Majstri
Редактор Л. Новогрудская
Было их четверо: мастер и трое его сыновей.
Люди любили их и охотно толковали о них. И начинались эти разговоры обычно так: «Как-то раз, когда Гульданы стелили кровлю…» Или: «Как-то раз, когда мастер и его сыновья ставили амбар…» Всегда почему-то называли амбар, сарай, кровлю, хотя поставили они уйму хлевов, курятников, оград, ворот и калиток, а то и собачью конуру им доводилось сколачивать, да стоит ли о том поминать — ведь хлев либо конуру смастерить может каждый.
Так вот, как-то раз, когда кончили Гульданы работу — было чуть за полдень, день стоял голубой, хозяин, подрядивший плотников, с удовольствием оглядывал новый амбар и мял в кармане деньги, чтоб расплатиться, — у мастера осталось еще три толстых гвоздя; он показал их сыновьям, потом поощупал доски (все, однако, прочно держались) и под конец всадил гвозди в ту, что держалась прочнее других. И с громким смехом сказал: — Так! Посмотрим, кто теперь его разберет!
Много с того дня поставили они амбаров и сараев; некоторые стоят и поныне, можете прийти поглядеть на них, а при желании и доску отодрать. От одной доски никому убытка не будет.
Но с доски все начинается. Явится какой любитель по чужим амбарам лазить, отдерет доску, потом другую, и, глядишь, амбару каюк.
А в прежние времена амбар был в особом почете: ни один справный крестьянин без него не мог обойтись. Оттого люди и уважали Гульданов. Гульданы были знаменитые плотники.
Молва о них неслась повсюду; слово слово родит, из уст в уста само бежит, у иного в зубах застревает, никак он его не вытянет, потому и ковыряет в зубах, мозги напрягает, губы кривит, языком ворочает, разглагольствует, умничает; а кое-где, к примеру за спиной либо в сторонке, но всегда чуть поодаль, умничанье оборачивается зубоскальством, а то, пожалуй, и завистью; некоторые люди, известно, горазды зубоскалить да завидовать. Уж очень завидовали рвению Гульданов в работе, а вот ловкости — поменьше, ибо ловких людей на свете пруд пруди, и почти все они знают о себе, что ловкие, да вот только не хотят эту ловкость испробовать, делают все кое-как, шаляй-валяй, а потом злятся, что о них не говорят или говорят, да не так, как им хочется: все-то им кажется, что то да се, пятое-десятое нам следовало бы добавить о них, вдолбить в голову, но ведь, прежде чем вдолбить, пришлось бы кое-что из головы и выкинуть.
Да, так о чем это мы?
Тут в авторе заговорил кибиц[1]. Вы себе и представить не можете, сколько во мне этих подсказчиков, и у каждого из них за спиной по меньшей мере дюжина таких же шептунов; их во мне тьма, они теребят, подстрекают, донимают меня, без устали кричат: «Конкретнее, давай конкретнее!»
Ну скажите, друзья, чего там конкретнее? Разве мы плохо знаем друг друга? Коль известно, что на поле родится, — значит, ясно, что в каморе хранится.
Вот так — слово за слово, глядишь, и роман получится, потом, может, рецензия, а там и детишкам на молочишко…
Ну и копеечник! Это кто — я? Да ведь от этой конкретности человеку иной раз тошно делается.
Знаешь ли ты, дорогой читатель, что такое кукуруза? Это то, что можно есть, а можно и жрать.
Боже правый, вот мы уже и поле, и камору помянули! Тьфу ты, черт, ведь у нас еще и фундамента нет! Какого фундамента?! Да вы, пожалуйста, не прикидывайтесь простачками! Гопля! Вот и готово!
Песку!
Чего?
Ну песку! Ты что, балда, не знаешь, что такое песок?
А, ясно! Песок для дома можно накопать за деревней в карьере, а если надо поменьше — натаскать из ручья и — живо за дело, биксардские известкари![2]
Известки, известки, изве-ее-стки!
Известки, раствору, кирпичей и прочего.
А если нет ни денег, ни времени, ни мотыги, вспомним, у кого они есть, хотя у такого бывают в придачу еще и большие глаза, ведь и первое, и второе, и, конечно же, третье (поминая мотыгу, кибиц имел в виду песок, точнее — песок из ручья) можно украсть, лучше бы без свидетелей, а то и при них — одинаковые интересы или сходные взгляды на вещи сближают людей…
Эй, кровельщики, пошевеливайтесь!
Село, где жили Гульданы, прозывалось Околичное. Деревню с подобным названием можно бы найти и на карте, да стоит ли утруждаться! Ведь кроме названия, у этих двух деревень все равно нет ничего общего.
Мастер был по всем статьям мастер — мы же знаем, как настоящий мастер должен выглядеть. Ходил он чуть сгорбившись, но чему удивляться! Попробуйте-ка свяжите два топора: один, к примеру, обыкновенный плотничий, другой — тесло, перекиньте через плечо, потом свяжите еще два, перекиньте через другое — вот и увидите, что с вами станется! Прибавьте к тому и годочки! У старшего сына, Якуба, за плечами уже было три десятка. Средний, Ондрей, был четырьмя годами моложе. Да и младший, Имрих, уже отсолдатствовал. Словом, это были здоровенные лбы, или, если угодно, парни в самом соку. Они умели чертить и считать, довольно сносно разбирались в статике. Ондрей — чуточку меньше, но зато был сильнее братьев, лучше их умел наточить пилу или топор. Мастер хвалил его работу обычно такими словами: «Это дело терпения требует».
Пока мастер был молод и не женат, стало быть до того, как стал мастером, он немало побродил по свету и вдосталь всего нагляделся: сперва был учеником, потом подмастерьем, потом солдатом, а как из солдатчины домой воротился, встретил девку на выданье, и свет сразу же для него сузился, хотя ему-то казалось, что свет расширился и дальше будет еще шире и краше. Родился у него сын, потом другой, третий, и мастер каждый раз свою жену обнимал, целовал и на радостях напивался, смеялся, песни распевал, носился по дому и вокруг дома, а в теле ощущал силу и легкость необыкновенную, словно выросла у него уйма ног и он может разбежаться сразу во все стороны, словно со всех сторон к нему спешит счастье. Он выскакивал на улицу и кричал прохожим: «Мастер родился! Мастер родился!»
А когда четвертый сын собирался появиться на свет, жена вдруг занедужила и, помучившись недолго, умерла. И унесла с собой нерожденного сына.
Мастер был очень несчастен. Долго не мог опомниться — все бродил по дому, разговаривал сам с собой, заговаривал и с вещами, которыми жена пользовалась: разглядывал пяльца с недовышитой скатертью, поглаживал шаль… взял потом со стола календарь, дважды раскрыл его и закрыл, не зная, куда положить. Он с интересом брал в руки и другие вещи, до которых раньше ему не было дела, поди думал, что можно и без них обойтись: всякие тряпочки и лоскутки, портняжьи ножницы, магнит, облепленный булавками — какие с обыкновенными, какие с разноцветными головками, забавные подушечки с нашитыми пуговицами, всевозможные нитки, пеньковые и шелковые, клубки и моточки мулине, иголки, крючки, сантиметр… Тут он огляделся и очень удивился! Вокруг него ходили люди, он не заметил, когда они вошли, и ему показалось, что ведут они себя как-то чудно — опускают глаза, перешептываются, будто бы делятся чем-то таинственным, чего он не знает, но ужасно хотел бы узнать. То и дело кто-то к нему подходил, протягивал руку, что-то бормотал, но от этих слов мастеру было мало проку. Казалось ему, что все говорят только затем, чтобы его обмануть. Он вглядывался в лица, хотел по ним что-либо прочесть, но люди были так осторожны, еще ниже опускали глаза, словно чувствовали какую-то вину за собой. Он перестал слушать, даже замечать их. Глаза его блуждали, он искал сыновей, поняв, что только с ними у него получится разговор. Нашел их во дворе. Сыновья стояли рядом и молчали. Он подошел к ним, хотел что-то сказать, но слова никак не шли с уст. Он положил руку на плечо старшему и с трудом выдавил: «Кубко!» Потом поглядел на среднего: «Ондришко!» Нагнувшись к младшему, долго гладил его по голове. И дважды сказал: «Имришко!.. Имришко!..» А на большее сил не хватило. Он отложил разговор. Завел его лишь на следующий день; чтобы утешить сыновей — должно быть, и себя утешить хотел, — наобещал им с три короба, понастроил всяческих планов, один лучше другого, без устали толковал о них и расписывал радостное будущее.
А потом мастер запил. Каждый день являлся домой пьяным. Да, дела у них теперь пошатнулись. Еда никудышная, а то и вовсе никакой; сготовить некому, случалось, и не из чего. Смерть жены совсем выбила мастера из колен. Иной раз, правда, немного одумывался, приходил домой, стучал кулаком по столу и весело кричал:
— Ребятки, я клад нашел! Да вот не знаю, куда его спрятать. В кладовку, что ли? Или в горницу? Ондришко, Кубко, ну-ка, выройте яму. И уж пожалуйста, ребятки, выройте яму на совесть.
А потом, когда бывало есть нечего, когда в доме были одни пустые горшки — из щепы похлебки не сваришь, — сыновья переглядывались меж собой и поддевали отца:
— Тата, а где ж этот клад? Принес бы оттуда хоть малость. Либо скажи, где искать его.
— Я-то знаю, где он, — ухмылялся Ондрей. Хотя и тугодум был, ворочал мозгами всегда осторожно, потихоньку, но, когда заговаривали о кладе, тотчас находился: — В шинке. Тата отнес клад в шинок.
— Ну хватит! — злился мастер. — Не желаю больше и слышать о кладе!
Но о кладе еще долго говорили. Иной раз и ночью, даже чаще всего ночью, когда каждое слово можно было растягивать…
Мой клад золотой
Зарыт далеко,
То конь вороной
Зарыл копытцем его
Глубоко, глубоко…
На край света пойду,
Яму вырою,
На край света пойду,
Клад заветный найду,
Домой ворочу, домой ворочу.
Когда-никогда приходил навестить мастера жестянщик Карчимарчик. Старый холостяк и большой охотник поговорить. Но мастер любил его. Если в Околичном кто-нибудь слишком умничал и людям хотелось поднять его на смех, достаточно было сказать: «Умен, как Карчимарчик». Или: «Речист, как Карчимарчик». А хотели высмеять двух или трех говорунов, заявляли: «Мудруете, словно Гульдан с Карчимарчиком».
