Элиза Ожешко Марта

— Жизнь женщины — это вечно пылающее пламя любви, — говорят одни.

— Жизнь женщины — в самоотречении, — твердят другие.

— Жизнь женщины — в материнстве, — восклицают третьи.

— Жизнь женщины — игра, — шутят некоторые.

— Добродетель женщины — ее слепая вера, — хором соглашаются все.

Женщины веруют слепо; они любят, жертвуют собой, растят детей, развлекаются… следовательно, делают все, чего от них требует общество, и все же на них посматривают как-то косо и время от времени бросают им не то упрек, не то предостережение:

— Неладно вы живете!

И наиболее вдумчивые, разумные или наиболее несчастные женщины, вглядываясь в свою жизнь и в то, что их окружает, твердят:

— Да, неладно мы живем!

Если неладно, значит надо искать выход. Одни видят его в одном, другие — в другом, но все эти рецепты не помогают излечить недуг.

Недавно один писатель, который пользуется заслуженным уважением в нашей стране (Захариасевич), в своем романе «Альбина» пытался доказать, будто женщины страдают физически и нравственно только оттого, что не умеют сильно любить (конечно, мужчину!).

О, небо! Какая вопиющая несправедливость!

Пусть слетит к нам на помощь розовый божок Эрос и подтвердит, что вся наша жизнь — фимиам, который мы непрестанно курим в его честь!

Едва выйдя из детского возраста, мы уже слышим, что наш удел — любить одного из этих «царей природы»; в юности мы мечтаем об этом повелителе и вечерами, когда на небе светит луна или сверкают звезды, и по утрам, когда белоснежные лилии раскрывают навстречу солнцу благоухающие чашечки. Мечтаем и вздыхаем, вздыхаем о том мгновении, когда нам можно будет, как лилиям к солнцу, устремиться навстречу тому, кто встает в нашем воображении, словно Адонис в утреннем тумане или в потоках лунного света… Затем… что же затем? Адонис спускается с облаков, находит себе телесное воплощение, мы меняемся с ним кольцами и выходим за него замуж… Это тоже доказательство любви, и, хотя вышеупомянутый писатель в своих прекрасных романах утверждает, что это всегда и неизменно делается по расчету, мы не можем с ним полностью согласиться. Брак по расчету — обычное явление лишь в определенных кругах и при определенных обстоятельствах. Как правило же, брак — следствие любви. Какой любви? Это уже другой вопрос, сложный, об этом пришлось бы много говорить. Достаточно того, что, когда девушка в подвенечном платье, стыдливо закрыв лицо белоснежной фатой, идет к алтарю, прекрасный Эрос летит впереди, держа над ее головой свой факел, горящий розовым пламенем.

Затем… Что же затем? Мы снова любим… Если и не того царя природы, который девочке-подростку являлся в мечтах, а юной деве надел на палец обручальное кольцо, — так иного; а когда не любим никого, то жаждем любви… сохнем, чахнем; частенько эта неудовлетворенная жажда любви делает нас злыми ведьмами…

И что же происходит? Одни порхают в жизни, осененные крыльями бога любви, они честны, добродетельны и счастливы; другие — и таких больше, гораздо больше — ступают по земле окровавленными ногами, борясь за кусок хлеба, за свой душевный мир, за честь свою; их удел — горькие слезы, безумные страдания, они тяжко грешат, падают в пропасть позора, умирают с голоду…

Итак, рецепт «любите!» не во всех случаях помогает.

Видно, в лекарство следует добавить еще кое-что, тогда оно скорее поможет. Чего же в нем недостает?

На это, быть может, ответит страница из жизни одной женщины…

* * *

Граничная улица — одна из оживленных улиц Варшавы. Несколько лет тому назад, в прекрасный осенний день по этой улице шло и ехало множество людей. Все были поглощены своими делами, спешили, никто не смотрел по сторонам и не обращал ни малейшего внимания на то, что происходило в глубине одного двора на этой улице.

Это был чистый, широкий двор, окруженный с четырех сторон высокими каменными строениями. Дом, стоявший в глубине двора, был меньше остальных, но большие окна, широкая лестница и красивое крыльцо наводили на мысль, что квартиры в нем удобные и нарядно отделаны.

На крыльце стояла молодая, очень бледная женщина в трауре. Бледненькая девочка лет четырех, тоже в трауре, цеплялась за бессильно повисшие руки женщины, словно говорившие о великой печали и усталости.

По чистой, широкой лестнице с верхнего этажа то и дело сходили грузчики в грубой одежде и запыленной обуви. Они выносили всякую мебель и вещи, все, что можно найти в квартире, если и не слишком большой и роскошной, то по крайней мере красиво и комфортабельно обставленной. Были тут кровати красного дерева, диваны и кресла, обитые красным штофом, дорогие шкафы и комоды, какие-то мраморные постаменты, большие зеркала, цветы в кадках — два высоких олеандра и датура, на ветвях которой висело несколько еще не совсем отцветших белых венчиков.

Грузчики проходили мимо женщины на крыльце и, вынося вещи во двор, ставили их на землю или грузили на две телеги, стоявшие недалеко от ворот, а некоторые выносили на улицу. Женщина стояла неподвижно и провожала взглядом каждую вещь. Видно было, что все эти предметы, с которыми она расставалась, дороги ей не только как материальная ценность: она прощалась с ними, как прощаются с чем-то, неразрывно связанным с безвозвратно ушедшим прошлым, как прощаются с немыми свидетелями утраченного счастья. Черноглазая девчурка дернула мать за платье.

— Мама! — шепнула она. — Смотри! Папин стол!

Грузчики снесли с лестницы и поставили на телегу большой письменный стол, крытый зеленым сукном, с красивой резной решеточкой вокруг. Женщина в трауре окинула его долгим пристальным взглядом.

— Мама, — продолжала девочка тихо, — видишь большое чернильное пятно на сукне? Я помню, как это было… Папа сидел за столом и держал меня на коленях. А ты, мама, пришла и захотела меня отнять. Папа смеялся и не отдавал. Я стала шалить и разлила чернила… Отец не сердился… Отец был добрый. Он никогда не сердился ни на меня, ни на тебя.

Ребенок шептал эти слова, пряча личико в складках траурного платья матери и всем своим маленьким телом прижимаясь к ее коленям. Видно, и этим детским сердечком уже овладели воспоминания, сжимая его безотчетной болью. Из сухих глаз женщины выкатились две тяжелые слезы; картина прошлого, вызванная в ее памяти словами дочери, затерявшаяся среди миллионов других подобных ей будничных картин, казалась теперь несчастной женщине горькой и сладостной, как воспоминание об утерянном рае. А, быть может, она подумала, что за беззаботную радость той минуты она сегодня расплачивается потерей чуть не последнего куска хлеба, оставшегося у нее и ребенка, а завтра — заплатит за нее голодом: ведь пятно от чернил, разлитых когда-то под смех ребенка и поцелуй родителей, уменьшит на несколько десятков злотых стоимость письменного стола.

Вслед за столом на дворе появилось красивое фортепиано, но женщина в трауре, посмотрела на него уже равнодушнее. Она, видимо, не была настоящей музыкантшей, и этот инструмент вызывал у нее меньше всего сожалений и воспоминаний. Зато кроватка красного дерева с вязаным пестрым одеяльцем, вынесенная из дома и поставленная на телегу, привлекла взгляд матери и вызвала слезы на глазах ребенка.

— Мама, моя кроватка! — крикнула девочка. — Они забирают мою кроватку! И одеяльце, что ты мне сама связала! Я не хочу, чтобы они их увезли! Мама, отними у них мою кроватку и одеяльце!

Вместо ответа женщина только прижала к себе голову плачущего ребенка; ее глаза, черные, прекрасные, но несколько ввалившиеся, были уже снова сухи, а бледный, нежно очерченный рот крепко сжат.

Изящная детская кроватка была последней вещью, вынесенной из квартиры. Ворота открылись настежь, нагруженные вещами телеги выехали на улицу, за ними вышли грузчики с остальными вещами, а любопытные, наблюдавшие из окон соседних домов, покинули свои посты.

С лестницы сошла девушка в пальто и шляпке и остановилась перед женщиной в трауре.

— Пани, — сказала она, — я все сделала… расплатилась, с кем следовало… Вот что осталось…

Говоря это, она подала женщине в трауре несколько кредиток.

Та медленно повернулась к ней лицом.

— Спасибо, Зося, — сказала она тихо, — ты всегда была добрая девушка.

— Это вы были всегда добры ко мне! — воскликнула девушка. — Я служила у вас четыре года, и мне нигде не было и не будет так хорошо, как у вас.

Она отерла мокрые глаза рукой, на которой видны были следы иголки, и утюга. Женщина схватила эту огрубевшую руку и крепко сжала ее своими белыми маленькими ручками.

— А теперь прощай, Зося! Будь здорова!

— Я вас отвезу на новую квартиру! — сказала девушка. — Сейчас позову извозчика. ……

Через четверть часа обе женщины с девочкой вышли из пролетки у дома на Пивной улице.

Этот узкий, высокий, четырехэтажный дом имел вид дряхлый и довольно мрачный. Маленькая Яня широко открытыми глазами смотрела на его стены и окна.

— Мама, мы здесь будем жить?

— Здесь, детка, — тихо ответила мать и обратилась к стоявшему у ворот дворнику.

— Дайте, пожалуйста, ключ от квартиры, которую я наняла два дня тому назад.

— А! Это, должно быть, мансарда! — отозвался дворник и добавил: — Идите наверх, сейчас открою.

Пройдя квадратный дворик, с двух сторон огороженный глухой кирпичной стеной, а с двух — ветхими дровяными сараями, они стали подниматься по узкой, темной и грязной лестнице. Зося взяла девочку на руки и пошла вперед, а мать медленно следовала за ней.

Комната, которую им отпер дворник, была довольно просторная, но низкая и темная. Одно небольшое оконце, выходившее на крышу, освещало ее плохо, а скошенный потолок, казалось, давил на стены, пахнувшие сырой известкой, — они, видимо, недавно были побелены.

В углу, у грубо сложенной из кирпича печи, была и небольшая плита, а напротив, у стены, стояли шкафчик, койка, кушетка, обитая рваным ситцем, стол, покрашенный черной краской, и несколько стульев с соломенными сиденьями, местами продавленными и продранными.

Женщина в трауре остановилась на мгновение у порога, медленно обвела глазами это жилище и, шагнув вперед, села на кушетку.

Девочка подошла к матери и, неподвижная, бледная, осматривала комнату взглядом, в котором читался испуг и удивление.

Зося между тем отпустила извозчика, внесшего наверх два небольших чемодана, и занялась разборкой вещей.

Вещей было немного, и она быстро управилась с этим делом. Не снимая пальто и шляпки, она уложила в один из чемоданов несколько детских платьиц и немного белья, а второй, пустой, поставила в углу. Потом застлала кровать шерстяным одеялом, положила на нее две подушки, завесила окошко белой занавеской, поставила в шкаф несколько тарелок и кастрюль, глиняный кувшин для воды, такой же таз, медный подсвечник и маленький самоварчик. Сделав все это, она достала из-за печки вязанку дров и развела под плитой веселый огонь.

— Ну вот, — сказала она, наконец, вставая и повернув разрумяненное огнем лицо к неподвижно сидевшей женщине, — я затопила, сейчас тут станет и теплее и светлее. Дрова за печкой, пани. Недели на две вам хватит. Платье и белье в чемодане, а посуда кухонная и столовая — в шкафу. Подсвечник со свечой я тоже поставила в шкаф.

Добрая девушка старалась говорить все это веселым тоном, но улыбка сбежала с ее губ, на глаза навертывались слезы.

— А теперь, — промолвила она тише, сжав руки, — теперь, моя дорогая пани, мне надо идти!

Женщина в трауре подняла голову.

— Да, тебе пора, пора, Зося. — Она взглянула в окно: — Уже начинает смеркаться… тебе страшно будет идти по городу вечером.

— Нет, не в том дело, дорогая пани! — воскликнула девушка. — Для вас я бы в самую темную ночь пошла на край света… Но… мои новые хозяева уезжают из Варшавы завтра рано утром и велели мне прийти до темноты. Мне надо поторопиться, потому что я им нужна еще сегодня…

При последних словах Зося наклонилась и, взяв белую руку своей пани, хотела поднести ее к губам. Но женщина быстро встала и обняла ее. Обе расплакались. Девочка заплакала тоже и ухватилась за пальто служанки.

— Не уходи, Зося! — кричала Яня. — Не уходи! Здесь так страшно и так скучно!

Зося поцеловала свою бывшую хозяйку в плечо и в руку, прижала к груди плачущую девочку.

— Мне нужно, нужно идти! — повторяла она, рыдая. — У меня мать и маленькие сестры, я должна работать, чтобы их прокормить.

Женщина в трауре подняла бледное лицо и выпрямила тонкий стан.

— И я тоже, Зося, буду работать, — сказала она голосом более уверенным, чем говорила до сих пор. — Ведь у меня есть ребенок, которого я должна кормить…

— Благослови вас бог, моя добрая, дорогая пани! — воскликнула молодая служанка, поцеловала еще раз руки женщины и заплаканное личико ребенка и, не оглядываясь, выбежала из комнаты.

После ухода Зоей наступила полная тишина, которую нарушало лишь потрескивание горящих дров да отдаленный, неясный уличный шум, глухо доносившийся в мансарду. Женщина в трауре все сидела на кушетке, а ее дочурка поплакала, потом, прижавшись к матери, утомленная, заснула. Мать, подпирая голову одной рукой, другой обняла уснувшего у нее на коленях ребенка и устремила неподвижный взгляд на мигающее пламя. С уходом преданной и верной служанки она лишилась последнего человеческого существа, бывшего свидетелем ее прошлого, последней опоры, ибо все, в чем она прежде находила поддержку и защиту, исчезло из ее жизни. Теперь она совсем одинока, брошена на произвол судьбы и может рассчитывать лишь на собственные силы. С ней осталось это маленькое, слабое существо, которое у нее одной может искать утешения, только от нее ждать ласки, существо, которое она должна своим трудом прокормить. В дом, некогда обставленный для нее заботливым и любящим мужем и теперь покинутый ею, вошли теперь новые жильцы, а добрый и любимый человек, до сих пор окружавший ее нежным вниманием и заботами, уже несколько дней лежит в могиле…

Все миновало… любовь, благополучие, покой, ясные дни счастья, и единственным следом исчезнувшего, как сон, прошлого были для несчастной женщины горестные воспоминания да этот бледный и хрупкий ребенок, который, проснувшись в эту минуту, обхватил ее шею ручонками и, прильнув губками к ее щеке, прошептал:

— Мама, дай мне поесть!

