И все-таки не произойти это не могло. Просто потому, что, когда два симпатичных друг другу человека остаются вдвоем в пустой квартире, это не может не произойти. Проснувшись, А. А. сходил за свежими багетами, вернулся, сварил кофе и разбудил Машу. Он громыхал на кухне чашками, пока Маша была в ванной, достал для нее из шкафа махровый халат (похоже, он у тебя не висит без дела — это что, комплимент? — как хочешь), налил ей кофе, сделал бутерброд и, когда Маша села на табуретку, закинув ногу на ногу, поправил у нее на колене полу халата. За Машей оставалась свобода интерпретации этого жеста — то ли дружеская забота, то ли ненавязчивое ухаживание, — и Маша, с минуту подумав, прикоснулась к его ладони: передай сахарницу, пожалуйста. Игра — тем более милая, что оба участника уже хорошо ориентировались в правилах, — закончилась на диване в гостиной, с которого А. А. еще не успел убрать простыню и одеяло с подушкой. Маша лежала у А. А. на груди, он гладил ее по спине, разглядывал ее профиль и ругал себя, что не сдержался.
Мужское сознание склонно приписывать женскому мотивации, типичные только для него самого. Маша решилась на ответный жест совсем не потому, что ей хотелось что-то продемонстрировать или в чем-то убедиться. Ленивое солнечное утро должно было закончиться именно так, и она просто не видела повода лишить себя этого сюжета. Едва ли она сама могла внятно ответить на вопрос, зачем ей нужен был этот секс. Во всяком случае, не раньше того момента, когда она ехала в поезде домой и, уткнувшись носом в темнеющее не только с каждым часом, но и с каждым километром окно, прокручивала в голове четыре дня, проведенные в Петербурге.
Соседи на полках спят, звенит ложка в стакане, Маша жалеет, что так и не научилась пить в поездах. Она накручивает прядь волос на палец, морщится и трясет головой: ничего не получилось. В Мюнхене ей казалось, что стоит вернуться в Питер, встретиться с А. А. и погулять по Коломне, как к ней вернется чувство цельного, наполненного смыслом мира. Она для этого забрала вещи из гостиницы и упросила А. А. отменить лекции в понедельник — чтобы жить несколько дней так, как это было семь лет назад: гулять, пить вино и заниматься любовью. Поэтому было важно снова целовать его и ощущать его тяжесть на своих бедрах: это был необходимый элемент мозаики прошлого. И однако, хотя все ритуалы были исполнены и все формулы произнесены, заклинание не сработало. Все было то же — плеск воды и багровое солнце — но как той, прежней, Маше удавалось слышать в этом музыку мира, так и осталось тайной. На исходе воскресенья, когда они с А. А. сидели на ступеньках у Манежа и он держал ее за руку, курил и вглядывался в мелькающую искрами вспышек набережную у Исаакия, Маша прижалась к нему и сказала так, чтобы это прозвучало как нечаянно сказанная вслух мысль, не требующая ответа: как же это я тогда была так счастлива.
А. А. не ответил сразу. Он докурил, затушил сигарету, освободившейся рукой нашел ее ладонь и сказал так, будто не отвечал на вопрос, а задавал свой: зачем тебе счастье? Что-то вроде счета в банке, чтобы на нем всегда были деньги. Не бывает никакого счастья, глупости это. Счастье случается, вот и все. Ты будешь сидеть ждать его здесь, а оно там (А. А. махнул рукой в сторону Сената). И потом, это же вспышка, от нее остается только резь в глазах. Может, побудешь еще? Маша помотала головой. Ну и правильно, лучше уже не будет, — А. А. поднялся и потянул Машу дальше, в серебрящуюся темноту линий.
Маша уже почти спит, голова ее соскальзывает с ладони на стыках рельсов, и последние несколько дней бледнеют в ее сознании, как след дыхания на стекле, за которым в суровой тьме псковских лесов проясняются картины Петербурга, прожитого вместе с А. А. семь лет назад, но оставшегося для Маши навсегда таким и только таким.
Для Маши Петербург — тихий и темный город, который весь, если не считать внушающих ужас и унижающих человеческое достоинство спальных районов, можно обойти пешком, — стал настоящим полигоном счастья, городом, в котором ежесекундно может случиться так, что шестеренки мира начинают вдруг крутиться ладно, струны натягиваются, и мир звучит нежной музыкой, причем, как выясняется, совершенно неважно, что именно делать в этот момент. Можно заглядывать в открытые двери парадных, как пыль кружится в широких пролетах лестниц; можно принюхиваться к запаху укропа на Сенной и конопли — на Малой Садовой; можно угадывать на брандмауэрах разрушенные в блокаду дома, читать надписи на замках, прицепленных к ограде моста у института прикладной астрономии (Котя + Холера), вглядываться в закатное солнце, просвечивающее галерею павловского дворца, целоваться на эстакаде заброшенного таксопарка, перешагивать через косиножек, расхаживающих по ночным улицам, разглядывать гниющие в глинистых лужах кленовые листы, засыпать на берегу пруда на Елагином, пинать большие, как перепелиные яйца, желуди, кормить из рук булкой белые лайнеры лебедей, открывать шампанское в пять утра на Невском, мокнуть до трусов под теплым дождем, пробираясь по Дворцовому на Васильевский, ходить прицениваться к корюшке, щуриться на солнце, садящееся в створе Гороховой, слепнуть от золота и воды в Петергофе, подслушивать разговоры пьяниц под голубыми елями у памятника Добролюбову (я памятник нерукотворный, моя тропа не зарастет), косить глазом на обломки алюминиевых туч, несущихся прямо над головой, втягивать носом октябрьский ветер с Невы, хрустеть засахарившейся инеем травой первого ноября, раскачивать ногой нежную кожицу лужи, хранящей янтарный лиственничный начес, взметать против солнца сухой светящийся снег, лопать пышки на Желябова, пьянеть от запаха хлеба, плывущего над ночной Петроградской, месить ногами белоснежный сорбет или вдруг услышать победительное чириканье сотен невидимых птиц.
