Kristine Kathryn Rusch. Sinner-Saints.1993.
Из незаконченной автобиографии
бывшего сенатора Лилиан Хеллман.
Он был самым интересным человеком из всех, кого я когда-либо знала. Даже теперь, спустя десятилетия, время от времени я вспоминаю его: когда кто-нибудь помешивает коктейль с мартини или закатное солнце струится в окно моей гостиной. Многие полагали, что я не рассказывала о Дэшиле Хеммете [23] потому, что с ним связаны некие секреты — слишком важные, чтобы их выдавать. Если и есть такие секреты, я про них не ведаю. А не говорила я о Хеммете потому, что сказать мне надо слишком многое.
Мы познакомились, когда мне было двадцать четыре, а ему — тридцать шесть. Я ощущала себя бунтаркой, работала секретаршей и имела мужа, который не мог взять в толк, каким образом мое бунтарство склоняет меня к политике. Хеммет слыл популярнейшей личностью в Голливуде и Нью-Йорке.
В порядке вещей быть в этих городах самой модной персоной — излюбленная игрушка меняется там каждую зиму, но в его случае особый интерес для коллекционеров знаменитостей представляло то, что экс-детектив со шрамами на ногах и вмятиной на голове — следами общения с преступниками — имел мягкие манеры, хорошее образование, элегантно выглядел, происходил от первых поселенцев, был оригинален, остроумен и тратил столько денег на женщин, что они любили бы его, даже не имей он этих своих достоинств. Когда мы встретились, он уже пятый день как пил, и его прекрасное лицо выглядело изможденным. Высокая тонкая фигура устало обмякла. Он не стал швыряться деньгами. Напротив, мы вообще ушли из того голливудского ресторана и всю ночь просидели в его машине — курили и беседовали — о чем, я сейчас и не вспомню.
Иногда мне представляется, что той ночью мы впервые заговорили о моей политической карьере, тогда только начавшейся, и он произнес то, что потом повторял постоянно:
— Придет день, Аил, когда они потребуют, чтобы ты продала своих друзей.
Услышав это, я возмутилась и поклялась, что своих друзей не предам ни за что. Он посмотрел на меня печально — такой же взгляд был у него лишь в его последние дни в 1961 году, в больничной палате, накануне смерти.
Его слова стали преследовать меня весной 1947 года, когда Трумэн [24] вновь вверг нас в войну.
Дж. Эдгар Гувер [25] начал говорить о коммунистах как о пятой колонне, а Трумэн отдал распоряжение министру юстиции подготовить соответствующий документ. Это был перечень организаций, в деятельности которых отмечалась приверженность коммунистическим, фашистским, тоталитаристским и подрывным идеям, и претендент на государственную должность подлежал проверке, если состоял в какой-либо из них. Вскоре список был опубликован и дал ход всевозможным нарушениям прав человека.
Но в начале тридцатых такое отдаленное будущее нельзя было и представить. Почти вся страна впала в Великую Депрессию — невиданную в ее истории. Только в некоторых отдельных местах — таких, как Голливуд, — у людей были еще деньги, чтобы развлекаться и пить ночи напролет, будто на дворе все еще стояли двадцатые годы. Я ушла от мужа, поселилась вместе с Хемметом, и несколько лет мы жили бурно и бесшабашно, будто Депрессии не было и в помине. А потом нищета просочилась и в мою жизнь, о ней напоминали маленькие оборвыши на обочинах дорог, изможденные мужчины, спрашивающие на углах работу, но не желавшие взять ни цента, поблекшие и состарившиеся раньше срока молодые женщины у продуктовых магазинов, умоляющие купить молока их детишкам.
Хеммет совал им деньги, я же думала: надо делать что-то другое. Несколькими годами раньше я училась в Бонне, и появление национал-социализма на руинах германской экономики меня испугало. Впервые я осознала, что я — еврейка. Вернувшись в Штаты, я увидела в новом свете, как мои предки-южане обрели богатство — выехав на спинах несчастных негров. Корни моего бунтарского духа стали еще глубже. Они взывали ко мне, когда солнечным калифорнийским полднем я проходила мимо палаточных городков, переполненных выброшенными из жизни людьми.
Гувер многое обещал, но ничего не делал. Ф. Д. Рузвельт[26] уже появился на политическом горизонте. Его туманные идеи выдавали представления богатого человека о бедном народе. Республиканцы с треском провалились с идеей рынка, демократы упивались своим новым положением, а проблем не решали. Мы следили за событиями Гражданской войны в Испании[27] с восхищением и ужасом — возможно предчувствуя что-то подобное у себя в стране. В Голливуде были случаи вступления в компартию. Те, кто не вступил, говорили о ценностях марксизма. Помню, ночи напролет велись дискуссии о необходимости третьей партии, не связанной с какой-либо системой.
Как — то во время одного такого обсуждения человек, назвавшийся Хьюбертом Уолленсом, спросил, представляю ли я, с чего начинать создание такой партии. Невысокий, щеголевато одетый, он обшаривал глазами комнату, пока мы разговаривали. Помню, сквозь сигаретный и алкогольный дурман я подумала: со мной он просто убивает время, ожидая, пока в поле его зрения попадет кто-либо поважнее. Позже поняла: он вел себя так, чтобы не пропустить ничего из происходящего вокруг. Как оказалось, он запомнил весь наш разговор и мог воспроизвести его почти дословно.
