Глава 12

На следующий день Глухов заглянул к Олейнику, отметился, взял служебный синий «жигуленок», переехал Литейный мост и растворился в потоке машин на Большом Сампсониевском. В эти минуты, сидя за рулем, привычно нажимая то на педаль сцепления, то на газ, он не думал о дороге – ни о той, что рисовалась вчера его воображению, ни об этой, гремящей, фыркающей, шелестящей, рассекающей город от центра до северной окраины.

Он думал о Линде.

В сущности, ничего не случилось. Выпили чаю из белых фаянсовых кружек, съели линдины бутерброды, разделили кусок пирога на двоих, посумерничали при настольной лампе, помолчали, поболтали… Потом он проводил ее домой. Ехали в метро, под заунывный стук колес, и Глухов наклонял голову, слушая Линду – она рассказывала о покойной матери и ее пирогах с брусникой, которые были гораздо пышней, чем съеденный за чаем, а Глухов возражал и говорил, что пирог отменный, что Вера, его жена, пекла такие же, и что он не едал брусничных пирогов уже тринадцать лет. Так они ехали, то заговаривая, то смолкая, то смущенно отводя глаза, и Вера с линдиной матерью будто сопровождали их, но не мешали, стояли себе в стороне, смотрели на Глухова с Линдой и даже вроде бы поощрительно улыбались. Но кто-то к ним пристроился еще – третий бесплотный дух либо тень еще живого человека, присутствие коего Глухов мог угадать или, вернее, вычислить; все-таки Линда была зрелой женщиной, красивой, умной, привлекательной, и значит, в прошлые годы и времена был у нее попутчик. Где и как он потерялся, что оставил, боль или добрую память, она не говорила, а Глухов не спрашивал. Но думал, что есть истории простые и трагичные, как у них с Верой, а есть запутанные, сложные, и тоже трагичные, и неизвестно, что тяжелей – когда любимый человек уходит навсегда или попросту уходит.

Потом… Что же было потом? Он проводил ее до парадной, сжал узкую ладонь с длинными хрупкими пальцами и сказал: завтра увидимся. Увидимся, откликнулась она. И улыбнулась.

Шелестели шины, поскрипывало сиденье, и двигатель, будто аккомпанируя скрипу и шелесту, отзывался негромким мерным рокотом. Синий «жигуленок» обогнул площадь у Озерков и очутился на Выборгском шоссе. Теперь слева торчали голые ветви яблонь в маленьких, обнесенных штакетником палисадничках, а справа шеренгами белых, желтых и розовых зданий наступал город, вытягивал серые альфальтовые щупальцы, играл тысячью солнц в хрустальных окнах, гудел, заманивал, звенел. Небо было ясным, весенним, теплым, и в сердце Глухова тоже разливалась теплота.

Внезапно он понял, что последние месяцы – можно сказать, вся осень и зима – были не просто тяжелыми, а отвратительными. Это чувство нагнеталось извне, и Глухов не связывал его ни со своей работой, ни с повседневной жизнью, ни с привычной тоской по Вере; эти дела относились лишь к нему одному, и он справлялся с ними – с чем-то лучше, с чем-то хуже, но справлялся. Однако существовали обстоятельства, над коими он был не властен, и в то же время, в силу своих занятий и положения, нес за них ответственность – пусть не всеобъемлющую, не прямую, но ясно сознаваемую им. Как-никак, он был представителем власти, а значит, отвечал за то, что эта власть творила – пусть в соответствии с законами, но не во имя Справедливости.

