Книга третья Северная Каролина

I

Когда Хью Прайс, собственный корреспондент лондонской «Таймс», обратился за аккредитацией в Армию Запада, оказалось, что беседовать с ним будет не больше и не меньше, как сам генерал Уильям Текумсе Шерман. Шерман не любил журналистов: у них есть мерзкая привычка выбалтывать все, что делает армия, чтобы любой, в том числе и вражеский генерал, мог об этом прочесть в газете. Но больше всех он не любил английских журналистов. Ваши проклятые хлопковые тузы финансируют Юг, — сказал он Прайсу. — А если бы я не захватил тогда Атланту, неизвестно, как повел бы себя еще и ваш парламент. Плевать мне на все ваши верительные грамоты: я-то знаю, что вы обыкновенный шпион! Пока армия на марше, никаких корреспонденции вы отправлять отсюда не будете.

Недоверие генерала Прайсу льстило. Он был рисковый молодой парень, сразу с головой ушел в перипетии походной жизни, скитался из части в часть, иногда ухитряясь даже оказаться на передовой. В поле чувствовал себя как рыба в воде, трудности его не пугали. Конечно, он не был шпионом. До самого взятия Саванны прилежно вел записи. Там запрет на корреспонденции был временно снят, и телеграфные линии от его историй сразу раскалились.

Теперь, на пути к Северу, Прайсу вновь приходилось наскоро черкать свои записки и распихивать их по карманам. И хотя он с нетерпением ждал следующего случая, когда можно будет отправить статью в газету, гораздо больше занимала его мысль о книге, которую он напишет, вернувшись домой. На самом деле ему просто нравилась война в Америке. Забавные провинциалы, они заряжали его энергией — это надо же, шестьдесят тысяч человек тридцатимильной косой выкашивают все живое, опустошая когда-то изобильный край. Большинство тех, с кем он разговаривал, включая даже унтер-офицеров, высказываясь на сей счет, глубоко не копали: Юг надо покарать, ниггеров освободить, и нечего тут: еще чего! — таков был общий уровень понимания проблемы. А как по-детски обожают они своего «Дядюшку Билли»! (Упаси боже какого-нибудь мелкого йомена или рядового ратника обратиться к Кромвелю «Дядюшка Олли».) Но какие настырные! Он видел, как они строят мосты, ломают железнодорожное полотно, захватывают редуты противника и проходят в день по десять-пятнадцать миль по любому бездорожью и в любую погоду. Как граждане они, конечно, удручающие невежды, но как военная сила для своего сословия просто превосходны.

Какая война ведется злее, упорнее и яростнее гражданской? Военный конфликт между нациями никогда с ней не сравнится. Генералы Севера и Юга знали друг друга — они вместе учились в Вест-Пойнте или служили бок о бок во время Мексиканской войны. История Англии, конечно, тоже знает великие и кровавые гражданские войны, но все они были в древности, теперь это всего лишь материал, который проходят в школе. А значит, тем более эту войну в Америке надо увидеть собственными глазами. Как бы ни были кровавы и жестоки сражения Ланкастеров с Йорками в XV веке, битвы Алой и Белой розы были и впрямь цветочки, ведь дрались тогда врукопашную — топорами, пиками, чуть ли не кистенями. Здешние ребятки — совсем другое дело: это убийцы нового, индустриального замеса; кое у кого в руках многозарядные винтовки, убивающие с тысячи шагов, их пушкари вовсю палят шрапнелью, чуть не целиком выкашивая цепи наступающих, а какие у них орудия! — огнем артиллерии они способны сносить города. Они ведут войну столь обезличенно убийственную, что по сравнению с нею все, что было прежде, — детские игрушки. Однако и древние военные обычаи живы. Взять хотя бы их отношение к трофеям. Сколько в нем жестокой романтики войны! Каждый захваченный поселок первым делом подлежит грабежу. В этой деревне обнаружили отменный винный погреб, в той — амбар, по самые стропила набитый хлебом, там стадо коров, тут арсенал, — дома грабим, рабов забираем в солдаты. Что-то в этом есть неоспоримо классическое, я бы даже сказал, античное, ибо как же еще было армиям Греции и Рима решать задачи снабжения? Как еще могли солдаты Александра дойти до Индии? Оккупационная армия на бивуаке располагается по-домашнему, завладевая всем, что имеется в стране, не исключая женщин, и тем самым распространяет действие своего общественного устройства из сферы чисто военной на всю и всяческую жизнь.


Подойдя с передовыми частями Двадцатого корпуса к самой границе Северной Каролины, Прайс почувствовал настоятельную потребность принять участие в рейде «помоечников», как сами себя с деланным пренебрежением именовали фуражиры. Найти такой отряд труда не составило, очень скоро Прайса приняло в свои ряды соответствующее подразделение кавалерии генерала Килпатрика. Светловолосый, высокий, костистый англичанин с румяным открытым лицом, всегда готовым расплыться в улыбке, Прайс, представляясь репортером, помахивал блокнотом с таким видом, будто это какой-то таинственный, волшебный жезл, и солдат радостно сообщал ему свое имя и фамилию, потом произносил их по буквам, и тот старательно записывал, прекрасно понимая, что как раз эта информация ему не пригодится никогда.

Он прилично ездил верхом, но в качестве скакуна ему под общий хохот дали мула с такой проваленной спиной, что ноги у Прайса чуть ли не волочились по земле. Что делать, посмеялся со всеми вместе, спорить не стал. Отряд состоял человек из двадцати кавалеристов, одетых весьма разношерстно, подчас даже странно. Командовал ими сержант, мужчина средних лет с седой щетиной и повязкой через левый глаз. За отрядом тащились две непременные армейские фуры, крытые белой парусиной.

Еще даже и светать не начало, весь остальной лагерь еще спал, дневальные только-только начинали разводить костры, чтобы готовить завтрак, а Сержант (не зная имени, мы так его и будем называть) уже выехал на главную дорогу и немного погодя свернул в сосновый лес по просеке, проложенной лесорубами. Здесь на земле лежал такой толстый слой хвои, что животные ступали почти неслышно. Прайс был в свитере, а под теплыми диагоналевыми штанами у него были поддеты еще и длинные исподние. Полупальто на меху, вокруг шеи клубный шарф. Но все равно невольно ежился. Лес хранил холод, будто кроны деревьев — это свод склепа. А пряный аромат сосны, казалось, заставлял воспринимать холод еще острее.

Насколько Прайс сумел сориентироваться, отряд двигался от главных сил вперед, забирая к северо-востоку. Ехали осторожным аллюром патруля, зная зачем, но не зная в точности куда. Через некоторое время впереди вроде посветлело; он мог себя поздравить: ехали, оказывается, на восток — в той стороне стволы высоких сосен ближе к верхушкам вдруг загорелись червонным золотом. Всего пару минут спустя, проезжая полоску солнечного света, он уже ощущал коленями тепло. А потом — вдруг — наступило утро.


Выехали на берег реки, остановились. Немного ниже по течению виднелся деревянный пешеходный мостик, по нему они гуськом перешли в другой сосновый лес. Здесь деревья были еще выше и с такими густыми кронами, что солнце в бессилии отступило. Всадникам приходилось петлять между стволами. В этом сумрачном лесу, от которого отшатнулось даже солнце, Прайс почувствовал, как ему сдавливает горло ощущение опасности предприятия. Их все же очень мало, и они в мятежной стране, а едут вслепую, без разведки.


Минут через двадцать они оказались на дороге, идущей вдоль вспаханного под пар поля, по краю которого шла низенькая каменная стенка. Мили через две терпеть эту стенку они сочли для себя оскорбительным. Под руководством Сержанта ее расковыряли и растащили камни по сторонам, освободив проем, достаточный для проезда телеги, и вскоре уже весело скакали через поле; Прайс, правда, и рыси-то от своего мула еле добился, так что впереди него были все — телеги тоже. Теперь он видел, куда они едут — к белому громадному зданию с греческими колоннами перед входом. Пересекли дорогу, проехали по травяной лужайке и оказались на посыпанной гравием подъездной дорожке, идущей через ухоженный сад, где клумбы азалий и роз перемежались скульптурно подстриженными вечнозелеными кустами. Надо же, — удивился Прайс, — можно подумать, прямо Центральная Англия!


Когда он догнал своих, они уже развернулись в две шеренги лицом к дому. На крыльце стоял высокий пожилой мужчина. Он был в халате и тапочках, седые волосы встрепаны. Кассиус! — выкрикнул он хриплым басом. Откуда ни возьмись явился негр. Кассиус, — повторил старик, нисколько не понизив голос и не глядя на раба из дворовых, стоявшего в почтительной позе совсем рядом с ним. — Покажи этим попрошайкам с Севера то, что они ищут!

Что ж, это доблестные воины проглотили — попрошайки так попрошайки, стоят, не двигаются. Выходит слуга, выносит кресло. Старик садится. Появляются две белые женщины, одна чтобы укрыть его плечи шалью, другая с одеялом — кладет ему на колени. С царственным спокойствием взирает он на солдат-северян. Вот что-то сказал одной из женщин, та быстро унеслась обратно в дом. Сказал что-то и слуге, который, не спуская глаз с солдат, по боковым ступенькам сбежал с крыльца и скрылся за углом.

Хью Прайс кожей чувствовал, что «помоечникам» все это донельзя неприятно, куда больше их порадовала бы честная драчка, засада там какая-нибудь, перестрелка… Старый плантатор сидел, положив руки на подлокотники кресла, и из-под кустистых седых бровей смотрел, как смотрят на чернь, на шайку воров и грабителей. Прайс знал таких старцев. Конечно, у этого был другой выговор, да и манеры грубоваты, но это хозяин, большой белый барин — из тех, что поколение за поколением воспитывались в богатстве и привыкли, что почет им оказывают с рождения. Да что далеко ходить — у Прайса отец из таких! Прайс сделался журналистом и сбежал в Лондон, только чтобы не стать на него похожим. И ведь как часто они не сознают, до чего отчетливо под глянцевым классовым лоском проступает глупость!

Вскоре вышли женщины семейства, выстроились позади старого плантатора, и были они всех возрастов вплоть до трех маленьких девочек — возможно, здесь была его жена, его сестры, дочери и племянницы, кузины и внучки; все друг на друга похожи — сухопарые, с длинными лицами, высокими скулами и узкими глазами.

Не успел Прайс удивиться, где же все рабы (ни разу он не видел, чтобы взяли город или разгромили плантацию, и негры толпами не выбегали бы приветствовать освободителей), как несколько негров появились из-за угла дома, потом еще. Шли вяло, нога за ногу, одетые в большинстве своем легковато, не по погоде, некоторые босиком, женщины в платочках, из мужчин многие сгорблены, небриты; при этом все — что старики, что дети — какие-то пришибленные: вышли и стоят, втянув голову в плечи… Наконец перед крыльцом собралось с полсотни черных. Ждут, смотрят на плантатора. Прайс пнул своего мула, чтобы он переступил копытами поближе. Тут же заметил, что у некоторых негров в дыры лохмотьев на спинах видны вспухшие рубцы. Один из негров пришел на костылях, у него не было левой ноги.

Ну вот, — сказал старый плантатор все тем же хриплым басом. — Видите? Эти янки пришли освободить вас. Давайте, разворачивайтесь и смотрите. Вот они. Некоторые из рабов действительно развернулись и послушно устремили взгляды на стоявших за их спинами солдат, совершенно сбитых с толку этим молчаливым приветствием по приказу. Тем самым их всех — своих рабов и солдат — старый плантатор как бы поставил на одну доску. Лошади заволновались. Один из верховых, цыкнув зубом, пустил длинную струю табачного сока. Другой поднял винтовку и, прицелившись в окно верхнего этажа, сказал: Пу-ух! Прайс нахмурился. И это все? А где же несдержанность, злоба, эксцессы, которых он ждал от «помоечников»?

Ну что, спали и видели, когда придут ваши любимые янки? — продолжал старик. — Думаете, не знаю? Думаете, не знаю, какие у вас там, в башках ваших черных, мысли водятся? Да все я знаю доподлинно! Знаю, что думаешь ты, Амос, и ты, Салли, и ты, Маркус, и Джозеф, и Сайлас, и слепой Генри, — про всех и каждого из вас я знаю все; да-да, про всех, вплоть до самого мелкого сорванца нечестивой вашей породы. Потому что, дай вам свободу или не давай, умней вашего масы вам все равно не быть.

В этот момент Сержант вышел из транса и скомандовал фурам ехать к надворным постройкам — одной направо от дома, другой налево, и с каждой отправил по шесть человек. Остальные, продолжая стоять, по его сигналу расчехлили винтовки и взяли их наперевес.

Так вот, говорю же вам, — продолжал басить старик, — мечтали дождаться янки, чтобы сбежать, ну и давайте, вперед! Вон там, — он показал, где именно, — их целая армия. И все как один воры. Все нищеброды. Вы заметили, как эти-то себя ведут — будто бродячие псы вынюхивать кинулись! Вы что думали — они приехали, потому что им жалко вас? — ах, заждались их, бедненькие! Да им мои хлеба понадобились, мои припасы, мой фураж, мои лошади и мулы. Приехали, потому что чуют: здесь есть куда запустить их воровские лапы. Так что хотите идти с ними — идите, и чтоб духу вашего тут не было, только знайте, что им на вас плевать с высокой колокольни. Уйдете, и пусть Бог вам помогает, потому что я — не буду! Не будет у вас больше вашего масы, чтобы он о вас заботился. Чтобы прилично, по-христиански хоронил вас, когда кому время придет. Кончено! Будете как Вечный Жид скитаться, и места вам не будет на земле, где голову приклонить; а кто из вас помрет, так тоже — в канаве да под забором, чтобы охочие до падали птицы клевали его до костей. Так что давайте! Свобода нужна? Флаг вам в руки, и да смилостивится Господь над вашими жалкими черномазыми душонками!

С этими словами старик встал и, не обращая внимания на упавшее с колен одеяло, повернулся и удалился в дом; вся семья последовала за ним.


Час спустя, когда солнце светило уже высоко в небе, бойцы выстроились на посыпанной гравием дорожке, готовые ехать назад к своим. Улов был на диво, обе фуры нагружены мешками муки, риса, кукурузы и картофеля, индюшками и курами, свиными окороками и говяжьими боками, огромными колесами сыров, бочонками орехов и сухофруктов и ящиками виски. Одну из реквизированных телег послали забрать то, что нашли в тайнике на сеновале — скатанные персидские ковры, несколько картин, матерчатые мешки, набитые простынями и подушками, пару дуэльных пистолетов, старое ружье с кремневым замком и корзины фарфора, украшенного фамильным гербом. К задку другой привязали целый табунок мулов. Мулы стояли, терпеливо дожидались. Двух вороных скакунов хозяина запрягли в его же рыдван. В рыдване, устроившись с удобствами, сидели в ожидании пять негров — три женщины и двое мужчин: крепко подумав, больше никто свободу не выбрал.

Однако Сержант все не давал сигнала отправляться; поворотив коня, сидел, глядел на дом. Покрепче надвинул шляпу. Поправил прикрывающую глаз повязку. Что-то он задумал еще, что-то еще оставалось доделать.

Прайсу интересно было: усадьбу-то сожгут или как? Приказ генерала Шермана гласил, что дома тех, кто сопротивления не оказывал, сожжению не подлежат. Сопротивления здесь не оказывали определенно. Старый плантатор даже приказал рабу идти отворять им сараи. Но вел себя при этом вызывающе. Разве нет? Отказался с военными по-людски разговаривать и называл их нищебродами и ворами.

Это и было, по-видимому, проблемой, мучившей Сержанта. Чтобы легче было в ней разобраться, Сержант приказал достать из ящика бутылочку-другую виски.

Прайс не принимал участия в развернувшейся после этого дискуссии, хотя, когда бутылку протянули и ему, глотнул от души. Общественное мнение склонялось к тому, что солдат Армии Запада, воюющий под командованием прославленного генерала Шермана, не должен оставлять оскорбление безнаказанным. То, что так мало рабов приняли решение уйти, было воспринято как еще один конфуз. Не потому, что все так уж жаждали посадить себе на закорки очередной выводок черномазых, но страшное духовное рабство, в котором пребывали у старого плантатора негры, — это ли не оскорбление, брошенное в лицо северянам-освободителям, пришедшим вызволить их и отпустить? Это ли не сопротивление своего рода? А если так, то они в полном праве сжечь его проклятую усадьбу ко всем чертям!

Впечатления переполняли Прайса. Он лихорадочно строчил, строчил, строчил свои заметки. Боже, что он узнал! Эти простые солдаты чином не выше сержанта, будучи при исполнении смертельно опасных обязанностей, могут вдруг прерваться, чтобы заняться обсуждением животрепещущих моральных проблем! Это показалось ему проблеском, позволяющим проникнуть в сокровенную сущность духа Америки. Представить себе, чтобы рядовые армии Ее Величества ударились в подобного рода дискуссию? Нет, это совершенно невозможно!

К этому времени все спешились и, обмениваясь мнениями, бродили туда-сюда как перипатетики Аристотелевой школы. Некоторые даже мундиры сбросили, оставшись в жилетах, словно этим февральским полднем солнце пекло напропалую. Встал вопрос о том, что станет с рабами, если сжечь плантацию. Ведь это и по ним будет удар! Потому что, сколь бы печальной ни была их участь, все-таки плантация их кормила, а теперь, если из-за них плантатор лишится собственности, он обрушит свою ярость на них, превратив их жизнь в еще горший ад.

Один изречет, все внима-ают… Потом другой что-нибудь изречет — ду-умают. И никто, похоже, особенно не торопится возвращаться в маршевую колонну. Черные, сидя в рыдване, обеспокоенно о чем-то заговорили, заозирались, встревоженно оглядываясь на господский дом. Там тишина, ни звука, вообще никаких признаков жизни. Тут и Пирс начал ощущать смутное беспокойство. Влез на своего кособокого мула, стал ждать.

Дверь дома вдруг распахнулась, выскочил черный мальчишка, чуть не кубарем слетел по ступенькам. Увидел Прайса, перебежал через подъездную дорожку, стал тянуть к нему ручонки, жестами требуя, чтобы тот взял его к себе в седло. Ну, так и быть, Прайс втащил его наверх.

В это время сидевший на подводе солдат взял одну из сложенных там тарелок костяного фарфора и, призвав ко всеобщему вниманию, запустил ею в воздух, что было понято как приглашение к соревнованию, потому что, когда тарелка, описав параболу, упала и разлетелась на кусочки, все похватали винтовки и стали просить, чтобы он повторил. И принялись соревноваться в меткости, расстреливая дорогой фарфор, хотя кто попадал в летящую мишень, а кто мазал, понять было невозможно, потому что стреляли из нескольких ружей сразу.

Мальчик, явно испуганный, выхватил у Прайса повод и принялся за него дергать, побуждая мула двинуться в путь. Мул, уже напуганный стрельбой, заартачился и закрутился на месте, и тут Прайс увидел женщину в сером платье, которая шла со стороны дома с хлыстом в руке. С первого взгляда было видно, что это молодая девушка — наверное, одна из дочерей плантатора, может быть, племянница, — бледная, тонкогубая, с гладко зачесанными назад волосами и такими же, как у всех в их роду, резкими скулами и узкими глазами, прищур которых в данный момент не сулил добра. С крыльца донесся окрик другой женщины: Марта! Марта! Сейчас же иди в дом, Марта! Хлыст в руке девушки был не тем, какими погоняют лошадь, это был короткий ремень на палке — плеть для усмирения рабов, и девушка гналась с нею за мальчишкой. Но тут ей на пути попался солдат, подскочивший поднять тарелку, которая упала и почему-то не разбилась, и девушка, побелев от ярости, ни слова не говоря, размахнулась этой плетью и ударила его. В следующий момент последние барьеры цивилизации, и так изрядно тем февральским утром покосившиеся, окончательно пали, их будто взрывом снесло.

Солдат, у которого на лице вспыхнул кровавый рубец, схватил плеть, дернул, и девушка упала. И уже он принялся избивать ее, с криками высоко занося и опуская плеть на девушку, которая, визжа, пыталась от него уползти. Ты меня — плетью? — кричал он. — Ах, ты меня — плетью? И то, как она ползла, как он бил, а она ползла и визжала — все это еще больше разжигало его. Остальным это показалось куда забавнее, чем стрелять по тарелкам, и в считанные секунды вокруг собрались несколько солдат, заслонив от Прайса происходящее. Первым его побуждением было вмешаться и остановить их, но он тут же одумался. Это не твоя страна, сказал он себе. Это не твоя война. А к ним уже бежал Сержант с криком: Она же белая, черт подери, это белая женщина! И Прайс решил скорее увезти мальчика подальше, потому что ужас, который там творился, не для детских глаз. Визг девушки сменился стонами. С нее сдирали одежду, и над головами склонившихся над нею солдат взлетали клочки и обрывки платья.

Сержант, на которого не обратили никакого внимания, решил придать происходящему военную упорядоченность. Он подозвал нескольких человек, все еще возившихся у подвод с добром, чтобы они построились в шеренгу лицом к дому. Прайс, верхом на муле развернувшийся уезжать, видел, что хозяин поместья вышел на крыльцо и стоит там недвижимо и безучастно, стараясь ничем не выразить свое страдание, чтобы враги не получили удовлетворения еще и от его реакции. Так что Прайс, в ушах у которого звенело от отчаянных женских криков и стонов, ехал мимо кустов роз и азалий и думал: да, старик-хозяин тоже как бы согласился с тем, что и такие вещи вписываются в наше представление о военных действиях.


Хью Прайс направил мула через обширную травяную лужайку, пересек дорогу и поехал по полям к пролому в каменной межевой стенке. С тех пор как он с «помоечниками» выехал из войскового лагеря, прошло около трех часов. Колонна войск на марше растягивается на много миль, и он прикинул, что, если назад поедет в точности тем путем, каким ехали сюда, мимо колонны не промахнется, даже если она двинулась с рассветом. И он углубился в лес, доверившись собственному чувству направления.

Мальчик сидел впереди Прайса; он успокоился и, пригнувшись, вглядывался вперед. На нем была ливрея — коричневая курточка с желтой окантовкой, коричневые штанишки, чулки до колен и черные башмаки на пряжках. Прайс отдал ему повод, чему мальчик, похоже, несказанно обрадовался. В темном лесу теперь было тепло, и мул в тиши ступал медлительно и лениво. Выяснилось, что мальчика зовут Дэвид. Возраста своего он не знает. Ни матери, ни отца не помнит. В хозяйском доме у него была работа отгонять мух — стоя за креслом хозяина, махать над ним большим перьевым опахалом. Такова была его главная обязанность. Но иногда он ездил на козлах экипажа рядом с Кассиусом.

По мере их продвижения мул все замедлял и замедлял шаг. Прайс сидел расслабленно, глядя то направо, то налево в лес. Сквозь кроны высоких деревьев солнечный свет пробивался столбами, иногда вдруг слепил глаза и снова пропадал, оставляя за собою тьму. Да, думал Прайс, этот день я без всяких записей запомню. Внезапно его охватила необычайно сильная усталость. Это не твоя страна и не твоя война, напомнил он себе еще раз. Так что же ты делаешь, зачем взял на себя ответственность за негритенка?

Сколько Дэвиду лет — восемь? девять? Малыш принял решение, которое оказалось не по плечу большинству взрослых рабов на плантации. Конечно, в его возрасте естественно о будущем не думать и не беспокоиться о том, что судьба ему уготовит; в его головке не может быть мыслей, способных удержать взрослого, заставить его предпочесть несчастную, но знакомую с детства участь опасностям, которые нельзя предугадать. Дети живут настоящим. И все же властную речь старого хозяина он выслушал вместе со всеми. Но она на него не подействовала, не напугала. Вырвавшись из хозяйского дома, этот мальчонка заявил о своем праве на то, чтобы жить отдельной, самостоятельной жизнью. Быть может, это было не более чем минутным порывом, но результат достигнут — он свободен.

И что же мне теперь с тобой делать, Дэвид?

Не знаю, сэр.

Прайс видел, до чего нравится мальчику управлять верховым мулом, который, впрочем, все равно шел только с той скоростью, которую сам для себя выбирал, несмотря ни на какие понукания. Похоже, Дэвида это нисколько не огорчало, он для порядка слегка подергивал повод, а когда убеждался, что это ни к чему не приводит, весело хихикал. И все время, пока они ехали по лесу, Прайс держал мальчика ладонями за узенькие локотки.

II

Когда пересекли реку Пи-Ди и ехали уже по Северной Каролине, роль почетного эскорта экипажа Килпатрика выполняли офицеры его штаба. Неслись стремительно и с подъемом, несмотря на общую небритость, а также поношенность и истрепанность; при этом каждый надеялся удостоиться взгляда нынешней дамы генерала — известной южной красотки, восемнадцатилетней Мари Бузер. Да и мамаша ее, Амелия Тристер, сидевшая по другую руку от Килпатрика, была еще тоже очень ничего. Дочка была светлокожая, голубоглазая и с пухлыми губками бантиком. Ее густые золотистые кудри, взбитые над ушами, венчал очаровательный беретик размером с чайное блюдечко. В темных глазах ее матери, в отличие от нее брюнетки, горели озорные огоньки. Она курила тонкую сигару. Тогда как загадку привлекательности Мари Килпатрик еще только собирался разгадать, с Амелией Тристер ему и так все было ясно: интересная женщина, она всегда купалась в любви и вызывающе это демонстрировала. Их кринолины заполняли собой все пространство в пролетке подобно пышным радужным облакам. Обе вместе они сводили Джадсона Килпатрика с ума.

Они как-то сами собой отыскались в Колумбии, представившись ему симпатизантками и федералистками. Волей-неволей пришлось пристегнуть их к маршу. Причем дамы они были не бедные: пролетка «гранд-виктория», где нежился в их обществе Килпатрик, принадлежала им, а в следующем за ней фургоне вместе с подарками генерала ехали сундуки с их платьями, драгоценностями, серебром, фарфором и хрусталем, словно не война впереди, а растянутый на месяцы безудержный пикник. Стараясь поддерживать беседу (чтобы дамы, стало быть, не скучали) и с важным видом намекая при этом на свою осведомленность о планах генерала Шермана по поводу кампании в Северной Каролине, Килпатрик одновременно разрабатывал собственную стратегию по поводу грядущей ночи, потому что ему, вынь да положь, нужна была полная победа — он хотел их обеих. Эх, мадам, в койку бы с тобой, — думал он, улыбаясь матери. И с тобой, кысочка, — бросал он томный взгляд на дочку — такой взгляд, какой военные называют «призывом к отработке штыковых приемов лежа».

Что бы такое придумать, — соображал Килпатрик, — чем их поразить? Они, конечно, и так под впечатлением от его ранга, власти, личной охраны, но в искренности их он сильно сомневался, и особенно это касалось Мари, которая все время от него отворачивалась, чтобы лишний раз глянуть на кого-нибудь из молодых офицеров эскорта. Ему было заметно, что обеим дамам льстит затеянное кавалеристами глупое мальчишеское соревнование — кто ловчей приладится с форсом проскакать рядом с пролеткой, молодцевато выпрямив спину и одной рукой небрежно держа поводья, а другую положив на рукоять сабли.

Отвлекал Килпатрика и племянник Бастер, ехавший в фургоне следом. Черт бы побрал мальчишку: он где-то раздобыл кулек сушеного гороха и, стоя рядом с возницей, плевался горошинами через трубочку, сделанную из какого-то полого стебля. Причем попасть пытался не в кого-нибудь, а в дядю. Килпатрик встал и жестами стал приказывать вознице фургона, чтобы тот пересадил мальчишку под полог. Сия храбрая вылазка увенчалась тем, что дядя-генерал получил довольно болезненный удар горошиной в беззащитно выставленный мясистый нос.

Когда Килпатрик снова сел, дамы покатывались со смеху. Какой у вас, — нашла наконец в себе силы промолвить Амелия Тристер, — какой у вас, однако, снайпер подрастает! Что ж, Килпатрик тоже усмехнулся. А сам готов был убить поганца. Горошины валялись по всей пролетке, некоторые прятались в складках кринолинов. Он принялся их подбирать и стряхивать. Прямо как рис, которым бросаются во время венчания, — пробормотал он.


Кавалерия, составлявшая мобильный авангард Пятнадцатого корпуса, намеревалась захватить Файеттвиль — городок милях в сорока к северо-востоку. Поступили сообщения, что на этом направлении как-то больно уж вызывающе ведут себя войска мятежников генерала Харди. А Файеттвиль — это уже подступы к Голдсборо и Рэлею, основным стратегическим целям Шермана.

Время от времени к пролетке, где ехал Килпатрик, подъезжали разведчики и, склоняясь с седла, вполголоса докладывали — в частности, что кавалерия Харди, а именно бригада генерала Уэйда Хэмптона, зашла в тыл Килпатрику, сидит у него на хвосте и только поджидает момент, чтобы ударить. Хэмптон, между прочим, один раз уже подстерег его у Айкена; хочет, видимо, повторить фокус. Ну уж нет, — подумал Килпатрик, — это только через мой труп. При этом он сам понимал, что, когда ты весь окутан ароматами благоухающей Мари Бузер, думать и планировать трудновато. Она щебетала и искоса на него поглядывала, нарочно поворачиваясь так, чтобы он получше разглядел идеальную форму ее маленького ушка, а он вновь и вновь представлял себе, как она ахнет от неожиданности, когда впервые за всю свою уютную жизнь, полную по-южному галантных ухаживаний и изысканных комплиментов, вдруг будет завалена на спину и с первого же мощного тычка получит представление о том, что такое настоящий мужчина.

Когда лес от дороги отступил, Килпатрик остановил колонну, приказал принести дамам завтрак и, извинившись, сел под соснами в окружении офицеров штаба и расстеленных по земле карт: ведь надо же стратегию обдумать! Он тут засядет в ожидании Хэмптона и ударит наперехват. Если генерал Харди в Файеттвиле хочет помериться силами, пусть потом не удивляется, что остался без кавалерии. И Килпатрик приказал развернуть по бригаде вдоль каждой из двух дорог, по которым, говорят, движется Хэмптон, а третью бригаду отправил на дорогу, которая подходит с севера — на случай, если Хэмптон пойдет кружным путем.

Решив разбить бивуак не доходя Соломоновой Рощи — сельца на краю болота в нескольких милях от той дороги, по которой скорее всего пойдет Хэмптон, Килпатрик скомандовал войскам становиться лагерем, а дам с искренними горчайшими сожалениями отправил дальше под охраной, командовать которой поручил адъютанту, дородному и седому бревет-полковнику Мелроузу Мортимеру, про которого говорили, что он старейший действующий офицер во всей Армии Запада.

Коня! — приказал Килпатрик, собравшись лично проследить за выдвижением войск, а заодно и получше ознакомиться с местностью. — А, да, Мелроуз, — взгромоздившись в седло, сказал он, — передай Жан-Пьеру, пусть готовит к вечеру царский обед на троих. Чтобы все сегодня было grand cru.[18] Grand cru — ты меня слышал? Я понимаю, Соломонова Роща не Версаль, но найди там лучший дом и устрой дам поудобнее. Я скоро к вам присоединюсь. И моего племянника утихомирь. Уложи его спать. И вот еще что, Мелроуз, самое главное. Если хочешь по окончании войны получать полную полковничью пенсию, с женщин глаз не спускай.

На танцующем коне Килпатрик подъехал к пролетке. Мари! Миссис Тристер! Надеюсь, вы простите меня, если я ненадолго отлучусь… Война ужасное занудство, но что делать! О вашей безопасности я позаботился, а к обеду и сам буду с вами. Приподнял шляпу с кокардой, пришпорил коня и галопом унесся через лес под гром копыт эскорта из двух дюжин всадников.


На рекогносцировку он выехал на склоне дня, но в лесу, под сенью высоченных сосен казалось, что уже вечер. Сумрак раздражал Килпатрика. Как-никак было уже начало марта, и он подумал: черт, это вообще проклятому Югу свойственно — тьма валится мгновенно, пусть дни и стали чуточку длиннее. В Нью-Джерси, где он родился в нескольких милях от океана, в это время обычно светит яркое солнце, а все миазмы подсыхающей земли уносит океанский бриз. Именно там, на взморье Джерси, еще мальчишкой он впервые рассмотрел естественные формы женщин, когда при выходе из океанских вод после купания юбки плотно облепляли их тела. Здесь же воздух был густым от запахов смолы и перепрелой склизкой растительности вроде мхов и поганок. Что ж, еще одна причина здесь не умирать. Слежавшийся до состояния компоста слой сосновой хвои на земле так толст, что, если его копнуть лопатой, обнаружатся кроты и черви, жуки и извивающиеся безглазые существа, которым и названия-то нет. А где же в этом лесу птицы? Нет птиц. И вообще что-то больно уж тихо.

По мере продвижения к западу лес стал гуще, и отряд Килпатрика выстроился гуськом: поехали змейкой, огибая стволы, пока не оказались, судя по карте, милях в двух-трех от первой из засад, которые должны были быть устроены по его приказу. Нашли просеку, поехали по ней. На лес опустился туман, прозрачными покрывалами окутал деревья, и чуть не сразу же лицо у Килпатрика стало мокрым, будто он только что умывался. По полям шляпы захлопали капли. Послышалось ворчанье грома. Ближе, ближе… Потом, словно специально ему объявляя, что его сладостные планы на вечер под угрозой (возьмут да и пересмотрят их высшие власти!), лес осветился ослепительным голубым светом. Раздалось зловещее шипение, будто горит запальный шнур, затем плещущий треск расщепляемого дерева, а за ним оглушительный удар, будто вся земля взорвалась, как один громадный пороховой погреб. Лошади обезумели, и первые несколько секунд седокам было ни до чего — лишь бы не вылететь из седла. Килпатрик, наездник не самый лучший, вдруг обнаружил, что висит, застряв сапогом в стремени, и конь тащит его, колотя головой об узловатые корни. Услышал собственный крик. От удара о дерево нога из стремени выскочила. Некоторое время лес полнился криками людей и ржанием испуганных животных, пока все звуки не поглотил шум хлынувшего ливня.

Через две минуты дождь прекратился так же внезапно, как начался.


Генерал Килпатрик ударился так, что буквально дух вон. Лежал под деревом и сдавленно сипел, не в силах набрать воздуха в ушибленную грудь. Его подчиненные оставались где-то поодаль. Когда ливень кончился, они спешились и теперь выжимали воду из шляп. То ли они не замечали его, то ли притворялись, что не видели, как он упал. Лошади стояли тихо, словно в беспамятстве. А собственный его гнедой, топоча копытами, подошел к нему спокойно, будто успел уже полностью сложить с себя всякую ответственность.

Килпатрик полежал еще, бессильно разевая рот, пока внезапно, с мучительным хрипом воздух не ворвался наконец в его легкие. И в этот миг он осознал, что, когда лес осветило молнией, он увидел привязанного к дереву мертвого солдата.


Насчитали одиннадцать мертвых тел помимо того, который был привязан к дереву с листком бумаги, всунутым в нагрудный карман. Тела были разбросаны по лесу, каждое в луже крови пополам с дождевой водой. У большинства руки связаны сзади и глотки перерезаны. Кавалеристы. На листке написано: ОНИ ВСЕ НАСИЛЬНИКИ.