Некоторые пересмешники утверждали даже, что Гульдан с Карчимарчиком ведут разговор с продолжением, язвили, будто каждая их встреча начинается так: «Я вот еще что хотел сказать…» Или: «Ты вчера вот что сказал…» Или: «Напоследок ты сказал то-то, а мне бы надо тебе сказать то-то и то-то».
— Слышь, — упрекал мастера Карчимарчик. — Сдается мне, ты больно усердствуешь. Говорю тебе прямо. Горе твое прошло, пьянство тебя одолело.
— Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что сказал.
— Ты чего меня оскорбляешь?
— Кто тебя оскорбляет? Сам ты себя оскорбляешь. Если не бросишь пить, ноги моей у тебя больше не будет. Твои сыновья и те на тебя злобятся.
— Не мели вздор!
— А не так, что ли?
— Нет. Я только с Якубом поругался. Лучше и не говори мне о нем!
— Ан буду говорить. Я держу его сторону.
— Знаешь, что он мне сказал?
— Правду сказал. Ума-то тебе не занимать стать, а волю ты всю растерял.
Оно так и было. Мастер на самом деле вздорил с Якубом. Чуть не каждый день они перебранивались. Но и это прошло. Ребята выросли, выучились ремеслу и скоро наладили знаменитую плотничью артель. Мастер ею очень гордился.
— Теперь бояться нам нечего, — говорил он, когда бывал в добром настроении. — Положитесь на меня, увидите, ежели так дело пойдет, работы у нас будет невпроворот, ей-богу, столько, что хоть разорвись. И когда-нибудь взойдем мы с Ондро на этакую высоченную стройку, семь-восемь лебедок возле нас будут поскрипывать. Бог ты мой, ох и перевязки мы там отгрохаем! А ну, Кубко, черти планы! Да смотри, путем их вычерти, чтобы кровля у нас не перекосилась. Ну, Имришко… сам увидишь, ангелы будут с распорки на распорку перепрыгивать, а ты станешь их шапкой по заду хлопать…
Мир (ну что такой жалкий писака, как я, может знать о мире, что он может миру подсказывать?) хмурился. Надвигалась война. Войны на свете были испокон веку и поныне бывают. Но тогда людей и впрямь охватило истинное безумие. Весь мир осатанел и взъярился.
— Худо, ребята! — сказал мастер. — Когда генералы начинают интересоваться архитектурой, людям всегда худо!
Время от времени заглядывал мастер в газеты, и впечатление от прочитанного жило в нем несколько дней. Когда сыновей не было дома, а на него нападала охота поговорить, он заходил к соседу или кричал ему через забор: — Сосед, поди сюда, потолкуем малость!
Обычно приходили двое соседей и вместе с мастером составляли триумвират, в котором никогда не было единства. Каждый отстаивал свою точку зрения и предпочитал играть первую скрипку. Оба гостя слыли людьми просвещенными. Один доказывал свою просвещенность тем, что постоянно ругал венгров; он до омерзения нудно твердил, как венгры тысячу лет нас притесняли. Человек со слабыми нервами, пожалуй, не выдержал бы. Но мастер к разговорам соседа привык. Только иногда и в нем просыпалась охота маленько попритеснять жалобщика.
Другой гость был мягкого нрава. На венгров не злился. Тысячелетие им простил. Однако слегка обижался на чехов. — Конечно, не на всех, — говаривал он. — Даже на чехов я не могу обижаться, я же социал-демократ. Пусть всем людям будет хорошо. Пусть во всем мире будет демократия. Только вот некоторые чехи, заядлые материалисты, думают лишь о мамоне. Они за социализм, но только для себя. — Под словом «материализм» сосед разумел имущество и деньги. Демократию и социализм тоже понимал на свой особый манер, отчего мастер — хотя и ненадолго — приходил в радостное удивление, а то и в восторг.
— Сосед, любо-дорого послушать тебя, — смеялся Гульдан и добродушно хлопал приятеля по плечу. — Жаль только, в твоих речах ни складу, ни ладу. Не смыслишь ты в этих делах, — вертел головой мастер. — Чепуху мелешь.
— Я мелю чепуху? — обижался гость. — Венгры тысячу лет шпыняли меня, чтоб не сказать хуже! Целых тысячу лет!
Мастер с улыбкой: — Да что ты? Тысячу лет мытарили?
— Конечно. И отца моего. Что тут смешного? Мой отец всю жизнь отдувался за свои взгляды.
— А мне Батя[3] задал жару, — роптал социал-демократ.
Первый же молол свое: — Прежде не было столько словаков. Нынче любой выдает себя за словака. Прежде была их только горстка. А остальные где были? Скажите!
Мастер, повернувшись к социал-демократу: — Сосед! Мы где были?
— Где были? В Вене. Там я учился на башмачника.
А как-то старословак заявил, что один субчик переписалвсех правоверных, допереворотных[4] словаков, и получилась отличная книжица…
Вот это ловко! Возьмите книжицу — и, пожалуйста, в ней целый народ. Можете народ засунуть в карман.
А нашлись и такие, что целый народ уместили на одной-двух книжных страницах.
Выходит — как в той шутке, — всего-навсего было двое словаков: «Токмо я да Флориш»[5].
Карчимарчик сказал мастеру: — Слышь, Гульдан, жениться бы твоим сыновьям.
— Вот и женись, и ты ведь холостой.
— Я не о том. Не обо мне речь. Им надо жениться, иначе упекут их на фронт.
— Пускай женятся. Я им не помеха.
Конечно, всем троим его сыновьям было в самую пору жениться. Мастер понимал это и сам не раз о том говорил. Одного лишь боялся: чтобы, женившись, не разбрелись они в разные стороны и не очутились далеко от дому — тогда конец их совместной работе. Он был убежден: распадись их плотничья артель и возьми он других подмастерьев, те вряд ли заменят ему сыновей.
Все открылось мастеру случайно. Однажды, когда они плотничали, Гульдану понадобилось укрепить на кровле какой-то столбик, а для этого нужна была стальная полоска. Он хотел было послать за ней кого-нибудь из ребят, но потом сам подошел к лестнице, спустился вниз и с минуту рылся среди всяких болтов, хомутиков, полосок и тяг. К лестнице подошел и Якуб, но не спустился с нее, а направился по мауэрлату к угловому выступу — там Ондро прибивал затяжки. Якуб огляделся и, нагнувшись к брату, что-то шепнул ему на ухо.
Дул слабый ветер, и мастеру вдруг почудилось, будто ветерок что-то донес до него. Ничего такого определенного, но мастер озадачился. О чем они могут шептаться? Он метнул на них взгляд и снова нагнулся к деревянному ящику, хотя оттуда достал уже все, что требовалось. Навострил слух. Ветерок все еще доносил что-то, но теперь уже совсем ничего нельзя было разобрать.
Чуть погодя мастер снова поднялся на кровлю, думал спросить сыновей, о чем это они толковали, но по тому, как Якуб отскочил от Ондро и как тот углубился в работу, понял, что правды ему не дознаться.
Случилось самое худшее. И кругом виноват был инженер Лацика. Однажды пришел он к мастеру и сказал: — Гульдан, у меня для тебя работа.
— А где? Близко?
— Близко. За Трнавой.
— Где за Трнавой? Может, в Нитре? В Нитру или во Фраштак я не пойду.
— Не бойся. Работа что надо. Школу будем строить.
Деревня — карту снова в сторону! — называлась Плавеч. Ехали туда сперва поездом, потом еще изрядно топали пешком.
Имро уже дорогой скис — Тата, — говорил он отцу, — зачем туда тащиться? Неужто дома работы мало?
— Ладно, Имришко. Коль подрядились, как-нибудь выдюжим.
Хорошее было село. Хорошие дворы и дома, в садах много цветов и зелени. Перед каждым домом — липа или орех. Других деревьев, пожалуй, и не было. От двора можно было сбегать в загуменье, где у каждого вдосталь водилось овощей и бобовых, особенно если учесть, что кое-кто захаживал и на соседское. В загуменье встречалась слива, там-сям абрикос или яблоня, но нам ли дело сейчас до деревьев?!
Посреди села корчма — чисто хоромина, такой, поди, ни в Братиславе, ни в Трнаве не устыдишься.
А школа, что и говорить, обхохочешься, держите меня, не то упаду! Детишки, правда, были понятливые, уж так рвались к знаниям, как только дети и могут к знаниям тянуться и рваться.
Да, о чем это я?! Так вот, как-то раз, думается незадолго до четырнадцатого марта[6], учитель разучивал в классе хоровую декламацию, и вдруг школу начало распирать. Черт возьми, что происходит? Откуда-то сюда дует! «Боже милостливый, — учитель в панике, — школа-то вот-вот рухнет! Дети, живо отсюда!»
Так ничего и не разучили. Четырнадцатое марта, пошло псу под хвост. Деревенские попрекали учителя. Учитель обозлился, ну совсем остервенел, и под конец поднял на ноги всю деревню. Жители пошептались да и послали в район депутацию с заявлением, что им-де нужна новая школа. В районе все завздыхали, заохали. Какое-то время — неделю, а то и месяц — звонили куда только можно, даже в министерство, но там телефон оказался неисправным. Кто-то сходил туда, устроил скандал. «Не валите на телефон! Вам что, для такого важного дела телефон требуется?! Такие дела улаживаются без телефона». Началась волокита. Тянулась долго. Наконец одна умная голова решила: «Дадим им денег, не то они с ума нас сведут. Пускай строят новую школу. По крайней мере будет спокойно!»
Начали строить. Работа шла как по маслу. Каменщиков и плотников только что на руках не носили. Якуб сказал братьям:
— Мне бы тут какую деваху найти.
И нашел. Целых двух. Одну уступил Ондрею. Девчата были стыдливые, а может, чуть притворялись.
Погуляли, погуляли, а смерилось, Якуб и спросил: — Девчата! Как вам нравится новая школа?
— Какая там новая? Ведь она еще не готова.
Ондро почти что обиделся:
— Ну и что? Разве мало там всего понастроено?
Якуб предложил: — Давайте сходим посмотрим, по крайней мере увидите, что там да как.
Направились к новой школе.
— Темно уже, — сказала та, что была постыдливей. — Зачем нам туда? Все равно ничего не увидим.
— Юлка, никак ты боишься? — спросила ее подружка, Марта.
— Чего ей бояться? Тут у меня спички. — Якуб загремел спичечным коробком и потянул свою девчонку дальше, объясняя: — Вот кирпичи, там песок, а это цемент, а вон там белое — известка. Осторожно, леса! — Он сжал ее локоть. — Ондро, спички есть?
— Угу.
Якуб не переставая молол: — Ну и вечер нынче, чуете, какой воздух? Ох и потеха была вчера: кто-то вылил раствор, наш Ондро поскользнулся да чуть было не свалился с лесов. Ондро, так оно?