Засыпая, Маша перебирает эти возможности как возможности своей памяти, не более. То, что было когда-то видимой стороной истины, стало теперь только картинкой: так, глядя на сфотографированный закат, человек недоумевает, как это он разглядел в груде оранжевых облаков Бога.
Последний укол яви перед тем, как Машу с головой накрывает мутный поток громыхающего колесами по рельсам сна, — это чувство вины: уже пять дней Маша в России, а Рома уверен, что она до сих пор в Мюнхене. Этот маленький обман (тем более маленький, что они еще не успели связать друг друга обещаниями) — первое звено в цепи, которую они будут без устали ковать многие последующие годы. Маша не смогла бы объяснить Роме, который жарко дышал в трубку и говорил плюнь на гансов, приезжай скорее, — зачем ей нужны были эти несколько дней в Питере без него. Напротив, она могла бы сказать, что едет к родителям — что тут удивительного? — но, во-первых, она окончательно решилась на эту поездку, только проведя последний день с А. А., а во-вторых, она не хотела, чтобы кто-нибудь вообще знал о том, что она едет домой.
Что она едет — Маша не сказала даже родителям. Забыла номер телефона, не успела в суматохе, — это, конечно, отговорки. Главная причина в том, что Маша просто боялась звонить. За четыре года, проведенные в Германии, Маша набирала домашний номер всего несколько раз. В конце каждого разговора Маша обещала маме звонить почаще, несколько месяцев до следующего звонка мучилась угрызениями совести и снова брала телефон только тогда, когда мучение это становилось нестерпимым. Всякий раз мама пыталась рассказать Маше, как живут они с папой. И хотя Маше всегда удавалось сводить разговор к необязательному вообще-тону, было понятно и без подробностей: мама с папой живут очень плохо. Они стремительно старели, отец спивался, мама сходила с ума. И вот об этом-то Маша не хотела ничего знать — она смутно чувствовала, что если всерьез сосредоточиться на этой истории, то ей придется признать, во-первых, свою в ней вину, а во-вторых, невозможность что-либо исправить. Звонок со словами «я еду, девятичасовой, второй вагон» был бы до некоторой степени обещанием, которого Маша дать не могла, — будто она готова принять участие в ужасе, накрывавшем жизнь ее родителей.
Утром ее толкает в плечо проводница (в своем рваном сне Маша в этот момент бьется плечом о борт корабля, выныривая из холодной соленой воды, — в вагоне действительно страшно холодно), потом минут десять Маша курит до тошноты в мерзлом пустом тамбуре. Она глядит в окно, узнает все — речку, в которой она купалась, а однажды зимой провалилась под лед, сосны у насыпи, которых раз-два-три-четыре ровно четыре, ничегошеньки не изменилось, раздолбанный переезд, дома, про каждый второй из которых она знает, кто тут живет, — и сладость возвращения в детство мешается у нее с чувством омерзения ко всему, что она узнает. Платформы не хватает на весь состав, Маша спрыгивает с третьей ступеньки прямо на землю, вокруг нее на траву и деревья оседает туман. Когда грохот вагонов стихает, на Машу обрушивается оголтелый птичий грай.
Потом Маша садится в пустой, пропахший бензином львовский автобус. Не совсем пустой: в автобусе есть водитель, смутно знакомое мужское лицо, перепаханное морщинами, в уголке рта пляшет сигарета, от запаха которой нехорошо кружится голова. Прищуренные от встающего за лобовым стеклом солнца глаза отвлекаются от дороги и смотрят в зеркало на Машу: Пашкина, что ли? Маша кивает. Не узнать тебя! Маша пересаживается поближе: что? — не узнать, говорю, тебя, изменилась! — водитель улыбается, стряхивая пепел в окно, Маша улыбается в ответ, понимая, что слова его значат «совсем не изменилась» — иначе как бы он ее узнал?
Дядя Толя (вспомнила) еще спрашивает то, что спрашивают уехавших в город детей, — закончила? работаешь? замуж вышла? — и с удовольствием, перекрикивая взревывающий на подъемах мотор, рассказывает про свою — учится на заочном, снимает комнату, работает в парикмахерской (в городе давно уже нет парикмахерских, но они остались здесь), ты к ней сходи, она пострижет. И когда до дома остается одна остановка, Маша решается спросить, как отец. Дядя Толя сует еще одну сигарету в рот, придерживая руль локтем, прикуривает, чертыхается на яме, перехватывает руль расширяющимися к ногтям пальцами и отплевывает табачную крошку. Да ничего, что ему еще делать, — и для ясности щелкает широким ногтем под подбородком.
Маша протягивает дяде Толе деньги, он отмахивается (а, в следующий раз) и напоследок, перед тем как Маша выпрыгивает на занесенную песком бетонную плиту, остановку, объясняет ей, где парикмахерская.
Из детства все вспоминается большим. Машу всегда волновала выпуклая оптика памяти, несколько раз она хотела написать сценарий для фильма о своем детстве, куда перенести бы: калитку, которую надо чуть приотрывать от земли, чтобы закрыть на проржавевший крючок, хмель, цепляющийся за столбы беседки, и сквозь листву перемигивает солнце, огород, тянущийся до самого горизонта, огромный сарай, где вместо пола — песок и загадочно пахнет полынью, — всякий раз она спотыкалась на том, как героиня, возвращаясь к тем же состарившимся вещам, открывает дверь в дом и видит — что? Маше мерещился в этом сюжете какой-то труп — героиня с размытым лицом должна была увидеть качающееся под потолком тело не то матери, не то отца. Но в конце концов стало понятно, что это голимое обобщение, потому что настоящим обобщением, сюжетом-всерьез, могло быть только то, что Маша увидела на самом деле, — войдя во двор через открытую калитку, Маша увидела на крыльце дома в промозглой утренней тени лежащего спиной к двери отца.
По ладони, положенной под голову, по подтянутым к животу коленкам, но главное — по удушливому кислому запаху вокруг него Маша понимает, что отец спит. Она садится на нижнюю ступеньку крыльца и закуривает. Спустя минуту от запаха табака у отца начинают подергиваться крылья носа, он просыпается и смотрит на Машу (привет, пап, — чтобы облегчить ему поиск слов).
