Глава 10

– Что-то ты нынче невесел, бойе, – стащив халат, Черешин зябко поежился и лег на диванчик, подставив худую спину.

– День такой. Тяжелый день, – пробормотал Баглай, начиная мерными круговыми движениями втирать мазь в черешинскую шею. То был секретный целебный состав, приготовлять который он научился у Тагарова, тибетского монаха, в бытность свою в ашраме: конопляное масло, смола ватика, медвежий жир и тигриная желчь. С последним компонентом было непросто, его привозили из Маньчжурии и только для своих, а в этот круг Баглай не попадал, хоть занимался у Тагарова не меньше года. Приходилось хитрить, выпрашивать, сулить большие деньги, зато эффект был налицо: неведомым волшебным образом мазь стимулировала кровоток, снимала ломоту в костях и боль от застарелых ран. Но применять ее полагалось в точной и небольшой дозировке, ибо излишек был не целителен, а вреден, особенно для пожилых людей.

Подцепив желтый пахучий бальзам кончиком ногтя, Баглай прошелся вдоль позвоночника, растер поясницу и начал разминать черешинские шрамы. Юрий Данилович закряхтел.

– Жжет, подлая… жжет, но боль проходит… – Он повернулся на бок, подставляя пальцам массажиста колено и бедро. – А день и правда тяжелый… тут ты, бойе, не ошибся… не всякий день по городам Европы бьют ракетами… и бить еще будут… я не увижу, даст бог, а ты нахлебаешься, парень… ох, нахлебаешься!..

От этих пророчеств под сердцем Баглая лег холодок, но руки не останавливались, не дрожали, пальцы делали свое дело, не поддаваясь ни страху, ни смятению.

Поколебавшись минуту, он спросил:

– Думаете, Юрий Данилыч, и по нам трахнут?

– Они не трахнут, нет… Сказал один умный человек: вот страна посередине мира, нищая, голодная и злая, вооруженная до зубов, с отчаянным народом, которому и терять-то нечего… Так вот, бойе, это мы, и все, кто жил и живет хорошо, нас боятся… Может, не столько нас, как того, что мы способны натворить… и потому не тронут, а будут откупаться… – Черешин повернулся на другой бок и протяжно, по-стариковски вздохнул. – Но мы себя сами тронем, бойе, сами… так сами себя оттрахаем, что мир ужаснется… Может, до войны и не дойдет, а только всеобщее разгильдяйство – оно ведь почище войны… Там сгорит, здесь взорвется… потом такое грохнет, в пять Чернобылей, что пол-Европы встанет на дыбы… а другая половина ляжет… – Черешин помолчал, снова вздохнул и добавил: – Жалко… и людей жалко, и коллекцию… всю жизнь собирал… камни, они ведь перед людьми не виноваты… у них ведь одно назначение – радость дарить…

Под эти вздохи и разговоры Баглай закончил массаж, спрятал баночку с драгоценной мазью и стал собираться.

– Теперь когда? – спросил Черешин, сполз с диванчика и потянулся к халату.

– Теперь – в воскресенье, Юрий Данилович. Дня три надо бы обождать. Или хотя бы два.

– Сегодня у нас четверг… – Черешин, что-то припоминая, поднял глаза к потолку. – Давай-ка, бойе, назначим на субботу. Занят я, понимаешь, в воскресенье. Придет ко мне Пискунов из Горного, с тремя своими аспирантами, опись начнут составлять. Не полную, конечно, такая хренотень за день не делается, но хоть самое ценное перепишем, из маленькой комнаты… Случай-то редкий, чтоб Пискунов до меня добрался, да еще с помощниками… никак нельзя упускать… Так что давай в субботу. Годится?

– Годится, – сказал Баглай, невольно вздрогнув, когда зашел разговор об описи. Опись ему была пострашней ракет и бомб, валившихся на сербов, но в то же время он сразу успокоился, словно почувствовав в словах Черешина веление судьбы.

Значит, суббота… День не хуже прочих, даже лучше… В ночь на воскресенье город тих, безлюдны улицы, все отсыпаются; кто – после субботней пьянки, кто – перед рабочим понедельником… Такие ночи Баглай любил. Можно было не торопиться, не покидать квартиру до пяти утра, с полной гарантией, что любопытные соседи не увидят, кто там шастает во дворе или выходит из подъезда. Но лучше уйти в четыре, мелькнула мысль; светает теперь рано, и рисковать ни к чему. В два войти, в четыре уйти… времени хватит… Главное – не ошибиться в процедуре, чтобы не вышло как тогда, с Кикиморой… старик-то крепкий… Может, добавить тибетским бальзамом?..