В этой просьбе пока еще не заключалось ничего такого, что могло бы вызвать тревогу или печаль в сердце матери. Вдова опустила руку в карман и достала кошелек, в котором лежало несколько кредиток — все богатство ее и дочки.

Набросив на плечи платок и наказав девочке спокойно дожидаться ее, она вышла из комнаты.

На лестнице она встретила дворника, несшего вязанку дров в одну из квартир второго этажа.

— Послушайте, голубчик, — попросила вдова вежливо и несмело, — не можете ли вы принести из какой-нибудь, соседней лавки молока и булок для моего ребенка?

Дворник выслушал ее, не останавливаясь, отвернулся и ответил с плохо скрытой досадой:

— Как же, есть у меня время ходить за молоком да за булками!.. Я здесь не для того, чтобы носить жильцам продукты.

С этими словами он исчез за поворотом лестницы. Вдова пошла дальше.

«Не хочет оказать мне услугу, — подумала она. — Видно, догадался, что я бедна. А тем, кто ему может хорошо заплатить, он несет тяжелую вязанку дров».

Она вышла во двор и огляделась вокруг.

— Что это вы так озираетесь? — раздался рядом с ней женский голос, хриплый и неприятный.

Вдова заметила женщину, стоявшую у низенькой двери около ворот. Лица ее она в сумерках не могла разглядеть, но по короткой юбке, большому полотняному чепцу и теплому платку, небрежно наброшенному на плечи, а также по ее голосу и тону в ней легко было узнать простолюдинку. Вдова догадалась, что это жена дворника.

— Скажите, дорогая, — обратилась она к ней, — не найдется ли тут кого-нибудь, кто мог бы сходить за молоком и булками?

Женщина задумалась на минуту.

— А с какого вы этажа? — спросила она. — Я что-то вас не знаю.

— Я только сегодня поселилась здесь… в мансарде.

— А, в мансарде! Так что ж вы просите, чтоб вам приносили? Сами-то разве не можете в лавку сходить?

— Я заплатила бы за это, — прошептала вдова, но жена дворника не расслышала или сделала вид, что не слышит, закуталась поплотнее в платок и скрылась за низенькой дверью.

Вдова постояла минутку, вздыхая, бессильно опустив руки. Она не знала, видимо, что делать и к кому обратиться; но через минуту она, подняв голову, пошла к воротам и открыла калитку на улицу.

Было еще не поздно, но уже темно. Немногочисленные фонари слабо освещали узкую улицу, по которой сновало множество людей. Во многих местах тротуар был почти сплошь погружен в темноту. Холодный осенний ветер ворвался в открытую калитку, ударил в лицо вдове, рвал концы ее черного платка. Грохот извозчичьих пролеток и смешанный шум голосов оглушили ее, темнота испугала. Она отступила к воротам и остановилась на мгновение, опустив голову, потом вдруг выпрямилась и двинулась вперед. Быть может, она вспомнила о голодной дочке, ожидавшей еды, или почувствовала, что ей необходимо проявить волю и мужество, что теперь придется проявлять их ежедневно, ежечасно. Накинув платок на голову, она вышла за калитку и, не зная, где искать лавку, прошла довольно большое расстояние, внимательно разглядывая витрины, миновала несколько табачных лавок, какие-то кафе, мануфактурный магазин и повернула обратно. У нее не хватило смелости идти дальше или обратиться к кому-либо с вопросом. Она пошла в другую сторону и через четверть часа уже возвращалась с булками, завернутыми в белый платочек. Молока она не купила, не найдя его в той лавке, где брала булки. Она не хотела, не могла искать дольше и шла домой торопливо, почти бежала, беспокоясь за ребенка. Она была уже недалеко от ворот, когда услышала за спиной мужской голос, напевавший: «Не спеши, постой немножко, ах, зачем так мчаться, крошка?» Она пыталась убедить себя, что это не к ней относится, прибавила шагу и уже коснулась рукой калитки, как пение вдруг оборвалось и она услышала:

— Куда это вы так спешите? Куда? Такой прекрасный вечер! Погуляли бы со мной немного!

Запыхавшись, дрожа от испуга и обиды, молодая вдова вбежала во двор и захлопнула за собой калитку. Через несколько минут Яня, увидев входящую в комнату мать, бросилась ей навстречу и крепко прижалась к ней.

— Как долго ты не шла, мама! — воскликнула она, но вдруг замолкла и внимательно всмотрелась в лицо матери. — Мама, ты опять плачешь! Ты теперь опять такая… такая, как тогда, когда папу выносили в гробу из нашего дома…

Молодая женщина действительно дрожала всем телом, слезы дождем текли по ее пылающим щекам. То, что она пережила, выйдя на четверть часа из дому, — борьба с собственной робостью, быстрая ходьба на холодном ветру, по скользкой улице, в густой толпе, а главное — оскорбление, хотя и нанесенное незнакомым человеком, но испытанное впервые в жизни, все это потрясло ее до глубины души. Но она, видимо, решила отныне взять себя в руки и поэтому быстро успокоилась, вытерла слезы, поцеловала девочку и, раздувая огонь под плитой, сказала:

— Я принесла тебе булок, Яня, а сейчас поставлю самовар и будем пить чай.

Она взяла из шкафа глиняный кувшин и, наказав дочке быть осторожной с огнем, снова спустилась во двор, к колодцу. Вернулась она быстро; усталая, с трудом переводя дыхание, согнувшись под тяжестью кувшина, наполненного водой, однако, не отдохнув ни минуты, принялась ставить самовар. Делать это ей приходилось, должно быть, впервые в жизни: работа не спорилась. Все же через час чай был уже выпит, Яня — раздета и уложена. Ее ровное дыхание показывало, что она спит спокойно. С бледного личика исчезли следы слез.

А молодая мать не спала. Подперев голову рукой, она в своем траурном платье, с распущенными черными косами неподвижно сидела у догоравшего огня и думала. Сперва мучительная душевная боль высекла на ее белом лбу глубокие морщины, глаза наполнились слезами и тяжкие вздохи поднимали грудь. Но скоро она тряхнула головой, словно желая отогнать нахлынувшие воспоминания и тоску, встала и, выпрямившись, тихо промолвила:

— Новая жизнь!

Да, эта молодая, красивая женщина с белыми руками и тонким станом сегодня вступила в новую жизнь. Этому дню суждено было стать для нее началом неизвестного будущего.

Каково же было ее прошлое?

* * *

Марта Свицкая еще немного лет прожила на свете, и ее прошлое было небогато событиями.

Марта родилась в шляхетской усадьбе, не слишком роскошной и богатой, но красивой и уютной.

В имении ее отца, расположенном всего лишь в нескольких милях от Варшавы, было десятка два влук[1] плодородной земли, были и усеянные цветами обширные луга, прекрасная березовая роща, доставлявшая топливо зимой, а летом служившая местом приятных прогулок. Большой плодовый сад окружал красивый домик с шестью окнами по фасаду, выходившими на круглый двор, покрытый ровно подстриженной травой. Зеленые жалюзи и крыльцо с четырьмя колоннами, обвитыми красными цветочками фасоли и большими лиловыми венчиками повилики, придавали домику еще более веселый вид.

Над колыбелью Марты пели соловьи, старые липы задумчиво качали головами, цвели розы и разливались золотые волны зреющей пшеницы. Склонялось над ней и прекрасное лицо матери, покрывавшей горячими поцелуями черноволосую головку ребенка.

Мать у Марты была красивая и добрая, отец — человек образованный и тоже добрый. Их единственное дитя росло в довольстве, окруженное всеобщей любовью.

Первым горем, ворвавшимся в безоблачное до тех пор существование красивой, веселой, жизнерадостной девушки, была смерть матери. Марте было тогда шестнадцать лет. В первое время она предавалась отчаянию, долго тосковала, но юность была целительным бальзамом для первой раны ее сердца; румянец снова заиграл на лице, она повеселела, вернулись надежды и мечты.

Однако вскоре обрушились на нее новые беды. Отцу Марты, отчасти по его собственной неосмотрительности, но главным образом из-за происшедших в стране перемен, угрожала потеря имения. Здоровье пошатнулось. Он предчувствовал разорение и близкую смерть. Впрочем, будущее Марты в то время казалось уже обеспеченным. Девушка любила и была любима.

Ян Свицкий, молодой чиновник, занимавший довольно видную должность в одном из государственных учреждений Варшавы, полюбил прекрасную черноокую панну и вызвал в ней ответное чувство уважения и любви. Свадьба Марты опередила лишь на несколько недель смерть ее отца. Разорившийся шляхтич, когда-то мечтавший, быть может, о более блистательной судьбе для своей единственной дочери, с радостью выдал ее за человека, хотя и небогатого, но трудолюбивого, и, думая, что брак этот будет для Марты достаточной защитой от одиночества и нужды, он умер спокойно.

Так Марту второй раз в жизни постигло большое горе. Однако на этот раз ее боль умерялась не только молодостью, но и любовью к мужу, а вскоре к ребенку. Родительское имение было навсегда для нее потеряно, оно перешло в чужие руки. Но любящий и любимый муж устроил ей в шумном городе уютное, теплое и удобное гнездышко, в котором вскоре зазвенел серебристый голосок ребенка.

Счастливо и быстро прошли для молодой женщины пять лет семейных радостей и обязанностей.

Ян Свицкий работал добросовестно и умело и получал за свой труд столько, что мог окружить любимую женщину всем, к чему она привыкла с колыбели, мог сделать для нее радостной каждую минуту, обеспечить ей мирное благополучие на все дни ее жизни.

Все ли? Нет! Только на ближайшее будущее. Ян Свицкий был недостаточно предусмотрителен, чтобы заботиться о более далеком будущем и хоть в чем-нибудь отказывать себе в настоящем.

Молодой, здоровый и трудолюбивый, он рассчитывал на свою молодость, силы, работоспособность, воображая, что они неисчерпаемы. Между тем они истощились слишком быстро. Мужа Марты неожиданно сразила тяжелая болезнь, от которой его не спасли ни врачи, ни заботы приходившей в отчаяние жены. Он умер. С его смертью кончилось не только семейное счастье Марты — она лишилась также всяких средств к существованию.

Таким образом, брак не навсегда спас молодую женщину от мук одиночества и нужды. Старая, как мир, истина «ничто не вечно на земле» оправдалась в той степени, в какой она верна: ибо истина эта верна не вполне. Да, то, что приходит к человеку извне, не вечно и изменяется под влиянием тысяч всяких обстоятельств, перемен в общественных отношениях и законах и — что самое ужасное — иногда под влиянием слепого случая, которого нельзя ни предвидеть, ни устранять. Судьба человека была бы поистине достойна сожаления, если бы все, чем он силен и богат, зависело от одних лишь окружающих стихий, изменчивых, как волны, покорные власти ветров. Да, на земле нет ничего постоянного, кроме того, что заключено в сердце и в голове человека — знания, которое указывает путь и ведет вас вперед, и любви к труду, который скрашивает одиночество и гонит прочь нужду, опыта, который учит, и возвышенных чувств, охраняющих от всего дурного. Все же и здесь постоянство до некоторой степени относительно, так как его сокрушает мрачная и неодолимая сила болезни и смерти. Но до тех пор, пока неуклонно и закономерно идет тот процесс движения мысли и человеческих чувств, который называется жизнью, человек остается самим собою, сам себе помогает, опираясь на то, что успел приобрести в прошлом, что служит ему оружием в борьбе с трудностями жизни, с изменчивостью судьбы, с жестокостью случая.

Марте изменило, покинув ее, все то, что, приходя извне, защищало ее и оберегало от всяких невзгод. В судьбе ее не было ничего исключительного, причиной ее несчастья был не какой-либо необычайный случай или катастрофа, редкая в истории человечества. До этого времени роль разрушителей спокойствия и счастья в ее жизни играли разорение и смерть. А что может быть обычнее разорения, особенно в нашем современном обществе, и что закономернее и неотвратимее смерти?

Марта столкнулась лицом к лицу с тем, с чем сталкиваются миллионы людей. Кому из нас не приходилось в жизни много раз встречаться с людьми, плачущими на реках вавилонских, омывающих развалины утраченного благополучия? Кто сосчитает, сколько раз в жизни приходилось ему видеть вдовьи одежды, бледные лица, померкшие от слез глаза сирот?

Итак, все то, что до сих пор сопутствовало молодой женщине в ее жизни, исчезло, изменило ей. Правда, она не изменила себе. Однако что могла она сделать, чем помочь себе? Что она сумела накопить в прошлом? Достаточно ли у нее воли и опыта, чтобы они могли служить ей оружием в борьбе с социальной несправедливостью, с нуждой, случайностями, одиночеством? Это было тайной ее будущего, вопросом жизни и смерти для нее — и не только для нее, но и для ее ребенка.

У молодой матери не было никаких или почти никаких средств. Несколько сот злотых, вырученных от продажи мебели, вернее, то, что осталось от них после уплаты мелких долгов и расходов на похороны мужа, немного белья, два платья — вот и все. Особенно дорогих украшений у нее никогда не было, а те, что были, пришлось продать во время болезни мужа, чтобы оплатить бесполезные советы врачей и столь же бесполезные лекарства. Даже убогая обстановка ее нового жилища не была ее собственностью, она принадлежала домовладельцу, и за пользование этой рухлядью, так же как и за мансарду, Марта должна была платить первого числа каждого месяца.