Килпатрик послал в лагерь гонца. Через полчаса прибыло конное подразделение, спешились и при свете факелов, сделанных из соснового лапника, принялись копать. Генерал с эскортом поехал дальше, выехали на опушку и там, на обочине дороги, обнаружили еще девять тел. Эти люди тоже были казнены и лежали среди вспоротых мешков с мукой и кукурузой, предметов столового серебра, битых бутылок из-под виски, рядом валялся мертвый мул. Приказав перенести тела назад в глубь леса, Килпатрик проехал еще несколько миль до пересечения с дорогой на Монро, по которой, скорее всего, должен был направить свою кавалерию Хэмптон, обсудил развертывание бригады с ее командиром полковником и, оставшись доволен крепостью позиции, уехал обратно в лес, успев как раз вовремя, чтобы сказать несколько слов на похоронах. Карманы убитых обыскали и вывернули, собрали письма и фотографии, и вот уже двадцать могил, вырытых в мягкой лесной почве, готовы были их принять. Килпатрик глянул на карманные часы, нахмурился: время-то как летит! Прочистил горло. Солдаты сняли головные уборы. Освещенный красными отсветами сосновых факелов, генерал сказал: Наших фуражиров убили после того, как они сдались в плен. Я проинформирую об этом генерала Уилера и потребую расследования. А если он откажется, прикажу казнить по одному пленному мятежнику за каждого лежащего здесь солдата. И да поможет мне Бог. Аминь.


Добравшись до дома в Соломоновой Роще, Килпатрик, весь в синяках и ссадинах, уже еле шел, но зато какой его встретил аромат французской кухни! И тут же огорчение: оказывается, миссис Тристер, которую он прочил себе на первое, штабные офицеры увезли в гости к генералу Ридли, командующему одной из пехотных бригад соединения генерала Слокума. Ридли давно хотел пригласить дам в свой лагерь на обед, искал их, искал и наконец нашел. Вот и верь после этого пехотинцам, — подумал Килпатрик. Сердито размышляя о том, какое взыскание наложить на Мелроуза Мортимера, он вдруг сообразил, что, хотя миссис Тристер и сбежала, Мари осталась при нем, и его сердце учащенно забилось: ведь это означает, что его общество она предпочла всякому другому. А насчет матери… Разве не может быть, что она решила уйти, чтобы доверием пробудить во мне чувство ответственности? Вполне возможно. Тонкий ход, достойный мудрой и вдумчивой матери.

Со стаканом портвейна в руке Килпатрик стоял в гостиной небольшого дома, грел спину у камина. Мари на втором этаже переодевалась в вечернее платье. На стол Жан-Пьер выставил любимый фарфор Килпатрика, прихваченный еще в Саванне. Маленькая низкая столовая была залита светом — свечи на столе, в люстре, в отдельных канделябрах. Что может быть слаще любовной победы, особенно когда она одержана на войне! — думал он. Заметил грязь, подсохшую на сюртуке и брюках. Сапоги тоже облеплены грязью. Наверное, надо почиститься. Улыбнулся. Ни боже мой! Как раз от этого они и млеют. Чтобы с нею был не какой-нибудь южный хлюст с платочком в рукаве. А мужчина! Герой! Человек, которого могут убить и который сам убивает — вот на кого они готовы смотреть с обожанием.

Представив себе ночь, ожидающую впереди, потрогал ширинку. Будет, конечно, борьба, сопротивление, мольбы и уговоры, но в результате она не сможет противиться, он разожжет в ней страстное любопытство, пусть даже она в этом себе самой не захочет признаваться. О, женщин он знает! Кривляются, сами не ведают, чего хотят, но всегда настает момент, когда жажда новых ощущений доводит их до беды, если можно так выразиться. Мисс Бузер теперь будет знать, чем приходится платить за девичье кокетство. Он отыграется на ней за всех тех жеребцов-южан, что изошли на нет, иссохлись от вожделения, но так и не сумели влезть к ней на круп копытами.

Килпатрика обуяло нетерпение, он поглядывал на потолок, прислушивался — не идет ли. Пригладил непослушные рыжие вихры. Налил себе еще стаканчик портвейна. Кстати, надо бы не забыть написать жене.


А наверху Мари приводила в порядок décolletage. Потыкала маленькой стеклянной палочкой себя в шею, между грудей, за ушами. Все эти изящные штучки, вкупе с их вместилищем — плотно набитой сумочкой с бронзовыми застежками и кармашками, обшитыми розовым шелком, — тешили и успокаивали ее. Давали возможность смириться с жуткой халупой в диких, Богом забытых лесах. Ее сокровища все еще при ней. Удивительно, как их широкая, изобильная жизнь целиком упаковалась в чемоданы, сундуки и всяческие шкатулки и сумочки вроде этой. Что ж, хотя бы не сгинула вовсе.

Ей было слышно, как расхаживает внизу генерал. Весь шаткий домишко под его сапогами скрипит и сотрясается. Этот мужик — идиот, сказала мама. Идиот и халабруй. Абсолютный варвар. Но он большой начальник и может нам помочь пробиться на Север. Железных дорог больше нет. Вот он и будет нам и дорогой, и паровозом. Воспринимай его как два рельса на дубовых шпалах, сказала тогда мать, и они вместе рассмеялись.

Эти женщины ладили между собой так славно, будто они сестры, а не мать с дочкой. У них были большие планы. Мы с тобой вот что сделаем, моя дорогая: мы в Европу уедем! Жизнь, которую мы вели и на которую имеем право, на этом континенте больше невозможна. Когда эта война кончится, она вовсе не кончится. Я мужчин знаю — они способны враждовать без конца.

Мать очень умная женщина. Еще год назад приняла меры. Все деньги перевела в нью-йоркский банк. Продала земли и вложила в федеральные облигации — тайно, конечно, с помощью старого поверенного Сайласа Фентона, у которого из носа торчат пучки волос и который однажды, когда мать отвернулась, цапнул Мари за грудь. Ну как ты можешь его выносить, мамочка, — сказала тогда она. Мари, — отвечала мать, — если у тебя есть свой адвокат и если ты не забываешь, зачем ты делаешь то, что делаешь, того, что случается со всеми, с тобой не случится. Запомни это. У меня было четыре мужа, и каждый для своей определенной надобности. Единственным, кого я любила, был твой отец. Поэтому он был единственным из мужей, кто обладал мною. А этот последний — мистер Тристер — бегает сейчас где-то по болотам, играет в солдатика-конфедератика. Он даже предпочел развод — лишь бы не усомнились в его патриотизме.

Ну вот, все готово. Сейчас она спустится по кривеньким узким ступенькам с таким видом, будто это ее первый бал у губернатора штата.

А-а, вон он — смотрит снизу; ну и урод! Взгляд такой, что иначе как плотоядным его не назовешь. Ладно, посмотрим. Должно быть, понятия не имеет, какое у него сейчас выражение лица. А как гордится он этой смешной рыжей порослью на щеках!

И чем это там пахнет? О боже, подали обед, наш солдатский обед…


Следующим утром Жан-Пьер встал до рассвета, пошел заниматься кухней. Горнист еще не протрубил, и хотя тут и там в лагере уже разводили костры, солдаты в большинстве своем еще спали в палатках, так что повару пришлось пробираться с осторожностью, чтобы в темноте обо что-нибудь не споткнуться.

Войдя в генеральский домик, он испытал настоящий шок, увидев, что к обеду, над которым он трудился много часов, никто толком и не притронулся. Огарки свечей кое-где еще попыхивали. На поверхности супа в супнице застыл слой жира. Он ужасно обиделся. А что вино в графине? Нет, вино тоже почти не пили. Он сел и с досады налил себе стакан, выпил и закусил жиром из супницы, подцепив его указательным пальцем. Уже не первый раз его охватывала злость на сумасшедшего генерала, который насильно его увез. И не первый раз он подумывал о том, чтобы сбежать.

Своим присутствием Жан-Пьер разбудил бревет-полковника Мелроуза Мортимера, который заснул в кабинете, уронив голову на письменный стол. Весь вечер Мортимер старался не слышать доносящиеся со второго этажа звуки; сидел, писал письма своим сестрам, старым девам. Мортимеры были люди тихие, они не очень-то стремились жить на всю катушку, а в следующем после отца и матери поколении даже и к браку не были расположены — никто из его пяти братьев и шести сестер. Самого полковника Мортимера, флегматичного туповатого солдафона, в семье считали искателем приключений — иначе зачем он так долго служит в армии? — при том, что на самом деле для него армия была как отец родной для послушного дитяти.

И как раз в тот момент, когда Жан-Пьер начал убирать со стола, а Мортимер вышел во двор облегчиться, из рассветного тумана как привидения выскочили кавалеристы повстанцев, с криками налетели и принялись все в лагере крушить.


Они легко опрокинули боевое охранение, и в первые минуты северяне были беззащитны, путались в сорванных с растяжек палатках, их сшибали проносящиеся над ними лошади. Сбросив одеяла, солдаты кидались к составленным пирамидками винтовкам, падали под пулями, другие поднимали руки, сдаваясь. Но, несмотря на замешательство и густой туман, кое-какое сопротивление все же организовали, сквозь треск ружейной пальбы слышались окрики и приказы унтер-офицеров. Одни устремились в лес укрыться за деревьями, другие стреляли с колена из магазинок Спенсера по всадникам, проносящимся мимо. Кухонные костры фейерверками рассыпались в воздухе, разметанные копытами обезумевших и сорвавшихся с привязи лошадей.

Трубач, протрубивший тревогу, пробудил Джадсона Килпатрика от самого, может быть, глубокого, самого крепкого сна в жизни. В одном белье генерал спустился вниз и выбежал на крыльцо, где — бац! — споткнулся о ногу умирающего Мелроуза Мортимера, лежащего головой вниз на ступеньках с огромной дырой в груди, из которой хлестала кровь.

Первое, о чем подумал Килпатрик, обнаружив, что его лагерь стал полем боя, это о повышении, которого ему теперь не видать как своих ушей. Из тумана неторопливо выехали три офицера-повстанца, остановились. Где генерал Килпатрик? — крикнул один. Килпатрик показал туда, откуда они появились. Там! Там! — жестикулировал он, ссутулив плечи и нагнув голову: изображал вежливость напуганного капрала. Едва всадники исчезли, генерал, все так же в подштанниках и сорочке, кинулся вокруг дома к конюшне, отвязал своего коня и без седла поскакал сквозь схватку в лес, где не останавливался, пока треск выстрелов не начал затихать вдали.

Что теперь делать? Сидел, сжав лошадиные бока коленями, слушал собственное дыхание. Ч-черт, одеться бы, а то холодно. Зад щекотала колючая шерсть. Было слышно, как у коня бьется сердце. Не хватало еще, чтобы они взяли в плен генерала! — подумал он. Что ж, потеряю часть людей, часть лошадей, но генерала им не видать, и это главное. Господи, надо же, как налетели. Подожду тут еще минутку, потом спокойно вернусь и снова возьму на себя командование. А тем временем мы конечно же организуем контратаку. Вот, так и есть, заговорила батарея артиллерии. Значит, уже началось. Мы непременно сбросим их в болото.

Будто услышав его, гнедой жеребец Килпатрика медленно двинулся обратно. Обидно, конечно, унизительно, но и только. Скоро подоспеет пехота, прикроют мои тылы, подобно тому, как это было сделано в Уэйнсборо. Все нормально, это ведь как раз моя работа и есть — притягивать к себе повстанцев, заставлять их проявиться. Именно это я сейчас и сделал.

В пехоте меня не любят — ни Ховард, ни Слокум, ни их командиры подразделений, никто. При том, что никто не может сказать, чтобы хоть раз чья-нибудь колонна была атакована, когда с фланга охрану несет Килпатрик. Но Билли Шерман меня любит, а только это и важно. Не волнуйся, я что-нибудь придумаю, сказал он вслух своему коню и потрепал его по гриве.

Что же до Мари Бузер, про которую он только сейчас вдруг вспомнил, то она там, в доме, так и осталась… Мятежники — идиоты, они не поняли, что человек, стоящий в одном белье на крыльце единственного приличного дома в поселке, это и есть конечно же самый большой начальник! А насчет безопасности оставшихся… Главное, чтобы сидели и не высовывались. Вот Бастер — тот может запросто. Ну так и поделом ему тогда. А она на рожон лезть не станет.

А все-таки нехорошо: сбежал без нее. Придется как-то объяснять. Черт бы побрал эту девчонку — как она меня одурачила! Все, говорит, не хочу больше. Генерал, вы меня в мою комнату проводите? Главное, Жан-Пьер приготовил рагу — пальчики оближешь, а она к нему еле притронулась, пошла наверх — сама впереди, а его за руку держит, чтобы, значит, при каждом шаге юбками по руке задевать.

В спальне сразу захлопнула дверь, шустро сбросила платье, потом нижние юбки; упав на пол, звякнули каркасные кольца кринолина. Его трясущимся корявым пальцам было позволено развязывать шнурки корсета. Затем, в нижней рубашке и чулках, вся розовая и пухленькая, мисс Бузер прижалась к нему, расплющила губами его рот, влезла в ширинку и быстренько там произвела обследование хозяйства. Затем прямо-таки завалила его в кровать, оседлала, и в свете луны он увидел, как выгнулась ее белая шея — лебедь, да и только!

Прямо ненасытная какая-то, подумал он. Ее бедра били как кузнечный молот, ягодицы наезжали как локомотив. Тем не менее потом, когда она лежала с ним рядом и красиво спала, ее лицо на подушке, по которой разметались густые влажные кудри, было ангельски непорочным. Ни на что нельзя положиться, — думал генерал Килпатрик. — Совсем морали в мире не осталось! Шлюшка мелкая! А я теперь в нее еще и влюбился.

III

На реке Кейп-Фир сопротивление не было особенно серьезным: мятежники давали залп и почти сразу отступали, разворачивались и задавали деру, так что вскоре объединенные силы Армии Запада были уже за рекой, и город Файеттвиль стал густо-синим, как будто дело в цвете — серый был ему нехорош, а синий показался естественным и как раз впору. На улицах кишел народ. И все же наблюдателю, видящему нескончаемый поток солдат, телег и орудийных лафетов, пролеток, линеек и двуконных фаэтонов, становилось ясно, что это не просто армия на марше, но целая сдвинутая с места цивилизация, словно в путь отправилось все человечество — вот вдоль дороги бредут черные женщины с детьми, толкая перед собой ручные тележки, или тянут, вместо волов, двухколесную арбу; а вот белые граждане Юга едут в шикарной карете, заваленной тюками и разрозненными предметами мебели и скрипящей от перегрузки. Население Юга позади армии Шермана поголовно переходило в разряд беженцев и присоединялось к маршу, потому что никакого другого выхода не оставалось. И все до единого — что солдаты, что гражданские — шли мокрые и несчастные после недавних дождей. Волосы висели сырыми лохмами, одежда липла к спинам. И все одинаково — старые деды, их дети и внуки — тащились, уставившись в землю, а над ними поднимался пар под лучами солнца, которое скоро избавит их от этого наказания, но только для того, чтобы подвергнуть новому.

Перл тоже почуяла весну. Когда медицинский обоз Сарториуса катил по широкой главной улице, она даже встала рядом с возчиком, ей хотелось вобрать в себя побольше воздуха, внюхаться в него: пахнуло свежевспаханной землей, гнильцой зимнего поля и — неужели? — ароматом сирени. На полянках вдоль обочин уже подымались первые желтые головки крокусов, зазеленели побеги дикого винограда. В одном из богатых дворов мелькнули зеленовато-золотистые колокольчики форситии. Перл хотела, чтобы Стивен тоже полюбовался этой красотой, но тот ехал с доктором Сарториусом. Она позвала Мэтти Джеймсон, и та выглянула из-под брезента, моргая и щурясь, как сурок, проснувшийся после зимней спячки.

Вы чуете, как весной пахнет, а, мачеха? — спросила Перл.

Мэтти улыбнулась своей всегдашней рассеянной улыбкой. И все же, будто восприняв сказанное Перл как предлог, чтобы немного приободриться, вынула гребни из волос, дала им свободно рассыпаться по плечам, но потом, расчесав пальцами, снова скрутила в узел и заколола гребнями.

Перл так и осталась в неведении, поняла ее мачеха или нет. Конечно, о какой весне можно вести речь кроме той, что осталась в Джорджии, на плантации, где, пока не пришла свобода, она жила и жила всю жизнь? Каждая весна, которую доведется ей встречать на этой земле, будет напоминать о тех первых в ее памяти веснах, когда (впрочем, совсем недолго) небо над нею сияло добротой и за всем происходящим чувствовалось присутствие чего-то нездешнего, с высоты взирающего и на ее страх, и на отца с его хлыстом, не щадившим даже тех, кто по возрасту годился ей в дедушки, и на ее несчастную рабыню-мать, и на душевные песни в полях белого хлопка, когда в его белизне теряются, утопают работники, словно хлопок — это вода и они не могут оттуда выплыть; в вышине чувствовалось присутствие кого-то, существующего по иным законам, не таким как здесь, и она, тогда еще совсем маленькая, воспринимала его как настоящего, истинного Хозяина, который говорил ей: я здесь, дитя мое, слушай и знай, что мир не исчерпывается тем, что делается вокруг тебя, затем я и показываю тебе эти маленькие цветочки, раскидав их повсюду, чтобы ты любовалась ими, нюхала их и знала, что твой отец никак не может этому помешать.

Но, возможно, Мэтти Джеймсон все-таки поняла, потому что, когда Перл вновь посмотрела на нее, она улыбалась — вероятно, думала о Джорджии и вспоминала то же, что и Перл: у них было много общих воспоминаний, и вообще у них тогда было много общего, хотела она того или нет.


Наступление хорошей погоды радовало Шермана, с большим облегчением вырвавшегося из Южной Каролины, которая ему представлялась сплошным болотом, где реки не имеют берегов, а людские души — устоев порядочности. От затхлой сырости у него разыгралась астма. В груди играла музыка — по нескольку дней кряду он был прямо какой-то ходячей фисгармонией. Порой, чтобы перевести дух, приходилось напрягать всю волю — и вот тогда бывало действительно скверно. Недостаток воздуха — это ужас, который преследовал его всю жизнь.[19] Поэтому он так ненавидел воду, поэтому в закрытом помещении спал куда хуже, чем под огромным черным небом, где порукой тому, что простора и воздуха ему хватит, был свет далеких звезд.

Он не хотел, чтобы Файеттвиль стал второй Колумбией. Спустил в бригады приказ относиться к населению этого штата с уважением. То, что произошло на Юге, здесь не должно повториться. В общем-то ведь Северная Каролина неохотно присоединилась к отщепенцам, и, по его мнению, ее жители не заслужили наказания, которое пришлось применить к их южным соседям. Однако приказы приказами, а в армии шестьдесят тысяч человек, так что кроме общих указаний требуется что-то еще. Для охраны города он выделил полки Четырнадцатого корпуса — их он считал наиболее дисциплинированными, там меньше горлопанов, их контингент набран в основном со Среднего Запада, где живут набожные, послушные люди.

Файеттвиль довольно красивый город — жалко; да, собственно, и уничтожать там особенно нечего. Правда, обнаружилось, что старый арсенал на плато, чуть не нависающем над городом, битком набит оружием конфедератов — винтовки, пушки, тысячи бочек пороха. При нем завод, в литейке которого делали как бронзовые «наполеоны», стреляющие двенадцатифунтовыми ядрами, так и пушки поменьше — девятифунтовки. В механических цехах полки ломились от готовых винтовочных стволов. Шерман приказал, чтобы к моменту, когда армия будет покидать город, весь комплекс был подготовлен к взрыву. Жаль, конечно, — сказал он полковнику Тику. — Но мы не можем оставить тут для охраны гарнизон. Объезжая город, он указывал то на мастерскую, то на текстильную мануфактуру, и Тик с готовностью вносил их в список на уничтожение.

Вспомнили про убитых пленных. Килпатрика Шерман образумил, не дал выполнить обещание казнить по одному мятежнику за каждого зарезанного солдата. Но тут новое дело: когда в Файеттвиль входили передовые части, отступающие повстанцы захватили одного из дозорных, застрелили, а тело повесили на фонарном столбе. В связи с этим генералам Харди и Уилеру обоим послали уведомления — дескать, подумайте, к чему может привести такая преступная практика. А чтобы те действительно подумали, Шерман приказал публично казнить пленного конфедерата, избранного по жребию.

С армией под охраной двигались человек триста пленных конфедератов: обмены пленными к этому времени стали явлением довольно-таки редким. В качестве лагеря им отвели поле к востоку от Файеттвиля, где они уселись на земле рядами, вокруг которых ездил сержант-кавалерист, крутил над головой лассо и время от времени забрасывал его на дальность. Один из пленных, тощий прыщавый малый с длинной шеей и выдающимся адамовым яблоком, среди своих прослывший клоуном, встал и с ухмылкой поймал брошенную веревку, считая, видимо, что настал момент, когда вражда отступает и даже с противником можно немного подурачиться. В ту же секунду лассо затянулось у него вокруг пояса и выдернуло его, с руками, плотно прижатыми к туловищу, из рядов пленных. Некоторые из пленных повскакали, стали кричать, грозить кулаками. Но охрана состояла из нескольких десятков всадников и каждый с винтовкой в руке.

Казнь соответствующим образом обставили: сперва торжественное шествие к центральной площади, потом несчастного пленника под бой барабанов прогнали сквозь строй вытянувшихся по стойке смирно солдат и замерших верхом на лошадях офицеров, и все это под взглядами притихшей, опечаленной толпы. Шерман посчитал, что на южных генералов это подействует крепче всяких заявлений и коммюнике — пусть знают, что воспоследует, если их подчиненные будут продолжать убийства пленных северян.

Удостоверить смерть казненного выпало Сбреде Сарториусу. Он снял с его глаз окровавленную повязку. Одна пуля попала в левую щеку. Грудь разворочена, а еще одно попадание пришлось точно в лоб. Сбреде кивнул, и похоронная команда, уложив тело на деревянный щит, увезла его прочь.


Следующий день пришелся на воскресенье, и устрашенные жители Файеттвиля со всей присущей им набожностью устремились в церкви, где, к некоторому своему смущению, обнаружили также и солдат в синем. Но утро стояло мирное, небо голубело, и установилось не то чтобы тепло, но безветрие. По всем окрестностям полки стояли правильными лагерями; впервые за много недель непрерывного марша солдаты отдыхали, и армия походила на огромное стадо, отпущенное пастись.

Даже рыскающие по окрестностям отряды «помоечников» немножко помягчели, хотя по-прежнему вламывались в дома местных жителей, забирали одеяла с подушками, ковры для попон и палаток и всю провизию, какую удавалось найти. Многие солдаты отправлялись на реку стирать одежду либо нанимали негритянок, чтобы те делали это за них. Члены этого прачечного сообщества как раз первыми и увидели дым, поднимающийся из трубы парового буксира, который шел вверх по реке от морского побережья. Кричать и махать руками начали даже раньше, чем судно появилось из-за речной излучины, а чуть спустя, когда его гудок разнесся по городу, началось всеобщее ликование: после долгого пребывания в изоляции на вражеской территории наконец-то они не одни, наконец-то поддержаны другими федеральными силами.

Шерман радовался наравне со всеми. Неделей раньше, проходя через городок Лорел-Хилл, он послал переодетого в гражданское курьера вниз по реке Кейп-Фир в Вилмингтон, чтобы уведомить находящегося там генерала-северянина о том, что он скоро будет в Файеттвиле. Услышав теперь гудок парохода, Шерман понял, что курьер дошел. Еще этот гудок сказал ему, что путь по реке свободен и можно для снабжения использовать транспортные суда военно-морского флота.

Высыпавшие на пристань солдаты окружили буксир и без всякого снисхождения осыпали моряков насмешками: откуда, мол, такие черти чумазые выискались!


Пока капитан буксира ждал в приемной генеральской резиденции при арсенале, Шерман, расхаживая взад-вперед, диктовал письма, а его адъютант, осатанев от усердия и спешки, за ним записывал. Ум Шермана работал так неустанно, что Тику пришлось назначить секретарями еще двоих младших офицеров. Командующий писал Гранту, что собирается соединиться с Армией Огайо генерала Скофилда в Голдсборо, и тогда их совместные силы достигнут девяноста тысяч штыков. Он предвидел большое сражение с войсками мятежников, перегруппировавшимися под командованием генерала Джо Джонстона, единственного в их стане толкового командира. Меньше всего ему хотелось, чтобы Джонстон вклинился между ним и Скофилдом, который движется из Нью-Берна вдоль реки Нейсы, поэтому время имеет решающее значение.

Стентону в Вашингтон он отправил хвастливое донесение о победах, одержанных его армией после Саванны: столько-то миль железных дорог разрушено, такие-то взяты города, столько-то захвачено вооружений. Пускай Ли мертвой хваткой вцепился в свой Ричмонд, — писал он. — Мы сожжем и разрушим все вокруг, и что тогда проку ему с этого Ричмонда?

Так. Всем, всем, всем! Генералу Халлеку в Вашингтон письмо отправили… генералу Терри (это который в Вилмингтоне засел)… ну, кто еще у нас с кампанией на юго-востоке хотя бы косвенно связан? Казалось, Шерман хотел весь мир оповестить о том, что он снова в силе. Возможно, долгая хиджра,[20] начавшаяся у меня после Шайло, закончится еще до прихода лета, — писал он жене. — Твои объятия, дорогая Элен, — вот моя Медина. Шагал взад-вперед, чесал в затылке, потирал руки, перья секретарей быстро-быстро летали по бумаге. Полковник Тик охватившую Шермана страсть к писанию писем истолковывал однозначно: генерал почуял победу.

Мелочей для него не существовало, все надо было обдумать. Покончив с письмами, Шерман отозвал Тика в сторонку. Судно отплывает назад в Вилмингтон нынче вечером в шесть, — сказал он. — А эта сдобненькая беженка, которую Килпатрик вывез из Колумбии — как, бишь, ее звать-то? Мари Бузер, — подсказал Тик. Да, Мари Бузер, — повторил Шерман. — Я хочу, чтобы ее отправили на этом судне. И мамашу ее с ней вместе. Да смотрите, чтобы Килпатрик вплавь догонять их не бросился.

С девицей Бузер генерал Килпатрик не виделся с того самого дня, когда на Соломонову Рощу налетела кавалерия повстанцев и он возглавил успешную контратаку, сидя на коне без седла и в одном белье. Впоследствии один из его подчиненных рассказал ему, что люди видели, как она куда-то скакала, одетая лишь в боевой флаг Килпатрика. Для генерала потеря личного боевого флага — величайшее унижение, но потеря Мари со знаменем вместе нанесла Килпатрику удар, от которого он и вовсе не чаял оправиться. Куда она сбежала, а главное — с кем? Потому что вряд ли она покинула поле битвы одна. Красоткины сундуки и тюки с багажом исчезли тоже. Оказавшись в Файеттвиле, он повсюду ее искал. В него словно бес вселился. Вознамерился, если найдет, увезти куда-нибудь в Южные моря и поселиться там с нею на острове. А пропитание добывать ловлей рыбы. Ну да, а что? Там ведь можно и вовсе каких-нибудь кокосов с дерева натрясти. Глядишь, пообедали. Или, если ей уж так хочется быть женой знаменитого генерала, он придет с войны со славою и станет баллотироваться в президенты. А нужны деньги — пожалуйста: на этой кампании он довольно-таки неплохо погрел руки. Еще в Южной Каролине его люди перехватили караван, тайно пробиравшийся через лес, — два фургона, набитых ценностями из подвалов коммерческого банка. Сейфы, полные серебряных слитков, золотых монет, наличных денег, облигаций. Конечно, большую часть добычи он сдал интенданту Шермана. Но храбрецы, все это захватившие, заслужили награду. А он что — не заслужил разве? Закон о дележе трофеев действует не только на море.

В штабе Килпатрика забеспокоились. Что с ним? Бродит по лагерю в растрепанных чувствах, опустив голову и сцепив руки за спиной, при этом грубые черты его лица, приличествующие воину, рубаке, обмякли — прямо какая-то маска умирающего фавна. Он послал в город несколько человек, чтобы все вдоль и поперек обыскали и попробовали выяснить, куда Мари подевалась. Последовал доклад: их с матерью видели у реки.

Был ранний вечер, негреющее солнце повисло над горизонтом, Файеттвиль залило бледным предвечерним светом. Килпатрик галопом примчался в город, распугивая попадающихся на пути пешеходов, и ринулся на пристань; копыта его коня дробно грохнули по деревянному настилу. Здесь все еще был пришвартован буксир из Вилмингтона. Судно провожала толпа. Трап только что втащили на борт, и моряки на носу и корме готовились выбирать причальные концы. Так вот где она! Стоит у поручней — ах ты шлюшка мелкая: уже об руку с каким-то молодым красавцем офицером; но как хороша! Смотрят на него. Килпатрик так привстал на стременах, будто возьмет сейчас да и прыгнет прямо с коня на палубу. Конь заплясал, закружился, и разговор тоже пошел как бы кругами, точно стрелки по циферблату. Что она несет? Что мне вкручивает? Этот майор (кто такой? — Килпатрик что-то не узнает его) едет в Вашингтон, везет почту; он любезно согласился проводить Мари и ее матушку до Вилмингтона и посадить там на корабль. Да черт бы побрал этого коня, допек уже, успокоится он или нет! Мари, — воззвал он, — послушай. Я… — но в этот момент пароход выдал два свистка, таких пронзительных, что у всех присутствующих заложило уши. Конь попятился. Мари засмеялась, и галантный офицер прикрыл ее нежные ушки ладонями в белых перчатках. Мама с дочкой были не единственными пассажирами, на борту находились еще несколько штатских южан. Они махали собравшимся на пристани, и люди на пристани тоже махали им и что-то выкрикивали. Медленно-медленно судно отвалило от причала. Полоска воды ширилась. К Мари подошел моряк и что-то передал ей — пакет, что ли? Генерал! — сквозь шум и крики донесся ее голос, и тут его конь опять закружился, а когда его вновь удалось развернуть мордой к судну, что-то уже летело по воздуху, распадаясь, трепеща на ветру, и попало Килпатрику прямо в лицо и на грудь. Донесся ее смех и смех того майора, а когда он отлепил от лица то, что она ему бросила, пароход был уже на середине реки, белый и нарядный на фоне зеленого дальнего берега. А Килпатрик остался со своим боевым флагом в руках стоять, глядя на взбаламученную синюю воду в том месте, где только что был пароход, и слушая, как тает на ветру звонкий смех бессердечной девки.


Назавтра пришли канонерки и транспорты, привезли для армии кофе и сахар. Они должны были забрать в Вилмингтон следующую порцию белых беженцев, присоединившихся к маршу. Шерман затеял очередной сброс балласта. Хотел, чтобы ничто не обременяло его на следующем этапе кампании. Количество освобожденных рабов, приставших к армии после Саванны, превысило уже двадцать пять тысяч. Ненужные нахлебники. Организовать из них отдельную колонну, дать нескольких офицеров сопровождения, пару телег с продовольствием — ну, чем-то ведь придется ради этого пожертвовать, — и пусть катятся куда-нибудь к побережью. Пусть продолжают свой исход, — пробормотал Шерман, — но только не в одном со мной направлении.

Больных и раненых за время марша тоже поднакопилось изрядно; им выписали предписания и отправили с пришедшим по реке транспортом. По улицам Файеттвиля протянулась медленная печальная процессия санитарных карет с военным оркестром впереди — музыка играла якобы в честь героев, принесших себя в жертву на алтарь войны, а на самом деле должна была просто заглушать крики и стоны. Тем не менее на улицах ошеломленно останавливались, смотрели и думали о том, какова истинная цена войны.

На пристани полковые хирурги, их ассистенты и военные санитары руководили переноской пациентов на носилках по трапу на борт и распределением их по койкам лазарета. Перл сопровождала пациентов, шла рядом с носилками, разговором отвлекала от боли, прикладывала к воспаленным лбам холодные компрессы, брала за руки, улыбалась и заверяла, что они едут туда, где в северных госпиталях все их болячки как рукой снимет; ну а потом — домой. Работая с нею рядом, Стивен Уолш поражался ее самообладанию. В таком юном возрасте — и такая сила духа; он и сам всякое повидал, бывал в сражениях, но на хирургические операции смотреть не мог, отворачивался, а слыша звуки, которые заставляет издавать боль, и вовсе с ума сходил, да и в самом деле ведь ужас, скольким болезням подвержено большое скопление людей, к тому же от болезней вид у них жалкий и жутковатый, на все это разнообразие мучений невозможно смотреть: у кого кожа слезает, кто мечется в бреду, воспаления, дурные запахи… Все это вместе — неприкрытая, безбожная насмешка над человеческим достоинством как таковым. Но Перл, похоже, обладала способностью видеть за недугом человека, каким он был и каким он, если повезет, станет снова.

Какая-то ты прямо железная, мисс Перл Джеймсон, — сказал как-то раз Стивен, когда они убирали отходы в одной из полевых операционных полковника Сарториуса. — Как ты только можешь здесь работать, когда такие вещи видеть приходится!

Ты большой городской мальчик с Севера, Стивен Уолш. Иначе бы знал: что я на этой войне ни увижу, оно будет ничуть не хуже того, чего приходится насмотреться в рабстве любому ребенку с момента появления на свет.

А Стивен, чтобы быть поближе к ней, как только его ожоги зажили, подал прошение о переводе в медицинский департамент. Поскольку Сбреде Сарториусу постоянно требовался персонал, он подписал необходимые бумаги. Хотя обязанности санитара обычно не прельщали добровольцев и перевод в медицинский департамент подчас расценивался как наказание, Сарториус ни о чем Стивена не спрашивал, в его побуждения не вникал, да и едва ли он вообще когда-либо снисходил до размышлений на подобные темы. Ему было о чем подумать. Едва лишь армия вышла из Колумбии, он посадил Стивена в фургон рядом с собой и стал рисовать эскиз — что-то вроде каркаса для довольно большого вертикального ящика с сиденьем, привязными ремнями и съемным поручнем. Это сооружение следовало установить и приколотить к полу фургона. Для чего устройство предназначено, Стивену объяснять было не нужно. Еще когда он бродил по госпиталю в тот первый вечер в Колумбии, он видел солдата с гвоздем в черепе. Солдат, сидевший на столе, улыбнулся ему и, подняв руку, пошевелил пальцами. Тем же вечером по указанию полковника Сарториуса мужчину уложили на спину в койку и привязали ремнями, чтобы он не мог во сне перевернуться. Удивило Стивена то, как Сарториус, не спрашивая, посчитал само собой разумеющимся, что он умеет плотничать. Он действительно умел, он и на станках работать был обучен. Да и вообще любил мастерить.

В городке Чироу, что у самой границы с Северной Каролиной, при местном арсенале имелся склад пиломатериалов и деревообделочный цех. Сообразуясь с эскизом, Стивен принялся за дело. Город за стенами арсенала подвергался обычному поруганию. Было слышно, как там идет грабеж. Позже войска выстроили для парада — это оказался как раз день второй инаугурации президента Линкольна. Орудия для салюта поставили в ряд, и земля вздрогнула от залпа из двадцати трех пушек. Стивен отмерял, пилил и строгал. Старался так, будто делает мебель красного дерева. Сборка ящика, в который будет посажен тот пациент, доставляла ему истинное удовольствие. Остов изделия он обшил досками, но только до уровня пояса. Использовал древесину твердых пород, тщательно подбирая заготовки. Углы скрепил болтами. Привязные ремни сделал из конской упряжи, а на поручень, чтобы сидящему в ящике человеку было за что хвататься, когда фургон станет прыгать и раскачиваться на ухабах или при езде по загаченным участкам дороги, пустил отрезок железного прута.

