«Save», снятый, смонтированный и озвученный за пять с половиной месяцев (Маша воевала с артистами, ссорилась в хлам с продюсером, литрами заливалась кофе в монтажной), был фильмом про девушку, чью жизнь в один из узловых моментов — выбор между тремя мужчинами: кому сказать «да»? — удалось сохранить, как компьютерную игру. Сюжет прослеживал ее судьбу до первого коллапса (взаимная ненависть, ты мне всю жизнь испортила! — посмотри на себя, кем ты стал!), и тогда срабатывала кнопка «вернуться к предыдущему сохранению». Героиня выбирала другого, переживала новый коллапс и снова возвращалась, чтобы выбрать третьего и потратить третью жизнь на то, чтобы прийти к очередному коллапсу. Game over. В фильме снимались. Маша, никогда не игравшая в компьютерные игры, знала наверняка, что и они всегда заканчиваются теми же credits.
Как раз после выхода «Save» Маше и пришлось давать интервью «Diva» и объясняться по поводу гомосексуализма: оголтелые тетки решили, что кино это — про них, про то, что не нужно выбирать между мужчинами, про то, что они все козлы. Отвечая на вопросы пятидесятилетней дамы с масляными мужскими глазами и фиолетовым бобриком на голове, Маша поразилась, как превратно может быть понята ее простая мысль: дама мягко требовала тех ответов, которые заранее решила услышать (…но ведь вы не вывели в фильме ни одного положительного мужского персонажа, почему?), и так, кажется, и не поняла, что фильм, который ей так понравился, был про невозможность другого сценария в принципе — ни с женщинами, ни с мужчинами, ни с зелеными человечками.
С какого-то момента (момент этот нельзя ни предугадать, ни осознать в настоящем, только вспомнить о нем, точно так же, как момент взрыва человеческой жизни, Big Bang послеродовых криков всегда уже был), так вот, с какого-то момента человеческая жизнь неизбежно начинает схлопываться, преодолеть гравитацию смерти уже невозможно, что бы ты ни делал, какие бы кнопки ни нажимал, сингулярность полного и окончательного одиночества неизбежна, а угадать, что этот момент уже в прошлом, можно по все ускоряющемуся спиральному вращению одних и тех же событий, мест, дел, связей и лиц (в этом, кстати, секрет эффекта «большой деревни» — города, Европы, всего мира) — и именно поэтому нет ничего удивительного в том, что Рома, подрабатывая на одном из вечных ленфильмовских сериалов, однажды на площадке услышит, как артистки обсуждают «Конец игры» Региной, и одна из них, небрежно откидывая волосы за ухо, скажет: Регина? я с ней в школе училась, — все взгляды оборотятся к ней, но Даша (surprize!) будет смотреть прямо на Рому, потому что вообще-то этот брутальный оператор ей сразу понравился.
Пройдет совсем немного времени, прежде чем, лежа в постели, он — с сигаретой, она — с полотенцем между ног, они будут удивляться, как это так получилось, что вот они вместе — он, проводивший Машу до школы, в которой она училась вместе с Дашей, и она — потащившая Машу на Моховую поступать за компанию. Главное, впрочем, так и останется недосказанным — что это не только ирония судьбы, но и издевательство — она получила эрзац своей актерской мечты (вечные эпизоды в сериалах, которые ненавидела, бесконечные сюсюканья с ассистентшами, которых терпеть не могла), а он — заменитель своей любви, Ткачиху-Повариху вместо младшенькой, Ольгу вместо Татьяны.
Затащить Рому в постель будет нетрудно — после того, как он два года назад проснулся с больной, как будто просверленной, головой в пустой, обезмашенной квартире, его соблазняловка сломалась: он также по пятницам тащил полутрезвых девиц к себе домой фокусничать с фотоаппаратом, но девицы чувствовали заразу и, если уж не были совсем пьяны, отговаривались лекциями, папой-мамой и не-теми-днями. Рома решил, что так надвигается старость, но дело было в другом: в действительности все это стало ему чудовищно скучно. Глаз его не горел, девицы, которым нужно было ощущение игры для оправдания (сама не знаю, как это получилось), уезжали с другими, а Рома сохранял в закладках все больше порносайтов — там все всегда всерьез.
Поэтому Даша, бросившая взгляд на отвлекшегося от камеры Рому и сразу про себя все решившая (не без бредовой задней мысли, что, может быть, так она когда-нибудь получит нормальную роль), просто возьмет его, как бесхозную вещь: разок пройдет мимо и задержится, чтобы поправить юбку, разок сделает glance, и вот он уже спрашивает ее, глядя, как ассистент тащит рельсы: а ты сейчас с Машей общаешься? — с Машей? — с Региной; я же работал с ней — серье-озно?
Она даст ему свой телефон, он позвонит через неделю (она десять раз успеет себя проклясть, что не взяла его), пригласит в пиццерию (с 16:00 50 % скидка на салат-бар, но по пятницам не действует, рядом будут сидеть мальчик с девочкой школьного вида, и мальчик свысока и удивленно посмотрит на них с Ромой: пора уже бамбук курить, а туда же), и, то ли чтобы набить себе цену, то ли чтобы сразу расставить точки над i, Рома скажет ей: вообще-то мы не только работали, но и жили вместе.
