Маше не было нужды врать Роме, тем более что он и в самом деле спал, пока она давилась теплым пивом, стряхивала пепел в горлышко предыдущей бутылки и сочиняла ему свой иногда прорывающийся в речь монолог: действительно, с тех пор, как это само собой случилось на диване в гостиной два года назад, Маша ни разу не спала с А. А. Более того, она была настолько уверена в том, что ничего подобного и быть не может, что даже во время берлинского отпуска рассказала Роме, с кем она была, пока он трахал сокурсниц. Маша не могла подозревать, что А. А. станет Роминым идефиксом в пьяных контекстах типа у тебя был уже один умник, вот и иди к нему, если я не устраиваю, — а если бы могла, то, может быть, и не стала бы ничего рассказывать. Ромины нападки на умника были тем противнее, что Маше приходилось защищать А. А., она до сих пор чувствовала нежность к двум годам, проведенным с ним. Несмотря на это даже представить себе, что она могла бы вернуться к нему, казалось невозможным: этот сюжет был просто закрыт, реанимация его была бы родом петтинга с Мнемозиной, а Маша всегда испытывала отвращение к неестественным удовольствиям.
Более того — нет смысла делать из Ромы бесчувственного придурка — он тоже если и видел в А. А. соперника, то только в рассуждении Машиной головы, а не ее междуножья. Призывы вернуться к бывшему никогда ведь не означают именно то, что говорят, их смысл в простой дразнилке: козел твой бывший, а ты дура, что жила с ним. Если же иметь в виду, что по умолчанию мы предполагаем цельность человеческой личности во времени, то и того проще: Евгеньев, ты хоть бы Эрика Берна почитал — сама ты дура!
Когда Маша, получив свою медальку, вдруг, никому ничего не говоря, сорвалась из Венеции, Рома еще два дня сидел в номере, смотрел телевизор и пил. Несколько раз ему пришлось объяснять незнакомым девушкам и мужчинам, что он не знает, где Регина. Он действительно не знал. Может быть, она переехала в другую гостиницу, может быть, уехала с кем-нибудь прокатиться в Рим, Флоренцию, Милан, да мало ли куда и с кем можно прокатиться. Признаться в том, что Маша улетела в Питер, было сложно: пришлось бы заодно сказать себе, что это он ее довел. Проще было убеждать небритое отражение в том, что это она его довела: за всю неделю была с ним от силы два часа, улыбалась каждому встречному-поперечному, любой пархатый журналист ей важнее и нужнее, чем он, как будто он тут вообще ни при чем, а если никакого продюсера рядом нет, то, извини, я тебя люблю, но ничего не могу, уже сплю.
В конце концов Рома и в Питер полетел как бы не за Машей, а просто по инерции — не голубей же ему тут кормить. И, зайдя в квартиру, он не кинулся сразу искать следы Машиного возвращения, а обнаружил их — чашку с недопитым кофе, запачканную пепельницу — только после того, как старательно содрал с сумки все бирки и, смяв их в липкий комок, стал искать свободный пакет. Все это время — с того момента, как он вернулся в уже полупустой номер, до того момента, когда он, сев на незаправленную кровать, стал набирать Машин номер, — Рома твердил про себя обвинение за обвинением. Количество томов в виртуальном деле «Евгеньев против Региной» множилось и множилось. Присяжные в умилении теребили платки. Обвиняемая, коварно завладев сердцем истца, манкировала любовным чувством, заигрывала с другими мужчинами, проявляла непростительную невнимательность, ставила профессиональную реализацию выше семейных обязанностей этсетера, этсетера, этсетера. На основании изложенных фактов прокурор требовал признать Регину виновной в остывании любовного чувства и назначить ей наказание в виде исправительных работ по начатию всего с начала — прокуроры, да, косноязычны.
Шутки шутками, но, случись и впрямь беспристрастному наблюдателю разбирать это дело, Машиному адвокату пришлось бы туго. И не только потому, что мнение суда всегда охотнее склоняется на сторону обиженного мужчины — равноправие ведь существует только на бумаге, которая терпит любую ересь; в действительности равноправие означает лишь равновесие любви, — но и потому, что как раз равновесие-то Машиной с Ромой любви было безвозвратно нарушено, и отрицать это значило бы лгать под присягой. Равновесие, о котором идет речь, всегда равновесие неустойчивое, так что искусство любви в этом смысле схоже с искусством клоуна, удерживающего на собственном носу на потеху детям большой цветной шар. Со стороны падение этого шара представляет собой одно неделимое событие, но клоун-то знает, что окончательному падению предшествует замирание сердца и шум в ушах. Рома слышал этот шум каждый раз, когда они были наедине и Машин взгляд ни с того ни с сего останавливался, когда она скучнела посреди ничего не значащей болтовни, восторженность которой естественна только между влюбленными и пьяными. Он видел, что внутри нее идет какая-то работа, к которой он не имеет никакого отношения. Сердце его замирало, когда на его шутки: Регина, ты так много матом ругаешься, как ты детей будешь воспитывать? — она так же шутя отвечала: ну вот ты и будешь воспитывать, тоже мне идеал современника нашелся.
Стучит молоток, судья объявляет перерыв, Рома слушает длинные гудки в трубке, набирает снова и снова, в зале суда становится тихо, и, пока Рома дозванивается, можно успеть рассказать еще кое-что.
В бешенстве кидая в чемодан носки вперемешку с визитками, впихивая футболки так, чтобы склянки с косметикой не бились о коробку с медалью, чуть успокоившись в аэропорту (возня с заменой билета и уважительная радость таможенников подействовали терапевтически) и наконец уже в полудреме подлетая к Пулково, Маша наверняка знала, что будет звонить А. А. Она не собиралась навязывать ему роль психоаналитика, нет, А. А. просто был единственным человеком, которому не стыдно было бы похвастаться символической тяжестью своего чемодана. Впрочем, самой себе она объясняла желание позвонить А. А. путанее: он все равно узнает про нее, и ее звонок будет знаком, что она и не думает зазнаваться. Она собиралась набрать его номер сразу по приезде, но еще в такси, которое мчало ее в Марко Поло, ей пришла в голову история про безымянную женщину и троих мужчин: она выбирает между ними, думая, что выбирает себе судьбу, но в сущности выбора у нее нет. В самолете, прикрывая блокнот ладонью от любопытных взглядов старушки с крашеными волосами, она вдруг поняла, что это и есть ее новый сценарий и что в общих чертах он готов.