Как становится хорошо, как спокойно, когда с упоением работаешь, делая понятную, конкретную вещь! Определенность цели дает уверенность. Вещь как бы сама обретает форму, возникая из небытия. В полевой хирургии наоборот — там никакая проблема не получает окончательного разрешения иначе как посредством смерти. А на марше вообще нет места, которое годилось бы в качестве базы — точки или плоскости, от которой ведутся измерения. Будто, шагая, ты толкаешь ногами землю, и она от этого поворачивается, набегает на тебя, а вся армия при этом подвешена к летящим по небу облакам.

Когда ящик был готов, Стивен залез в него и закрыл глаза. Полковник отнесся к нему с доверием, и он это доверие оправдал. Вдруг накатила волна сочувствия к тому пациенту. А когда Сбреде зашел проверить и одобрил плод его усилий, Стивен Уолш так разулыбался, будто его наградили медалью «За боевые заслуги».


Сарториуса и весь медперсонал расквартировали в доме, расположенном на восточной окраине Файеттвиля. Армия простояла в городе четыре дня, а завтра на рассвете должна была снова выступить в поход. К полуночи все, кроме Перл и Стивена, спали. Из отведенного им помещения на чердаке они спустились в кухню, потому что Перл захотелось помыться. Зажгли свечи; чтобы раскочегарить печку, Стивен набил в топку поленьев и щепок. Сходил во двор, где был колодец, за водой. Одно ведро оставил на полу, другое водрузил на плиту греться. В сенях было железное оцинкованное корыто, они вместе принесли его. Перл разделась, а Стивен налил в корыто горячей воды, после чего поставил на плиту второе ведро. Я люблю, чтобы вода была горячущая-прегорячущая, — сказала Перл. — И вообще: нет ничего лучше горячей ванны. Он старался не смотреть, однако она, похоже, не возражала, чтобы он увидел ее без одежды, хотя дверь тщательно заперла и занавески задернула. У нее отросли длинные волосы; стоя, она завязала их сзади ленточкой. Он залил в ванну второе ведро воды, а она оперлась о его плечо ладонью и, улыбаясь, попробовала воду пальчиками ноги. Впервые в жизни он пребывал в таком ошеломлении. Лишился дара речи, замер и чувствовал себя полным идиотом при виде этой стройняшечки, этой голой белой негритянки, стоящей прямо перед ним.

Но тут она села в корыто, скрестив ноги как малое дитя, плеснула себе в лицо водой и легла, погрузившись по плечи, чтобы как следует намокнуть, а потом снова села с куском бурого мыла в руке, которым принялась водить по шее и грудям, поглядывая на Стивена с такой негой в глазах, что он тут же стал ругать себя гнусной скотиной за те ощущения, которые у него было возникли. Однако он чувствовал, что Перл понимает, какое все это на него оказало воздействие.

Намыль мне спину, пожалуйста, — сказала она.

Подтащив табурет, он сел сзади нее и, нахмурившись, стал водить мылом по ее плечам и спине, стараясь не пропустить ни одного позвоночка.

Слушай, Стивен Уолш, — вдруг заговорила она, — я ведь знаю, что у всех мужиков на уме. Не совсем уж я дура-то! Тебе сколько лет?

Девятнадцать.

Н-да… а я вот не знаю, сколько мне. Думаю, лет тринадцать, и уж наверняка не многим больше четырнадцати. Это я знаю потому, что мачехины сыновья, брат номер один и номер два, были всегда, сколько я себя помню, а у брата номер два тем летом был день рождения, ему пятнадцать исполнилось. И ростом они оба меня выше. Так что вот таким вот образом.

Тебе не о чем беспокоиться.

Ну… это я знаю. Я здесь вообще бы не сидела, если бы не знала.

А в следующий миг он чуть не выронил мыло, потому что она вдруг говорит: А когда придет время и я что-то такое почувствую, думаю, если кто у меня будет, так это будешь ты, Стивен Уолш.


Он притащил простыни и завернул ее в них, когда она встала. Она стояла неподвижно, а он вытирал ей плечи, спину, и попу, и бедра, сквозь полотенце ощущая упругость тела. А что, — спросила Перл, — в смысле — вот, все солдаты писали письма, чтобы отправить их с почтовым судном, а ты?

Я — нет, мне в общем-то некому писать.

Что, никаких родственников?

Да что им писать, они и читать не станут.

Она повернулась лицом к нему, по-прежнему в простыне, держа ее у горла. Как жаль, — сказала она. — Жаль-жаль-жаль. Нью-Йорк, где ты живешь, это ведь самый союзный город Союза! Я как раз туда собираюсь, ты знаешь это?

Нет. А когда?

Ну, когда война кончится. У меня письмо того бедного лейтенанта Кларка, помнишь, я о нем говорила?

Ну, письмо, и что с того?

Вот я и думаю, зачем отправлять его с почтовым судном, если я теперь могу сама прочитать адрес? Я привезу это письмо его маме и папе в Нью-Йорк и обо всем им расскажу.

О чем обо всем?

Как он заботился о Перл, прятал ее, сделал ее мальчиком-барабанщиком, чтобы ей было безопаснее. Их это может слегка утешить.

А что там за адрес?

Вашингтон-сквер, дом 12 — вроде так получается.

Конечно, район, где живут богатые…

Ну, наверное, среди богатых тоже есть хорошие люди, если их сын пошел воевать за свободу негров. Она улыбалась, ее лицо было все еще в капельках, карие глаза широко открыты, а ленточка с волос свалилась. Грудь Стивена Уолша наполнилась чувством до боли сладостным, таким сильным, что он еле сдержался, чтобы не прижать девушку к себе.

Дом 12? — спросил он, с трудом проглотив комок в горле.

Ага, на Вашингтон-сквер.

Я знаю, где это, — сказал он. — Я тебя туда провожу.


Перл проснулась оттого, что ей на лицо сквозь маленькое чердачное оконце пал свет луны. Луна поднялась высоко и светила прямо в глаза. Надо же — оказывается, она лежит, уютно прижавшись спиной к Стивену. Его рука покоится у нее на плече. Они лежали на волосяном тюфячке, который сбросили на пол с имевшейся на чердаке узенькой кровати. Хотя оба были полностью одеты, их накрывало тонкое одеяльце, слишком тонкое для такой холодной серебристой ночи. Девушка лежала не шевелясь. Обнимающая рука вдруг стала ее смущать. Тяжелая какая. Перл чуть отодвинулась, чтобы рука сползла в зазор между ними.

Потом закрыла глаза, попыталась снова заснуть. Как раз нынче вечером ехали в фургоне и проезжали мимо поля, где лагерем стояли негры. Теперь эта картинка ясно всплыла в ее памяти. Как все сидят у костров, и беготня детей, и запах готовящейся пищи, и палатки для спанья, и тележки с вещами. И пение: пели печальный псалом, и это было как тихое шелестенье ветра, звуки будто исходили от самой земли. Под такое пение она когда-то родилась, она с детства помнила этот молитвенный плач об их земной доле. Вот и опять они так знакомо пели, и все они такие же как она, только она теперь не с ними, она едет в военном фургоне, на ней военная форма и добрая солдатская еда в желудке, а рядом белый парень, прикованный к ней будто цепью. Эти негры прослышали, что их ведут не туда, куда движутся колонны генерала Шермана, и они теперь не знают, куда идут, не знают, что их ждет там, как не знают и того, можно ли быть свободными мужчинами и женщинами, выйдя из-под прикрытия армии.

Перл никак не могла снова заснуть. Зачем она солгала Стивену Уолшу? Она прекрасно знала, сколько ей лет — лет ей было пятнадцать, вести счет годам мать ее научила и сообщила, что родилась она десятого июня, когда воздух как сладостное питье, а листья на деревьях еще так молоды и нежны, что, трогая их, будто чувствуешь солнечное тепло. Зачем же Стивену она рассказала эту складную сказку, да в таких подробностях, да приплела еще и братьев Джеймсонов номер один и номер два, прямо даже сама себе почти поверила. К чему это? Ей нравился Стивен, ее к нему тянуло, втайне она гордилась, что приворожила его, — взрослый человек, а влюбился: это же сразу видно! Это было ей лестно, давало ощущение избранности; хотелось быть еще смелее и раскованнее в общении, непринужденнее в отношениях с людьми. Потому что, если она ему нравится, надо и самой соответствовать.

Так зачем же она солгала? Да просто с языка сорвалось, она и сообразить ничего не успела. Зачем — совершенно непонятно, ведь и она испытывает к нему нежные чувства. Ей нравится его голос и манера держаться, к тому же, когда он что-то говорит, в его словах всегда содержится ясная мысль. Он не болтает языком зря. Умеет молчать так, что становится понятно: парень не дурак, наоборот, это личность глубокая, человек, который знает больше, чем говорит. А еще становилось понятно, что он недоволен чем-то в своей жизни, точно так же как и она, но не хочет попусту на эту тему распространяться. С того момента, как она бинтовала его обожженные ладони, самое себя она стала воспринимать по-новому. А еще ей нравится его рот; иногда ей стоит большого труда удержаться, до того хочется вдруг взять да и поцеловать его в губы.

Но тут у нее возникла мысль, от которой она подскочила чуть ли не с криком. Чем она занимается с того момента, как ушла с плантации? Липнет к белым, вот чем! С первого же дня, когда ее поднял к себе в седло лейтенант Кларк! Потом крутилась даже около самого генерала Шермана, который тоже не остался к ней равнодушен (он, правда, думал, что она мальчишка-барабанщик); а потом через мисс Томпсон добилась назначения санитаркой к этому полковнику-доктору, а теперь вот и со Стивеном — ведь она ведет себя как белая, живет среди белых бок о бок с белой мачехой и негритянскую свою сущность прячет под мундиром белой федеральной армии. Боже, какой ею овладел стыд, как ей стало тошно! Джек Иерли прямо будто напророчил, когда они с Джубалом Сэмюэлсом приходили забирать ее и старый Джек обозвал ее Иезавелью. Но чтобы быть Иезавелью, надо сперва гулящей стать, а она же не гулящая! Нет, конечно нет, господи, но я гораздо хуже — нежусь тут, будто я такая же как они, стараюсь им понравиться, как делают иногда рабы: чтоб защититься, пускаются во все тяжкие — кланяются, и пятятся, и ножкой шаркают, и глупо улыбаются, а тут одна такая наладилась уже и мисс Мэтти Джеймсон прислуживать, заботится о ней напропалую, холит ее и лелеет! А ведь мне ли не знать, что, когда я была еще маленькой, она хотела, чтобы папа продал меня куда-нибудь подальше. А теперь гляньте на меня: в итоге-то с аукциона никто меня не продавал, а я взяла и сама себя продала — чем не рабыня, рабыня я, как моя матушка Нэнси Уилкинс!

Эта мысль заставила Перл вскочить на ноги: не хочу быть чьей-то!

Глянула на спящего Стивена Уолша; залитое лунным светом лицо его казалось призрачным. Кто этот белый человек, который чувствует себя вправе руками тут ее обхватывать? А она кто, если, будучи негритянкой, позволяет ему это и ради тепла прижимается телом к его телу? Точно так же, как я этой ночью со Стивеном Уолшем, лежала когда-то и мама с папой Джеймсоном, и папина рука, обнимающая маму, была, наверное, такой же тяжелой, как рука Стивена на моем плече. Так какая же я свободная женщина? Никогда я не была свободной, будучи явной негритянкой, и теперь, в качестве псевдобелой, я несвободна точно так же.


Через мгновение, перебирая босыми ногами ступеньки, она стремглав неслась вниз по лестнице. Выскочила во двор и бросилась через дорогу на луг, где в отдалении расположились лагерем черные. При луне она все отчетливо видела: кочки и ямки, бледные стебли травы, шалашики, пристроенные к телегам, и тлеющие угли костров, светящиеся как звезды в ночном поле. Через десять минут она уже бродила между палатками этого импровизированного поселения, где многие не спали — завернувшись в одеяла, сидели у костров, укачивали на руках младенцев или просто стояли около своих повозок и смотрели на странную пришелицу. В их глазах она была белой женщиной, женщиной из армии, и, если им и было непонятно, что она тут среди них делает, они не унижались до приставания с вопросами. Их герой и спаситель генерал Шерман предписал им самостоятельно куда-то следовать и указал направление куда. Они хотели чтить его, славить и поклоняться ему, а он взял и отослал их прочь, предоставив самим себе, так что, куда они теперь идут и что их там ждет, неясно. Для этих людей, что на нее сейчас так странно смотрят, она живое воплощение генерала, словно это на ней — в силу цвета кожи и форменного обмундирования — лежит ответственность за их горькое разочарование. Перл шла и отрицательно мотала головой, будто споря с ними; хотя никто ей ничего не говорил, она знала, о чем они думают. И впрямь: зачем она пришла сюда, что ей тут делать? Она сама не знала. Она искала кого-нибудь из знакомых. Может быть, Джека Иерли или одноглазого Джубала Сэмюэлса, хотя они, вероятно, давно уже отстали где-нибудь по дороге. А еще недурно бы — из тех, кого она знала по плантации, — найти Роско: он хороший, простой, добрый человек, другого такого и вовсе не сыщешь — кто бы еще, как он, бросил к ее ногам завернутые в платок золотые денежки. Она пощупала их в кармане, удостоверилась, что они по-прежнему при ней; она так делала каждый день по меньшей мере раз десять. Был момент, когда попавшийся на пути худой лысый мужчина с огромными темными глазами ласково улыбнулся ей беззубой улыбкой, и она чуть не крикнула: Роско! Но то был не он.

Теперь, когда она увидела, как огромен их лагерь — а он раскинулся во всю ширь поля без конца и края, заходя и на другую сторону дороги, где тоже стояли ряды палаток до самого леса, — Перл почувствовала себя такой же беспомощной, как когда-то на плантации; все, чем она так гордилась, служа в федеральной армии, все ее теперешнее благополучие показалось ей постыдным — ведь то, что она сама пристроилась, а на остальных наплевала, сделало ее ничуть не лучше самовлюбленного папаши-рабовладельца. И вообще: ее белизна, этот наследственный белый цвет кожи показался Перл худшим из всего, что мог передать ей папаша, худшим из всего, что в нем было, потому что из-за этого ей теперь наплевать на всех этих несчастных людей, что вокруг нее, она оставила их одних подобно тому, как это, с их точки зрения, сделал генерал Шерман: освободил, а потом послал куда-то, непонятно куда, в земли, которые им по-прежнему не принадлежат. Да и чего сама-то она добилась? Всего лишь крыши над головой, защиты от непогоды в бурю — словно какая-нибудь дворовая девка: глядит из окошка на полевых негров, и невдомек ей, что она-то ведь тоже себе не хозяйка.


Тем же вечером чуть раньше Хью Прайс сказал мальчику по имени Дэвид, что пристроит его куда-нибудь к таким же, как и он, цветным, и, не успел он это сказать, Дэвид мало того что крепче вцепился в его руку, так еще и за ногу ухватил, в результате чего англичанин брел по лагерю негров так, словно у него на ноге цепь с ядром. И неудобно, и ведь стыдно же!

Прайс доставил его в Файеттвиль на том же кривобоком муле, по дороге обнаружив, что заботиться о маленьком ребенке — задачка еще та. Дэвид был легковато, не по погоде, одет, и Прайс снял с себя свитер, отдал ему, подвязав веревкой, чтобы не болтался балахоном. Ребенок постоянно хотел есть. Раньше Прайс, с его британской ироничной небрежностью, легко и непринужденно пристраивался поесть вместе с солдатами, но теперь, когда за ним хвостиком тащился этот негритенок, его простота перестала действовать, и «помоечники» отказывались пускать его к своему котлу, за все требуя деньги.

Его уже не столько трогал рывок мальчугана к свободе, сколько злило собственное легкомыслие. Не его это дело освобождать рабов, правда же? А он взял и посадил мальчишку к себе в седло. Опрометчивый, неумный поступок, прямое нарушение строгого правила быть нейтральным, сторонним наблюдателем. Не очень хорошо подумав, он решил, что власти в Файеттвиле его от этой обузы освободят. Только вот какие такие власти? В городе хаос. Всем распоряжается армия, для местного населения жизнь сделалась совершенно непонятной. Никто ничего не знает. В Лондоне — да, там есть детские приюты для сирот, и этим в низших сословиях широко пользуются, преспокойно подбрасывая новорожденных на крылечко такого заведения — пусть, дескать, общество отдувается. Конечно, там это белые подкидыши, но кто бы мог себе представить, что в цивилизованной стране — ну, война, ну и что, что война! — нет домов для нежеланных детей, пусть даже и черных.

Хуже всего, что, когда за тобой тянется такой довесок, невозможно добиться, чтобы тебя воспринимали всерьез как профессионального журналиста. Ему трудно стало добывать материал для заметок. Например, дошло до него, что сепаратисты наконец собирают армию, которая будет не уступать шермановой. Где она, как велика и в каком месте может нанести удар — это были главные, важнейшие вопросы. Он пошел в штаб Шермана, куда не так легко пробиться, и там одного хмурого взгляда командующего флангом генерала Ховарда (а тот еще этак глазом повел от журналиста к мальчонке) хватило, чтобы подскочил адъютант и заявил Прайсу, что ему здесь делать нечего. При том, что здесь же вовсю мельтешили его конкуренты — ребята из «Геральд трибьюн», «Лондон телеграф» и «Балтимор сан». Где-то здесь вызревал главнейший сюжет всей кампании, и Хью Прайс чувствовал, что он уплывает из рук.

Были, впрочем, сюжеты, которые отнять не мог никто. Днем он потащил Дэвида на гору, где стоял файеттвильский арсенал: солдаты рушили здания и поджигали их. Там царило мрачное веселье — взявшись по нескольку человек, солдаты били таранами в кирпичные стены, упряжками в двенадцать-четырнадцать лошадей растаскивали камни фундаментов. Вокруг собралась толпа, люди смотрели, но то и дело вынуждены были отскакивать назад, потому что из развалин вырывались языки пламени, вылетали искры и горящие уголья. Дэвид дергал Прайса за рукав. Нехорошо здесь, — повторял он, — мне тут не нравится. А потом одно из зданий с ужасным грохотом взорвали, оно рухнуло, и на его месте воцарился настоящий ад: пыль, пламя… С этого момента мальчик, по-видимому, начал считать их связь неразрывной и вечной, потому что, прежде стойкий малый, Дэвид стал слезлив, капризен и докучлив. Не изменилось ничего и к вечеру, когда Прайс привел его в лагерь, где расположились освобожденные рабы, сказав, что пришло ему время найти себе пристанище среди соплеменников.


Вот уж кого-кого, а соплеменников мальчонки тут было с избытком, и более оборванной и обездоленной человеческой массы Прайс никогда не видывал. По большей части это были женщины, чаще старые, чем молодые, множество стариков, и лишь изредка попадались мужчины в расцвете сил. Сам привыкший к походной жизни, ничего особенно худого в условиях, когда единственная крыша — это небо, а единственный дом — место у костра, Прайс не находил. Таким манером люди жили с незапамятных времен. Вот только состояние, до которого были доведены эти существа — многие с увечьями, другие сгорблены пополам, иссохшие и обессиленные, — показалось ему ужасным: ведь их всех в прошлом содержали, как содержат лошадей или мулов, и это на какой-то миг наполнило его яростью. Но сейчас ему нужно было найти кого-то, кто может выполнить предназначение женщины: ему нужна была негритянка с сильным материнским инстинктом и достаточно твердо стоящая на ногах, чтобы, не задумываясь, взять на себя заботу о ребенке или о еще одном ребенке. Она должна быть здоровой, в фартуке и головном платке и с сильными, добрыми руками. Прайс улыбнулся. Нужна мамка.

Давай-давай, Дэвид, — повторял он, — за руку держись. Не беспокойся, я тебя не брошу.

Дело было еще довольно ранним вечером. Он все никак не мог понять принцип, по которому люди здесь группируются — то ли вместе собирались соседи по плантации, откуда все они родом, то ли просто валились с ног, кто где стоял, как загорающие на берегу.[21] Вдруг оказался рядом с большой группой, окружившей старца, взобравшегося на ящик. У старика, несмотря на его чахлую седую бороденку, вид был совершенно библейский — этакий знатный патриарх, хотя в лохмотьях и с палочкой. Черные сыны Африки! — начал он негромким грудным голосом. — По человеческой своей природе мы лучше, а по происхождению благороднее этих американо-европейцев, которые заковали нас в цепи и плетьми загнали работать на поля. К тому же мы по-настоящему чтим нашего Господа, который своею кровью объединил все нации, чтобы они вместе обитали на этой земле. Ну и что, что нас освободил какой-то генерал? Он — что, из-за этого перестал быть одним из белых? Поклонение Шерману есть богохульство, ибо не он ваш Бог. Он преследует собственные цели. Евреи, собираясь для исхода из Египта, не просили, чтобы их вел египетский генерал. Те евреи — они шли за человеком из своих, вот и мы должны поступать так же: мы сами себе армия. Скажете, у нас нет оружия — пушек и мушкетов? Не важно, мы армия свободных и праведных, тех, кто не ищет легких путей и милостью Божией сам прокладывает себе дорогу.

Какая-то женщина выкрикнула: А ты кто, старик — Моисей? Раздался смех, но патриарх сказал: Нет, сестра. Я бедный старый полевой раб, который обрел свободу умереть как мужчина. Но Господь Бог наш знает: я истинно говорю. Если вы ждете, чтобы генерал защитил вас, вы все еще несвободны. Свободой должно наполниться ваше сердце, она должна возвысить ваш дух. Давайте не будем оглядываться на белых: они такие же простые смертные, и нечего ждать от них пропитания, спасения и крыши над головой. Опираться надо на таких же, как мы сами, и Бог поможет нам, Бог укажет нам путь. Мы пробыли в пустыне куда больше сорока лет. Перед нами земля обетованная. Плодитесь и размножайтесь, делайте ее своею!

Аминь, — крикнули несколько человек, другие же презрительно заулюлюкали. Хью Прайс мысленно уже бежал на телеграф со статьей о бунтарских настроениях среди негров. Но сперва надо уладить свою проблему. Ходил, бродил, но все никак не мог ни к кому подступиться. С Дэвидом, которого ему то и дело приходилось отдирать от ноги, он пробирался среди черных, пока не увидел нечто вроде бы подходящее: женщину с двумя детьми, которые ужинали у костра. Женщина напекла кукурузных лепешек и теперь смотрела то на Дэвида, то на Прайса, потом опять на Дэвида.

Ты что, сынок, потерялся? — спросила она.

Нет, мэм, — отвечал Дэвид, не отрывая глаз от сковороды с оладьями.

Как тебя зовут?

Его зовут Дэвид, — сказал Прайс. — Он сирота. Нужно, чтобы кто-нибудь приютил его.

Вот как? Ты не потерялся? А это кто? — спросила женщина у Дэвида. — Твой папа?

Да, мэм, — ответил Дэвид.

Я не отец этого ребенка. Меня зовут Хью Прайс. Корреспондент лондонской «Таймс».

Не отец?

Нет. Ведь это же и так должно быть очевидно.

Женщина усмехнулась. Только не мне, — пояснила она. — Сейчас еще не понять, какой у него будет цвет кожи, когда он вырастет.

Послушайте, уважаемая…

Мне отмщение — разве не так сказал Господь? — И она снова усмехнулась.

Вы что, в самом деле думаете…

Она оценивающе посмотрела на Прайса. — А что, похож. От мамы получил цвет кожи, а глаза папины. А посмотрите на его ступни и ладошки! Высоким вырастет, как вы.

Ч-чушь какая! Послушайте, я дам вам денег.

Каких денег? — нахмурилась она.

Каких-каких — федеральных долларов.

Ай-яй-яй! — Она вытерла руки тряпкой, сняла сковороду с огня и сбросила оладью на сложенный в несколько раз кусок газеты. — Все еще горячая, — сказала она Дэвиду. — Пусть немножко остынет.

Ну так что?

Женщина с усилием поднялась с земли, сперва со стоном встав на одно колено. Одернула юбку, приложила ладонь ко лбу и огляделась по сторонам. Что-то солдат не видно, — сказала она. — Надо бы позвать военных, чтобы вас арестовали.

Меня?

С работорговлей покончено, на ней запрет, слыхали об этом? Больше нельзя ни покупать, ни продавать людей.

Я никого не продаю. Я хочу дать вам денег, чтобы вы позаботились об этом мальчике.

А, конечно. Был бы постарше, вы бы за него денег попросили. А от такого маленького что толку? Поэтому платите вы. Но и так и сяк это против закона об ослобо… освобождении, если слыхали о таком.

Я просто хотел предложить вам средства на его содержание. Вижу, у вас уже есть двое своих, и я понимаю, какое это тяжкое бремя.

Вот, Дэвид, — сказала женщина. Она наклонилась и подала ему оладью в бумажном кульке. — Возьми это и иди со своим папой прочь, пока я его в тюрьму не упекла. Я уж не говорю о том, каков должен быть человек, который хочет продать собственного ребенка, — сказала она Прайсу.

Она скрестила руки на груди и поглядела в ночное небо. Боженька, дорогой! — проговорила она. — Наполни сердце этого белого человека стыдом и раскаянием. Наполни его своей славой. Пусть покается и возблагодарит тебя, Господи, за то, что Ты благословил его таким прекрасным мальчиком. Во имя Спасителя нашего Иисуса Христа, аминь.

Ты зачем наврал? — спросил через несколько минут Прайс. — Ты разве не знаешь, что врать нехорошо? Нет? Не знаешь? — Он почти кричал. Но Дэвид, доев оладью, лишь крепко ухватил Прайса за руку, а что-либо отвечать отказывался. Шел рядом и спокойно смотрел в будущее. Как будто это Прайс дитя, а Дэвид взрослый, который вынужден терпеть его детские выходки. Милостивый Боже, — думал Прайс, — это ж, если я опять к кому-то подойду, он снова так сделает! Скажет, что я его папаша, и всему конец!

Понимая, что его перехитрили, Прайс даже покраснел весь. Этот ребенок наделен незаурядной хитростью раба. А инстинктивный рывок к свободе — не принял ли я за него нечто другое? Как глупо было так подумать. Скорее маленький паршивец просто спасался от хлыста. В моих объятьях он ушел от наказания. Ну конечно, все дело в этом. Да ведь небось и заслужил он причитавшуюся порку.

Руку ребенка в своей ладони Прайс ощущал как нечто намертво к нему прикипевшее. Все, терпеть больше нельзя. Я больше, старше, сильнее и умнее тебя, мой милый мальчик. Твой новоизбранный папаша не повторит одну и ту же ошибку дважды.


А тем же вечером несколько позже блуждающая в расстройстве по лагерю Перл наткнулась на толпу, собравшуюся вокруг мальчонки, который сорвал с себя всю одежду. И никому не позволял до себя дотронуться. Сидел в грязи скрестив ноги, бил себя кулачками по бедрам и всхлипывал. Стоило кому-нибудь приблизиться, он переходил на визг. Увидев Перл в форме санитарки, народ расступился. Она встала перед ребенком на колени. Лунный свет смыл все теплые оттенки его кожи, и она стала прекрасного иссиня-черного цвета. А в тот краткий миг, когда он прервал свой плач, чтобы присмотреться к ней, выражение его лица было достаточно спокойным, и Перл увидела, что мальчонка довольно мил. На ее взгляд он выглядел лет на шесть или семь. Перл кивнула, словно соглашаясь — дескать, да, конечно, ты имеешь полное право плакать; потом сочувственно улыбнулась. Она протянула к нему руку и, хотя он дернул головой, попытавшись уклониться, все же коснулась ладонью его лба, и он не противился. Ей показалось, что у него жар. Да и глаза его, опухшие от плача, показались ей глазами больного. А долго ли он здесь просидел? Уже и у нее босые ноги давно замерзли, так что дело ясное: не важно, долго он пробыл в таком положении или нет, сидение на влажной холодной земле ничем хорошим для него не кончится. Она собрала валявшуюся вокруг одежду; все было мокрым и вымазанным в грязи.

Чей ребенок? — выкрикнула она. — Кто-нибудь заберет ребенка или нет?

Несколько человек в один голос заверили ее, что ребенок, судя по всему, ничей.

А вы все только стоите вокруг и смотрите? Что вам тут — балаган, что ли? — возмутилась Перл. — Ну-ка, кто-нибудь, принесите мне, чем его укрыть.

Ты потерялся, мальчик? — спросила Перл.

Он отрицательно покачал головой.

Тебя, наверное, мама ищет?

Он опять отрицательно покачал головой.

Перл протянули одеяло, и когда она вновь поглядела на Дэвида, тот неотрывно смотрел на нее, уже не плача, а только судорожно хлюпая носом, который он вытирал тыльной стороной ладони.

Через минуту он уже был завернут в одеяло и она несла его на руках; назад по лагерю шла тем же путем, каким и забрела туда. Мальчик был тяжелее, чем показался на первый взгляд; прильнув к ней, он дрожал и стучал зубами. Настрой у Перл был решительный. Возьму его с собой на марш, — сказала она себе. А если Стивен Уолш намерен на мне жениться, он должен понять, что, хотя кожа у меня и белая, за все хорошее я его запросто могу наградить такой же вот смоляной куколкой.

IV

Выехав на арсенальное плато, остановились у здания, еще стоявшего целым посреди разрухи. Пока армия стояла, его использовали как временную ставку командования. Военные еще выносили из него короба и стопки папок с документами. Грузили в фургоны. Другие по настилу из досок, брошенных поверх ступенек крыльца, закатывали внутрь бочки с порохом.

Если бы мы не тащились нога за ногу, — сетовал Арли, — я бы уже ехал по пятам за генералом Шерманом, где бы он сейчас ни был. А теперь — вон, смотри: за рекой колонны разделяются, и откуда мне знать, в которой будет он сам? Эка ведь! Будто синяя змея ползет да на ходу еще и надвое делится!

Мне нужны химикаты, — сказал Кальвин. — У нас по каждому городу имеется оставшийся от мистера Калпа список фотосалонов с адресами. Кроме того, фотография генерала Шермана у нас уже есть, мистер Калп ее еще в Джорджии сделал, и с ним вместе все его генералы там сняты.

Да наплевать, мы его щелкнем еще лучше, вот только найти бы…

Зачем?

Зачем? Затем! Ты слишком много вопросов задаешь, Кальвин. Но я тебе отвечу: он, должно быть, слегка состарился. Точно как я тут с тобой — от одного того, как трудно тебя заставить двигаться шустрее.

Кальвин хлестнул Берта вожжами, и они начали спускаться по извилистой дороге к центру города.

Мы говорили о деле, — напомнил Кальвин. — Люди нашей профессии советуются друг с другом, даже если один из них негр. Вот я и говорю: этот фотограф, мистер Свонк из Файеттвиля, работает главным образом с женщинами и детьми, а также с юными девушками, впервые выходящими в свет.

Ага! Расфуфыренные барышни в бальных залах… А он что — не слыхал, что война идет?

Здесь война идет всего четвертый день. Поэтому у него должно быть много материалов — коллодий, реактивы всякие и даже пластинки с уже нанесенным чувствительным слоем, заправленные в кассеты, хотя мистер Калп всегда предпочитал делать пластинки сам. Изготовить их как надо — это еще не каждый сумеет, — говорил он мне. Лучше, когда делаешь все своими руками.


В городе стояла жуткая вонь. По улицам люди ходили, уткнувшись носом в платок. Колонны войск шли беглым шагом — скорей, скорей добраться до реки и перейти мост.

Пф-фу! — выдохнул Арли.

Им удалось вклиниться в хвост колонны, и даже Берт затопотал копытами вроде чуть порезвей обычного. Чем ближе подъезжали к реке, тем сильнее делалась вонь. Подъехали и резко встали в шоке от увиденного: по всему травянистому откосу берега лежали мертвые лошади и мулы. И по реке тоже плыли. Река в этом месте была широка и медлительна, плывущие трупы переворачивались, в воздухе вдруг оказывались их торчащие ноги, потом туши снова переворачивались, кружились, сталкивались, будто гоняясь друг за другом, хотя были явно мертвы.

Кальвин покачал головой. Зачем было губить столько животных?

Да ну тебя, Кальвин, был бы ты военным, понимал бы, что армия тем самым просто вроде как выносит свой ночной горшок. Животных используют на полную катушку, чуть не до смерти, вот и приходится регулярно избавляться от ни к чему не пригодного тягла и набирать новое, при этом мне лично кажется, что некоторые из этих мертвых доходяг были куда как в лучшей форме, нежели твой Берт. Будь мы действительно деловыми людьми, давно бы уже поменяли его, и он плыл бы сейчас там, извергая гнилостные газы в небо Файеттвиля, а то стоит тут, понимаешь ли, красуется и доволен собой донельзя.

Лучше бы он не слышал, когда вы так говорите. Смотрите, как голову повернул и ушами прядает.

Что ж, если ты слушаешь, Берт, — сказал Арли, — тогда давай-ка двигайся живее, коли не хочешь с теми тушами в реке хороводы водить.

Поскольку Берт не шевельнулся, Арли покосился на Кальвина. Ты так же глуп, как он, если думаешь, будто он меня понимает. Все, что он понимает — это хлыстом по заду. А с вами, неграми, вечно так: насочиняете себе всякого! Про мулов сказок напридумывали, про сурков, да вот и про янки про этих тоже…

Сказки про янки в результате принесли нам свободу.

Да ну! Может, вам и дали подышать, только воздух сильно испортили. Пф-фу! Хороший, свежий ветер был бы сейчас просто милостью Божьей. Ни один южный благородный генерал никогда в жизни не оставил бы тысячи трупов вонять посреди города. Ни в коем случае. От лишнего тягла он бы избавился где-нибудь в пустынном месте, где никто бы от этого не страдал. Старина Шерман всячески стремится оставить по себе память. Вот против такого поведения мы в первую очередь и восстали. Эта ваша исходящая от янки свобода — такая же сказка, как то, что мул понимает по-человечески.

Что ж, посмотрим, посмотрим, — пробормотал негр. Передернул вожжами, и Берт вклинился в поток транспорта, движущегося в направлении моста через реку. — Однако почему-то мы не за южным благородным генералом гоняемся, чтобы сделать его фотоснимок, — добавил Кальвин.


Как только полк Сбреде Сарториуса перешел на ту сторону реки Кейп-Фир и двинулся дальше к востоку, Сарториус привязал коня к фургону, в котором везли его странного пациента, забрался внутрь и продолжал путь с ним вместе. Пациентом был капрал Альбион Симмс из Восемьдесят первого полка Армии Огайо — тот, которому в череп воткнулся гвоздь.

Это произошло в результате странного инцидента, когда еще в Колумбии порох сваливали в реку Салюда и почему-то он вдруг взорвался; много народу погибло, а Альбион Симмс, очнувшись, обнаружил, что сидит на земле и тяжело дышит, а в голову словно что-то ужалило, и он потянулся рукой потрогать.