Уолленс сообщил, что собирает средства на проведение кампании по выборам президента от третьей партии.
— Вы напрасно тратите свои доллары, — сказала я. — Вам никогда не найти подходящей кандидатуры — идеального героя, о котором мечтает вся страна. А если и найдете, существующие мощные партии не оставят камня на камне от ваших намерений. Он сослался на то, что, мол, этот метод срабатывал в девятнадцатом веке. Мы живем в двадцатом, — напомнила я.
Наверное, наши голоса выделились из общего гула, потому что в комнате постепенно все стихло. Третьи партии, говорила я, должны возникать в народе и распространяться по стране — квартал за кварталом, район за районом. Деньги лучше потратить на финансирование местных лидеров, которые убедят свое окружение в преимуществах новой партии. Надо найти таких активистов — распространителей идей, к которым, в силу их личного влияния, тянутся люди. Засмеявшись, он сказал, что, похоже, в моих рассуждениях есть рациональное зерно.
Наш разговор закончился, заговорили другие. Я заметила рядом Хеммета. Он был серьезен. Он не доверял политикам. Я это знала. Позже, отказавшись пойти на компромисс со своими принципами, за что и попадет в тюрьму, Дэш признается: «Пойми: если б речь шла не о тюрьме, а о моей жизни, я отдал бы ее за то, что считаю демократией, и я не позволю полицейским, судьям или политикам втолковывать мне, что является демократией в моем понимании».
Он был пьян. Глаза покраснели, а вокруг рта обозначились жесткие складки. «Только ступи на эту тропу, Лил, и ты никогда не сможешь повернуть назад».
Он оказался прав. Я не смогла.
Теперь, когда я вспоминаю, как он стоял рядом со мной, одетый в белый костюм без единого пятнышка, несмотря на долгую ночную попойку, то задаюсь вопросом: что же он на самом деле хотел сказать? Он был гордым человеком и ничего не требовал, но иногда в отголосках его слов мне слышится просьба человека, никогда ни о чем не просившего. За день до смерти, когда я пришла в больницу, он так сильно схватил меня за руку, будто решил никогда не отпускать, и в тот момент я вдруг прозрела и поняла: мы с ним — одной породы и всегда составляли одно целое. Он знал это, а я — нет. Я проводила массу времени с Уолленсом в мрачных комнатах и грязноватых ресторанчиках — строя планы, что-то замышляя. Например: эти деньги в данном избирательном округе дадут такой-то результат. Хеммет ушел с головой в свою книгу — писал последний, пятый роман. Но только из посмертного интервью, опубликованного в «Нью-Йорк таймс», я узнала, что Нора Чарльз списана с меня. Славно быть Норой, женой Ника Чарльза[28], — возможно, это один из немногих литературных браков в современной прозе, когда мужчина и женщина прекрасно относятся друг к другу и им хорошо вдвоем. Поистине мой единственный благополучный брак.
Каким-то образом эти дискуссии в полутемных комнатах привели к тому, что меня выдвинули кандидатом в конгресс. Уолленс считал, что я подхожу идеально. Высказываюсь прямо, придерживаюсь мужских взглядов на вещи, но достаточно женственна, чтобы привлечь голоса мужчин и не оттолкнуть женщин-избирательниц. Я колебалась. Никогда не чувствовала себя политиком, все-таки — скорее бунтаркой.
Решающий разговор состоялся на приеме у одной восходящей знаменитости. Дело было днем. Я сидела около бассейна с бокалом, предпочитая позагорать, пока в гостиной Хеммет спорит с гостями об искусстве. Слегка отдающая хлоркой вода сияла голубизной в ярких лучах солнца. Я закрыла глаза, устав от болтовни, от бесчисленных приемов, на которых ничего не решалось, и тут кто-то присел на подлокотник моего кресла. Уолленс.
— Послушайте, Аил. Эта жизнь не для вас. Вам скучно.
— Я устала, Хьюберт.
— Вас искушают, — произнес он, и я открыла глаза. Он загораживал солнце, свет обрамлял его и делал похожим на ангела. Темный ангел, поправила я себя и усмехнулась сравнению. Уолленс же решил, что я с ним соглашаюсь.
— Лил…
Я жестом остановила его.
— Если я буду несогласна с кем-нибудь, то скажу ему об этом, Хьюберт. И если кто-то мне не понравится, то, скорее всего, молчать не буду. А если встречу грязного политикана, заклеймлю его публично и, скорее всего, в неподходящее время.
— Годится, — ответил он. — В политике пришло время честности.
— Честность и политика несовместимы, Хьюберт. Очень бы не хотелось стать испытательным стендом по проверке этой банальности.
— Вас эта проблема волнует так же, как и меня. Почему бы не попробовать?