— Угу.
— Только бы мне не упасть, — испугалась Юлка, хотя Ондро ее поддерживал.
— Скажи: не приведи, господи, нам упасть! — посоветовал Ондро. — И отчего это все женщины боятся лесов?
— Как здесь хорошо! — раздалось над ними.
— Марта, ты где? — В Юлке рос страх. — Зачем вы поднялись так высоко?
— Не кричи, Юлка! Чего боишься? Гляди, Кубко, вон там за Трнавой что-то блестит.
— Ага. Вижу. Ондро, ступай в учительскую! А мы пока в кабинет заглянем.
— Не приведи, господи, нам упасть! — раздалось внизу.
Якуб с Мартой вошли в помещение, заваленное досками и бревнами, может, там и правда предполагался в будущем географический или природоведческий кабинет, но пока над головами белели только балки недостроенной крыши. К запаху известки примешивался запах смолы. Якуб… Но лучше оставим их в покое! Они для того и пошли в кабинет, чтобы им никто не мешал.
Ондрею не повезло. Он завел Юлку в один из классов, потом и в директорский кабинет, где они споткнулись о какое-то ведро. Он то и дело пытался обнять ее, но всякий раз она вырывалась. В учительскую Юлка не хотела даже и заглянуть, хотя это было почти готовое помещение. Не помогло и мягкое «ль», которое Ондрею, привыкшему к очень твердому выговору, прилипло к небу.
— Учитель-ль-ская!
— Пойдем отсюда! Я что-то боюсь. Мне здесь не очень нравится, — протянула Юлка на своем твердом трнавском наречии. (Мягкость к «с» и «н» автор добавил из уважения к дорогому читателю.)
Они ушли со стройки. У Юлки улучшилось настроение. Каждую минуту она повторяла фразу, которую подхватила от Ондрея и которую обычно произносят жестянщики, плотники, кровельщики, а может, и другие ремесленники, когда им приходится восходить на какое-нибудь высокое здание: — Не приведи, господи, нам упасть!
Когда на другой день братья вышли из дощатой хибарки, где ночевали, на небе уже светило солнышко, и они улыбались друг другу, смеялись, зевали, обменивались впечатлениями. У Якуба они были чуть богаче.
Неподалеку оказался и Имрих. Он стоял у бочки с водой и умывался.
Якуб спросил его: — Как дела, бука? Как спалось? Ну, было что-нибудь, да?
Имро повернул к ним мокрое лицо и весело засмеялся: — А чего должно было быть? Было, конечно. Мы с татой маленько выпили.
Когда он потом прошел мимо братьев, пахнуло от него свежим холодком, и водяные капли заблестели в утреннем солнце. Он направился в дом обтереться.
Имро был знаком с одной девушкой. Старое было знакомство. Девушка жила в Околичном. Звали ее Вильма. Было ей всего восемнадцать. Имро, надо признать, до сих пор по отношению к ней не позволял себе ничего лишнего. Уж и тому был рад, что может с ней время от времени встретиться. Вильма была стройная, черноволосая, на лице веснушки, но веснушки так щедро усеивали его, что сливались в один сплошной слой, трудно отличимый от смуглой кожи, и, пожалуй, даже красили Вильму. Она и зимой казалась всем загорелой. Голос был звонкий, но мягкий, словно бы смуглость лица перешла и на голос и, чуть окрасив его, приглушила. Одним голосом она могла легко покорить человека, покорила и Имро, но слишком сблизиться с ним не хотела. Имро из-за этого немножко досадовал, но ни с кем о том не делился. Вильму любил — так зачем же говорить братьям? Тем более братьям она, может, и не понравилась бы. Он и словом ни разу о ней не обмолвился; ему доставляло радость, что он может молчать о том, о чем охотней всего кричал бы.
— Сдается мне, что он чересчур порядочный, — сказал о нем Якуб. — Надо бы нам его образумить маленько.
— А плевать на него, — сказал Ондро. — Больно на тату надеется. И вообще-то… Сегодня никуда не пойду. С вечера сразу и лягу.
Но вечером они снова вышли на улицу. Имро тоже с ними пошел, но предупредил их заранее, что хочет лишь немного пройтись. Знал, что братья должны встретиться с девушками, зачем же ему быть пятым колесом в телеге?
— Хочешь, — сказал Ондро, — я тебе эту свою малявку уступлю?
— Оставь ее себе! Я лучше пойду пива выпью.
Вскоре он от них откололся.
Якуб крикнул ему вдогонку: — Боишься в пекло угодить!
Девушки явились в хорошем настроении. Особенно Юлка была весела. Развеселила и угрюмого Ондрея. По любому поводу давились от смеха. Их, наверно, за версту было слышно. На другой день даже Имро сказал братьям: — Ну и гоготали вы там вчера.
А чтобы уж вволю насмеяться, иногда и Марта вставляла словечко, и это тоже было впопад.
Но прошло четверть часика, и Ондро показалось, что с разговорами пора закругляться. Если тратишь время на разговоры, так хоть имей что-нибудь с этого. А какой толк от такой бабы, как Юлка? Все хиханьки да хаханьки, а как до дела дойдет, сразу ни-ни, не дает до себя даже дотронуться. Право, такой товар не для подмастерья.
Марта была посмелее. Ондро казалось, что ей и ни к чему быть такой смелой. Она прямо вешалась на Якуба и лезла к нему после вчерашнего со всякими докуками. А Якуб — малый не промах! — будто не замечал ее, все внимание отдавал Юлке.
«Бери их обеих, — злобился Ондрей. — Бери их и проваливайте хоть к черту!»
Так или эдак, а Якуб и в самом деле выкинул такое, чего Ондрей не ожидал. Взял да и отошел с Юлкой в сторонку — будто что-то шепнуть, а увидев, что она послушно идет за ним, потянул ее дальше.
Что тут скажешь? Ну не бесстыдник ли этот Якуб? Да и Юлка тоже хороша. Неужто улизнуть хотят?
Ондро с Мартой глядели им вслед, потом обменялись взглядами-гримасами.
Завечерело. Небо затянулось тучами. Вдали время от времени слабо взблескивали молнии.
Ондро с Мартой прогуливались по деревне, оба были не в духе, даже разговор не клеился. Злились на Якуба.
— Слышь, Марта, — ворчал Ондро, — ну и околпачила нынче нас эта парочка! Мне-то ладно, а все равно не дело. Якубу этого я не прощу.
— Я знала, что так будет.
— Думаешь, я нет? Но твоя подружка тоже показала себя! Я еще вчера вечером по ней это видел. Еще вчера у обоих на лице все было написано.
Марта пыталась защитить подругу: — Ондро, это не Юлкины выдумки. Юлку я хорошо знаю. Это Якуб виноват, очень он легкомысленный. Только не говори ему.
— Думаешь, я Кубо не знаю? Но и подружка твоя хороша.
— Ондро! — сказала Марта чуть погодя. — Чего мы тут стоим?
— И впрямь, чего нам тут стоять? Можем еще немного пройтись. Если хочешь, провожу тебя домой.
Они сделали несколько шагов. Вдруг Ондро остановился. — Куда мы идем? Чего нам спешить? Тебе хочется домой?
Марта немного поразмыслила. — Да вроде не очень.
— И мне пока не хочется спать. Знаешь что? — Он коснулся плеча Марты, — Пойдем заглянем в ту учительскую!
Они подошли к новой школе. Под ногами у них заскрипели комки сухого раствора.
— Обожди, Ондро! — Марта остановилась. — Давай лучше вернемся! Я передумала.
— Чего передумала?
— Вернемся! Я что-то боюсь.
— Не дури, Марта! — Он тянул ее дальше. — Вчера вечером ты не боялась.
— И вчера боялась. Не сердись, Ондрей! Я знаю, что виновата. Не хотела бы, так… Сама не знаю, зачем сюда шла.
Ондро обнял ее, но она оттолкнула его, попытавшись высвободиться.
— Ондришко, прошу, отстань от меня!
— Марта, не дури! — Он тяжело дышал ей в ухо, потом в лицо, все поцеловать норовил.
— Ондро, нет! Опомнись, Ондро!
В нем все загудело. — Ну хватит! Разозлюсь, тогда узнаешь. Зачем сюда лезла?
— Ондришко, отстань от меня! Прошу тебя, не сердись! Ондришко, ведь я вчера… с Якубом…
Он стал грубо ее раздевать.
— Отстань от меня! Уйди! — Она оттолкнула его, но и это не помогло. — Закричу, вот увидишь.
— Ты и так кричишь! Не зли меня! — Он срывал с нее одежду. — Не дури! А чтоб тебя!.. — Он вдруг влепил ей затрещину.
Она грохнулась наземь. Ондро с минуту постоял над ней, а когда она шевельнулась, пнул ее в бедро, нагнулся к ней. — Все равно заполучу тебя!
И тогда Марта отчаянно закричала: — Убей меня, гад! Убей меня! Пусть подохну, мне все равно!.. Курва я, а насильничать над собой не дам… Скотина!.. Скотина!.. Пусть подохну, мне все равно!..
А мимо как раз шел один, остановился, прислушался.
— Опять кто-то подыхает! — засмеялся он злорадно и, повеселев, побрел дальше.
Новую школу они ставили почти всю весну и половину лета. В июльские сумерки, когда везде кипела жатва, возвращались домой; до Церовой доехали поездом, а оттуда до Околичного шли пешком. Все четверо были под хмельком и еще тянули из бутылки, смеясь и покрикивая друг на дружку.
— Ладно гоготать вам, молодцы, не шумите, — Мастер шутливо одергивал сыновей. — В мире война, люди гибнут, а вы гогочете как полоумные! Могут и осерчать.
— Брр! — передернулся Имро. — Видел ли кто когда, чтобы в такую жарищу хлестать сливовицу?!
— Дай сюда! — Ондро выхватил бутылку. — Я выпью.
— Еще бы не выпить! — Имро отобрал бутылку и отдал ее Якубу.
Якуб отхлебнул, протянул отцу, и тот прикончил ее.
Еще минуту-другую они дурачились, потом Якуб сказал отцу, что надумал жениться.
Мастер решил обратить все в шутку.
— А мне-то что? — сказал он. — Женись, Кубко, ведь ты уже много раз женился! — Потом нарочно повысил голос и закричал громче, чем надо было: — Эй, подмастерья, сюда! Свадьба!
Дорогу перебежали куропатки. Имро бросился к ним, но куропатки взнеслись и большим полукругом отлетели к сосновому бору.