Опасно, подумал Баглай, перебегая улицу к Таврическому саду. Опасно; мазь – нежелательный след, особенно под лопатками, на спине, куда и молодому не добраться. А вывод очевиден: значит, кто-то приходил и растирал, да еще таким редкостным средством… Подумают, поразмышляют, определят состав – вот и ниточка, которую можно подергать… даже не ниточка, а канат, если вспомнить о тигриной желчи…

Руками справлюсь, как обычно, решил он на эскалаторе метро. Не в первый раз… может быть, в последний, но уж никак не в первый. В седьмой?.. Или в восьмой?.. Проскользнув в раскрывшуюся дверь вагона, он сел и принялся считать. Первой была Любшина, году в девяносто четвертом, когда ему захотелось попробовать… Попробовал, получилось, но напугался так, что пару лет не отпускали кошмары. Не мертвая Любшина снилась, а камеры да решетки, узкие окна, забор с колючей проволокой наверху, полярные снега и автоматчики с овчарками. Но – ничего… Никаких подозрений… Покой и тишина. Старуха на кладбище, а у него – на память – французские фарфоровые статуэтки, Паяц, Арлекин, Коломбина, стройные дамы и кавалеры, восемнадцатый век, изящество, красота… Со слов Любшиной он знал, что вся эта прелесть попала в Россию после наполеоновской ретирады, однако до смерти Пушкина; привез же статуэтки предок-граф, гусар пятидесяти лет, женившийся в Париже на девице де Труа, из обедневшего, но благородного семейства. С тех пор они пережили бунты и войны, развал империи и революцию, пролетарский террор и грабеж, блокаду и обнищание потомков графа, из коих Любшина была последней – не считая тех, безвестных, чьи предки перебрались в Китай, в Стамбул, а может, в Калифорнию. Но их наследные права были не столь весомыми, как у Баглая – все-таки он находился поближе.

После Любшиной была Кикимора, затем – Симанович и другие, к примеру – Троепольская, актриса, хранившая в огромном древнем сундуке невероятной красоты икону – Богородица с младенцем Иисусом на руках, в серебряном окладе, с рубинами и жемчугами. Нашлись в сундуке и подсвечники в виде нагих дриад, старинный тульский самовар, арабская сабля в чеканных ножнах, туалеты, расшитые бисером, и многое другое. Баглай забрал клинок, канделябры и икону. Сабля висела теперь над диваном, а канделябры украшали тиковый комод, отлично гармонируя с серебряными портсигарами и табакерками, пасхальными яйцами работы Фаберже и взятой у Кикиморы шкатулкой. Икону он запрятал в шкаф. Ценность ее была бесспорной, но в глазах Богородицы читалось что-то такое непонятное, не милосердие, не прощение, а гнев или упрек, на что глядеть он не желал. Хотя, если задуматься, в чем могла укорить его мать Спасителя, глядевшая с разрисованной доски?.. Гибель всего живого есть соизволение божье, бог убивает и старых, и малых тысячей изощренных способов, и все они мучительны – либо, по крайней мере, неприятны. А он, Баглай, дарил легкую смерть, и лишь старикам… Такую смерть они могли считать благодеянием.

Он дважды пересел на узловых станциях, доехал до Петроградской и поднялся наверх, к площади, так и не сосчитав облагодетельствованных им клиентов. Хотелось есть. С минуту, взирая на плотный поток машин и мельтешившие на тротуарах толпы, Баглай размышлял, отправиться ли домой или перекусить в каком-нибудь ресторанчике – благо их тут хватало, и на Каменноостровском, и на Большом проспекте, и у набережной, где вмерзли в лед два или три пловучих заведения, неприглядных, но с хорошей кухней. Конечно, не такой изысканной, как у Ли Чуня в «Норе», зато неподалеку от дома и относительно тихих, без пьяной публики и баб.