Они встретятся еще три раза (Даша выдержит приличествующую случаю паузу), на четвертый раз она скажет, что ей сегодня не надо домой (к себе домой? а ко мне? — это предложение? — а ты согласишься?), однако секса не выйдет: Рома зачем-то напьется водкой (зачем-то — то есть он не поймет, зачем; со стороны понятно, что напьется он со зла, как будто это он принимает тут решения), напьется и будет способен только на пьяные признания — ты представить себе не можешь, как мне это надоело… тебе я могу сказать, ведь мы друзья, да?.. надоело это, трахаешься налево-направо… каждый раз фью-уть, разбежались… не должно быть так… еб твою мать, мне не двадцать лет… и даже, блядь, не двадцать пять… я хочу семью… с хорошей девушкой, чтоб вот не было этой хуйни… извини… Даша уложит Рому спать, помоет посуду и ляжет к нему. Утром он трахнет ее: ему покажется, что он влюбился.
Этим же утром он успеет смутно пожалеть, что сказал Даше про Машу, потому что когда она, держа ладонь у него на животе, скажет да, слушай, забыла спросить, а как тебе вообще Машин фильм-то? — ему уже будет неловко сказать правду, и вместо этого он потянется за пачкой сигарет, чтобы отвернуть скривленное лицо: ну, так, нормально…
Смешно, но этим же вечером Даша позвонит Роме, чтобы ошарашить его: ты уже слышал? про Машу-то? — день, который Даша начнет потом отмечать как первый день их вместе, окажется тем самым днем, когда «Bild» опубликовал ШОКИРУЮЩИЕ ФОТОГРАФИИ — всего-то на них и было шокирующего, что Петер с Машей, выходящие из машины, Петер с Машей, сидящие в ресторане, и рука Петера на Машином колене, но по европейским новостным лентам пронеслось и даже докатилось до московских сайтов: Маша Регина живет со своим артистом (который к тому же почти в два раза старше ее!), и они собираются пожениться.
В таблоидах всегда пишут правду, как никогда не врут мифы народов мира: Маша действительно уже больше года жила с Петером, впрочем, не более чем в переносном смысле — жили-то они: он в своем доме, а она в своей съемной квартире, а вот в рестораны ходили вместе и вместе спали — то в ее съемной квартире, то в его доме.
Получилось это так. После триумфальной премьеры «Save» на Потсдамер-Платц (зал потребовал Машу на сцену и не отпускал двадцать четыре минуты, великая испанка, возглавляющая жюри, уже во дворе, под крышей Сони-центра, нашла Машу и что-то ей, никто не услышал, что, сказала, плюс большая статья в завтрашней «Die Welt»: Кто посмеет не дать медведя Региной? — в неловком переводе) Маша оказалась потеряна. Каждый момент ее жизни последние пять с половиной месяцев был поминутно расписан — времени стоять на месте не было. В шумной толпе, среди разноцветных огней и громкой музыки Маша не понимала, что делать дальше — идти направо или налево. Ее тело, если бы его спросили, высказалось бы за скорейшую отправку домой, но оказавшись дома — делать что? Подумав несколько минут (кто-то что-то кричал ей в ухо, совал к губам диктофон), Маша вдруг вспомнила, что она должна сейчас делать. Она нашла глазами продюсера, пробралась к нему и притянула его ухо: по-русски это называется abwaschen.
Официанты таскали к сдвинутым столам пиво и водку, креветки и сосиски, меняла цвета крыша, у Маши все быстрее кружилась голова, потом узкий круг отправился по приглашению Петера к нему, там узкий круг разграбил бар и отправился в середине ночи восвояси, а Маша не смогла: она лежала, свернувшись калачиком, на диване и спала. Петер отнес посуду на кухню, вытер столы, выкурил сигарету и сел рядом с Машей: эй, босс, пойдем, отведу тебя в спальню. Маша села, бормоча, что поедет сейчас домой, что она не может его стеснять, надо вызывать такси — какое такси, кёнигин, у меня три спальни, не парься — нет-нет, извини меня, я только в ванную зайду, — однако еще прежде, чем дойти до ванной, Машу вывернуло прямо под висящую на стене обложку «A Hard Day’s Night», и Петер мыл ей лицо холодной водой, потом, пока она отмокала в душе, вытирал с пола остатки креветок и сосисок, заваривал крепкий чай, потом завернул ее в халат, напоил чаем, уложил в одной из своих трех спален, накрыл одеялом и еще с полчаса сидел рядом, глядя на нее. И один раз погладил ее по рыжей голове.
Утро ушло на извинения — за вчерашнее, да, но не только: подспудно еще и за сегодняшнее, ведь по законам жанра после такого полагается дать, а она не могла: трещала голова, но главное — было противно давать из чувства вины. Чувствуя себя таким образом вдвойне виноватой, Маша поковыряла завтрак и заикнулась про такси. В конце концов Петер посадил Машу в «мерседес» и отвез в город. На Фридрихштрассе Маша выползла из машины, махнула рукой, вошла в парадную, подождала минуту, потом вышла и добрела до маленького русского ресторанчика: завтрак у Петера был вкусный, но с похмелья ей всегда хотелось нормального человеческого супа, в идеале — кислых щей.
В ресторане, хозяин которого с гордостью сообщал своим клиентам, что к нему нет-нет да и заходит Мария Регина, кислых щей не было, но Маше этого не сказали. Вместо этого ее попросили подождать, повар бросился размораживать капусту, а официантка побежала в офис — Маша согласилась подождать, если ей дадут лист бумаги и карандаш. Нет, это не было пижонством: просто сидеть и ждать Маша не могла, иначе пришлось бы думать, что ей делать, когда она проснется.
Последние три месяца, доводя до белого каления сначала съемочную группу, а потом монтажера и звукорежиссера, Маша возвращалась домой в час ночи, валилась, как мешок с картошкой, на табуретку в кухне, тянулась к холодильнику за пачкой сока (встать не было сил) и, обхватив голову руками, вперивалась взглядом в запепленный лист, на котором она когда-то ночью нарисовала кормящую голубей старуху. Она не могла вспомнить, зачем она ее нарисовала. Каждый раз, допив сок, она отодвигала лист обратно под сахарницу: нужно было обязательно успеть выспаться.