— Тата, я не шучу, я ведь и впрямь хочу жениться. Есть такая девушка Юлка. Я недавно с ней познакомился.
— Как знаешь, Кубко. Ты, чай, не маленький, разума тебе не занимать. Охота — женись, по крайней мере в доме будет сноха.
Но Якуб поправил отца, сказал, что не собирается привозить невесту домой, в Околичное, а что после свадьбы он Якуб, решил из дому уйти.
Мастера даже подбросило. — Да ты что, Кубко, спятил? Будь это правда, я бы и на свадьбу к тебе не пришел.
— Тата, я бы очень расстроился, кабы ты на свадьбу мою не пришел. И все же заверяю тебя, я серьезно. Так мы с Юлкой договорились…
— Ну и дела. — Мастер махнул рукой. — С Юлкой договорился, а мне и слова не сказал. Только сейчас взял да брякнул, ошарашить решил. Я эту Юлку не знаю, но думаю, девка молодая, само собой, замуж охота. Все в порядке вещей. А отчего бы ей не приехать сюда? Коли замуж приспичило, пускай переезжает к тебе. Пускай перебирается к Околичное.
— Да не захочет она.
— Отчего же? А ты спрашивал? Не болтай, Кубо, не болтай пустое! Поглядел бы я, как бы мне жена еще до свадьбы стала приказывать. Ты уже старый осел, а разума ни на грош. Ну женишься, а потом что? Скажи, потом-то что будешь делать? Мне что так, что эдак — все одно, уезжай хоть сегодня, как-нибудь без тебя обойдемся.
— Зачем же тогда серчать? Ничего ты не понял. Я не хотел тебя злить. Ей-богу, чудной ты. Ты меня все мальцом считаешь, а я уже не малец. Знаю, что делаю.
— Дурнем тебя считаю, а не мальцом. И слышать не желаю о той деревне. Плевать мне на ту деревню. Дома живи. Да с женой. Одумайся, Кубо, иначе мы с тобой не столкуемся!
Но Якуб не одумался. А скоро открылся и Ондрей. Объявил отцу, что и он хочет жениться и после свадьбы намерен уехать из Околичного.
Мастер опешил. Против него оказались двое, а ну как и третьего перетянут на свою сторону?
Ондро решил жениться на Марте. Любезного читателя, конечно, это удивит. И Марту удивило. — Не утруждай себя, Ондро, — говорила она ему. — Знаешь небось, что ты у меня во где сидишь. Как бы ты меня не морочил, все равно уже не поверю тебе.
— Ясно, Марта, сердишься на меня, — каялся Ондро. — Сердишься, да оно и понятно. Конечно, знаешь меня только с дурной стороны. Верно, думаешь, что я хам, я и есть хам, да не всегда! Во мне есть и хорошее. Может, я и не такой плохой, как ты думаешь. Что было, то было, бог с ним. Если пойдешь за меня — поверь мне, Марта, правда, поверь, — не пожалеешь! Вот увидишь!
— Да ты что! Как только в голову тебе пришла такая блажь? Ондро, я даже слышать о тебе не могу.
— Думаешь, я удивляюсь? Ей-богу, Марта, я ни чуточки не удивляюсь. Но все же поверь мне. Иной раз я грубый, а так редко кого обижу. Не знаю, что тогда на меня накатило. Лучше бы по морде сам себе съездил. До смерти буду мучиться, что так плохо с тобой обошелся. Не серчай, Марта! Одно скажу тебе: не пойдешь за меня, промашка получится! Еще жалеть станешь, а я из-за этого буду казниться. Ужас как буду казниться! Ты, может, не согласна со мной, но думаю, мы очень подходим друг другу. Ей-богу, Марта, очень подходим! Что до работы, то работать я умею. А жена мне такая нужна, которая не сробеет передо мной. Я подумал и решил, что это ты и есть. Тогда и то не сробела передо мной, так ведь?
Он раздражал Марту. Но при этом она дивилась его настырности. Долго не могла решиться: «Что с ним делать? Если не пойду за него, он так и будет все время таскаться за мной и докучать мне».
А немного погодя она рассуждала уже по-другому: «Вроде он и впрямь неплохой. Да я тоже не без греха. Может, не так он и провинился передо мной, а если и провинился, то это и моя вина. Почему бы не простить ему? Пожалуй, я не очень-то и сержусь на него».
Ондрей приходил к ней каждую неделю, и Марта привыкла к нему. Чудные эти женщины! Чего только не простят нам, не спустят. Иной раз и признать не хотят, что мы их обидели. Чего только не доводится им от нас вынести, а они немного всплакнут, и опять все в порядке; с плачем своим, особо не носятся, так как надеются на будущее: вдруг и им выпадет какая-нибудь радость, и они утешатся ею, потому как умеют и маленькой радостью утешаться. А и рассердятся, то ненадолго, часто собственные слезы их лишь и сердят. Даже в горе они находят смешное, бывает, что и посмеются над своими слезами. Только дурни и хамы не способны им эти слезы простить. Только дурни и хамы мало знают об этих слезах, редко их когда замечают: ведь у них, у женщин, своя гордость, и свою печаль они никому не навязывают, лишь приткнутся где-нибудь в закутке и украдкой оплакивают свои «победы».
Вот так-то! И Марта такая. В один прекрасный день она говорит Ондро: — Ладно, Ондришко, пойду за тебя. Только из дому не уйду. Знаешь, если бы я из дому ушла, я бы тебя, наверно, и забоялась.
— А чего тебе из дому уходить? Я дал промашку, я ее и исправлю. Теперь тебя буду слушаться, Марта, одну тебя. Я тут с Якубом толковал, он тоже хочет из дому уйти, вот и уйдем вдвоем…
Мастеру от этого мало радости. С виду все вроде по-старому. Хаживают вместе каждый день на работу, а случится речь о женитьбе, мастер старается сыновей урезонить, да где там! Разговоры раз от разу чуднее, даже как бы язвительней.
— Как думаешь, Имришко, — выпытывает мастер у младшего, — это они серьезно говорят? Или хотят только позлить меня?
— Не знаю, тата, но скорей всего — серьезно.
— Коли так, Имришко, то оно гораздо серьезней, чем ты думаешь. Послушай, а куда они, собственно, ходят?
— Тата, они же тебе об этом сказали.
— Не шути, Имро! Ведь это в самом деле серьезно, это же разрыв, развал, разлад! Ей-богу, я и не знаю, что на это сказать! Догадал же нас черт связаться с этой школой, Имришко!
Как-то раз они снова ставили амбар; на нем уже высилась крыша, связанная лежнем, стойками и подкосами и оседланная длинными стропилами; Имрих сидел на прогоне, стало быть на гребне крыши, которую надо было обрешетить, обшить досками и покрыть черепицей, и невзначай заметил, что между отцом и Якубом закипает ссора. Он знал: чем дольше она разгорается, тем злее будет.
День стоял жаркий, но с приближением вечера похолодало. Голубое небо еще не померкло. Только с запада занялось желтым, а потом и розовым светом. Над садами, богатыми урожаем дозревающих слив и яблок, сновали ласточки; поминутно какая-нибудь прошныривала между стропилами недостроенного амбара, где под водостоком уже ближайшей весной найдется место для глиняного гнезда, выстланного травинками и мягким пушком.
Мастер, весь в поту, тревожно озирался, приготовившись к наскокам Якуба. Их, конечно, и отвести было бы можно — все равно в такое время обычно кончали работу, но нынче, когда Якуб уже битый час бездельничал, это могло бы показаться уступкой. Мастер решил, что они не уйдут, покуда не объяснятся. Уставившись на старшего сына, он пробуравил его глазами и сказал: — Якуб! Тут только один из нас должен распоряжаться!
Якуб чуть было не взорвался, но под взглядом отца совладал с собой.
— Вот ты и распоряжаешься.
Ондрей, словно лишь сейчас поняв, что происходит, прекратил работу.
— Взялись бы как следует, — сказал мастер, — могли бы и сегодня управиться.
Якуб понурил голову, потом поглядел на среднего брата — у того почему-то никак не прикуривалось.
Имро улыбнулся: — На, держи! — и бросил Ондро спички.
Ондро поблагодарил его взглядом. Вытащил из кармана пачку сигарет, закурил новую.
— Завтра докончим, — сказал Якуб, и прозвучало это так неприязненно, что мастер осмотрелся — нет ли кого случайно поблизости, не слышит ли кто. Хорошего мало, если люди прознают, что между мастером и его подмастерьями нету согласия — каждый самоуправничает, как ему вздумается.
— Якуб, не о том речь. — Лицо мастера немного нахмурилось. Разговор был для него крайне важен, он хотел обдумать его, а тут вдруг почувствовал небывалую усталость. — Ты старший, должен понять. Ума не приложу, почему именно ты ополчился против меня. Все время наскакиваешь. Не потому говорю, что боюсь тебя. Будь вы все трое против меня, я и то не оробел бы. Кому-то надо мозгами шевелить. Раз согласного ума нет…
— Ты чего нас и в грош не ставишь? Все считаешь нас маленькими, а мы уже давно выросли. Сам без нас как без рук, хочешь, чтобы мы горбатили с тобой, а вечно нас оскорбляешь. Четверо нас — стало быть, и четыре ума. А ты требуешь послушания даже в таких делах, в которых тебя бы никто не послушался. Пора тебе знать, что можно спрашивать с нас, а чего — нет. Требуешь уважения, а сам никого не уважаешь. Твердишь об обязанностях, а для самого ни законов нет, ни обязанностей. Или ты думаешь, что отец либо мастер только затем, чтобы помыкать всеми? То, что тебе кажется главным, нам может казаться неважным, но ты и этого не понимаешь, потому что всех нас троих считаешь дураками.
Мастер сглотнул слюну. Минуту удивленно смотрел на Якуба. Потом перевел взгляд на Ондро и Имриха и спросил:
— А что может быть важнее работы?
Ондро подумал, что вопрос относится к нему. Но ответить побоялся. Только затянулся сигаретой и выдохнул дым.
— Если какой хозяин решает поставить амбар или дом, — сказал мастер, — так загодя готовится к этому. А как все подготовит, стребует скорой работы. Пока нас четверо, нам, работы хватает и мы с ней быстрей управляемся, чем любая иная четверка, в которой один другому чужой. Чужак с чужаком редко столкуются, из-за всякой безделицы норовят друг другу вцепиться в волосы, а потом никак не поладят…
— Ты это к чему? Зачем всегда все осложняешь? Мы ведь говорили о самых простых вещах. Ты никогда не скажешь прямо, все вокруг да около. Любишь разводить антимонии, сам себя смущаешь словами, но я-то знаю, что делаешь это нарочно, хочешь благими речами и нас задурить. Да я уже не мальчишка. Знаю, что мне надо. И Ондро знает. Дойдет до дела — без тебя обойдемся. Красивые речи отложи на воскресенье! Не то уедем отсюда раньше, чем думаешь.