Потом он, покачнувшись, садится, прячет лицо в ладони (на трех костяшках — гематомы), мыкает Маша, ты как… — запутывается и суетится. Маше приходится встать и двинуться вслед за ним обратно к калитке, причем он поворачивается к ней спиной, шепотом бормочет что-то про мать, которую муха укусила, и машет рукой — пойдем, пойдем.
На улице, шагах в двадцати от дома, он говорит громче и внятнее, он уже придумал: поздно вернулся, мать легла спать, и он не хотел ее будить, она вообще спит теперь не очень, да и здоровье не то, и несколько раз повторяет, что она святая женщина. Они идут дальше, и чем больше отец запутывается в словах про здоровье, сон и святую женщину, тем чаще речь его перебивается упоминанием магазина, и наконец, дойдя до угла, он озабочен только временем — который час. Маша понимает вдруг, что это вопрос, достает телефон и говорит. А, открылся уже, — отец протяжно глядит в сторону пластиковой двери с большими красными цифрами «9:00–22:00» и бредет дальше, все так же пряча лицо.
Маша уже все поняла, но она не может себе представить, как это она скажет: «пап, тебе, может, выпить надо?» или так: «папа, тебе подлечиться не надо?» или как-нибудь еще. Она чувствует одуряющую тупую слабость, останавливается, погружает тяжелую, мигом постаревшую руку в карман и просто (na-ап) достает кошелек. Отец искоса смотрит на нее, и по тому, как он берет вынутые из кошелька сто рублей, становится понятно, что она еще вовремя приехала — объявись она (вопреки еще не данному обещанию) через год или два, он уже не брал бы их застенчиво, сжавшись всем телом, а заискивающе и нарочито громко сказал бы «доча, дай батяне на маленькую».
Устроившись на огромной сосновой колобахе в жидкой тени бледно-зеленой на фоне неба березы, отец глотает по чуть-чуть водку и рассказывает Маше новости. Маша садится рядом, чтобы слушать. Новости — это то, что ей придется слушать целый день. То, что расскажет ей отец, потом с подробностями перескажет мать — уже после того, как отец, немного порозовев, вдруг спохватится (она-то что, так и не знает?), потащит ее за руку домой, чуть подтолкнет вперед в дверях: встречай, мать! — и мать, не по годам высохшая и согнутая, будет рада до слез, но радость не помешает ей прикрикнуть на отца так, что у Маши сведет судорогой лицо: хоть дочери бы постыдился (отец глупо улыбается).
Все утро мать будет готовить праздничный обед — селедка под шубой, салат из крабовых палочек (предупредила бы, я бы холодец сделала), жареная курица с картошкой — за это время Маша узнает, что соседская девочка гуляла по шпалам и осталась без ног, что непьющий сын какой-то тетки выпил вдруг купленной ночью на углу водки и умер, а другую девочку ее парень толкнул под машину (говорят, беременная была), от всего этого у Маши потеет спина, она ложится на диван и закрывает глаза — ты поспи, поспи, — и в полусне материнское бормотание смешивается с шумом закипающей воды, с шкворчанием сковородки, со стуком ножа по доске. В соединении этих шумов Маше слышится ритм, которому подчинена судьба живущих здесь — Волков, одноклассник твой, помнишь? вышел, — от ножей, мотоциклов и отрезанных ног — женился зимой, на Таньке из седьмого дома, она его старше на пятнадцать лет, — до маленькой водки в 9:00.
За обедом отец уже вымыт и причесан, в наглаженной рубашке с большими розовыми лилиями (Маша помнит: праздничная), он даже моложе смотрится, ему позволяется выпить; налив ему рюмку, мать убирает бутылку в холодильник, потому что иначе он тянется за следующей сам. Тем не менее посреди обеда матери приходится отвести отца в спальню, там раздеть его и накрыть одеялом. Вернувшись, мать ставит локти на стол по бокам от тарелки с остывшей курицей, прячет лицо в ладони и начинает плакать. Седой хвостик, в который она стала завязывать волосы, мелко трясется.
Из того, что мать могла бы рассказать Маше, нет ничего, чего она бы не знала, — что отец пьет, что он ее доводит, что она прямо не знает, что делать, это невозможно, и перед соседями стыдно — с отца она незаметно перескакивает на свое детство, на бабушку, на брата, — но, задаваясь вопросом, почему мать рассказывает ей то, чего (мать знает, конечно) Маша не может не знать, Маша вдруг понимает, что по большому счету мамы у нее нет.
Вперившись взглядом в холодную обкусанную куриную ногу, Машина мать перелистывает память в поиске того момента, когда машина ее жизни вдруг зацепила грязный снег на обочине и неведомая сила утащила ее туда, куда она как раз ни за что попасть не хотела (этот момент, с которого, как сейчас уже понятно, все могло быть только так и никак иначе, ей приходится отодвигать все дальше и дальше), — поиск этот в последние годы стал основным содержанием ее повседневности, поэтому речь ее безэмоциональна, как на актерском «сухом» прогоне.
Невозможно было представить, что девочка, которая бредет к остановке автобуса, чтобы ехать в школу (тот же город, и по тому же, семь-тридцать, расписанию ходит автобус), что она, эта девочка в резиновых сапогах (сменка в мешке) и зашитом под мышкой пальто, она достает из кармана кусок хлеба, чтобы дать ждущей ее собаке, и треплет ее по ушам свободной рукой, — что она, эта девочка, будет заканчивать свою жизнь сбитой с толку старухой при спившемся старике. В глазах этой девочки (ладони щекотно от шершавого и горячего собачьего языка, она говорит вполголоса ешь, ешь, Матильда, — и щурит один глаз — с той стороны, откуда сквозь холодный воздух пробивается сухое солнечное тепло), в блеске крупных облизанных губ, в движении узкой ладони — безответственное счастье, которое ее мать, если бы могла видеть эту сцену, опознала бы как свое счастье.