После случившегося в августе обвала привычный мир залихорадило как в приступе белой горячки; рубль деревянел, народ нищал, цены росли и неприятные сенсации поторапливались друг за другом, словно власть, во всех ее ветвях, искренне желала наделить сограждан пусть не хлебом и маслом, так развлекательными зрелищами. Сначала важный олигарх-чиновник объявил, что на его персону покушаются спецслужбы; затем чиновника убрали, а вместе с ним – и генерального прокурора, что обернулось склоками и демонстрацией скандальных пленок; тем временем левые грозили президенту импичментом, банки лопались как мыльные пузыри, Запад не давал кредитов, где-то горело, где-то взрывалось, банкиров и демократов отстреливали через одного, финансы, промышленность и торговля были на грани паралича, и лишь в республике Ичкерии торговали с прежним размахом, но большей частью заложниками. На просторах великой страны, как на гигантских подмостках, разыгрывалась буффонада, где каждому, от президента до люмпена, предписывалась роль, которую он был обязан исполнять. Даже равнодушные и безразличные тоже являлись актерами, ибо мир рушился с их молчаливого попустительства.

Глухов равнодушным не был и честно играл свою роль. Но если б его спросили, на чьей он стороне, кто ему дорог и близок, парламент или президент, левые или правые, центристы, демократы, либерал-социалисты или неокоммунисты, он пожелал бы всей этой своре сгинуть в тартарары. Во всех скандалах, спорах, дрязгах он занимал позицию твердую и верную: он был на стороне потомков – тех, кому предстояло жить. К несчастью, при нынешнем повороте событий жизнь потомков могла превратиться в выживание.

Но в этот весенний день, на редкость погожий и теплый, мысли Глухова растекались хрустальным ручьем, и не было в них ни сожалений, ни забот, ни горестей, ни гнева. Как тридцать лет назад, казалось ему, что все дороги перед ним открыты, мир прекрасен, неколебим и дружелюбен, и состоит по большей части из вериных улыбок, а также океанов и морей, к которым он всенепременно доберется – вместе с Верой, с коробкой красок и со своим этюдником.

Обманчивый мираж… Но жизнь без обманов невозможна, как и хрустальные ручьи без пенных накипей. К тому же Линда не была обманом.

На выезде из города, у стеклянной башенки гаишников, Ян Глебович притормозил, навел справки и принялся петлять по узким парголовским уличкам, среди глубоких луж, одноэтажных хибарок под шиферными кровлями, заборов, огородов и сараев. Правда, встречались тут и другие строения, кирпичные особняки о трех-четырех этажах, с балконами, колоннами, верандами, заасфальтированными подъездами и капитальными гаражами. Они, словно символ грядущих перемен, теснили деревянные дома и домишки, прозрачно намекая, что им тут не место, и что недалек тот день, когда огороды преобразятся в цветники, а на смену сараям и лужам придут бассейны и фонтаны.

Одна из этих вилл была знакома Глухову, но он проехал мимо и головы не повернул. Четверть одиннадцатого… Мартьянов, бывший коллега, а нынче – бизнесмен, уже, разумеется, находился в городе, в своем офисе на Васильевском, а встречаться с его супругой, то ли четвертой, то ли пятой, у Яна Глебовича желания не имелось. Сам Мартьянов старых приятелей не забывал и был мужиком энергичным, напористым, удачливым, и только с женами ему не везло – от первой ушел, а все остальные, как помнилось Глухову, были вроде бы на одно лицо: молодые, раскрашенные, с хищно поджатыми губами.

Он миновал часовню Николая-угодника. За ней потянулся редкий лесок, корявые сосны да елки вперемешку с березами и осинами; кое-где еще лежали грязно-серые сугробы и размышляли, то ли таять, то ли обождать. Затем слева от шоссе обнаружилась просторная поляна, а на ней, подальше от обочины – дом не дом, терем не терем, а все же какое-то жилье, на бутовом фундаменте, со стенами из вертикально поставленных бревен, под крутой высокой черепичной крышей и с удивительно узкими окнами. Больше всего это строение напоминало огромный сарай, метров сорок в длину и двадцать – в ширину, и лишь трубы, торчавшие над черепицей, подсказывали, что здесь людская обитель, построенная прочно, со знанием дела и с учетом климата. Однако дым над трубами не вился.