Все еще оставаясь в нерешительности, он добрел до Каменностровского моста, огляделся, увидел баржу с вывеской «Парус», понюхал воздух и решил, что пахнет вроде бы приятно и даже романтично. А заведение напоминает флибустьерский бриг… Можно вообразить, что там запрятаны сокровища, награбленные по семи морям и трем океанам… Пусть не китайские вазы эпохи Мин, не канделябры с итальянскими картинами, а расписные блюда – лишь для почетных гостей, для тех, кому подаются жареный лебедь, паштет из оленины и севрюжий бок… Он представил себе эти блюда, снежно-белые, с золоченой каймой, с гербами, вензелями и узорами, точь-в-точь такие, как недоступный императорский фарфор из Эрмитажа, и ноги сами понесли его вперед. Дверь распахнулась перед ним, в привычном поклоне согнулся швейцар, запахи вкусной еды защекотали ноздри, и, будто стараясь взбодрить их и сделать еще соблазнительней, зазвучала тихая мелодия. Такая же тихая и нежная, как в кабинетах «Дианы», Шопен или Брамс, Моцарт или рыдания Сен Санса по умирающим лебедям.

К музыке Баглай был равнодушен, но запах оценил.

* * *

Домой он отправился заполночь, шел дворами, чтоб сократить дорогу, и с мрачным видом прикидывал, насколько его обчистили в «Парусе». Императорских сервизов там, конечно, не нашлось, равно как и жареных лебедей, но был шашлык, вполне приличный, из молодой баранины, не застревавшей в зубах, были салат «оливье» и рыбное ассорти, мягкий лаваш и зелень, и настоящее грузинское вино тбилисского разлива. Баглай, чтобы взбодриться, взял бутылку. Вино он любил и разбирался в нем, предпочитая крепким напиткам, а из последних мог опрокинуть рюмку водки, но лишь одну и для того, чтоб в обществе не слишком выделяться. А вот коньяк не терпел, тошнило его от коньяка, от вида его и от запаха, а больше – от воспоминаний: дед, как всякий большой чиновник, без коньяка к столу не садился. Пил он в меру, не хмелел, мог повеселить собутыльников, и где-нибудь в других местах, где праздновались спортивные победы, его считали компанейским человеком. Но дома он пил и угрюмо посматривал на внука, припоминая все его шалости и проступки, с самого главного и основного – что внук вообще народился на свет. И зачастую это кончалось неважно: как минимум, оплеухами, а то и ремнем.

В «Парусе» Баглай оставил сотен пять, что в пересчете на валюту было не так уж много, не больше двадцати долларов. Один сеанс, мелькнула мысль; вполне приемлемо, если учесть, что сеанс – это сорок минут, а с шашлыком, салатом и вином он развлекался часика три и думал о приятном – не о костлявых или заплывших жиром спинах, а о камнях, мерцавших в глубине черешинских шкафов. Правда, в десять настроение ему подпортили: метрдотель включил телевизор, грохнули взрывы, с экрана ринулся поток огня, замелькали чьи-то физиономии, искаженные страхом, потянулись толпы беженцев, в пыльном облаке рухнул чей-то дом, взвихрилось пламя и заплясало над обломками… Эти новости, свидетельства беды, пахли гарью и кровью и недвусмысленно намекали, что за сегодняшним трепом в курилке, за болтовней пациентов и за словами Черешина стоит нечто чудовищно страшное и не слишком удаленное во времени и пространстве – не сплетни, не байки, не сказки, а жестокая реальность. Целили по аэродромам и арсеналам, по казармам и танкам, но полыхали больницы и школы, а временами – жилые дома, что погрузило Баглая в полное расстройство: опять привиделись ему горящие картины и битый вдребезги фарфор.

Он отвернулся, пригубил вина и в мрачном настроении стал жевать шашлык, заедая зеленью. В полночь все показали по новой, и взрывы, и беженцев, и селенья в руинах, но тарелки перед Баглаем были уже пусты, а в бутылке плескалось на самом донышке. Он допил, потребовал счет, бросил на скатерть деньги и направился к выходу.

Стылые речные воды бились о ледяную кромку, над ними плавал туман, темный, непроницаемый, тянувшийся до небес, скрывавший луну и звезды; дул пронзительный холодный ветер, раскачивал редкие фонари вдоль набережной, выл и гудел в проводах, будто жалуясь себе самому на непогоду, на сырость и бесприютность. Во дворах, среди домов, застывших в плотных шеренгах, голос ветра был не так громок, напоминая не вой, а рыдающий плач, но его знобкие пальцы терзали Баглая с прежней силой, стучали в окна, шарили в щелях, гнали мусор по неоттаявшей еще земле. Ветер был упорным массажистом; он давил и гладил, напирал и растирал, дергал и щипал, делал вертикальное горизонтальным, а все, что уже лежало, старался изничтожить, переломать, вбить в промерзшую почву и закопать с ловкостью опытного могильщика. Но, в отличие от людей, он не раздражался и не спешил; как-никак, в его распоряжении была вечность.