Там, в русском ресторане, с кислыми щами с одной стороны и листом бумаги с другой — рисовать высохшими, как палки, руками вообще невозможно, — Маша стала рисовать, просто чтобы рисовать. Она нарисовала стол со скатертью. Съев еще две ложки, она пририсовала сервант, потом пианино с бюстиком Чайковского, картины по стенам, заставленный цветами подоконник, книжный шкаф с длинными, переползающими с полки на полку рядами одинаковых желтых корешков и часы с маятником… Тарелка была уже пуста, Маша почувствовала, что карандаш вываливается из деревянных пальцев, последним усилием зачирикала все, что нарисовала, и перед тем, как ее сознание окончательно схлопнулось, оставив только автопилот, — расплатиться, сунуть в карман листок, дойти до квартиры, закрыть за собой дверь, грохнуться на кровать, — она поняла, что нарисовала сейчас то, что так долго пыталась вспомнить про свою старуху: ее прошлое.
Этим же вечером Маша позвонила Петеру и еще раз извинилась: если хочешь, можешь приехать и поблевать у меня в коридоре. Только повесив трубку, Маша поняла, что только что пригласила Петера к себе.
Петер приехал с огромной quattro stagioni и двумя бутылками prosecco. Устроившись в комнате на полу, он стал пересказывать Маше, кто что говорил сегодня в Театре. Пицца была горячая, шампанское холодное (как это ему удалось — думала), Маше страшно хотелось обнять Петера и заняться с ним любовью, но она не знала, как это сделать. В конце концов, когда Петер взялся открывать вторую бутылку (как же я буду трезвый блевать? надо напиться сначала — не надо блевать — почему? — потому что потом с тобой противно целоваться будет — а ты собираешься со мной целоваться? — собираюсь — а чего же мы ждем? — не знаю, хлопка одной пробки, наверное), она просто села на него сверху и потянулась к его губам.
Петер отставил бутылку, прижал ладони к Машиной спине, а потом, нацелововавшись, отстранился, чтобы поймать ее взгляд: ты точно этого хочешь, кёнигин? Маша ответила конечно, — дать глупый ответ на дурацкий вопрос в данной ситуации было проще и быстрее, чем объяснять, почему есть вопросы, которые не надо задавать. Спустя полчаса, когда Маша потянулась открыть-таки вторую бутылку — шампанское было уже не такое холодное, но все равно казалось холодным по сравнению с жаром его языка, который еще как будто ласкал ее, — Петер не удержался и от второго дурацкого вопроса: что же это такое было? — спросил он, перебирая пальцами ее волосы. Маша сунула ему в руку стакан и, пока оседала пена, сказала: дружеский секс, Петер, мы же с тобой друзья. Петер шумно втянул пену, чтобы Маша могла долить.
Позже, когда Маша намылится в Россию — снимать картину, которую про себя будет поначалу называть просто «русской», это во-первых, а во-вторых — чтобы разбить регулярность отношений с Петером, которые ведь придется же рано или поздно порвать, чего бы это ей, а главное ему, ни стоило, — она вспомнит эти его дурацкие вопросы и будет думать с чем-то вроде облегчения за прошлое, что вопросы эти были кстати. И еще — что сразу же, с первого раза она все-таки отправила его домой.
Потому что когда она пошла на кухню варить кофе, а он — в ванную по делам, она еще не решила, отправлять его или нет. Вопрос этот ворочался в ее голове и подергивал хвостом, как рыба на солнцепеке, но немедленного решения вроде бы не требовал. И только когда Петер уселся на стул, придвинул к себе лист с зачириканным столом, книжным шкафом и так далее, — лист, который она сунула в карман джинсов, выползая из русского ресторана, а потом выкинула вместе с мелочью на кухонный стол и напрочь о нем забыла, — когда Петер взял этот лист в руки и спросил, чтобы не молчать, что это такое, Маша включила кофеварку, кофеварка забурчала — что? о чем ты? — увидела, что Петер держит в руках, и все вспомнила, — только тогда она поняла, что пора как можно скорее выпроваживать друга.
Маша чуть не насильно влила в Петера кофе (а шампанское тебе сейчас нельзя, тебе же за руль), закрыла дверь и с аккуратным сосредоточением — как когда держишь в зажатой ладони лягушонка: не раздавить и не дать выпрыгнуть — расчистила стол, достала новый лист, наточила карандаш и вымыла чашку, чтобы налить в нее свежий кофе. Работать — было сейчас для Маши способом не думать, что и зачем она только что сделала. Как будто Маша-маленькая говорила Маше-большой: видишь, я делом занята, — и Маша-большая шла на три буквы.
Но едва карандаш коснулся листа, обе Маши исчезли. Ветер трогал тюль и чуть пыльные мяса фиалок, тикали на серванте часы с четырьмя кручеными медными колоннами, со стен, чуть потупившись, глядели трофейные тарелки и в тяжелых крашеных рамах — охапка сирени в пузатой вазе, береза на обочине разъезженной в грязь дороги, Пушкин, сложивший на груди детские ручки, — на пианино вдохновенно стояла гипсовая голова Чайковского, блестел лак, и застыла в фуэте балерина. За диваном сонно подергивались перекати-поле пыли, неслышно скрипели тектонические плиты паркета, поземкой текли запахи с кухни. От цветастых обоев отскакивал далекий стук ножа о разделочную доску, отзвякивала тонкой струйкой стекающая из крана в раковину вода. Накрахмаленная скатерть горбинками складок расчерчивала стол на шесть частей, высилась башня из переложенных ветхими салфетками тарелок, и, завернутые в полотенце, жались друг к другу вилки и ножи. На серванте, рядом с часами, глядели в потолок черно-белые, приготовившиеся фотографироваться люди. На них садилась муха и, потревоженная шаркающими шагами, улетала за тюль, к фиалкам, на которые пролился из-за облака солнечный свет.