От шоссе к странному сооружению вела дорожка из плотно утоптанной щебенки. Глухов форсировал ее, заглушил мотор, вылез из машины и уставился на стену. Вблизи стена впечатляла: окна казались амбразурами для стрелков-арбалетчиков, неохватные бревна тянулись вверх будто тын старинной крепости, а край крыши нависал над ними и выдавался вперед шагов на шесть – и там, где с него стекали дождевые воды, была прокопана канавка с уложенным на дно бетонным желобом. Кроме окон, в стене была дверь или, вернее, ворота с двумя створками, невысокие, но широкие, так что Глухов мог бы заехать в них на своем «жигуле». Рядом с воротами со стрехи свисал гонг, а под ним – молоток на цепочке; то и другое – из потемневшей бронзы и непривычных глазу очертаний. Глухов оглядел их, хмыкнул, взялся за длинную рукоять и легонько стукнул по круглой бронзовой пластине.

Родившийся звук был музыкальным, протяжным и наводившим на мысль о полотнах Рериха: синие горы, белый снег, а на снегу – отшельник с полузакрытыми глазами. Сидит, скрестив ноги, и слушает, как тает в вышине стон потревоженного металла…

Створка приоткрылась, возник молодой светловолосый парень в коротком халате и шароварах, посторонился, отвесил Глухову поклон, сложив ладони перед грудью. Глухов переступил через высокий порог. Парень, по-прежнему не говоря ни слова, присел, подвинул к его ногам мягкие войлочные туфли и, когда гость переобулся, принял плащ.

Ян Глебович огляделся. Большая квадратная комната тонула в полумраке; слева и справа были проходы, прикрытые бамбуковыми занавесками, напротив дверей – возвышение со статуей улыбающегося Будды и горящими перед ним свечами, а у порога – вешалки и обувной ящик. Больше ничего, если не считать плетеных циновок на полу и призрачных дымных кружев в воздухе.

– Я к Номгону Дагановичу, – произнес Глухов, испытывая странное чувство умиротворения и отрешенности. – Подполковник Глухов. С Тагаровым, если не ошибаюсь, условились о встрече.

– Учитель скоро будет. Ждите, – прошелестело в ответ.

Светловолосый поклонился и исчез, а Глухов начал с любопытством озираться, припоминая, доводилось ли ему бывать в таком же странном месте, явно жилом, но без столов и стульев и даже без лампочки у потолка. Пожалуй, не доводилось, решил он, внимая звукам ударов и резким выдохам, раздававшимся за левой занавеской. Справа царила тишина, только поскрипывал бамбук, чуть заметно колыхаясь; в воздухе висел запах каких-то курений, приятный и непривычный, а еще пахло сухим деревом и сосновой хвоей. Странная смесь ароматов, подумал Ян Глебович; такая же странная, как и буддийский ашрам на петербургской окраине. Меняется мир… В чем-то – к худшему, в чем-то – к лучшему…

Занавеска слева отдернулась, и на мгновение он увидел квадрат гладкого блестящего пола, свитки с рисунками и письменами на стенах, и десять или двенадцать полуголых парней, сидевших на пятках; кто – с бамбуковым шестом, кто – с какими-то странными штуками, напоминавшими подвешенный к цепочке обруч. Глухов не успел их разглядеть; занавеска упала, и он очутился лицом к лицу с худощавым невысоким стариком, облаченным в такой же халат и шаровары, как встретивший его светловолосый юноша.

Впрочем, определение «старик» к нему никак не подходило – он был старцем, не стариком. Удивительным старцем с гибкой юношеской фигурой, с бритым черепом, с гладкой и свежей кожей без всяких отметин неумолимого времени; лишь в уголках раскосых глаз, над высокими скулами, веером разбегались морщинки. Глаза были непроницаемо темны, они взирали на Глухова с требовательным, строгим, почти суровым выражением, и этот пронзительный взгляд едва не привел его в замешательство. Преодолевая барьер вдруг уплотнившегося воздуха, он с усилием пошевелился, шагнул вперед и протянул руку.

– Меня зовут Ян Глебович Глухов, подполковник УГРО. Могу ли я с вами поговорить, Номгон Даганович?