Структура счастья проста, как круглый блин, и неразрешима, как квадратура круга. Та женщина, которая когда-то приехала сюда с едва знакомым мужем и здесь родила сначала мальчика, а потом Машину мать, когда она, уже после смерти деда, лежа по ночам в холодных простынях, пыталась нащупать в своих внутренних органах поселившуюся там смерть и вспоминала, как была счастлива, она так и не смогла вспомнить ничего более существенного, чем трясущаяся полуторка и свет солнца. Все, что случилось с ней потом, было, если не обесценивать счастье до простого человеческого, тупой болью. И то, что зажмуривающая глаза старуха старалась прогнать из своего изнывающего от бессонницы воображения, сейчас и перед глазами ее дочери, потому что девочка, которая по утрам уходила в школу, спрятав в кармане кусок хлеба для Матильды, по вечерам, ворочаясь в постели, зажимала уши, чтобы не слышать, как воет мать и как отец подолгу молчит и наконец взрывается матерным криком, как гремит по полу стул и взвизгивает мать — и только когда все стихало, она откидывала одеяло, пробиралась на цыпочках к комнате родителей: в дверную щель она видела мать, мешком сидящую на полу под иконами.
Золото на иконах отсвечивало багровым, Богородица и Христос с голубым шаром на ладони, поджав губы, молчали, — под ними же потом умирал брат после того, как по неосторожности на работе влил в себя вместо спирта денатурат, который сжег ему большую часть желудка. Два года нечеловеческой боли, злобы и зависти убили тридцатилетнего парня, а его мать высушили до кости — иконы за это время успели закоптиться поверху до черноты. Машина мать всегда подходила к постели своего брата, спрятав глаза, и когда он ловил ее руку — расскажи, как в школе, — она бормотала про оценки и домашние задания, но, конечно, совсем не то, что он хотел бы услышать, ни слова про мальчика из десятого класса, у которого такой голос, что, когда она сидела рядом с ним на скамейке, дрожание доски отдавалось у нее в животе, и ни слова про подружку, которая учила целоваться, — всякий раз она говорила, что очень много домашки, и стоило брату все-таки отпустить ее ладонь, уходила к себе, чтобы листать подружкины тетради с секретами, содержание которых нельзя рассказать.
От той принцессы в бальном платье, над которой девочка корпеет в тетрадке (нарисуй свой любимый рисунок), от того томления в груди, которое она ошибочно приписывает вдохновению и в котором пишет строчка за строчкой ямбы про опавшие листья и улетающих птиц, — от всего этого только один шаг до той ночи, когда Паша прижмет ладони к ее спине, и в конечном счете — до дня, когда мать будет судорожно поправлять складки на купленном у соседей свадебном платье, а потом раскрасневшиеся тети и дяди будут тянуть к ней сложенные в трубочку губы: какая ты сегодня красивая! Эти же тети и дяди потом наполнят дом старыми вещами — кроватка, пеленки, распашонки, игрушки, ванночка, — устроят на работу, и им же потом нужно будет врать, что у нас все хорошо: вот обои купили. С какого-то момента становится ясно, что не было ни единого шанса на то, чтобы что-то случилось иначе, — и, рассказывая дочери про ее отца, который пил, но иногда, и редко пропадал по ночам (надо было тогда уже построже быть, а я думала — перебесится), мать делает это потому, что она на самом деле хотела бы рассказать про Матильду и чувство ее горячего дыхания на ладони, и про то, как брат сжимал ее руку после ухода врача (что он там сказал, ты слышала?), и про мать, которая на третий день после смерти сына со всей силы отхлестала ее по щекам, зацепившись за съеденные конфеты, — но для всего этого у нее нет слов.
За стандартными формулами, с помощью которых в получасовой рассказ архивируется вся жизнь (а потом ты в школу пошла, деньги нужны стали), Маша слышит стук тысяч ножей по тысячам досок, на которых режут в мелкие кубики тонны вареной картошки всякий раз, когда надо кого-то похоронить, родить или выдать замуж. Этот мерный стук завораживает Машу — вглядываясь в свою мать, которая уже предлагает ей доесть курицу, потому что она больше не хочет (я погрею, а?), она обнаруживает зону тотального одиночества, где ужас человека перед жизнью не может быть разделен ни с кем, где при всем желании невозможно никому помочь, где теряют свою связующую силу связи родства, а слова «мать» и «отец» становятся только обозначением происхождения. Ее мать, которая сейчас наливает чай и бормочет что это я тут так, прости, — Маша понимает (хоть и отвечает да что ты, все в порядке) — закончит свою жизнь с теми же двумя-тремя картинками в голове и с тем же недоумением «как это все так получилось», и в целом мире нет ни одного человека, который мог бы простить бедную девочку. Так что, когда на следующий день отец вернется домой, прислонится плечом к вешалке, вешалка упадет и вместе с ней упадет отец, мать будет кричать на него, Маша будет стоять в коридоре и пытаться расслабить хотя бы ноги, чтобы уйти в комнату, отец будет ползти на четвереньках вперед (извиняюсь, я починю), а потом уткнется лбом в пол под Машиными ногами (Машенька, прости меня! ты меня прощаешь?) — она не сможет ему ничего сказать. И когда мать примется укладывать отца на кровать и из-за двери будут еще доноситься его вялые пережевывания Машенька, ну скажи! — она вдруг почувствует страшную нечеловеческую ненависть — и к отцу, и к тому механизму, открытие которого станет отправной точкой для начала работы над «Минус один».
Маша сорвется и уедет в Питер на следующий день, дав отцу повод еще раз легально напиться, а матери — возможность сжать ее ладони и срывающимся голосом попросить приезжать почаще (ты ведь вернулась теперь? из Германии-то?). Но и без маминых намеков понятно: в том, что ее жизнь свернулась в ленту Мёбиуса — муравей, шагающий по бесконечному полю возможностей, хочешь не хочешь, оказывается там же, откуда начинал свой путь (математики называют четырехмерный вариант этой модели бутылкой Клейна — бутылкой, да, по-русски эта метафора особенно наглядна), — в этом виновата Маша. И событие этой вины не там, где Маша, перетерпев мамины слезы, села на поезд до Ленинграда, а там, где безымянному, кричащему от страха лиловому комочку присвоили порядковый номер, чтобы не перепутать, если что, где чей младенец. Вину эту невозможно искупить возвращением хотя бы потому, что перемещаться в любую сторону можно только в трех измерениях (да, в этом смысле скорость памяти близка к скорости света). И это не тот счет, который можно оплатить наличными, хотя миллионы детей делают именно так, и Маша, конечно, тоже будет посылать маме деньги. То, что эта вина неизбывна, — структурная особенность мира, в котором довелось жить человеку. И если бы вдруг крепления, на которых держится мир, чувство вины и обида, которая есть та же гайка, только с обратной резьбой, если бы они вдруг ослабли, тогда холодная мощная волна хаоса дернула бы вверх все человеческое общежитие подобно тому, как енисейская вода за пять минут превратила в металлолом многотонные турбины Саяно-Шушенской ГЭС.