Поэтому, прилетев в Питер, она запаслась сосисками-апельсинами-кофе-сигаретами (слава богу, хоть в этой стране все магазины не закрываются, как один, в восемь часов вечера) и двое суток просидела с бумагой и карандашом. Только на третий день, почувствовав, что любое написанное на бумаге слово вызывает у нее раздражение, Маша набрала номер А. А. Он ответил мгновенно, как будто все эти два дня только и делал, что пялился в телефон.
Квартира на Третьей линии страшно изменилась. Когда-то она производила такое впечатление, будто здесь живет аккуратная и незаметная женщина. Теперь это была квартира одинокого и несчастного мужчины. У стен на полу стояли батареи бутылок, между ними дрожали клубы свалявшейся пыли, пепельницы были полны, на кровати лежало серое, очевидно с месяц не менянное белье, на столах вповалку сложены были пустые пачки из-под сигарет, книги, бумажки, квитанции, какая-то компьютерная рухлядь. Воздух был старый, тяжелый. В туалете журчала вода. Сам А. А. был небрит, на его рубашке не хватало пуговиц, возбужденный взгляд одновременно извинялся и как бы говорил ну и что такого, подумаешь. Разглядев его в полумраке, Маша вдруг поняла, что этому человеку уже почти сорок лет.
Такие вещи не случаются вдруг. Когда Маша на кухне все-таки не выдержала: что это у тебя с чашками стало, — имея в виду все, не только чашки, А. А., конечно, понял, о чем она, и было видно, что ему неприятно вспоминать, что когда-то вся посуда у него сверкала естественной белизной, но взявшейся вымыть хоть две чашки Маше он сквозь шум воды пробубнил, что вроде в порядке все. Маша не расслышала, и А. А. не стал повторять. В конце концов, вот так вот взять и объяснить это было невозможно. Вроде бы все это время он каждый день жил так же, как предыдущий. Читал, писал, готовил лекции, принимал гостей. Незаметно гости становились все старше и среди них было все меньше женщин. Готовить лекции становилось все проще и все ненужнее. В работе все чаще можно было отключить голову и писать по придуманной много лет назад схеме. Сорта сигарет становились дешевле. Маша отказалась от портвейна, А. А. с сожалением достал чайные пакетики. Он говорил, что стал теперь старый, что раньше девушки иногда заходили, что он не ждал ее, Маша слушала про то, что все у него то же самое, корябаю что-то, а что — бог знает, и зачем, — но по его нервному взгляду, по прыгающим пальцам она видела (сначала подумала, уж не трубы ли горят, но потом поняла — нет, дело в другом): есть еще что-то, чего А. А. не говорит, но вот-вот скажет — ты вообще-то очень вовремя позвонила.
Опять Маше пришлось почувствовать что-то вроде вины: все-таки любовь его к рыжей старшекласснице была чрезмерна. Неизбытая обида высосала из его жизни сок радости. Слушая А. А. — что так за все это время у него никого по-настоящему не было, что пробовал он жить с кем-то просто из необходимости с кем-то жить, но ничего не получилось, слишком уж противно, люди вообще довольно противные существа, только любовь ставит все с ног на голову (А. А. шутит, шутит), — Маша чувствует, как погружается в ужас от того, что прямо перед ней, здесь, совершается, уже свершилось, таинство смерти человеческого в человеке и что она тому виной, только не надо ля-ля, он все-таки взрослый мальчик. В конце концов, когда А. А., все так же шутя, потому что нельзя же такие вещи говорить всерьез человеку, которого не видел много лет, хотя, да, именно этому человеку ты и хотел бы все это рассказать, говорит, что от всей этой бессмыслицы он снова начал встречаться с женой, бывшей, но и она так никого себе и не нашла. Собственно, началось это случайно, случайно встретились в очереди в магазине, не могли ж они сделать вид, что не знакомы, стали спрашивать друг друга, что да как, так вот, все как в молодости — гости, и как-то так получилось, что оказались в постели, нет, она тоже не специально, и вот, самое дурацкое — что она, кажется, беременна, тридцать пять лет тетке. А. А. закуривает, а Маша говорит ему, что не выдержит больше у него тут и что пусть он моется-бреется и пойдем посидим куда-нибудь, только оденься хоть по-человечески.
А. А. пытается отговориться — денег нет, — Маша нагло отвечает: зато я нынче не бедствую, давай-давай, я пока почту проверю, — и ему приходится мыться и бриться, потому что ему все-таки хочется услышать, что она думает по этому поводу, хоть он и знает, что это абсолютно ничего не изменит.