Ондро удобно привалился к одной из стоек. Имро, ухватившись за угловое стропило, спустился к нему.
— Что это значит, Якуб? — спросил мастер. Вытащив из кармана брюк платок, он нервно утирал лицо, хотя пот уже высох. — Ну ясно, хочешь жениться. А почему ты со мной разговариваешь так резко и грубо? Я не потерплю этого.
— Потерпишь. Ведь сам же говоришь, что нас четверо, все время твердишь это, стало быть, и твои уши иной раз могут послушать.
Мастер затрясся от злобы. — Один из нас — мастер, запомни это! Шуметь тут никому не позволю.
— Сам шумишь громче всех, — вмешался средний.
— На то я и мастер, — отрезал отец.
«Ага, пошло-поехало!» — подумал Имрих.
— Коли тебе важно одно — до самой смерти оставаться мастером, найди себе других подмастерьев! — сказал Якуб. — Кому-нибудь другому дури голову, ежели, конечно, он от тебя это стерпит. А я больше не позволю над собой потешаться. Мне и на работу плевать, на все уже плевать. Ведь один черт: что заработаем, то и пропьем.
— Чего же пьешь столько? — злобно процедил отец.
— Ты еще больше, — не сдавался Якуб. — Всегда лакал — аж за ушами трещало. Только вспомни, каким ты был мастером лет десять-пятнадцать назад! Небось и вспоминать неохота! А приказывать ты горазд! Откуда у тебя взялось это право — так глупо помыкать нами? Скажу напрямик: меня это уже не забавляет. А разобраться, так у тебя даже и права такого нет. Не стоять же тебе век у нас поперек дороги. Уж раз это отцовское право, то оно кое к чему и обязывает. И тебе хватит ума понять это. Или, может, ты воображаешь, что мы без тебя ни черта не стоим? Но и тут половина правды. Не только ты нас, но и мы тебя поставили на ноги. А что сейчас боишься, так это страх не за нас, ты за себя боишься. Уйдем, и ты опять будешь такой же слабак, как и прежде.
Мастер не выдержал. Подошел к Якубу и влепил ему затрещину.
Якуб вымученно улыбнулся: — Оплеух твоих никогда не считал. Даже в детстве. Тогда терпел и нынче стерплю. Эта оплеуха последняя. Если хочешь, — он дерзко поглядел отцу в глаза, — приму ее как благословение. С нынешнего дня остаетесь втроем, — сказал он и соскочил с трехметровой высоты.
Перепуганный мастер затряс руками. Хотел что-то крикнуть, да только рот успел открыть.
— Вдвоем остаетесь, — крикнул Ондрей и съехал вниз по бревну.
— Якуб, обожди! Ондро, воротись! — закричал мастер вдогонку, когда они были уже на значительном расстоянии. Потом огляделся, заприметил топор, схватил его и, не зная, что с ним делать, злобно замахнулся и изо всей мочи швырнул. Топор проблестел среди порхающих ласточек и упал в траву.
У младшего засверкали глаза. Он уж было прикинул, как побыстрей улизнуть, но тут мастер повернулся к нему: — Ступай и ты!
Имрих смутился. В глазах мастера он прочел злость, но это была особая злость, которую младшие сыновья воспринимают чуточку иначе, чем их старшие братья. Младшим не приходится объяснять себе многие вещи, они повинуются всему без объяснений. Младший не очень-то вдумывается, он скорее угадывает необходимое, а если и не угадает, то его не привлекут за это к ответственности, по крайней мере до тех пор, покуда он младший. Тут есть своя выгода и невыгода, ведь на самом-то деле младшему все равно не уйти от ответственности, он тоже подвластен всем правдам и неправдам и в той же мере зависит от старших, как и они от него. Но одно несомненно: кто-то должен уступить. Если старшим надоело подчиняться отцу, младшему приходится отдуваться вдвойне; так и в природе: все, что моложе, что только всходит, растет, развивается, легче приноравливается, гибче увертывается, однако, и увертываясь и отступая, все равно продирается вперед; вот потому-то и не надо это молодое или младшее (а стало быть, и младшего) недооценивать, не надо обманывать, ибо со временем он поумнеет и начнет размышлять, когда, кому и в чем уступал. Рано или поздно, даже и не стремясь к этому, он созреет для собственной правды, и она будет мудрее, лучше и прекрасней других или по крайней мере такой же мудрой и прекрасной, как те, что становились у него на пути. А между тем родится еще у кого-нибудь сын — не важно, кто будет его отец и что он начнет вдалбливать ему в голову, но однажды и ему откроется правда, и она будет еще прекрасней, еще мудрее и справедливей.
Но вернемся к тем, кто остался на крыше. Они уже успели спуститься вниз, мастер нашел в траве топор и, хотя чувствовал себя непривычно усталым, высоко взмахивал им и грозился: — Это вам боком выйдет! Погодите, ужо допрыгаетесь! Вот посмотришь, Имришко, как они за это поплатятся!
Небо на западе стало еще розовее. Ласточки скликались в гнезда ко сну. С дальних болот доносились крики чирков.
Они собрали инструмент, побросали его в амбар и наладились было пойти попрощаться с хозяином, да раздумали, хотя, кто знает, может, он и поднес бы им по шкалику горячительного.
По дороге мастер разговорился. Злость его поостыла, но к той, что осталась, примешивалась горечь; мастеру было до того лихо, что он поминутно останавливался, тяжело вздыхал, бранился и сокрушался над сыновним непослушанием и неблагодарностью.
— Ты слышал, Имришко! Теперь они умные! Я к ним с советом, а они накинулись на меня, грехами стали попрекать. Вот уж грехи. Скажи, Имришко, ну какие такие грехи? Глупости, слабинки, что и грехами не назовешь, потому как они у каждого есть. И силой еще похваляются. Хотят меня подрубить, свалить. Меня свалить, ну скажи, Имришко! И за что? За то, что я их вышколил, доброе имя дал? И от армии избавил. Ведь были бы там, на фронте! Скольких парней призвали, погнали на Украину, в Россию, те-то в окопах крючатся, а эти дома в постелях вылеживаются, потому как я вам всем троим у писаря освобождение выхлопотал. Хожу к нему подмазываюсь, выслуживаюсь, лакаю с ним. А они накинулись на меня, бучу затеяли, и все потому, что не позволяю им удрать, не даю дурью мучиться. А хотят подальше от дому, пусть бы и отправлялись со всеми другими, там бы и показали, на что годятся, а то ишь, передо мной выхваляются. Торчали бы теперь на Украине, мосты бы строили. Хотел бы я на эти мосты поглядеть, ох и хотел бы! Мне-то ладно, Имришко! Делайте, что хотите, я выдюжу. Мы с тобой, Имришко, выдюжим, вдвоем-то выдюжим… Скажу тебе правду, Имришко, от Якуба я такого не ожидал. Всякого ждал, но такого… Ладно!.. Все в порядке, Якуб!.. Ондришко… Они говорят, мол, боюсь я. Ясное дело, боюсь! За вас боюсь, Имришко… Я ведь за них боюсь. Они, поди, думают, что за Трнавой или в каком ином пекле по-другому? Чего они там не видели? Ну женятся, ладно, женятся, а потом что? Догадал же нас черт связаться с этой школой! Хреновая школа, хреновая деревня, только и годна для дураков, что там народились! Но пускай идут, пускай туда отправляются, еще увидят, убедятся, будет время одуматься, за жизнь свою успеют понять, что чужой — он и есть чужой, а среди чужих людей, чужих дуроломов трудно найти себе место, трудно правду сыскать, до сути дойти, чтоб зря-то не суетиться, не надсаживаться, да чтоб и работу не клянчить, не искать всю жизнь дом на чужой стороне. Легко ли найти или создать новый дом там, где ты не родился! Сколько на своем веку я побродяжил! Покуда был молод, всю Венгрию исшагал, потому как и Словакия тогда была Венгрией, знаешь небось, я и вниз, до нижних земель, доходил, хотел узнать разных людей да на море взглянуть. В Будапеште я был, почесть, как дома, в Вене знаю каждую улицу, в Румынии договаривался по-мадьярски, был в Триесте, в Гориции, да, побродяжил я вволю. И в Трнаве жил, два года там жил. Город. Для нас это город. Школ — не перечесть, и календарь и газеты выходят, но дурость и в таком распрекрасном и богобоязненном городе процветает. Дурня на каждом шагу встретишь. Куда ни глянешь — болван! А Ондрей-то с Якубом думают… Имришко, да за Трнавой и куска дерева не сыщешь! За деревом топают оттуда в Карпаты либо в другую сторону, а то и до Нитры доходят, где святой Сворад, будь живой, наверняка плюнул бы на них, на дураков. Ты младший, а ума-то у тебя побольше, понимаешь, почему вас всех дома хочу удержать, дом он и есть дом, девки тут такие же, как везде, и все же другие — с ними легче столкуешься. Легче столкуешься с девкой из Околичного либо из Церовой, нежели с какой-нибудь дурехой — вышивальщицей из-под Трнавы. Да что там говорить! А эти-то двое… бог с ними! Свадьбы сыграют без нас с тобой!
Розовый свет закатного солнца залил весь небосвод. С другого, дальнего, склона уже начало лиловеть. На болотах еще пронзительнее кричали чирки.
Имро повернул голову, поглядел на отца. Вблизи лицо его казалось отлитым из латуни.
Мастер провел скверную ночь. Он долго не мог уснуть, а как уснул, привиделся ему черт. Сначала это вроде был Якуб, он пялился на отца и закатывал глаза, точно пьяный. Мастер, и во сне сердитый на сына, хотел было его жахнуть как следует, да почувствовал небывалую слабость; руки повисли, колени задрожали, потому как у Якуба — если можно его и дальше так называть — выросли вдруг рога, он бодался, топал ногами, того и гляди, накинется на отца.
— Если ты — Якуб, — мастер попытался вступить в переговоры, — так умерь свой норов! Лучше давай договоримся — это будет и в твоем и в моем интересе.
Черт злобно заворчал. И наговорил мастеру такого, что, пожалуй, я и не решусь передать. Но что ждать от сатаны и бесстыдника!