Таково было ее настоящее, печальное, неприглядное, но вполне уже определившееся. Неопределенным оставалось пока будущее. Его надо было завоевать, или, вернее, создать.

Обладала ли нужными для этого силами молодая красивая женщина со стройным станом, белыми руками и шелковистыми волосами цвета воронова крыла? Взяла ли она от прошлого нечто такое, из чего можно было бы создать будущее? Вот о чем она думала, сидя на низенькой табуретке у догоравшего огня. Взгляд ее, полный невыразимой любви, был устремлен на личико ребенка, спокойно спавшего на белых подушках.

— Для нее, — сказала она вслух, — для нее, для себя я буду работать! Чтобы был у нас кусок хлеба, кров, чтобы мы могли спокойно жить.

Она подошла к окну. Ночь была темная, Марта не видела ничего: ни крыш, громоздившихся под ее мансардой, ни темных, закоптелых труб, торчавших над этими крышами, ни уличных фонарей, тусклый свет которых не доходил до ее оконца. Она не видела даже неба, потому что оно было покрыто тучами и на нем не светила ни одна звезда. Но шум большого города, не прекращавшийся даже ночью, шум и оглушительный, хотя и умеряемый расстоянием, достигал и сюда. Час был не очень поздний: по широким нарядным улицам и тесным и мрачным переулкам еще ходили люди — одни в погоне за развлечениями, другие искали наживы, спешили туда, куда влекла их любознательность, страсть или надежда на добычу.

Марта опустила голову на скрещенные руки и закрыла глаза. Она вслушивалась в тысячи голосов, слитые в один мощный голос, хотя и невнятный, монотонный, но полный лихорадочных взрывов, неожиданных пауз, глухих выкриков и таинственных шумов. Большой город представал перед ее мысленным взором в виде огромного улья, где живет, движется, шумит множество человеческих существ. У каждого из них есть свое место для работы и отдыха, есть цель, к которой оно стремится, есть средства, с помощью которых оно прокладывает себе путь в толчее. Какое будет у нее, бедной, одинокой женщины, место для работы и отдыха? Где та цель, к которой она будет стремиться? Как ей проложить себе дорогу, ей, нищей и всеми покинутой? И как отнесутся к ней люди, которые шумят там внизу, люди, чье дыхание жаркими волнами, казалось, доходило до нее? Будут они к ней справедливы или жестоки, встретит ли она сочувствие или только жалость? Расступятся ли перед ней сплоченные ряды людей, которые гонятся за счастьем и благополучием, или сомкнутся еще плотнее, чтобы вновь прибывшая не оттеснила, не обогнала кого-либо из них в этой изнурительной погоне? Какие законы и обычаи общества будут для нее благоприятны, а какие — враждебны, и каких окажется больше — первых или вторых? А главное, главное — сумеет ли она преодолеть все враждебное, использовать все благоприятное? Сумеет ли каждое мгновение, каждое биение сердца, каждую мысль, промелькнувшую в голове, собрать в одну разумную, упорную, неисчерпаемую силу, которая одна лишь сможет отогнать нужду, защитить от унижений ее человеческое достоинство, уберечь от напрасных страданий, отчаяния и — голодной смерти?

На этих вопросах были сосредоточены все помыслы Марты. Воспоминания, приятные и вместе с тем мучительные, воспоминания женщины, которая некогда прелестной, веселой девушкой бродила по цветущим лугам родительской усадьбы, потом, с любимым мужем, проводила счастливые дни без забот и печалей, а теперь сидит во вдовьей одежде у оконца мансарды, закрыв бледное лицо руками, воспоминания, весь день реявшие перед ней сонмом заманчивых видений лишь для того, чтобы терзать и мучить, теперь рассеялись, спугнутые грозной, еще неясной, но уже ощутимой действительностью. Это настоящее поглощало сейчас все ее мысли, но, видимо, не страшило ее. Была ли источником этого мужества материнская любовь, наполнявшая ее сердце? Или Марта отличалась той гордостью, которая презирает трусость? Или… она не знала жизни и самой себя? Как бы то ни было, она не испытывала праха. Когда она отняла руки от лица, на нем видны были следы слез, на нем было выражение горя и тоски, но страха и сомнений не было.

* * *

На следующее утро после переезда в мансарду Марта уже в десять часов вышла из дому.

Видимо, она очень торопилась; словно какая-то неотступная мысль, беспокойная надежда гнали ее вперед. Она шла быстро, пока не очутилась на Длугой улице. Теперь она пошла тише, слабый румянец появился на ее бледном лице, дыхание стало учащенным, как бывает, когда приближается долгожданная и вместе страшная минута, требующая напряжения всех сил, ума и воли, — минута, которой ждешь с надеждой, робостью, быть может, даже с чувством невольного стыда, порождаемого укладом всей прошлой жизни и новизной положения.

У ворот одного из самых красивых домов Марта остановилась, чтобы взглянуть на номер. Должно быть, это и был тот, который она искала: глубоко вздохнув, она начала медленно подниматься по широкой светлой лестнице.

Поднявшись на несколько ступенек, Марта заметила двух сходивших вниз женщин. Одна из них была одета тщательно, даже нарядно; манеры у нее были уверенные, выражение лица спокойное и самодовольное. Другая, помоложе, совсем юная, в темном шерстяном платье и довольно поношенной шали, в шляпке, видавшей уже не одну осень, шла, бессильно опустив руки и не поднимая глаз. Покрасневшие веки, бледность и хрупкая фигура придавали этой молоденькой и хорошенькой девушке грустный и усталый вид. По откровенному разговору, который вели между собой эти женщины, нетрудно было догадаться, что они хорошо знакомы.

— Боже мой, боже, — говорила младшая тихо и жалобно, — что мне, несчастной, теперь делать? Последняя надежда меня обманула. Когда я скажу матери, что и сегодня не получила урока, она расхворается еще сильнее… А нам, можно сказать, уже и есть нечего…

— Ну, ну, — отозвалась старшая тоном, в котором наряду с сочувствием чувствовалось и сознание собственного превосходства. — Не принимай этого так близко к сердцу! Вот позаймешься музыкой…

— Ах, если бы я умела играть так хорошо, как вы! — воскликнула младшая. — Но где уж мне…

— Таланта у тебя нет, милочка! — сказала старшая. — Что поделаешь? Таланта нет!

Беседуя так, женщины прошли мимо Марты. Они были настолько поглощены — одна своей радостью, другая — печалью, — что не обратили ни малейшего внимания на женщину в трауре. Но та вдруг остановилась и посмотрела им вслед. Это, должно быть, были учительницы, и шли они оттуда, куда она направлялась. Одна уходила сияющая, другая — со слезами на глазах. Через какие-нибудь полчаса и она, Марта, будет возвращаться оттуда. С радостью или со слезами? Сердце Марты сильно билось, когда она дернула звонок у двери, на которой сверкала медная табличка с надписью:

«Контора Людвики Жминской по найму учителей и учительниц».

Дверь открылась. Из тесной передней Марта вошла в большую комнату с двумя окнами, выходившими на шумную улицу.

Комната была хорошо обставлена, особенно бросалось в глаза новенькое, очень красивое и дорогое фортепиано.

В конторе находились три женщины, одна из них поднялась навстречу Марте. Это была особа средних лет, несколько чопорная, с волосами неопределенного цвета, гладко зачесанными под изящным белым чепчиком. В ее лице с правильными чертами, так же как в скромном сером платье с серыми же пуговицами на груди, не было ничего приметного. От этой женщины так и веяло официальностью. Быть может, в другом месте и при других обстоятельствах она умела непринужденно улыбаться, смотреть нежно, ласковым движением протягивать руку для пожатия, но здесь, в этой гостиной, где она принимала людей, ищущих у нее совета и помощи, и выступала как официальная посредница между ними и обществом, она была такой, кой ей полагалось быть: любезной, но сдержанной и осторожной. Эта комната, похожая на гостиную, на самом деле была лишь местом сделок, таких же, как всякие торговые сделки: хозяйка давала советы и указания тем, кто к ней за этим обращался, и получала за это соответственную плату. Это было нечто вроде чистилища, через которое проходили человеческие души, попадая оттуда в рай, если они получали работу, или в ад вынужденной безработицы.

Марта остановилась на минуту в дверях и оглядела шедшую ей навстречу женщину. Взгляд ее стал необычайно пытливым и острым, словно она пыталась сквозь внешнюю оболочку проникнуть в мысли того существа, от которого зависела ее судьба. Впервые в жизни Марта обращалась к кому-либо по делу; и дело это было важнейшим в жизни бедных людей — поиски заработка.

— Вы, сударыня, в справочную контору? — спросила хозяйка.

— Да, — ответила вошедшая и добавила: — Меня зовут Марта Свицкая.

— Присядьте, пожалуйста, и подождите минутку, пока я кончу разговор с дамами, которые пришли раньше.

Марта села в указанное ей кресло и теперь только обратила внимание на двух женщин, тоже находившихся в комнате.

Они сильно отличались друг от друга возрастом, одеждой и наружностью. Одна была девушка лет двадцати, очень красивая, с улыбкой на розовых губах, с голубыми глазами, смотревшими на мир ясно, почти весело. На ней было яркое шелковое платье, светлые волосы украшала маленькая шляпка. Очевидно, Людвика Жминская именно с ней разговаривала до прихода Марты, так как теперь, поздоровавшись, сразу обратилась к ней. Они говорили по-английски, и с первых же слов молодой девушки в ней можно было угадать коренную англичанку. Марта не знала этого языка и не понимала, о чем идет речь, но видела, что непринужденная улыбка не сходила с губ прекрасной англичанки, а ее осанка, манеры и выражение лица говорили о смелости человека, привыкшего к успеху, уверенного в себе и в своем будущем.

После короткой беседы хозяйка взяла листок бумаги и стала быстро писать.

Марта, следившая за этой сценой с напряженным вниманием, естественным в ее положении, видела, что Людвика Жминская, писавшая письмо по-французски, указала в нем сумму 600 рублей, а на конверте написала известную всей стране фамилию человека, носившего графский титул, и название одной из лучших улиц Варшавы. Кончив, она с любезной улыбкой вручила письмо англичанке, которая встала, поклонилась и вышла из комнаты легкими шагами, с высоко поднятой головой и радостной улыбкой.

«Шестьсот рублей в год, — думала Марта, — какое же это богатство, боже мой! Какое счастье столько зарабатывать! Если бы мне обещали хоть половину, я была бы спокойна за Яню и за себя!»

Думая так, молодая женщина с интересом и невольным сожалением смотрела на другую даму, с которой хозяйка вступила в разговор после ухода англичанки.

Это была женщина лет шестидесяти, маленькая, худенькая, с увядшим лицом, покрытым множеством морщин, с почти белыми волосами, зачесанными гладко на пробор, в старомодной черной, помятой шляпке. Черное же шерстяное платье и допотопная шелковая накидка свободно висели на тощем теле старушки; ее руки, прозрачные, белые и маленькие, нервно теребили лежавший у нее на коленях носовой платочек. То же нервное беспокойство отражалось и в ее некогда голубых, выцветших и потускневших глазах, которые то поднимались на хозяйку, то скрывались за покрасневшими веками или перебегали с предмета на предмет, выдавая этим тревогу и болезненные усилия измученной души, ищущей какой-нибудь точки опоры и успокоения.

— Вы когда-нибудь преподавали? — спросила по-французски Людвика Жминская, обращаясь к старушке.

Бедная женщина заерзала на стуле, не отводя глаз от противоположной стены, судорожным движением сжала скомканный платок и сказала тихо:

— Non, madame, c'est le premiere fois que je… je…[2]

Она остановилась, очевидно с трудом подбирая слова малознакомого языка, которые ускользали из ее ослабевшей памяти.

— J'avais… — начала она опять через минуту, — j'avais la fortune… mon fils avait le malheur de la perdre[3].

Хозяйка сидела на диване, слушая ее с холодным равнодушием. Ошибки старушки в французском языке, ее неправильное произношение не вызывали у хозяйки усмешки, так же как изможденный вид и волнение бедняжки не вызывали в ней, должно быть, сочувствия.

— Это печально, — сказала она. — И у вас только один сын?

— Его уже нет! — воскликнула по-польски старая женщина, но, вспомнив вдруг, что ей необходимо доказать свое уменье говорить на иностранном языке, добавила: — Il est mourru par désespoir![4]

В выцветших глазах старушки не появилось ни слезинки, когда она произносила последние слова, но бледные, узкие губы, окруженные сетью морщинок, задрожали и тяжелый вздох всколыхнул впалую грудь под старомодной мантильей.

— Вы играете? — спросила хозяйка по-польски, видимо, считая, что короткий разговор со старушкой дает уже достаточное представление о ее знании французского языка.

— Я играла когда-то, но… уж очень давно. Вряд ли я теперь сумею…

— Так вы, быть может, знаете немецкий язык?..

Вместо ответа старушка отрицательно покачала головой.

— Но чему же вы, сударыня, можете обучать?

Этот вопрос был произнесен вежливым, но таким холодным тоном, что мог сойти за явный отказ. Однако старая женщина не поняла или сделала вид, что не понимает. Знание французского языка было, видимо, тем, на что она больше всего рассчитывала, благодаря чему надеялась получить кусок хлеба, избежать нужды в последние дни своей безрадостной жизни. Чувствуя, что почва ускользает у нее из-под ног, что хозяйка конторы не намерена дать ей никакой рекомендации, она ухватилась за этот, по ее мнению, последний якорь спасения и, все сильнее комкая платочек дрожащими пальцами, быстро заговорила:

— La geographie, la histoire, les commencements de l'arithmetique…[5]

Старая женщина вдруг замолчала, неподвижным взглядом уставившись на противоположную стену, так как Людвика Жминская поднялась.

— Весьма сожалею, — медленно произнесла хозяйка, — но у меня нет сейчас ничего подходящего для вас…

Она стояла, сложив руки на строгом лифе серого платья, явно ожидая ухода посетительницы. Но старушка сидела как прикованная к месту; ее беспокойные руки словно замерли, а бледные губы раскрылись и нервно вздрагивали…

— Ничего нет! — повторила она шепотом. — Ничего! — И словно движимая какой-то посторонней силой, медленно встала и выпрямилась.