Когда Рома раз за разом набирает Машин номер, она видит, что он звонит, но выключает звук: они с А. А. уже сидят в странном ресторане с китайской кухней и караоке, и ей не до объяснений, где она и с кем. То, что было невозможно в прокуренной квартире, под звук льющейся в неисправном унитазе воды, стало возможно на вечереющем Большом, по которому они медленно шагали, иногда ударяясь ладонями, — так, как десять лет назад: между ними вдруг снова побежал ток общего языка. В пятничный вечер машины едва успевают парковаться у торговых центров, Большой кишит шумными компаниями, Шестая-Седьмая линии пахнут пивом и табаком, Средний сверкает витринами. Маше приходится иногда кричать, чтобы А. А. услышал ее. Конечно, тебе надо жениться, — кричит она, — вы разводились? А. А. качает головой. Тогда тем более. Ребенок — хороший повод. Она сбавляет голос, увидев, как косится на ее последние слова идущая навстречу молоденькая девушка с острым носиком. Маша с трудом находит слова. То, что ей хочется сказать ему, это что на самом деле никакой разницы — возвращаться ему к жене или нет. Дело не в том, что ему уже почти сорок, что к нему в гости перестали приходить аспирантки и что больше такого шанса не будет. Просто если уж он вляпался в этот сюжет, то бежать от него бессмысленно. Он все равно в том или ином виде нагонит его. И может быть, наоборот, как раз так и удастся обмануть его — как ловят рыбу, слегка приотпуская леску. Распространеннейший из аргументов против семьи — нежелание связывать себя — глупейшая вещь: мы с самого начала связаны по рукам и ногам. Выход из этой истории уж во всяком случае не в плоскости событий. Что опустившийся холостяк, что престарелый родитель — картинки одинаково пошлые. Пытаясь объяснить все это так, чтобы вышло не обидно, она сбивается на себя, на свою работу, на кино.
Фильм, над которым уже хохотали кинотеатры всей Европы, А. А. смотрел пока только с компьютера, дрянную экранку, это, конечно, совсем не то, но он и сам рад сменить тему — он не заговаривает больше о своей жене, то, что ему надо было услышать, он услышал. Он не мог думать, что Маша захочет вернуться к нему, но ему нужно было, чтобы она знала. В ресторан они заходят, говоря уже совсем о другом.
А. А. готов был признать, что изобразительно «Минус» точен и прекрасен, что фильм сделан во всем — от волосатиков, которые в переходе у метро поют из Карлоса Пуэблы «de su presencia gigante», до диалогов типа «где этот чертов чемодан?» — «где-где, в пизде!» — «а пизда где?» — «в уме!» (это русский перевод, но нафиг немцам рифма, если они не читали Пелевина?), — что громадная метафора вокзала организует все пространство ленты, что финальная сцена, в которой Макс идет по улице и останавливается у лотка, чтобы купить газету с вакансиями, сообщает всей картине новую глубину, — пока А. А. говорил все это, Маша краснела и теребила пальцы (а что, есть товарищи, которые выслушают все это с холодным носом?), — но он все-таки не мог не сказать, и именно потому, что он не журнальный рецензент, что — но Маша уже и сама знала, что.
Что если убрать из «Минус один» все хохмочки, все тонкие намеки (даже на Толстого — был там в одной сцене мужичок, который сидел в углу и стучал молотком, его еще спрашивали, не пробегал ли тут кто, а он отвечал, что ни разу не видел, чтоб тут кто-нибудь ходил: все бегают), то от фильма останется только голая схема, которая целиком и полностью выдумана из головы. Побег вроде того, что замыслил главный герой «Минус один», это правда, не удается никогда, если не иметь в виду побег по самому большому счету, такой, какой совершил-таки усталый раб — если верить Лотману, — добавляет А. А. И происходит это (уже домысливает Маша) не ввиду каких-то сверхобстоятельств, а наоборот, просто по природе вещей.
Маша как раз отключает звук на телефоне (не то чтобы она не хотела слышать Рому — просто не сейчас), когда А. А. расслабленным голосом говорит, что это же, в конце концов, первый фильм, — в голосе его слышна усталость почти пожилого человека, который вот-вот скажет, что не может, в общем, двадцатишестилетняя девушка сказать что-то о жизни, потому что что она про нее знает, и с этим, конечно, нельзя не согласиться, но одновременно Маша радуется растущему внутри нее протесту: он говорит ей о том, что она все-таки на правильном пути — сделать что-то может только тот человек, который делает что-то, что сделать невозможно.
Рома продолжает звонить, Маша видит, как из глубины сумки семафором мигает телефон, А. А. делает вид, что не замечает; перекрикивая пьяную тетку, поющую в караоке, Маша отвечает ему, что она будет еще снимать, что есть уже предложения, нужно только дописать сценарий, она даже начала уже, десять страниц написала (ловит себя на мысли, что Роме никогда про свою работу не говорит), что это такая история из нескольких новелл про девушку, которая выходит замуж за одного, а потом другая история — как если бы она вышла замуж за другого, и еще раз, — и в конце концов все три истории приводят по большому счету к одному и тому же — бездарно прожитой жизни. Маша и сама чувствует, что пересказывает какую-то глупость, ей хочется объяснить подробнее, про то, что это все та же мысль — нет никакой разницы, что в жизни выбрать, так и так ты окажешься в жопе, А. А. кивает, он все понимает (лезет в карман за телефоном), но ведь это опять схема, видишь, ты уже заранее знаешь все про свой фильм, — последнее он еле успевает договорить, потому что, с удивлением взглянув на номер, отвечает и, сказав в трубку да, пожалуйста, — передает телефон Маше.
Ревнивец — что сотрудник коллекторского агентства: изобретателен и упрям. Набрав Машин номер в девятый раз (загадал девять), Рома уже знает, что Маша с ним, с А. А. (сам потому что в такой ситуации — знал, с кем бы был; да и чем ближе к четвертому десятку, тем меньше остается вариантов). В порыве сомнамбулической уверенности он набирает в поисковой строке социальной сети имя и фамилию, отфильтровывает по году рождения (на восемь лет старше Маши — это она говорила) и из трех вариантов («думай быстрее» — анекдот вспоминается, но не смешит) безошибочно выбирает страницу с искомым номером. Если что, думает, буду телефонный хулиган, — и когда после пяти гудков с той стороны поднимают трубку, спокойно говорит: Машу можно?