Баглай, прижимая локтем саквояж, нырнул под арку, что открывалась на Вяземский, сделал два шага и встал: дорогу загородили двое. Лица их тонули в темноте, но свет, падавший с улицы, скользил над стрижеными макушками и плечами, облитыми кожей; она влажно поблескивала, словно оба незнакомца облачились в стальные кирасы, забыв дополнить свой наряд шпорами, шлемами и клинками. Правда, насчет клинков Баглай испытывал сомнения – клинки могли найтись, хоть не такие длинные, как рыцарские эспадоны.

– Эй, мужик! Закурить найдется?

Голос был молодой, но резкий, уверенный. Голос «деда», который решил покуражиться над новобранцем. К примеру, отправить его в нужник, чтоб отскребал со стен засохшее дерьмо. И обязательно бритвой, половинкой лезвия, которую в пальцах не удержать – как ни старайся, а перемажешься. Помнил Баглай о таком, еще с армейских времен, помнил – и стены в бурых потеках, и гнусные рожи обидчиков, и бойню среди унитазов и писсуаров. Помнил, но вспоминать не любил.

– Не курю, – буркнул он, делая шаг влево.

– Не куришь? Слышал, Санек? Не курит он, падла!.. Здоровье, значит, бережет! Ну, сам не куришь, так дай курящим на пачку. А лучше – на две!

– И на бутылку, – добавил второй, вероятно – Санек, не пропуская Баглая. – Не жмоться, фраерина! Поуважай чеченских ветеранов, и разойдемся по-тихому. Мы ж, блин, кровью за тебя умылись!

– И еще умоетесь, пидорасы, – прошипел Баглай, отбросив назад, в темноту, свой саквояж.

Холодная ярость овладела им; все раздражавшее в этот день – и разговоры о войне, и стариковские дряблые спины, и Вика в сером «жигуленке», и даже угрозы Лоера – все это вдруг обрело реальную форму, конкретный облик, стало вещественным, зримым и досягаемым. И восхитительно уязвимым! Он не испытывал страха перед насилием, он был физически крепок, жесток и хорошо обучен; чему-то научился в армии, чему-то – у приятелей, штангистов и борцов, массируя им бицепсы и шеи. Учили его как ломать и бить, а вот куда он знал не хуже самых опытных инструкторов. Об этом помнилось не разумом, руками – вернее, пальцами, что перещупали тысячи тел, мышца за мышцей, связка за связкой и позвонок за позвонком.

Учили Баглая щедро, от души, и лишь единственный раз учить бесповоротно отказались – в год, когда практиковался он в ашраме, осваивал премудрости чжуд-ши, аньмо, туйна и мофу.[15] Были там и другие послушники – те обучались у Тагарова единоборствам и боевым искусствам, в коих монах являлся великим мастером, из тех непревзойденных мастеров, которым не нужны ни пояса, ни титулы, ни слава; такого зовут наставником, и это высшее из званий. Наставнику дано уменье прозревать, видеть незримое, оценивать и взвешивать; он сам выбирает учеников и сам решает, кого принять, кого отвергнуть. Баглая отвергли – аура его не понравилась. Видно Тагаров, тибетский монах, был человеком разборчивым.

Баглай стремительно шагнул вперед и в сторону, перенес тяжесть тела на левую ногу и ударил правой. Бил он в колено Саньку и в полную силу, по правилу уличных драк: первому ноги сломай, второму челюсть сверни, а если найдется третий, расшиби башку.

Но третьего не нашлось. Тяжелый башмак врезался в твердое, и на мгновенье Баглай ощутил, как прогибается, пружинит кость; затем Санек пронзительно вскрикнул, отлетел, ударившись о стену и сполз вниз.

– Чмо!.. Ах ты, мудак недоношенный! Ногу сломал, ногу!.. Жека! Врежь ему, Жека! Перышком! Я щас… ща-ас, доползу… выверну матку…

Ползи, ползи, – подумал Баглай, резко разворачиваясь к Жеке. Ползи, гаденыш… Что-то сверкнуло у самого его лица, он дернул головой и тут же выбросил вверх локоть, целясь в незащищенный жекин подбородок.

Попал! Лязгнули зубы, его противник выдавил ругательство и попытался отступить, но Баглай уже выворачивал ему руку с ножом, крутил запястье, чувствуя, что он – сильней, что превосходит сопляка жестокостью и опытом.