Однако она все еще не уходила. Только сейчас ее веки набухли и бесцветные глаза подернулись влагой. Опершись трясущейся рукой на спинку стула, она пробормотала:

— Может, в другой раз… Может, когда-нибудь позже… найдется какое-нибудь место…

— Нет, сударыня, ничего не могу обещать, — все так же вежливо и сухо возразила хозяйка.

Несколько секунд в комнате длилось молчание. Вдруг по сморщенным щекам старой женщины ручьем потекли слезы. Однако она не издала ни единого звука, не произнесла ни слова, поклонилась хозяйке и быстро вышла. Быть может, она стыдилась своих слез и хотела их скрыть или спешила с новой надеждой в другое место, где ее ожидало новое разочарование.

Марта осталась вдвоем с женщиной, от которой зависело исполнение ее самых дорогих надежд, самых горячих желаний. Она не робела, но испытывала чувство глубокой грусти.

Сцены, прошедшие перед ее глазами, произвели на нее особенно сильное впечатление потому, что они были для нее чем-то совершенно новым. Она не привыкла видеть людей, ищущих заработка, гоняющихся за куском хлеба, не догадывалась, не предчувствовала, что эта погоня таит в себе столько волнений, мук, разочарований. Прежде труд представлялся Марте чем-то таким, за чем стоит лишь протянуть руку, чтобы взять его. И вдруг, в самом начале этого нового пути, она увидела страшную изнанку жизни. Однако она не содрогнулась и мысленно уверяла себя, что ее, женщину молодую и здоровую, получившую в доме родителей хорошее воспитание, жену человека образованного, зарабатывавшего на жизнь умственным трудом, не может постигнуть судьба, постигшая бедную девушку, с которой она столкнулась на лестнице, и эту только что ушедшую, во сто крат более несчастную старушку.

Людвика Жминская начала с того вопроса, с которого она привыкла начинать разговор с приходившими к ней кандидатками на место учительницы.

— Вы уже занимались преподаванием?

— Нет. Я вдова чиновника. Мой муж умер несколько дней назад. И я хочу стать учительницей.

— Вот как! А у вас есть свидетельство об окончании высшего учебного заведения?

— Нет, пани, я воспитывалась дома.

Разговор велся на французском языке. Марта говорила на нем правильно и бегло. Да и ее произношение, хотя и не безупречное, не резало слух.

— Какие же предметы вы можете и желаете преподавать?

Марта ответила не сразу. Странное дело, она пришла сюда, чтобы получить место учительницы, но толком не знала, чему она хочет и может обучать. До сих пор она считала, что тех знаний, которыми она обладала, вполне достаточно для девушки из дворянской семьи, для жены чиновника. Однако раздумывать было некогда. Марте пришли на ум те предметы, которыми она в детстве больше всего занималась, которые составляли основу женского образования в ее среде.

— Я могла бы давать уроки музыки и французского языка, — сказала она.

— По-французски вы говорите достаточно бегло и произношение у вас неплохое. Хотя это еще не все, что требуется от преподавательницы, но я надеюсь, что вы знакомы и с грамматикой и с орфографией, а может быть, немного и с французской литературой… Ну, а что касается музыки… простите… мне необходимо выяснить степень вашего музыкального образования, раньше чем дать вам рекомендацию.

От смущения на бледных щеках Марты выступил румянец. Она и музыке училась дома, никаких экзаменов никогда не сдавала, ей даже не приходилось играть в присутствии посторонних, так как спустя несколько месяцев после свадьбы она забросила игру и открывала купленное мужем фортепиано очень редко, да и то тогда, когда ее слышали только четыре стены ее нарядной гостиной да маленькая Яня, подпрыгивавшая под музыку на коленях у няньки. Конечно, требование хозяйки справочной конторы не заключало в себе ничего оскорбительного. Это было весьма простое и распространенное в деловом мире правило: прежде чем определить цену и качество товара, надо его сначала осмотреть и решить, на что он годится. Марта понимала это. Она встала с кресла и, сняв перчатки, подошла к фортепиано. На миг она остановилась, опустив глаза на клавиатуру. Припоминая музыкальный репертуар своей юности, Марта не знала, какую же ей выбрать пьесу из тех, за исполнение которых ее некогда хвалили учительницы и родители. Даже и сев за фортепиано, она все еще предавалась воспоминаниям, как вдруг дверь с шумом распахнулась и с порога раздался резкий, пронзительный женский голос:

— Eh bien! madame! La comtesse arrive-t-elle a Varsovie?[6]

С этими словами в комнату вошла или, вернее, вбежала живая миловидная смуглянка среднего роста, в необычайного покроя плаще с красным капюшоном, яркость которого подчеркивала черноту ее волос и смуглость кожи. Черные блестящие глаза женщины быстро обежали комнату и остановились на сидевшей у фортепиано Марте.

— Ah, vous avez du mond'e, madame! — воскликнула она. — Continuez, continuez, je puis attendre![7]

Она села в кресло, откинув голову на его спинку, вытянув изящные ножки в красивых ботинках, и устремила на Марту любопытный пронизывающий взгляд.

Молодая вдова покраснела еще больше; появление новой свидетельницы ее испытания отнюдь не уменьшило ощущаемой ею неловкости. Но Людвика Жминская посмотрела на нее с таким выражением, которое говорило: «Мы ждем!»

Марта начала играть «La priere d'une Vierge»[8]. В ту пору, когда она училась музыке, среди молодых девушек была в моде эта меланхолическая, чувствительная пьеса, звуки которой сплетались в одно целое с льющимся в окна лунным светом и девичьими вздохами. Но «гостиная» пани Жминской была освещена трезвым дневным светом, не располагавшим к чувствительности, а вздохи женщины, исполнявшей «Молитву девы», были не из тех, которые взлетают в «заоблачные выси» или устремляются на «зеленый луг большой», где «мчится скакун вороной»; эти вздохи, которые она пыталась подавить, все поднимали ее грудь, в которой ширился, рос простой, земной, обыденный и вместе с тем трагичный, грозный, настойчивый, душераздирающий вопль: «Хлеба! Работы!»

Узкие брови Людвики Жминской чуть-чуть сдвинулись, и это придало ее лицу еще более холодное и суровое выражение. По смуглому же лицу француженки, развалившейся в кресле, то и дело пробегала лукавая усмешка. Марта и сама чувствовала, что играет плохо. Ее теперь уже не волновали эти нежные звуки, некогда казавшиеся ей ангельской музыкой; пальцы утратили прежнюю гибкость, путали клавиши. Она сбивалась с пассажах, слишком сильно нажимала педаль, пропускала целые такты, останавливалась.

— Mais c'est une petite horreur qu' elle joue lá![9] — воскликнула француженка вполголоса, но все же настолько внятно, что Марта ее услышала.

— Chut! Mademoiselle Delphine![10] — шепнула хозяйка.

Марта взяла последний аккорд и тут же, не отрывая от клавишей рук, стала играть ноктюрн Зентарского. Она сознавала, что ее игра произвела самое невыгодное впечатление на женщину, в чьих руках находилась ее судьба; она понимала, что теряет и этот шанс получить заработок, — что каждый фальшивый звук, выходящий из-под ее пальцев, обрывает одну из немногих нитей, на которых держится судьба ее и ее ребенка.

«Я должна играть лучше!» — сказала она себе мысленно, заиграв печальный ноктюрн. Однако она играла его не лучше прежнего, а, пожалуй, и хуже; пьеса была труднее, и в руках, отвыкших от игры, она чувствовала боль и напряжение.

— Elle touche faux, madame! he! he! comme elle touche faux![11] — снова воскликнула француженка, стреляя смеющимися глазами и положив красивые ножки на рядом стоявшее кресло.

— Chut, je vous en prie, mademoiselle Delphine![12] — повторила хозяйка, с легким неудовольствием пожав плечами.

Марта встала. Легкий румянец на ее щеках теперь запылал уже багровыми пятнами, глаза сверкали от волнения. Свершилось! Из ее рук ускользнуло одно из средств прокормить себя, на которое она рассчитывала. Она уже знала теперь, что не сможет получить уроки музыки; не опуская глаз, она уверенным шагом подошла к столу, у которого сидели обе женщины.

— У меня никогда не было способностей к музыке, — сказала она тихим, но не робким и не дрожащим голосом, — я училась девять лет, но то, к чему у человека нет призвания, забывается. К тому же за пять лет замужества я не играла ни разу.

Она сказала это с легкой улыбкой. Направленный на нее взгляд француженки был ей неприятен, она опасалась увидеть в нем жалость или насмешку. Но француженка не поняла слов Марты, произнесенных по-польски, и зевнула широко и громко.

— Eh bien! madame![13] — обратилась она к хозяйке. — Займитесь мной; мне нужно вам сказать только два слова. Когда приезжает графиня?

— Через несколько дней.

— Вы писали ей о моих условиях?

— Да, и графиня согласна.

— Значит, я могу рассчитывать на четыреста рублей?

— Вполне.

— И мне можно будет взять с собой маленькую племянницу?

— Да.

— И у меня будет отдельная комната, отдельная горничная, лошади для прогулок и два месяца каникул?

— Графиня согласилась на все ваши условия.

— Хорошо, — сказала француженка, вставая, — через несколько дней я снова зайду, чтобы справиться, приехала ли графиня. Но если она на этой неделе не приедет или не пришлет за мной, я отказываюсь от договора. Я не хочу дольше ждать и не нуждаюсь в этом. Я могу найти десяток таких мест. До свиданья!

Кивнув головой хозяйке и Марте, она вышла. У порога надвинула на голову свой красный капюшон и, открывая дверь, запела, фальшивя, французскую песенку. Марта впервые в жизни ощутила нечто вроде зависти. Слушая разговор француженки-гувернантки с хозяйкой конторы, она думала:

«Четыреста рублей и право жить в доме вместе с маленькой племянницей, отдельная комната, горничная, лошади, два месяца каникул! Боже мой, сколько льгот! Какая счастливица! А между тем она не кажется ни образованной, ни особенно привлекательной. Если бы мне обещали четыреста рублей в год и разрешили иметь Яню при себе…»

— Пани! — промолвила она вслух. — Я очень хотела бы получить какое-нибудь постоянное место.

Жминская задумалась на мгновение.

— Не скажу, чтобы это было невозможно, однако и не так это легко. К тому же я сомневаюсь, чтобы это было для вас выгодно. Откровенность с теми, кто обращается ко мне за работой, — мой долг. Поэтому должна вам сказать: при вашем среднем знании французского языка и не парижском произношении, при почти ничтожном музыкальном образовании вы можете учить лишь начинающих.

— Это значит?.. — с бьющимся сердцем спросила Марта.

— Это значит, что вы можете получать шестьсот, восемьсот, самое большее — тысячу злотых[14] в год..

Марта не раздумывала ни одной минуты.

— Я согласилась бы на эту плату, если бы меня приняли вместе с моей маленькой дочкой.

Глаза Людвики Жминской, только что подававшие надежду, стали холодными.

— А! — произнесла она. — Так вы не одиноки, у вас ребенок…

— Четырехлетняя девочка, тихая, она бы никому не доставила никакого беспокойства…

— Верю, — сказала Жминская, — однако вы не можете питать никакой надежды на получение места, имея при себе ребенка.

Марта посмотрела на нее с удивлением.

— Пани! Ведь вот эту даму, только что ушедшую отсюда, приняли вместе с племянницей… И на таких выгодных условиях! Разве она такая образованная?

— Нет, — ответила Жминская, — образование у нее не бог весть какое. Но она иностранка.

На губах суровой хозяйки конторы впервые промелькнула улыбка, а ее холодные глаза взглянули на Марту с выражением, говорившим: «Как! Ты даже этого не знаешь? Откуда же ты явилась?»

Марта явилась из отцовского поместья, в котором цвели розы и пели соловьи, из красивой квартиры на Граничной улице, из уютного, теплого гнездышка, и это заслоняло от нее окружающий мир; сперва наивная и неопытная девушка, потом веселая и неопытная молодая женщина, она жила в том кругу, где у женщины глаза стыдливо опущены, и, следовательно, она ничего не видит, где она ни о чем не спрашивает и, следовательно, ничего не знает… Она, вероятно, и не слыхивала или слышала лишь мельком поговорку: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку»[15]. Глаза Людвики Жминской, умные, холодные, с иронией устремленные на нее, казалось, говорили: «Та женщина в красном капюшоне, дерзкая, крикливая, задирающая ноги на стул, — Юпитер, а ты — бедное существо, рожденное на той же земле, на которой родятся матери всех наших детей, рабочая скотинка — и только».

— Если бы вы могли расстаться с вашей дочуркой и устроить ее куда-нибудь, то, возможно, нашли бы себе место на тысячу злотых в год.

— Никогда! — воскликнула Марта. — Ни за что я не расстанусь со своим ребенком, не отдам его в чужие руки. Мой ребенок — это все, что осталось у меня на свете.

Этот возглас вырвался у нее невольно, и она сразу поняла всю его неуместность и бесполезность. Сделав над собой усилие, Марта заговорила спокойно:

— Если я не могу надеяться на получение постоянного места, то, быть может, вы найдете для меня частные уроки…

— Уроки французского языка? — вставила хозяйка.

— Да, пани, а также и других предметов, например географии, истории, польской литературы… Я когда-то училась всему этому, а потом читала, хотя и немного, но все же читала. Я буду готовиться к урокам, пополнять свои знания…

— Это ни к чему, это вам нисколько не поможет, — прервала ее Жминская.

— Но почему?

— Потому что ни я, ни хозяйки других контор не могли бы вам обещать уроки по всем этим предметам…

Марта глядела на говорившую широко открытыми глазами, а та продолжала:

— Этим занимаются почти исключительно мужчины.

— Мужчины? — изумилась Марта. — А почему только одни мужчины?

Жминская опять посмотрела на нее так, как будто спрашивала: «Откуда же ты явилась?»