В фильме, который Маша все-таки снимет — вопреки сомнениям А. А., да и своим тоже, — будет эта сцена: героиня сидит над пиликающим телефоном и решает, брать ей трубку или нет. Обычно не склонная что-то артистам объяснять (здесь мне нужна радость — а откуда она у нее? — я тебе не Станиславский, просто сделай, как я прошу, только бровями не играй), Маша на этот раз сядет с артисткой в перерыве — в какой момент она понимает, что все кончено? — ну, когда он говорит ей… — фигня, ничего подобного, вот когда над телефоном сидит, уже понимает, чутьем своим, потому что на самом деле все равно даже, возьмет она трубку или нет, уже то, что он звонит ей вот сейчас, — уже значит, что все кончено. Это как оргазм — с какого-то момента, его еще нет, но он неизбежен — чтобы ни произошло… Ничего не поправить, никаким образом… Нам ведь всегда кажется, что пока еще самого страшного не произошло, можно что-то изменить, а она вот в этот момент вдруг — как укол в сердце — понимает, что это иллюзия, и иллюзия страшная — страшная тем, что огромное количество народа умудряется тянуть это состояние годами. Артистка будет хлопать глазами и кивать, и Маша уже после съемок, заворачиваясь в одеяло, как в кокон (в берлинской квартире страшно холодно), подумает, что зря загрузила девчонку, добилась только, что та стала играть понимание, а надо было просто сказать ей, чтобы играла скрытую ярость, вот и все. Потому что обреченность и проживается как тихая бессильная ярость.
Режиссерская ошибка непростительна — сцену придется переснимать, артистку обмануть, — но по-человечески Машу можно понять: не с журналистами же делиться сокровенным — прокручивая в памяти раз за разом пятничный петербургский вечер, Маша обнаружит, что, принимая трубку из рук А. А., она, уже зная, чей голос услышит, знала и то, чем все это закончится.
То ли посели одеяла, то ли Машино тело за время, прошедшее с детства, во все стороны растянулось — закатать себя в непроницаемый кокон не получается, — Маша сползает с кровати и, завернувшись в покрывало, идет на кухню. Кухня пахнет старым дымом, Маша закуривает, чтобы перебить запах, залезает с ногами на подоконник и открывает окно. За окном — крыша старого гаража, и из-под куста, растущего из шифера, сигает в сторону серый котище. Маша видит, как тускло блестят с земли пуговицы его глаз: Мурзик, Мурзик, — зовет, но пуговицы гаснут, и Маша остается одна. Октябрьский ветер шевелит листья, загоняет дым в окно, Маша подворачивает покрывало под пальцы ног, и холод, аккуратно схватывающий ее снизу, приносит ей странное удовлетворение. Через полсигареты ей уже хочется, чтобы так было теперь всегда — открытое окно, холод, сбежавший кот, спиральная струйка из сигареты и темнота.
Кто бы ни был автором Книги Бытия, он был не прав так же, как и автор «Капитала»: труд — не проклятие и не радость, а дар изгнанному из бессмысленного рая пролетарию (потому что любые орудия труда в конечном счете принадлежат Богу), труд — единственная возможность сбежать от экзистенциального ужаса. Маша заставляет — медленно, как будто в киселе — руки и ноги двигаться, приносит на кухню бумагу и карандаш, включает свет и, стиснув зубы, проводит линию. Каждое движение кистью руки мучительно, Маша прикусывает изнутри щеку, чтобы боль отвлекала от порывов свернуться в комочек и плакать. Постепенно — по мере того, как из белизны листа проступают черты лица, — Маша приотпускает щеку и наконец забывает про нее. Руки наливаются кровью, Маша хлопком закрывает окно, ставит вариться кофе и переходит за стол, сдвинув в угол немытые чашки.
На бумаге жирует лето. Свисают с деревьев налитые зеленой кровью листы, вздыхает в окне занавеска, на скамейке пахнет под солнцем лак, удерживая полы халата, сжимает колени старуха, из кармана она выуживает семечки и одной рукой отправляет их в рот, а другой — роняет вниз, где в пыли топчутся и гомонят голуби со злыми глазами. Маша раз за разом стирает старухе глаза и рисует их заново, пока не находит правильные — пустые, как стаканы с оставленным накануне на дне чаем.
В восемь утра Маше нужно быть на площадке, а в пять она доползает до кровати, чтобы хоть немного успокоиться. На кухонном столе остается запепленный лист со старухой. На обороте набросаны несколько сцен следующей картины.
Перед тем как проснуться от настойчивых звонков ассистента (будильникам она уже давно не доверяет), Маша видит сон про новое поколение мобильных телефонов, в которых стоит принять вызов — и вызывающий немедленно оказывается тут. Звонит Рома, Маша настойчиво жмет отбой, но — то ли кнопка заела, то ли конструкция телефона не предполагает такой функции — понимает, что Рома вот-вот будет тут, она ничего не может сделать и в бессилии дергает рукой.
Сон этот следует интерпретировать как подавляемое страстное желание вернуть Рому — конечно. Но нельзя не заметить, что он в каком-то смысле воспроизводит ситуацию полуторагодовой давности — в китайском ресторане с караоке, где Маша принимала телефон из рук А. А. с чувством игрока в пинбол, который прекрасно знает, что как бы то ни было, шарик вернется к воротам, если уж не пропадет там, где в еще более символичной игре — игре в классики — под финальной дугой дети пишут «огонь».
А было это так. Маша взяла трубку и три раза ответила «да» на три дурацких вопроса: ты в Питере? с А. А.? пригласишь? Рома приехал через полчаса. К тому времени Маша с А. А. уже успели перейти к пустой болтовне, смысл которой примерно как в игре в подкидного дурака — валет смешной истории из жизни побивается королем свежего анекдота, а выигрывает в результате тот, у кого на руках больше тузов общих воспоминаний. Выигрыш, впрочем, ни там, ни там никому не нужен — важно перебирать карты в руках.
Трясясь через полгорода в вонючей «восьмерке» в сторону моста Лейтенанта Шмидта, Рома думал, что едет наконец все выяснить до конца. В фантазии его он входил в кафе, где А. А. обнимал Машу, и предлагал А. А. выйти. Или, выпив рюмку водки, он вытирал губы тыльной стороной большого пальца, а потом спокойно сообщал Маше, когда она может забрать вещи. Маша оправдывалась, он принимал оправдания. Или не принимал. Но, войдя в пахнущий свининой ресторан, он попал совсем в другой темпоритм: Маша с А. А. были расслаблены, как оставленные без внимания улитки, улыбались ему, А. А. протянул руку (пришлось пожать), налил рюмку.