Я закрыла глаза и откинулась на спинку кресла, не в силах ответить. Он знал меня лучше, чем я думала. Предположение соблазняло, волновало и страшило одновременно. А страх — мощная движущая сила. Притом я была молода.
— Я развалю вашу партию.
— Вы поможете ей.
— Лучше я буду действовать за сценой.
— Вы нам нужны в первых рядах.
Аргументы были старые, но, наверное, здесь, в ярком свете солнца, рядом с бассейном, принадлежащем богатой женщине, они звучали более убедительно, чем в полутемных комнатах. Я согласилась, ощутив секундный толчок радости.
Уолленс ушел. Появился Хеммет, взял меня за локоть, и мы направились в дом наполнить свои бокалы. Он изучающе посмотрел на меня, но ни о чем не спросил. Я поняла: он видел Уолленса рядом со мной.
— Я решилась — буду баллотироваться.
Он промолчал. Я пошла налить себе вина. Было немного не по себе от того, что он никак не отреагировал. Я вышла в сад и бродила по дорожкам, в одиночестве размышляя над случившимся. И так и не нашла никаких доводов поступить иначе.
Вечером того же дня мы с Хемметом повздорили, прямо на глазах у оставшихся гостей. Вроде бы из-за того, что он поцеловал хозяйку дома. Он целовал при мне других женщин, и это никогда меня не волновало. Я хорошо помню, что разоралась по поводу поцелуя, но на самом деле, наверное, злилась на его молчание. До этого Хеммет меня полностью поддерживал во всем. А вот сейчас — отступил.
В ту ночь он домой не пришел. Не пришел и на следующий день. Бывало, Дэш завеивался к друзьям на многодневные попойки, и вроде его отсутствие не выходило за рамки обычного. Но, начав писать свой роман, он не пил ничего крепче пива и вот уже год как ночевал дома.
Когда он вернулся, я была в истерике — то ли от страха, то ли от гнева.
Он выглядел таким же утомленным, как в день нашей первой встречи. За окнами догорал день, и поток лучей заходящего солнца высветил его фигуру. Светлые волосы, белые брюки, белая рубашка — все слилось в легкий силуэт. Мелькнуло: вот, может быть, самое прекрасное, что я видела в жизни — эти тонкие очертания мужской фигуры, эта резкая линия носа, — и я закричала:
— Ты святой грешник, как у Достоевского! Вот ты кто!
Он сказал, что не понял и вообще все это не имеет значения. Я могу оставаться в квартире, а он переедет.
Переедет! Как будто я была актриской или одной из тех жен, о которых он писал в начале двадцатых. Возможно, вот так он заявил жене и дочерям, когда оставил их. А может, в виде особого исключения, это сказано только мне.
Он забрал свои книги, одежду, увез часть мебели. Немного — возможно, думал, я остаюсь без средств. А может, просто остальное ему не требовалась. Я не произнесла ни слова — ни когда он уходил, ни потом — годы спустя. Вновь погрузилась в избирательные дела, и с таким рвением, какого в себе и не подозревала.
Все последующие годы — и во время избирательных кампаний, и в беседах с прессой — имя Хеммета никем не упоминалось.
Позже я узнала, что он поддерживал все мои кампании — даже если у него и самого не хватало денег. Шло время, он завершил роман, писал еще какие-то сценарии, а потом забросил писательство. Наша партия росла, особенно в Калифорнии. Я переместилась из Палаты Представителей в Сенат с небольшой группой единомышленников. Я выступала откровенно, как и предупреждала Уолленса. Он терпел, хотя порой моя смелость и претила ему. У меня были избиратели, пресса относилась благосклонно, и в те дни даже поговаривали, не баллотироваться ли мне на должность президента, чтобы стать первой женщиной на этом посту.
В 1941 началась война. Случилось то, чего я страшилась с того момента, когда увидела в Бонне штандарты национал-социалистов. Я поддержала забастовку против нацистской угрозы, испугав друзей своей одержимостью. Но я помнила, каково это — идти по улице и сознавать, что ты — еврейка. Я слышала рассказы о лагерях, тюрьмах, «хрустальных ночах»[29] и решила: фашизм надо остановить, пусть даже не особо выбирая средства.
Я вернулась в Калифорнию проводить встречи в городах штата, когда старый знакомый сообщил, что Хеммет через несколько дней отбывает на фронт. Я была в шоке. Наверняка допущена бюрократическая ошибка, а в результате — сорокавосьмилетний человек идет воевать, хотя война — удел молодых.
Он жил по-прежнему на окраине, в старой части города. Пойти к нему означало шагнуть в прошлое. Я чуть было не распахнула дверь, чтобы войти, на ходу стягивая перчатки и сбрасывая ботики, и усесться в кресло, затянувшись сигаретой.
Но не сделала этого. Решительно постучала в дверь рукой в перчатке — звук получился приглушенным, поправила шляпку, как школьница, и страстно пожелала возврата прежней простоты. Плохо, что в горле начало першить. Просто пересохло, внушала я себе, не желая признаваться, что нервничаю. Когда дверь открылась, передо мною предстал Хеммет — все еще стройный, все еще красивый, и глаза его посмеивались, будто это я на сей раз вернулась после двухдневного запоя.