В тот момент, когда Машины ноги закоченели от предчувствия этого холода (она так и не смогла сдвинуться с места — мать, уложив отца, отвела ее на кухню), она вдруг поняла, зачем возвращалась домой. Понятно, не для того, чтобы отдать дочерний долг (отдать долг, если речь идет о родителях, покойниках, бывших женах или друзьях, всегда значит только подтвердить его), и, уж конечно, не для того, чтобы убедиться в том, что жизнь ее родителей вошла в штопор. То беспокойство, которое охватило ее еще в Кёльне, суть которого она никак не могла сформулировать, было вызвано тем, что, вслушиваясь в шипение шампанского, которое разливали по бокалам официанты в холле Людвиг-музея, в Ромины крики, когда он старался перекричать гомон толпы в пивной, в его все более мерное дыхание, когда она утыкалась носом в его горячую шею, в бодрые вопросы девочек с микрофонами (скажите, почему в вашем фильме играют подростки? — главное было разжижить слюнный кисель во рту), — она не слышала того, что привыкла слышать, — гула смысла событий.
Проще всего было бы следовать логике — полететь за Ромой, который звал ее с собой, или подписать какой-нибудь контракт, чтобы не остаться без работы, если уж не было никакого своего сценария, на который можно было бы попробовать раздобыть денег, — но она полетела сначала к А. А., а потом домой, чтобы остановить это скольжение, услышать ритмичное постукивание внутри груди, включиться всем телом в работу сознания, — словом, чтобы написать свой собственный сценарий для нового фильма, такой сценарий, от которого ноги заходят ходуном, торопясь на площадку, и ради которого захочется разодрать кому-нибудь глотку, чтобы только дали это снять.
Такой сценарий можно написать лишь кровью, и прилив этой крови к рукам Маша ощутила, стоя в коридоре над пьяным отцом, — жар страшной, нечеловеческой ненависти, — когда она ясно увидела, что движется по той же свернутой в восьмерочку ленте, в ту же сторону и так же неумолимо. Что она всегда будет жить виной за спившегося отца и несчастную мать. Что она никогда не сможет забыть Роме его сучки, и в то же время из окаменевших слоев памяти на нее всегда будет с укоризной глядеть А. А. И что чем дальше она будет жить, тем больше друг за друга будет цепляться шестеренок: умрут мать с отцом, сопьется А. А., у нее родится дочь, пьяный Рома пошлет ее на хуй — и новые, которых она не может предвидеть, только предчувствовать, — и все они с каждым поворотом все сильнее будут толкать ее к концу концов, в котором уже теперь различима одинокая запутавшаяся старуха — она ставит на полочку фотографию с черной лентой наискосок, ее губы шевелятся, повторяя фразы, сказанные в начале времен. Думая об этом, Маша пробует на ощупь свое чувство вины — можно ли от него отказаться, — и понимает, что нет, нельзя, это своего рода нравственная гемофилия, несвертываемость внутренних соков души. Но при том, что механизм первородного греха обеспечивает существование человечества в целом, в конкретном случае своей собственной судьбы всегда есть соблазн попытаться раскрутить гайки и на высвободившейся энергии соскочить с конвейера по производству трупов.
Оказавшись в своей комнате (спи, Маша, — но она, конечно, не будет спать), Маша садится за стол, разглаживает по исцарапанной пыльной поверхности лист бумаги и осторожно, как будто она боялась бы вдруг проткнуть бумагу грифелем, начинает рисовать. За окном темно, как в колодце, на стекло мелким пунктиром ложится морось, капли отсверкивают желтым, полукруглым от козырька лампы светом, тьма шевелится размытым пятном куста, и где-то еле слышно надрывается мотор. В комнате холодно и пусто. Вещи, наполнявшие жизнь девочки Маши, собраны в картонные коробки и покоятся на шкафу. Сокровища, из которых выветрилась сокровенность, — значки, фигурки нэцкэ, фломастеры, блокнотики, кусочки коры и глины, куклы и звери — ничто из этого больше не могло бы помочь Маше. К потемневшим обоям прикноплен календарь с махровым котенком, ящики стола разорены, и книги на полках стоят заподлицо. На лампе просвечивает наклейка: мальчик признается девочке в любви, сердечки, вылетающие из его груди, выцвели дожелта, странная парочка — мертвые сторожа срытого кладбища. В комнате пахнет сырым подполом. Но пламя, которое накаляет Машины руки, сушит комнатный полумрак. Квадратные тени сереют на потолке, в треугольниках их перекрестий видится какое-то напряжение — Маше за наклоненное плечо заглядывают голодные спросонья призраки плюшевых медведей, в их пластмассовых глазах под слоем пыли играет электрический зигзаг-огонек. Маша рисует вокзал.
Вокзал похож на темницы Пиранези — белое солнце просвечивает стеклянные плоскости, бликует на металлических трубах и начищенных в лед полах. Лопается пузырь тишины, и взрываются звуки: шаркают тысячи ног, гомонит многоязыкая речь, гремят репродукторы, скрипят тормоза, кричит реклама с экранов, шипят разъезжающиеся двери, стучат колесики сумок и чемоданов, воют кофемолки. Толпа течет по эскалаторам, в лифтах, смешивается в прозрачных залах, кружит у теряющихся в небе колонн, у касс бурление замедляется и потом успокаивается в устьях платформ, трогаются и разгоняются поезда. Запахи кофе, сосисок, бомжей, кожи, средств для мытья стекол, зубной пасты, мятных жвачек, газет и рекламных листочков разрывают ноздри, и слизистые дуреют, кружится голова, колотится как заведенное сердце: вокзал — территория жизни всерьез. Потом на Машином рисунке появляется человек, мужчина, он стоит на контровом свету, толпа обтекает его, как колонну, подбородок его задран, и видна небритая шея, пальцами он вцепился в растрепанные волосы, рот искажен, и зажмурены глаза, полы расстегнутой куртки заострились в стороны — рисуя этого человека, придавая ему черты своего отца, каким она запомнила его в молодости, искривляя эти черты своими сомнениями и озарениями, Маша еще не догадывается (и догадается только тогда, когда картинка вдруг схлопнется, оставив ее в холодной сырой комнате один на один с пыльной лампой и темным, облитым с той стороны водой окном), что человек, которого она нарисовала — почти на ее отца не похожий, а какой-то незнакомый, объемный, самостоятельный, — что этот человек — герой ее будущей картины.