Пожатие Тагарова было сильным, но осторожным; казалось, он опасается раздавить гостю пальцы.

– Глухов, подполковник УГРО, остался там, – старец кивнул на дверь и неожиданно улыбнулся. – Мы поговорим, сын мой, обязательно поговорим. Не всякий день увидишь человека, который светится как факел в пещерной темноте.

Никаких следов акцента, автоматически отметил Глухов; правильный чистый выговор, речь плавная, голос негромкий, спокойный. Потом до него дошел смысл сказанного, и он с недоумением переспросил:

– Свечусь? Я – свечусь? Но почему?

– Разве сам не знаешь? – Крепкая маленькая ладонь подтолкнула его к занавеске – к той, что справа. – Идем! Мы не цапли, чтобы беседовать стоя, мы люди, и не слишком молодые… Хотя к тебе вернется молодость. Вернется, если захочешь. Молодость и свежесть чувств… Знаешь, все ведь об этом мечтают, да не все хотят. Одни родились стариками, другие боятся… Молодость – как ураган, может поднять к небесам, а может и кости переломать…

Он вел ошеломленного Глухова по коридору, циновки шуршали под ногами, бледный свет сочился в узкие окна с одной стороны, а с другой открывались маленькие комнатки-кельи без дверей, с топчанами, низенькими табуретами и резными столиками. Большей частью пустые, но где-то Глухов увидел мужчин, безмолвно передвигавших шахматные фигурки, где-то – парня, который читал огромную книгу в деревянном переплете, а в самом конце – медитирующую девушку; глаза ее были закрыты, руки сложены на коленях, и Глухову показалось, что она не дышит.

Старец привел его в просторную келью, в двумя оконцами, но обставленную так же скудно: топчан, накрытый голубым холщовым покрывалом, восьмиугольный столик, жаровня, табурет. На полу – толстая циновка, поверх нее – шерстяной коврик, рядом, на треножнике – гонг, подвешенный на толстом шелковом шнуре, такой же, как у входа.

Повинуясь жесту хозяина, Глухов опустился на табурет. Хоть был он низким, сидеть оказалось удобно – может быть, потому, что ростом Ян Глебович тоже был невысок и ноги имел скорее короткие, чем длинные.

Пальцы Тагарова коснулись бронзовой пластины, негромкий протяжный звон повис в воздухе, и не успел он стихнуть, как на пороге кельи возник все тот же светловолосый парень, а вместе с ним – крохотные чашки, чайник и тарелочки с какой-то странной снедью – желтоватыми шариками, похожими на горох. Но тянуло от них сладковатым хлебным запахом.

Надо же, чай, печенье!.. – изумился Глухов. Выходит, приврал Абрамыч насчет воды и каши… Или не приврал? Может, угощение – для гостя, а сам хозяин чай не пьет?

Но Тагаров, опустившись на коврик, разлил по чашечкам зеленоватую жидкость, отхлебнул, сощурился – отчего глаза превратились в узкие щелочки меж валиками век – и произнес:

– Гони сомнения, сын мой. Сомнение – враг решения, а тот, кто не решает, тот не живет. Согласен?

– Согласен, – качнул головой Глухов, тоже отпив глоток.

– Однако, Номгон Даганович, решение может быть неверным.

– Нет решений верных и неверных, есть те, что принимаем мы сами, сообразуясь с собственной природой, и те, что приняты за нас другими. Лосось плывет против течения, сухая ветка – вниз… Вот разница между достоинством и покорностью. – Старец поднес чашку к узким губам, снова прищурился и сказал: – Ты не похож на покорного человека. Ты привык решать. Отчего же сомневаешься?

Странный разговор, мелькнула у Глухова мысль. Вроде бы не о том, ради чего он приехал – не о том, но о более важном, касавшемся лично его, всей прошлой и будущей жизни, страхов и неуверенности, терзающих сильных и слабых людей. Сильных, возможно, мучительней – они ведь не ветки, плывущие вниз…

Сглотнув, Глухов склонился над столиком, упер взгляд в синий фарфоровый чайник и пробормотал:

– Она молода… слишком молода для меня…

– Молода? Годится в дочери?