Глядя на усаживающегося напротив Рому, как он держит меню, как закуривает, как неловко задевает сигаретной пачкой полную до краев рюмку (А. А. тянется через стол подложить салфетку), Маша видела, что: Роме хочется сцены в достоевском духе, швыряния пачек в камин, полуторастраничных стилизованных диалогов, катания на тройках и эпилептических припадков — но Маша при всем желании не в состоянии была Роме подыграть. И не потому, что у нее не было сил, — напротив, она чувствовала, что сейчас могла бы хоть бородинское сражение снять (обманчивое ощущение, которое дарят нам легкие наркотики, к числу которых относится и алкоголь), — а потому, что ей было слишком хорошо, свое состояние абсолютного совпадения с происходящим она не готова была променять ни на какие определенные блага.
Минутная неловкость с пролитой водкой, заминка с выбором закуски (возьми свинину, мы ее только что ели, очень ничего, — Маша тычет пальцем в меню), за знакомство, Рома все еще мучительно искал повод спросить, что происходит, но А. А. уже вспомнил, как ведутся светские диалоги: я тут на днях был на выставке в музее фотографии…
Официантка тащила свинину, чуть не опрокинул их, пробираясь к караоке, толстяк с болтающимся на груди галстучным узлом, Рома распахивал руки (фотография — искусство времени! времени, а не того, что человек думает своей головенкой!), А. А. наливал еще по одной, Маша испытывала странное чувство, как будто в ней появился кто-то третий. У нее было тело, которое чувствовало себя хорошо, была сама Маша, которая договорилась со своим телом отложить свои дела на потом, и был теперь кто-то третий — он следил за происходящим посредством отверстий в Машиной голове и с высокой колокольни плевал на все, что происходит, он просто наблюдал.
Русские мальчики добрались уже до смысла искусства (то, что мы вычитываем из произведения искусства, и есть идея, сознательно она вложена или нет, и если нечего вычитать, то зачем нужно такое произведение? — да ведь может же быть просто красиво! — в том-то и дело, что не может!), толстяк засовывал галстук в карман, он нашел в караоке, что искал, и, повернувшись к своему столу, косил глазом в экран. Третьего в Маше сейчас больше всего интересовал именно он: понятно было, что он не успевает, и придется ему подхватывать — бви все возрасты покорны… По мере желтения букв на экране он пел: безу-у-умно я люблю Татьа-ану, — раскрывал при этом рот, будто приподнимал крышку унитаза, и подвывал, как фановая труба, левую руку то прижимал к расстегнутой рубашке, то протягивал к Татьяне, которая прятала крашеный хохочущий рот в ладонь, а кто-то хлопал ее по спине и показывал исполненному оперной страсти толстяку шутливый кулак.
И в то время как Машин обожженный водкой язык разминал горячую свинину, в то время как сама Маша пыталась вспомнить, сводят ли уже мосты, третий внутри Маши странным образом наслаждался беспримесной пошлостью происходящего. И противоестественное наслаждение этого третьего мешалось с Машиной досадой — мосты все-таки разведены.
Не будет большим преувеличением сказать, что этот третий и был той силой, которая сразу после разрыва с Ромой толкнула Машу в работу на износ. Подписывая в Москве контракт на десятисерийную «Большую Якиманку», Маша меньше всего думала о гонораре (и, надо полагать, именно поэтому он не был такой уж заоблачный, каким рисовало его воображение озабоченной такими вещами общественности), — ей важно было ничего не ждать, начать снимать уже завтра, так что, пролистав сценарий, выбив себе право его по ходу дела, если потребуется, подправить, она получила аванс, сняла квартиру и почти полгода прожила в ней, на Никитском, засыпая на два-три часа утром, целыми днями снимая, монтируя, озвучивая, по вечерам переписывая сценарий следующей серии, а по ночам сочиняя сцену за сценой «Любовь к трем козлам» — таково было рабочее название «Save».
Работа нужна была ей, как опустившемуся алкоголику нужна с утра настойка боярышника, — иначе пришлось бы остановиться и посмотреть с холодным вниманьем на то, что ей уже почти тридцать, что она предала своих родителей, разбила жизнь двум мужчинам, сама при этом мучается одиночеством и пока еще не сняла ничего такого, за что ей не было бы стыдно по самому большому (не сказать гамбургскому, чтобы не вспомнить А. А.) счету. Летом ее еще пытались социализировать на студии (Мария Павловна, у Люды день рождения сегодня, у гримера… — о’кей, закончим на час раньше — нет, я не к тому, мы вас приглашаем…), но после того, как раза четыре подряд Маша отказалась, стараясь делать доброжелательное выражение лица, ссылаясь то на усталость, то на дела (может быть и у меня личная жизнь), ее перестали дергать, за спиной прикладывая палец к виску (вы видели ее улыбку?), но уважительно: талант!
Идиотская история про менеджеров среднего звена, про их любовь-морковь, про их наркотики, про их офисную тоску (почему-то в руководстве канала решили, что мсз очень хотят посмотреть на себя в телевизоре) превращалась в Машиных руках в десяток новелл о людях, которые, как беспокойные мухи, запутались в паутине, принятой ими за взрослую жизнь. Я понял, что жизнь рулит только до восемнадцати лет… — говорил один из героев так, будто выносил на суд людской последнюю правду об этом мире, и, да, в общем, это и было то, что Маша думала про московских мальчиков и девочек, на полном серьезе решивших, будто мрачный бог торговли в обмен на десять часов жизни пять дней в неделю подарит им вечную молодость в пятницу вечером.