Знай он, что я буду об этом писать, наверняка поосторожничал бы — ведь черт писаного слова боится, чересчур к нему чувствителен. Черт он и есть черт! К каждому у него свой подход. Любит являться женщинам, особливо учительницам, с ними он и впрямь весьма изворотлив; вот оттого-то многие учительницы и путают ангела с чертом, а черта с ангелом. Но сейчас, дамы, не дремлите, это действительно черт!
— Te öreg szivar[7], — завопил черт по-венгерски, хотя Якуб венгерского не знал. — A te megegyezésedre fütyülök. Úgy még rúglak, hogy a fal is fölröhög[8].
— Якуб! Разве так с отцом разговаривают?
Черт схватил со стола луковицу и запустил в мастера, тот еле успел увернуться.
— Ну-ну, Якуб! Не дури, богом прошу!
— Öreg töpörtyű! Fallak szőröstül szaröstül[9].
Тут он хотел и в самом деле кинуться на мастера, но мастер пнул его в живот.
И вмиг проснулся. Поощупал пальцы на правой ноге, завздыхал.
Вздохи отца разбудили и Имриха, спавшего в этой же комнате: — Что с тобой, тата? Чего не спишь?
— Почем я знаю, Имришко! Только прилег, сразу же жуткая тяжесть меня придавила! Якуб донимает меня.
Он прокашлялся, пошуршал периной и загромыхал стулом, куда еще с вечера положил сигареты.
Закурил. Имро глядел на его лицо, освещенное огоньком спички. Надо же, ну никак не придумать ему, чем бы утешить отца.
— Не принимай близко к сердцу! Главное, тебе как следует выспаться. Завтра потолкуешь с Ондро и Якубом, все и образуется.
Мастер вновь завздыхал.
— И чего ты меня от этой школы не отговорил! Слыхал небось, что Якуб мне вчера выдавал? Ужас грубил как. Я разве против женитьбы? Смешно ведь и глупо стоять у них поперек дороги только потому, что я отец им и хочу свое навязать. Ондрей с неба звезд не хватает — дело известное. Не сказать, чтоб плох был, да голова у него чисто колода дубовая, а на Якуба я дивлюсь, Имришко, сильно даже дивлюсь. — Он затянулся сигаретой и захмыкал. — Спишь, Имришко?
— Не сплю. Думаю.
— Что делать, Имришко, скажи?! Я уж и правда не знаю. Совсем отупел. Или это кара за грех? Только скажи за какой? Я же добра вам всем желал, думал, чем дальше, тем лучше будет. Были у меня свои планы, а сейчас все вдруг наперекос пошло. Я бы и рад с ними поладить, да уж очень по-разному мы смотрим на вещи, каждый разговор кончается ссорой, даже когда я готов пойти на уступку. Я бы уступил им, Имришко, да ведь знаешь, какой у них нрав: в конце концов я же и виноват буду в этой уступке, меня же и проклянут, как увидят, что от моей уступки никакого им проку.
— Ты в самом деле все усложняешь, — перебил его Имрих. — Они уже в возрасте, им жениться пора. Да и потом, Якуб тринадцать лет в подмастерьях, ему тоже, поди, надоело. Хочет самостоятельность проявить, доказать, что и он может быть мастером.
— Выходит, прав я. — Мастер снова нашаривал сигареты. — Выходит, дело не только в женитьбе, а и в том, что они на меня ополчились. Могли бы и жен сюда привести, так нет же — им бы подальше от родного дома, тут, видишь ли, я им помеха. Вся жизнь колесом пошла. Давно уже так. Было нас четверо, работа ладилась, мне-то все одно, кто из нас мастером — все четверо умели взяться за дело. Я был мастером, но особенно об этом не думал. Должно быть, вся-то и разница была в том, что я выпивал больше вас. В работе никогда не помыкал вами. Да и зачем? Каждый знал, к чему руки приложить. А нынче, видать, и говорить о четверых глупо, раз каждый в свою сторону тянет, и вас даже коробит, если я себя к вам причисляю. По воскресеньям, когда не работали, я варил вам обед и делил мясо так, чтобы Якубу достался самый лучший кусок — он всегда охоч был поесть. Себе оставлял самый маленький и усаживался эдак бочком, чтобы вы того не заметили. Вы с Ондро ходили в школу, а я переживал, что не могу вам дать добавку и что еда не так вкусна, как при матери — она-то стряпать была мастерица. Бывало, забудусь, выпью больше, чем полагается, а потом сам на себя злобствую, объяснять тошно, отчего у нас воскресенье такое убогое. На одно жалованье трудно прожить. Якуб выучился и скоро ушел в солдатчину. Как-то надумал я послать ему посылку — полцентнера яблок, — купил их, а дома нам вдруг показалось, что их слишком много для Якуба, навалились мы на них, и вскорости яблок как не бывало. А он-то думал — отец забывает о нем. Ты же знаешь, Имришко, что эти яблоки я купил. Каждый день мы Якуба поминали, а он и знать об этом не знал. Однажды прислал нам свое денежное довольствие, вы обрадовались, ну а я огорчился, чуял, что эхо значит. Он хотел посрамить меня, дать понять, что он лучше меня и что без моей помощи обойдется. Да и чтоб вы намотали на ус: отец, мол, забулдыга, незаботливый, зряшный человек. А, сколько уж раз мы толковали об этом, я и про эти яблоки вспоминал. Полцентнера их было. Ну допустим, Имришко, съел я два-три, а хоть бы и десять, что с того?! Не знаю, сколько в нас тогда влезло. Сели мы вокруг мешка и давай животы набивать. Я-то думал: поедим вволю, остальное Якубу отошлем. Да на другой день Ондро опять глаза выпучил: «Ага, все только для любимчика!» Я вновь приволок мешок на середину горницы. Ну что было делать, Имришко, скажи?! Любимчик за горами за долами грыз свою армейскую пайку, хлебал вонючий кофе, а мы дома трескали его яблоки. Когда мешок уже почти совсем отощал, я стал впопыхах искать коробку, а коробку нашел — не оказалось шпагата. У бедных людей и шпагат не вдруг сыщется. Достали шпагат, глянули, а яблок всего ничего. Давай считать их втроем, считали и укладывали в коробку, а в ней еще до черта свободного места — ну чем его заполнишь? А тебе-то казалось, что яблок по-прежнему много, ты завидовал Якубу, даже не просто завидовал, а расплакался, ты же совсем маленький был: «Тата! Ведь я тоже когда-нибудь пойду в армию». Я взял да и отдал тебе эти яблоки. Был бы любимчик дома, он по крайней мере одно бы яблочко у тебя выпросил, как выпросил Ондро, только любимчик был далеко. Сел я писать ему письмо, но от слова к слову оно становилось горше, вот и не отослал я его. Целую неделю мне свет был не мил, а потом заработал я кронку-другую и тут же потопал в корчму — выпить приспичило. Заместо меня Якубу отписал Ондро, не забыв доложить, что я снова напился. Через несколько дней получаем денежное довольствие: любимчик в пользу вас и прохвоста отца отказался и от той малости, с какой справился бы и самый горемычный солдатишка. Ну что ж, он героем заделался, братьев спас, а родного отца одолел и посрамил. Уважаю, а сердце держу на него. Зла ему не желаю, видит бог, Имришко, всем вам только добра желаю, хотите верьте, хотите нет. После материн похорон дошло до меня: четверо нас, а четырем мужикам многое под силу! Якубу еще и шестнадцати не было, а я вас всех уже считал за мужчин. Бывало, и повздорим, да разве это раздоры! С голодухи человек дуреет, вот и нападает на него охота ругаться. Нынче нам бы только и ладить, а, как видишь, не ладим, каждый настороже, нет между нами ни согласия, ни понимания. Я советую, растолковываю, а никто и слушать не хочет. Эти двое вздумали податься из дома, все начать сызнова, хотя и они понимают, как трудно одному либо двоим все сызнова начинать. Знаю их, Имришко, плохого о них не скажу, но другой раз в них что-то вскипает, и рубят они с плеча, безоглядно. Я и за них и за себя боюсь. И за работу боюсь. Ума не приложу, Имришко, как тут быть. Пророчить вперед не могу. Пойдем с тобой потихоньку да помаленьку, тише прежнего. У двоих работа не может, как у четверых, спориться, особливо если один уже в годах и ему нет-нет да и отдохнуть охота.
Утро было прекрасное. Небо — ярко-голубого цвета. Мастер и Имро отправились закончить, обшить тесом амбар, у которого вчера заварилась ссора. Оба были невыспавшиеся, угрюмые, но делали вид, будто ничего не случилось. Мастера разбирала зевота — зевая, он всякий раз взглядывал на Имро и улыбался. И Имро изображал веселость. Болтал о разном, только о братьях и словом не обмолвился, хотя оно-то все время вертелось на языке. Думал — Ондро с Якубом давно за работой, и ссора между отцом и ими скоро уладится. Уж он-то приложит все силы, чтобы уладилась, да и хорошо бы без свары или по крайней мере без злобы и ненависти.
Подошли они к месту, а братьев и в помине нет. Лишь один хозяин у амбара околачивается. Мастер перепугался: «Никак пожаловал за нами приглядывать. Верно, думает, что мы с его амбаром слишком канителимся».
Но хозяин и не думал их торопить. Просто хотел поглядеть на амбар. Ведь амбар, пусть еще и не достроенный, — дело серьезное, и настоящий хозяин всегда рад в амбар заглянуть. Только плотники уберутся, он тут же подрядит черепичника, а после, примерно через недельку, привезет сюда воз пахучего клевера и тут же испробует, каково спится в новом строении. Он и с мастером хотел поделиться своими мыслями, да потом решил, что лучше их держать при себе. Настоящему хозяину положено быть рассудительным. Иной раз и можно с кем покалякать, но во всем открываться не след — известно, какие злыдни бывают, каждого высмеять норовят, не понимая, что подчас и серьезный человек пустяковине радуется.
Но как бы то ни было, он-то уж славно тут выспится. Приведет сюда женку, вместе и надышатся пахучим клевером.
— Вы что, вдвоем? — спросил он. — Вдвоем работать будете?
Вопрос мастер расслышал, а вот обходительности в словах не приметил. Он взглянул на Имро, но на лице сына ничего не прочел, и потому коротко ответил: — Сегодня нас двое.
Хозяин, тот и не почуял, с каким трудом мастер это выговорил. Он, должно быть, и не очень-то слушал его. Глаза шныряли по доскам и балкам. Дело ясное — амбар почти готов, одному мужику и то под силу управиться к вечеру. Уплатит он мастеру, сколько положено, а будут ли двое меж собой делить деньги или четверо — это уж не его забота.
«Сердится! — говорил в мастере внутренний голос. — Наверняка сердится. Должно быть, видел, как вчера эти двое озлились и ушли. Сейчас злоба и на него перекинулась. Напоследок еще и меня начнет распекать, что мы его амбар сработали кое-как!»