– Нет, но…

Прохладные пальцы Тагарова легли на его висок, и он замолчал.

– Странный вы народ… здесь, на западной окраине… – задумчиво произнес старец. – Полный суеверий и предрассудков… Много едите, много пьете, много болеете… Уходите в печали, не примирившись с собственной плотью и душой… Считаетесь годами там, где надо взвешивать лишь силу чувства… И потому мучаетесь в сомнениях. А зачем?

Действительно, зачем? – подумал Глухов, вдруг успокоившись и чувствуя, как тонкие сухие пальцы массируют его висок. Что-то из них истекало, что-то едва ощутимое, почти незаметное, какие-то токи, флюиды, рождавшие поочередно прохладу и теплоту. Ветер с гор и ветер с долины, – мелькнула мысль, но Глухов уже не мог сказать, принадлежит ли она ему или пришла вместе с этими токами, с волнами холода и тепла, которые катились от висков к груди, омывали сердце и водопадом рушились вниз, растворяясь и исчезая где-то у щиколоток или ступней. На мгновение он будто увидел себя со стороны – живую частицу, которую прополаскивают многократно в водах, вымывая накопившиеся сор и грязь, но это зрелище не вызывало у него протеста, а лишь восторг перед искусством целителя. Пусть полощет, подумал он со слабой улыбкой, пусть… Не начал бы только выкручивать…

Но эта операция, кажется, не планировалась. Старец внезапно подался назад, вздохнул и сделал серию жестов – развел в стороны согнутые руки, потом начал сближать их, пока запястья не соединились, а ладони и пальцы приняли странную форму, будто в них покоился шарик величиной с большое яблоко. Затем – еще одно движение: голова откинулась, руки с плавной неторопливостью двинулись вверх, а ладони разъединились, отпустив на свободу хрупкий невидимый шар. И наконец – глубокие вздохи, такие резкие и шумные, словно рядом накачивали автомобильное колесо.

– Что это? – Губы Глухова, преодолев оцепенение, с трудом пошевелились. – Что это было, Номгон Даганович?

– Чжия лаофа, сын мой. Энергетический акупунктурный массаж, как называют ваши экстрасенсы… Способен ослаблять или стимулировать ток жизненной энергии. Об этом известно давно… с древности, когда писали «Хуанди Нэй цзин», «Канон врачевания Желтого предка»… Китай, третий век до нашей эры.

Ян Глебович уважительно кивнул, погладил виски и любопытством поинтересовался:

– А в данном случае что творилось с моей энергией и токами? Вы их стимулировали или ослабляли?

– Нужное разровнял, лишнее убрал, – по лицу Тагарова хитрой ящеркой скользнула усмешка. – Сильно светиться ни к чему. Увидит злой человек, позавидует… Так что я разровнял и убрал. Носи свое счастье в себе, радуйся, но радость напоказ не выставляй.

– И что теперь будет? – спросил Глухов.

– Что решишь, то и будет. Я тебе все сказал, сын мой. О главном – все. Про остальное – спрашивай. Если смогу, отвечу.

Глухов поерзал на табурете, склонил голову, будто прислушиваясь к своим ощущениям. Ему казалось, что он чудесным образом помолодел, сбросил лет двадцать – ну, не двадцать, так пятнадцать наверняка. Мышцы были послушны, члены – гибки, и в голове установилась пронзительная ясность; так бывает, когда выходишь из дома летним утром, когда молодая энергия бьет ключом, и мнится, что вот подпрыгнешь сейчас и полетишь в поднебесье как воздушный шарик, переполненный силой и безотчетной радостью.

Старец смотрел на него с улыбкой – точь в точь как Будда напротив входных дверей, погруженный в свою счастливую нирвану. Глухов невольно усмехнулся в ответ, потом нахмурил брови и покрутил чашечку с остывшим чаем.