Затем пораженные однополчане доставили его в госпиталь Колледжа Южной Каролины, где, попав под наблюдение Сбреде Сарториуса, он был немедленно уложен и обездвижен, чтобы как-нибудь ненароком не причинил себе еще большего вреда. Сбреде брил пациенту голову и одновременно расспрашивал его. Альбион Симмс утратил память. Все его рефлексы были в норме, он хорошо видел и слышал, мог отвечать на вопросы, но до момента, когда почувствовал, что его что-то ужалило, он не помнил ничего. Ему сказали, как его зовут и в каком полку он служит, но он это воспринял будто абсолютно новую информацию.

Естественно, при появлении такого пациента — совершенно невредимого, если не считать черепа с торчащим из него гвоздем, — военные хирурги быстро забегали. Всем до смерти надоели рутинные ампутации и по большей части бесполезные попытки лечения заразных болезней, и врачи встрепенулись — такой интересный случай! Ожили амбиции: профессионалы они или кто? Собрали консилиум, хотели делать операцию, но Сбреде, которого, хотя и недолюбливали, но признавали лучшим, сказал, что сам он за такую операцию не возьмется — слишком велик риск.

Гвоздь — обычный, из тех, которые используют при постройке армейских телег, — вошел в кость черепа повыше уха под углом в 180 градусов. И накрепко застрял. Может, конечно, возникнуть осложнение в виде образования рубцовой ткани или нагноения, — сказал Сбреде, — но хирургическим вмешательством мы только ухудшим положение. Если посмотреть вблизи, видно, что трещин при ударе не возникло. Чисто колотое проникновение. Примерно на три дюйма гвоздь торчит снаружи, значит, на два дюйма железо проникло внутрь теменно-затылочной области. Да там еще кость впереди. Применить трепан нельзя, и нельзя выдернуть гвоздь, как выдергиваешь из пальца занозу. Дел наделаем наверняка, а состояние, как оно есть сейчас, по крайней мере стабильно.

Пока над ним совещались, взгляд несчастного Альбиона, привязанного к смотровому столу, метался туда-сюда, останавливаясь то на одном враче, то на другом. Сосредоточенные бородатые офицеры, склонившись над ним, застили собой белый свет. Он заволновался, начал натягивать ремни, пытаясь вырваться. Сбреде Сарториус поглядел Симмсу в глаза и, улыбнувшись, положил руку ему на грудь. Капрал Альбион Симмс, — сказал он, — вам не будут делать операцию. То, что вы выжили, это чудо. Вот этим-то чудом, его изучением, мы и должны заняться.


В глубине души Сбреде Сарториус, должно быть, признавал, что такого пациента надо бы отправить в госпиталь на Север; со строго медицинской точки зрения брать его на марш как минимум неоправданно. Первая заповедь врача: не навреди. Так что езду по ухабистым, разбитым дорогам, вне всякого сомнения, ему прописывать не следовало. Но от возможности, наблюдая этого солдата, узнать что-то новое о работе мозга отказываться не хотелось. По всем прогнозам пациент был обречен. Летальный исход всего лишь вопрос времени — мозг будет реагировать на повреждение резче и резче, и сознание начнет уходить, как вода при отливе. Но все же ожидается некий процесс. И пусть уж этот процесс пройдет под его наблюдением.

Исключительно для Альбиона Симмса Сбреде выделил санитарную карету с мягкой подвеской, там его привязали, и от самой Колумбии он ехал в ней вслед за армией, то один, то вместе с хирургом.

В конце каждого дневного перехода, закончив срочные операции (столкновения с отрядами противника не оставляли без работы ни на день), Сбреде находил время поговорить с пациентом и записать наблюдения. Через несколько дней память Альбиона уже не сохраняла момент увечья. С некоторых пор, слыша звуки, он видел цвета. Перестал узнавать начертание цифр. Иногда жаловался на боль и головокружение. Тем не менее аппетит сохранял хороший. И хотя память о прошлой жизни полностью утратил, однажды вдруг вспомнил слова и мелодию песни и даже спел ее врачу:

Вещая кукушка, птица-красотуля,

Если метишь в небо, то уж вниз-то не ныряй!

И хотя б до дня Четвертого июля

Ты мне не пророчь до-орогу к Богу в рай.

Он пел тонким, писклявым голосом, заведя глаза горе, будто видит птицу, о которой поет. Сбреде сделал песню критерием стабильности состояния пациента — каждый день во время разговора стал просить его спеть. Через неделю Альбион уже не мог вспомнить ни слов, ни того, что была какая-то песня, а когда его спросили, что такое Четвертое июля, не ответил. Потом однажды он запел эту песню снова, а на следующий день опять ничего не помнил.

Тем временем кто-то из коллег Сарториуса (он не знал, да и не пытался выяснять, кто именно) известил министра здравоохранения, который в свою очередь телеграфировал в штаб Шермана приказ по ведомству, чтобы немедленно по прибытии в Файеттвиль полковник Сарториус отправил капрала Симмса в центральный военный госпиталь в Вашингтон. Приказ пришел, когда армия проходила городок Чиро.

В ответ Сбреде распорядился, чтобы Стивен Уолш соорудил ящик, в котором теперь содержался Симмс вместе с неотделимым от него гвоздем. Днем ты теперь ложиться не будешь, Альбион, — сказал ему Сбреде. — Будешь смотреть в окошко, как там поживает окружающий мир.

Армейский идиотизм Сбреде презирал всегда, он знал, что, едва они выйдут из Файеттвиля, в верхах ни одной мысли по этому вопросу больше не возникнет, особенно если — как он сильно подозревал — в ближайшие дни армия столкнется с гораздо более активными действиями неприятеля, нежели те, к которым все привыкли. К нынешнему моменту его разочарование в медицинском сообществе Армии Запада стало окончательным и бесповоротным. Сколько ни предлагал он новых методик и способов лечения взамен устаревших стандартных, сколько ни изобретал устройств, облегчающих проведение операций, ничто не прививалось. По некоторым его предложениям еще не приняли окончательного решения. И еще долго не примут — война, во всяком случае, точно успеет закончиться. Он не искал признания для себя лично. Не нужно было ему и повышения в чине. Но его все больше раздражала, просто до остервенения доводила традиционная система мышления медиков. Опыт не шел ей на пользу, она ни за что не хотела меняться, врачи лишь тупо наблюдали за тем, как неэффективны, как убийственны их способы лечения несчастных раненых и искалеченных парней, вверивших себя их заботам.

К проблеме рабства Сарториус не был равнодушен, иначе не принял бы офицерской должности в федеральной армии. Но он был европейцем, диплом получил в университете Геттингена и с самого начала чувствовал себя чужим. С его точки зрения, варварскую жестокость войны компенсировать могло только богатство врачебной практики. Чем больше тебе встречается увечий, чем они разнообразнее, тем быстрее учишься. Однако, похоже, лишь он один рассматривал американскую Гражданскую войну как адъюнктуру и практикум.

При том, что самого себя Сарториус считал человеком высокогуманным, он замечал, что не все и не всегда считают его таковым. Похоже, между ним и американцами есть некая изначальная разница, и потому в одинаковых ситуациях он ведет себя во многом не так, как они. Держится более официально, стараясь не выглядеть вызывающе, и за это ему приписывают высокомерие. У него трудно вызвать улыбку? — понятно: значит, он смотрит на них холодными глазами, как энтомолог на насекомых. Он всегда был спокоен, сдержан и уверен в себе, а европейскую цивилизацию покинул, потому что видел в ней систему насилия над личностью и не хотел становиться ее частью. Прибыл в Америку, как и все, за свободой. Но в американцах ему чего-то не хватало — возможно, ощущения трагичности бытия. Именно это ощущение и побудило его еще в школьные годы заняться наукой. Потому что альтернатива такая: либо наука, либо полное отчаяние. Но в это утро в фургоне, когда Сбреде под стук по брезентовому пологу капель начавшегося дождя снова задумался о судьбе Альбиона Симмса, ему пришло в голову, что, может быть, между его сознанием и сознанием странного пациента существует некое загадочное сходство: в мозгу Сарториуса как будто тоже что-то отмирает — именно это и побуждает его доискиваться знания, невзирая на последствия.

Отмирает? Что, например? Ну, скажем, в последнее время он все реже думает об Эмили Томпсон. Он заметил, что его воспоминания об их разговорах, ясности ее ума, интеллигентной честности, самоотверженной тщательности в работе, о мягкой южной напевности ее речи, плавности движений, о том, наконец, как он держал ее в объятиях, — все это со временем теряет отчетливость. И улетучивается гнев на нее. Наверное, постепенно память о ней выветрится совершенно или, по крайней мере, перестанет причинять ему боль.


Они стреляют в меня, — воскликнул Альбион Симмс. Его глаза встревоженно расширились.

Нет, Альбион, это просто стучит дождь.

Дождь?

Да, это очень сильный дождь стучит по нашей утлой крыше. И хлопает на ветру брезент. Но звуки страшные, в этом я с тобой согласен.

Как вы меня назвали?

Альбион. Тебя так зовут.

Так меня зовут?

Да.

Как меня зовут?

Альбион Симмс. Ты забыл?

Да. Я забыл. А что я забыл?

Вчера ты свое имя помнил.

А сейчас вчера?

Нет.

Я забыл, что такое вчера. Голова болит. Что это у меня болит?

Голова. Ты сказал, что у тебя болит голова.

Болит. Но я не помню. Я скажу слово и тут же забываю. Я сказал «забываю», а что я забываю?

Слово.

Да. У меня и голова поэтому болит. Теперь уже все время. Вот что болит. Как, вы сказали, меня зовут?

Альбион Симмс.

Нет, не помню. Никакого прошлого не стало. Теперь все только в настоящем.

Ты плачешь?

Да. Потому что теперь все только сейчас. Черт, о чем я?

О том, что теперь все только сейчас.

Да. — Альбион в слезах держался за свой поручень и кивал. Потом стал раскачиваться взад-вперед, взад-вперед. — Теперь всегда сейчас, — повторял он. — Всегда сейчас.

Бедный ты мой страдалец, — подумал Сбреде. — Для всех нас существует только настоящее. Но для тебя, быть может, чуть в большей степени.

Снаружи дождь будто пошел еще сильнее. Но тут же Сарториус понял, что это галопом мимо проскакала конница.

Килпатрик, двигаясь со своим войском по дороге на Аверасборо, форсировал реку Кейп-Фир, вызвав на себя огонь противника. Он был готов к битве. Ох, как он был сердит! Его подчиненные привыкли к тому, что он обожает драться, но теперь он постоянно пребывал в мрачном озлоблении, которое, неровен час, могло запросто обратиться и на них. Выкрикивая команды, крутился под дождем на месте, будто его вращает ветром. И ветром же уносит команды прочь.

Его полк выдвинулся вперед для разведки боем. Кавалеристы спешились, развернулись широкой цепью и двинулись через пустоши по обе стороны дороги. Почва под ногами была рыхлой и ненадежной — глубокий, пропитанный водой песок. Из леса открыли огонь. Командир передовой роты лейтенант Оуки плюхнулся на живот, стал настраивать бинокль. Увидел добротные редуты из песка и бревен. Четкие залпы изрыгающих огонь «энфилдов» говорили о том, что это не просто кавалерийский разъезд.

Солдаты, пригибаясь, бежали вперед против ветра; мешала болотистая почва — жижа, чавкая под сапогами, хватала за ноги. Холодный дождь хлестал в лицо. Фронтальный вражеский огонь казался лейтенанту Оуки искрами бенгальского огня, освещающего путь. Все залегли, палили вразнобой в направлении леса. Через миг прорезалась артиллерия — двенадцатифунтовки; вокруг засвистела шрапнель. Обхватив голову руками, Оуки вжался в грязь. Позади грохнул взрыв, раздались крики и стоны. Скакавший галопом вдоль цепи полковник вскрикнул, его конь осел и стал заваливаться. Едва всадник успел сползти с седла, как конь рухнул в трясину зыбучего песка. Офицер беспомощно смотрел, как бьющееся животное вязнет и, медленно утопая, смотрит расширившимися от ужаса глазами, всей головой дергая, как кролик ушами. Потом его голова исчезла, и болото с ужасным чавканьем над ней сомкнулось.

Когда через двадцать минут последовал приказ отходить, все, возвращаясь, дружно падали в траншеи, которые по приказу Килпатрика, оказывается, успели вырыть за их спиной. Теперь ставилась задача защищать позицию — это было официальным признанием того, что противник достаточно силен. Кавалерию оттянули на более удобные позиции, где приказали окопаться, и вскоре сотни людей рыли землю, усиливая укрепления бревнами и рогатинами. Очень спешили, и действительно, почти сразу цепи противника встали и пошли вперед. Пальба поднялась ужасающая. Вдохновляясь собственным безрассудством, люди Килпатрика выдержали натиск. Повстанцы откатились, и вслед им тут же выслали разъезды боевого охранения; там и сям начались мелкие стычки.

Килпатрик отправил курьеров к генералам Шерману и Слокуму. Докладывал, что наткнулся на одну, а может, и две пехотные дивизии мятежников. Скорее всего, это части генерала Харди. Килпатрик просил прислать две, а лучше три пехотные дивизии — для усиления его позиции и осуществления обходного маневра. Еще нужна тяжелая артиллерия, более дальнобойная, чем у противника.

Перед приходом темноты южане снова двинулись в атаку, но тут осажденную кавалерию спасло прибытие пехотной бригады из Двадцатого корпуса Слокума. С наступлением ночи стрельба прекратилась. Солдаты обеих сторон, как могли, на корточках, под кустами коротали холодную и сырую мартовскую ночь. Федералы костров не жгли. Грызли галеты, ругая мятежников, погоду и войну, заворачивались в мокрые одеяла, прикрывали лица шляпами, чтоб дождь хотя бы в рот не заливал, пока пытаешься заснуть. Специальные команды пошли искать раненых и убитых, а в миле-двух позади линии окопов расположились уже подтянувшиеся фургоны полевого госпиталя, который начали разворачивать в реквизированных для этой цели домах ближайшего хутора.


Следующим утром еще до рассвета мятежники поднялись из окопов и давай накатывать атаку за атакой, так что все происходившее накануне показалось комариными укусами. Когда из туманных болот вылезло сероватое от слабости солнце, одна из пехотных бригад Слокума, собравшись с силами, рванула на приступ, однако вскоре оказалась на грани разгрома. Инсургенты атаковали яростно, с дикими криками. Федералы подтянули свежие части, усилили фланги, держались как могли. Положение выровнялось, с обеих сторон не прекращался огонь, и тут федеральная артиллерия с дальностью действия до четырехсот ярдов принялась утюжить позиции повстанцев; инициатива перешла в руки северян. Шерман был довольно далеко от сражения, сидел у своей палатки в сосновой роще, куда, впрочем, тоже временами залетали то осколки, то картечь, и обдумывал тактические ходы, тогда как стоящие рядом офицеры штаба ежесекундно готовы были бежать передавать приказы. С виду равнодушный, нисколько не интересующийся развитием событий, как-то нехотя он предложил всей массой федеральных сил предпринять обход справа вслед за изрядно обескровленной пехотной бригадой из корпуса Слокума. Полковник Тик без промедления перевел его мысль в чеканную форму приказа, и тотчас же, мелькнув за деревьями, вдали растаял силуэт конного курьера.


Рядовой Бобби Бразил, отсидев небольшой срок в военной тюрьме в Колумбии, вышел и узнал, что 102-й Нью-йоркский полк ушел в поход без него. Никаких особых чувств эта новость у него не вызвала, тем более что в полку он прославился в основном как пьяница и дебошир, и достижения его на этом поприще возмущали даже единственного во всем полку собрата по вере, такого же, как и он, католика Стивена Уолша, который, правда, по уши напичкан иезуитской праведностью, — пай-мальчик, что с него взять. Впрочем, перевод Бразила в полк округа Дюшес, укомплектованный тупоголовыми сельскими парнями, большим подарком тоже не оказался, и особенно ему там не понравилось, когда пришлось лежать в болотной жиже у Аверасборо в ожидании приказа идти в атаку, которая запросто могла закончиться для него на небе, где Богу было бы что сказать ему напоследок, перед тем как оформить еще один перевод — куда, остается догадываться, но ясно, что на веки вечные.

Вот выкрик, револьверный выстрел, он вскочил, бежит, что-то вместе со всеми орет, перепрыгивает через тела и, главное, смотрит в оба, чтобы не попасть на желтую песчаную плешку, — туда только ступи, проглотит и не поперхнется. На деле, а не на словах, не то что та смазливенькая ирландская девчонка в Колумбии, которая — сю-сю-сю! — говорила, будто он такой вкусненький, так прямо всего бы и съела. И какой же я, по-твоему, на вкус? — спросил он тогда у нее. Как ореховое пирожное, — ответила та, — а сердце словно из сладкого крема.

Господи, да помоги же мне хоть добежать-то, хрен с ними, с пулями мятежников, от одного бега, того и гляди, грудь лопнет, — со стонами он набирал в легкие воздух, чувствуя на губах капли дождя, и вдруг — вот уж везуха-то! — споткнулся об упавшего мертвым парня, что бежал впереди, куда-то полетел, кувыркаясь через голову, плюхнулся в грязь, ловя ртом воздух, при этом дождь теперь бил уже прямо в лицо, и тьма перед глазами — как странно: день, а такая тьма! Спиной чувствовал, как промокает мундир, как грязь сочится за шиворот и в штанину, как она ползет у него по затылку — будто змея. Вообще-то можно было бы и полежать тут, перевести дух хотя бы, если бы не эта жижа и не чьи-то сапоги, что шлепают над самым ухом по грязи, обдавая фонтанами брызг. Иуда преподобный! Не хватало еще, чтобы до смерти затоптали свои же олухи из округа Дюшес! И он вновь поднялся на ноги, повернул в правильном направлении, которое определил по тому, куда бегут мимо него солдаты; где-то впереди были редуты — о! оказывается, наши уже там, он победитель, гонится за убегающими суржиками; некоторые падают на колени, поднимают руки, а он их тычет штыком с усмешкой прирожденного убийцы, хотя, вообще-то, на самом деле он ткнул одного из них штыком случайно, лезвие вошло мягко, без никаких костей. Он навсегда запомнит взгляд того парня и как он потом пихал его ногой, вынимая штык, чтобы бежать дальше за южанами-пушкарями, которые бросили орудия и рассеялись по лесу, — этакий злой орущий призрак с намокшим, не стреляющим ружьем, а потом его штык каким-то образом с маху вонзился в сосну, и, пока он трудился, силясь его оттуда выдрать, ноздри наполнились запахом смолы, а в уши ударило громовое общее «ура»: траншеи взяты.


Но за первой линией траншей оказалась вторая, южане пришли в себя, перегруппировались, и сражение шло до самого вечера, пока не взяли и вторую линию, но они отступили к третьей — эта была вырыта на верху откоса и как следует укреплена бревнами; она перегораживала узкую шейку полуострова с дорогой на Аверасборо — река Кейп-Фир с одной стороны, Блэк-Крик с другой. Так что уперлись: позиция — кремень, фланги защищены водой, а вокруг повсюду рыщет кавалерия Хэмптона.

Нам сегодня задали перцу больше, чем я полагал возможным, — признал в тот вечер Шерман. Он изучил карты и вместе с генералами Слокумом и присмиревшим Килпатриком вновь проработал данные разведки, из которых следовало, что перед ними войска генерала Харди численностью тысяч в десять штыков. Шерман удивился — и как это Харди не клюнул на ложный выпад, а то должен был бы защищать сейчас Рэлей: именно туда по дороге на Аверасборо демонстративно двинули часть сил Слокума. А он — нет, стоит тут как скала, ждет, пока подойдет генерал Джонстон с основными силами. Если Джонстон идет сюда из Рэлея, стало быть, знает, что на самом деле моя цель — Голдсборо. Чертовы газеты, — пробормотал Шерман. — Их читает и Джо Джонстон, и кто угодно, так что, куда бы я ни пошел — пусть просто к дереву пописать, — эту новость сразу узнает весь мир.

Из этого полковник Тик понял, что генерал, недооценив противника у Аверасборо, пребывает в некотором ошеломлении.

Вечером Шерман со штабом вместе поехал на фронт. Дождь в конце концов перестал, и в прохладном сыром воздухе с полей доносились крики раненых. В темноте санитары доставляли их на носилках к телегам, на которых развозили по домикам, реквизированным под госпиталь. Южан с полей тоже собирали, и Шерману бросилось в глаза, как они молоды и как плохо одеты: многие босиком, да и форма — не форма, а так, что-то вроде. Он объехал домики госпиталя, сказал какие-то ободрительные слова ожидающим операции и пообещал сообщить домой тем, кто знал о себе, что умирает. Тик записывал имена. Печальная миссия; назад в ставку Шерман ехал насупясь. В сегодняшнем сражении он потерял восемьдесят человек убитыми и четыреста семьдесят пять ранеными. А третью линию обороны повстанцев еще надо взять. Это потребует лобовой атаки, а значит, куда больших потерь. В такие моменты Шерман начинал в себе сомневаться, вплоть до мурашек, до дрожи. Потом бодрился: да ну, дядюшка Билли, какая ж это была бы война — вовсе без поражений! Неужто Джо Джонстон совсем дурак — ведь не полезет же здесь, когда у него за спиной река Нейса. Судя по виду его парней — а мы на них нынче вечером насмотрелись, — его боевое знамя сшито из тряпья, которое собирали по всем свалкам ветоши Юга. В Голдсборо — значит в Голдсборо, а если он сунется, я ему голову оторву.

Впрочем, уснуть в ту ночь Шерман так и не смог. Вышел из палатки, влез на бугор, стоял, смотрел на дорогу, ведущую к Аверасборо, где за редколесьем виднелись костры конфедератов.

Только это были ложные костры: инсургенты разожгли их и тут же смылись, так что лишь наутро, когда в ту сторону послали пластунов и те выяснили, что траншеи брошены, генерал позволил себе слегка улыбнуться.


Мэтти Джеймсон, которая теперь ходила с длинными, распущенными по спине волосами, оставила вверенных ее попечению раненых, лежавших на подстилках у ворот сарая, и ушла в холодную сырую ночь смотреть на мертвецов. На сей раз их разложили у парадного подъезда хозяйского дома, а через дорогу похоронная команда копала могилу. С некоторых пор Перл больше не сопровождала мачеху во время этого ее ритуала; все уже привыкли, что, как только выдается возможность, Мэтти Джеймсон обязательно подойдет и будет бродить среди тел, ожидающих захоронения, будет склоняться к каждому, вглядываться — не ее ли это сын лежит. И когда окажется, что ее сына среди них нет, все равно будет рыдать, кусать себе руки и трясти головой — может быть, потому, что их матерей нет поблизости и некому их оплакать.

Перл сомневалась, чтобы Мэтти вдруг действительно увидела тело кого-то из братьев, потому что очень уж велика эта война, и, если их убьют, то вряд ли они попадутся ей на глаза. При этом Перл была совсем не против того, чтобы ее братья, засранцы чертовы, оба погибли, она лишь не хотела, чтобы бедная, уже и так полупомешанная женщина наткнулась еще и на трупы сыновей. Теперь, когда с ними в фургоне ехал мальчонка Дэвид, Перл на собственном примере почувствовала, как в женщине, едва она поймет, что нужна кому-то маленькому, откуда ни возьмись появляется бездна материнской любви.

О братце номер один и братце номер два Перл знала, что они сволочи и мерзавцы, без всякой причины злобно истязавшие рабов, при этом Джон Младший распускал руки, а слюнтяй и поганец Джейми (младшенький) его науськивал и раззадоривал, а еще они вместе подсматривали за купанием в реке черных женщин; да много чего они дурного делали — к примеру, украдут на кухне лакомый кусок, а на черных свалят. А однажды, когда папаша выпорол одного из полевых работников — в тот раз это был Эрнест Хокинс, самый сильный и гордый из рабов, — и тот после наказания лежал с располосованной спиной на земле, за руки привязанный к столбу забора, кто, как не мальчишки прибежали с солью и начали втирать ее ему в раны! Их ненавидела вся плантация. Даже Роско, мягкий и снисходительный — ни разу никому худого слова, — и тот тогда, отходя в сторону, пробормотал, что однажды они у него доиграются. Перл довольно легко удавалось не подпускать к себе братьев, однако ей вдруг припомнилась мысль, еще в то время пришедшая в голову: ведь, когда она вырастет, вырастут и они тоже, и что тогда делать, непонятно, особенно если папаша помрет и они станут ее владельцами. Она пришла с этим к Роско, а Роско и говорит: мисс Перл, не бери ты себе в голову, пусть только попробуют, Роско убьет их своими руками, они тебя и пальцем тронуть не успеют, — убьет их и умрет счастливым человеком, потому что будет точно знать, что отправляется в рай.

Сейчас, однако, ей было недосуг думать о вещах посторонних: когда в сарае работают сразу три хирурга, не знаешь, куда бросаться. Она вместе со Стивеном отгребала окровавленное сено в углы и приносила охапками свежее, разбрасывала вокруг операционных столов. И такой стон стоял, такой крик! Однажды санитар позвал ее помочь держать над лицом пациента салфетку с хлороформом, раньше ей это не доверяли. И каждые несколько минут, при первой возможности, она подбегала к дверям сарая глянуть на дом, где оставила Дэвида под наблюдением живших там белых, потому что без надзора он непременно найдет дырочку, через которую подсмотрит тут то, чего ему не забыть никогда, проживи он хоть сто десять лет. Санитарные кареты их везут и везут, раненые солдаты уже повсюду — лежат, простертые на земле, сидят, прислонившись спинами к деревьям, некоторые молятся, другие просто тихо лежат и молчат, сосредоточенные на том, чтобы не умереть раньше времени. Еще мальчишка может увидеть операционные отходы, которые выносят в дверь и бросают в большую яму. Ей тоже выпадало это делать; однажды у очень крупного мужчины по самый пах ампутировали ногу, и она была такая тяжелая, что Перл в одиночку было не справиться, Стивен нес, взяв за верхнюю часть, а она сжимала в руках босую ступню, все еще теплую.

Вдруг Перл и все вокруг нее услышали отчетливый на фоне ночных звуков, тонкий и резкий, как гвоздем по стеклу, вопль, разом перекрывший стоны множества раненых, возгласы суетящихся санитаров, грубоватые команды хирургов; все застыли как пришибленные хлестким ударом этого крика, который был так звонок, что отозвался в каждой груди, пробудил там всё отчаяние войны, полностью определявшей строй их жизни. Куда там залпу из мушкетонов, куда орудийной канонаде — ничто не перевернет душу военного так, как этот звук! Даже Сбреде Сарториус на миг оторвался от кровавых своих трудов, а когда вернулся к ним, ему самому его наука показалась бессмысленной на фоне такой монументальности человеческого несчастья.

Перл конечно же поняла, кто кричал, рванулась вон и, обогнув сарай, бросилась к парадному подъезду, где сразу увидела мачеху на коленях перед трупом, лежавшим на траве с полным — можно было бы сказать — безразличием на лице, если бы лицо имелось, но оно вместе со всей верхней челюстью было снесено выстрелом. Волосы обгорели, а все оставшееся покрыто черной, запекшейся кровью. Крики Мэтти вздымались и опадали, набирали силу и никли, но не было ни мгновения, когда можно было подумать, что они исходят из груди человека. Она начала рвать на себе волосы. Перл опустилась на колени рядом с ней, взяла за руки и принялась уговаривать: Слушайте, мачеха, это не ваш сын, вы же толком даже узнать его не можете — лица-то у него, считай, вовсе нет! Пойдемте, пойдемте отсюда.

Двое могильщиков с другой стороны дороги подошли поближе, глядели, качали головами. И не важно, что погибший был мятежник, — солдатскому уму ясно: нет на войне ничего хуже горя матери.

И тут Перл увидела то, чего не видела раньше. Мэтти узнала сына, и, чтобы доказать это, расстегнула его окровавленный мундир, обнажила убитому грудь, и там, чуть ниже правой ключицы оказалась родинка величиной с медяк, которую мать с самого дня появления на свет младенца считала знаком особого его предназначения.


Взяв это дело в свои руки, Перл тихо переговорила с солдатами-могильщиками, и они положили тело на одну из двуколок, служивших похоронными дрогами. Перетащив телегу через дорогу, они отделили земляной стенкой самый конец вырытой под братскую могилу траншеи, устроив там нечто вроде отдельной могилы, и, пока Перл прижимала к себе Мэтти Джеймсон, загораживая от нее это зрелище, тело опустили в яму и забросали землей, после чего могильщики сняли шляпы и стояли молча, пока сержант, их начальник, говорил положенные в таких случаях слова.

Спасибо, — сказала им Перл и увела мачеху в фургон, где уложила спать, напоив настойкой опия, которую с разрешения полковника Сарториуса взял в сундучке с лекарствами и принес Стивен Уолш.

Однако и работу ведь никто не отменял, так что прошло несколько часов, прежде чем Перл и Стивену представился случай поговорить. Двор, все еще ярко освещенный факелами и фонарями, был уже пуст. Обоз с тяжелоранеными укомплектован и утром должен отправиться в путь вместе с частями, входящими в состав фланга генерала Слокума. Раненых конфедератов, которых тоже было много, приказано было оставить на месте под началом их же собственных попавших в плен офицеров, снабдив на первое время пайками, ну а потом — это уж как сумеют изыскать возможности прокорма офицеры.

Стивен, — задумчиво проговорила Перл, — те два парня-то… ведь они друг без друга никогда ни шагу.

Какие два парня?

Братцы номер один и номер два. Родные сыновья моей мачехи. Джон Младший старшим был. А шкет, который помладше, всегда за ним таскался словно пришитый. Думаю, этот Джейми, не иначе, тоже где-нибудь тут, поблизости.

Это как?

Ну, если они служили вместе и Джон погиб, где тогда Джейми? Может, в плен попал?

Да что ты все о мачехе своей печешься?

Боюсь, как бы ее теперь и вовсе… на то, чтобы расстаться с жизнью, не повело.

Ты ж говорила, она бессердечная, к рабам без всякого сочувствия относилась.

Это конечно. Плевать ей было, когда он семьи разлучал, продавал всех в разные места — ну, то есть папаша мой. Не останавливала и когда плетьми кого-нибудь наказывал. Злобы, такой как в нем, чтобы орать, ногами топать, в ней не было, ей просто было без разницы. Лишь бы ее не трогали. Лишь бы на рояле своем играть, а там хоть трава не расти.

Ну вот, ей теперь и аукнулось.

Стивен Уолш, ты не мог бы помочь мне отыскать, где у нас тут пленных содержат?

Он только руками развел. Гос-споди боже мой! И что ты станешь делать, если найдешь его?

Не знаю.

Ты не устала? Я лично с ног падаю. Давай завалимся куда-нибудь поспать. А утром это все обговорим.

Взявшись за руки, они пошли к дому. Перл еще раз оглянулась на дорогу и могилу за нею. А ведь она сама себе наколдовала: ходила и ходила, тревожила мертвых, искала сына, вот и нашла его, — сказала Перл.

Еще до рассвета Перл разбудила его, и, вскарабкавшись без седла вдвоем на одного из фургонных мулов, они выехали на мокрую дорогу. Перл сидела сзади, обхватив Стивена Уолша поперек живота. Не спали одни лишь птицы: переливчато пели в болотах, шустро перепархивали через дорогу, такие быстрые, что не поймешь, какого они цвета. В Джорджии Перл узнавала птиц по их песням, но эти были какие-то все незнакомые. И пели не то чтобы мелодичнее, но как-то тише, вкрадчивее, что ли… Или здесь даже птицы знают, что за страшная штука война?

Хвост колонны обозов терялся вдали, простираясь, похоже, до бесконечности; фургон за фургоном стояли по всей дороге, а по обочинам, в соснах — бивуаки подразделений. На флангах заставы, там и сям котлы на кострах.

Ее руки крепко его обхватывали, через них Стивену передавалось ее доверие. А еще он чувствовал, как прижаты к его спине ее груди, как бьется ее сердце… Или это его сердце бьется? Час шел за часом, и это состояние их близости он принимал не думая — он им жил, жил ею, как будто Перл ведет его куда-то за руку. Само собой выходило так, что как-либо выразить ей свое чувство… нет, только не это, этим он лишь испугает ее, встревожит. И говорить ничего не надо — все и без слов понятно, и ясно, что она это тоже понимает. Понимает, но лишь до тех пор, пока об этом не говорится.

И ведь как он переменился! Куда девался его привычный скепсис. Никогда он до такой степени не открывался жизни, не жил настолько бездумно, простодушно, вопреки тому, какой обыденной стала в кочевом коловращении войны мысль о смерти. Вдруг, откуда ни возьмись, он обрел твердую уверенность, что выживет и что у них с Перл Джеймсон все еще впереди. Удивительным образом эта девочка стала главным в его жизни. Тем не менее они только общались, дружили. Он улыбнулся. Что ж тут поделаешь! Если она для тебя центр всего бытия, хочешь не хочешь, приходится приспосабливаться к ее желаниям, задвигая собственные понятия на дальние задворки сознания.

Мул топотал и топотал неспешной хлынцой, тьма начала редеть, и за деревьями затеялся шумок: люди и животные заворочались, и сами сосны, проявляясь из мрака, казалось, отнимали у ночи силу, втягивали ее в себя. Затем, как только верхушки деревьев осветились первыми лучами солнца, за поворотом дороги открылось чистое поле, и Стивен указал туда. И верно, такое ни с чем не спутаешь: лагерь пленных повстанцев. Здесь у солдат не было ни палаток, ни составленных в пирамидки винтовок, они лежали прямо на земле или сидели, обхватив руками колени, и столько подавленных и растерянных мужчин сразу Стивен не видывал в жизни. Впрочем, не совсем даже и мужчин: кутаясь в тряпки и остатки импровизированной формы, по большей части там коротали ночь просто мальчишки. Глядя на них, даже Стивен почувствовал себя стариком. Несколько столбов по периметру, рядом с которыми дежурили караульные, указывали на то, что разбежаться этому горе-воинству вряд ли позволят.

Стивен и Перл спешились, привязали мула рядом с дорогой и без лишних церемоний, нисколько не озаботившись тем, чтобы представляться или что-либо объяснять, пошли на поле к пленным. Караульные лениво на них поглядывали, зевая и добродушными кивками здороваясь. Если и был здесь начальник в офицерском чине, то все еще спал в большой каркасной палатке на том конце поля, что выходил к опушке соснового лесочка.

Столь поразительная юность большинства пленников подкрепила в Перл веру в то, что она на правильном пути. На расспросы мальчишки отвечали, что они воевали под началом у генерала Харди, который всячески досаждал Шерману еще со времени похода по Джорджии. Все поголовно вежливые, они отвечали Перл с непременным «да, мэм» или «нет, мэм». Бедные дрожащие щенята, — тихо сказала Перл Стивену, — они боятся собственной тени. Но это хорошо, что им вправили мозги, а то как бы они смирились с тем, что теперь работающим на их полях неграм придется платить, а то, глядишь, и черный фермер по соседству объявится!