А хозяин радовался: «И женка будет довольна! Затащу ее сюда и уж всласть с ней в клевере поваляюсь. Какое же, к лешему, супружество, когда у тебя нету амбара! Изволь лежать с женой только в постели».
— Стало быть, сегодня закончим? — спросил он с добродушной улыбкой.
Мастер заверил: — Помаленьку закончил!. Нас, конечно, всего двое, — добавил он чуть погодя, — но никакую другую пару с нами не равняй. Что ж, Имришко, — он метнул взгляд на сына, — за дело!
Крестьянин: заглянул в ворота амбара, облизнулся довольно и ушел.
Мастер поднялся по лестнице на крышу. Повернулся вдруг к сыну и сказал:
— Имро, а мне так лучше бы под поезд где кинуться.
Они поднажали и пополудни работу закончили. Подобрали инструмент и собрались было уйти. К ним опять подошел хозяин и, весело насвистывая, стал осматривать амбар. Имро подсвистел ему, вторя в лад, — хозяин еще больше развеселился. Потерев руки, заметил: — Теперь, выходит, дело за черепичником!
Мастер поднял с земли рюкзак с плотничьим инструментом и сказал: — Добро! Еще одна знатная работа за нами!
Хозяин вытащил кошелек: — Теперь можно и рассчитаться.
— Это дело простое, — сказал мастер, а сам подумал: «Чего о том толковать? Сам небось знаешь, сколько положено. Договорились неделю назад. Выкладывай деньги, мы и пойдем с богом!» — а вслух произнес: — Коли охота, можно и набавить.
Хозяин, кивнув головой, лукаво улыбнулся. «Отчего ж не набавить? А убавь я, что бы ты тогда сказал? Ведь и в моем кошельке деньгам не тесно».
И начал отсчитывать. Последнюю сотню держал в руке подольше, словно не мог с нею расстаться. А потом накинул еще одну, — Была не была! По крайности не станете меня оговаривать. — Он весело втянул в себя воздух, пропахший соломой, и тут вдруг почувствовал, что ему стало жалко той сотни, что надбавил мастеру.
Мастер взял деньги и, не считая, сунул в карман.
«Хамло! Хоть сосчитал бы!» — досадовал хозяин, но мастер гнева его не приметил.
— Пошли! — сказал хозяин. — Жена на стол собрала. «Еще и нажрутся вдобавок!»
Он провел их в переднюю горницу, а это уж кое-что значит, когда хозяин в будни ведет гостей в переднюю горницу. Должно быть, похвалиться хотел — да и было чем: стол прямо-таки ломился от кушаний, а хозяйка все подносила и подносила, весело тараторя, что, мол, в ее доме и на хворого, и на сытого найдет аппетит. Мастер только теперь увидел, что работали они действительно у справного, крепкого хозяина, которому есть чем потешить себя, да он, должно быть, и тешит, хотя сейчас не очень-то к столу и тянется. Наверняка привык к первейшим вещам. А что не суетится и не хватается за работу, тоже недурной знак — работа не убежит; настоящий хозяин знает: раз-два в году, а то и чаще надобно найти время для гостя.
— Мы думали, вас четверо будет, — говорила хозяйка. — На четверых и приготовили.
Мастер слегка оробел. Как бы не пришлось объяснять, почему не пришли Ондро с Якубом.
— Ну, Янко, угощай! — подбадривала хозяйка мужа, а сама нет-нет да и взглядывала на него: «И что ты, олух, так наливаешься?»
— Видать, хорошо живете, хозяйка, всего у вас вдосталь. — Мастер указал рукой на стол. — Собрали на четверых, а хватило бы и на десятерых.
— Не жалуемся, — откликнулся хозяин. Он ждал, что похвалы его хозяйству так и посыплются, а заранее тому радовался.
— Да и мы живем не хуже других, — сказал мастер. — Ежели в охоту — так и работа спорится. Вот Имро — мой младший, а в деле знает толк лучше меня.
«Чего это он?» — удивился Имро, хотя похвала и польстила ему.
А хозяин сказал: — Золотые слова! За них стоит выпить! — И, только подняв рюмку, смекнул, что слова мастера относятся совсем не к нему. «Ну и мастер! Прыгает с пятого на десятое, а потом обратно!» — Ну, за ваше здоровье! — Горделивая улыбка хозяина обратилась в улыбку для Имриха.
— Угощайтесь, пожалуйста, — улыбалась и хозяйка. — А я схожу посмотрю на амбар, ведь я толком его еще не видала.
Хозяин, казалось, хотел податься за ней: — Ступай, Милка! — Он провожал ее взглядом, а под столом даже сделал шажок вперед и назад. — После и я приду.
В дверях она обернулась, и вновь что-то незаметно дрогнуло в уголках ее глаз: «Не вздумай надраться!»
А он и бровью не повел. Когда она была уже на дворе, разлил по новой.
— Ну как, мастер? Хоть и живем-поживаем и с работой управились, а поднять настроение требуется, без хорошего настроения человеку и жизнь не в жизнь. Я так с удовольствием выпью. — И выпил.
Мастер отнесся к этому с пониманием, но к рюмке своей не притронулся. Снова нашло на него беспокойство. Где они? Где Ондро и Якуб? Ну не лучше ли было бы, сиди они тут вчетвером? Сколько раз сидели вот так, а нынче им на все наплевать, все-то побоку, лишь бы от родного дома подальше, лишь бы жить без указки.
У хозяина развязался язык, но мастер уже не слушал его. Только кивал. Кивал и тогда, когда не было надобности. Имрих это приметил. Намекнул отцу, что, мол, пора и честь знать.
— И настроение поднять надо, и отдохнуть не лишне, — рассуждал хозяин. — Словом, я вот к чему веду: больше трудись да меньше раздумывай.
«Неужто на что намекает? Человек-то, он все время раздумывает. И когда трудится, а бывает, и когда спит. Да что может знать такой дурень?
— Умная, мысль подчас и дурака осеняет, — продолжал хозяин, не предполагая, что мастер и его обозвал дураком. — Да вот для чего она, эта мысль? Тут важно знать, когда и как ею пользоваться. Мне так достаточно знать, когда нужно вспахать да посеять, а все прочее — дело десятое: от лишних мыслей один вред. Как есть говорю. Можете мне поверить.
— Так, так. Продолжайте!
— Посеял я тут ранний ячмень, а он выдался редкий, плохо взялся, я и поторопился с косьбой, чтоб жнивье успеть засеять клевером. Трижды дождик покропил, и теперь клевер чисто шелковый. На будущей неделе свезу его.
«Ну и пентюх. В клевере только и смыслит. Да и то ладно. Хоть доволен собой». — Сколько вам лет? — спросил мастер.
— Через четыре года пятьдесят стукнет. Да не обычные пятьдесят, а серебряные. К пяти десяткам у меня аккурат серебряная свадьба выходит.
«Пентюх и есть! Всем выхваляется. Толкует, что думать не надобно, а сам уж двадцать пять лет назад, поди, о пятидесятилетии думал. Может, и женился затем, чтобы пять десятков посеребрить. Думает больше, чем надо, только одной, от силы двумя извилинами. Да стоит ли серчать на него? Пускай себе радуется, пускай благоденствует». — Прекрасно. Толково вы все это устроили. — Мастер огляделся вокруг: — Теперь-то и сказать можно: красивая да ловкая жена у вас. Не жена, а загляденье. — «Блаженствуй, идиот!» — Глаз не оторвешь.
— Ой, не перехвалите! — улыбался хозяин. — Жену вслух хвалить — только портить.
«Сдалась мне твоя жена! Будто у меня своих забот нету! Господи, ребятки мои! Паршивцы негодные! Где-то вы теперь, ребятки, шатаетесь?»
«Обязательно скажу ей, — размышлял хозяин. — Как уйдут, тут же пойду доложу ей, что мастер сказал. Жена доброму слову порадуется. А потом и того… Поваляемся с ней нынче в новом амбаре».
Облизнувшись, он поднял рюмку: — За ваше здоровье, ребята!
Домой опять шли пешком, хотя могли бы доехать до имения и сократить путь. От имения до Околичного ведь рукой подать. Батраки из имения привезли зерно на железнодорожную станцию в Церовую и вот-вот должны были отправиться с дрезиной назад, да мастеру с Имрихом не хотелось их дожидаться.
Оба были слегка под хмельком. Имро охотно развеселил бы отца, да только не знал как. Словами тут разве поможешь? Имро был человеком сговорчивым. Ладил с отцом, но и братьев сердить не хотел. В семье он был младшим, а в правде младшего сталкиваются правды старших; младший со всеми правдами с готовностью соглашается, а уж если приходится от какой-нибудь из них отказаться, младший, поскольку он младший, должен с этим смириться, справиться, постараться взглянуть правде и неправде в глаза и потерю восполнить собственным поиском. Сговорчивость его чисто внешняя. На самом же деле младший — самый ранимый, и на его долю выпадают наибольшие сложности. Никто не поможет ему разрешить их. Поэтому и от младшего не приходится ждать, что он разрешит сложности старших. Может, и разрешит, но этого нельзя требовать. Пожалуй, было бы даже несправедливо. Казалось бы, что может быть хуже, чем вражда между молодостью и старостью, однако куда сильнее старость ненавидит старость, а молодость — молодость. Спор между родителями и детьми — это чаще всего и не спор вовсе, а просто беда или боль, похожая на зубную. Чем души чувствительней, тем боль нестерпимей. А перестанешь ощущать боль, значит, жизни конец. А если и живешь, то как губительная опухоль. Здоровый организм противится недугу, выбрасывая из себя все ненужное, вредное. И старость — ведь и у старости есть что выбрасывать из себя, и, делая это, она, пожалуй, иной раз и вредит, — однако здоровая, мудрая старость часто мусорит лишь затем, чтобы отделить плевела от пшеницы и, очистив зерно, показать и другим, какое оно, каким должно быть, иными словами, чтобы и самой раздавать из своего чистого или даже чуть засоренного сорняком урожая; и она раздает — а то зачем, зачем бы ей было столько зерна? Жизнь взвалила на нее целый воз, и жизни нужно это вернуть: на, храни его, жизнь, и раздавай дальше!