— Тебе идет этот костюм, Лил, — сказал он и распахнул дверь.
Я вошла и машинально сняла шляпку. В комнате в беспорядке валялись груды книг и журналов. Стены были голые, к ним прислонена какая-то полуразобранная аппаратура. Судя по обстановке, Хеммет жил один. Никак от него не ожидала.
Мы не разговаривали с того момента, как он ушел. Старая боль вернулась, пульсируя, как открывшаяся рана. Безумно хотелось наорать на него, чтобы он заорал в ответ — я бы удостоверилась, что все в мире снова идет как надо.
Он убрал книги с металлической кухонной табуретки, я присела, чувствуя себя скованно. Несколько минут мы смотрели друг на друга, не желая произносить штампованные фразы из серии «встреча бывших любовников». Он заговорил первым.
— Что же ты все-таки имела в виду? Святой грешник, как у Достоевского?
Я ответила, что не знаю и, возможно, в тот момент действительно не знала. А осознала позже, когда поняла, что греховность прошла, что бы там ни было этой греховностью, — и он превратился в Хеммета завершающего этапа жизни. Я попыталась все объяснить, но он сказал, что эти понятия слишком отдают религиозностью.
Его вопрос смел все барьеры и побудил меня задать свой, который не давал покоя с того момента, как он сказал, что переезжает. Внутренний голос жалобно просил узнать, почему Дэш ушел, что заставило его захлопнуть дверь за прошлым. Но я так и не спросила. Хеммет знает, что я желаю выяснить. Он расскажет, когда будет готов к этому.
— Слышала, ты скоро отплываешь. — И я стала стягивать перчатки. Это был жест Благородной Южной Леди — жест, призванный скрыть нервозность. — Но ведь тебе не обязательно ехать, Дэш. Чиновники что-то напутали, это поправимо.
Краска бросилась ему в лицо, потом он побледнел. Проступила его такая знакомая улыбка:
— Это не ошибка, Лил. Я иду добровольцем.
— Что? — Благородная Южная Леди испарилась. Вместо нее сидела дерзкая и нахальная женщина, которую Хеммет когда-то любил. — Ты слишком стар, Дэш! Пусть молодежь воюет в этой войне. Ты нам нужен здесь.
Не думала, что эта вспышка заденет его. Но когда он поднялся, руки у него дрожали.
— Нужен здесь для чего, Лил? Писать пропагандистские тексты для военной кинохроники? Показывать новобранцам, что их ожидает?
— А твои рубцы в легких? — Он получил их во время первой мировой войны, отбиваясь от туберкулеза.
Он пожал плечами, улыбнулся и налил мне вина. Я не притронулась к бокалу.
— Этот пыл служит тебе хорошую службу там, на Капитолийском холме.
— Дэш, я не могу тебя отпустить.
Смех прекратился. Он поставил бутылку на стол и посмотрел на меня так, как, я надеюсь, никто на меня никогда больше не посмотрит.
— Таких слов я от тебя никак не ожидал, — произнес он.
Я готовилась нажать на все рычаги, чтобы он остался, оградить от стрельбы и боев еще до того, как узнала, куда он собирается отправиться. А под его взглядом я почувствовала себя капризным ребенком, разочаровавшим снисходительного родителя.
— Я записался добровольцем. Армия берет меня, и я еду. Ты не можешь остановить меня, Лил. У тебя нет на это права.
Натянув перчатки, я схватилась за шляпу. Собственная реакция на его отъезд поразила меня. Всю свою энергию я тратила на защиту прав людей, у которых эти права отняли, но отказывала в них теперь сорокавосьмилетнему человеку только потому, что любила его. Все еще любила.
— Мне нужно идти.
— Как бы не так.
— У меня намечены встречи.
— К черту все встречи, из-за них ты думаешь, что можно вот так взять и скрутить чью-то жизнь.
Он был прав. Я не знала, что и сказать. Хотелось одного — поскорее отсюда вырваться.
— Я допустила ошибку.
— Это точно, и ты останешься здесь, пока мы не удостоверимся, что ты не собираешься эту ошибку повторить.
Уолленс искал меня два дня, пропустив с полдесятка встреч с избирателями.
Наша старая компания разбежалась, но споры ночи напролет были прежними. Хеммет проявлял какую-то особую нежность, о которой я уже позабыла. А возможно, она появилась за те годы, что он был вдали от меня. Когда позвонил Уолленс, Хеммет отпустил меня — помахал рукой и улыбнулся на прощанье — и ни слова о том, вернусь ли я когда-нибудь.
Вскоре появились первые репортеры с вопросами. Хьюберт Уолленс унюхал скандал. («Как вы могли жить с ним, Лил, не выходя замуж?» — «Я уже состояла в браке, Хьюберт».) Но в тяжелую пору войны было не до скандалов такого рода. Хеммет — герой войны, хотя и не воевал на фронте — достаточно, что человек его положения записался добровольцем. Я вела другие бои — в Сенате. Эти бои стали важнее, чем десятилетняя связь и ошибки юности.