– Такое многие умеют, Номгон Даганович? Здесь, в Питере?

– Немногие. Трое-четверо достойных, владеющих чжия лаофа. Все – мои ученики.

– А если руками, без этих энергетических штучек? Просто мять и тереть, как делают массажисты?

– Тоже будет эффект, но слабее. И не сразу. Десять-двенадцать сеансов, причем у опытного мастера. Ты об этом хотел узнать?

– Не только. – Глухов нахмурился еще сильней, пощипал бровь.

– Вот вы сказали: странный тут народ, на западной окраине… Странный, согласен. Все, что назначено к благу, умеем перевернуть к беде. Калечим, убиваем… Можно ведь и убить, так?

Смуглое лицо Тагарова посуровело и застыло. Теперь старец походил на бронзового Будду, размышляющего о людских несовершенствах и грехах.

– Можно, – произнес он после недолгой паузы. – Можно и убить, сын мой. Чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Но этому я научил не трех, не четырех, а одного. Одного, за двадцать лет! Достойнейшего из достойных… бойца, Хранителя Тишины… Но он не такой человек, чтоб…

– Не о нем речь, – отмахнулся Глухов и тут же добавил: – Вероятно, не о нем. Не о великих бойцах и не об этом чжия лаофа – скорей, о том, что делают руками. Обычный массаж или что-нибудь мануальное, опытный мастер… очень опытный… Что он может?

– Имеешь ввиду – убить? – Глаза старца превратились в две узкие щелочки, ноздри затрепетали, будто в келье повеяло мертвечиной.

– Не просто убить – запрограммировать смерть. Скажем, такая метода: лечебный массаж, после которого пациенты с гарантией переселяются в лучший мир. Но не сразу, не вдруг, а через несколько часов. Смерть выглядит естественной. Инфаркт, чаще – обширный инсульт… Быстрая смерть, почти мгновенная. До телефона не добраться, на помощь не позвать. Такое возможно, Номгон Даганович?

Глаза Тагарова совсем закрылись. Видимо, он размышлял, и Глухов, замерев на табурете, боялся жестом или словом прервать этот ответственный процесс. Время шло, минуты тянулись неторопливо, как верблюжий караван, увязший в зыбучих песках, и он поневоле стал вслушиваться в тишину, царившую под сводами ашрама. Она казалась не могильной, но живой: за окном щебетала какая-то птаха, поскрипывал пол под чьей-то легкой поступью, шелестели страницы книги, а издали – видимо, из тренировочного зала – доносился дробный сухой перестук бамбуковых шестов.

Старец приподнял веки.

– Такое не сделать. Быстро не сделать, даже с бальзамом абъянга или шародхара… Есть точки – и опытный мастер их знает – для стимуляции кровообращения в определенных органах или телесных частях, и здесь, – он коснулся шеи под ухом, – их четыре. Техника шу-и, древнекитайский метод лечения склероза… можно усилить снабжение кровью мозговых тканей… Но если нажимать в известном порядке и ритме, это случится не сразу, а через шесть, через семь или восемь часов. Будет запрограммировано, как ты сказал. Но руками, без чжия лаофа, сильный эффект не получишь. Ударит в голову, но не убьет. Видишь ли, сын мой, человек – выносливое существо.

– Здоровый человек, – уточнил Глухов. – И молодой.

– Конечно. – Старец прижал подбородок к груди, и теперь Ян Глебович мог видеть лишь его бритый череп. – Но мастер, владеющий точечным массажем, всегда осведомлен о самочувствии пациентов. Особенно преклонного возраста.

– Возраст был преклонным, – с расстановкой сказал Ян Глебович, будто три гвоздя заколотил. – Весьма преклонным. И, несомненно, были болезни. Сердечно-сосудистые, атеросклероз, ишемия и эта… как ее… ангиопатия.

– Тогда все возможно. – Тагаров покосился на Глухова, и тот вдруг подумал, что его собеседнику не меньше лет, чем генеральше Макштас или художнику Надеждину. Скорее всего, больше, под восемьдесят. Но в это верилось с трудом.