Нож глухо стукнулся об асфальт, но Баглай, гляда в злое побелевшее лицо, хватку не разжал, а надавил еще сильнее. То была не первая драка в его жизни, и он отлично помнил, что полагается делать, куда ударить – вот так, если противник рядом, бок о бок, сопит и чертыхается под ухом. Дернуть, толкнуть назад, еще раз дернуть и толкнуть – чтоб потерял устойчивость, чтобы расставил ноги; потом – коленом в пах… Сильно, неожиданно!

Взвизгнув, Жека упал и скорчился в позе эмбриона; пальцы его скребли по мерзлой земле, из прокушенной губы сочилась кровь. Теперь Баглай его разглядел: сытый парень, холеный, лет, наверное, двадцати. И куртка дорогая, из натуральной кожи, с блестящими заклепками.

Он сплюнул Жеке в лицо.

– Было сказано – кровью умоетесь! Ну, так умывайся!

Удар подбросил скорчившееся тело. Баглай бил ногами – не по плечам, не по спине, а в почки. Ребро сломаешь – срастется, синяки пройдут, разбить башку – без толка, или на месте помрет, или же откачают и будет как новенький. Другое дело – почки! Почки – не печень, сами себя не чинят, и смерть от них долгая, неприятная… Мучительная смерть!

Он бил и бил, изливая накопившуюся ярость, но – странный случай! – с каждым ударом она не утихала, а делалась все сильней, будто какой-то гейзер в душе Баглая безостановочно фонтанировал и выбрасывал ее, порция за порцией, всплеск за всплеском, черпая в тех бездонных глубинах, где гнев и ярость не иссякали никогда. И казалось ему, что бьет он не мелкого подонка, возомнившего себя Охотником, а ненавистную тварь, что покусилась на его сокровища – может, вора, что влез к нему в окно, а может, бандита – из тех, что похищают, мучают и вымогают выкуп.

Выкуп!.. Его драгоценные картины, его фарфор и серебро, нефрит и мебель, статуэтки и посуда…

Он бил и бил.

Сзади раздался шорох, потом – чей-то хриплый голос:

– Ты что делаешь, урод… Ты ж, падла, его прибьешь… Ты что, с катушек съехал, дядя?

Баглай обернулся и с нехорошей усмешкой шагнул к Саньку.

– А, чеченский ветеран… Придется тебя инвалидом сделать, для большего правдоподобия… Где ты видел Чечню? По телевизору? Ну, сейчас наглядишься живьем… будут тебе и Чечня, и Афган…

Он нанес первый удар, потом, в накатившем исступлении, начал бить и пинать распростертое тело, уже не выбирая мест – по ребрам, так по ребрам, по почкам, так по почкам. Должно быть, этот последний приступ был недолог, минуты три-четыре, но для Баглая он растянулся впятеро. Ярость его утихла, и вдруг он понял то, что до сих пор не понимал, в чем не хотел признаться: смерть, уничтожение, чужие муки были гораздо приятней целительства. Почти так же приятны, как полет в пустоте, в необозримой пропасти без конца и без начала…

Попятившись, он огляделся, подобрал свой саквояж, затем вышел на улицу. Она была пустынной и безлюдной; только вдалеке, у речки Карповки, погромыхивал трамвай, да шевелились и стонали двое избитых.

Живы, подумал Баглай, смакуя то упоительное исступление, что покидало его – медленно, с неохотой, капля за каплей, как масло из трещиноватого кувшина. Живы… А могли ли бы издохнуть, если б монах обучил… не только б шу-и обучил, а драться и убивать… Жаль!.. Жаль, что отказал в учении… Видно, аура и впрямь не та…

Он пересек улицу, размышляя уже о другом, о завтрашнем дне, о работе, о Вике Лесневской, об экстрасенсе Римме и его дежурной шуточке. Римм, конечно, не Тагаров, не обучался тридцать лет в Тибете, плоть не усмирял, не пил живой воды и не ходил босым по снегу и огню… Словом, не то умение, не тот талант, на тот калибр. Но все же, все же… Есть ли истина в его словах? Или хотя бы кроха истины? Или все – пустая болтовня, чтоб покуражиться над ним, Баглаем? Или не кураж, а дружеская шутка? Предупреждение? Намек?

Он дорого бы дал, чтобы узнать, какую ауру видит Жора Римм, и видит ли что-то вообще.

Дверь подъезда с лязгом захлопнулась. Рявкнули псы, соседские ротвейлер с мастифом. Баглай облизал губы, сплюнул и быстро направился к лифту.

Загрузка...