Он посылал мне письма с Алеутских островов[30]. Я их храню. Он писал о красоте тех мест и потом долгие годы все твердил: надо туда снова съездить. Какое-то время Дэш занимался программами подготовки новобранцев, потом выпускал армейскую газету. Хорошая была газета: печать четкая, новости — достоверные, шутки — смешные. Я так и не поняла, чем же привлекла его армия. Не давала ли она ему, человеку без общества, некую иллюзию «своего места в жизни»? Или он чувствовал определенную гордость от того, что в сорок восемь лет может не отставать от парней вдвое его моложе? А возможно, он просто любил свою страну, полагая, что она ведет справедливую войну, которая требует и его участия.
Я никогда не спрашивала Хеммета о его политических пристрастиях. Допускаю, что это выглядит несколько странным, учитывая, сколько всего из-за них произошло. Но — первые годы мы обсуждали мои политические метания, а потом не хотелось спрашивать. То, что произошло, изменило нас, обратного пути не было. Я не знаю, был ли Хеммет членом компартии. Уверенна, что марксистом он был. Но очень разборчивым марксистом ~ нередко критиковал Советский Союз, впрочем, в той же несколько провинциальной манере, в какой многие американцы любят поосуждать иностранцев. Мне достоверно известно, что все его убеждения явились результатом чтения и размышлений. Хеммет разбирался во всем без спешки. У него был открытый для всего нового ум и терпимая натура.
Когда война победно закончилась, я поверила, что зло уничтожено и мир вокруг — прекрасен. Возможно, просто время было такое. Я достаточно знала человеческую природу и понимала, что каждый несет в себе собственные противоречия, собственные хорошие и дурные взгляды, и все мы — святые и грешники Достоевского в уменьшенном масштабе. И поэтому охотно обманывались, веря, будто помпезные парады и смерть диктаторов могли закамуфлировать для упрямого американского невежества правду о лагерях смерти и азиатских городах, разрушенных одной-единственной бомбой, сброшенной с невообразимой высоты. Я участвовала в этих парадах, сочиняла речи, прославляющие нашу страну, и однажды увидела Хеммета.
Поразила его необычная нервная порывистость и совсем не понравилась новая манера смотреть — как бы сквозь собеседника. Мы отчаянно спорили о моих речах, о его армейской службе и расстались с горечью. Воспоминания о предвоенных днях были омрачены новой стычкой. И, конечно, обильными возлияниями.
Это были не единственные неприятности. Проскрипционный список, составленный в свое время министром юстиции, и Элджер Хисс[31] зловеще замаячили на общественном горизонте. Я выступала против них, но потеряла свое былое влияние. Письма от избирателей становились все более раздраженными, не скрывающими разочарования. Люди хотели, чтобы наша партия дезавуировала все связи с остальными, включая коммунистическую, в которой прежде состояли многие члены нашей. Я отказалась. Неожиданно для себя я стала повторять, что не смогу и не стану приспосабливать свою совесть к моде текущего сезона.
Настал момент проверки этого заявления. В 1951 году Хеммета посадили в тюрьму. Он и два других члена правления кредитного фонда Конгресса по гражданским правам отказались назвать имена людей, пожертвовавших деньги в фонд. Хеммет был обвинен в сокрытии информации, но суть была в том, что он не имел дела с конторой Конгресса и не знал по имени ни одного вкладчика. В тюрьму его привело особое понятие о чести, и это же повлекло за собой последующие события.
Хотя Хеммет за последнее десятилетие мало что написал, память о днях, когда он был ярчайшей личностью в Нью-Йорке и Голливуде, еще не стерлась. Репортеры интервьюировали его, сообщения из зала суда печатались на первых полосах всех крупных газет. А потом кто-то вспомнил и обо мне.
Информацию найти было нетрудно. Двадцать лет назад мы с Хемметом жили вместе. Иногда вели себя как супружеская пара, иногда — как приятели, живущие в одной комнате. В те дни, когда любой мог засвидетельствовать, что угодно, чтобы не подвергнуться губительным допросам в сенатской комиссии, никто и не стал бы утаивать тот факт, что Дэшила Хеммета и меня когда-то соединяла пылкая и глубокая привязанность.
Но теперь пресса хотела знать, не коммунист ли Хеммет и не «укрывала» ли я его когда-либо. Слухи ходили упорные и подрывающие репутацию. Уолленc вызвал меня в штаб-квартиру. Его кабинет как руководителя партии был в Вашингтоне, в посольском квартале, на верхнем этаже старого дома, куда надо было подниматься по длинной винтовой лестнице. Я ненавидела поездки туда и часто жаловалась, что у меня ощущение, будто я иду на встречу с главарем мафии. Сравнение вызывало у Уолленса смех, и в последнее время мне всегда хотелось, чтобы он возразил.
В тот день он вначале предложил мне выпить. В кабинете не было окон. Огромное кожаное кресло прежнего хозяина офиса довлело над прочей обстановкой, и из-за его огромности стол казался карликовым. У стены находился бар из красного дерева, в тон книжным полкам. Там стояли хрустальные бокалы — больше для красоты. Поэтому, когда Уолленс вынул их, я поняла, что разговор предстоит серьезный.