А потом она конечно же нашла его — этого Джейми, братца номер два. Он был один, сжался в комок, поджав ноги и руки, и весь дрожал, несмотря на то, что сидел в полоске утреннего солнца, которое на его лице резко обозначило костлявые скулы, ввалившиеся щеки, шрамы на коже и грязь под носом; воспаленные глаза его были тусклы, а волосы, отросшие длиннее, чем ей запомнилось, были такими грязными, с засохшей в них глиной, что он и блондином-то больше не выглядел.

Братец номер два, — сказала Перл, — ну у тебя и вид! Смотреть страшно.

Он поднял на нее взгляд, не узнавая.

Пошли с нами. Давай-давай, вставай!

Чтобы заставить его что-то уяснить, и то массу сил затратили. Стивен подхватил его под мышки, поднял на ноги и, пока другие пленные, ничего не понимая, растерянно озирались, взял мальчишку за руку и повел к дороге. Но тут караульный остановил их — дескать, куды? экой прыткий! — а с противоположного конца поля уже ехал к ним на коне офицер, продирался сквозь толчею пленных, расступающихся перед ним направо и налево. Подъехал, спрыгнул с коня и пожелал узнать, что, собственно, происходит.

Стивен Уолш отдал честь. Он заметил, что офицер — лейтенант всего лишь — стоит без головного убора, наполовину расстегнутый и расхристанный, а из-под его форменной тужурки свисают помочи штанов. Охрана пленных — поприще не шибко-то облагораживающее. Сэр, — сказал Стивен, — у нас приказ Сарториуса, полковника медицинской службы, удалить из вашего лагеря заболевших пленных.

Офицер покосился на жезлы со змеями, красовавшиеся у Стивена на петлицах госпитального стюарда, и смерил взглядом Перл. Перл была в плаще санитарки, который дала ей Эмили Томпсон, и кепи рядового пехотинца: предполагалось, что головной убор — пусть уж какой ни на есть — придаст достоверности ее военному обличью.

И зачем же это полковник отдал такой приказ?

Этот человек болен, — сказала Перл. — Вы видите его глаза, видите, какая у него кожа? Он заразный.

Болен? Чем?

Я не больной! — заартачился Джейми Джеймсон.

Сэр, — быстро заговорил Стивен, — у этого человека заразная болезнь. Называется «Антонов огонь». По-простому — «рожа». Бывает, приводит к смерти. От нее, кстати, умерла королева Анна. Тело умершей так распухло, что гроб, в котором ее хоронили, был чуть не квадратный. Так что пациента надо изолировать, пока этой дрянью он не перезаразил вокруг себя всех здоровых. Бывало, Огонь Святого Антония выкашивал целые полки.

Да мне-то что! Пускай заразит хоть всех суржиков! — пожал плечами лейтенант. — Чтоб они сдохли.

Сэр, солдаты в синем тоже от болезни не застрахованы.

Лейтенант отскочил как ошпаренный, не отрывая встревоженного взгляда от пленного.

Так же, как и офицеры, — добавила от себя Перл.

Да не больной я! — по-прежнему упирался Джейми Джеймсон.

Офицер покосился на него с отвращением. Уберите его отсюда, — процедил он, словно сия идея исходит от него, а не от медицинского департамента.


Если бы он додумался спросить у нас письменный приказ, нам бы тогда конец.

Но ты подкован-то как, Стивен Уолш, ай, молодец! — восхитилась Перл и обняла его.

Да какой я, к черту, больной! — возмущался Джейми Джеймсон. Он плелся за мулом на веревке, одним концом которой у него были связаны запястья, а другой намотал себе на руку Стивен.

Перл оглянулась на него, поджала губы. Заткни чавкалку, дурень, — сказала она. — Добро от зла отличить не можешь!

К тому времени он Перл уже узнал.

Будет тут меня учить еще всякая девка черномазая!

Они не стали ничего ему объяснять, готовить его, но когда вернулись в расположение госпиталя и убедились, что Мэтти в доме, мальчишку развязали и послали к ней, чтобы мать с сыном нашли друг друга. Вот только я этого ни видеть, ни слышать не хочу, — проворчала напоследок Перл.


Все готовились к выступлению. По лесам и полям запело, заклекотало — горнисты трубили сбор. Выйдя из фермерского дома, Сарториус глянул в небо и натянул перчатки. С дороги доносились выкрики ездовых, тележный скрип и грохот. Полковые санитарные кареты одна за другой выезжали со двора и присоединялись к веренице телег и фургонов. Перл собрала скудные пожитки Мэтти Джеймсон в мешок и побежала в дом, где мать с сыном сидели рядом на софе; Мэтти плакала, держа сына за руку и неотрывно на него глядя, тому было неловко за нее, он куксился и дулся.

Перл отвела мальца в сторонку. Когда мы уйдем, ты, главн-дело, не попадайся на глаза конвою с пленными. Вон, видишь сарай? Там содержались раненые южане, теперь они свободны, у них даже офицеры есть свои и есть кое-какая еда. Ты с мамкой твоей держись поближе к ним, потом найдете способ, доберетесь как-нибудь до Джорджии.

Да как туда доберешься-то?

Ниче, до Колумбии как-нибудь добредете. А там есть такая мисс Эмили Томпсон, мамка твоя ее знает — попросите, она вам поможет.

Перл вынула из кармана юбки платок с завязанным узелком, развязала его и дала парню один из драгоценных своих золотых. Он оглядел монету на ладони. Это ж двадцать долларов, с ума сойти!

Все правильно, братец номер два. Пока то, се, прокормитесь на них. Зато всю жизнь будете помнить, что это я, Перл, свободу вам дала домой топать.

Малый стоял, вертел в пальцах монету. Эту деньгу дал мне Роско, она осталась от той жизни, когда я была у вас в услужении, — продолжала Перл. — И за всю свою жизнь ты не скопишь такого богатства, чтобы со мной расплатиться. Хочу, чтобы ты наперед это знал.

Перл повернулась к Мэтти, взяла ее за руку. Прощай, мачеха. Спасибо за уроки чтения. Сын как-нибудь доведет тебя до Филдстоуна. Может, там еще стоит какая-нибудь хижина рабов, чтоб вам было с чего начать.

По дороге к двери Перл добавила, обращаясь к братцу номер два: У твоей мамы не всегда с головой порядок. Заботься о ней, слышишь? А то вернусь, ох и задам тебе!

И выбежала за дверь.

V

Стояло раннее воскресное утро, Хью Прайс ехал с дивизией генерала Карлина во главе слокумовского левого фланга и вдруг почуял неладное. В самом начале весны, пока властвует сырость, бывают такие дни, когда всепроникающая энергия возрождения вызывает предчувствие чего-то злого и твоя собственная кровь бежит по жилам нервными толчками. Небо до рези в глазах сверкало голубизной, и все, куда ни глянь, блистало ненатуральной яркостью цвета — леса и лощины, трава и камни, даже грязь на дороге; в этом грандиозном устремлении мира к самореализации все, казалось Прайсу, пребывало на грани взрыва. Впрочем, его предчувствия имели под собой и вполне конкретные основания. Предыдущим вечером разведка докладывала, что неподалеку происходит значительное перемещение войск мятежников. Хотя и Шерман, и Слокум от этих сообщений отмахнулись (Шерман отнесся к ним настолько скептически, что уехал на фланг к генералу Ховарду, а это в добрых двенадцати милях к востоку), по тому, как бригадный генерал Карлин выстроил войска на марше, можно было понять, что он предвидит бой. Да и сам он то и дело с тревогой вглядывался в даль, несмотря на то, что разъезды боевого охранения высланы вперед и должны первыми войти в контакт с кавалерией противника.

Передовые части подходили к развилке — одна дорога отсюда шла на восток к Коксбриджу и Голдсборо, а другая отклонялась к северу в сторону Бентонвиля. В образованном двумя дорогами углу была плантация, которую офицеры между собой называли Поляной Коула. Примерно милей дальше к северо-востоку начиналось густое сосновое мелколесье. Кто бы ни был этот Коул, но за его поля, болота и леса вот-вот должна была разгореться битва, и не потому, что они представляют собой такую уж ценность, не за обладание именно ими, а просто вследствие встречи на этом месте двух армий. Заградительный огонь батареи, вдруг проявившей себя где-то у правого фланга Карлина, остановил продвижение его передовых частей, а значит, день большой битвы настал.


Только когда закончилось развертывание подразделений и их траншеи соединились в общую линию обороны (дивизия Карлина в тесной смычке с полками бригадного генерала Моргана), командиры федеральных войск мало-помалу начали осознавать, насколько велики противостоящие им силы конфедератов. Прибыл генерал Слокум, обозрел позиции и приказал выступать. Солдаты Карлина и Моргана поднялись из окопов, двинулись и были встречены яростным огнем, причем вся линия от дальнего фланга до опушки сосняка вспыхнула, засветилась и замерцала частой цепочкой мушкетных выстрелов. Атака сорвалась. Прайс стоял с двумя генералами, смотрел вместе с ними на то, как адъютант обводит пальцем на расстеленной по земле карте очертания позиций мятежников, какими они представляются по донесениям офицеров с передовой. Нарисовалась линия, похожая на ковш Большой Медведицы. Или сковороду. На которую сами же федералы и сели.

Прайс молча стоял, корябал в блокнотике, довольный пока хотя бы тем, что в столь ответственный момент он, несмотря на длинный рост, для офицеров стал практически невидим. Скошенным подбородком похожий то ли на канцелярского клерка, то ли просто на крысу, усатый и коротко стриженный Слокум всеми своими приказами требовал, по сути, одного: чтобы в двух корпусах, составляющих его фланг, все были на месте, все были готовы и вообще, чтобы без выкрутасов тут, черт вас дери! Потом он подозвал одного из своих штабных, отошел с ним в сторонку и тихо переговорил, приобняв молодого офицера за плечи. Прайс видел, как этот офицер (лейтенант) молча кивнул, козырнул и вскочил на лошадь. С места в карьер парень помчал в тыл, широкой дугой огибая позиции повстанцев. Прайс провожал его взглядом, пока тот не исчез, но куда он послан, и так ясно: скачет на восток, значит, скорее всего, на Коксбридж и Голдсборо, куда генерал Шерман уехал обозревать другой фланг своей армии.


Обоза, завязшего в грязи на дороге в нескольких милях от Поляны Коула, весть о сражении достигла почти сразу после полудня, и Сарториус, взяв с собой лишь хирурга-ассистента, санитара и Стивена Уолша, поехал разворачивать операционную в палатке у самой передовой. Такой приказ получил не только он, но и некоторые другие полковые врачи. Сарториус и ассистент с санитаром ехали на лошадях верхом. Стивен, сев за ездового, гнал фургон с медикаментами. Путь был непрост — по большей части ехать приходилось не по дороге. Уолш то и дело слышал, как звякают в ящиках пузырьки с лекарствами. Мулы натягивали постромки, колеса то застревали у камня, то рывком через него перескакивали, подчас, опасно накреняя экипаж, проваливались в ямы с грязью, а стоило фургону разогнаться, Стивена и вовсе начинало кидать и подбрасывать в воздух. Звуки боя доносились уже совсем отчетливо. Отовсюду слышались выкрики и треск ружейной пальбы, так что, пока вслед за полковником поднимались по довольно крутенькой подъездной дорожке на взгорок к плантаторскому дому, Стивен вновь ощутил, что значит понюхать пороху.

Палатку полевой операционной поставили у подножья черного дуба всего ярдах в двухстах позади траншей, работы по укреплению которых бревнами и фашинами еще продолжались. В теории предполагалось, что раненым здесь будут оказывать лишь первую помощь, после чего прибывшие санитарные кареты увезут их от передовой подальше. Санитар вдвоем с ассистентом соорудили на козлах операционный стол, а Стивен, сэкономив один кол палатки, забрался на нижний сук дуба и привязал там растяжку. Потом, заодно уж, влез и повыше — интересно все-таки с высоты осмотреться. Справа виднелась еще одна линия окопов северян, на дороге за импровизированным бруствером тоже залегли солдаты. На взгляд Стивена, позиции выглядели утло — окопы мелкие, друг с другом не сообщаются… Да и артиллерии что-то не видать… Он даже удивился, чего дожидаются конфедераты — нет чтобы прямо сюда и вдарить, где к этому явно не готовы.

Ружейный огонь неожиданно смолк, и через пару секунд в тишине раздалась птичья трель.


Ближе к вечеру офицеры, наблюдавшие из укреплений, увидели, что посланные в пробную атаку удальцы сперва остановились, залегли, затем повернули назад, побежали и в конце концов прямо-таки кувырком с криками посыпались в свои траншеи. Смотри, идут, — проговорил сержант. Бобби Бразил поосновательнее пристроил винтовку на бревно. Вгляделся в смотровую щель. Действительно идут; и понятно, зачем идут, но тем не менее зрелище того, как они шли, было странно красивым: прямые, будто по линейке проведенные, шеренги, впереди конные офицеры с палашами наголо, знаменосцы с развевающимися боевыми флагами, и кричат, орут свои поганые сепаратистские кричалки, от которых у Бразила даже волосы на загривке встали дыбом. Откуда они, ч-черт, взялись! целая армия, будь она неладна, — пробормотал Бразил. Пли! — крикнул сержант, и он выстрелил, и все вокруг тоже, так что сразу заложило уши. Сквозь дым и пламя он видел, что в шеренге наступающих многие упали, но атака не захлебнулась, южане продолжают идти, да теперь, как он заметил краем глаза, пошли еще и с фланга — этакая длинная, искрящаяся вспышками огней единая лента, и пули — чок, чок, чок — зашлепали о бревно, замельтешили перед глазами обломки коры, и вдруг в поле зрения возник повстанческий офицер и его вставшая на дыбы лошадь; он развернул ее и махал своим солдатам — мол, вперед! — а сам широкой спиной у Бразила прямо на мушке, — эх, хороша добыча! Надо же ведь: такой большой, здоровенный дядя, доблестный воин и дамский угодник, а всей возни с ним — пальцем слегка нажать! Вот только — мама дорогая! — они уже взяли бруствер, прыгают ему чуть не на голову, причем первому Бразил успел — подставил штык, так из него — зар-раза! — еще и винтовку теперь не выдрать — что делать? бросить ее и бежать! — он бросил и побежал, по пути отмечая, что не один он такой, — а куда денешься, поди-ка, останови их! — и этот крик, этот животный визг несется не из одной только его глотки. И он что было сил побежал по лесу, пока не наткнулся на вторую линию траншей, куда свалился, хватая воздух ртом, пыхтя и задыхаясь позади реденькой цепочки синих мундиров, вжавшихся в землю, — теперь их черед. Вот и пускай теперь вместо меня отдуваются, — подумал Бразил, — потому что лично я этакий страх прежде испытывал только раз в жизни — когда меня в третьем классе на второй год оставили; ух и гадюка была эта наша сестра Агнесса Анжелика!


Не выходя из фургона, Перл отлично слышала звуки боя: обоз стоял не доезжая двух миль по дороге, и все в нем слушали — слушали возницы (собравшись кучками — вроде болтают друг с другом, но ушки на макушке), слушали офицеры, расхаживая взад-вперед по обочине, даже лошади вскидывали головами и принимались ржать при каждом орудийном выстреле или глухом ударе ядра. А еще дальше в тылу с мычанием передвигалось медлительное стадо и стоял фургон, в котором, заключенный в свой транспортировочный ящик, Альбион Симмс каждому удару вторил «бумм… бумм… бумм…», как будто мало ему настоящей канонады. Перл думала о Стивене Уолше. Такой умелец, так хорошо со всем справляется, что полковник-доктор ему уже доверяет больше, чем кому бы то ни было. Чем мне, это точно. Впрочем, беспокойства за Стивена она почему-то не испытывала, зато ей самой без него стало страшновато. Сидишь тут в телеге посередине Северной Каролины (эк ведь занесло-то!), а весенние ветра холодны, неуютны, да еще и марш подзадержался из-за битвы, и такая вдруг неприкаянность нападает: ты никто и ничто, ничья, и звать никак, и жилья тебе никакого не положено — даже на выселках, где на плантации хижины для рабов стояли. Просто девчонка, у которой нет ничего кроме свободы, — думала она. А впереди огромное пустое поле, жизнь, в которой совершенно не за что зацепиться, нечем сердце успокоить. Все, что виделось ей впереди, это дом 12 по Вашингтон-сквер в Нью-Йорке. Но вот попрощается она с опечаленными людьми из того дома, выйдет за дверь, и куда? Куда идти, по какой улице, да и с кем? Охваченная тревогой, она пропустила момент, когда Дэвид проснулся. А он вылез и сел к ней на колени, все еще зевая и протирая глаза. Ну, малыш, — сказала она, — и горазд же ты спать! Неужто не слышишь? Так всю войну проспишь.

Да, мэм, я слышу.

И совсем ни чуточки не боишься?

Не-а. Я есть хочу, — сообщил он.

Она достала из ящика с сухим пайком галету, дала ему, и вскоре он беззаботно жевал, рассматривая зажатый в кулаке сухарь, кусая и снова изучая то, как он становится меньше и меньше.

С телеги Перл соскользнула на дорогу и постояла, разминая ладонями затекшую поясницу. Развязала ленточку, скреплявшую волосы, и вновь собрала их, перевязала, а когда стояла, закинув руки за голову, заметила, что два офицера прервали разговор и на нее уставились. Заканчивать охорашиваться пришлось отвернувшись. При этом проскользнула у нее и такая мысль: Ах, Стивен Уолш, тебе бы лучше поскорее возвращаться, а то ты не один такой — найдется кому на мою красоту позариться!


Едва подразделения генерала Карлина обратились в бегство, Моргану тут же зашли во фланг, и его войско, только что отразившее фронтальную атаку, вскоре оказалось под ударом с тыла. Произведя выстрел в одну сторону, солдаты разворачивались кругом и стреляли в другую. Генерал Дэвис, командир Двадцать четвертого корпуса, спешно ввел в прорыв резервную бригаду, и тут Хью Прайс воспользовался моментом, чтобы удрать от офицеров штаба. Пропуская мимо ушей то, что ему кричали в спину, он решительно направился в сторону передовой — сперва вскочил на лафет проезжавшего мимо орудия, потом спрыгнул с него и побежал, перемахивая через камни и проламываясь сквозь кустарник, — в тот момент им овладело безумное возбуждение, он мчался, а его длинный, намотанный на шею шарф вился сзади как личный вымпел. Ха-ха! Никто! Никто из конкурентов не сможет рассказать о том, что он сейчас увидит собственными глазами!

Под ногами захлюпало. Вокруг густое мелколесье. Пальба совсем близко. Он нашел дерево побольше, подтянувшись, взобрался на нижний сук, сел на него верхом и стал глядеть сквозь дым, вслушиваясь в сокровенный пульс битвы: выкрики, хрипы, гнусавые взвизги пуль, рикошетящих от бревен и камней. Чувствовались даже волны жара, исходящего от множества изрыгающих огонь стволов. Война изменила и погоду: день побледнел — едкий дым наплывал клубами, будто души погибших, спешащие на небеса. И лишь когда в сгустившейся атмосфере боя произошел внезапный сдвиг, он вдруг понял, что позицию выбрал довольно странную и по отношению к битве находится не совсем в том положении, как хотелось бы. Война подобралась вплотную. Прямо под ним солдаты дрались стенка на стенку, валили друг друга наземь, резали ножами, кололи штыками, с размаху били прикладами ружей, и отчаянные их усилия сопровождал почти что слаженный хор надсадных звуков, похожих на сиплые аккорды расстроенного органа. Никогда еще Прайс не подходил так близко к сражающимся, никогда еще не видел въяве всех деталей войны, но вот увидел, и что же? Весь его репортерский запал вдруг куда-то канул, и единственное, что он почувствовал, это ужас перед вулканическим извержением допотопной, первобытной жестокости. Оказывается, война — это не приключение и не благородная борьба за правое дело, а лютая дикость, абсолютно бессмысленная массовая злоба, лишенная какого бы то ни было оправдания и не опирающаяся ни на идеалы, ни на мораль. Как будто Бог в ответ на самонадеянность и наглость человечества превратил его в дерущийся клубок безликих и безмозглых бесов. И тут все мысли в репортере прекратились, потому что послышался жуткий свист ядра, Прайс вскинул руки зажать уши ладонями и чуть-чуть поздновато заметил, что сшибленная верхушка дерева с треском валится на него.


В один далеко не прекрасный момент волна наступления накрыла даже территорию госпиталя. Сперва мимо лекарских палаток нестройной толпой промчались федералы, останавливаясь лишь затем, чтобы выстрелить в преследователей и бежать дальше. Через минуту после синих нахлынули серые. Галопом подскакал офицер с целой свитой из конной пехоты. Кто здесь начальник? — зычно проорал он. Из палатки появился Сарториус, без шляпы, руки по локоть в крови, поверх мундира окровавленный фартук. Что вы хотели? — спросил он. На земле возле палатки лежало человек двенадцать раненых и двое уже мертвых. Считайте себя военнопленным! — повелел офицер. Что ж, ладно, — ответил на это Сарториус и ушел обратно в палатку.

Офицер нахмурился — он явно силился вспомнить, что еще положено делать в такой ситуации. Кто-то из раненых стонал, кто-то вскрикивал. Конфедерат развернул лошадь, поставил двоих солдат стеречь пленных и уехал, свита мелкой рысцой за ним.

Стивен высунулся из палатки глянуть на часовых, которые, похоже, испытывали неловкость. Один наклонился, хотел из своей фляги дать напиться кому-то из раненых, и Стивену пришлось сказать ему, что этого делать нельзя. Когда подошло время заносить в операционную очередного пациента, Стивен сказал: Ну-ка, помоги мне, — и охранники, кажется, были чуть ли не рады, что к ним обратились.

Через несколько минут подразделение конфедератов, далековато зашедшее в угаре наступления, покатилось назад, серые во весь дух побежали между палатками лазарета — скорей, скорей к своим редутам. А за ними рота федералов — с воплями и улюлюканьем набежали, и первыми от их выстрелов пали оба часовых, которые помогали Стивену. Один, получив пулю в живот, был обречен. Второму попали в ногу, вдребезги раздробив кость. Его положили вместе с ранеными федералами, и когда подошла его очередь, Стивен с санитаром подняли его, внесли в палатку, где Сарториус произвел двухлоскутную ампутацию ноги чуть выше колена.


Лейтенант Оуки доставил в полевой штаб генерала Слокума записку от Килпатрика. В ней говорилось, что кавалерия, дислоцирующаяся в нескольких милях к юго-востоку, готова поспособствовать.

Слокум, в этот момент занимавшийся развертыванием Двадцатого корпуса, который должен был заделать брешь в обороне федералов, сказал: Господи, еще не хватало! Короче, пусть ваш генерал Килпатрик ждет приказаний и не рыпается.

Юноша Оуки (до войны он был учителем в начальной школе и собирался, когда кончится вся эта катавасия, учиться на священника) попытался было отбыть восвояси, но обнаружил, что заперт — все подходы запружены войсками. Заблудился в болотах и сдуру заехал прямо в гущу битвы, как раз туда, где подразделения генерала Моргана сдерживали главный удар мятежников. Оуки торопливо спешился и затесался в драку. Обороняющиеся выстроились за бруствером в две шеренги; те, что впереди, стреляли с колена, те, что сзади — стоя; командиры выкриками упорядочивали залпы. Понеся тяжелые потери от их плотного огня, повстанцы стали отходить, но в это время северяне обнаружили, что их атакуют с тыла, потому что еще одна бригада генерала Карлина, хоть и усиленная резервом генерала Фиринга, не выдержала натиска. Что делать? Солдаты Моргана поперескакивали через бруствер и залегли за его фронтальной стенкой, стреляя в обратную сторону. Однако среди атакующих они заметили синие мундиры. Минутная нерешительность оказалась фатальной. А что, надо было стрелять по своим? Впрочем, Оуки на удочку не попался: он вспомнил, что такую же хитрость мятежники применили против Килпатрика у Монро-Конерс, когда надели синие мундиры северян, чтобы посеять в их рядах хаос и сбить с толку. Это враги! Мятежники проклятые! — вскричал он, потрясая револьвером, но уже через минуту оборону прорвали, а на самого лейтенанта Оуки прыгнул и сбил с ног один из атакующих в синем.

Оуки был хлипкий малый, к тому же носил очки. Которые сразу же слетели у него с носа, как только две мощные влажные ручищи схватили его и принялись колошматить затылком оземь. Повстанец был огромен и могуч. Своим весом он чуть не расплющил правую руку Оуки с зажатым в ней револьвером. Однако, примериваясь нанести последний сокрушительный удар, повстанец приподнялся, и лейтенанту все же удалось применить оружие: направив дуло вверх, он выстрелил нападающему прямо в живот. Потом еще и еще раз, пока тот не навалился на него недвижимый. Из последних сил Оуки оттолкнул от себя обмякшую тушу, нашарил очки, кое-как вытер их рукавом и водворил на место. Заляпанные грязью, они все равно не давали возможности видеть ясно, но протирать их он больше не пытался. Ничего толком не видя, он чувствовал себя спокойнее.

Вокруг кипело сражение. Оуки сидел в стрелковом окопе, пытался перевести дух. Голова болела. Мундир промок от крови. Он посмотрел на безжизненную тушу по соседству и возблагодарил Господа за милость и прощение. Борясь под тяжестью этакой громадины, он чувствовал токи исходящей от нее нечеловеческой ярости. Как будто его подмял под себя медведь и действует сообразно своему звериному инстинкту.

Просидев так довольно долго (Оуки потерял счет минутам), он заметил, что наступление южан остановлено: в бой вступил Двадцатый корпус. И тогда Оуки, ни к кому не обращаясь, проговорил: Где-то тут была моя лошадь…

VI

Чем дальше они ехали вслед за армией, тем больше Кальвин Харпер утверждался во мнении, что его спутник — интересный экземпляр умалишенного. Кальвин позволил себе успокоиться и отстраненно наблюдать, потому что явно прослеживалось определенное равновесие интересов: каждому из них другой был нужен, и в результате они довольно успешно двигались вперед. Когда хотел, Кальвин делал снимки и чувствовал, что ему и впредь не будут мешать заниматься делом, а там, глядишь, представится возможность от этого психа избавиться. А пока суд да дело, надо по мере возможности с достоинством гнуть свою линию и не лезть на рожон. До сих пор у него это вроде бы получалось. Не всегда между ними все было гладко, день на день не приходится, но пока что он, в общем-то, не чувствует для себя непосредственной опасности.

Интересно в этом сумасшедшем то, как он перевоплощается. Наденет что-нибудь, и уже другой человек. Совсем как актер в театре, где костюм — это личность персонажа. В Барнуэлле появился в обличии федерального солдата, тогда как на самом деле был суржиком из южной голытьбы. Со своим умершим приятелем они оба были солдатами южан, потому он и настоял на том, чтобы того переодели в форму конфедератов, и только тогда позволил мистеру Калпу сделать снимок. Потом, когда снимок проявили, а мистер Иосия Калп умер, он решил стать им, мистером Калпом, надев его костюм, пальто и шляпу. И Кальвин, самому себе вопреки, оказался им до некоторой степени околдован. Временами, на публике, он смотрел на этого фальшивого мистера Калпа, ничего не смыслящего в фотографии, как на настоящего фотографа, более настоящего, чем был сам мистер Калп. А все потому, что этот тип, похоже, в самом деле верит, что он мистер Калп и есть. Все это очень интересно, хотя и явно отдает безумием. Ибо только безумец может разговаривать с фотографией, лежащей у него в кармане, воспринимая ее как сущностное воплощение умершего приятеля — не тело в могиле, а именно фотографию в кармане. Причем разговаривал он с ней чуть ли не чаще, чем с Кальвином. В общем, кажется одно, на поверку все другое, дурдом, да и только. Но это давало Кальвину кое-какую уверенность в том, что он способен контролировать происходящее. В душе у этого типа явно какой-то разлад, и это делает его, быть может, не таким упертым злодеем, каким он сперва показался.

И вот они на дороге в Голдсборо. Ночевать остановились в фермерском брошенном доме. Хотя солнце село, в сумерках не утихали звуки битвы: эхо пушечной пальбы подхватывал восточный ветер и нес над полями и реками.

Ты понял, Кальвин, почему я выбрал именно эту дорогу? Пошли бы мы за другой колонной, попали бы сейчас в ад кромешный. Потому что там они сражение устроили — налетели, видимо, на армию не слабее своей.

Охапка-другая плесневелого сена для Берта в конюшне есть, — сказал Кальвин. — А вот для нас в кладовке — ничего. Кто бы ни были тутошние хозяева, но ушли они давно уже. В доме все подчищено — шаром покати.

Я генерала Шермана изучил будь здоров как, — гнул свое Арли. — То, что мы слышим — это его ложный бросок на Рэлей. Они, правда, получили там прием пышней, чем ожидалось. Но в любом случае его там нет. Спешит, наверное, вовсю, радостно скачет в Голдсборо, хочет нагрянуть как снег на голову.

У нас остался последний мешок муки и не больше ложки топленого жира, даже если мне удастся раскочегарить эту проклятую плиту, — безрадостно объявил Кальвин. — А откуда вы знаете, где сейчас Шерман?

У нас с генералом Шерманом одинаковый склад ума, — объяснил Арли. — Мне достаточно вообразить, что я это он, и я уже знаю, что он собирается делать.

Н-да-а, и такого человека держать в нижних чинах! — отозвался Кальвин. — На мой взгляд, это как-то… ну, несправедливо, что ли.

Арли в очередной раз приложился к последней бутыли самогонного виски из запасов мистера Калпа. Кальвин, — переведя дух, сказал он, — будь я не настолько рад нашему успешному продвижению, твои разговорчики я счел бы за наглость зарвавшегося ниггера-освобожденца, так что ты лучше не искушай меня.

А что вы будете делать с вашей фотографией Шермана? В смысле, потом-то что?

Ну, тем самым я вроде как признаю его, а он признает меня. Это будет встреча умов. А вовсе не обыкновенное фото, какие ты тут всю дорогу клепаешь. Оно станет вехой в истории. Такое будет фото, какие тому, другому мистеру Иосии Калпу, даже и не снились. На мою душу снизошло вдохновение, а значит, это не просто я сниму его — его снимет моими руками сам Господь Бог.

А кто из вас умеет обращаться с объективом — вы или Господь Бог? Кто вам подскажет нужную выдержку? Научит, как делать покрытие пластинок и куда ставить камеру?

Такие мелочи мы оставим тебе, сын мой. Это как раз та грубая вспомогательная работа, к которой твоя подлая раса лучше всего приспособлена.


В ту ночь Арли решил постелить себе на полу в пустой комнате верхнего этажа. Пятна гнили на досках показывали, в каких местах на крыше выкрошились дранки, и пришлось ему покрутиться, прежде чем он нашел крепкий участок пола, куда можно было бросить одеяла и лечь. Пахло старым, гнилым деревом, к тому же здесь было холоднее, чем у плиты, где устроился Кальвин, но ничего не поделаешь, надо соблюдать южные традиции: негры внизу, на кухне, белые — во всех отношениях выше.

Улегся, обнимая коробку с объективами — главную ценность Кальвина. Предосторожность, понятное дело, излишняя, ибо Кальвин прекрасно сознавал, что без Арли, то есть без того, чтобы с ним вместе ехал мистер Калп, негр как самостоятельный бизнесмен в этой благословенной Богом стране не протянет и пяти минут. Южане-партизаны по-прежнему всюду рыскают и там где надо принимают меры — наводят, стало быть, божественный порядок и благолепие. Кальвин может, конечно, запрячь Берта и сбежать, но, если нет больше возможности фотографировать, какой из него тогда продолжатель дела мистера Калпа? Вот он — секрет рабства будущего: надо хватать черного за его белые амбиции и вязать его ими, вязать по рукам и ногам. Вона как! А ведь это я сам придумал!

Раздумавшись, размечтавшись, Арли не заметил, как уснул. Когда проснулся, почувствовал, что времени прошло немало. Не потому, что изменился свет и все в комнате, не исключая его самого, засияло млечным лунным блеском. Нет, дело в звуке. Слышался неумолчный шаркающий шорох, иногда позвякивание, но по большей части просто шум людского присутствия, которое чувствуешь, даже когда собственно звука вроде бы и нет. Он подошел к окну, выглянул и не поверил своим глазам: по дороге, совершая марш-бросок, двигалась целая армия, похожая на армию духов и вместе с тем вполне реальная: сомкнутым строем шагали отдельные роты, в воздухе плыли флажки, иногда по обочине легким галопом проезжал верховой офицер. И каждый сукин сын под тяжестью ранца аж вперед клонится, каждый только на дорогу и смотрит. И никаких разговоров: ночной марш — серьезное дело, трудное; едва между ротами возникает зазор, задние переходят на рысь, нагоняют. Да что же это такое, — подумал Арли, — эти кретины янки прутся не в ту сторону! Он влез в башмаки и бросился по лестнице вниз. Из окошка, выходившего в огород, увидел, что они и по полям идут, обтекая дом и спереди, и сзади, как вышедшая из берегов река. Увиденное его не порадовало: янки внаглую топчутся по здешним землям, борзеют от своего количества. И тут до него дошло: ч-черт! это же генерал Шерман возвращается к месту битвы, где другой его колонне наши ребята показали, почем фунт лиха! Да, вот где собака зарыта. Что ж, генерал, похоже, это тебе боком выйдет — то, что ты повернул назад, когда уже почти что и слюнявчик повязал, чтобы обедать в Голдсборо. Уилл, Уилл, как жаль, что ты этого не видишь: наша армия по-прежнему дает прикурить этим гадам — вот и великого Шермана в Бентонвиле тоже прижали к ногтю, и много, ох, много еще поляжет в землю федералов, покуда все кончится!

В этот момент Арли показалось, будто он увидел генерала собственной персоной, как тот с эскадроном кавалерии едет по полю мимо — да вот же: отдельной группой скачут человек пятьдесят верховых, и во главе у них странный всадник, который дергает коня все время то вправо, то влево — наверняка это Шерман, этакий шебутной чудила; едет, понимаете ли, при луне навстречу битве! Генерала Шермана Арли видел только на фотографии, вживую — нет, никогда, но все равно был уверен, что всадник, только что исчезнувший за бугром, это именно Шерман и есть. Нормальный ход, Уилл, — проговорил он, улыбаясь себе под нос, — все путем. Поедем-ка мы с тобой сейчас в Голдсборо, а он пускай пока здесь разбирается, в какую какашку вляпался. Мы не гордые, мы его там подождем, да и щелкнем в полный рост, ежели, конечно, его до нас никто убить не сподобится.


Кальвин лежал, завернувшись в одеяло, за печкой и все слышал. Арли же опять полез наверх и вскоре захрапел. А еще через двадцать или тридцать минут последний солдат прошел мимо, и настала опять тишина и спокойствие, но Кальвин никак не мог снова заснуть.

Если бы я был солдат-южанин, помешанный на всякой маскировке, какая у меня была бы цель? Наверное, выбраться с территории, занятой федералами, пробиться к своим и снова сражаться или, наоборот, вовсе удрать с войны домой. Но у него совсем другие заботы! И уж тем более не мог он заранее выдумать этот маскарад — в смысле, нарядиться мистером Калпом. Мы подъехали, возникла такая возможность, он ею тут же и воспользовался — эта идея родилась в его сумасшедшей башке мгновенно. А в чем идея-то? Судя по тому, что он непрерывно трындит тут день за днем, она всего лишь в том, чтобы встретиться на марше с генералом Шерманом и сфотографировать его. Но зачем? Оставить свой след в истории фотоискусства? Это вряд ли, для этого он уж очень мало им интересуется. И с самого начала ничего не знал, и сейчас знает не больше.