– Все возможно, – повторил старец, покачивая головой. – Как и в том случае, если пациент молод, но болен. Только зачем? Для чего? Люди придумали много других способов убийства, и совершают их в злобе и гневе, не вспоминая о кармическом воздаянии… А оно неизбежно, сын мой, неизбежно. Убивший невинного переродится в гнусную тварь, в червя или мокрицу… Даже защищаясь, не стоит опускаться до убийства. Продемонстрируй свою силу, умение, решимость, и этого хватит. Ну, а если не хватит… – Он сокрушенно усмехнулся и сделал быстрое движение, выбросив вперед руку с вывернутой кистью.

– Если такое возможно в принципе, – произнес Глухов, – то мне хотелось бы поговорить о ваших учениках. Не тех достойных, обученных чжия лаофа, а о других, попроще. Вы ведь, наверное, многих учили? Целительству, восточному массажу, иглоукалыванию? Другим премудростям?

– Не так уж многих, как хотелось бы, сын мой, не так уж многих. У человека должен быть дар или хотя бы способность, вера в себя и благонамеренность мыслей, а это редкое сочетание. Вера, талант, душевное благородство… – Тагаров задумался, приподнял брови, морщинки у глаз сделались резче, а на лбу пролегла глубокая складка. – Я могу припомнить несколько сомнительных случаев, – пробормотал он наконец. – Способные и наделенные верой и даже желанием помочь, но алчущие успеха… успеха или иных благ… небескорыстные… Я все же учил их, ибо природа человеческая несовершенна, и тот наставник, что ищет чистых душ, скорей всего отправится в Нирвану одиноким и неоплаканным учениками. Так что я их учил… немногому, но учил… Ты хочешь узнать их имена?

Глухов молча кивнул.

– Трое не отсюда, из Москвы, один – из Иркутска. Обучились, уехали… Двое – здесь. Федор и Игорь. Федор давно учился, не молодой уже… Кириллов его фамилия… Открыл… как называется нынче?.. да, салон… салон «Тримурти»… Открыл, разбогател… Деньги любит, но не жадный. Хотел мне денег дать, когда на ашрам собирали… Я не взял, он обиделся… Теперь ко мне не ходит.

– А второй? Игорь?

– Этот моложе. Способный и сильный, но алчный. Пожалел я его – очень обиженный жизнью человек… оттолкнешь такого, он совсем озлобится… Учился лет двенадцать назад… недолго… Прежде работал в спортивной команде, у ваших военных… Есть такая? – Глухов снова кивнул. – Где сейчас, не знаю. Тоже обиделся, не ходит.

– Обиделся почему?

– Хотел еще учиться – тайному, опасному. Но это – для достойных. Я отказал.

– А мне бы не отказали? – вдруг неожиданно для себя выпалил Глухов.

Старец окинул его пристальным взглядом.

– Тебе – нет. Только зачем? Ты – не юноша, ты – муж. Муж и так знает, что ему нужно. А раз знает, то не сомневается в своих решениях. Запомни, сын мой.

– Спасибо, Номгон Даганович. – Глухов поднялся со странным чувством, будто выдержал некий экзамен – из тех, где нет ни билетов, ни вопросов, ни наград, положенных первому ученику. Энергия переполняла его; он привстал на носках, расправил плечи, потом спросил: – А как фамилия этого Игоря из спортивной команды? Помните?

– Помню. Баглай.

В молчании они проследовали в комнату со статуэткой Будды, вышли на воздух, под теплое весеннее солнышко, распрощались, но когда Глухов уже сидел в машине и собирался захлопнуть дверцу, старец, вдруг помрачнев, сказал:

– Найдешь того человека, дай знать, мой ли ученик. Если мой, я разделяю с ним вину.

– Ни в чем вы не виноваты, – удивленно откликнулся Ян Глебович. – Ни перед совестью своей, ни по закону. Где тут ваша вина? Если вины так делить, учителей не останется, всех пересажаем.