Уже потом, когда Маша за три часа до самолета в Берлин давала интервью симпатичному молодому человеку с какого-то культурного сайта (мальчик, откапывая в рюкзаке диктофон, выложил на стол кафе в аэропорту «Силу взрывной волны» — Секацкого читал когда-то А. А., и Маша, не задумываясь об этом специально, была с мальчиком чуть более откровенной, чем обычно) и он спросил ее, не жалко ли, что не дали доснять сериал, она честно ответила, что нет, не жалко — я думаю, что в этих четырех сериях я все, что могла сказать о проблемах офисной жизни, сказала, не знаю, что еще можно было бы добавить, да и на самом деле не такая уж это большая проблема, нечего там растекаться мыслью по древу. От прямого вопроса, почему съемки прекратились, Маша отвертелась. Она могла бы рассказать, как ее пригласили в кабинет с видом на Кремль и сказали, что разочарованы получившимся продуктом (от одного этого слова Машу замутило), что сериал задумывался как комедийный, зритель нас не поймет, а мы ориентируемся прежде всего на зрителя, — и, может быть, она так и сделала бы, если бы и впрямь чувствовала себя обиженной, но на самом деле ей было все равно. Там, в кабинете, она просто промолчала, потому что буквально накануне получила письмо из Берлина, но самоуверенному парню, постоянно поглядывавшему на свои часы и в окно, как будто он хотел сверить свои по тем, которые на башне, она ответила в кафе, под диктофон. Нет, она не думала о зрителе, когда снимала. Это вообще порочная идея — ориентироваться на зрителя. Нужно просто максимально честно и абсолютно всерьез снимать то, что ты думаешь и чувствуешь. Люди ведь не так уж сильно отличаются друг от друга, в конечном счете мы все находимся в одной и той же заднице — что директор филиала, что кассирша. Когда говорят о необходимости ориентироваться на зрителя, имеют в виду, что надо ориентироваться на человеческую лень и глупость. А лени и глупости во всех нас и так полным-полно, их не надо дополнительно стимулировать. Ну, то есть мне не надо — может, кому-то и надо.
Четыре серии «Большой Якиманки» показали через полгода в ночном эфире, но еще раньше они разошлись по сети, и фразами из них перекидывались друг с другом тысячи молодых людей по всей стране: ну что тебе пожелать? самых дорогих машин, самых красивых мужчин! (девочка, игравшая секретаршу Эльвиру с разноцветными ногтями, вообще была хороша, но эта сцена удалась ей особенно), гуляли по набережной, видели яхту Абрамовича, сфотографировались или с собакой целуется, поди ты, с людьми-то противно!
Третий, мучивший Машу своим безразличным любопытством, был с ней и на съемочной площадке на Мосфильмовской, и в кабинете ориентирующегося на зрителя молодого человека с часами, — он вообще теперь почти не покидал ее. Только тогда, когда она брала под мышку лэп-топ и спускалась на Новый Арбат, чтобы, забившись в угол пластикового кафе, выдавить из себя несколько строк своего сценария, — не каждый раз, но иногда, — ей удавалось заставить его исчезнуть — впрочем, вместе с ним исчезала и сама Маша, и ее тело, а оставалось только неясное жужжание фраз, из которого кто-то-вместо-Маши пытался за хвост выхватить самую нажористую.
Сценарий «Любви к трем козлам» — фильма, который в конечном счете решено было назвать «Save», потому что при чем тут Гоцци с Прокофьевым, — Маша написала за три с половиной месяца, перевела на немецкий еще за две недели, но, отправив файл в Берлин, на этом не остановилась. Дело было даже не столько в тайной уверенности, что сценарий примут (Маша видела все его недостатки, и все же он был неплох), сколько в том, что без еженощного самоистязания бессонницей она уже не могла — и, заливаясь кофе, она чиркала лист за листом, прорисовывая сцены будущей картины.
В Берлин Маша улетала с огромной папкой рисунков. Мальчик-журналист поглядывал на прислоненную к стене папку и наконец не выдержал: вы рисуете? — Да, — не задумываясь ответила Маша, — это, по правде говоря, мой основной заработок — на полотнах старых мастеров я рисую всякую белиберду и переправляю через границу.
Диктофон был уже выключен, мальчик вызвался проводить Машу до зеленого коридора: строй янычар зеленых, — пробормотал он (блеск начитанности пропал втуне — Маша не узнала цитаты) и, прощаясь, все не мог уйти. Ну давай, у меня есть еще минут десять. Мальчик поправил рюкзак на плече. Вы… ты совсем туда валишь, да? Маша рассмеялась. Вечный вопрос русской интеллигенции валить или не валить ей уже однажды приходилось обсуждать — с А. А., когда она ехала сдавать экзамены в HFF. От А. А. она тогда впервые услышала ритуальные мантры про закат Европы и про константин-леонтьевское вторичное упрощение, впрочем, в исполнении А. А. появлялся дополнительный обертон: на самом деле в этом ведь есть красота, за которую так ратуют они все (А. А. махал рукой в сторону их всех) — нужно увидеть красоту этого жеста: Архимед, который не говорит noli tangere, а подводит вооруженных варваров к своим кругам, чтобы прочесть последнюю в своей жизни лекцию, — круто, круто… Тогда Маша сделала вид, что поняла, но поняла только потом: А. А. таким образом смеялся над ней. Вспомнив тот разговор, Маша смеялась теперь сама, рискуя обидеть мальчика, но не стала ничего говорить ему про Архимеда, а сказала просто: совсем можно только сдохнуть, чувак, — и, подхватив папку, двинулась под зеленую табличку. Интервью, которое Маша прокрутила потом на культурном сайте, так и называлось: «Совсем можно только сдохнуть».