А вслух она сказала:

— Да, вероятно, потому, что мужчины — это мужчины.

Марта явилась из страны блаженного неведения, поэтому она призадумалась над словами хозяйки. Впервые в жизни смутно вставали перед ней социальные противоречия и проблемы; они бессознательно волновали и мучили ее, но она еще не могла разобраться в них.

— Пани, — сказала она после некоторого раздумья, — я, кажется, поняла, почему мужчинам отдается предпочтение, когда дело касается преподавания; они получают более полное, более серьезное образование, чем женщины… Однако это играет роль лишь тогда, когда от учителя требуются основательные знания, которые могут удовлетворить умственные запросы учеников. Но я на это и не претендую. Я хотела бы учить малышей…

— Для этого тоже всегда приглашают мужчин… — перебила ее Жминская.

— Они, верно, учат мальчиков?

— И девочек тоже.

Марта задумалась.

— Так что же остается женщинам-учительницам? — сказала она спустя минуту.

— Обучение языкам и изящным искусствам.

В глазах Марты сверкнула надежда. Эти слова Жминской напомнили ей, что у нее есть еще одна возможность, о которой она до сих пор не подумала.

— Искусствам? — сказала она торопливо. — Наверное, не только музыке?.. Я училась рисованию… мои рисунки даже когда-то хвалили.

Жминская задумалась, и это вселило надежду в душу Марты.

— Конечно, уменье рисовать может вам пригодиться, но рисовать детей учат гораздо реже, чем музыке…

— Почему?

— Вероятно, потому, что рисунок молчит, а музыка слышна всем… Во всяком случае, — добавила Жминская, — принесите мне свои рисунки. Если окажется, что вы обладаете незаурядными способностями, я смогу подыскать вам один или два урока…

— Способности у меня не такие уж большие, да и подготовка тоже недостаточная. Но давать уроки начинающим я смогу.

— В таком случае я не могу вам ничего обещать, — ответила Жминская спокойно, скрестив на груди руки.

Марта в тоске судорожно сплела пальцы.

— Но почему же, скажите? — шепотом спросила она.

— Потому что уроки рисования дают мужчины, — ответила хозяйка.

Марта склонила голову на грудь и минуты две просидела молча, погруженная в глубокое раздумье.

— Простите меня, — проговорила она, поднимая голову; на лице ее видно было мучительное беспокойство, — простите меня, что я отнимаю у вас столько времени. Я женщина неопытная, возможно, что я прежде слишком мало обращала внимания на взаимоотношения людей и на дела, не касавшиеся меня лично. Я не могу понять того, что вы мне говорите. Мой разум, которого я, думается, не лишена, не может согласиться с теми ограничениями для женщины, о которых вы говорите, так как я не вижу для них оснований. Получить работу, как можно больше работы — это для меня вопрос жизни, мне нужно вырастить и воспитать моего ребенка… У меня мысли путаются… мне бы хотелось правильно судить о вещах, понять… Но… я не могу… не понимаю…

Пока Марта говорила, хозяйка конторы смотрела на нее сначала равнодушно, потом внимательно, сосредоточенно, и, наконец, ее холодный взгляд потеплел. Она опустила глаза и некоторое время молчала. На лбу ее появилась морщина, грустная улыбка мелькала на губах. Оболочка официальности, в которую она облеклась, словно стала прозрачной: сквозь нее сейчас видна была душа этой женщины, вспоминавшей не одну страничку из собственной жизни, не одну сцену из жизни других женщин. Наконец она медленно подняла голову и встретилась с устремленным на нее взглядом глубоких, блестящих и беспокойных глаз Марты.

— Не вы первая, — заговорила Жминская уже менее сухим тоном, — не вы первая говорите со мной подобным образом. Вот уже восемь лет, с тех пер как я открыла эту контору, сюда постоянно приходят женщины различного возраста, разного общественного положения и разных способностей. Беседуя со мной, они твердят: «Мы не понимаем!» А вот я понимаю то, чего не понимают они, так как я много видела и много сама испытала. Однако я не берусь объяснять неопытным людям то, что им кажется темным и непонятным. Пусть им откроют глаза неустанная борьба, неизбежные разочарования, факты, ясные, как день, и мрачные, как ночь.

Какая-то горькая ирония прозвучала в словах этой немолодой женщины с суровыми чертами лица. Взгляд ее все еще не отрывался от побледневшего лица Марты. В этом взгляде была доля сочувствия, с каким взрослый человек, хорошо знакомый с темными сторонами жизни, смотрит на наивное дитя, у которого впереди еще вся жизнь. Марта молчала. Она сказала правду: мысли путались у нее в голове, она не могла охватить всего того, что вдруг встало перед ней. Одно лишь она хорошо понимала теперь: работа — это вовсе не такая вещь, за которой человеку, а в особенности женщине, достаточно лишь руку протянуть. И еще одно она видела отчетливо: белое личико и большие черные глаза Яни, взгляд которых ранил ей сердце, как неустанное настойчивое напоминание о великом, неизбежном горе…

— Напрасно вы мучаете себя этими мыслями, — продолжала Людвика Жминская, — они вам ничего не подскажут. Ведь вы не жили до сих пор в реальном мире, у вас был свой, сначала девичий, а потом семейный мирок, все остальное вас не касалось. Вы не знаете жизни, хотя вам уже, верно, больше двадцати лет, так же как не умеете играть, хотя девять лет учились музыке. Факты, которые обступят вас со всех сторон и будут управлять вашей жизнью, познакомят вас с окружающим миром, с людьми и обществом. А я хочу, могу и обязана сказать вам лишь следующее: в нашем обществе обеспечить себе существование и оградить себя от больших страданий и нужды может лишь та женщина, которая в совершенстве владеет какой-либо специальностью или обладает подлинным талантом и энергией. Начальные сведения и средние способности не дают ничего или, в лучшем случае, — черствый кусок хлеба, размоченный разве только в слезах и приправленный унижениями. Тут ничего не поделаешь, женщина должна достичь совершенства в какой-либо области, и лишь когда она создаст себе имя, тогда ей успех обеспечен. А той, что стоит одной, двумя ступеньками ниже по своим знаниям и таланту, — дороги не дадут и все будет против нее.

Марта жадно вслушивалась, и чем больше слушала, тем было очевиднее, что и ей приходят в голову те же мысли, те же слова готовы сорваться и с ее уст.

— Скажите, — спросила она, — мужчины тоже должны быть такими учеными и талантливыми, чтобы обеспечить себе жизнь без тяжких страданий и нужды?

Жминская тихонько засмеялась:

— Неужели писцы, переписывающие в учреждениях бумаги, продавцы в лавках, учителя, преподающие в начальных школах географию, историю, рисование, такие уж великие ученые?

— В таком случае, — воскликнула Марта с несвойственной ей живостью, — в таком случае я снова спрашиваю: почему, почему одним всюду дорога, а другим нигде не дают ходу? Почему мой брат, если б он у меня был, мог бы давать уроки рисования при таких же, как у меня, способностях и знаниях, а я не могу? Почему он мог бы переписывать в учреждениях бумаги, а я не могу? Почему ему разрешалось бы применять в жизни все свои знания, а мне разрешается лишь обучать музыке, к которой у меня нет способностей, и иностранным языкам, которыми я не так уж хорошо владею?

Губы Марты дрожали, глаза, щеки горели, когда она произносила эти слова. Марта не была важной дамой, которая, сидя на бархатном диване, глубокомысленно рассуждает о равноправии женщин. Она не была теоретиком, взвешивающим и измеряющим в четырех стенах своего кабинета мозг мужчины и мозг женщины с целью найти сходство и различие между ними. Вопросы, срывавшиеся с ее уст, терзали ее материнское сердце, жгли мозг; она, как щитом, хотела заслониться ими от голодной смерти!

Жминская слегка пожала плечами и медленно произнесла:

— Вот вы все твердите «почему?». Отвечу вам только одно: скорее всего потому, что мужчина — глава семьи, отец.

Марта впилась взглядом в говорившую. Блеск ее глаз, вызванный напором мыслей и чувств, скрыла набежавшая слеза. Невольным движением она заломила руки.

— Пани, а я мать!

Людвика Жминская поднялась. В передней раздался звонок, возвестивший приход новой посетительницы. И хозяйка поспешила закончить разговор с молодой вдовой.

— Я сделаю все возможное, чтобы найти для вас подходящую работу; не надейтесь однако, что это будет скоро. Уроки найти трудно, предложение превышает опрос. Конечно, учительницы, в совершенстве владеющие каким-нибудь языком, очень нужны, они получают хорошую работу, но таких мало, гораздо меньше, чем спрос на них. Что же касается начального обучения, то этим хочет заняться столько женщин! Конкуренция снижает оплату, и очень немногие находят работу. Но, повторяю, я сделаю все, что в моих силах, чтобы найти для вас уроки. Ведь это не только в ваших, но и в моих интересах. Зайдите через несколько дней, через неделю, — быть может, что-нибудь найдется.

Хозяйка опять стала холодно-официальной и неприступной, так как в комнате появилась новая посетительница.

Марта ушла. Медленно спускаясь с лестницы, она не плакала, как та девушка, которая час тому назад проходила здесь. Она глубоко задумалась. Лишь выйдя на улицу, она подняла глаза и ускорила шаг. В этот день ей еще многое предстояло сделать.

Рядом с домом, в котором она поселилась, находилась столовая. Марта зашла туда и попросила присылать ей обеды на дом. Так как это было близко, то за небольшое вознаграждение ей обещали присылать обеды с мальчиком. Плату за обеды — десять злотых в неделю — с нее взяли вперед. Марте казалось, что это очень дорого — у нее оставалось всего около двухсот злотых.

Открывая кошелек, содержавший все ее богатство, она почувствовала какое-то неопределенное, но весьма мучительное беспокойство. Оно еще усилилось, когда она зашла к управляющему домом и отдала двадцать пять злотых — месячную плату за комнату и мебель. Еще до этого она купила в мелочной лавочке немного сахару и чаю, булок, лампу и керосину. На все это ушла четверть ее состояния.

Яня, запертая все утро в комнатке, вскрикнула от радости, услыхав, что в замке поворачивается ключ. Она бросилась к матери на шею и стала горячо целовать ее.

Ребенок поддается лишь впечатлениям минуты. Будущее для него не существует, прошедшее быстро стирается в памяти. Вчерашний день для него уже далекое прошлое, а то, что было несколько дней назад, исчезает и расплывается в тумане. Яня была весела.

Слабый луч солнца, проникавший в мансарду через маленькое оконце, радовал ее, печь, закопченная внутри, возбуждала любопытство. Она знакомилась с новой мебелью, смеялась над двумя стульями, у которых одна ножка была короче трех остальных, — они напоминали ей хромых старичков, которых она видела на улице. Сидя одна все утро, она накопила в своей головенке некоторый запас мыслей и спешила высказать их матери, торопливо и громко щебеча.

Впервые веселость дочки произвела на Марту тягостное впечатление. Вчера, когда Яня еще ясно помнила лицо отца, когда, огорченная уходом из квартиры, в которой они жили, и исчезновением красивых вещей, к которым она привыкла, девочка со слезами отказывалась от еды и смотрела в лицо матери взглядом, полным мольбы и неосознанного страха, Марта отдала бы все на свете, чтобы вызвать улыбку на детских губках и румянец здоровья на побледневших щечках Яни. А сегодня звонкий смех ребенка пробуждал в ней смутную и тягостную тревогу. Что же изменилось для Марты? Она была одинока, как и вчера, бедна, как и вчера, но между вчерашним и сегодняшним днем встало утро испытаний, заставившее ее, очутившуюся в незнакомом мире, проверить себя. Вчера у Марты была уверенность, что не пройдет и суток, как она найдет заработок и начнет строить свою новую жизнь. Сутки истекли, а будущее оставалось невыясненным. Ей велели ждать, не определив даже срока, ждать чего-то, что во всяком случае будет весьма жалким.

«До чего же я была неопытна, думая, что мне не придется ожидать! До чего я была неразумна, когда надеялась на себя».

Так думала Марта, стоя вечером у окна, за которым нависло черное осеннее небо и шумел большой город.

«Что за столпотворение! Люди всех сословий, всех возрастов, всех наций толпятся там. Проложу ли я себе дорогу в этой толпе и как я ее стану прокладывать, когда я так плохо вооружена для борьбы? А если мне вовсе не дадут вступить на этот путь, если пройдет неделя, другая, месяц, а у меня не будет работы?..»

При этой мысли холодная дрожь пробежала по телу Марты. Она быстро повернулась и посмотрела на спящую Яню таким взглядом, точно вдруг испугалась за нее, точно вдруг заметила нависшую над ней грозную опасность.

* * *

В серый, ненастный ноябрьский день Марта торопливо шла с Длугой улицы на Пивную, из справочной конторы домой.

Тучи проливали потоки слез, но лицо молодой женщины сияло. Люди защищались от дождя зонтами, от холода — пальто, а она, не защищенная ничем, столь же равнодушная к немилостям природы, сколь была бы, вероятно, в эту минуту равнодушна к ее ласкам, легко бежала по грязным тротуарам.

Никогда еще с тех пор, как она поселилась в мансарде, Марта не взбегала с такой легкостью на четвертый этаж по узкой, грязной и темной лестнице; она улыбалась, доставая из кармана тяжелый заржавленный ключ, с улыбкой переступила, вернее, перепрыгнула через порог, опустилась на колени, раскрыла объятия и молча крепко прижала к груди черноглазую дочурку, с радостным криком бросившуюся ей навстречу. Марта поцеловала девочку в лоб.

— Благодари бога, благодари бога, Яня! — шепнула она. Ей хотелось сказать еще что-то, но она не могла: две слезы скатились на ее улыбающиеся губы.

— Отчего ты смеешься, мама? Отчего плачешь? — защебетала девочка, нежно касаясь маленькими ручками разгоряченных щек матери.

Марта не ответила; она вскочила и заглянула в черную глубь печки. Только сейчас она почувствовала, что одежда ее промокла, а в комнате холодно.