Стеклянный кофейник был пуст, Маша вдруг поняла, что ей страшно холодно, и одновременно — что теперь она все знает про шаркавшую на кухне старуху.
Все следующие дни по вечерам Маша выпроваживала Петера и писала новый сценарий. Через неделю ее под аплодисменты вытолкнули на сцену, она взяла в руки холодного тяжелого медведя, на нее нацелилась батарея объективов, но ни одна фотография не получилась как полагается — с беспримесной радостью и частоколом зубов — на всех Маша получилась отсутствующей, с закушенной губой: вместо сужающихся зрачков камер она видела тяжелое движение занавесок и вместо щелчков затворов слышала шаркающие с кухни шаги. Она согласилась дать одно интервью, а потом мимо Петера, который предлагал abwaschen (с расчетом на проснуться вместе), — извините меня все, болит голова, — проскочила на площадь и поймала машину до дома.
Через две недели (утром — два интервью, потом обед, потом съемки для телевидения, плюс еще хлопоты с получением гражданства, на которых настоял продюсер: ну его, каждый раз с визами возиться; тем более что тебе сейчас этот паспорт на блюдечке должны подать, — потом Петер — кёнигин, что с тобой происходит? все в порядке? я тебя люблю, — домой и до рассвета с бумагой) — через две недели черновой вариант сценария был готов.
Маша не заметила (да и как она могла?), что написала сценарий, под который невозможно будет достать денег. Госпожу Регину, у которой на подоконнике в спальне берлинский медведь воздевал лапы над венецианской медалью, примут в десятке чистых дорогих кабинетов, напоят кофе и накормят пирожными, но везде скажут то же, что ей сразу сказал Петер, — что фильм о России, о русских проблемах никому, увы, не интересен, вы же понимаете, что сценарий надо переписать, ведь это несложно, перенести место действия, сместить акценты, взять в картину европейскую звезду (намекающая улыбка), тогда — хоть миллион, хоть десять, а так… Маша будет дуреть от понимающих улыбок и извиняющихся жестов и, снова и снова возвращаясь к этой мысли, трясти головой: она знает, как снимать этот фильм в России, а иначе пусть снимает кто-то другой.
История не текст, но нам она доступна только как текст — ничего удивительного, что есть вещи, которые становятся понятны только ближе к концу. Лишь оказавшись в Петербурге, сев в снятой еще из Берлина квартире с карандашом, чтобы выписать телефоны, по которым надо позвонить, Маша, к своему ужасу, откроет: упорству, с которым она хотела снимать будущий «Янтарь» в России и нигде кроме России, было три причины.
Первая — сознательная и бессмысленная: будто сценарий написан о России. Но фильм ее не был ведь о сугубо русских проблемах; когда человек, состарившись, понимает наконец, что прожитая им жизнь умещается в ладони горстью бессмысленных семечек пополам с шелухой, и больше всего мучает то, что он никак не может объяснить это тем, кто идет вслед за ним (просто потому, что нет никакого канала, по которому можно было бы передать откровение), — это проблема такая же русская, как немецкая или китайская, и полковничья петербургская квартира (привет А. А.), за которую она так схватилась, с легкостью могла бы быть заменена особняком в Лондоне или домом в Риме. Вторая причина была полусознательной и не совсем бессмысленной: снимать в России — значило снимать с русскими актерами, и это было единственное, чем она могла объяснить Петеру, что не берет его в картину; она и в самом деле не могла бы просто так взять и попрощаться с ним, он ничем ее не обидел. Но это-то как раз все ерунда.
Настоящая причина, по которой Маша должна была снимать в России, находилась вообще за пределами Машиной головы и имела отношение к гравитации событий жизни, к сюжету, в который она влипла однажды, как муха на клейкую ленту, в междувагонье разбитого, дребезжащего поезда: снимать в России — значило снимать с Ромой, все другое было бы безумием; искать другого оператора — значило сопротивляться естественному ходу вещей; она действительно не знала оператора лучше, чем Рома; наконец, она просто, ни в коем случае не допуская эту мысль до места, где ее можно было бы осмеять или оспорить, то есть до собственной головы, страшно хотела Рому увидеть.
Регина — самый модный молодой режиссер Европы, Регина, чье лицо в стоге рыжих волос красовалось на апрельской обложке «Times», Регина, которая за последние несколько месяцев провела несколько десятков тяжелейших переговоров и в конце концов, не говоря никому ни слова, собрала манатки, сдала хозяйке ключи от квартиры на Фридрихштрассе, позвонила Петеру только из аэропорта (кёнигин, мать твою! ты рехнулась! ты не можешь вот так взять и улететь!) и улетела в Россию, в которой не была два года, чтобы потратить свои деньги, мило улыбаться всем воображающим о себе московским мудакам, переспать с кем угодно, если уж без этого никак, но зубами вырвать свое — возможность снимать свой собственный фильм так, как она хочет его снимать, — эта самая Маша, в полупустой, обставленной из «Икеи» квартире на Фонтанке, грызя карандаш, рисуя квадратики в разлинованной тетради, поймет, что снова попалась как девочка: она знает как дважды два, что будет дальше: она встретится с Ромой, они снова будут трахаться как заведенные и снова будут ненавидеть друг друга.