— Расскажите мне о Хеммете, Аил, — он протянул мне бокал.
Я не садилась. Взгляд остановился на снимках, украшавших стены. Уолленс и я у одного из финансовых боссов партии. Уоллене в кабинете Конгресса. Уоллене с Франклином Рузвельтом. Уоллене с Трумэном. Уоллене, пожимающий руку Черчиллю. Да, мы прошли долгий путь, Уоллене и я.
— Дэш в тюрьме.
— Знаю, — сказал он, усевшись на свой шикарный письменный стол.
Удивительно, почему я раньше никогда не интересовалась его доходами или партийной кассой.
— Я имел в виду вот что: что вы можете рассказать мне о своих взаимоотношениях с Хемметом?
— Вы же о них знаете. Мы жили вместе, когда я познакомилась с вами.
— Да, и нам удавалось скрывать это до сегодняшнего дня.
Помню, я подумала, что не хочу, чтобы он прочитал на моем лице удивление. Я не знала этого человека. Работала с ним двадцать лет, основала вместе с ним политическое движение, но — не знала его.
— Я ничего не скрывала.
— Кому вы рассказывали? — Его лицо выражало что-то похожее на тревогу.
— До сих пор меня никто не спрашивал. Все это сведения личного свойства, поэтому я ничего никому не рассказывала. Но я ничего и не скрываю, Хьюберт. Вы это знаете.
Он это знал, но забыл или предпочел забыть. Он осушил свой бокал так быстро, что я испугалась, не захлебнется ли.
— Я думаю, нам нужно не распространяться сейчас об этом, Лил. Иначе мы погибли. Вы, я, партия и все, ради чего мы работали.
— Если мне надо солгать для защиты того, ради чего мы работаем, то наше дело пропащее. Мы же начали как партия нового типа, и я предупреждала вас, что я — человек прямой. Партия основывается на принципе честности. Почему вы полагаете, что я могу солгать?
— Для Хеммета это сейчас значения не имеет, — произнес Уолленс, и в его голосе послышались жалобные нотки, чего не было прежде. Так звучит голос могущественных мужчин, когда они о чем-то просят. — Он уже в тюрьме.
— А что случится, когда он выйдет? Когда кто-либо, имея на руках фотографии или точные факты, сообщит ему, что я отрицала существование отношений, когда-то важных для нас обоих? Это дешевка, Хьюберт. Это позорит честь партии. И это обесценивает то, что было у нас с Хемметом.
— Что у вас было, Аил? — Уоллене внимательно рассматривал то, что осталось в бокале. — Он оставил вас, когда вы решили сами распоряжаться своей судьбой.
«Да, оставил, разве не так?» Я ощутила в сердце старую рану, открывшуюся в дни, проведенные с Хемметом перед войной, когда я позволила себе поверить, что наш разрыв не имеет значения: время, терпение и немного спокойствия вновь примирят нас. И тут я поняла, что страх и ощущение горечи — вот что заставляет людей продавать своих друзей, предавать свои убеждения, чтобы защитить себя.
— Но это ничего не меняет, Хьюберт. Так было. И я не стану отрицать.
— Подумайте еще. Поговорим утром.
— Утром, — сказала я, — я не передумаю.
Мой бокал так и остался нетронутым, а я пошла вниз по бесконечной мрачной лестнице. Каблуки отбивали ритм на деревянных ступеньках, и с каждым стуком я снова и снова слышала его требования. Какая сила поменяла чувство ликования, которое переполняло меня в конце войны, на это безумие? Что заставило Уолленса уступить ему? И что заставило меня слушать его?
Когда я спустилась на улицу, я знала, что нужно какое-то другое решение. Вопросы о Хеммете будут всплывать снова и снова, и мне нужно выработать ответ или, по крайней мере, отношение к ситуации.
Я подумала, не написать ли Хеммету, он ведь самый умный из всех, кого я знаю. Но Дэш в тюрьме, его почта просматривается, и мне не хватало только какого-нибудь тюремного надзирателя, мечтающего прославиться, опубликовав нашу переписку. И еще я сердилась на Хеммета за его упрямство. Если бы он сказал правду о кредитном фонде, то не был бы в тюрьме, а мне не пришлось решать возникшую проблему. Но он не был бы Хемметом, скажи он правду о вкладчиках фонда.
Даже забавно, как я тогда нуждалась в нем, хотя, казалось бы, с другими трудностями справлялась сама. Наверное, оттого, что я защищала его, а может, мне не давали покоя его слова — по поводу моих послевоенных речей, по поводу неотвратимости выбранного мной пути, по поводу предательства: «Когда-нибудь наступит день, Лил, и они попросят тебя продать друзей».
Этот день наступил — день, в приход которого я, слишком наивная, не верила.
Той ночью, после встречи с Уолленсом, я не сомкнула глаз. Все ходила и ходила из угла в угол по своей квартире в Джорджтауне[32] и всматривалась в городские огни. Мысли не сосредотачивались ни на чем определенном. В голове звучали то слова Хеммета о лояльности, то мои собственные, очень смелые — что я не приспосабливаю совесть к моде текущего года. И снова Хеммет, перед тюрьмой, он говорит, что ни один полицейский, ни один судья или политик не скажет ему, что такое демократия. Никто не скажет об этом и мне.