В этой войне каждый либо на одной стороне, либо на другой. Любой. Даже сумасшедший. Я могу сойти с ума, но все равно я буду на стороне северян. Вот и он тоже — хотя и сумасшедший, но все тот же южанин, мятежник-джонни из белой голытьбы.

У Кальвина даже мурашки побежали, когда он вспомнил, как еще в Джорджии, в лагере среди сосен, где у генерала Шермана была ставка, мистеру Калпу оказалось достаточно минуты, чтобы убедить генерала сфотографироваться. И тот не только сам не отказался позировать, но еще и весь свой штаб позвал сняться с ним вместе. Мистер Калп тогда сказал Кальвину: Как фотограф, ты должен понимать природу человека, одним из свойств которой является то, что более всего страдают от недостатка внимания к их персонам как раз самые знаменитые люди. Вот они и хотят, чтобы их фотографировали и всем показывали снимки, чтобы писали их портреты, печатали про них книги, и в каких бы размерах все это ни делалось, им почти всегда мало — всем, за исключением разве что президента Авраама Линкольна, который вообще исключение чуть ли не из всех правил. Потому что перед тем как уехать из Вашингтона, мистер Калп делал и его фотографию тоже, но там он немало трудов потратил на то, чтобы усадить президента перед объективом, причем так и не уговорил бы, кабы не миссис Линкольн.

Закутавшись в одеяло, Кальвин ходил взад-вперед по кухне. Чем дольше он думал, тем большее его охватывало беспокойство. То, что он делает — попустительство. Мистера Калпа этот маньяк уже загнал в могилу. Сперва прибрал к рукам револьвер мистера Калпа, потом, этим же револьвером угрожая, украл у мистера Калпа одежду и даже имя. А теперь вбил себе в безумную башку идею какого-то состязания, и с кем, спрашивается? С командующим федеральными армиями Уильямом Т. Шерманом, чей снимок он собирается сделать!

Но его звездный час будет и моим тоже. Я расскажу про фотографию у него в кармане, и все узнают, что он мятежник, и тогда, что бы он там ни пытался сделать, что бы ни скрывалось за его болтовней о Божьем Промысле, ничего у него не выйдет. Что бы он ни замышлял, нельзя позволять ему совершить это. Даже если он действительно хочет того, о чем говорит. Даже если он всего лишь намерен сделать фотографию генерала Шермана, даже если только это втемяшилось в дурную его башку, нельзя ему позволять. Фотограф здесь я, а не он. Фотодело — это священнодействие. Фотограф ловит мгновения и запечатлевает их для памяти в будущем — вот как учил меня мистер Калп. В прошлом никто за всю историю человечества не имел такой возможности. И нет призвания выше, чем делать снимки, которые показывают истинную картину мира.

Мистер Калп включил Кальвина в свое завещание, так что теперь, когда он вернется в Балтимор, на витрине студии будет начертано: «Калп и Харпер, фотографы». Кальвина раздражало, что его камеру использует в своих целях какой-то безграмотный пройдоха, балбес, придурок и к тому же южанин-мятежник из голытьбы. Вздохнув, он сказал себе: Если бы мы с мистером Иосией Калпом приехали в Барнуэлл на день раньше или на день позже, мы бы с этим психом вообще не встретились. Мистер Калп был бы жив-здоров, и мы по-прежнему занимались бы своим делом. А теперь — о господи! — надо ж мне было так влипнуть, никуда даже и не дернешься!

Поймав себя на том, что начинает хныкать, Кальвин прочистил горло и расправил плечи. Ничего, я еще скажу свое слово, — подумал он.

VII

Через два дня кровопролитная битва при Бентонвиле закончилась. Влившиеся в колонну Слокума еще на подходе, по дороге из Голдсборо, оба корпуса, присланные Ховардом с подчиненного ему правого фланга, с ходу начали методичное развертывание боевых порядков, и Джозеф Джонстон, командующий силами конфедератов, вскоре вынужден был признать, что инициатива уже не в его руках. Обнаружив, что имеет дело с превосходящими силами противника, и изо всех сил пытаясь хотя бы удержать позиции, он стал готовиться к отступлению. Возможно, к этому его подтолкнул еще и агрессивный фланговый маневр генерала Джо Мауэра, который по собственному почину провел свою дивизию через заболоченный лес и чуть не отрезал Джонстону единственный путь к отходу — мост через реку Милл-Крик. Находившийся в своей полевой ставке на некотором удалении от передовой Шерман узнал об этом и, опасаясь, не слишком ли Мауэр распыляет силы, приказал дерзкому генералу возвращаться на основные позиции северян. У нашего Джо Мауэра прямо страсть какая-то к болотам, — заметил Шерман. — Покажешь ему болото, он туда сразу — нырк! Он хороший боец, да это и понятно — явно ведь произошел от крокодила.

В ночь, когда повстанцы отошли к северу, шел сильный дождь. Приказа выступать в погоню армия Шермана не получила, и все, не сходя с места, стали располагаться лагерем — солдаты заворачивались в одеяла и палаточный брезент и ложились в грязь.

Под несмолкающий шум дождя медики продолжали работу. Ориентируясь по стонам и крикам о помощи, бригады добровольцев обшаривали лес, подбирали раненых, грузили их в санитарные повозки и простые телеги и развозили по плантациям и фермам, реквизированным под армейские госпитали вдоль чуть не всей дороги на Аверасборо. Операционная Сбреде располагалась в маленькой католической церкви. Прямо на алтарь постелили клеенку. Раненые лежали в проходах или сидели сгорбившись на скамьях. Все это освещалось тусклым и неверным светом свечей и дымных факелов. Некоторые, дожидаясь помощи, так пролежали два дня. Их раны начали гноиться. Санитары пытались защищаться от вони, дыша через маски, сделанные из бинтов. Когда раненый, не в силах выносить боль, умолял пристрелить его, советовались с Сарториусом, и, если он соглашался с тем, что случай безнадежен, человека выносили в темноту и оказывали ему искомую услугу. Пришел старик священник, встал у последнего ряда скамей, почти у двери, потом опустился на колени и принялся молиться. Всякий раз при виде человека в смертельной агонии он спешил снабдить его последним напутствием, нимало не заботясь вероисповеданием умирающего, так же как и Сарториус не спрашивал, северянин его пациент или конфедерат. Старый священник плакал, заламывая руки, да и Перл тоже ближе к полуночи плакала не переставая. В конце концов она села на землю рядом с солдатом — сидела и держала его за руку, пока тот не испустил дух. Но вот он умер, а она по-прежнему не отпускала его руку. Наконец пришел Стивен Уолш. Он мягко поднял ее на ноги и отвел в дом священника, где уже спали мальчик Дэвид и Альбион Симмс; экономка священника уложила ее в постель и едва накрыла одеялом, как Перл уже спала.


Дэвид, который от Альбиона Симмса был в полном восторге, едва фургоны обоза с утра вновь тронулись в путь, сел рядом с его ящиком и стал слушать песню:

Вещая кукушка, птица-красотуля,

Если метишь в небо, то уж вниз-то не ныряй!

И хотя б до праздника…

И хотя б до праздника…

Ну! Ну! Четвертого июля же! — напомнил Дэвид.

Четвертого июля, — повторил Альбион. — Ты хороший мальчик?

Ну, а то нет!

Ты хороший мальчик?

Ну, а то нет!

Ты хороший…

Я же только что сказал, что да!

А что это там в окне?

Это не окно, это солнце светит в фургон.

Солнце?

Ну да.

А оно всегда светит?

Нет, ночью не светит. И когда дождь, его тоже нет, — сказал Дэвид.

Оно всегда светит. Ты пойми! Оно же светит сейчас, а сейчас это и есть всегда. Ты хороший мальчик?

Ну, а то нет!

Что я сейчас сказал?

Спросили, хороший ли я мальчик.

Да. И что ты ответил?

Что хороший. А зачем у вас руки к перекладине привязаны?

А они привязаны? Развяжи.

Но ведь зачем-то же они привязаны!

Да, развяжи их. Ты ведь уже большой мальчик?

Ну, а то нет!

Мне неприятно, что у меня руки привязаны. Мне это приносит огорчение. Что, я сказал, это мне приносит?

Огорчение.

Да. Конечно. Дэвид, а как тебя зовут?

Но вы же только что сами сказали, — усмехнулся мальчик.

Что я сказал?

Что Дэвид.

А зовут-то тебя как?

Но вы же сами только что сказали!

Ты руки мне развязал?

Не-а. Тут такой узел хитрый — и туда, и сюда, и споднизу…

И туда, и сюда?

Ну да.

Вещая кукушка, птица-красотуля… Давай-давай, я фокус тебе покажу. Что я тебе покажу?

Фокус. Готово. Вот вам ваша правая рука. А что за фокус?

Смотри, — улыбаясь, сказал Альбион Симмс. И, подняв правую руку, коснулся указательным пальцем гвоздя, торчащего у него в черепе. — Что это?

Железка, застрявшая у вас в голове. Это больно?

Нет. Вот, смотри сюда, — проговорил Альбион Симмс и пальцем слегка постучал по гвоздю.

Это не фокус, — огорчился Дэвид.

Барабанную дробь! — возвысил голос Альбион. Медленно вытянул руку. — Ты внимательно смотришь?

Ну, смотрю.

Ударив ребром ладони, Альбион вбил гвоздь себе в мозг.


Через три дня после битвы при Бентонвиле воцарилась прекрасная солнечная погода; став лагерем, войска Шермана отдыхали на поросших сосной холмах вокруг Голдсборо. Запланированное объединение с тридцатитысячной армией Скофилда произошло, вскоре с побережья должны были по железной дороге подвезти новое обмундирование, почту и провиант, поход по Джорджии и обеим Каролинам прошел в точности так, как Шерман его замышлял, — в общем, можно бы слегка и расслабиться. Одно не выходило из головы: как это генерал мятежников Джо Джонстон так его подловил! Конечно, ввиду численного превосходства противостоящих сил Джонстон покинул поле боя, и конечно же история будет числить Бентонвиль как победу северян. Но верно и то, что Шерман дал своим колоннам разделиться и настолько утратить связь между собой, что Джонстону удалось всей своей армией обрушиться на колонну Слокума, оставшуюся без поддержки и вынужденную защищаться из последних сил. Шермана, стоявшего лагерем в каких-нибудь двенадцати милях, пришлось извещать о случившемся, разбудив среди ночи! После чего потребовался изнурительный ночной марш-бросок двух корпусов Ховарда, чтобы не дать Джонстону смять позиции северян и вынудить их отступить. Сотни солдат Союза погибли и тысячи были ранены.

По тому, как часто менялось настроение генерала, впадавшего то в задумчивость, то в нервическое возбуждение, полковник Тик понял, что именно эти соображения не дают покоя командующему. Вот и вчера утром тоже: Шерман со своим штабом на главной площади городка Голдсборо принимал парад своих потрепанных войск, возвращавшихся из-под Бентонвиля. На сей раз никто, приветствуя «дядюшку Билли», не кричал во всю глотку, происходящее носило, мягко говоря, весьма формальный характер. Солдаты шли усталые и голодные и так были утомлены месяцами походов и схваток, что от них и оставались-то уже одни только жилы да мышцы. И злы они были настолько, насколько могут быть злы смертельно уставшие люди. Изодранные их мундиры даже на тряпки уже не годились, распухшие босые ноги сбиты в кровь. Ротных барабанщиков для поддержания строевого шага давно не было. Да и строевого шага не было. Взгляните на них, — повернувшись в седле, сказал Шерман Тику, сопровождавшему его на смотре войск. — Вы когда-нибудь видывали армию лучше этой? Они отдали мне все, что я просил, и даже больше того. Когда проклятая война окончится, я проведу их по Пенсильвания-авеню[22] специально в этом же непрезентабельном виде, чтобы люди поняли, что значит война, воочию увидели, как она снимает с человека шелуху всего наносного и несущественного, превращая его в закаленного бойца с железным сердцем и отважной душой героя.

По мнению Тика, за прошедшую неделю Шерман совершил даже и не одну ошибку. В том, что преданный командующему адъютант лелеет про себя мысль, будто тактической прозорливостью он на голову превосходит начальника, ничего необычайного нет. При том, что полковник Тик боготворил командующего и был готов в любой момент умереть за него, он тем не менее твердо знал, что никогда бы он, Тик, не отозвал генерала Мауэра, не заставил бы его скомкать дерзкий фланговый маневр в болотах. Джонстон был уже практически приперт к стене, его вот-вот лишили бы последнего пути к отступлению — моста через реку Милл-Крик. Вместо приказа Мауэру возвращаться Шерман должен был послать ему мощное подкрепление. И тогда Джонстон потерял бы армию, а это означало бы конец всякого сопротивления в обеих Каролинах.

По какому-то мистическому совпадению в тот самый момент, когда Тика посетили эти мысли, Шерман как раз о том же и заговорил. Дело было за обедом в особняке табачного торговца, который сам удалился на принадлежащую ему ферму, а оккупантам любезно оставил все, чем богат дом — включая слуг, кладовые, винные погреба и табачные клети. Вот скажите, что бы вы сделали на моем месте, а, Тик? Может, я зря отозвал Мауэра? Ошибся? Его позиция показалась мне уязвимой. Можно было, конечно, послать кого-нибудь ему на подмогу. Но в любом случае народу там погибло бы множество. Джонстон бился бы до последнего солдата. Он ведь у них лучший — этот Джо Джонстон. Заткнет за пояс самого Ли. Еще под Атлантой, помню, давал нам жару, но конфедераты не позволили ему развернуться, назначили командующим глупого француза Борегара. Для нас сие было чистым везением, доложу я вам. Джонстон не стал бы оборонять города, как это делал Борегар. Абсолютно тупое, бесполезное занятие. Огаста, Чарльстон… А в результате им ни разу не удалось собрать силы в единый кулак, которым можно было бы меня остановить. Джонстон, как всякий хороший солдат, использовал бы естественные преграды. Задерживал бы нас у каждой реки, на каждом перекрестке, у каждого холма и болота, и пространство отдавал бы только в обмен на кровь. Мы бы, разумеется, все равно своего добились, но ценой гораздо больших потерь. К тому времени, когда Джонстона снова допустили до командования, от повстанческих соединений оставались жалкие крохи. Но он собрал их в единую армию и вывел как раз туда, куда надо, так что был момент, когда он меня побеждал. А насчет Мауэра… Нет, тут я по-прежнему говорю нет. Это были бы зря загубленные жизни. Что может Джонстон сделать теперь с нашей девяностотысячной армией? Отозвав Мауэра, я много жизней спас, и не только в наших рядах. Папаша Авраам хочет, чтобы ребята с Юга остались живы, хочет, чтобы они вернулись к себе на фермы и продолжали пахать и сеять. Что до меня, то я продолжу марш — тем более, мои солдаты теперь закалены в битвах и лишениях так, что каждый из них почти сверхчеловек. Война окончена, Тик, как бы ни пыталась этому помешать какая-нибудь несчастная мелкая банда смутьянов. Мы победили, и все это понимают. Юг мой, и Джо Джонстон сознавал это еще в тот день, как я здесь появился, пройдя по всем здешним долинам от самой Атланты.

Почувствовав, что в ответ ничего говорить сегодня не заставят, Тик испытал облегчение.

Шерман выглядел скверно — лицо усталое, под глазами круги. Он курил непрерывно и пил больше, чем ел. Он то безостановочно говорил (причем пережевывал одно и то же, без конца расточая восторги по адресу нижних чинов), то хватался за всякие мелочи, которые обычно оставлял на усмотрение подчиненных. Задал взбучку главному армейскому почтмейстеру, когда с побережья вовремя не доставили почту. Когда пришли образчики нового обмундирования и обуви для солдат, он щупал ткани и прикидывал на руке вес башмаков, как покупатель в магазине мужской одежды, заставив смущенного начальника интендантского управления армии генерала Мейгза выступать в роли стороннего наблюдателя. Назначал инспекции и отменял их, организовывал парад и отменял приказ о нем, когда народ уже начинал собираться. Люди заслужили отдых, и я его им предоставлю, — объяснял он свои действия Тику. В то же время он боялся с этим переборщить: понимал, как разлагает боевой дух армии утрата цели, ощущаемая солдатами в каждом городе, когда все расселены по квартирам, повсюду бродят и пьют больше чем следует; теперь он и сам чувствовал нечто сходное. Ему хотелось в поход, хотелось видеть, как его солдаты идут в колоннах; он не любил править городами, где без конца приходится иметь дело с хнычущими шпаками. Чтобы чувствовать надежную твердость земли под собой, ощущая себя словно под высокой сосной в палатке, он кидал одеяла у камина на пол и спал там, несмотря ни на что, все-таки в палатке, которую каждый вечер ставил в его спальне сержант Мозес Браун.

Тик поговорил с Брауном. Вы уж его подкормите, сержант, и устройте ему баню. Он переутомлен и совершенно измучен. Верный Браун кивнул. Он и так уже вовсю разбавлял вино генерала водой. Вот уж кому не надо было объяснять, что генералу вредно, а что полезно!

Занявшись реорганизацией армии, Шерман почувствовал себя лучше. Теперь, когда в нее влились и войска Скофилда, Шерман замыслил поход сразу тремя колоннами, причем так, чтобы ни одна не могла оказаться предоставленной самой себе. Центральной колонной будет командовать Скофилд. Командующими флангов по-прежнему останутся, естественно, Слокум и Ховард. А генерала Джо Мауэра (вы там отметьте у себя, Тик) надо повысить — сделаем его командиром Двадцатого корпуса армии Слокума. Итак, три колонны, Тик, три колонны в девяносто тысяч штыков. На месте Джонстона я бы бросил винтовку и бежал куда глаза глядят. Вот такой, стало быть, изобразим трезубец с отточенными кровожадными остриями. Тик слегка удивился: Генерал, трезубец — это оружие Посейдона! А он морской все-таки бог. Да ладно, — отмахнулся Шерман, — тут последнее время такие дожди были, запросто можно хоть в водяного превратиться, хоть в самого Посейдона!

Когда утром ему доложили, что при Бентонвиле погиб шестнадцатилетний Уилли, сын генерала конфедератов Харди, Шерман удалился в свои покои и там плакал. Наверняка этот Уилли Харди официально даже и не числился солдатом, но слезно вымолил у отца разрешение тоже посражаться с врагами. Поплакав, Шерман сел писать письмо генералу Харди, чья дивизия по последним данным разведки стояла под Смитфилдом в составе других сил Джонстона. Таким образом, генерал, мы оба потеряли сыновей, которых даже и звали одинаково! Хотя мой Уилли по малости лет в седло взобраться еще не мог, война повинна в его смерти не менее, чем в смерти вашего сына. Как же извращен наш век, если юным душам, в нарушение великого замысла Божьего, ныне позволено расставаться с миром телесной реальности прежде стариков! Как говорил Екклесиаст (если только я правильно помню), «Как зеленеющие листья — одни спадают, а другие вырастают: так и род от плоти и крови — один умирает, а другой рождается».[23] Могу себе представить, как горестно взывали вы ко Господу, чтобы вернул Он Уилли, взяв лучше вашу жизнь, потому что и сам я взывал о том же — то есть в момент, когда Он отнял у меня моего Уилли. Какою бранью осыпаю я наше нелепое время, когда тысячи таких же, как мы, отцов и матерей приносят своих детей в жертву братоубийственной войне. С нетерпением дожидаюсь дня, когда нация вновь станет единой и возобновится естественный порядок смены поколений в соответствии со сроками, определенными для этого Всевышним. Когда такие дни придут, мой дорогой генерал, я надеюсь, мы сможем встретиться и вместе оплакать наши потери, как водится у солдат и ветеранов. Примите мои искренние соболезнования. Засим остаюсь, сэр, вашим скромным и послушным слугой. Уильям Текумсе Шерман, генерал-майор.


Толком так и не успокоившись, Шерман решил, что делать тут больше нечего, надо спешить на север, в Виргинию, соединяться с генералом Грантом. Позвал командующих флангами и корпусами, чтобы проинструктировать о порядке следования. Собрались в огромном зале заседаний на первом этаже верховного суда штата. За окнами деревья на городской площади подернулись робкой зеленью. Карты Шерману расстелили на ореховом столе, отполированном до зеркального блеска. Сквозь высокие, от пола до потолка, окна сияло солнце, и генералы (за исключением Килпатрика) явились вымытые и нарядные, в наглаженных парадных сюртуках со сверкающими пуговицами. Все выглядели чуть ли не аристократами. Шерман вздохнул. Он и сам был одет не слишком изысканно, но Килпатрик — нет, это все же чересчур: куртка в пятнах, борода клочьями, сапоги в засохшем навозе, и к тому же — черт побери, — ну, есть у тебя горб, ладно, но почему не попытаться все же встать-то попрямее, как-то подтянуться в соответствии с собственным рангом! Генералы кружили около стола, Шерман, тыкая в карту указкой, иллюстрировал высказанные мысли. Прежде мы брали их города. Разбирали железные дороги, уничтожали арсеналы и заводы, лишали их притока валюты, отбирали хлопок. Теперь ситуация изменилась. Уничтожить армию Джо Джонстона — вот наша единственная задача. Несколько дней назад мы с ним встретились на его условиях, теперь надо встретиться на наших. Возможно, Ли попытается уйти из Виргинии и соединить силы с Джонстоном вот здесь. Да, хотя ему и нелегко будет сделать это, но он может попытаться совершить марш-бросок налегке, бросив обозы — выйдет вот отсюда и пойдет сюда, — продолжал Шерман, двигая указкой на юго-запад от Ричмонда. — А куда ему еще деваться? Под его командованием усталая, истощенная армия, дезертирство из которой нарастает день ото дня. Грант тут же накрепко отрежет его от Дэнвилла (тоже мне, столицу они там устроить додумались!), и что тогда, скажите на милость, этому Ли делать? Либо драться, либо с голоду подыхать. Так что даже с Грантом на хвосте рывок в Северную Каролину для него лучший выход, и я был бы очень не прочь, чтобы он им воспользовался, потому что при моих девяноста тысячах штыков мне даже Грант с его Армией реки Потомак не понадобится. Мы сможем завершить войну прямо здесь, и слава вся будет наша.

При этих его словах генералы заухмылялись, поглядывая друг на друга с довольным видом. У некоторых даже лица от радости порозовели.

Только вот боюсь я, — задумчиво проговорил тут Шерман, — что никуда он не тронется, а будет, как доблестный идиот, держать позиции. Что это может означать для нас? У Джонстона максимум тридцать пять тысяч штыков. Если мы можем с ним справиться даже когда он будет с Ли в одной связке, то что же сложного разбить Джонстона одного? Что сложного? А я скажу вам. Джонстон — великий мастер отхода. Помните, как шустро он бегал от нас под Атлантой? Отступление, отход Джонстон понимает как мощный стратегический маневр, и в этом он прав. Будем надеяться, что Джонстон встанет на защиту Рэлея, но если нет, если сбежит, наша задача сильно усложнится. Сбежав, он примется мстить, рассредоточит войска по всему западу Северной Каролины, по Теннесси, начнет партизанскую войну, а она может затянуться на годы. На годы, джентльмены! Он не хуже нас умеет добывать фураж, к тому же гражданское население ему втайне сочувствует и будет снабжать всем, что понадобится, а значит… — нет, только не это! Мы должны обойти его с обоих флангов, взять в мешок и, если не сдастся, перемолоть в мелкую пыль.

Внимание генерала Килпатрика в этот момент отвлекли две молодые черные женщины, вошедшие в комнату с серебряными подносами, на которых стояли чашечки с кофе и графинчики с бренди. Женщины были молоды и милы и улыбались, как улыбаются вольные юные девчонки — вольные улыбаться и вольные делать все что их душе угодно.

Генерал! — недовольно окликнул его Шерман.

Да, сэр! — моментально отозвался грубый голос Килпатрика. Он чуть ли даже не вытянулся по стойке смирно.

Я спросил, как у вас с перековкой лошадей.

В лучшем виде, генерал. На днях все будут с новыми подковами и готовы к походу.

Потому что только от вас будет зависеть, как удастся отрезать врагу путь на запад. Там надо будет запереть все дороги и держаться, пока не подойдут мои колонны, — пояснил Шерман.


По окончании совещания генералы расслабились, стали радостно общаться, со всей доступной им элегантностью попивая кофеек из маленьких фарфоровых чашек. В комнату заглядывало солнце, суля скорую победу. Как это водится у военачальников, каждый из них был не чужд соблазна выделиться за счет других, но наука, которую они превзошли за долгие годы войны, сгладила взаимные претензии; вместе пройденные дороги, форсированные реки, преодоленные препятствия и вопреки всему сохраненная жесткость организации (у каждого в своей сфере, но при четком понимании того, что их усилия направлены на достижение общей благородной цели) — все это способствовало тому, чтобы ценить и уважать друг друга. Бесстрашный покоритель болот Мауэр на отдыхе был робок и застенчив. Слокум, решительный командующий левым флангом, ходил как в полусне, полуприкрыв глаза тяжелыми веками, хотя все знали, что соображает он мгновенно, да и считать умеет не хуже банковского аналитика. Ховард (правый фланг) был этаким архетипическим папашей: толстый заботливый увалень, любящий поговорить о своих детях и с неподдельным участием выспрашивающий подчиненных об их семейных делах. И среди них, справившись наконец со своим дурным настроением, с шутками и прибаутками прохаживался Шерман; купаясь во всеобщем восхищении, он и сам в свою очередь всякими намеками, смешками, кивками и хмыканьем выражал им то, как он их ценит и как доволен ими.

Что ж, это тоже важная черта руководителя, — отметил про себя полковник Тик, который, будучи дежурным офицером, стоял у одного из окон. — Знать, когда можно проявить человечность, когда, не заискивая перед подчиненными, можно дать им понять, что веришь в них. Чтобы в трудный час каждый из них при необходимости не задумываясь отдал за тебя жизнь.

Продолжая над этим размышлять, Тик невзначай глянул в окно. А под окном как раз остановился фургон армейской фотографической службы, перед которым руки в боки стоял человек в долгополом пальто и мягкой фетровой шляпе и смотрел вверх, прямо Тику в глаза. Шерман, раскуривая сигару, прошел мимо Тика, тоже заметил человека на улице и, сразу оценив подвернувшуюся возможность, обратился к присутствующим в зале. Джентльмены, — сказал он, — слава сама пожаловала к нам. Пойдемте, нас сфотографируют. Сядем там вместе на солнышке, и пусть над городом Голдсборо при этом реет флаг США, осеняя собою славное офицерское братство Армии Запада.


Когда подъехали к окруженному часовыми зданию верховного суда штата, Арли сказал Кальвину: Ну вот и славно, приехали, он здесь. Теперь будем делать историю. Я сниму генерала Шермана. Но если ты будешь мне мешать…

Да зачем бы я стал мешать вам? — притворно удивился Кальвин.

Потому что ты свободный негр, а свободные негры коварны. А скажи-ка мне, ты в рабстве-то был?

Нет.

Это еще хуже. Потому что ежели ты не был в рабстве, то не знаешь, что бывает с такими, как ты, когда они неправильно себя ведут.

Думаю, что знаю.

Надеюсь. Бог воспользовался этой войной и в обычной для него мистической манере проверяет нас. Храбрость нашу проверяет, проверяет тем, что жжет нас, отстреливает, а вас, черных, заставляет думать, будто вы лучше, чем вы есть. Но это вовсе не значит, что ваш президент Линкольн выиграет войну. А значит это, что нас поглотило пламя, после которого мы восстанем из пепла новые и возрожденные. И больше ничего это не значит! Разве я не прав, Уилл? Зачем иначе Богу было сажать тебя в тюрьму за дезертирство, а меня за то, что заснул на посту? Зачем, если не готовил Он для нас в посрамлении нашем нового и величайшего прославления?


Всего генералов было одиннадцать. Вынесли стулья и поставили перед ступенями крыльца. Одно шикарное кресло для Шермана, четыре стула с прямыми спинками для генералов — по два с каждой стороны от кресла. Остальные стали в ряд позади стульев. Шерман, естественно, приказывал — кому сидеть, кому стоять и где. По мере того как шли приготовления, собиралась и толпа зевак. Полковник Тик приказал усилить подразделение охраны, так что между генералами и уличной публикой теперь выстроились солдаты с винтовками наперевес.

Задувал легкий ветерок, было по-утреннему прохладно. Следовало поговорить с полковником. Но как до него добраться? Кальвин тянул время. Он преувеличенно долго возился с каждой деталью оборудования, бегал в фургон и обратно то за одним, то за другим под всяческими надуманными предлогами. То и дело менял положение камеры, то приближал ее, то отдалял, ставил то левее, то правее. Знал, что рано или поздно генералам это надоест и они возмутятся. Шерман сидел, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди, — он принял позу, в которой хотел быть запечатленным на века, и ждал, когда же наконец фотографы сделают свое дело.

Арли бормотал: Шуруй, Кальвин, шуруй, нам торопиться некуда, но имей в виду: все генералы федерального Севера ждут тебя! В ответ Кальвин уронил фотопластинку. Ударившись о землю, она разлетелась на кусочки. Пришлось собирать осколки и бежать в фургон за новой. Это повергло Арли в некоторое смущение, как если бы он действительно был мистером Калпом. Лишнее время он решил занять тем, что стал инструктировать генералов, кому какую позу принять. Между теми, кто стоит, распределял, кому смотреть прямо, а кто должен обратиться к камере в профиль. Оттянув себе пальцами углы рта вниз, показал, что улыбки неуместны. Откуда он только взял это? — удивился Кальвин.

Впрочем, — подумал Кальвин, — если бы Арли готовил какую-нибудь пакость, он бы уже совершил ее. Будучи так близко к генералу Шерману, он имел для этого массу возможностей. Кальвин поглядел на генералов, изображающих серьезность и значительность, на белые колонны здания суда позади них и подумал, что, если бы их действительно сфотографировать, это было бы замечательное историческое фото. Но он принял меры. Пластинка, которую он вставил в камеру, раствором не обработана, значит, изображения не запечатлеет. Для полной гарантии он еще и объектив вкрутил не тот — не на то расстояние между камерой и объектом. Чувствовал себя при этом странно: ведь получается, что он предает свое ремесло, самой истории не дает вступать в свои права! Но он был уверен: так надо. Что бы ни случилось, что бы ни затеял этот спятивший южанин, никакой фотографии ему не сделать!

Поскольку генералы его инструкций слушались, Арли сделался вальяжен. Расхаживая взад и вперед, любовался столь внушительным собранием, взмахивал полами пальто и радостно заламывал шляпу мистера Калпа. Этот момент останется в веках, — провозгласил он. — Военный Салон фотографии мистера Калпа имеет честь запечатлеть его!

К этому времени Шерман стал проявлять нетерпение: вот повернул голову, что-то пробормотал, почесал у себя в бороде, привстал, сел, закинул ногу на ногу сперва так, потом этак. Теперь, джентльмены, главное! — вещал Арли. — Вы небось сами знаете, что, когда камера снимает, вам даже пальцем пошевелить нельзя, иначе фото будет испорчено. — В этот момент он сделал вид, будто только сейчас заметил, что генерал Шерман сидит неправильно. — Сэр, — сказал он, — не будете ли вы так любезны позволить мне использовать применительно к вам держатель головы? Потому что из-за этих утомительных приготовлений вы можете потерять способность к сохранению полной неподвижности, начнете ерзать на стуле, и тогда изображение выйдет нерезким. Шерман нахмурился, но согласно кивнул, и Арли послал Кальвина обратно в фургон за держателем — рейкой с двумя ползунами на ней, вроде большого штангенциркуля, снабженного ногой. Кальвин знал, что нынешний утренний свет требует экспозиции всего секунд в десять, так что никакой держатель головы не нужен. Зато это давало ему шанс. Стоя позади Шермана и закрепляя держатель, он прошептал, едва шевеля губами: Сэр, этот человек не фотограф! Это спятивший шпион-южанин! Проговорив это, Кальвин сразу отбежал. А Шерман в его сторону не мог уже и головы повернуть. Что? — спросил он. — Что там бормочет этот негритос?

Видя, что Арли отвлекся на какую-то возню с камерой, Кальвин быстро подскочил к полковнику Тику, стоявшему в тени на дальнем конце крыльца. Сэр, — сказал он, — мистер Иосия Калп умер. Человек в его пальто — спятивший солдат-повстанец.

Вы о чем? — переспросил его Тик. — Какой еще солдат-повстанец?

И взял его за плечо, но в этот момент, к своему ужасу, Кальвин увидел, что Арли отвинчивает от камеры объектив. Неужто безумец понял, что объектив не тот? Как он мог догадаться? Вырвавшись из хватки полковника, Кальвин бегом бросился к камере, чувствуя, что с ее помощью делается что-то очень нехорошее. Арли сунул голову под черное покрывало. Послышался его приглушенный голос. Сиди теперь тихо, генерал Шерман, твой час настал! Тут вновь глазам негра-фотографа предстало лицо Арли. Появившись из-под тряпки, оно было исполнено столь дикого восторга, что Кальвину таким и запомнилось на всю оставшуюся жизнь. А из отверстия, которое должен был закрывать собою объектив (Кальвин как-то не заметил этого вовремя), показался ствол револьвера, который Арли украл у мистера Калпа. Первый выстрел раскаленной молнией пронесся у самых глаз Кальвина, ослепив его. Но он уже прыгнул, уже летел на камеру и уже сбил ее с позиции, так что второй выстрел угодил в грудь полковнику Тику и опрокинул его наземь, хотя Кальвин этого не знал. Он стоял на коленях, яркие точки плясали в его голове, и когда он поднес руку к глазам, они были мокрыми. Он не мог понять, что это за влага, пока не поймал себя на том, что глотает ее. Вокруг него стоял всеобщий крик. Послышались какие-то шаги, кто-то куда-то бежал, потом заржал мул Берт. Стоя на четвереньках, Кальвин сглатывал кровь, а ему в спину тыкали острием штыка.

Нажав на спуск второй раз, Арли выпрыгнул из-под падающей камеры, обругал Кальвина, сделал шаг назад и, когда несколько солдат бросились к нему, отшвырнул пальто и шляпу мистера Калпа, оставшись в аккуратно застегнутом сером мундире, взятом из реквизита, хранившегося в фургоне мистера Калпа. Его сшибли с ног прикладом ружья, сапогами придавили к земле, затем грубо подняли на ноги, а он в это время громко сетовал на ненадлежащее обращение: Черт, да нельзя же так, вы чуть не сломали мне плечо! Когда его уводили, он потребовал, чтобы его поместили вместе с другими пленными солдатами Конфедеративных Штатов Америки. Это была честная атака! — кричал он. — Я солдат!