Прилетев в Берлин так же, как когда-то в Кёльн, в рождественское столпотворение, Маша испытала тот самый когнитивный диссонанс, о котором знать не знали ее герои из «Большой Якиманки», — с той разницей, что они не могли позволить себе «порше», а ей пришлось считать монетки и отказываться от глинтвейна на Гендарменмаркет. Она нашла русского юриста, показала ему договор, который полгода назад не глядя подписала, и тот обругал ее дурой. В белом, как кабинет стоматолога, офисе в полупустом здании с окнами на s-Bahn юрист ходил, сложив ладони треугольником, и прикидывал, как решать вопрос. Маша прислушивалась к звукам здания — говорила в трубах вода, стонали двери, спорили друг с другом каблуки, — и еще прежде, чем юрист разбил пополам свой треугольник, будто выпуская на воздух какого-то джинна, Маша поняла, что она вообще не хочет решать вопросы, а просто хочет денег. Белый, как кабинет стоматолога, офис явно не был тем местом, где их можно было достать.
Причинно-следственные связи только на первый взгляд кажутся неисповедимыми. То, что в «Save» на одной из ролей появился Петер, было прямым следствием того отвращения к вопросам, которое Маша испытала, глядя на граффити по ту сторону железки. Выйдя из офиса, она немного подумала, поняла, что другого выхода у нее нет, — и позвонила Петеру. Встретившись с Машей вечером в битломанском кафе у Zoo, он, ни слова не говоря, вышел к банкомату и принес ей десять бумажек по пятьсот евро. Понятно, что после этого не предложить ему роль она не могла.
В ожидании, пока на студии готовы будут подписать договор (каждую неделю по телефону ей придется слушать, что на этой неделе не получится, зато на следующей наверняка, sei sicher), Маша проведет два месяца. Она будет спать до вечера, слоняться по улицам, дочитывать книги до половины, ходить в кино на голливудские картинки, есть сосиски с карри в подземных переходах, сидеть в интернете до ломоты в пояснице, даже начнет ходить по музеям и вечером пить в барах пиво и кофе с лимоном, а напившись, трясти сиськами на танцполе (удивляясь поначалу, почему не пристают, но потом поняв: нет, не политкорректность, просто она всех пугает), возвращаться домой в семь утра, на виду у оседлывающих велосипеды соседей слизывая с горлышка последние капли выдохшегося пива, — все это время Машин третий будет наблюдать за ней, молчание его будет становиться все насмешливее, а сама Маша начнет как будто уходить куда-то, ее будет все меньше и меньше, и иногда ей будет казаться, что это она глядит уже в маленькую щелку за тем, что ее глазами видит ее третий.
В начале марта ей позвонит Петер и спросит, как дела. Маша скажет, что денег нет. Петер помолчит и скажет, что он не об этом — как у нее дела. Маша промолчит. Тогда Петер приедет к ней. Маша будет сидеть на подоконнике и курить, Петер — сидеть на стуле и переводить на нее взгляд с раковины и пола. Грешным делом Маша подумает, уж не приехал ли он получить по счету, и начнет прикидывать, сколько ей придется спать с ним за пять тысяч. Но Петер, не зная, куда девать ладони, будет молчать и спросит только, что там на студии. Маша скажет, что они все дырки от задницы. Уходя (еще в магазин надо успеть, — Маша подумает: ну и отговорочка), Петер замнется у двери и скажет Маше, чтобы она потерпела и, это, ну, в общем, заняла себя чем-нибудь. Только когда через неделю Маше позвонят и попросят приехать подписать договор (вы можете сегодня?), она, кинув телефон в диван, поймет, зачем приезжал Петер. И когда через три дня, уже после того, как ей переведут часть гонорара, она спросит его: ну так что, значит, мне не могут дать снять фильм, пока ты не похлопочешь? — он не станет отпираться, а скажет так же, в шутку: ну слушай, я же хотел получить назад свои деньги.
Включаться в работу будет тяжело. После первого дня — под прицелом четырех пар внимательных глаз ей придется выжимать из себя, сколько дней отвести на кастинг, а сколько — на натуру, свой голос Маша будет слышать как будто из-под воды и за поворотами своего языка следить, как будто за каким-то поселившимся во рту моллюском, — она вернется домой, вскроет банку пива из холодильника, выльет ее в раковину, бормоча по-русски нахуй, нахуй. Вместо того чтобы лечь спать, Маша достанет бумагу, разложит ее на столе и несколько часов просидит над листом — она будет есть свои щеки, бить себя по голове, пить кофе, жалобно стонать, но так и не сможет нарисовать ничего, кроме квадратиков, стрелочек и треугольничков. Зато когда она проснется на следующее утро, она почувствует свои руки своими, а не чьими-то еще.
Назавтра Маша скажет группе, что вчера была не в себе, что они неправильно все спланировали, и перекроит график съемок так, что на каждый день придется едва ли не в два раза больше работы. Она сделает это специально, чтобы, возвращаясь на Фридрихштрассе, падать от усталости в постель, не в силах даже кинуть яйцо на сковородку, она будет пить яйца сырыми (как в детстве — разбивая в блюдце, всыпая перец и соль), размешивать вилкой и поглощать, недоразмешав.
В день, когда Маша будет объяснять девочке-актрисе про телефонный звонок (девочку, она настояла, взяли почти дебютантку, чтобы денег хватило заплатить Петеру, — хотя, конечно, Маша не могла не понимать, что, дай она волю своей наглости, Петер снялся бы и почти бесплатно), в этот самый день не прилетит в Берлин из-за беспокойного вулкана партнер девочки. Съемки придется остановить, группу отпустить, и Маша останется в пустом полутемном павильоне, не понимая, что происходит и что ей делать. Петер, зайдя в павильон за забытым пиджаком, постарается удивиться и скажет Маше то единственное, на что она не сможет огрызнуться: мой бог, босс, ты же ела последний раз полгода назад — поехали скорей что-нибудь слопаем, — и отвезет ее на своем демонстративно стареньком «мерседесе» в то самое битломанское кафе.
Ночью после этого ужина у Маши сложится сначала в воображении, а потом на листе бумаги образ следующей картины. Пытаясь понять, как это получилось, Маша будет успокаивать себя тем, что вот же она сегодня впервые не выдохлась как бобик, что, объясняя девочке-артистке про телефон, невольно воскресила в памяти волнение питерского пятничного вечера, что потом, сидя с Петером в кафе, думая о том, что неужели же он и впрямь влюблен в нее — настолько, чтобы даже молчать об этом в тряпочку, — тоже невольно взволновалась, вообще вспомнила про эту сладкую одурь, разозлилась (что злость — лучшее топливо для останавливающихся рук, — разумеется), — но что-то будет свербеть в памяти, какая-то заноза, давая понять, что это не все.