Герою «Минус один», над нелепой беготней которого будет до боли в животе смеяться весь мир, Маша делегирует свою страсть вырваться из намагниченной области причин и следствий человеческого общежития. Сама история, сложившаяся у нее в общих чертах сразу после того, как она сделала последнее движение карандашом, будет классической комедией положений. Макс — Маша назвала так главного героя не только для того, чтобы передать ему две первые буквы своего имени, но и потому, что ей нужно было среднеевропейское имя, — соберется уйти с работы и из семьи, придет на вокзал, чтобы уехать в аэропорт и оттуда — на Кубу (еще во время титров он рассматривал гологрудых гогеновских аборигенок и выбрал только другой остров — ну да, еще и потому, что остров свободы). Он сядет на скамеечку ждать поезд, и когда сидевший рядом мужчина встанет, возьмет чемодан и уйдет, Максу останется чужой, точно такой же чемодан, до отказа набитый взрывчаткой (выбор был между бомбой, деньгами и наркотиками, но уж где вокзал, там и бомба). Максу придется убегать от исламистов, полиции, жены, начальника — и пока это все, что Маша знает про своего героя. Она чувствует лишь, что рассказать то, что она хочет рассказать, можно только в ключе шекспирического хохота (потому что у кино нет права на прямое высказывание, которым, быть может, чересчур смело пользуется литература).
Писать сценарий дома Маша не сможет, она понимает это на следующий день, когда осторожно, стараясь удержать в голове все придуманное перед сном, выходит из комнаты и вдруг ни с того ни с сего огрызается на мать, допытывающуюся, хочет ли она на завтрак яйцо или сырники (мама, мне, правда, абсолютно все равно, — не работает, мама зависает и возвращается к началу цикла, Маша просто успела об этом забыть). И то, что Маша тут же за столом выдумывает опять какой-то нелепый звонок, вынуждающий ее немедленно сорваться ради неясной, но срочной работы, — это, конечно, опять предательство, она отдает себе в этом отчет. На этот раз мать, посмотрев на Машу, у которой теперь нет даже сил на вранье (хотя, по логике, в том, что она сказала, не было лжи), мягко садится на затертый продавленный диван, укладывает старое лицо в бесформенные ладони и тихо, но не скрываясь, плачет — потому что что скрывать, если Маша не скрывает, что врет.
Для матери совершенно очевидно, что Маша уезжает потому, что ей противен такой, новый, отец, потому, что она стала совсем далека от матери и ей противно слушать ее болтовню, потому, наконец, что молодым трудно быть долго со стариками, все равно что в церкви; и Маша при всем желании не могла бы объяснить матери, что, хотя все это, в общем, правда, она могла бы еще терпеть, и даже долго могла бы, но что есть область такого ее собственного, чем она поделиться не может — вернее, знает, что не должна.
Маше, ковыряющей ложкой в тарелке, остается только наблюдать за тем, как застывает, подобно вулканической лаве, ложь, и лить новые порции, когда мать начинает выпрашивать еще хотя бы пару деньков, — родовое свойство как лжи, так и денег — их никогда не бывает достаточно, именно поэтому отец лжи и князь (кесарь) мира сего — одно и то же лицо (на монете). Для Маши это значит еще и то, что когда она следующим утром выйдет из поезда, добредет пешком до Пяти углов, заберется в кафе, закажет завтрак, достанет телефон и наберет Ромин номер, ей придется сказать ему, что она вот только что прилетела. Не позвонила. Сюрприз.
Машин звонок застанет Рому в постели, и хотя накануне последняя была лишней и поспать удалось всего пару часов, он спрыгнет с кровати, стремительно приведет себя в чувство и бросится к Пяти углам (не уходи никуда, жди меня там). Ему покажется спросонья, что если не зафиксировать Машу в пространстве, то есть риск, что она опять исчезнет с радаров — всю последнюю неделю он вместо ее голоса слышал в телефоне вежливую женщину, что-то объяснявшую ему по-немецки, но из всего потока речи он выхватывал только her, убегающую в конец фразы приставку, и злобно давил телефон, бурча под нос в рифму и невежливо — немецкого он не знал.
Маша могла только догадываться — да и то, пожалуй, тогда еще не могла, — что для Ромы случившееся в Кёльне было не наверстыванием упущенного (как будто бы он все эти годы жалел, что так и не трахнул по глупости эту саму идущую в руки девочку, — хотя жалел, конечно), а чем-то особенным, новым, чего он ждал, но не ожидал. Бог с ней, с игрой слов: Рома влюбился в Машу — не как в милое воспоминание и не потому, что тогда она была иногородняя школьница, а теперь лауреат, нет, просто, когда он у нее в номере ставил на столик стакан с водой и брал его обратно, он поймал себя на том, что ему не столько хочется оказаться у нее между ног, сколько близко-близко смотреть ей в этот момент в глаза.
Рома, отшивающий Машу у дверей института (с задней мыслью, что это добавляет ему очков), был мальчиком, для которого чудо человеческой близости еще так же само собой разумеется, как перманентная эрекция. Рома, закончивший институт, Рома, работающий как лошадь, Рома, заливающийся по пятницам пивом из бара в бар (мужики, здесь телок нормальных нет!), Рома, раздевающий новых знакомых девиц (снимай сама, что-то мне не расстегнуть), этот Рома обнаружил, что лучшее из того, что может случиться между юношей и девушкой, — осторожность прикоснуться ладонью к щеке и взмах ресниц в ответ, и что это лучшее он куда-то проебал.
