирение, и безысходность, и готовность ко всему, что несет ей судьба — и ведь принесла бы, кабы он придумал, как это осуществить. Но пока он пребывал в некоторой растерянности, теперь уже Кальвин спустился с козел на землю и вытащил из фургона камеру с треногой. Что чертов ниггер делает?
Арли наблюдал, как Кальвин подошел к девушке, минуту с ней разговаривал, потом вернулся и установил снаряд шагах в десяти от того места, где она стояла. Так, — подумал Арли, — пора перехватывать командование. Он прошелся по двору уверенной походкой мастера художественной фотографии, метя пыль полами пальто Иосии Калпа.
Ты что, черт тебя дери, тут затеваешь, Кальвин? — зашептал он. При этом он не забыл улыбнуться Эмили Томпсон и чуть приподнять шляпу, хотя и не настолько, чтобы она могла хорошенько к нему приглядеться.
Делаю то же, что и всегда — смотрю и вижу, — отозвался Кальвин. — Вижу эту женщину и вижу детей-сирот.
Это она, что ли, тебе сказала? Это какой-то долбаный приют?
А что это может быть еще? Своими-то глазами не видите, что ли?
Ты что мне дерзишь, Кальвин! Я ведь тебя даже хоронить не буду, как похоронил по доброте душевной твоего мистера Калпа.
Это пожалуйста, воля ваша, — ответил Кальвин. — Я скажу так: при этом свете — двадцать секунд. — И задвинул в корпус камеры держатель с пластинкой.
Пока Кальвин занимался расстановкой объектов съемки, Арли, чтобы не ронять достоинства, сунул голову под черное покрывало, притворяясь, будто настраивает объектив. А уж оттуда, из темноты, он мог вдоволь насмотреться на Эмили Томпсон. Она была изображением на матовом стеклышке. Смотрит прямо на него, руками обнимая двоих детишек, стоящих по бокам. Позади на ступеньках крыльца выстроились другие сироты, застыли неподвижно, как велел им Кальвин. Все должны стоять совершенно не шевелясь, — громким голосом приказал он. — Как солдаты по стойке смирно. За шеренгой питомцев приюта — мощная негритянка с одним из мешков с мукой на плече. Так установить ее придумал тоже Кальвин.
Но внимание Арли было приковано исключительно к Эмили. Она пробудила в нем безотчетное чувство, которое у тех, кто способен распознать его, называется состраданием. Смутная тревога шевельнулась в его душе: отображенная на маленьком стеклышке, эта женщина смотрит ему в глаза… и такой у нее взгляд при этом, что всякая охота строить пакостные козни пропадает напрочь. Видно было, как она несчастна, и на мгновение (потом, конечно, это сразу вылетело из головы) Арли осознал, до чего глупо он на нее пялится из-под черного покрывала.
Ну все, мистер Калп, — сообщил Кальвин. — Они готовы. Снимайте.
Тут Арли вновь почувствовал на себе ее взгляд. Она смотрела так, будто знает, кто он такой. Давай, делай свою фотографию, — казалось, говорила Эмили. — Запечатлей нас такими как есть. Мы смотрим на тебя. Снимай!
Скажи он что-нибудь помимо того, что сказал, будь у меня хоть какой-то шанс передумать, признайся он в том, что я ему нужна, попытайся он убедить меня в каких-то своих человеческих чувствах, я бы осталась. И до сих пор оставалась бы с ним. В два часа ночи? В такое время спокойных, взвешенных решений не принимают, — сказал он. Стоял с часами в руке и все это — в том числе и Эмили в дверях с поставленным у ног саквояжем, одетую в траур, как в ту ночь, когда она уезжала из дома, — воспринимал как анамнез. Я была переутомлена, к тому же, быть может, в истерике и вела себя безрассудно. Что следовало сделать? Дать мне снотворного? Бренди? Приласкать? С каким недоумением и болью смотрели его широко открывшиеся льдисто-голубые глаза! Хотел ли он, чтобы вот так все кончилось? Меня в тот момент тянуло поправить волосы, одернуть платье. Я чувствовала себя старой и страшной. На его мундире темнели пятна крови федеральных солдат. Он что-то писал. Не надо сводить жизнь к одним сантиментам, Эмили. Я только что видел человека, у которого из черепа торчит железный штырь. Ты только представь себе! Брошенный каким-то взрывом или еще как, но с такой силой, что вошел в мозг. Тем не менее этот пациент улыбается, разговаривает, органы у него функционируют, все вроде в порядке. Кроме одного: он ничего не помнит, даже имени. Вот скажи мне, как это понимать? Да так, что ему повезло, — сказала я. Он улыбнулся. Нет, ему очень не повезло. Понимать это надо так, что мы теперь знаем то, чего не знали прежде. Опять доктор. Профессор. Учит. Кому это надо? Зачем? Боже мой, ну зачем?
Несмотря на уже принятое решение, я не смогла не заметить, что новая борода ему идет — с ней он стал такой мужественный! Очень интересный мужчина. И все же, когда он подошел ко мне и взял за руки, я содрогнулась. Пожалуйста, не надо, — сказала я, отстраняясь. Конечно же, я понимала: так у меня хоть что-то было, а теперь не будет ничего. Знала, к чему приводит принципиальность и максимализм. Жизнь, подчиненная принципам, темна и холодна. Это жизнь моего брата Фостера в его могиле. Но я хотела вернуться домой, если он еще существует, вспомнить, кем были когда-то Томпсоны, перечитать кое-какие книги, снова оказаться среди вещей, которые были мне дороги, и коротать там свои дни в одиночестве, ожидая прихода армии, которой эта была всего лишь провозвестницей. Я тогда еще не видела сиротского приюта. Я бы и детей не увидела, если бы не та чернокожая женщина. Я хотела вернуться домой, сидеть там и ждать. Проститься с милой Перл… В последний раз подтвердить Мэтти Джеймсон, что да, я и есть дочь судьи Томпсона из Милледжвиля… Я не свожу жизнь к сантиментам, доктор Сарториус. Я ее до них возвышаю. А ваш этот марш, это нашествие я выносить больше не способна. То, что здесь делается под маркой военной необходимости, я не могу простить. Как вы это выносите, как миритесь с этим, не знаю. Я не мирюсь с этим, — сказал он. Но вы часть всего этого, вы замешаны в этом, вы соучастник. Вы их самооправдание, вы тот лик их многоликого единства, посредством которого они внушают себе, что они цивилизованные люди. Его лицо вспыхнуло от гнева. Понимаю: я говорила вещи ужасно несправедливые. Мне хотелось вырваться из-под влияния своей привязанности к нему. И я должна была разрушить всякое его расположение ко мне, перечеркнуть все то доброе, что он ко мне чувствовал, чтобы он не остановил меня, дал уйти. И все же я хотела, чтобы он меня остановил.
Господи, Боже мой, пожалуйста, помоги мне: ведь даже и сейчас, если суждено ему вернуться и найти меня, я брошусь ему на шею. Я это знаю.