Поняв это, Маша положила карандаш в ложбинку развернутой тетради, пошла на кухню, нашла стакан, налила его до половины виски из дьюти-фри, выпила в три глотка, закурила, взяла телефон и, медленно, как в молоке, тыкая кнопки, позвонила домой, маме.
Не нужно ведь особого повода, чтобы позвонить маме — Маша и звонила ей раз в пару месяцев просто так, чтобы спросить как дела и рассказать, что у нее все по-прежнему, — но в этот раз получилось иначе: Маша действовала в панике — панике, которая заставляет человека из комнаты, заполненной дымом, бежать в соседнюю, где уже рушатся потолочные перекрытия, — как будто этот звонок помог бы ей смириться с тем, что от ветки ее жизни больше не будет отвороток, и сколько бы она ни тянула тормоз, состав мчится только туда, куда мчится, — и в каком-то смысле после этого разговора ей и впрямь проще стало набрать Ромин номер (погорелец, увидев летящие сверху багровые балки, тут же отшатывается обратно, в комнату, охваченную дымом): подняв трубку, мама рассказала, как у них с папой дела, что у них все в порядке, все по-прежнему, что мы тебя ждем, приезжай, приедешь? — но весь разговор, ни разу не ошибившись, мама называла Машу Лешенькой. Холодея от ужаса, Маша поняла вдруг, что мама — ее не такая уж, в сущности, старая мама — разговаривает с несчастным своим, в тридцать лет умершим от денатурата братом.
Маша села на икеевский стул, обхватила руками живот, согнулась и сидела так, пока не вспомнила про виски. Прежде чем позвонить Роме, она выпила еще три раза по полстакана: стоять ей уже не хотелось, сидеть на стуле не было сил — она сползла на пол и, чувствуя, как из крашеной стены в ее спину забирается холод, закашлялась в трубку: здорово, Евгеньев! работа нужна?
Маша рассчитывала на долгий разговор, на какие люди в Голливуде, как дела, над чем работаешь, на осторожные, намеками, выяснения с кем ты, и, чем черт не шутит, может быть, даже приезжай прямо сейчас, есть будешь? — ничего подобного: Рома торопливо назначил на завтра встречу и бросил трубку. Конечно, Маша не могла знать, а Рома ей не сказал, что она позвонила очень вовремя: Даша как раз была в душе, шумела вода, и, выходя из ванной, она только услышала, что Рома с кем-то прощается: кто это? — звонил-то? — ага — да так, приятель один из института — и чего? — ну какая разница! почему тебе обязательно все надо знать? ты что, следователь на жаловании? — обиделась, ушла на кухню и потом, уже после примирения (Рома врал, врал, врал), три раза спрашивала так кто звонил-то?
В желании не говорить Даше, кто звонил, не было ничего рационального — все равно, если они с Машей снова будут работать вместе, не узнать об этом Даша не сможет, — смысл был в другом: ему хотелось во что бы то ни стало оттянуть разговор в жанре что ты молчишь; не только потому, что это будет страшно неприятный разговор, но, главное — чтобы продлить момент их с Машей, как раньше, наедине.
Услышав в трубке Машин голос (удивился собственному удивлению, потому что ждал ведь звонка), Рома представил себе как наяву: вот он просит у Даши прощения (ты замечательная, но я правда не могу без нее, прости меня, если сможешь), зажимает уши, кричит, хлопает дверью, — и его передернуло. Через секунду он уже решил для себя раз и навсегда — и потом, мирясь с Дашей, куря на кухне, ты ложись, я посижу еще, аккуратно снимая пепел об угол пепельницы, бесясь, что не удается успокоить сердце, только уверится в этом решении, — что ничего этого не будет, что с него хватит безумия, а с Машей по-другому не получится, что вот же он нашел, что искал, тихую уверенность-размеренность, спокойного, понятного, нормального человека, какого черта еще надо, он не откажется от этого ради еще одного полугода стояния на ушах. Рома мотал головой и кусок за куском поглощал яблочный пирог: чувство голода никак не уходило.
Рома нарезает пирог, Маша хлещет виски; и то, и другое не вечно — они идут спать.
Причина, по которой Машина с Ромой судьба так никогда и не легла на рельсы какого-нибудь приличного сюжета — будь то Филемон и Бавкида или Бонни и Клайд, — причина, которую Рома, сам того на заметив, осознал, поглощая яблочный пирог, а Маша поймет только тогда, когда этого уже при всем желании нельзя будет не замечать, — в чудовищном, издевательском несоответствии их представлений о будущем (ведь представление о будущем — это всегда желание). Машу кидало в ярость, стоило ей почувствовать себя героем дурацкого, как дважды два, сценария, в котором все заранее ясно; Рома, напротив, сходил с ума каждый раз, когда (как в китайском ресторане эти двое дурили ему голову, не говоря прямо, что происходит, что вы тут без меня решили?!) не понимал, чего ждать в следующий момент.
Все это не значит, что Рома не встретится с Машей. Встретится на следующий же день.
Сказав Даше, что едет на переговоры по поводу работы (нельзя говорить, ты чего, а то сорвется), Рома доедет до Каменноостровского, поставит свой VW-универсал у магазина «Цветы» (все позднесоветские здания похожи на мавзолеи, как будто система чувствовала, что ее ждет) и поднимется на второй этаж «Ленфильма», в кафе — Маша будет сидеть под афишей «Человека-амфибии» и принимать поздравления от неопределенно-пожилого возраста ассистентки по артистам; этих женщин всегда зовут по имени (уменьшительно, без отчества), и они всегда всех знают и помнят едва не с колыбели. Дождавшись, пока Люся (или Стася?) отдаст Маше бумажку с номером (звони, Машенька, дорогая), Рома сядет напротив и тоже, как же без этого, поздравит.