Вот как это было. Рома влюбился в девочку, которая уворачивалась от его снежков и ловила поцелуи, через несколько месяцев она стала его девушкой, и всякий раз, когда он у нее дома залезал ладонью ей под футболку, смотрел ей в глаза, спрашивая, можно ли дальше (не словами, конечно), и она целовала его, запуская пальцы ему в волосы, — они целовались до того, что опухали губы, и у него после этих вечеров отчаянно болело в паху, так, что он с трудом добредал до дома, — во все это время и потом, когда девочка решила, что достаточно (серьезно спросила, есть ли у него резинки), и еще потом, когда они, едва закрыв дверь, начинали стаскивать друг с друга одежду и он валил ее на пол прямо в коридоре, было уже не до резинок, а когда ее родители куда-нибудь сваливали, они не одевались целыми сутками, и все это продолжалось больше года, — Рома всякий раз, когда проводил пальцами по ее подбородку, шее, груди, животу, бедрам, чувствовал что-то вроде электрического разряда, пробегающего через позвоночник. Потом они стали ссориться и мириться, потом все меньше трахаться, вплоть до того, что перестали совсем, и к середине второго курса с облегчением разошлись — в конечном счете потому, что нельзя не разойтись, когда от секса не осталось ничего, кроме движений тазом, а тебе еще только девятнадцать.
Еще два раза Рома очаровывался девушками до того, что хотелось целовать, целовать, целовать (первый раз прошло через месяц, второй раз его отфутболили, и он еще полгода пил в компаниях за любовь), но чаще были девушки, которых интереснее всего было раздеть и посмотреть, что у них между ног. Рома с азартом включался в игру, с каждым разом все смешнее шутил, все с большей серьезностью отвечал на вопросы, заданные на выдохе сигаретного дыма (ты как считаешь, может быть дружба между мужчиной и женщиной?), и нельзя сказать, чтобы ему это не нравилось. Через два раза на третий ему удавалось затащить полупьяную девицу к себе (к этому времени мама с папой сняли ему однушку с условием, что за свет и телефон он будет платить сам), и тогда он с удовольствием доставал фотоаппарат — дайка я тебя щелкну — по носу? — а у тебя есть другие места? покажи!
На тоске по взглядам, держанию за руки и долгим прогулкам он поймал себя, когда стал часто разглядывать в социальных сетях фотографии красавицы-одноклассницы, у которой был взрослый мальчик, девочки, уворачивавшейся от снежков, — вообще всех девушек, в которых был влюблен. Тогда он стал вглядываться в своих девиц (тридцать два кадра до трусиков — да, он снимал на пленку) и понял, что смотреть им в глаза ему не интересно. И хотя он продолжал получать удовольствие как от секса с ними, так и от процесса role-playing, в нем поселилось настороженное ожидание — не превратится ли какая-нибудь из них вдруг в существо, вызывающее пронзительную нежность.
Нельзя сказать, чтобы он вовсе не вспоминал про девочку, с которой провел такую странную ночь в поезде, которую провожал до школы и которая потом три раза приходила к нему на улицу Правды, — вспоминал. Он плоховато помнил ее лицо, но ему казалось, что он помнит ощущение от ее взгляда. И это было то самое ощущение, которое теперь никак не удавалось синтезировать, — будто с той стороны границы тела контрабандой провозят нежную дрожь. Он не думал о Маше как о человеке, которого он может когда-нибудь еще увидеть, — попытки найти ее аккаунт на каком-нибудь сайте с поиском по номеру школы и году выпуска провалились (да даже если бы и нет — понятно же, что ничто так не отдаляет людей, как ежедневные обновления статуса), общих знакомых у них не было, куда она поступила, он не знал. Поэтому случайная встреча в Кёльне — он не сразу вспомнил ее, увидев в толпе на открытии фестиваля, — была не внезапным обретением заочной любви (так могло бы быть с другими, о которых он думал чаще и отчетливее), а только удивлением (ого, как тесен мир!), ну и радостью, конечно, потому что в конечном счете как бы далеко мы ни посылали тех, кто нас любит, нам ведь все равно радостно, что любят нас, а не кого-то еще.
Предлагая Маше выпить пива, Рома, конечно, хотел бы убедиться, что все в силе, и даже — чем черт не шутит, хотя он менее всего отдавал себе в этом отчет — все-таки исправить ошибку юности (еще бы — Маша из запуганной провинциальной замухрышки в потертом пальтеце стала мало того что красавицей — главная перемена была не в одежде и не в оттенке кожи, а в жестах и взгляде, которые теперь принадлежали сильной уверенной женщине, запросто командовавшей огромной съемочной группой — это было видно), но и то, и другое оставалось в глубине его внимания, на поверхности же было другое — простое желание выпить с человеком, которого не видел тыщу лет. И даже когда он после второго стакана во втором баре (в первом они еще разминались, а во втором взяли метр на двоих) начал подкатывать яйца, он делал это скорее по привычке, включился механизм, который он так долго оттачивал в питерских кафе. Только тогда, когда он по Машиным глазам понял, что сам на себя доносит, он смешался и постарался скорее напиться.
На следующий день в дневной программе Рома смотрел «Гугенотов». Фильм ему не понравился (где кино и где опера, Регина?), но он все же не мог не увидеть, что перед ним настоящая профессиональная работа, к которой даже придираться надо как к настоящему кино. И так получилось, что вечером они выпили много меньше пива, зато когда Маша стала с ним прощаться (все, Евгеньев, с ног валюсь, утром еле встала), он вдруг обнаружил, что они три часа проговорили о камерах, пленках и монтаже.
Все это не объясняет, как случилось, что Маша из старой знакомой, а теперь еще и коллеги, про которую было бы любопытно знать, есть ли у нее кто-то, стала девушкой, ради которой Рома уже после конца фестиваля, когда его группа отправилась в Питер, остался, наплевав на халявный билет, еще на два дня (визу почему-то выдали на десять дней) и которой он потом, из Питера, звонил раз в двенадцать часов, чтобы спросить и рассказать какую-нибудь дурь, а в сущности, чтобы еще и еще раз сказать я тебя люблю. Сосредоточиваясь на этом вопросе — не сразу, а значительно позже, когда стало понятно, что их любовная лодка дала течь (из всех поэтов он знал только Маяковского, и ему нравилось думать, что он похож на горлана и главаря), — Рома так и не смог понять, что же произошло.