Я знала: мое решение разрушит партию. Знала — оно разрушит и мою политическую карьеру. Но так как я не обсуждала принятое решение ни с кем и не имела иной поддержки, кроме собственной совести, то не осознавала в полной мере и тех трудностей, которыми оно грозило. Я всегда считала себя человеком решительным и честным и руководствовалась чувством долга в критические моменты. При всех обстоятельствах я следовала истине и собственной интуиции. Помогала людям, чем могла, поддерживала то, что могла, и действовала в политике согласно своим убеждениям. Хеммет однажды назвал меня политиком джефферсоновского[33] толка. Такой политик не особенно верит в способность народных масс к управлению, но полагает, что люди могут выбрать человека, имеющего моральное право представлять их интересы. Такого рода политиков осталось в стране мало. А на Капитолийском холме — и того меньше.
Утром следующего дня я созвала конференцию. Она состоялась в пресс-центре Конгресса. Журналисты приехали незамедлительно. Я зачитала заявление, содержание которого не знали даже мои помощники. Текст был коротким, и я запомнила его наизусть — чтобы видеть реакцию присутствующих.
— В последнюю неделю вы задали мне много вопросов о моем прошлом. Я не отвечала, потому что в наше время ответ часто воспринимается как признание преступления, о котором человек и не подозревает. Я никогда не лгала относительно обстоятельств своей жизни. Наоборот, я горжусь почти всем, что делала. Моя жизнь до вступления на путь общественной деятельности сформировала того политика, каким я сейчас являюсь. Полагаю, в той жизни не было ничего плохого.
Как — то незаметно появился Уолленc. Лицо побледнело, но он все кивал и, кажется, одобрял мое выступление. Журналисты неистово строчили, шуршали, вращаясь, катушки магнитофонов. Несколько фотовспышек ослепили меня.
— Многие журналисты спрашивали меня о моих отношениях с Дэшилом Хемметом. Я не могу рассказать вам о них, потому что не в состоянии разобраться до конца сама. В начале тридцатых, когда я оставила своего мужа, нас связывал общий дом и дружба, которая для меня все еще очень важна. Больше мне сказать нечего. Вы ведь захотите узнать о его политических взглядах, но я знаю только о своих собственных.
Уолленc выглядел уже не бледным, а больным. Он прислонился к стене, чтобы не упасть. Репортеры продолжали строчить. У меня было ощущение, что я веду урок в классе.
Я отступила в глубь сцены, и сразу раздались крики: «Сенатор! Сенатор!» Первое побуждение — проигнорировать их вопросы, но я поняла, что это трусость. У меня ведь есть основные жизненные принципы. Буду их придерживаться.
Вопросы полетели, будто пущенные из рогаток. Не было видно, кто стрелял.
— Был ли Дэшил Хеммет вашим любовником?
— Вы все еще не замужем, сенатор?
— Вы одобряете жизнь в грехе?
— Вы знали, что Хеммет — коммунист, когда с ним познакомились?
— Когда вы очистите свою партию от шестисот восьмидесяти трех коммунистов?
Я стояла молча под этим шквалом вопросов. Я не уклонялась от ответов, у меня их просто не было. Наконец прозвучал вопрос, на который я смогла ответить.
— Вы коммунистка, сенатор?
Спрашивал молодой репортер из «Нью-Йорк Таймс». Позднее он станет ее редактором и будет делать вид, что всю жизнь был либералом. А я напомню о его антикоммунистических пристрастиях в пятидесятые, и он оставит меня в покое.
Теперь же он стоял передо мной — молодой, дерзкий и весь напыщенный от сознания, что работает в «Таймс». Прядь темных волос упала ему на глаза, рукава рубашки закатаны выше локтей. Он подался вперед, как охотничья собака в стойке.
Оставив без внимания других репортеров, я остановила свой взгляд на нем.
— Я не коммунистка. И никогда ею не была. В этой стране нет коммунистической угрозы, и вы это знаете. Трусов вы превратили в лжецов — это грязная затея. А то, за что страна боролась в войне, после которой не минуло и десяти лет, — все это исчезло и превратилось в предмет мелкой возни перепуганных детишек. Поиски коммунистов под каждым камнем и под каждым кустом разрушат наше общество так же быстро, как атомная бомба, сброшенная нам на головы. И вы, сообщающие обо всем этом с восторгом преданных псов, так же виноваты в разрушении, как и мои коллеги в Конгрессе, не понимающие, что руководители общества должны придерживаться идеи законности, честности и справедливости, независимо от своих политических взглядов.
В наступившей тишине Уолленc выскользнул через боковую дверь. Журналисты с изумлением уставились на меня. Однако замешательство их было секундным. Лес рук взметнулся вверх, и крики «Сенатор! Сенатор!» возобновились. Я сошла с подиума — на этот раз разговор был окончен — и покинула сцену.