По-человечески им поговорить не дадут — через каждые три минуты к их столику будут подходить люди, чтобы поздравить Машу (Рома в эти моменты будет думать, что вот ведь, ничего не меняется, хоть они уже два года как не вместе), будут оставлять визитки, фотографии, бумажки с номерами телефонов — но все-таки главное прозвучит: Маша скажет Роме, что есть сценарий, что нужны деньги, расспросит его, к кому сейчас надо идти, с кем говорить, кто может знать, и самое главное — она спросит его: сам-то как? Рома в ответ посмотрит ей прямо в глаза: ты в школе училась с девочкой, Даша, помнишь? И — иначе зачем бы он заговорил о ней — ты живешь с ней? понятно — забавно — любовь-морковь? — типа того.
Поразительно, но при всей ненависти Маши к закрытым сценариям и при Роминой к ним любви ждало их ровно противоположное тому, чего они хотели: для Маши было ясно как божий день, что его типа того не более чем попытка закрыть глаза на неизбежность; для Ромы, решившего раз и навсегда, что никаких отношений с Машей, кроме деловых, у него быть не может и не должно, сюрпризом окажется, что то, что он там себе решил, никого не волнует: для него сценарий останется открытым.
Мальчик, положивший перед собой шоколадный батончик, чтобы ни в коем случае к нему не прикасаться, потому что он решил тренировать силу воли, конечно, съест этот батончик — и зритель смеется не только потому, что он включил «Ералаш» (а для чего его включают?), но и потому, что он-то все заранее знает про этого мальчика — иначе зачем сценарист положил бы перед ним шоколад?
Соблазнительно было бы думать про Рому, что он как тот мальчик, только лишен порока рефлексии, но это слишком просто; в действительности дело сложнее: Рома, очевидно, в силу своей профессии привыкший мыслить картинкой (а всякий кадр статичен, в сущности), не мог предполагать, что для отыскания смысла происходящего нужно встать не только в позицию наблюдателя за тем, что происходит, то есть срастись с объективом, но совершенно необходимо отвлечься и от камеры, занять позицию того, кто наблюдает за оператором.
И, как тот мальчик, только слопав шоколадку, понимает наконец, зачем она тут с самого начала лежала, так и Рома — только тогда, когда он проснется рядом с Машей (желтый солнечный свет будет литься в окно сквозь мелкую тюлевую сетку и взрываться цветом, попадая на раскинутые по подушкам Машины волосы, сосновая лапа будет качаться на ветру, и на землю с нее будут падать капли искрящейся воды, Маша будет лежать с закрытыми глазами, чуть приоткрыв губы, и ладонь ее тоже будет беззащитно раскрыта), — только тогда он, потянувшись за фотоаппаратом, поймет, что произошло.
А дело было так. Маша неожиданно легко нашла деньги на фильм. В японском ресторане, подхватывая палочками кусочки рыбы с тарелки, поминутно прикладывая телефон к уху и ласковым голосом воркуя в него: нет, дорогой, я тебе перезвоню через полчасика, хорошо? — ей тонко, с милой улыбкой объяснили, что денег ей дадут, благо надо немного, но по документам будет проходить втрое большая сумма, и, если она не против — мы же взрослые люди… Маше хотелось вцепиться в эту холеную рожу, объяснить, что она в принципе против мудаков в секондхендовских футболках и ботинках из-самого-дорогого-в-этом-городе-бутика, но революционный порыв был смят мыслью о том, что ей также не нравятся мудаки в дешевых ботинках или, наоборот, в дорогих пиджаках, так чего тут выпендриваться, — и Маша наклонила голову: о’кей, я поняла. Комитет с невозможным названием, при поддержке которого выйдет ее фильм, Машу не интересовал — главным для нее было, чтобы никто не вмешивался в ее работу; это ей обещали. Мудаку, пьющему зеленый чай (только не с жасмином, ради всего святого), главное было освоить бюджетик, — так он и сказал.
Так вот, Маша с Ромой отсматривали натуру. Три раза они съездили неудачно — то натура была невыразительная, то корпуса слишком свеженькие (у нас баня замечательная — спасибо, нам баня не нужна) — и наконец на четвертый раз нашли, что искали. Это стало понятно сразу — как только они, после часовой гонки по «Скандинавии», свернув на грунтовку, протрясясь по ней еще с полчаса, забрались по крутому песочному въезду наверх и увидели старенький (облупившийся, но крепкий, как все, что строили деды, — высокий портик, четыре колонны, пилястровая подрифмовка, палимпсест тимпана) корпус в окружении сверкающих сосен. Чтобы не спугнуть удачу, они молча, с недоверчивыми лицами обошли корпус, выслушали неловкий рассказ тетки-директора с красивыми чистыми руками, которые она не знала, куда деть (вот, тут у нас это, раньше для медперсонала, ну а потом, когда, поменялось все, теперь номер тоже, у нас удобные очень номера, у нас баня отстроена недавно), проверили, не слишком ли близко баня, попросили оставить их одних. Достали фотоаппараты.
Справа от старого корпуса (у нас новые есть, хотите посмотреть? — они близко? — нет, минут десять идти — не надо тогда) начинался спуск, и Маша с Ромой, скользя на ковре из сухих иголок, спустились немного вниз — крутая диагональ холма, вертикали сосен, горизонтали стоячих солнечных лучей, чересчур синее озеро внизу — самый настоящий Myst, — пробормотал Рома, щелкая затвором, но Маша была не знакома с геймерской классикой и услышала немецкое слово: Mist?! Да иди ты, это то самое, что нам надо!