– Ты не понимаешь, сын мой… Если он – из моих учеников, я безусловно виновен. Это кармический грех, вина наставника, чей ученик свершил злодейство. В грядущем перерождении я буду наказан за эту вину, но наказание может быть тяжким или не очень. Если удастся искупить… хотя бы немного…

– Как искупить? Молитвой?

Старец поморщился.

– При чем тут молитвы? Искупают не молитвами, а делами. Скольких он убил, стольких я должен спасти… Лишь это мне зачтется. Дела, не слова. – Тагаров выдержал паузу, потом спросил: – Приедешь? Если недосуг, пришли кого-нибудь.

– Я сам приеду, отец мой, – ответил Глухов, кивнул, прощаясь, и захлопнул дверцу.

* * *

По дороге в город Глухов почему-то размышлял не о добытой им информации, не о том, как будет разыскивать двух подозрительных массажистов, не о задании капитану Суладзе, не о других служебных делах и даже не о Линде Красавиной. Кружились у него в голове слова, мелькали фразы, произнесенные монахом, и что-то в этом пестром хороводе оседало вниз, пряталось в щели и тайники, на долгую память, а что-то всплывало вверх и повторялось с тем же надоедливым упорством, с каким, не замечая, напеваешь раз за разом строчку из популярного шлягера.

Не всякий день увидишь человека, который светится как факел в пещерной темноте…

Молодость вернется… Вернется, если хочешь… Но молодость – как ураган, может поднять к небесам, а может и кости переломать…

Гони сомнения, сын мой… Сомнение – враг решения, а тот, кто не решает, тот не живет…

Лосось плывет против течения, сухая ветка – вниз… Вот разница между достоинством и покорностью…

Странный вы народ… Считаетесь годами там, где надо взвешивать лишь силу чувства…

Нужное разровнял, лишнее убрал… Носи свое счастье в себе, но радость напоказ не выставляй…

Чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Достойные, владеющие чжия лаофа… мои ученики…

Научил достойных исцелять, подумал Глухов, и лишь одного – убивать. Не просто достойного – достойнейшего из достойных… Что же он понимает под достоинством? Вроде бы объяснил: чтоб вера была, и талант, и душевное благородство… еще – благонамеренность мыслей… Ну, талант есть талант, сам себя проявит. А как разглядишь эту самую благонамеренность? Как убедишься в искренности веры? Темное существо человек, закрытое, запечатанное, внутрь к нему не влезешь, душу не препарируешь…

Однако, Ян, ты не прав, – возразил он самому себе. Зеркало души – лицо, отзвук ее – речи, тень – манера двигаться и говорить, привычный жест, гримаса, взгляд… Собственно, это рождает симпатию и неприязнь, любовь и ненависть, и лишь изощренный лицедей способен завуалировать свою сущность – да и то до поры, до времени. Если быть точным, до зрелых лет. Зрелость, как лакмусовая бумага, выявит все с жестокой насмешкой и наготой, покажет, каков человек, доброжелателен он или зол, умен или глуп, труслив, брюзглив, завистлив или исполнен редких достоинств. С молодыми сложней, решил Глухов. В этот миг молодость представлялась ему гладкой маской, загрунтованным полотном, еще не расписанным цветами разочарований, морщинами перенесенных бед, красками алчности, похоти и уныния.

Впрочем, умеющий видеть – увидит, подумал он, вспоминая пронзительный взгляд Тагарова. Тагаров, кажется, видеть умел, а также взвешивать и выбирать, что бы ни крылось за этим его искусством – тибетская магия или трезвый расчет, приправленный жизненным опытом. И он был строг в своих оценках; немногие признавались достойными, и лишь один – достойнейшим.

Достойнейший… Хранитель Тишины… И – чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Странное прозвище для человека, обученного убивать… Или не убивать, а защищать? Хранить?

Хотелось бы встретиться с ним, мелькнула у Глухова мысль.

Но встретиться в этой жизни им было не суждено.

Загрузка...