— Сегодня мы можем развести огонь, — сказала она, доставая из-за печки последнюю вязанку дров.

Яня даже запрыгала от радости.

— Огонь! Огонь! — воскликнула она. — Я люблю огонь, мама! Ты так давно не топила печку!

Когда желтые языки пламени, поднимаясь вверх, ярким светом осветили черную глубь печки и залили комнату волной приятного тепла, Марта села у огня и посадила дочь к себе на колени.

— Яня, — сказала она, наклоняясь к бледному личику, — ты еще маленькая, но ты должна понять то, что я тебе сейчас скажу.

Твоя мама была очень, очень бедна и очень несчастна. Она истратила все свои деньги, и через несколько дней ей уже не на что было бы купить ни обеда для тебя и себя, ни дров, чтобы топить печку. Сегодня твоей маме дали работу, за которую ей заплатят… Потому-то я, придя домой, и сказала тебе, чтобы ты благодарила бога, поэтому я развела этот яркий огонь — пусть нам будет сегодня тепло и весело…

Марта действительно получила работу. После целого месяца ожиданий, после долгих и бесплодных хождений в контору молодая женщина узнала от Людвики Жминской, что для нее нашелся заработок — урок французского языка. Этот заработок — пятьдесят копеек в день — казался Марте сущим кладом. Теперь она сможет, оставаясь в той же комнате и соблюдая во всем такую же или еще большую экономию, кое-как прожить со своим ребенком. Сможет прокормиться! Эти два слова так много значили для женщины, которая за день до этой радостной вести разузнавала уже, где можно продать что-либо из одежды.

К тому же первая удача открывала перед ней виды на лучшее будущее.

— Если, — сказала ей Жминская, — в доме, куда я вас направляю, вы заслужите себе репутацию добросовестной и знающей учительницы, то, может быть, вас пригласят и в другие дома. Тогда у вас будет не только право выбора, но и возможность потребовать более выгодные условия.

Так сказала Людвика Жминская, кончая свой разговор с молодой вдовой. И в голову Марты глубоко запали слова: «добросовестной и знающей».

Первое не вызывало в ней ни малейших опасений или сомнений, о втором, она, сама не зная почему, ее хотела думать, она старалась о нем забыть, как о чем-то, что может омрачить долгожданную минуту душевного покоя.

Точно в назначенный час Марта вошла в квартиру на Свентоерской улице. В красивой, со вкусом и даже роскошно обставленной гостиной ее приняла еще молодая, очень хорошенькая, нарядно одетая дама, типичная варшавянка, с приятными манерами, лицом, выражавшим живой ум, с речью быстрой, оживленной и изысканной. Это была жена одного из известнейших варшавских литераторов, пани Мария Рудзинская. Следом за ней в гостиную весело вбежала двенадцатилетняя девочка со смышлеными блестящими глазами, в коротеньком нарядном платьице, сшитом по последней моде. Она волокла за собой длинный красный шнур, с помощью которого, должно быть, только что проделывала гимнастические упражнения в удобной и просторной квартире своих родителей.

— Я, вероятно, имею удовольствие видеть пани Марту Свицкую? — сказала дама, протягивая Марте руку и указывая ей на кресло у дивана. — Пани Жминская мне вчера много о вас говорила, и я от души рада познакомиться с вами. Вот моя дочь, ваша будущая ученица. Ядвися! Эта пани любезно согласилась давать тебе уроки французского языка. Смотри же, старайся ничем ее не огорчать и учись так же хорошо, как ты училась у мадемуазель Дюпон!

Девочка, тонкая и гибкая, с умным личиком и непринужденными манерами, грациозно и без тени смущения поклонилась своей будущей учительнице.

В эту минуту в передней раздался звонок. Однако в гостиную никто не вошел, только через несколько секунд портьера, почти скрывавшая дверь в соседнюю комнату, зашевелилась, и из-за тяжелых складок красной материи сверкнула пара черных, как уголь, глаз. Можно было разглядеть и густые, черные, коротко остриженные волосы над смуглым лбом, и уголок черной острой бородки. Но все это было едва заметно, а разговаривавшие в гостиной и вовсе не могли ничего видеть, так как сидели вполоборота к двери. Хозяйка дома продолжала беседу с Мартой.

— Прежняя учительница моей дочери, мадемуазель Дюпон, преподавала очень хорошо, и Ядзя делала большие успехи. Но мой муж считает — он и меня в этом убедил, — что не очень-то хорошо с нашей стороны давать работу иностранке, когда столько полек, достойнейших женщин, ищут работы и с трудом ее находят. Ко всем учителям, обучающим нашу дочь, мы с мужем обращаемся всегда с одной просьбой: мы хотим, чтобы девочка приобрела основательные, широкие знания, чтобы она со временем в совершенстве владела языком, которому ее обучают.

Марта молча поклонилась и встала.

— Если вы желаете начать уроки сегодня, — сказала хозяйка, тоже вставая и указывая на дверь, скрытую портьерой (за складками которой в ту же минуту исчезли черные глаза, усики и бородка), — так заниматься вы можете в кабинете.

Кабинет был обставлен скромнее, чем гостиная, но тоже со вкусом и комфортом; у одной стены стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, на нем лежали книги, тетради и письменные принадлежности. Здесь Ядзя чувствовала себя хозяйкой и, подняв красивые глаза на будущую учительницу, с серьезным видом придвинула ей удобное кресло и разложила на столе несколько книг и толстых тетрадей.

Но Марта села не сразу. Ее лицо, осунувшееся и побледневшее за этот месяц ожидания, приняло в эту минуту выражение глубокого раздумья, веки опустились, а руки, которыми она ухватилась за край стола, слегка дрожали. Она стояла так несколько минут. Могло показаться, что она взвешивает слова, сказанные матерью ее ученицы, или сама задает себе какой-то вопрос, ища на него ответа в уме или совести. Подняв глаза, она встретила устремленный на нее взгляд хозяйки. Взгляд этот мгновенно охватил с головы до ног стройную, тонкую, изящную фигуру новой учительницы, отметил широкую белую тесьму, которой в знак траура было обшито ее черное платье, и с выражением сочувствия и некоторого любопытства остановился на бледном, задумчивом лице Марты.

— Вы носите траур, — тихо и мягко промолвила Мария Рудзинская, — по матери или по отцу?..

— По мужу, — ответила Марта, и ее веки снова медленно опустились.

— Так вы вдова! — воскликнула Мария, и в голосе ее прозвучали та грусть и тревога, которые испытывает счастливая женщина, услышав, что другая утратила это счастье, и подумав, что и ее собственное невечно. — А, может быть, у вас и дети есть?

При этих словах глаза Марты просветлели.

— Да, у меня есть дочь! — ответила она и, как будто это слово настойчиво напомнило ей о чем-то, села в придвинутое ей кресло и еще дрожащими руками стала открывать одну за другой лежавшие перед ней книги.

Судя по этим книгам, Ядзя училась уже давно и знала много. О том, что у нее была высокообразованная учительница, свидетельствовали замечания в тетрадях, написанные прекрасным французским языком, — видно было, что писавшая легко справлялась со всеми его трудностями и хорошо разбиралась во всех его оттенках. Марта провела рукой по глазам, словно хотела протереть их или пыталась отогнать какую-то назойливую мысль. Потом она закрыла тетради и книги и задала ученице несколько вопросов. Мария Рудзинская отошла к окну и, взяв рукоделье, приготовилась уже сесть с ним у маленького столика, как вдруг портьера раздвинулась, из-за нее послышался звучный мужской голос:

— Кузина! Выйдите, пожалуйста, на минутку!

Мария тихо прошла по комнате, еще раз дружелюбно глянув на новую учительницу, и тихонько закрыла за собой дверь в гостиную.

Посреди гостиной стоял молодой человек лет двадцати шести, худощавый и хорошо сложенный, одетый с иголочки, со смуглым узким лицом, волосами цвета воронова крыла и черными, как уголь, глазами. Внешность у него была приятная, и, на первый взгляд, даже незаурядная. В нем прежде всего поражала удивительная жизнерадостность, беззаботная, веселая, бьющая ключом. На более внимательный взгляд эта жизнерадостность казалась даже чрезмерной. Глаза так и горели, на полузакрытых усиками губах всегда играла улыбка, то умильная, то полная игривости, то шаловливая. Подвижное лицо выражало ум и лукавство. Сразу видно было, что это был человек веселый и беспечный, а о том, что он ведет легкомысленный образ жизни, свидетельствовал нездоровый цвет лица, никак не гармонировавший с его молодостью, с блеском глаз и беззаботной, почти детской улыбкой.

В тот момент, когда Мария Рудзинская входила в гостиную, молодой человек стоял в очень странной позе: лицом к закрытым дверям кабинета, несколько откинувшись назад, подняв вверх руки и устремив глаза в потолок. Этой театральной позе соответствовало и театральное до комизма выражение восторга на лице.

— Олесь, — строго сказала Мария, — это что еще за дурачества?

— Богиня! — вполголоса произнес молодой человек, не меняя позы и выражения лица. — Богиня! — повторил он и, вздыхая, как герой комедии, опустил голову и руки.

Мария не могла не улыбнуться, но, пожав плечами и садясь со своим рукодельем на диван, сказала с легким укором:

— Олесь, ты забыл со мной поздороваться!

Молодой человек тотчас подбежал к ней и несколько раз поцеловал у нее руку.

— Прости, Марыня, прости! — воскликнул он все же патетическим тоном. — Я в таком восторге, что забыл все на свете!

Он сел рядом с молодой женщиной и, прижав руку к сердцу, снова поднял взор к потолку. Мария смотрела на него, как смотрят на расшалившегося ребенка.

— Что это, опять новая фантазия? — заговорила она, пытаясь сохранить серьезный тон, но с трудом удерживая улыбку. — Должно быть, ты по дороге ко мне встретил какую-нибудь новую богиню, и это она привела тебя в такой восторг? Боюсь, что ты теперь будешь безумствовать целый день!

— Ах, Марыня, как ты жестока ко мне! — с новым вздохом произнес молодой человек. — Ведь эту красавицу я увидел в твоем доме!..

Говоря так, он с преувеличенной торжественностью указал на дверь кабинета. Марию это и рассмешило и удивило.

— Ты говоришь о новой учительнице Ядзи? — спросила она.

— Да, кузина, — принимая вдруг серьезный вид, ответил молодой человек, — я провозглашаю ее королевой всех моих богинь…

— Ах ты, ветреник, да где же ты ее видел?

— Придя к тебе, я узнал, что ты занята разговором с новой учительницей. Я не хотел вам мешать и, пройдя через кухню, заглянул в комнату из-за портьеры… Шутки в сторону — до чего же она хороша! Какие глаза! Что за волосы! Какой царственный рост!

— Олесь! — недовольно перебила Мария. — Это, по всему видно, очень несчастная женщина: она в трауре по мужу…

— Молодая вдовушка! — снова закатывая глаза, воскликнул он. — Ты, кузина, быть может, не знаешь, что нет на земле никого приятнее молодых вдовушек… Конечно, если они красивы… Лицо бледное, в глазах меланхолия… Я обожаю в женщинах бледные лица и сентиментальные взгляды…

— Какой ты вздор городишь! — Мария пожала плечами. — Если бы ты не был моим двоюродным братом и если бы я не знала, что, несмотря на все свое легкомыслие, ты в сущности добрый малый, я могла бы тебя возненавидеть за это странное неуважение к женщинам…

— Неуважение! — воскликнул молодой человек. — Да я ведь обожаю женщин, кузина! Это богини моего сердца!

— Богини, которых ты насчитываешь дюжинами.

— Чем больше у человека предметов любви, тем, значит, он любвеобильнее… Благодаря частым упражнениям, мое сердце приобретает ту силу, тот огонь, который…

— Хватит, Олесь! — теперь уже с нескрываемым неудовольствием перебила хозяйка. — Ты хорошо знаешь, как меня огорчает такое направление твоих мыслей и чувств…

— Кузина! Кузиночка! Бога ради, прекрати это! — воскликнул молодой человек, отодвигаясь вместе со стулом и молитвенно складывая руки. — Прелестному женскому ротику не пристало читать проповеди!..

— Если бы я действительно была хорошей сестрой, я читала бы тебе их с утра до вечера…

— И ничего путного из этого не вышло бы, сестричка! Проповедь должна быть короткой; это — выжимка из правил нравственных, философских, эстетических. Лучше расскажи мне, что ты знаешь об этой черноокой нимфе, которая, право, достойна лучшей участи, чем возня с твоей Ядзей.

— Скажи-ка лучше, — с живостью перебила его Мария, — почему ты в эту пору дня находишься здесь?

— Где же мне быть, кузина, как не у твоих ног?

— В конторе, — коротко отрезала пани Рудзинская.

Молодой человек вздохнул, сложил руки и опустил голову.

— В конторе! — прошептал он. — О Марыня! Как ты жестока! Разве я селедка? Ну, скажи, неужели я в самом деле похож на селедку?

Задавая эти вопросы, молодой человек поднял голову и смотрел на кузину широко раскрытыми глазами с таким комическим выражением обиды, огорчения и изумления, что Мария не могла удержаться от громкого смеха.

Но ее минутная веселость тотчас сменилась серьезностью.

— Ты, Олесь, не селедка, — сказала она, пристально разглядывая лежавшее у нее на коленях рукоделье — вероятно из боязни снова расхохотаться, — ты не селедка, ты…

— Я не селедка! — воскликнул молодой человек, вздыхая с облегчением, словно после пережитого испуга. — Слава богу, я не селедка! А раз я не селедка, дело ясно: я не могу целый день торчать в конторе, как сельдь в бочке…

— Но ты взрослый человек и должен, наконец, серьезно подумать о жизни и ее требованиях. Ну, можно ли вечно бездельничать да волочиться за богинями! Мне тебя искренно жаль, ведь у тебя доброе сердце и ты не лишен способностей. Еще несколько лет подобной жизни — и ты станешь одним из тех бесполезных людей без дела, без будущности, которых уже и так слишком много в нашей среде…

Она умолкла и, видимо, искренно огорченная, склонилась над своей работой. Молодой человек выпрямился и торжественно произнес:

— Аминь! Проповедь длинная и не лишенная некоторой морали; сердце мое, омывшись ею, подобно губке, напитанной слезами, падает к твоим ногам, дорогая кузина!