Потом они вернулись, нашли тетку-директора, в многозначительном молчании прошлись с ней внутри корпуса, взяли номер, попросили принести поесть и, пока ждали обед, перещелкивали фотки на лэп-топе, цокали языками. Все, у меня уже руки чешутся. — Подожди, давай еще раз все обдумаем. — Чего думать-то? Час от города… — Полтора. — Какая разница? Тебе что, не нравится? Солнца море, снимай не хочу… Ели молча. Маша уже все решила, вопрос был только в том, не заломят ли цену. Думала она о другом: было три часа дня, и за окном стремительно темнело: дождь будет, надо под дождем поснимать — о елки, а как же мы обратно поедем, — Рома застыл с котлетой во рту, а потом рефлекторно дернул руку за телефоном — он не говорил Даше, что они уехали так далеко, потому что — зачем.
Маша тоже думала про Дашу. Она виделась с ней месяц назад, на следующий день после того, как Рома вернулся домой и объявил Даше с преувеличенной радостью: работа будет! настоящая! — и потом с преувеличенной второстепенностью — что он случайно встретил на студии Регину (она только вчера вернулась из Германии, представляешь?), и вот так получилось. Может, она тебе роль найдет. Когда Рома ушел в душ, Даша взяла его телефон, нашла номер, с которого ему звонили вчера вечером, аккуратно переписала его на спинку чека из продуктового магазина и спрятала чек в кармашек сумочки.
Они встретились через два дня. Маша понимала, зачем нужна эта встреча — еще не успел остынуть оторванный от уха мобильник, а она уже решила, что просто пошлет Дашу куда подальше, как только та даст повод, и на Гостинку (в каждом городе есть такое место, где встречаются в том случае, если не знают, куда пойдут) приехала ровно за этим, — но план пришлось менять на ходу: ты в понедельник прилетела? и сразу же ему позвонила? ну вот, а я-то думаю, странно что-то, он мне сказал, что случайно встретил тебя на «Ленфильме», смешной, — потому, что если он врал ей, значит, дело серьезное, и неловким движением можно было бы попросту потерять оператора. Даша тянула Машу в кафе, Маша сопротивлялась — старалась потянуть время (слушай, я Питера не видела сто лет, дай поглядеть на него), — и они стали гулять по Фонтанке, а потом по улицам с фамилиями поэтов на каждом доме.
Перебрасываясь ритуальными а этот, а тот, а та, они ходили битый час, пока Маша не поняла, что в их ситуации, как в любой торговле, проиграет тот, кто первым назовет цену — в их случае, вообще заговорит первой. Поняв это, Маша сказала, что замерзла (двадцать пять градусов на улице, но Даша ухом не повела), и они зашли в первую попавшуюся дверь. (Маша не посмотрела заранее на название, а зря: войдя, первое, что она увидела, — были морды Леннона сотоварищи; это был бар «Ливерпуль».) Маша проглотила эту насмешку, села, взяла пиво и стала просто ждать. Ровно через полстакана, после очередной неловкой паузы, Даша наконец сломалась: Маша, я с тобой хотела серьезно поговорить… — ммм? — у тебя на него виды?
От такой формулировки пиво сразу стало горчее, чем надо, но Маша проглотила и это: ага, он будет снимать мое кино — я не про это, ты же понимаешь, — и Даша объяснила, что они с Ромой идеально друг другу подходят, что они так счастливы вместе, что когда она встретилась с ним, он был вообще на человека не похож, опустившийся, безвольный, пил, а сейчас все так изменилось, — домашняя заготовка оказалась очень жалостливой (решила показать мне заодно, какая она клевая актриса, — мелькнуло у Маши), но финал был выше всяких похвал: Машенька, милая, я же знаю, что стоит тебе поманить его пальцем, и он пойдет, я просто хочу спросить: он действительно тебе нужен? (глаза ее наполняются слезами) Если нужен, скажи мне, я просто уйду тогда, без обид.
Самые чудные способы выдумывают люди, чтобы вырывать друг у друга обещания, и Маша еле удерживалась от соблазна предложить Даше тут же заключить договор и заверить его у нотариуса: ей просто предлагалось опять сыграть в партию, исход которой и даже все до единого ходы были заранее известны. Конечно, едва ли Даша отдавала себе отчет в том, что, поскольку поманить пальцем — это что-то из школьной жизни, а в действительности такие вещи если и зависят от пальцев, то только от пальцев того, кто сидит за клавишами, то, о чем она действительно просила — это чтобы Маша испытывала как можно большее чувство вины в том случае, если они с Ромой опять окажутся вместе. Конечно, Дашу нужно было послать в жопу или даже попробовать объяснить ей, что происходит, хотя это было бы совсем жестоко, но поскольку Региной нужен был оператор, и оператор, думающий о фильме, а не о бешеной бабе, она согласилась играть в эту игру: говорю тебе, мне нужен оператор. Евгеньев — лучший, вот и все, у меня в Германии бойфренд, кстати, ему бы тут понравилось. — Обещаешь? Маша скрипнула зубами. Обещаю.
Глаза у Даши высохли мгновенно, но все-таки она сходила еще в туалетик, чтобы стереть тушь, а вернувшись, стала щебетать (слушай, я вообще так рада за тебя, кто бы мог подумать, что я живу в комнате не с кем-то там…) и дощебеталась до второго главного вопроса: а что за фильм у тебя будет? Ради приличия Маша повторила текст, выученный для продюсеров, а потом сказала прямо (подумала: это похоже на месть, ничего не поделаешь): я бы тебя взяла, но кино возрастное, если только в эпизод медсестрой… (Эпизод этот только что выдумала — если что, потом снимем и вырежем.) Жалко, — протянула Даша, но все-таки продолжила щебетать. Какой же пакостный народ эти артисты, — чтобы заглушить эту мысль, Маша стала громко заказывать еще пива.