Третий вечер был теплее предыдущих, они вышли из кнайпе на берег Рейна, стали спускаться по ступенькам к воде, Рома подал Маше руку — рефлекторная вежливость, всего-то, — но когда ее ладонь оказалась в его руке, когда он прикоснулся к ее теплой и мягкой коже и, стоя чуть ниже ее, увидел ее лицо, освещенное парящими в высоте фонарями, случилось так, будто переключился какой-то тумблер, будто картинка из черно-белой стала цветной. Сразу он не придал этому значения, лишь слегка удивился — потом уже, отматывая пленку назад, он понял важность этого щелчка: если бы Маше пришло однажды в голову дать волю бабской язвительности и спросить как же так, Евгеньев, не любил, не любил, а тут ни с того ни с сего, — он, оставаясь максимально честным, только и мог бы сказать, что не знаю, Регина, я тебя вдруг увидел.
И хотя Маша так никогда и не задала этот вопрос, это не значит, что он не крутился у нее в голове. Она кладет трубку, пообещав, что будет ждать его, что никуда не уйдет, заодно позавтракает пока, и впрямь, делает заказ — и ловит себя на мысли, какое у него будет лицо, когда он войдет сюда и ее не увидит. Эта сладкая мысль щекочет под кожей, Маша стучит зажигалкой по столу, крутит телефон — она понимает, что, конечно, никуда не уйдет хотя бы потому, что такая мелкая месть смешна, но в тот момент, когда она ловит себя на желании схватить сумку и уйти гулять (сказать потом, что заждалась, не выдержала, решила пройтись, телефона не слышала…), ей становится противно — она понимает, что боль, причиненная однажды Ромой, стала ее частью и она никогда не сможет отказаться от памяти о ней, эта боль (хоть самой боли уже и нет) всегда будет причиной чувства его вины — и совершенно неважно, будет ли он сам чувствовать то же; дело не в нем, а в ней. На Машу наваливается мерзейшее из ощущений — что все уже понятно, понятно, понятно. То, что по-настоящему надо было бы сделать, — это позвонить А. А., поехать к нему, а на Ромины звонки больше никогда не отвечать — и единственное, что удерживает ее на Пяти углах, это мелькнувшее вдруг озарение о том, что и там все то же.
Если бы двумерное существо поняло, что скучно двигаться только плюс-минус вперед и плюс-минус вправо, оно постаралось бы подпрыгнуть. Маша вместо этого тянется к сумке, достает лэптоп и сосредоточивается на сценарии. Странным образом энергия отталкивания от мысли о Роме и А. А. позволяет ей быстро вернуться к Максу, который как раз выходит из магазина с только что купленным кофром и придерживает дверь двум бородатым мрачного вида мужчинам, пришедшим в магазин за двумя точно такими же кофрами.
Когда Рома забегает в кафе (таксист-горец все понял про него: торопишься, парэнь? — и выцыганил лишний полтинник: нэту сдачи), он видит Машу, склоненную над экраном, рядом скукожились остывшие круассаны. Машину рассеянность он приписывает усталости от перелета.
Плюнь ты на эти булки, их тут в микроволновке разогревают. Давай-ка лучше домой, накупим еды, устроим королевский завтрак. Это твоя сумка? Нет, подожди, сначала целоваться, — и потом они ловят машину — к нему, на Нарвскую, покупают сыр, ветчину, багет, апельсины, помидоры, яйца и кофе, который, кажется, закончился.
Некоторое время спустя, прогоняя в голове эти первые (да, по большому счету, и последние) их несколько недель вместе — он каждое утро тихо выползал из кровати, шел за королевским завтраком, будил ее поцелуем и запахом кофе, возвращался со съемок с пиццей и бутылкой вина, что-то ей рассказывал, но Маша слушала сквозь слова, а несколько раз просила дать ей еще поработать, и он часами сидел на кухне, листая журналы, и в конечном счете засыпал, — Рома перетолкует Машину рассеянность как свидетельство того, что она вернулась к нему для смены ролей, убедиться, что мальчик, пославший ее когда-то, теперь вполне ее. Рома припишет Маше то, о чем к тому моменту будет мечтать уже сам. Бросая Маше обвинения, что, мол, она тогда и вернулась, чтобы отомстить, — Рома будет беситься от того, что сам отомстить уже не может. Не в том только дело, что Рома не был склонен к рефлексии, но и в том, что он никогда, тем более задним числом, не мог поверить в необходимость работать круглые сутки на износ и Машино подожди, закончу сцену принимал именно как не так уж я тебя и люблю, — короче говоря, Рома и впрямь решит, что она вернулась к нему не по любви.
К тому моменту он, конечно, забудет главное — неопровержимое свидетельство того, что в действительности Машино чувство к нему ничуть не угасло ни с момента их расставания в Кёльне, ни даже со времени ее хождений на улицу Правды. Вечером, когда бутылка из-под вина катилась в угол, она брала его ладони, прижимала их к своим щекам и смотрела на него. Этот взгляд, когда-то его смущавший — как будто он и не рождался, по слову средневекового мизантропа, между калом и мочой, — был для него теперь пронзительным счастьем.
Он осторожно отнимал свои ладони, проводил ими по ее плечам, прижимал к спине, бережно целовал, гладил волосы, расстегивал рубашку по одной пуговице — потом, освободив ее от джинсов, целовал колени, прижимал к кровати, скатывал в спираль трусики, проскальзывал пальцами между бедер, чтобы в горячей глубине услышать, как бьется ее сердце, — потом поднимался к ее глазам и, ловя животом ее частое дыхание, уходил в нее целиком, держа большой палец правой руки близко от уголка ее, для него тоже правого, глаза, будто компенсируя этим движением невозможность буквально прикоснуться к ней взглядом, — и потом засыпал, держа в ладони теплую устрицу ее груди.