— Олесь, — сказала Мария, вставая, — ты сегодня еще больше дурачишься, чем обычно… Я не могу говорить с тобой! Ступай в контору, а я пойду на кухню!

— Сестричка! Марыня! На кухню! Fi donc! C'est mauvais genre![16] Жена литератора на кухне! Муж ее, быть может, пишет о том, что женщина должна быть поэтичной, а она отправляется на кухню!

Сказав это, он поднялся и, простирая руки, смотрел вслед уходившей.

— Сестра! — воскликнул он. — Мария! Ах, не покидай меня!

Мария не оглянулась и была уже у двери в переднюю. Тогда молодой человек подбежал к ней и схватил ее за руку.

— Ты рассердилась, Марыня? Ты в самом деле на меня рассердилась? Ну, как тебе не стыдно! Разве я хотел тебя обидеть? Разве ты не знаешь, что я люблю тебя, как родную сестру? Марыня! Ну, погляди на меня! Разве я виноват, что молод! Я исправлюсь, увидишь, дай только немного состариться!

Говоря все это, он целовал руки молодой женщины, а на лице его так быстро сменялись одно за другим выражения раскаяния, легкомыслия, грусти, нежности, угодливости, что, глядя на него, можно было либо рассмеяться, либо уйти, пожав плечами, а сердиться на этого взрослого ребенка не было никакой возможности. Поэтому Мария Рудзинская, не поддававшаяся сначала его нежностям и извинениям, в конце концов не выдержала и рассмеялась.

— Я бы многое отдала, чтобы ты мог стать другим, Олесь…

— Я бы сам многое дал, чтобы стать другим, Марыня! Но… Натуру свою не переделаешь! Как волка ни корми, он все в лес глядит…

При последних словах он жалобно сморщился, как ребенок, который робко просит чего-нибудь, и ткнул пальцем в дверь кабинета.

— Ты опять?.. — сказала Мария, берясь за дверную ручку.

— Не скажу больше ни слова о черноокой богине, которую ты, как я вижу, словно ангел-хранитель, осеняешь своими крылами! — воскликнул Олесь, снова схватив руку Марии. — Но ведь ты познакомишь меня с ней, сестричка? Не правда ли, познакомишь?

— И не подумаю! — возразила Мария.

— Дорогая! Милая! Единственная! Познакомь меня с ней, когда она войдет сюда! Скажи — это мой брат, образец совершенства, славный малый…

— И притом величайший ветреник!

Сказав это, Мария вышла из гостиной. Олесь постоял минуту у дверей, словно колеблясь, остаться ли ему, или идти вслед за сестрой, потом повернулся на каблуках, подошел к зеркалу, поправил галстук и прическу, стал напевать какую-то песенку. Через минуту он, подойдя на цыпочках к двери кабинета, отодвинул портьеру и приложил ухо к скважине.

За дверью слышен был голос маленькой Ядзи:

— L'imparfait du subjonctif! Я забыла, как надо писать в третьем лице. Скажите, пожалуйста, от какого времени образуется l'imparfait du subjonctif?[17]

Ответ последовал не сразу. Послышался шелест перелистываемых страниц. Учительница, видимо, искала в книге ответ, который ей нужно было дать ученице.

— Du passé defini de l'indicatif[18], — оказала Марта минуту спустя…

Олесь выпрямился, возвел глаза кверху и тихо повторил:

— De l'indicatif! Что за ангельский голосок!

В кабинете снова наступила тишина. Ученица, должно быть, писала. Вскоре она опять спросила:

— Bateau![19] Я не знаю, паши, как пишется bateau, что на конце?

Учительница молчала.

— Эге! — прошептал Олесь. — Видно, нелегко приходится моей богине! Не знает, должно быть, что ответить на вопрос этой маленькой плутовки… Или замечталась…

Он отошел от двери, остановился у окна, но, посмотрев на людную, шумную улицу, вдруг воскликнул:

— Что я вижу! Панна Мальвина так рано вышла из дому! Бегу, мчусь, лечу!

С этими словами он действительно бросился к двери и, с размаху открыв ее, столкнулся лицом к лицу с Марией, возвращавшейся в гостиную.

— Боже мой! — воскликнула она, отступая в переднюю. — Куда ты мчишься? В контору?

— Я увидел в окно панну Мальвину, — поспешно надевая пальто, ответил молодой человек. — Она шла по направлению к площади Красинских — должно быть, за покупками. Мне необходимо пойти с нею…

— Уж не опасаешься ли ты, что панна Мальвина истратит слишком много денег, если ты не будешь опекать ее?

— Деньги — чепуха! Но она может потерять по дороге кусочек своего сердца. До свидания, Марыня… Передай от меня привет черноокой богине…

Последние его слова донеслись уже с лестницы.

Час спустя Марта вернулась в свою мансарду. Когда она утром уходила из дому, лицо ее было оживлено, шаг легок. Прощаясь с маленькой дочерью, она горячо целовала ее и весело объясняла девочке, как ей играть с куклой и двумя колченогими стульями, служившими кукле кроватью и колыбелькой. Возвращалась же она медленно, опустив глаза, в мрачной задумчивости. На радостные возгласы и ласки дочки она едва ответила беглым безмолвным поцелуем. Яня взглянула на мать своими большими умными глазами.

— Мама, — сказала она, обхватив маленькой ручкой шею матери, — тебе не дали работы? Ты уже не смеешься, не целуешь меня, ты опять такая, какой была тогда… тогда, когда тебе не давали работу.

Мать и ребенка, несмотря на разницу в возрасте, так сблизило горе и одиночество, что Яня по выражению лица матери и по тому, как та целовала ее, сразу угадала печаль и тревогу Марты. Но на свой вопрос девочка не дождалась ответа. Мать, опершись головой на руку, так погрузилась в свои думы, что даже не слышала ее. Однако она скоро очнулась и встала.

— Нет, — тихо промолвила она, — так быть не может! Я научусь, я должна научиться, должна все знать! Мне нужны книги, — добавила она и, подумав, открыла маленький саквояж, извлекла оттуда какую-то вещь, завернула ее в платок и вышла. Она вернулась, держа в руках три книжки. Это была французская грамматика, хрестоматия и школьный учебник по истории французской литературы.

Вечером в мансарде горела маленькая лампа и Марта сидела над раскрытой книгой. Подперев голову руками, она глотала страницу за страницей. Сложные грамматические правила, тысячи вопросов труднейшей орфографии переплетались у нее в мозгу, как мотки спутанной пряжи. Она блуждала в каком-то лабиринте совершенно неизвестных ей или все равно что неизвестных, ибо давно забытых сведений. Она напрягала свой мозг и всю силу памяти, чтобы в течение одного вечера, одной ночи понять, запомнить, овладеть теми знаниями, усвоение которых требует нескольких лет медленного, кропотливого, систематического труда. Бедная женщина думала, что усиленное, лихорадочное напряжение может возместить годы умственного застоя, что единый миг настоящего перевесит все прошлое, что горячее желание может невозможное сделать возможным. Она заблуждалась. И долго это продолжаться не могло. Лихорадочные усилия утомляли тело и мозг и, таким образом, еще больше мешали ей делать какие-либо успехи: назойливые тревоги каждого дня просачивались неясной еще, но уже мучительной горечью в сердце женщины. Всеми покинутая, она начинала понимать, что обманулась в себе самой, что у нее нет сейчас возможности учиться, ибо для того, чтобы учение принесло плоды, ей необходимо душевное спокойствие, как птице для полета необходим воздух. Самое страстное желание, самые горячие стремления, самые большие усилия воли не могли привести к тому, чтобы непросвещенный ум сразу проникнул в тайны науки, чтобы неразвитые мозг и память стали гибки, как струны, чтобы они молниеносно все воспринимали, чтобы они, как расплавленный воск, впитывали в себя все то, чем их начиняли.

Долго обольщаться Марта не могла. Но, всеми силами заглушая в себе сомнения, она упорствовала, твердя: «Научись!» Так потерпевший кораблекрушение борется с морскими волнами, из последних сил цепляясь обеими руками за единственную доску, и в надежде на эту жалкую опору думает: «Я удержусь на поверхности!»

Теперь, как и прежде, в долгие осенние ночи гудели, подобно бушующему ветру, и нескончаемой гаммой вздымались и опадали таинственные голоса большого города, но Марта уже не слушала их, она боялась слушать, ибо они наполняли ее тем неопределенным ужасом, который охватывает человека, беспомощно погружающегося в могучую и неизведанную бездонную стихию.

Далеко за полночь она ходила по комнате, освещенной тусклым светом лампочки, с лихорадочным румянцем на щеках, с распущенными по плечам черными косами, нервно сжав руки, и шепотом твердила иностранные слова из раскрытой на столе книги, которая, казалось, ощетинилась, как иглами, бесконечными рядами каких-то окончаний, знаков, цифр, обозначающих правила, скобок, обозначающих исключения. Эта книга была известным учебником Шапсаля и Ноэля, посвящающим в тайны французского языка.

И Марта от сумерек до полуночи, от полуночи до рассвета усердно твердила те скучные склонения и спряжения, над которыми ежедневно зевают на всем земном шаре тысячи детей.

Однако Марту не одолевала зевота. Сухие и монотонные слова, наполняющие скукой классы, в ее устах звучали трагически. Она сражалась с ними и с собой, со своим неискушенным умом, неразвитой памятью, с разбегающимися мыслями, она старалась побороть нетерпение, вызывавшее у нее нервную дрожь. Она боролась со всем, что окружало ее, и прежде всего с тем, что было в ней самой. Но эта упорная борьба не помогала или помогала очень мало.

Она подвигалась вперед медленно, очень медленно. То, что с таким упорным трудом ей удавалось усвоить накануне, на другой день улетучивалось у нее из головы. Учение отнимало много сил и времени, а пользы от него было мало. Марта целыми часами неподвижно сидела над книгой. По временам вставала, стремительно бегала по комнате, пила холодную воду, смачивала ею лоб и глаза — и снова садилась за работу. А проснувшись на другой день, говорила себе: «Я еще ничего не знаю!» — «Времени! Хоть немного времени! — нередко мысленно восклицала молодая женщина, подсчитывая, сколько строк можно выучить за день или страниц за неделю. — Если бы у меня было два года, год, хоть несколько месяцев!»

Но время, столь щедрое для нее некогда, в годы праздности и покоя, подгоняло ее теперь угрозой голода, холода, стыда и нужды. Ей хотелось бы иметь в своем распоряжении хотя бы один год, но завтрашний день уже не принадлежал ей. Она уже завтра должна была знать все, что можно усвоить за год, за несколько лет; она обязана, она вынуждена была знать, — иначе от нее ускользнет единственный заработок. Момент, когда она вступала в битву за существование свое и ребенка, не был подходящим для учения — и все же она училась…

Истекал уже месяц с того дня, как молодая вдова впервые вошла в нарядную квартиру на Свентоерской улице. Хозяйка этой квартиры всегда встречала Марту любезно, разговаривала с ней вежливо, даже дружески, но к ее любезному тону все чаще примешивался оттенок скрытого сострадания, озабоченности, порой даже натянутости, и чувствовалось, что у Рудзинской застревали в горле какие-то слова, которые ей трудно сказать вслух. Маленькая Ядзя была с учительницей вежлива, как хорошо воспитанный ребенок. Но в ее быстрых, живых глазах появлялась порой лукавая искорка, на губах мелькала насмешливая улыбка, которая выдавала скрытое удовлетворение, а порою и удивление ученицы, угадавшей печальную тайну своей учительницы и говорившей себе мысленно: «А ведь я знаю больше, чем она!»

Наступил день, когда Марте предстояло получить от матери своей ученицы плату за месяц занятий. Рудзинская сидела в гостиной с вышиваньем, которое она, однако, рассеянно уронила на колени. Всегда безмятежное лицо этой счастливой женщины сегодня было хмуро, в красивых глазах, устремленных на скрытую портьерой дверь кабинета, читалось огорчение.

— Нельзя ли узнать, что привело сегодня мою дорогую сестру в столь мрачное настроение? — послышался мужской голос у окна.

Мария повернулась к говорившему.

— Я в самом деле очень расстроена, Олесь, и, пожалуйста, не надоедай мне своими шутками.

— Ого! — воскликнул молодой человек, опустив газету, заслонявшую его лицо. — Какой трагический тон! Что случилось? Статья, написанная талантливым пером моего зятя, не принята в печать? Или у Ядзи заболел кончик носика? Или яблочный пирог не пропекся?

Молодой человек задавал эти вопросы с обычной своей комической высокопарностью. Но вдруг умолк, — подошел к сестре, сел рядом с ней и с минуту смотрел ей в лицо внимательнее, чем можно было ожидать от такого непоседливого и рассеянного субъекта.

— Нет, — продолжал он, — не статья, и не кончик Ядзиного носика, и не яблочный пирог. Тебя, Марыня, я вижу, расстроило действительно что-то серьезное. Что случилось?

Последние слова были произнесены с неподдельной нежностью в голосе. При этом Олесь взял руку сестры, прижал ее к губам и сказал, глядя ей в глаза:

— Ну, что же так тебя огорчает? Скажи…

Сейчас этот беспечный весельчак производил впечатление доброго малого, искренно привязанного к сестре. И Мария посмотрела на него дружелюбно.

— Я знаю, что у тебя доброе сердце, Олесь, что тебя вправду трогает моя печаль. И я охотно рассказала бы тебе, в чем дело, но боюсь, что ты опять начнешь надо мной потешаться.

Олесь выпрямился и приложил руку к груди.