Воспоминания о том, что было после, затуманены временем и обстоятельствами. Совсем неожиданные для меня люди — неприметные конгрессмены и тихие сенаторы — похлопывали меня по плечу и благодарили за то, что я честно высказалась. Ричард Никсон подчеркнуто избегал меня в кулуарах.
Газеты вышли с аршинными заголовками:
«ХЕЛЛМАН ОТКРЫТО ЗАЯВЛЯЕТ О СВОБОДЕ. СЕНАТОР ОТБИВАЕТСЯ. КОММУНИСТЫ — НЕ УГРОЗА, ГОВОРИТ ОНА».
Но эти заголовки промелькнули и исчезли, а атаки начались снова Старые фотографии, где я была снята с Хемметом, украсили первую полосу «Таймс», а под материалом была подпись моего юного друга. В заметке сообщалось, что я сопровождала Хеммета на собрания членов коммунистической партии. Моих друзей все вызывали и вызывали в Комиссию по антиамериканской деятельности при Конгрессе. И один за другим они лгали, когда на них оказывали давление. Да, я видел Лилиан Хеллман на митинге компартии. Да, при мне Лил хвасталась членским билетом. Я не знала, что симпатизировала стольким трусам. Уоллес публично осудил меня, на осенних выборах избиратели отказали мне в доверии.
Тянулись ничем не заполненные дни.
Заслуженный политический деятель, я не сразу скрылась с глаз, хотя подумала вначале, что мне надо это сделать. Никто не говорил со мной о политике правительства или коммунистической угрозе. А потом я купила себе ферму в Новой Англии и удалилась туда, подальше от людей.
Хеммет прислал мне письмо. Два оборванных предложения. Я не могла оторваться от них в течение нескольких дней. Только потом наконец спрятала письмо. «Прости меня, Лил. Я должен был доверять твоей силе».
Я увидела Дэша только за неделю до его смерти, хотя мы и обменивались весточками все это время. Он был очень слаб, и мы не говорили ни о чем серьезном, и, я думаю, у нас не было в этом необходимости. Общий друг сообщил мне, что Хеммета в больнице никто не навещает, дочери не ходят, хотя и оплачивают счета. И я поехала, не зная, что меня ждет.
Болезнь смягчила его острые черты, глаза потускнели от боли. Он схватил меня за руку — сильнее, чем я ожидала. Мы немного поговорили, и только о прошлом, о старых, добрых временах, когда были молодыми. В этих разговорах использовался своеобразный код — так беседует старая супружеская пара, когда ее воспоминания превращаются в утешительную легенду. Мы притворялись, что больше жили вместе, чем врозь.
Он умер, но руки моей не отпустил.
Дочери Хеммета позволили взглянуть на его архив. Среди бумаг попались клочки бумаги с какими-то записями. Вначале я подумала, что это фрагмент рассказа. Вчитавшись, поняла — часть дневника. Записи Дэш делал на подвернувшихся под руку бумажках, и они там и сям попадались в его рукописях. Дневник он вел с той ночи, как ушел.
«Может быть, ее вид, когда я стоял на пороге, заставил меня все переосмыслить. Тот мимолетный потерянный взгляд. Прежде она никогда не выглядела потерянно. Я чуть было не шагнул назад. Но знал: если сделаю это, пропадет все, чего она так хочет. И даже одно мое присутствие погубит ее планы. А так ей не придется предавать меня. Самим себе мы изменять не должны».
Он ушел, потому что думал: наши отношения убьют мои мечты. А может быть, его намерения и не были столь благородными. Может, не надеясь на мои силы, он не поверил, что я стану защищать его — защищать нас, когда придет время. А может, боялся, что моя политическая жизнь не дотянет до его понимания демократии.
Я сидела в кабинете, пропахшем болезнью, табаком и Хемметом, вцепившись в этот клочок бумаги с такой силой, что мои пальцы прорвали его насквозь. Наше молчание друг с другом — то, что у Ника и Норы Чарльз порождалось абсолютным пониманием, — превратилось в умолчание о невысказанных потребностях и желаниях, которые вызвали непонимание и в результате — три десятилетия разлуки вместо единения.
Когда я думаю о Хеммете, я думаю не о наших схватках или молчании, а о том, чего безумно жаждала, сидя за столом напротив него в замызганной кухне — перчатки и шляпка рядом, стакан виски в руке. Я хотела пробить брешь в отчужденности между нами. Но вместо этого мы спорили и кружили вокруг и около каких-то незначащих вещей.
Та дневниковая запись лежит сейчас у меня на столе. Внизу бумага порвана — там, где я тогда вцепилась в нее. Рядом — его письмо, еще одна беззвучная просьба никогда ничего не просившего человека. И я ей не вняла. Я хочу разбудить его — пусть позаботится обо мне; закричать на него — почему не спрашивает, чего я хотела; схватиться за его руку так же крепко, как, в конце, он схватился за мою.
Отчуждение остается, и тоска остается, и молчание остается. Навсегда.
Примечание автора: некоторые сведения о Дэшиле Хеммете взяты из автобиографических книг Лилиан Хеллман «Время негодяев» и «Незавершенная женщина».
Перевод с английского Т. Волковой
+ + +