В волнении и неразберихе подразделение охраны быстро окружило генералов. Несколько ошеломленный, Шерман приказал, чтобы Тика перенесли назад в зал заседаний. Едва обнаружилось, что Шерман невредим, генералы принялись справляться друг у друга, не получил ли кто ранений. Оказалось, нет, никто. Но все были согласны в том, что лучше им удалиться в здание и выпить еще кофе с бренди. А может… кофе не надо? — шагая через две ступеньки, предположил Килпатрик. Другие с достоинством следовали за ним, стараясь избегать неподобающей торопливости, однако то один, то другой оглядывался на толпу, оттесненную на дальний край площади — вдруг там еще кто-нибудь тянет из-под полы револьвер! Не правда ли, как странно, — сказал один из них. — Уж на что мы все привыкли находиться под огнем, а все равно: такая ситуация, как эта, представляется все же… м-м-м… несколько неестественной.

Шерман на пару секунд задержался на ступенях крыльца, озирая уличную толпу. Как этому чертову идиоту удалось подобраться так близко? — ни к кому, в общем-то, не обращаясь, вопросительно проговорил он.


Кофейные чашечки были спешно убраны, а на столе лежал полковник с подоткнутым под голову вместо подушки сюртуком Шермана. Побелев от боли, Тик все же больше думал о том, как пострадала его форма. Кроме того, ему казалось неправильным, что он лежит в присутствии стоящих генералов. Попытался подняться. Перестаньте дергаться, Тик, — сказал Шерман и прижал его к столу.

Одним из трех прибывших хирургов был Сбреде Сарториус. Коллеги сразу вытолкнули его вперед. Он предложил полковнику обезболивающее. Тот отказался. Пуля сломала ребро, но вошла не глубоко, ее без затруднений можно было вытащить. Удалили осколки кости. На две-три небольшие кровоточащие артерии наложили лигатуру. Сбреде постучал полковнику по грудине и с удовлетворением отметил, что легкое не спалось. Зашив рану, прикрыл ее корпией, однако перевязывать не стал. Позвал санитаров с носилками, пояснив полковнику, что ему придется немного отдохнуть в полковом лазарете.

За всей этой сценой наблюдали генералы, собравшиеся вокруг, как студенты в медицинском училище. Генерал Шерман то и дело задавал вопросы — а это зачем? а почему вы это сделали? — на которые Сбреде упорно не отвечал, чем произвел на Шермана совершенно неизгладимое впечатление.

Проинструктировав ассистента, как дальше лечить раненого, он пошел оказывать помощь негру, который все еще лежал у крыльца. Шерман повернулся к одному из штабных и спросил: Кто этот полковник? Как фамилия? Он настоящий солдат, не то что большинство у них там в медицинском департаменте.


На рассвете следующего дня специально вызванная для этого команда расстреляла Арли Уилкокса. При соответствующем церемониальном антураже: конные офицеры, военный оркестр, сосновый гроб и подразделение пленных конфедератов, захваченных при Бентонвиле и доставленных к месту казни в целях назидания и вразумления. Приговоренному, который непрестанно вопил, что он военнопленный, слегка озадаченные конвойные объяснили, что именно поэтому его и расстреливают, вместо того чтобы вешать. Что ж, Уилл, — сказал он, обращаясь к фотографии в своем кармане, — снова мы вернулись к тому, с чего начали в Милледжвиле. Но тут, по крайней мере, расстреливать будут враги, северяне проклятые, а не свои же товарищи по оружию, так что Господь по-прежнему бесконечно милостив, и в будущем меня, возможно, признают мучеником.

Когда ему приказали рыть себе могилу, Арли работал вдумчиво и аккуратно, тщательно ровняя стенки ребром лопаты. Это мой новый дом, и я хочу, чтобы он был красив, — пояснял он.


Кальвина не расстреляли вместе с Арли Уилкоксом, потому что он был ранен и потому, что не очень ясна была степень его соучастия. Никто не мог понять, зачем негру было споспешествовать такому бесчинству. Определить, когда Кальвин Харпер будет достаточно здоров, чтобы принять участие в административном слушании, которое решит его судьбу, должен был Сбреде Сарториус.

Но тут поступил приказ, согласно которому Сарториус временно прикомандировывался к штабу генерала Шермана. Ему предстояло сопровождать Шермана в его поездке в штаб Армии реки Потомак, располагавшийся в городе Сити-Пойнт, штат Виргиния. Зачем это нужно, Сбреде не мог себе представить, как не мог себе представить и того, чем он может быть полезен армии, будучи лишен ножа и фартука полкового хирурга.

Не зная срока действия своего временного перевода, он полагал, что, скорее всего, вернется раньше, чем негр соизволит окончательно выздороветь. У того была сломана переносица и на обоих глазах ожоги роговицы. Возможна полная или частичная слепота. Наперед пока говорить рано. Сбреде оставил рекомендации по лечению пациента, переоделся в новый мундир, прихватил с собой чемоданчик с инструментами и уехал, никому в госпитале не сказав куда.

Сбреде был зол: не мог смириться с потерей Альбиона Симмса. Какого черта с ним наедине оставили несмышленого негритенка! Я, конечно, сам виноват: нечего полагаться на людей без медицинского образования, — корил себя он. Стивен Уолш и эта его мисс Джеймсон сами еще дети. Хотели как лучше, но в результате-то вон что получилось! Когда вернусь, отошлю Уолша обратно в полк, вот что я сделаю. А девчонка пусть тут сама, как хочет…

VIII

Поездом они приехали в Морхед-Сити, а там пересели на каботажный пароход, который за ночь доставил их в Сити-Пойнт. Море было как стеклышко, но Шерман спросил: Что вы даете от морской болезни? Сбреде налил ему настойки опия, и Шерман с жадностью выпил.

Среди прочих вещей, которые я должен обсудить с Грантом, проблема казни этого негра, — сообщил Шерман. — Южные газеты поднимут страшный вой. А еще я хочу, чтобы вы невзначай посмотрели Гранта. И сказали мне, что у него там с печенкой. Ничего страшного, я надеюсь… Я предпочел бы, чтобы он продолжал пить — в пьяном виде он лучше соображает. Я даже по его письмам могу сказать, какое он писал трезвым, а какое под некоторым… гм-гм… наркозом. Тогда его слог ясен, точен, прямо читать приятно.

После того как Шерман отошел ко сну, Сбреде стоял на полубаке и смотрел на море. Армейская жизнь требовала определенного самоотречения, которое не так легко ему давалось. Вот хоть сейчас, например: плывет куда-то по морю с чемоданчиком инструментов в руке, обязанный прислуживать генералу, как мальчик на побегушках.

Ночью, да еще и дождливой, понять, где кончается море и начинается небо, довольно трудно. В этом скучном однообразии Сбреде увидел подобие собственной жизни. Невесело улыбнулся: что ж, когда живешь один, компания тебе — только твой разум. Он прожил в Америке почти двадцать лет, но чувствовал себя здесь своим не более чем в Европе. Армейский медицинский департамент ничего кроме презрения не заслуживал, и Сбреде уже не видел смысла делиться с ним своими открытиями. Война почти окончена. Пора в отставку.


Резиденция генерала Гранта была небогата, но хороша расположением: дом стоял на берегу Джеймс-Ривер, из него открывался вид на море и гавань. Место чудное. А какая тишина! Сам себе удивляясь, Сарториус обнаружил, что сидит в гостиной, утопая в мягком кресле и положив руки на тесно сведенные колени, а миссис Грант визави пытается из его молчания соткать беседу. Где-то в походах, на марше он, похоже, потерял способность к вежливому обмену репликами. Миссис Грант оказалась простой, скромной женщиной, заботливой хозяйкой, и он был ей очень благодарен за ее старание развлечь его, пока муж совещается с генералом Шерманом за закрытыми дверьми. Но приятное она все же совместила и с полезным: спросила его совета по поводу спины Улисса — что-то у него там какие-то боли. И о себе призналась, что, как поднимется по лестнице, сразу одышка.

Вошедший с Шерманом Грант выглядел на удивление неказисто — мал ростом, коренаст, с клочковатой густой бородой, — однако нисколько этим не озабочен: его совершенно не интересовало впечатление, которое он производит на окружающих, и это резко отличало его от Шермана — тот говорил и говорил как заведенный. Цвет лица у Гранта был хорош, и даже глаза если и налиты кровью, то лишь слегка.

Сбреде включили в список обедающих, куда вошли человек двенадцать — в основном офицеры штаба Армии реки Потомак. За одним концом обеденного стола сидел генерал Грант, за другим — его жена. Генерал Грант в расстегнутом мундире сидел, развалившись в кресле, ел немного и не пил ничего кроме воды. Ули, — обратилась к нему миссис Грант, — у доктора Сарториуса есть мазь для твоей спины, может, попробуешь? Думаю, со стороны доктора это очень любезно, не правда ли?

После обеда все встали из-за стола, и Сбреде испытал некоторую растерянность, когда Грант с Шерманом куда-то вместе засобирались, однако Шерман вернулся и поманил полковника за собой, в результате чего тот вместе с генералами отправился на пристань, где взошел на борт «Речной королевы», огромного белого парохода с флагом Соединенных Штатов, реющим на корме. После яркого дневного света Сбреде понадобилось какое-то время, чтобы глаза привыкли к полумраку кают-компании, где навстречу им с кресла поднялся высокий мужчина. Он улыбался слабой, искательной улыбкой больного, грива его непослушных волос была в беспорядке, на плечах шаль, на ногах тапочки, так что Сбреде Сарториус испытал настоящий шок: боже! — это вовсе не тот решительный, харизматический лидер нации, чьи фотопортреты развешаны по всей стране. Перед ним был человек, побитый жизнью, с привычной болью в глазах и физиономией выходца с того света, и тем не менее это был не кто иной, как президент Соединенных Штатов.

Неудивительно, что после месяцев кочевой жизни в южных болотах Сбреде не верилось, что рядом с ним — вот он, рукой подать! — президент Авраам Линкольн. Реальный человек и мифический символ не совпадали. Один здесь, в этом совсем небольшом помещении, другой вне всяких пространственных рамок и едва ли не в одном только воображении. С генералами Линкольн говорил с почтением, пожалуй, даже излишним. Трудно себе представить, чтобы какой-нибудь европейский лидер так просительно разговаривал с подданными. Временами президент напоминал Сарториусу бабушку-старушку, которая боится войны и уже отчаялась дождаться ее окончания. Генерал Шерман, — спросил он вдруг, — а вы уверены, что без вас ваша армия в надежных руках? Ну что вы, мистер президент, на время моего отсутствия командование принял генерал Скофилд — очень знающий, способный офицер. Да, — подтвердил Линкольн, — я уверен, что это так. Но мы поговорим совсем немножко и больше не станем вас задерживать.

Шерман был склонен говорить о войне так, словно она уже кончилась. Он полагал, что, реорганизуя армию для несения регулярной службы в мирное время, новые полки формировать не следует, надо лишь доукомплектовать существующие. А что, генерал Шерман, — со слабой улыбкой отозвался Линкольн, — вы и впрямь считаете, что у нас есть будущее? Шерман, на эту тему шутить не способный, ответил: Полагаю, генерал Грант согласится со мной: война почти выиграна; одно хорошее сражение — и все! Одно сражение, — повторил Линкольн. — И сколько же тогда их будет всего? Пожалуй, лично я уже со счета сбился, — печально проговорил он, после чего склонил голову и прикрыл глаза.

Генерал Грант осведомился о миссис Линкольн, и президент, извинившись, удалился ее позвать; воспользовавшийся этим Грант тут же обратился к Сарториусу. Такое впечатление, что президент за последнее время постарел лет на десять. Нет ли у вас какой-нибудь секретной панацеи, чтобы взбодрить его? Ну, хоть чего-нибудь! Нам сейчас всем нелегко, но мы-то в поле, мы активно действуем. А ему приходится дожидаться от нас вестей, сидя в Вашингтоне и не имея возможности встряхнуться даже во время доброй драчки!

Не успел Сбреде ответить, как президент вернулся и объявил, что миссис Линкольн не очень хорошо себя чувствует и просит ее извинить. При взгляде на Сарториуса полуприкрытые тяжелыми веками глаза президента вдруг широко распахнулись и, вздернув брови, он с пугающей откровенностью состроил сконфуженную мину. Возникла неловкая пауза.

Затем президент с генералами перешел в другое помещение. Сарториус мерил шагами кают-компанию, стараясь не вслушиваться в обрывки разговора, доносящегося сквозь переборку. Впрочем, слова и не были слышны, лишь голоса — баритон президента, хриплое бормотание Гранта и более громкие восклицания Шермана, говорившего тоном мальчишки-выскочки, который пытается уверить старших, что у него все под контролем.

Наконец дверь каюты отворилась, и Сарториус, стоя встретивший их возвращение, в полной мере оценил высокий рост президента. Головой тот чуть не чертил по потолку. У него были большущие ладони и огромные, нескладные ступни; на запястье из-под задравшейся манжеты торчали черные волоски. Длинное лицо было соразмерно росту, однако резкие его черты как бы усиливали общее впечатление, так что в своем уродстве оно было красивым — широкий рот с глубокими морщинами по углам, выдающийся нос, длинные уши и глаза, казалось, каждый миг готовые исчезнуть, прикрытые вялыми веками. Сарториусу пришло в голову, что облик президента говорит о каком-то наследственном заболевании, синдроме увеличенных конечностей и грубых черт. Отсюда же, быть может, и преждевременное старение. Не исключено, что именно этим объясняется чрезмерно изможденный вид Линкольна, тяготы должности которого усугубляются болезнью.

И самое важное, — сказал президент в заключение, — суровыми условиями мира не толкнуть их на то, чтобы в их сердцах война продолжалась. Нам нужно, чтобы инсургенты вновь стали просто американцами.

В этот момент все-таки появилась миссис Линкольн — полная женщина с круглым лицом и гладкими, туго стянутыми сзади волосами; ее глаза были полны подозрительности ко всему и вся. Словно не замечая приехавших генералов, равно как и Сбреде, она направилась прямо к мужу и заговорила с ним о дальнейших планах на этот день, будто никого вокруг не было. Затем, нахмурившись в ответ на какое-то никем не услышанное возражение, она вышла так же внезапно, как и вошла, оставив дверь кают-компании приоткрытой; Линкольн вынужден был встать и затворить ее.

Генералы, поднявшиеся ее поприветствовать, ничего иного не придумали, как продолжить разговор.

С испугом Сбреде обнаружил, что президент склонился к нему. Когда Линкольн к кому-нибудь непосредственно обращался, человека охватывало такое волнение, что он не мог толком сосредоточиться и понять, чего от него хотят. Чтобы слушать, приходилось не смотреть. Генерал Шерман сказал мне, что вы у него лучший, — заговорил президент. — Вы знаете, полковник, на моей жене эта война сказалась столь же губительно, как на самом старослужащем солдате-ветеране. Меня беспокоят ее нервы. Подчас мне жаль, что она лишена по-настоящему научного медицинского ухода — такого, который доступен каждому раненому бойцу в наших военных госпиталях.

Лишь несколько минут спустя, когда Сбреде сопровождал генерала Шермана на пароход, готовый отправиться в обратный путь, ему наконец объяснили, каковы в отношении него планы президента. Вы извините меня, полковник, — сказал ему Шерман, — но для вас наш поход окончен. Вы командируетесь в Вашингтон, в Министерство здравоохранения. Поплывете туда на пароходе с семьей президента.

Шерман хотел было уже взойти на борт, но вернулся. В жизни случаются трагические несоответствия, — сказал он. — Наш великий национальный лидер страдает в браке со сварливой неврастеничкой. Они потеряли сына. Но ведь и я тоже, и генерал Харди. И его Уилли, и мой — оба умерли. Тем не менее моя жена Элен тверда как скала. Она не лезет ко мне со своими страхами и подозрениями, когда я борюсь с кризисом нации. Я прослежу, чтобы ваши вещи вам выслали. Удачи, — бросил напоследок Шерман и взбежал по трапу.


В Сити-Пойнте Сарториус прикупил себе кое-какой одежды, саквояж, чтобы упаковать ее, и направился к «Речной королеве», готовой к отправлению в Вашингтон. С этой ситуацией приходилось смириться — что поделаешь? Качество медицинской помощи в армейских госпиталях, — думал он, — мистер Линкольн, конечно, представляет себе не совсем верно. Что ж, пусть это будет его единственная иллюзия.

И никакой секретной панацеи у меня нет. Нет даже ничего похожего. Есть кое-какие травы, настойки, да еще — вот, пила есть, чтобы руки-ноги отпиливать.

Как он ни гнал их от себя, мысли о президенте не отставали. И наполняли его все большим и большим трепетом. Задним числом скромность мистера Линкольна, которую Сбреде поначалу принял за слабость, казалась ему теперь неким одолжением по отношению к гостям, специально сделанной им скидкой, чтобы они не видели той юдоли мрака, в которой он пребывает. Возможно, его боль зарождалась там, где смыкается публичное и частное бытие. Сбреде еще помедлил на пристани. Из-за морального превосходства президента находиться в его обществе было нелегко. Что же до объяснения его болезненного вида, то во многом причиной тому была забота о стране, тяжкой печатью лежащая на челе, — а наследственный синдром… что ж, это всего лишь наследственный синдром. Тут, чтобы правильно диагностировать, науки мало. Его недуг мог запросто происходить от тех нанесенных войною ран, которые он принимает на себя, от воплотившегося в нем страдания порванной на части, расчлененной страны.

Сбреде, имевший опыт борьбы со всеми мыслимыми видами смерти, настигающей после сражения, не мог припомнить, чтобы когда-либо еще ему было кого-нибудь так же жалко. Стоял на пристани, не мог заставить себя ступить на борт. Жизнь в этот момент казалась ему беспросветно мрачной.

IX

Когда паровоз, свистя, втянул состав на переплетение путей сортировочной станции Голдсборо, в его душераздирающих воплях всем слышались фанфары. Людей выстроили в очереди. Вскоре солдаты красовались один перед другим в новехоньких синих мундирах и штанах. Дивились многозарядным винтовкам, рядами уложенным в ящики и сверкающим смазкой. Ходили довольные, нарочно притоптывая, чтобы размять мощные толстоносые сапоги. Старые тряпки и разбитые башмаки там и сям горели в праздничных костерках. Музыканты получили новую кожу для барабанов, для кларнетов новые мундштуки, и начальник интендантской службы сразу прославился — ну как же: лучший офицер во всей армии! И почту выдали, и жалованье выплатили, и дали недельку отдыха в лагерях, и переформировали части, так что девяностотысячная посвежевшая армия, вышедшая, звякая деньгами в карманах, десятого апреля из Голдсборо, была, как никогда, крепка, боеспособна и готова к завершению войны.

Выдвигаясь из всех своих лагерей, снимаясь со стоянок, армия медленно разворачивалась в сорокамильной ширины каток, двинувшийся вдоль реки Нейсы и по дорогам, прорезавшим тучные поля молодой зеленой кукурузы. От передовых мобильных отрядов к еле ползущим фургонам обоза из уст в уста передавалась весть о том, что из Питерсберга и Ричмонда Ли уже попросили. Этим, видимо, и были вызваны крики «ура», которые с дальних холмов доносились до Стивена и Перл. Теперь стратегия рейда была проста как палец. Никаких уже тебе ложных выпадов на Ричмонд и отвлекающих бросков к северо-востоку. Цель — Рэлей, задача — истребить к чертям собачьим повстанческую армию генерала Джонстона.

Стивен и Перл были слишком расстроены, чтобы принимать участие в общем ликовании. Когда доктор Сарториус уехал и не вернулся, другой полковник медицинской службы объединил его полевой лазарет со своим. У Стивена не было удостоверения военного санитара, поэтому он получил приказ возвращаться в полк. Перл числилась гражданской волонтеркой, так что ей просто велели идти домой, причем без уточнения, куда именно. Перл перепугалась, но Стивен сказал, сиди, мол, не дергайся, и в итоге они оба приказам не подчинились. Что такое армия, Стивен знал лучше нее. И полагался на то, что в пылу переформирования частей и суматохе административного реформирования, которое затеял генерал Шерман, для них непременно найдется щелочка, шесток какой-нибудь хорошо скрытый, где пересидеть, а потом втиснуться в обоз и затеряться на марше. Это было необходимо еще и потому, что на их попечении находился Кальвин Харпер. Когда посланцы медицинского департамента отобрали у них две санитарные кареты и фургон снабжения с имуществом, прежде принадлежавшим Сарториусу, Стивен спросил их командира, лейтенанта, что делать с негром, который вон там — стоит с повязкой на глазах. Ну… твой негр, ты с ним и делай, что хочешь, — ответствовал лейтенант. Но это едва ли могло усыпить их бдительность. Мог возникнуть другой лейтенант, или капитан, или генерал с совершенно другим на сей счет мнением. Кальвин конечно же рассказал им свою историю. Перл чуть не плакала, оттого что этот человек, который так любит фотографировать, может навсегда утратить зрение. Доктор Сарториус говорил, что это не исключено. Не проходило и часа, чтобы Кальвин Харпер не приподнял нижний край повязки, проверяя, не стал ли он видеть лучше. Свет я вижу, это да, но больше ничего. Ничего, только свет. Мальчик Дэвид, бегавший за ним как хвостик, придумал все время держать Кальвина за руку, чтобы тот мог ходить, не рискуя упасть и пораниться.

Хотя Кальвин Харпер действительно предупреждал генерала Шермана и — более внятно — полковника Тика о том, что камерой прикрывается инсургент, солдат-мятежник, он понимал, что командующего армией, человека и так занятого по горло, даже и спрашивать не станут, чтобы не отвлекать на подобные пустяки, а полковник, сам получивший ранение, вряд ли будет свидетельствовать благоприятно. Мой единственный шанс, — подытожил свой рассказ Кальвин, — в том, что я негр, а значит, такая мелкая сошка, что за всеми своими великими делами они могут обо мне и позабыть. Но это мой единственный шанс.

Стивен подумал и согласился. Огромная масса людей в армии живет и движется сложным и непостижимым образом, война стремительно близится к концу, и это разлагает дисциплину. В предчувствии перемен генералы, надеясь с ними совладать, строят новую систему бюрократии. Правым флангом теперь служит Армия Теннесси, левым — Армия Джорджии (ее создал, двигаясь через Джорджию, сам Шерман из остатков Четырнадцатого и Двадцатого корпусов и Армии Камберленда), а новой главной колонной от побережья движется Армия Огайо. И как все это понять? Корпуса какие-то, дивизии, бригады, отдельные отряды, каждому из которых теперь положен боевой стяг, каждый в целях лучшего администрирования отличается от всех прочих, хотя понять, в чем это администрирование заключается, обыкновенный пеший солдат, шагающий в пыли под жарким солнцем, разумеется, не способен. Стивен, например, даже не знал, сохранилось ли за его полком старое название «Сто второй Нью-Йоркский». Можно было идти милю за милей, не видя конца и края колоннам солдат, лошадей и телег. Орел, парящий высоко над местностью в теплых токах апрельского ветра, увидел бы лишь нечто переливчато-синее и извилистое, как река, текущая среди пойменных лугов. Стивен предложил влиться в эту реку на фотографическом фургоне Иосии Калпа, надеясь, что иного пропуска кроме новехонькой синей солдатской формы на ездовом им не потребуется.

Единственной проблемой оставался Берт.


Они заняли место ближе к концу обоза, так далеко позади передовых отрядов, что обыденные схватки с повстанческой кавалерией, которая наскакивала и исчезала, наскакивала и исчезала, не затрагивали даже отзвуками. Лишь веял апрельский ветерок, скрипели тележные колеса и слышался мерный стук копыт по утоптанной грунтовой дороге. Но мул по имени Берт не очень-то любил тащиться в двух шагах за одной телегой и в двух шагах впереди другой. Он то и дело упирался и всех, кто позади, задерживал. Все время пытался, нарушив строй, выйти в поля. Когда мимо слишком близко галопом проезжало подразделение кавалерии, Берт поднимал голову, скалил зубы и ржал.

Слушай, этот твой мул… — обернувшись, крикнул под фургонный навес Стивен, — ему совсем не нравится поездка!

Он Берт. Так и зови его, — отозвался на это Кальвин. — Он всегда был себе на уме. А мне он как старый друг. Дай я с ним поговорю минутку; посмотрим, что из этого получится.

Не думаю, что это дельная мысль, — усомнился Стивен. — Лучше тебе сидеть тихо и носа не высовывать.

Некоторое время спустя на пути оказалась речка; мост взорван, саперы только что подвели понтоны. На быстром течении понтоны слегка покачивало, и Берт, которому не понравился гулкий полый звук из-под копыт, чуть не направился вместе с военным фотосалоном Иосии Калпа и всеми его обитателями прямо в воду.

Стивену удалось его удержать, но после переправы он вывел фургон из колонны и остановил Берта под большой сосной.

Из фургона выпрыгнула Перл. Чо бум делать?

Будем ждать. Скоро пойдет запас лошадей и мулов. Надо обменять этого гада на любого армейского мула.

Да кто ж его возьмет?

Тогда я попытаюсь выпросить, если получится.

Бесплатно выпросить не получится, — сказала Перл. — Кто ж тебе такой подарок-то сделает — хорошего армейского мула!

Они поглядели друг на друга. За жалованьем Стивен не ходил. Иначе быстро оказался бы в полку.

Перл вытащила из кармана носовой платок с завязанной в него золотой монетой.

Да ну, — замахал на нее руками Стивен, — ты что! Один золотой ты профитилила уже!

Не важно. Кальвин, — позвала она, — где, ты сказал, твой дом?

В Балтиморе, — послышался ответ.

Все. Покупаем нового мула, Кальвин. Этот твой старый до Балтимора вообще не дойдет.

Повисло долгое молчание. Ладно, — вздохнув, согласился наконец Кальвин.


Едва Бобби Бразил вошел с передовым отрядом в городок Смитфилд, как тут же оказался под огнем инсургентов. Вспышки мушкетных выстрелов мелькали под крышами амбаров и в окнах вторых этажей. Один шустрый суржик палил с церковной колокольни. Повернув за угол, Бразил увидел чуть дальше по улице баррикаду и едва успел отскочить назад. Туда, где он только что стоял, ударил снаряд, и, когда дым рассеялся, на дороге зияла яма. За то, что Бразил пережил двоих предшественников, его сделали сержантом. В его взводе служили сплошь деревенские парни из глубинки. В замешательстве они сгрудились в узком проулке, не зная, что делать. Войну полагается вести из земляных окопов и из-за деревьев, еще можно стрелять через речку или утопая в болоте. Но не на городской же улице, бегая от здания к зданию! Ну что, балбесы? А ведь вам повезло! — бодрячком обратился он к ним. — Бобби Джей Бразил уличным забиякой стал в тот самый день, как научился ходить! Настоящей был грозой Пяти Углов и наказанием для всей авеню Центральной. Щас мы в эту войну внесем городского лоску!

Возглавив своих людей в проулке, он вывел их на задворки, где среди помоек высились сортиры. Они перелезли через несколько заборов, выломали заднюю дверь пустой скобяной лавки и вышли через парадную, оказавшись у баррикады в тылу. Кинулись вниз с крыльца, непрерывно стреляя. Не успели мятежники понять, что происходит, как все были перебиты — не менее полудюжины, в том числе двое артиллеристов, управлявшихся с пушкой Паррота.[24] Взяв баррикаду, Бразил и его солдаты торжествовали, принимая приветствия входившей в городок кавалерии.

К тому времени, когда они продвинулись к центральной площади, синие мундиры кругом кишмя кишели. Смитфилд был взят. Ребята порадовались, покричали, а через двадцать минут покинули городок, вновь присоединившись к маршу.


На западной оконечности городка был мост через Нейсу, но конфедераты его сожгли. Движение застопорилось, солдаты сели на землю, усеяв склон холма. Деревенские балбесы закурили трубки, а Бразил лежал, закинув руки за голову, и смотрел в небо, ожидая, когда саперы наведут понтонную переправу. Бобби Бразил начал входить во вкус: а что, командовать приятно, даже если в качестве подчиненных тебе дали девятерых тупых, хоть кол на голове теши, голландцев. Всего месяц назад он бы этому и не поверил даже, мало того, пришел бы в сильное смущение, однако, что ни говори, он стал хорошим солдатом. Словно из ниоткуда вдруг снизошло на него чувство ответственности. Армейская жизнь в его сознании перестала быть закручена вокруг него одного, и он уже не искал во всех ситуациях выгоду для себя любимого. Он как-то раз даже хмыкнул, когда подумал, что сказал бы по сему поводу его папашка или какой-нибудь из дядьев, потому что змеиный ядовитый язычок искони был семейной чертой Бразилов. Но армия оказалась интересной штукой, своей принадлежностью к ней он начал гордиться и ее тоже стал считать в каком-то смысле своей. Начал подумывать и о том, что он, пожалуй, мог бы успешно командовать, скажем, ротой или даже полком. Он знал, что стать генералом можно только окончив Вест-Пойнт,[25] но в армии не так уж плохо жить даже и не становясь генералом.

Форсировав реку, продолжили движение по дороге на Рэлей. Шли мимо сожженных фермерских домов и вытоптанных полей. По пути видели босоногих, полуодетых детишек, которые, став в дверях покосившихся хижин и сунув палец в рот или ковыряя в носу, с любопытством разглядывали солдат. Иногда на значительном расстоянии от дороги виднелись силуэты строений большой плантации — как правило, разрушенной и без признаков жизни. На всем пути к дороге отовсюду сбегались негры, шли с войсками рядом, плясали и славили Господа.

Вот и Бразил тоже вдруг понял, что счастлив. Почувствовал себя мастером своего дела; никогда прежде драчливая его натура не давала ему такого радостного ощущения.

Не доходя десяти миль до Рэлея, среди лугов разбили первый лагерь. Винтовки составили в пирамиды, натянули палатки, развели костры. Некоторые из солдат пошли на реку омыть усталые ноги в прохладной воде. Бразил сидел у входа в палатку, подумывая о том, не пойти ли туда и ему, как вдруг услышал звук, происхождение которого показалась ему непонятным. Это не было пальбой, звук был неприятным, но приглушенным, словно в чуть приоткрытое окно задувает сквозняк. Но тут защелкали и мушкетные выстрелы, поэтому он вскочил и схватил винтовку: звук стал громче, распался на отдельные голоса, послышались какие-то выкрики, причем все ближе и ближе. Шло это откуда-то с востока, со стороны Смитфилда, где остановилось движение основной армейской колонны. Рота поднялась «в ружье». Кое-кто еще бежал с реки, и все спрашивали друг у друга: что, черт подери, происходит? Тут вдруг заахали, заржали горны, завыли тубы полковых оркестров, заголосили кларнеты, гобои и всяческие мелкие трумпетки, но это не звучало музыкой, скорее похоже было, что люди посходили с ума; не обученные барабанить стучали кружками по мискам, причем все вроде знали, в чем дело, один Бобби Бразил не знал, пока мимо не пронесся офицер-кавалерист, отчаянно махая шляпой, подымая лошадь на дыбы, кружась и выкрикивая раз за разом: «Ём-дырыдым!» — прямо как маньяк какой-то; потом проехали еще двое таких же, совершенно расхристанных и, на взгляд Бразила, непозволительно роняющих достоинство своего ранга, и только тут до него начали доходить слова, смысл всех этих воплей и подбрасывания в воздух шляп и фуражек, идиотических плясок солдат друг с другом в обнимку, превращающих армию в труппу мужской пляски и нечленораздельной песни, таким мощным эхом отдающейся в холмах вперемежку с шутейной пальбой из мушкетов в небо, словно вся Армия Запада одновременно подала голос, сотрясая землю у него под ногами, будто он в соборе стоит на трубах огромного органа, рокочущего глубоким нутряным басом — вроде как сам Господь Бог радуется вместе с земным своим воинством этой великой его победе. Потому что вот оно, оказывается, в чем дело-то: капитулировал Ли, так что свершилось, конец проклятой войне! Повсюду стоял такой вопеж, что птицы покидали гнезда, кролики выскакивали из нор, лисы, обезумев, шастали по лесу, а закоренелые конфедераты хватались за голову. Бразил, раскинув руки-ноги в стороны, плашмя пал наземь и зажал уши ладонями, чтобы, ни на что не отвлекаясь, вознести Господу хвалу за то, что Он оставил его в живых. Спасибо Тебе, Боже, что дал этому уличному хулигану жить дальше, — молился он и конечно же радовался (как тут не радоваться?), а кто-то проходил мимо и поднял его с земли, и вот он уже вопит и пляшет вместе со всеми, и они кидаются к командиру роты, который сидит в своей палатке и всем подряд наливает, и Бобби поднимает жестяную кружку сперва за папашу Авраама, потом за дядюшку Билли Шермана, и снова за великую Армию, за Республику, пьет и смеется, а про себя думает: это ж как повезло-то мне с этой войной, что она взяла да и кончилась как раз в тот момент, когда я наконец-то нашел для себя нечто, во что можно верить!


Особый боевой приказ Шермана, которым объявлялось о том, что 9-го дня текущего месяца в здании суда города Аппоматтокс, штат Виргиния, генерал Ли сдал свою армию генералу Гранту, вовсе не значил, что работа уже сделана вся. Следовало проследить, чтобы Джо Джонстон не рассредоточил войска, тем самым затеяв длительное подспудное сопротивление — не начал бы, если можно так выразиться, бесконечный марш, по сравнению с которым рейды Шермана по Джорджии и Каролинам были бы сущими пустяками, особенно по части разрушений и опустошения страны. Восславим Господа и Отчизну, — сказал Шерман в своем послании к войскам, — и воздадим должное товарищам по оружию. Но кавалерии Килпатрика он тем не менее приказал спешно вступать в Рэлей и начал планировать выдвижение пехотных частей на юг, чтобы отрезать Джонстону возможность бегства в этом направлении.

Еще находясь в Смитфилде, он принял встревоженную делегацию гражданских из Рэлея — те, конечно, просили защитить родные пенаты. Четверо отцов города в ужасе жаловались, что уже испытали на себе жестокие притеснения со стороны Килпатрика, прежде чем тот пропустил их к Шерману. Пришлось Шерману утешать их, заверяя, что, поскольку война без пяти минут кончена, оккупация их города будет носить мирный характер и никто не станет чинить препятствий городскому самоуправлению в исполнении его функций. Что там, к дьяволу, с этим Килпатриком происходит? — не выдержав, рявкнул Шерман, обращаясь к новому адъютанту, майору Дэйтону. — Такое впечатление, будто Кил против того, чтобы война кончалась! — И сразу же Шерман рассмеялся, потирая руки. — Что ж, отцы города к нам с белым флагом пожаловали, может, и тебе пора, дружище Джо Джонстон?


Тринадцатого апреля Шерман въехал в Рэлей и, заняв губернаторский особняк, выпустил приказы о движении колонн в направлении Эшвилла через Солсбери и Шарлотту. Потом сел и стал ждать. И конечно же на следующий день он получил через Килпатрика, лагерь которого был в двадцати пяти милях к западу, письмо от генерала Джонстона, доставленное под флагом перемирия. Джонстон писал, что хочет обсудить условия прекращения огня. Шерман попросил Мозеса Брауна налить ему большой бокал бренди, закурил сигару и стал диктовать майору Дэйтону ответ, сочинение которого составило для него, как он говорил впоследствии, самый приятный в жизни эпистолярный опыт.