— Говори смело, сестра! — сказал он. — Я буду слушать тебя серьезнее ксендза в исповедальне и с нежностью брата, которому ты всегда была ангелом-хранителем и добрым духовником… Я тебя выслушаю и готов сделать для тебя все… Если тебе хочется иметь поющее дерево или говорящую птицу, я отправлюсь за ними на край света. Если у Ядзюни ножка или головка болит, я созову немедленно всех врачей Варшавы! Если тебя кто-нибудь обидел, я вызову обидчика на дуэль или… отколочу его палкой. А что я все это исполню, клянусь тебе прекрасными глазами всех моих богинь… и памятью о нашем детстве, Мария, и запыленными стенами моей конторы, и моим сердцем, в котором течет та же кровь, что у тебя.

Что у Олеся была натура изменчивая, как хамелеон, заметно было по всему. В лице его пустое легкомыслие быстро сменялось искренним чувством, готовностью к самоотречению, так что Мария не знала, сердиться ей или смеяться, и хотелось пожать руку этому вертопраху, который напоминал ей о вместе проведенных детских годах и о том, что в их жилах течет одна кровь.

— В сущности это не так уж важно, — сказала она после минутного колебания. — Ничего такого, что могло бы повлиять на мою судьбу или судьбу моих близких. Но мне очень жаль эту бедняжку, которая сейчас находится там, за дверью…

— А! Так это касается черноокой богини? Ну, слава богу, у меня отлегло от сердца. А то я, право, думал, что какое-нибудь несчастье…

— Это несчастье, но не наше, а ее…

— Неужели? Ну, тогда и мне немного жаль эту интересную вдовушку. Но что же с ней? Покойный супруг ей приснился, что ли?

— Брось шутки, Олесь! Эта женщина, видно, еще несчастнее, чем я думала… Она очень нуждается, но, кажется, ничего не умеет делать…

Олесь широко раскрыл глаза:

— Ничего не умеет! И в этом все несчастье? Ха! ха! ха! Beau malheur ma foi![20] Такая молодая и красивая…

Вдруг он замолчал, потому что красная портьера раздвинулась и в гостиную вошла Марта. Она ступила шаг и остановилась, держась рукой за спинку кресла. В эту минуту она была очень хороша. Тяжелые переживания — быть может, последний момент долгой внутренней борьбы — окрасили ее бледные щеки ярким румянцем; она, видимо, только что в припадке отчаяния схватилась руками за голову, и две вьющиеся прядки черных волос упали на бледный лоб, резко отделявшийся от залитого краской лица. Она стояла с поникшей головой и опущенными глазами, но во всем ее облике чувствовалось не колебание, не страдание, а лишь твердое, бесповоротное решение.

Одного взгляда на эту женщину было достаточно, чтобы понять, что она отважилась на нечто, имеющее для нее огромное значение, на какой-то шаг, который она не могла совершить без большого усилия над собой, без огромного напряжения воли. Наконец она подняла голову и подошла к Марии.

— Вы кончили уже? — спросила, вставая, пани Мария, пытаясь непринужденно улыбнуться.

— Да, пани, — тихо, но твердо ответила Марта. — Сегодняшний урок окончен, и я пришла сказать вам, что он последний. Я не могу больше заниматься с вашей дочкой.

На лице Марии Рудзинской можно было прочесть удивление, грусть и замешательство. Последнее было всего сильнее. Этот добровольный отказ помешал доброй женщине сказать то, что она уже давно собиралась сказать.

— Вы не будете больше давать уроки Ядзе? — переспросила Мария, запинаясь. — Но почему?

— Потому, — медленно и тихо ответила Марта, — что я не гожусь в учительницы.

Говоря это, она опустила глаза; мучительное чувство стыда выражалось на ее вспыхнувшем лице.

— Я переоценила свои способности, — продолжала она. — Оставшись без всяких средств, я знала, что должна работать… Я слышала, что большинство нуждающихся женщин дает уроки, чтобы заработать кусок хлеба… Я надеялась этим трудом прожить… Мне сказали, что я могу преподавать только французский язык, и я считала свои знания достаточными, так как говорю по-французски бегло и правильно. Но теперь я убедилась, что хорошо говорить — это еще не значит по-настоящему знать язык. Я никогда не изучала его основательно, а то немногое, что знала в детстве, забыла… Это были отрывочные, поверхностные знания, и не удивительно, что они не удержались в моей памяти. Та иностранка, что обучала прежде вашу дочь, была прекрасной учительницей. У панны Ядвиги гораздо больше знаний, чем у меня…

Марта остановилась на минуту, словно собираясь с силами.

— Конечно, — продолжала она, — я очень нуждаюсь в заработке, но я не хочу поступать против совести… Ведь, когда вы договаривались со мной, вы сказали, что прежде всего требуете от учителей, чтобы они помогли вашей дочери основательно изучить предмет… А я ей этого дать не могу… Вы так хорошо отнеслись ко мне, что я была бы не только недобросовестной, но и неблагодарной, если бы…

Мария не дала ей договорить. Она взяла несчастную женщину за руки и, крепко сжимая их, сказала:

— Дорогая моя! Я не могу, конечно, возражать против того, что вы сами о себе говорите. Но, поверьте, мне очень, очень грустно расставаться с вами. И я хочу быть вам хоть чем-нибудь полезной… У меня знакомства, связи…

— Пани, — сказала Марта, поднимая глаза, — единственное мое желание — это найти работу…

— Но в какой области вы хотели бы и могли работать? — поспешно спросила Рудзинская.

Марта долго молчала.

— Не знаю, — дрожащим от стыда голосом ответила она наконец, — не знаю, что я умею делать и вообще умею ли хорошо делать что-нибудь?

— Не хотите ли давать уроки музыки? Одна моя родственница как раз ищет учительницу музыки для дочери.

Марта отрицательно покачала головой.

— Нет, — сказала она, — в музыке я еще гораздо менее сильна, чем во французском языке.

Мария задумалась. Она не выпускала руки Марты из своих, словно боялась, что та уйдет от нее, не получив совета и помощи.

— Может быть, вы могли бы преподавать естественные науки? Мой муж воспитывает мальчика, которому трудно дается ученье… Ему нужен репетитор, чтобы помогать ему готовить уроки.

— Нет, пани, — перебила Марта, — естественных наук я почти совсем не знаю.

После минутного колебания она прибавила:

— Я немного умею рисовать. Если вы знаете кого-нибудь, кто ищет учительницу рисования…

Мария, подумав с минуту, отрицательно покачала головой.

— Это труднее всего. Мало кто учится рисовать, к тому же рисование преподают обычно мужчины… Так уж принято.

— В таком случае, — сказала Марта, пожимая руку Марии, — мне остается только проститься с вами и поблагодарить за вашу доброту и любезность.

Мария протянула руку, чтобы взять со стола изящный конверт, в котором было несколько кредиток, но в эту минуту кто-то дернул ее за рукав. Это был веселый Олесь, все время скромно стоявший в сторонке с выражением лица отнюдь не веселым. Он с восторгом и искренним состраданием смотрел в упор на молодую вдову, вовсе не замечавшую его присутствия. Быть может, войдя в гостиную, она и видела Олеся, но какое ей было дело до того, что еще один человек станет свидетелем ее унижения, если самым страшным и постоянным свидетелем его была она сама? Какое было дело Марте, что кто-то смотрит на нее в тот момент, когда она сама с ужасом устремляла взор в свое будущее, поняв, как мало она приспособлена к жизни. Поэтому Марта не обращала внимания на молодого человека, а Мария и вовсе забыла о нем и, когда он слегка потянул ее за рукав, обернулась с удивлением. Она еще больше удивилась, увидев лицо Олеся. Его всегда веселые глаза были полны грусти, в складке губ, с которых сбежала беспечная улыбка, было выражение кротости и даже серьезности.

— Марыня! — сказал он вполголоса. — Ведь твой муж работает в редакции иллюстрированного журнала. Может быть, там нужен человек, умеющий рисовать…

Мария захлопала в ладоши.

— Верно! — воскликнула она. — Я спрошу у мужа!

— Но это нужно сделать сейчас же! — настаивал Олесь со свойственной ему живостью. — Сегодня заседание в редакции…

— Да, и он сейчас там…

— А на заседании легче всего узнать…

— Так я ему сейчас напишу…

— Нет, зачем писать, это долго! Я схожу и вызову Адама с заседания…

— Иди, иди, Олесь…

— Бегу, мчусь! — воскликнул молодой человек, схватил шляпу и, забыв попрощаться, выбежал в переднюю. Там он накинул пальто и, крикнув еще раз: — Бегу, мчусь, лечу! — действительно помчался вниз по лестнице, так же как месяц тому назад, когда ему хотелось догнать молодую красавицу, которую он увидел в окно. Мария не ошиблась: у ее двоюродного брата было доброе сердце. Она с довольным видом проводила его глазами до порога и снова обернулась к Марте.

Молодая вдова стояла неподвижно, краска еще сильнее залила ее лицо. Она не могла не видеть, что вызывает жалость не только в этой женщине, только что пожимавшей ей руки, но и в молодом человеке, почти незнакомом, которого она видала мельком всего лишь раза два. Впервые в жизни она внушала людям сострадание. Избежать этого было невозможно, и все же мысль о том, что ее жалеют, подавляла Марту. Она была недовольна собой, своим разговором с Марией, вызвавшим эту жалость к ней… Марта говорила себе, что она должна быть сильнее, больше владеть собой. У нее было такое ощущение, будто в эту минуту она потеряла чувство собственного достоинства, будто она протягивает руку за подаянием. Когда сестра и брат оживленно заговорили о ней, когда молодой человек выбежал из комнаты, чтобы идти куда-то, к чужим людям, которых она никогда не видела, и просить за нее, Марте сильно захотелось уйти, уйти немедленно, заплатить за сочувствие словами благодарности, но милостыню не принять и сказать:

— Надеюсь, что я сама найду выход.

Желание это было так властно, что у Марты перехватило горло, кровь бросилась ей в голову. Но она все же не поддалась ему, не ушла, а стояла неподвижно, с поникшей головой и судорожно сжатыми руками. В глубине души она мрачно твердила себе:

«У меня нет надежды на то, что я выкарабкаюсь сама. Я в себя не верю!»

В ней рождалось сознание своего бессилия, и оно вызывало стыд, неопределенный, но мучительный. «Если бы я была одна!.. — думала она. — Если бы у меня не было ребенка!»

— Скажите, пожалуйста, — обратилась к ней Мария, — как известить вас о результате попыток, которые я и муж мой предпримем, чтобы найти для вас работу? Быть может, вы оставите свой адрес?

Марта подумала.

— Если разрешите, я сама приду за ответом.

Сначала она хотела дать свой адрес, но у нее мелькнула мысль, что эта молодая и счастливая женщина легко может о ней забыть. Ей было неприятно, что ее жалеют, но еще больше пугала ее мысль, что мелькнувшая надежда на заработок снова исчезнет и оставит ее в ужасной неуверенности.

«Заработок! Какая проза, какое будничное, низменное дело!» — воскликнет, быть может, читатель. Если бы речь шла о пылкой любви, сердечной тоске, возвышенных мечтах, то, быть может, чувства и мысли молодой женщины вызывали бы больше сочувствия. Но Марта сознавала, что здоровье и жизнь единственного существа в мире, которое она любила, — ее ребенка — зависит от ее заработка, что спасение от тоски, наполняющей пустые углы ее бедного жилища, — в работе, а не в возвышенных мыслях и мечтах. Возможно, что она ошибалась; ее будущее должно было показать, права она или нет.

Обменявшись еще несколькими словами с хозяйкой, Марта Свицкая попрощалась. Мария снова взяла в руки конверт с лиловой каймой.

— Пани, — сказала она смущенно, — вот то, что вам следует за уроки.

Марта не протянула руки.

— Мне ничего не следует, — сказала она, — ведь я вашу дочь ничему не научила.

Пани Рудзинская хотела настаивать, но Марта схватила ее руку, крепко пожала и торопливо вышла из комнаты. Почему она ушла так поспешно? Быть может, хотела убежать от соблазна? Она чувствовала, что деньги, которые ей предлагали, не заслужены ею, хотя она прилагала к этому все усилия. Она чувствовала, что, приняв деньги, поступила бы нечестно, поэтому и не взяла их. Но когда она, придя домой в сумерках, в комнате, освещенной только тусклым светом уходящего дня (лампу она не зажигала из экономии), открыла кошелек и подсчитала его содержимое — несколько монет, оставшихся от продажи одного из ее двух платьев; когда она подумала, что, кроме этих денег, которых хватит на несколько дней, у нее ничего нет; когда маленькая Яня, прижимаясь к ней, пожаловалась на холод и просила затопить печку, а она вынуждена была отказать, так как дров оставалось очень мало, а о том, чтобы купить новые, она теперь и мечтать не могла; когда ночной мрак еще обострил ее тоску и превратил беспокойство в сильную тревогу, — в ее воображении встал изящный конверт, украшенный лиловой каймой, с тремя пятирублевыми бумажками внутри. Марта вскочила и зажгла лампу. Вместе с мраком исчезло и видение, но оставило в ее душе смутный ужас.

— Неужели, — воскликнула она, — я жалею теперь о том, что поступила честно?

Эта мысль вызвала новый прилив сил.

«Нет, — успокаивала она себя, — напрасно я так волнуюсь. Ведь обещали же мне новую работу?.. Я когда-то неплохо рисовала. У меня даже находили большие способности… Эту работу, если мне ее только дадут, я, вероятно, смогу делать хорошо. Господи! Как я буду стараться, чтобы заработок опять не выскользнул у меня из рук! Правда, мне дадут его только из жалости, но что ж из этого? Это не может унизить меня. Право, во мне еще слишком много гордости! Я слышала не раз, что люди и в бедности могут сохранить гордость, но это, должно быть, только в теории; я теперь вижу, что это не так!»

Она снова подумала об этом, когда на следующее утро сошла вниз и робко постучала в квартиру управляющего домом.

Управляющий принял ее в теплой, хорошо обставленной комнате.

— Через два дня, — сказала Марта, — срок уплаты за комнату и за пользование мебелью.

— Совершенно верно, пани, — полуутвердительно-полувопросительно отозвался управляющий.

Загрузка...