Пиво вдруг загорчило на западном и восточном краях языка, и Маша поспешила смыть горечь санаторским компотом (из сухофруктов — вкус больших, от пола до потолка, заляпанных окон школьной столовой): переждем дождь и поедем, — сухо сказала она, и Рома обрадовался: ну, если так…
Потом, когда вся эта история стала так подозрительно напоминать дурное советское кино, Маша думала: когда сам Рома понял, что происходит? — тогда ли, когда они, оставив вещи в номере, выпросив у директорши полиэтиленовые дождевики, снова вышли на улицу, чтобы снимать одинокую затактовую сосну на опушке, переливающиеся с ветки на ветку струи, темное клокочущее небо, барабанящее озеро внизу? или тогда, когда, вернувшись в номер, почувствовали, что страшно замерзли, и Рома вспомнил, что у него в машине есть (початая, правда) бутылка коньяка? или тогда, когда они решили, что раз уж досидели до такого часу, грех не поснимать боковое солнце (оно как раз вышло)? — и ей пришло в голову, что Рома ничего не понимал до самого последнего момента, когда солнце уже в общем закатилось, и на мокром хвойном ковре она съехала прямо к нему в руки, и два фотоаппарата прижались друг к другу, мешая им целоваться. И даже когда они вернулись в номер, попросили ужин, налили коньяку, и Рома вышел (скажу, чтобы кофе сварили; хочешь кофе? — ага, — подумала, — телефон не забудь), чтобы позвонить Даше, он наврал ей с три короба про старого приятеля, у которого забухал (Машка? да она к себе поехала, в гостиницу!), он сделал это не потому, что не мог сказать правды, а потому, что не хотел зря расстраивать — он до сих пор не был уверен (то есть просто не спросил себя), будут ли они с Машей спать в одной постели или на разных (но про кофе, кстати, не забыл).
Впрочем, потом, когда работа будет уже в разгаре (первыми они начнут снимать домашние сцены на студии, а санаторий на холме, похожем на голову старого хиппаря — лысом на макушке и патлатом по бокам, закажут на конец сентября — начало октября), Маше уже самой будет не до рефлексии о своей лав-стори — жанр «Янтаря» (название придумала, пока в темноте забирались на холм, — что может быть проще, по названию заведения, а заведение должно называться именно так, действительное его название — ошибка) — скорее уж детектив без преступления — не располагал. Рома так и не объявит Даше, что она права во всех своих подозрениях, Даша будет делать вид, что верит ему, Маше покажется, что нет ничего пошлее, чем ей самой заводить разговор, — ив результате история будет с каждым ходом становиться все пошлее и пошлее. Даша приедет в «Сосны» на два дня, Маша примется снимать ее, не замечая многозначительно-долгих Дашиных взглядов (а равно и насмешливо-всепонимающих глаз то ли Стаси, то ли Люси, которая всегда, по традиции, в курсе) — и более того, она решит, что не будет ее, Дашу, вырезать, — ее оснащенное готовым к бою носиком личико будет хорошо контрастировать с как будто обкатанным в ладонях лицом главной героини, — правда, Даша так и не поймет своего счастья, без нытья: реплику бы, ну хоть одну какую-нибудь, — не обойдется. И в ночь, когда Рома, поймав Машу в коридоре, будет сбивчиво объяснять ей, что ну ведь не нужны же нам тут сейчас разборки, правда, — и она останется одна в комнате, не сможет спать, будет злиться, закрывать насильно глаза, сдаваться, открывать их — в окне будут плыть по небу матовые облака (жемчуг в тени), и если очень-очень постараться, можно будет перещелкнуть зрение и увидеть молочно-белое небо, по которому текут ручьи темно-синей акварели, — к четвертому часу утра, когда уже будет не различить, от обиды ли хочется выть или от злости на себя завтрашнюю невыспавшуюся, Маша поймет, что опять попалась: ибо, как всегда, лучшее, что могло быть, уже произошло, когда три месяца назад она проснулась от солнечной щекотки на глазах, поспешно и смешно слепила губы, облизав их, — Рома сидел на краю кровати с фотоаппаратом и уже поворачивал к ней экранчик с только что щелкнутым кадром, на котором она — рыжая, солнечная, оттененная белизной подушки, которую обнимала овальной рукой, и одеяла, предательски убежавшего с груди, — спала так, как будто не было в ее жизни никогда ничего, кроме этого утра.
Следующим вечером Даша уедет, и Рома, придя к Маше, сядет рядом, скажет, что специально напился вчера с ребятами, чтобы ничего не было, и она поверит, потому что это-то как раз, конечно, правда (не подлец, всего лишь трус, будто она его не знает), но Маше будет не успокоиться — не из-за ревности (к черту всю эту фигню, не до того), а потому, что нутром почувствует, что этому водевильному сюжету не хватает контрапункта настоящей беды, — и проверяя себя весь следующий день, и еще один, поймет, что, и в самом деле, чувство это не было минутной фантазией, что надо к чему-то готовиться, но как готовиться фиг знает к чему, и так и не приготовится — так что когда на третий день раздастся звонок и голос в трубке, который слышала один-единственный раз пять лет назад, но запомнила, как запоминается и на бесконечном реверсе, заезжая концом на начало, крутится в голове всю жизнь какая-нибудь хрень, сообщит ей, что Алексей Алексеевич умер, инфаркт, Маша, сидевшая у монитора, сунет телефон в чашку из-под кофе, хрипло объявит перерыв, дойдет, сдерживаясь, до комнаты, и там наконец, заперев дверь, до пляски в суставах плеч разрыдается.