Решено было прекратить все перемещения войск — пусть армии замрут, а двое генералов встретятся на дороге посередине между передовыми отрядами северян в Дареме и арьергардом конфедератов в Хиллсборо. Шерман по такому случаю даже принарядился — расчесал бороду и позволил Мозесу Брауну начистить себе сапоги и накрахмалить рубашку. Восемнадцатого апреля в восемь утра, когда он уже садился в свой персональный поезд, чтобы ехать в Дарем, вдруг из своего закутка на станции выскочил телеграфист, крича, что из Вашингтона пришла срочная телеграмма от министра Стэнтона. Пока что она состоит из невразумительных точек и тире, но если генерал на несколько минут задержит отправление поезда, он сможет прочитать ее по-человечески.

Шерман взад-вперед мерил шагами зал ожидания, и с каждой минутой его энтузиазм испарялся. Выражение лица телеграфиста ему не понравилось. К тому времени, когда ему вручили телеграмму, он был уже полон дурных предчувствий. Откуда-то я все уже знал, — писал он потом жене. — А Стэнтон всегда нес черные вести.

Убили президента Линкольна. Накануне вечером убийца подкрался к нему в театральной ложе и выстрелил в голову из пистолета. Одновременно в другом месте тяжело ранили министра Сьюарда. Сколько всего заговорщиков, неизвестно, и не исключено, что как генерал Грант, так и сам он намечены к уничтожению. Я умоляю вас, — писал Стэнтон, — зная это, быть осмотрительнее, чем мистер Линкольн.

Шерман сложил листок и сунул его в карман. Поздно предупреждаешь, Стэнтон, — подумал он. — На меня уже покушались. Промазали. А жаль. Лучше бы они промазали в президента и убили Шермана.


Телеграфист все еще стоял перед ним. Шерман спросил: Кроме вас это кто-нибудь видел? Нет, сэр, — ответил тот. Ни в коем случае, — сказал Шерман, — вы не должны ни говорить об этом, ни намекать, ни даже смотреть с таким видом, будто что-то подобное знаете, вы меня поняли? О да, конечно, — подтвердил телеграфист. Вы ведь постоянно живете в этом городе, не правда ли? Если до моего возвращения весть просочится, если об этом узнает армия, последствия для вашего города будут непредставимы. Я понимаю, генерал, — отозвался телеграфист. — Подробную картину рисовать необязательно.

На станции Дарем Шермана встретил Килпатрик, дал ему коня, и со взводом кавалерии в качестве эскорта они последовали за одиноким всадником под белым флагом по дороге на Хиллсборо. Предыдущей ночью прошел дождь, поля пахли свежестью, мокрая трава на обочинах искрилась на солнце. Сирень была в цвету, а запах сосны стоял такой, что и мысли не возникало о войне и крови. Вдали на дороге Шерман заметил приближающееся зеркальное отражение своего отряда; два белых флага, покачиваясь, плыли навстречу друг другу. А вот и Джо Джонстон — о! приподнимает шляпу, значит, и мне пора.

Двое генералов уселись вместе в маленькой фермерской хижине, тогда как их офицеры оставались снаружи, а владельца так и вовсе загнали в хлев. Впрочем, его встревоженную жену и их четверых неугомонных детишек заверили, что когда-нибудь их дом станет музеем, куда валом повалят туристы, чтобы взглянуть на обстановку, в которой шли переговоры об окончании войны. Когда Шерман прочитал и вручил ему телеграмму, Джонстон, немолодой уже мужчина с усами цвета старого серебра и бородкой-эспаньолкой, одетый в щегольской серый мундир, был явно потрясен. На лбу у него выступили капли пота. Но вы, — пробормотал он, — вы ведь не станете обвинять в этом ужасном преступлении правительство Конфедерации? Вас — нет, сэр, — ответил Шерман. — Так же, как и генерала Ли. Но в отношении Джефферсона Дэвиса и прочих людей подобного пошиба я бы не сказал этого с уверенностью. Какой позор! И это в наше время! — воскликнул Джонстон. — Я всегда уважал президента Линкольна как человека глубокого внутреннего благородства и милосердия, который, если война окончится для нас неблагоприятно, всегда сможет выработать условия мира справедливые и приемлемые для всех.

Двое генералов посидели в молчании. Но для вас это чревато большими осложнениями, — сказал Джонстон. Для вас тоже, — буркнул Шерман. В этот момент он словно впервые увидел в Джо Джонстоне питомца Вест-Пойнта; почувствовал, что та же закваска бродит и в нем самом, ищет выхода… Впрочем, все эти годы на войне она всегда была при нем, просто он как-то не думал об этом. То, как Джо Джонстон сидит, как произносит слова, серьезность, с которой подает себя, — всему этому их учили, специально натаскивали, из них формировали людей, которым суждено стать высшим начальством; ему вспомнились лекции, шагистика на плацу, занятия по тактике, изучение войн в Европе и то, как они страницами заучивали наизусть стихи Гомера. Внезапно Шерман ощутил огромную симпатию к своему врагу (будем уж называть вещи своими именами), этому лукавому старикану с маленькими живыми глазками и носом, похожим на птичий клюв. Конечно, как может быть иначе, они же однокашники! И оба чертовски хорошие солдаты. Он чувствовал куда большее доверие к этому генералу-противнику, чем к непосредственному начальству в Вашингтоне — к Стэнтону, Эндрю Джонсону (теперь, видимо, он будет президентом) и всей политической клике, которая вызывала в нем, в лучшем случае, раздражение и беспокойство.

Теперь, когда Ли капитулировал, — начал Шерман как можно более мягко, — уместно было бы сделать то же самое и вам. При этом ваша воинская честь нисколько не пострадает. Да ведь другого выхода и нет, не правда ли? У вас не так уж много сил осталось, чтобы противостоять моей армии.

Джонстон провел ладонью по глазам. Да, — после паузы проговорил он, — если продолжать, то это будет не война, а бойня.

Они все еще не перешли к делу. Но Шерман торжествовал, его распирало великодушие победителя. Он как бы применял на себя глубокое внутреннее благородство и милосердие покойного президента, словно тот отписал их ему в завещании. Да ведь и впрямь, разве не говорил Линкольн, что, насколько он был неумолим в войне, настолько же будет дружелюбен, когда Юг сложит оружие! В общем, мало-помалу, как во время этого разговора, так и в ходе дальнейших встреч, сам того не сознавая, на радостях Шерман предоставил Джонстону условия даже лучшие, чем Грант дал генералу Ли. Впоследствии окончательные формулировки их соглашения Вашингтоном будут гневно отвергнуты, и в Северную Каролину исправлять положение приедет сам Грант. Сейчас, однако, Шерман был от переговоров в полном упоении. Тем для обсуждения хватало. Что, если вместе с Джонстоном сдадутся и другие Южные армии? Какие? Ну, армия Алабамы, например… Луизианы… Можно Техаса. Какое личное оружие позволительно оставить офицерам? А нижним чинам? На каких основаниях возвращать гражданство? Ограничивать или нет сдающихся инсургентов в праве собственности? Какое пищевое довольствие выдавать ветеранам-конфедератам, чтобы они, подобно саранче, не пожирали по дороге к дому все живое окрест? А с Джефферсоном Дэвисом и его кабинетом министров что делать? Может, ну их? Амнистировать, плюнуть и забыть к чертовой бабушке?

В итоге война свелась к перестрелке словами. Они воевали теперь, перебрасываясь через стол терминами. Тактика шизым орлом взмыла под облака, а вниз оттуда слетел синтаксис. Линии редутов, атаки, барабанная дробь и сигналы горна, обходные маневры, засады, подкопы, подрывы и позиционные сражения чудесным образом превратились в игру словами. Что-то у нас какая-то тишь да гладь, — вдруг сказал Шерман Джонстону, но тот не уловил его мысли и, наклонив голову, приготовился слушать дальше.

Ни ядра, ни картечь спор до конца не могут довести, сие дано лишь фразам на бумаге, — сам сильно уклонившись в сторону калеки Гомера, подумал Шерман. — Полемика есть продолжение войны другими средствами.


И только потом, поздним вечером сидя у камелька в предоставленном ему доме, Шерман почувствовал странную зависть к Джо Джонстону и проигравшему войну Югу. Какое огорчительное чувство! В одной руке Шерман держал сигару, в другой бокал бренди. Сидел, уставившись в огонь. Вот ведь какая дребедень-то, оказывается, выходит с окончанием войны: все покричали, порадовались и разошлись, а тебе только головная боль. Да, твое дело правое. Да, ведро елея на тебя вылили. Но победа… До чего же это зыбкая, двусмысленная вещь! Я теперь буду годами думать, сомневаться в правильности своих действий. Тогда как генерал Джонстон и его присные, чье дело было неправым, ожесточенные, но словно омытые, очищенные поражением, сделаются этакими святыми мучениками, да еще и силу в этом почерпнут такую, что хватит на сто лет.


Известив генералов о гибели президента и сделав кое-какие охранительные распоряжения, Шерман проинформировал и армию, выпустив Особый боевой приказ: Командующий с глубочайшей скорбью сообщает, что вечером 14-го дня сего месяца в театре города Вашингтона его превосходительство президент Соединенных Штатов Америки мистер Линкольн был убит человеком, который выкрикнул при этом лозунг, считающийся официальным девизом штата Виргиния.[26]

Как и ожидалось, великий крик горя и негодования пошел по лагерям. Вскоре тысячи солдат, ведомых яростью и непокорством — едва ли армия, скорее толпа рассвирепевшей черни, — двинулись на Рэлей с намерением сжечь город дотла. Но они обнаружили перед собой шеренги Пятнадцатого корпуса под командованием генерала Джона Логана, улицы оказались блокированы артиллерией, и в грудь им уткнулись примкнутые к винтовкам штыками их же товарищи по оружию. Перед шеренгами на огромном скакуне гарцевал сам Логан. Вновь и вновь он приказывал собравшимся расходиться по лагерям. Его не здесь, не в Рэлее убили! — кричал Логан. — Никто из жителей этого города не убивал нашего президента. Здесь нет его убийцы, возвращайтесь в лагеря! Назад, говорю я вам, назад!

И так же быстро, как шатнулось массовое сознание от ликования по поводу капитуляции генерала Ли к горю и сокрушительному гневу, в нем вновь произошел внезапный поворот — все присмирели и, устыдившись, повернули назад. Пока положение окончательно не успокоилось, Шерман приказал держать вокруг лагерей кордоны, а улицы города патрулировать.


Приехав в Вашингтон, Сбреде Сарториус доложил о своем прибытии в Министерстве здравоохранения и получил назначение в Главный госпиталь сухопутных войск. В его распоряжение предоставили операционную с палатами, хирурга-ассистента, штат санитаров и загрузили той же работой, которую он выполнял, будучи полковым хирургом в поле. Здесь, впрочем, больше было тяжелых послеоперационных осложнений, чаще требовалось повторное хирургическое вмешательство — удалить гангренозные ткани или ампутировать конечность после неудачной резекции. Кроме того, здесь, не в пример армии Шермана, больше в процентном отношении было пациентов (в основном ветеранов грантовской Армии реки Потомак), страдающих разного рода кожными высыпаниями, болезнями, вызываемыми заразными поветриями, а также недугами, связанными с социальной деградацией и пороком.

Почти две недели Сарториус из Белого дома вестей не получал, и у него даже от сердца отлегло. Потом, под вечер четырнадцатого апреля, явился президентский референт: Не будет ли полковник Сарториус так любезен пойти сегодня вечером с президентом и миссис Линкольн в театр. Но как раз в тот день произошел необычайный наплыв пациентов, переведенных из какой-то полевой лечебницы. Это были бедняги, получившие ранения и увечья в ходе самых последних стычек с армией Ли. Многих из них в полевых условиях лечили плохо, и Сарториус, ошалевший от навалившейся на него работы, стоя перед референтом в заляпанном кровью резиновом фартуке, отклонил приглашение. Референт, молоденький лейтенантик, признался, что несколько человек уже отказали сегодня президенту, в том числе Гранты, министр Стэнтон с женой и две или три другие пары. Мне очень жаль, — развел руками Сарториус. Возможно, это потому, что сегодня Страстная пятница, — уже в дверях обронил референт.

В тот же вечер позже (Сарториус еще работал) стало известно, что на президента совершено покушение. Сарториус и еще один дежуривший в это время врач схватили извозчика и поспешили к месту происшествия. Президента уже перенесли из театра в дом напротив. В маленькой комнатке он лежал наискосок на кровати, которая была ему коротка; вокруг суетились несколько врачей, в том числе министр здравоохранения. Освещал все это единственный мерцающий газовый рожок. Сарториус с некоторой даже бесцеремонностью проложил себе дорогу к пострадавшему и встал у кровати на колени, чтобы осмотреть рану — небольшое отверстие за левым ухом. Миссис Линкольн сидела на краю кровати, держала обе руки президента в своих и плакала. Мимо Сарториуса протянулась рука и убрала кровяной сгусток — уже не первый — из раны. Это да еще неудачная попытка поднести к губам президента бренди (отчего тот чуть не задохнулся), если не считать грелки к ногам и непрерывного ведения записи основных показателей состояния, было и все, чем могли помочь ему прибывшие во множестве врачи.

Президент был уже без рубашки. Наклонившись ближе, Сбреде увидел судорожные подергивания грудных мышц, вызывающие пронацию предплечий, отметил остановки дыхания, после которых наблюдались резкие выдохи. Один зрачок сжался, сделавшись не более булавочной головки, другой расширился во весь глаз. Сбреде встал и почувствовал гнев при виде такой толпы врачей в столь маленьком помещении. Дыхание президента становилось все более затрудненным. Миссис Линкольн, услышав хрип, заголосила: Эйб, Эйб! — и упала на кровать. Примолкшим собравшимся Сбреде сообщил: С ним кончено, он не протянет и часа. Ваша медицина бессильна. Прошу всех выйти. Оставьте его! Чтобы умереть, ему не нужны зрители. И, словно не слыша возгласов шокированных коллег, Сбреде протиснулся мимо них в коридор, к дверям и зашагал по улице. Куда он идет, не знал и сам. Ночной воздух был влажен, газовые фонари мерцали и в тумане почти не давали света.


Когда полковник Тик узнал о смерти президента, он решил, что это, должно быть, серьезный заговор, раз на обоих — президента Линкольна и генерала Шермана — произошли почти одновременные покушения. Того солдата-южанина перед расстрелом даже не допросили, и это еще одна ошибка генерала. Когда происходят подобные вещи, необходимо выяснять все, что только можно! Следует разобраться, то ли это был фанатик-одиночка, то ли за ним стоит организация. Это ж надо так хитро придумать: явиться под видом аккредитованного фотографа!

Тик встал с кровати и, превозмогая боль (да тут еще рука в последнее время что-то ослабела), пошел на встречу с капитаном полевой жандармерии, которому приказал привести к нему черномазого, работавшего с фотографом.

Да мы не знаем, где тот черномазый, — ответствовал капитан. — Мы его даже не задерживали. Его отдали медикам.

То есть как это?

Так ведь его хозяин в него же и пальнул. Теперь доктор должен подписать разрешение, чтоб нам его судить.

Отлично, найдите мне того доктора!

Легко сказать. Полковник Сарториус больше у нас не служит. Да и госпиталь его расформирован.

Ну, знаете ли! — только и выговорил ошеломленный Тик. — Что-то мне это не нравится. Совсем не нравится. Где-то же должен быть тот черномазый! Да, кстати! У них еще фургон был! Где он?

Сэр, тут такая была неразбериха…

Что-то ведь он мне говорил, он знал, к чему дело клонится, — пробормотал полковник Тик. — И я найду его. Что? Говорите, ранен? Значит, далеко не уйдет. Если надо, я сам поеду его искать.


Переговоры все продолжались и продолжались, уже и Гранта, не особо это афишируя, прислали в Рэлей, чтобы он переписал слишком великодушные формулировки Шермана — там ни слова, кстати, не говорилось о том, чтобы южане признали освобождение негров, — а то ведь перемирие штука хрупкая, неровен час… а соглашений все нет! Дошло до того, что военачальников стали подталкивать к миру сами войска, на собственный манер ускоряя процесс сближения. Никто не хотел снова идти походом на Юг, да и у конфедератов в солдатской массе давно созрело понимание того, что их дело проиграно. Дисциплина ослабла, и в некоторых лагерях между Рэлеем и станцией Дурхэм началось настоящее братание — толпами приходили безоружные оборванные южане и присаживались к кострам своих северных коллег. В армии Джонстона пищевое довольствие было скудным, нижние чины голодали, и многие солдаты-федералы делили с ними паек. А еще серым с синими можно было поболтать о битвах, в которых те и другие участвовали — это тоже сближает, все-таки нечто общее!

Стивен Уолш считал, что все это благоприятствует плану, который разработали они с Кальвином и Перл. Готовя свое собственное путешествие на север, он сам стал вроде фуражира — на новом муле без седла каждый день ездил за много миль по разным передовым лагерям и с невинным видом отоваривал довольствие, становясь в очереди к интендантским палаткам. Вопросов никто не задавал, потому что, когда военная машина начинает проворачиваться вхолостую, воцаряется благодушие и вседозволенность. Да тут еще и теплынь настала. Конфедераты в открытую дезертировали толпами — им-то домой бежать ближе! По дорогам постоянно текли ручейки серых мундиров. В предвкушении триумфального шествия по улицам столицы некоторые северяне потихоньку меж собой тоже решили добираться туда на свой страх и риск, тем более что уже известно было, какие подразделения будут этой чести удостоены, а какие, наоборот, станут гарнизонами в стране, которая теперь называлась Департаментом Северная Каролина. Все это совершенно затмило собой необходимость каждодневной муштры и шагистики, так что даже полевые офицеры позевывали при мысли о том, чтобы заняться привычным делом. Из солдатской массы наверх ползли вялость и лень, хотя и не достигли еще уровня генералов с их штабами, которые вовсю продолжали военное планирование, будто война и не думала кончаться, мало того, интенсивный обмен сердитыми посланиями между Вашингтоном и верными сторонниками Шермана создавал такое напряжение, словно открылся новый театр военных действий.

За несколько дней Стивену удалось натащить полный фургон мешков муки, риса, кофе, сушеных бобов, ящиков с галетами, жбанов сорго, окороков солонины; не гнушался он и хламом, подобранным на дороге, — принес брошенный кем-то кусок палаточного брезента, лопату, какие-то походные миски-ложки, одеяла и даже старый нарезной спрингфилдовский мушкет, найденный полузарытым в канаве.

Тут вдруг Перл однажды вечером увидела знакомого офицера — она помнила его еще по тем временам, когда состояла при генерале Шермане мальчишкой-барабанщиком. Это был тот самый когда-то неразлучный с ним высокий полковник, он ехал теперь рысцой вдоль обоза и всюду совал свой нос, будто кого-то ищет. Так что они стали еще более осторожны. Боковины навеса привязали к бортам телеги, чтобы не маячила вывеска с именем Иосии Калпа. Ехали теперь еще ближе к хвосту обоза, где много беженцев-негров. Нынче их стало меньше, чем было когда-то на марше, но достаточно, чтобы Кальвин Харпер мог среди них затеряться.

Каждое утро Перл в форме санитарки шла к Кальвину, промывала ему глаза, меняла повязку и смазывала лекарством, которое прописал еще доктор Сарториус. Кальвин сидел при этом среди черных женщин и детей, которые следили за каждым движением Перл. В первый день-два негритянки в присутствии белой леди держались отстраненно, но в конце концов она покорила их постоянством ежедневных визитов и той заботой, с которой обихаживала Кальвина Харпера. Приносила она им и еду, за что ее от всей души благодарили.

Ну, как у нас сегодня настроение? — появившись, обычно спрашивала Перл, и присутствующие высказывались в том смысле, что все у них хорошо. — А ты, Кальвин, как себя чувствуешь? Кальвин, моргая на свету глазами, освобожденными от повязки, как правило, отвечал: По-моему, сегодня немножко лучше, спасибо, мисс Перл.

Не нравилось Перл только то, что Дэвид окончательно выбрал себе в покровители Кальвина. Они стали неразлучны. По причинам, в которые она не вдавалась, ее огорчил такой оборот событий, хотя она признавала, что в чем-то это хорошо: мальчик теперь находится там, где есть другие дети, с которыми он может играть. Что, Дэвид, — сказала она как-то утром, — я вижу, ты нашел себе друзей? Да, мэм, — отозвался Дэвид. Не «да, мэм», — нахмурилась Перл, — не «да, мэм», Дэвид! Просто «да». Ну-ка, повтори. И когда он, слегка опешив, повторил, она сказала: Отныне отвечать на вопросы ты должен только так. Не «да, мэм» и не «нет, мэм», а «да» и «нет» — два простых и ясных слова, ты понял меня? Да, мэм, — ответил Дэвид, и все засмеялись, в том числе и Перл. Ей стало неловко, что она вдруг так распалилась.


Стивен с таким терпением и так неторопливо вел приготовления, что Перл уж думала, они не пустятся в путь никогда. А он все ремонтировал дуги, поддерживающие тент, что-то там крепил, приколачивал — старался, чтобы брезент фургона был натянут туго-натуго, давая побольше места внутри для пассажиров и груза, да и вообще: транспортное средство должно быть красивым! Да и Кальвин его поддерживал, надеясь, что по дороге они смогут снова заняться фотографией и кое-что этим подзаработать.

Да как же он будет фотографировать, ведь он ничего не видит! — сказала Стивену Перл, глядя, как он трудится.

Он нас научит, если уж на то пошло. Все, что нужно, у нас имеется. Все его кюветы, баночки и реактивы. Камеру немножко поцарапали, всего и делов.

Кальвин говорит, что это наш полковник-доктор сунул ее назад в фургон, когда он, раненный, свалился у крыльца. Внутри-то доктор добрый был, правда же? Хотя ничего такого не говорил никогда. Делай это, держи то. А уж мы-то как его слушались! А теперь вдруг взял и исчез, и никому ни слова. Поминай как звали.

Получил новое назначение, — сказал Стивен.

Конечно, назначение, но нам-то что с того? Его больше нет с нами, вот и все. Я чувствовала себя как-то уютнее под его защитой, а ты?

Ты теперь под моей защитой, — сказал Стивен, и на том разговор исчерпался. Она знала, с каким почтением он относился к доктору, хотя и не считал нужным об этом говорить.


Какое-то время Перл молчала. Слушала пение птиц в полях. Смотрела, как по бороздам пашни скачут дрозды с красными перьями на крыльях, взлетают, садятся на кусты.

А как тебе Дэвид? — вновь заговорила она. — На меня больше даже не смотрит. Кроме Кальвина, ему и не нужен никто. Всюду его за ручку водит, на шаг не отойдет. Неужели ребенку мать не нужна?

Стивен спрыгнул с телеги. Кальвин — негр.

Я тоже негритянка!

Стивен покачал головой. Нет, Перл, с твоей кожей, белой как лилия, да еще и в глазах ребенка… нет!

Она провела ладонью по лицу, смахнула слезы. Ничто не остается прежним, — сказал Стивен. — Ни Дэвид, ни Сарториус, ни армия на марше, ни лесные тропы, ни живые, ни даже мертвые. Сейчас это и есть всегда, — сказал Стивен, с печальной улыбкой повторив слова бедняги Альбиона Симмса.


Потом через несколько дней пришло время ехать. Стивен верхом вернулся из Рэлея. Конец войны был подтвержден официально, генералы Грант и Шерман обозревали войска. Даже с такого расстояния Перл различала вдалеке звуки оркестра и пение.

От Саванна-Ривер до реки Потомак

Хлопок на поля набросил белую вуаль.

Да!

Я вернусь домой, и дальний мой потомок

Сохранит навек пра-адедову медаль.

Этим своим установлением мира они какое-то время будут крепко заняты, — сказал Стивен. С этими словами он снял с себя мундир и фуражку и надел гражданский сюртук, найденный среди старого реквизита у мистера Иосии Калпа.

Они свернули с дороги, и Стивен направил мула к лагерю черных беженцев, где они посадили в фургон Кальвина с мальчиком и со всеми попрощались. У нас форы как минимум день, — сказал Стивен девушке. — Поедем все время на восток, через Голдсборо и до побережья. Армия-то по прямой пойдет — на Ричмонд и в Вашингтон. Мы не будем путаться под ногами у них, они — у нас.


Шерман, стоя одесную Гранта на помосте под флагом США, кожей чувствовал исходящую от этого человека силу. Грант был меньше Шермана ростом, но помощнее в чреслах, что ли. Казалось, среди колонн марширующего Семнадцатого корпуса он прозревает что-то свое, никому не ведомое, и это заставляло вглядываться — что он там, черт такой, углядел? Это ж мои ребята, молодцы-шермановцы!

Своими мыслями Грант никогда до конца не делился, всегда чувствовалось, что у него в загашнике есть кое-что еще. Этим он создавал впечатление такого глубокомыслия, что уж куда нам, простым смертным! Уважение Шермана к Гранту доходило до обожания, но что самое важное — по-человечески тот не был хитрованом. Более того: во всей этой войне у него не было своего интереса, ничего личного, и это совершенно потрясало.

Причем солдаты, похоже, знали, какой он чудный человек, чувствовали крепость его ума и, маршируя с серьезными лицами мимо, забывали и об изношенной своей одежде, и о скрипящей на зубах пыли. В этот момент ими владело одно чувство — священный трепет!

И формулировки договора о капитуляции, после того как их выправил приехавший для этого Грант, сделались на удивление простыми. Все насильственные действия со стороны солдат армии Джонстона прекратить. Все оружие сдать в управление материально-технического снабжения армии США. Составить списки офицеров и солдат, и каждый должен собственноручно подписаться под обязательством не обращать оружия против правительства Соединенных Штатов. Оружие, носимое на портупее или поясном ремне, а также собственная лошадь и личное имущество у офицеров остается. Сдавшим письменные обязательства офицерам и солдатам разрешается возвращаться по месту жительства. Джонстон и Грант по очереди расписались и сим подвели четырехлетней войне окончательный итог.

А тем, что я не сподобился опереть свои, быть может, чересчур мудреные соображения в переговорах на столь простые и ясные вещи, я подставился, дал политическому шакалу Стэнтону себя уесть — он стал публично намекать, что мое великодушие по отношению к мятежникам говорит о том, что я, наверное, хотел с помощью своей армии ни больше ни меньше как свергнуть правительство Соединенных Штатов! Вот какой благодарности я дождался за то, что верой и правдой всю жизнь служил Республике! Ладно, теперь все четыре года войны спрессуются в один парад, который пройдет в Вашингтоне. Зачем был нужен мой марш? А чтобы политики насладились зрелищем парада!

Но перед тем как туда отправиться, я должен еще раз отыскать хорошую, тенистую сосновую рощу. Особый боевой приказ Шермана самому себе: Иди в лес, поставь палатку, разведи костер, свари себе обед и выспись хорошенько на голой земле под звездами. А проснуться я тебе приказываю на рассвете, еще до побудки, вместе с безмозглыми птахами. Потом можешь ехать себе в Вашингтон и принимать парад.

Хотя поход окончен, и окончен с победой, я думаю о нем теперь — о Господи! — с такой тоской! Нет, я тоскую не по крови и смертям, а по тому, каким смыслом наделена была земля, по которой мы шли, как в те дни каждое поле и болото, каждая речка и дорога несли в себе нравственный посыл, тогда как теперь, когда память о нашем рейде улетучивается, то же самое происходит и со смыслом, армия распадается на множество разнородных мелких устремлений частной жизни, все в которой делается пустым и тоже мелким, да и шатким каким-то; за что ни возьмись — вроде взял, победил, одолел, ан нет, ускользает, зыблется, и день не светел, и ночь без отрады, и трудишься ты как вол или сиднем сидишь, все едино: хоть ты в лепешку расшибись, хоть тресни, нет ни в чем ни цели более, ни смысла никакого.

И что Грант так надулся сегодня спесью, так торжественно празднует нашу великую победу, неужто думает, будто эта бессмысленная бесчеловечная планета станет добрее благодаря нами нацарапанным на ней письменам траншей и окопов, неужто не ясно ему, что опустошительная гекатомба из костей наших сынов, эта наша гражданская война есть просто очередная война, а вообще-то войны и до нее были, и после будут.


По дороге разгорелся спор по поводу армейского мула, у которого до сих пор не было клички. Кальвин ни за что не хотел называть его Бертом. Этот, — говорил он пренебрежительно, — который там послушно топочет копытцами? Да никакой он не Берт! Ему что скажешь, то он и сделает. Бесхарактерный. Не-ет, Берт был себе на уме. Он хотел, чтобы у мула пристойная жизнь была, и это не всегда совпадало с желаниями хозяев. Он сам за себя решал, и если делал то, о чем его просишь, то так и знай: либо это тебе от него одолжение, либо у него имеются свои причины быть с тобой заодно.

А может, имя вдохновит его, — предположил Стивен. — Он молодой еще, многого не видал; а так, глядишь, ему будет к чему стремиться. Представь: будет Берт Второй!

Нет уж, сначала я бы хотел доехать до Балтимора, — отозвался на это Кальвин.

Двигались быстро, хотя особо к этому не стремились. Дорога ложилась под колеса сухая и утоптанная тысячами солдатских ног. В середине дня они с нее свернули и поехали нераспаханным полем вниз по пологому склону, там обнаружили чистую медлительную речку, которая то разделялась на рукава, обтекая торчащие из воды валуны и скалы, то уходила круто в сторону, будто она тоже себе на уме. Под раскидистым дубом нашли тенистую полянку, и Перл, расстелив одеяло, выложила обед — галеты с солониной и вода из фляжек.

Как я рад, что еду домой! — сказал Кальвин. Приподняв повязку, он объявил: — Знаете, я ведь теперь и впрямь немножко вижу, причем это как фотография в ванночке с проявителем — изображение потихоньку, полегоньку начинает проявляться. Вот тебя, например, вижу, мисс Перл. Только изображение больно зернистое. И тебя тоже, капрал Уолш. А тебя, Дэвид, — сказал он мальчику, угнездившемуся у него на коленях, — я лучше всего вижу! — Он усмехнулся.

Перл сняла башмаки, откинулась на траву и вытянулась. Никогда мне не было так хорошо, — выдохнула она.

В армейском фотосалоне Калпа и Харпера, что оборудован в нашем фургоне, накоплена бесценная коллекция фотографий военного времени. Мы с мистером Иосией Калпом не меньше года колесили по дорогам войны. Эти снимки стоят хороших денег, не говоря уже об их исторической ценности. Кроме того, — сказал Кальвин после паузы, — я уверен, что найду приложение своим силам, изготавливая портреты и памятные карточки помельче возвращающимся солдатам — ведь многие захотят запечатлеть себя в форме, перед тем как снять ее. Не исключено, что этим можно будет всех нас прокормить.[27]

Перл снова села. Глянув на нее, Стивен уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но Кальвин заговорил снова. Вы спасли мне жизнь, — сказал он. — Ваш доктор, используя этот фургон как санитарную повозку, отвез меня в свой госпиталь. Он сохранил камеру и фотоколлекцию мистера Калпа, а я ведь только и сказал ему свое имя да то, что пытался предотвратить стрельбу. А вы потом день за днем спасали мне жизнь. Я знаю, вы собираетесь в Нью-Йорк. Это далеко от Балтимора, а Балтимор далеко отсюда, так что, может быть, вы успеете передумать. А еще есть вариант, чтобы вы пожили немножко у нас, пока я заработаю денег на ваш проезд в Нью-Йорк по железной дороге, чтоб вам не беспокоиться о фураже.

У кого это «у нас»? — спросила Перл.

Ну, у нас с Дэвидом и Джесси. Она полюбит парнишку.

В этот момент Дэвид встал, пошел туда, где пасся мул, потрепал его по шее. Перл проводила его глазами. Что-то валявшееся на земле привлекло внимание мальчика, он сел на корточки, стал разглядывать, а потом принялся ковырять в земле палочкой.

Джесси — это твоя жена?

Нет, я пока не сподобился. Джесси — моя сестра. Она старая дева, своих детей у нее нет. Шьет из лоскутов одеяла и продает их, а еще она преподает в воскресной школе при нашей церкви. Дети любят Джесси.


Кальвин и мальчик после обеда поспали, а Перл и Стивен пошли вдоль реки гулять и нашли место, где по камням можно выйти на широкий, плоский валун в середине русла; там они сели, Перл до колен задрала юбку и опустила ноги в воду.

По правде говоря, — сказала она Стивену, — мои планы кончаются на том, как я отнесу письмо маме и папе лейтенанта Кларка в дом двенадцать на Вашингтон-сквер. Куда потом идти, я знать не знаю. Налево, направо, по той улице, по этой — мне все едино, потому что я понятия не имею, что дальше делать со своей свободной жизнью.

Потом пойдешь со мной, — отозвался Стивен.

А если я, вся такая белая-белая, потом черного ребенка рожу? Что ты тогда делать будешь?

Буду ему отцом, если я буду его отец.

Она в испуге даже обернулась, но увидела, что он улыбается. Естественно, его отец будешь ты: за кого же мне еще-то замуж выходить? — нахмурилась Перл. — Перестань дурачиться, вопрос серьезный.

У меня лежат в банке три сотни долларов — за то, что пошел добровольцем, — сказал Стивен. — Я уже думал про это. Хочу пойти учиться на юриста.

А я что буду делать?

А ты пойдешь в вечернюю школу и быстро всех догонишь и перегонишь — с твоим-то умом! А потом поступишь на медицинский.

Ты уже за меня все решил?

Я видел тебя в операционной. Лечить тебе на роду написано. Не говори мне, что ты сама об этом не думала.

Думала, но каждый раз вспоминала, что я негритянка. На триста долларов у тебя что-то многовато планов.

Если они не принимают на медицинский девушек, ты будешь первой, потому что я это дело выиграю в суде. — Перл посмотрела на него, подняла бровь и качнула головой. И вдруг из глаз у нее побежали слезы. Этого Стивен Уолш уже не мог вынести. Он схватил ее в объятия, стал целовать ее губы, щеки, глаза… Не переставая плакать, Перл отвечала на его поцелуи. Они прижались друг к дружке.

Если хочешь, чтобы с нами жил и Дэвид, я не возражаю, — прошептал Стивен. Поцеловал ее в ушко.

А что, там, на Севере, все по-другому?

Нет.

Ты сумасшедший, Стивен. Ты был солдатом, прошел войну, но ты не знаешь, как ужасна жизнь.

Думаю, что знаю. Как-никак я же ирландец!

Они посидели молча, глядя на воду. Над ними пролетали птицы; все летели туда же, куда течет река.

А если выдавать себя за белую, насколько я буду свободна?

Свободнее других.

Внешне — да, но не в душе, не в сердце. Разве такой свободы хотела моя мама Нэнси Уилкинс?

К такой свободе мир не готов еще.

И когда же он будет готов?

Всему свое время.

Она встала, оправила юбку. Нет, — сказала она. — Ему лучше будет с Кальвином и Джесси. Кальвин его не спрашивал, но это и так понятно. Когда он научится читать и писать, будем с ним переписываться.


Потом они опять ехали, день клонился к вечеру, тени удлинялись. Зелень вокруг стала нежнее, и дорога — все под горку, под горку — сошла в низину. Там их обступил густой, темный сосновый лес, где, видимо, недавно шли бои. На подстилке из хвои лежал сапог и обрывки выцветшего мундира. За поваленным деревом кучка стреляных гильз. Между деревьями все еще витал запах пороха, и они были рады, когда дорога снова вывела их к солнцу.

Загрузка...