Маша не вспомнит, конечно, но в том и наше преимущество перед героиней, что мы знаем про нее (или, во всяком случае, про ее историю) чуть больше, чем она сама. В действительности дело было так. Петер кивнул официанту, как старому знакомому, заказал что-то из меню (говяжий стейк well-done «Wait», морепродукты «Every Little Thing», на десерт «A Taste of Honey» и тому подобное), болтал, сплетничая про каких-то мельком виденных на студии людей, пил пиво, позволял себе долго смотреть на Машу, только когда она отворачивалась к плазменной панели, потом, чтобы не умолкать, затрещал про героев заведения (вот этот фильм, который крутят на экране, был снят в Лондоне в 1969 году, и самое смешное, что на премьере никто из битлов не был! — Маша не видела, что тут смешного, но усмехнулась) и не переставал трещать до самого конца, когда они, расплатившись (это все равно, но если хочешь, заплати за себя — за себя не буду, давай тогда уж поровну), споткнувшись о стул, извинившись перед толстым байкером с Maß’ом и наперстком водки, пошли к выходу, и когда Петер распахивал перед ней дверь, с экрана как раз донеслось: «When i find myself in time of trouble…»
Те же самые клавиши Маша слышала полтора года назад в Питере. Они все трое были уже пьяны до бессмысленного возбуждения, когда толстяк с засунутым в карман галстуком снова пробрался к караоке и, еле попадая микрофоном в рот, не зная слов, не успевая за желтеющей строчкой, стал выть в сторону своей избранницы лэт ит би, лэт ит би, спикинг уордс оф уиздом, я в классе лучший по английскому был, лэт ит би, лэт ит би…
Они вышли из китайского ресторана, заткнув караоке входной (выходной) дверью, и через три шага очутились в светлой ночной тишине. Молча дошли до Третьей линии, А. А. стал зазывать к себе, мол, постелет им в гостиной, чтобы не дурили головэ (так на псковщине говорят? — подмигнул), — и очень может быть, что это подмигивание и сделало ночлег у А. А. окончательно невозможным. Рома громко и четко сказал, что спать не хочет, что они с Машей погуляют, подождут моста. Маша посмотрела на А. А., прикрыла глаза, и тот, попрощавшись, качнувшись, исчез в парадной.
Молчание, повисшее по исчезновении А. А., Маша переживала мучительно. Ей ясно было как два пальца, что единственное, что нужно Роме, это любой повод, чтобы начать выяснять отношения. Маша испытывала отвращение к этому виду общения, но есть вещи, на которые, как на рекламную рассылку при регистрации на сайте, подписываешься, когда говоришь я тоже люблю тебя, — и чтобы облегчить Роме задачу, она спросила его, как он догадался, что она с А. А.
Следующие несколько часов, шагая по проезжей части линий, присаживаясь покурить на облупленные черные оградки палисадников, заходя в круглосуточные за пивом, они выясняли отношения. Они змейкой между Большим и набережной прошли до Шестнадцатой и вернулись к мосту, успев с десяток раз проиграть один и тот же набор ходов от реши наконец, что для тебя важнее, до если так, то нам лучше расстаться.
Когда они подошли к сфинксам, до сведения оставалось полчаса, Рома навыяснялся отношений всласть, опьянение его перешло в стадию полной гармонии с миром, они остались у сфинксов ждать и открыли последние банки с пивом. Вода была спокойна.
В устрашающей тишине скрипел Ромин голос, Рома просил прощения, говорил — завтра проснемся — и как будто не было ничего, позавтракаем, и все пройдет. Маша молчала, молчала — мы с тобой ходим по кругу, ходим по кругу. Знаешь, где ходят по кругу? в тюрьме. Глотала пиво, смотрела в воду, трезвела. Рома говорил: давай заведем ребенка.
Небо успело стать нежного розового цвета, загорелись купола и шпили, Афина торжественно протягивала вперед сверкающий лавровый венок, остатки бледной ночи зацепились за уголок Румянцевского сада, шелестели первые машины, на той стороне Невы вспухал Исаакиевский собор, томно изгибался Сенат, неподвижно сидел на коне Петр, — и Маша вдруг с проникающей ясностью ощутила, как это не она смотрит на них, а они — памятники, дома, храмы, вода, ступени, мосты, прорези облаков, кариатиды и эркеры Английской набережной, еле угадываемые фигуры на крыше Зимнего, всплывающий из-за Адмиралтейства Ангел — весь этот неподвижный, холодный с ночи камень смотрит на них, на пьяного бормочущего Рому и на трезвую, страшно уставшую Машу, чьей мере безразличия к происходящему могли бы позавидовать сфинксы «из древних Фив в Египте».
Рома гладил ее по лежащей на колене руке и говорил я люблю тебя. Маша молчала и вытряхивала в запрокинутую голову остатки пивной пены. Ну что, ну что не так, что ты молчишь, скажи что-нибудь. Маша поставила банку в угол ступени и поднялась: сейчас сведут, давай машину ловить.
В квартире Рома стал раздевать Машу, искал икающим ртом ее губы, мял грудь, толкал к кровати — Маша отбросила его и ушла на кухню, поставила чайник. Рома пришел на кухню, привалился плечом к косяку и протянул тела твоего прошу, как просят христиане: хлеб наш насущный дай нам днесь! Мария, дай! Маша не узнала цитаты и ответила на автомате — так, как говорили в детском саду: дай уехало в Китай.
Несколько часов Маша проспала на кухонном диванчике, утром покидала в чемодан все, что хотела забрать с собой, положила ключи на стол, оставила дверь прикрытой. Еще два пролета она слышала удаляющийся Ромин храп.