Думал ли Имро об этом? Вряд ли. А может, и думал, только чуть по-другому, не обязательно же ему рассуждать, как автору этой книги. Да и почему он должен думать, как я. У автора хватает духу признаться любезному читателю, что он питает некоторую слабость к Имро и нашептывает ему всякую всячину, а то и просто навязывает свое и, возможно, будет заниматься этим и впредь, а там, глядишь, шепнет кое-что на ушко и другим героям и шалопаям, с которыми мы уже в этой книге встречались и еще не раз встретимся. Может, надо об этом молчать, может, это и в самом деле дерзкая затея, дерзкая прежде всего по отношению к нашим героям? Впрочем, что тут особенного? Разве автору не доводится выслушивать всякую дребедень и помалкивать, хотя это ему вовсе не по нутру? Но в книге-то автор волен поступать так, как ему вздумается, волен даже приказывать, да-да, иногда даже приказывать, хотя, конечно, это только игра: тут можно и посмеяться, а захочется — и обозвать друг друга дураками, можно в эту занятную игру — с великим удовольствием! — втянуть и любезного читателя: «Сделай милость, дружище! Поди сюда!» Он либо придет, либо пошлет нас подальше с нашей игрой.
До вечера оставалась уйма времени, и Имро, конечно, нашел бы ему применение. Мог наведаться к Вильме, и он бы охотно наведался, да отец был хмельной и до вечера, это уж точно, не протрезвеет. Как дойдут они до деревни, мастер тут же поплетется в корчму, а не поплетется, так наверняка дома добавит, и Имро волей-неволей останется с ним и будет в какой уж раз выслушивать его опасения и жалобы. Верней всего, сегодня не видать ему Вильмы. Хотя отцу-то какой прок от него? Разве может он, Имро, приказать что-нибудь Якубу или Ондро? Кому тут посоветуешь, кого послушаешь? Ясное дело, отец на то и отец, чтобы опекать детей, держать их при себе, думать об их судьбе. А ну как детям разонравится дома? Разве их к дому привяжешь? Что толку, что они дома, коль им тут не по себе? Да и какой это дом, когда чувствуешь себя в нем будто взаперти? Что тут скажешь отцу? Что скажешь братьям? Родной дом их уже не греет, а он, младший, что он может им предложить? Девушек? Они и без него о них знают, дурачились с ними, и вдруг нате вам — наш дом в чужой стороне! Что им Имрих может сказать? Каждый решает сам за себя, так уж заведено. Пусть тот, кому охота, ищет новых дорог, а найдет, пусть укажет другим, коли те, другие, захотят за ним следовать. Не заставлять же их? Зачем заставлять? Пусть идут, если хочется, пусть сами узнают, хороша ли, дурна ли их дорога. А поймут, что ошиблись, будут вправе сказать: плохо! И двинуться по иному пути.
— Имришко, где же они? — спросил мастер.
— Не знаю. Может, где надираются. — Но тут же осекся. Сообразил, что и он с отцом в сильном подпитии. — Кто знает, где они.
И опять разговор застопорился. О чем толковать? Почему братья свалили все на самого младшего? В конце-то концов, и он мог бы в один прекрасный день взбунтоваться, тоже мог бы повздорить с отцом или братьями. Но чего ради? Какой толк? В иных семьях все по-иному, все живут в полном согласии, держатся друг за дружку. Придет кому охота жениться — женятся и не выкидывают таких номеров. Но тут и отец чудной, и братья с заскоками! А как бы могло все быть славно, как бы могло все ладиться! В иных семьях так и бывает. Все помогают друг другу, всем весело, старший — это старший, второй, помоложе, спешит с ним сравняться, потому как и третий и четвертый начинают уже хорохориться, а там, глядишь, и следующие быстро осваиваются в жизни. Старший женится, младший еще ползунок, и уже опять новый отпрыск на очереди, своя кровинушка, сынок, внучек, сыночек старшего сына, сынишка старшего брата, он кричит, ерепенится, потому как и он родня, стало быть, и он должен злить и радовать отца, деда и всех своих дядек, словно бы уже с колыбели знает, что у него есть на то право — он дома и пришел кому-то на смену. И он торопится, о господи, как он торопится, словно сам себя спешит обогнать или боится, что вдруг где-то что-то застопорится и он на всю жизнь останется младшим…
Они пришли в деревню, и мастер тут же подался к корчме.
Имрих молча шел следом. У самого входа он невольно подумал, что в корчме могут быть и братья. И прежде, чем он успел над этим поразмыслить, они столкнулись нос к носу. В самом деле! И перепугались. Перепугались все четверо. Двое испугались двух других. Мастер перемог страх, сказал себе: «А мне-то чего бояться?» Та же мысль осенила и остальных. И все четверо улыбнулись друг другу.
Мастер спросил: — Ну что, Якуб? Будем драться?
— Зачем, же драться? — ухмыльнулся Якуб.
Ондрею сказать было нечего, он благодарно поглядел на брата, скрестил на груди руки и чуть ссутулился. Может, слегка и засовестился. Да только ни один из Гульданов не умел долго совеститься. Мастер знал это. Знал и то, что ему надобно что-то сказать, да вот с чего начать?
Имро, желая помочь отцу, предложил: — Хорошо бы нам чего-нибудь выпить.
Братья согласились, а отец возразил: — Хватит пить. А хотите, так без меня! Я свое уже выпил сегодня, в голове ералаш.
Он еще толком не знал, надо ли выложить все начистоту или до поры обождать, может, лучше поговорить с сыновьями дома — без посторонних глаз и ушей. Он оглядел мужиков, что сидели за длинными зелеными столами, сглотнул слюну и продолжал: — Что-то мне не по себе. Не выспался, должно быть, как следует. Да и потом, с Имришко мы уже тяпнули нынче. Теперь нас уже не четверо. Договориться-то можно, но это будет уговор двоих с двумя. Нынешний магарыч мы уже и за вас выпили. — Он скорчил гримасу, будто хотел подавить зевок, но похоже было — мутило его. Он перемог себя. Перемог зевок. Поскреб подбородок, пальцами отер губы, потом влез пятерней в волосы и чуть выпрямился: — Так что выпили мы. Дело сделано. Выпил-то я меньше обычного, а туману в голове больше. Устал, верно. Чему удивляться?! Вы, Якуб и Ондро, хотели меня обскакать, вот и обскакали. Должно быть, вы еще раньше подметили, что устал я, я знали, что со временем еще больше устану. Верно, так и подумали. Мне толковали о свадьбе, дескать, хотите жениться, а суть-то в другом — я ведь тоже не такой дурак, чтобы не смекнуть, что к чему. Обскакали меня. Что ж, сдаюсь. Нас теперь по двое, с этим надо смириться. Сразу станет все по-другому, вы вздохнете, вздохну и я. Все вздохнем. Да каждый по-своему. Один нынче, другой, может, еще и завтра, так оно, чего зря толковать. А впрочем, и потолковать можно — я же сдался, с завтрашнего дня все пойдет по-новому, свое решение менять не стану. А может, и стану, кто знает, может, мне захочется вздохнуть и послезавтра, один-то вздох не поможет, но вас это пусть не заботит. Ежели мне и будет обидно, так ведь это моя обида.
Он опять огляделся, то ли подыскивал слова, то ли взвешивал их, а может, нашел их и взвесил, да решил, что не скажет. Такие слова можно и дома сказать.
И это было разумно. Он и так сказал предостаточно. Сидевшие за столами стали оглядываться, с интересом прислушиваясь, о чем это Гульданы толкуют, о чем так долго перешептываются.
— Надо бы выпить! — предложил Имрих, на сей раз настойчивее. Легким кивком головы и глазами указал на ротозеев. — А то они подумают, что нам не за что.
Мастер снова запротестовал: — Ни к чему это. Или как хотите… Что до меня, я решил.
Но Якуб уже двинулся к стойке и мигом принес четыре рюмки.
Выпили не сразу. Чуть погодя и мастер поднял рюмку и, глянув на сыновей, что были и его подмастерьями, сказал: — Будем здоровы!
Все четверо выпили и ушли.
Дома разговор продолжался. Собственно, и не разговор новее, поскольку все время говорил один мастер. Порой и противоречил себе. Лови его сыновья на слове, опять могло бы дойти до свары. Но они были рады-радехоньки, что отец уступает, — можно, стало быть, кое-что и проглотить. Как-никак мастеру нелегко сдаваться. Сперва ему нужно изрядно оскорбить подмастерьев. Отец, похоже, и оскорблял их: Якуб с большим трудом себя сдерживал. Временами громко вздыхал, раза два сказал: — Ну ладно! Продолжай!
Ондрей старался следовать примеру Якуба. Сидел на стуле спокойно, будто и не дышал.
А мастер, право слово, не щадил его. Нарочно утишал голос, чтобы ясно было, что он говорит не со зла, а от сердца.
— Тебя, Ондрей, я и вовсе понять не могу. Не то чтобы ты казался больно мудреным. Голова у тебя, верно, большая, самая большая, да что толку? Есть там ворох всего, а из вороха трудно что выбрать. Приспичило жениться — женись! Я и не думаю тебя отговаривать. Но уйти из дому только затем, чтобы очутиться в чужой деревне да в чужом дому под каблуком, — по мне, так это смешно! Из тебя-то мастер никогда не получится. Тебе только и держаться за Якуба и, ежели не повздорите, до смерти быть у него в подмастерьях.
Ондрей заерзал на стуле, даже слегка приподнялся, вроде как собирался уйти. Да остался на месте. Только глубоко вобрал в себя воздух и через секунду-другую резко выдохнул его — даже в носу затрещало.
— Вот видишь! Это все, что ты умеешь. Работник из тебя отменный, силы хоть отбавляй, но и за работой только пыхтишь да отфыркиваешься. И с женой будешь лишку пыхтеть. Она-то, поди, и стерпит да и другие твои слабинки простит: дома и стены помогают. А вот на мастера тебе не вытянуть. Как ни верти, а признать это должен.
Имриху речь отца не понравилась. Особенно тон. Он хотел было что-то сказать, но Гульдан заметил, поднял палец: — Я покамест еще мастер! И для них тоже. — Он ткнул пальцем в сторону старших. Потом вытянул руку и прочертил в воздухе горизонтальную линию. — С завтрашнего дня пусть делают все, что им вздумается. Я сказал им, что требовалось. Теперь о себе скажу. Запомните: коль строг к другим, так и себе спуску не давай. А я не всегда бывал строг к себе. Уж такие мы, Гульданы, с норовом, таким был и отец мой, такие и вы. Вот и строгость моя такая: по пустякам лютую, а в серьезном деле порой одно верхоглядство. Рано ли, поздно замечу промашку, а то, бывает, и сначала знаю о ней — да в том-то и дело, что ты мастер, а мастер только в душе строг к себе: он боится других мастеров и не мастеров — ведь каждый в мастера лезет. У одного руки умелые, у другого котелок варит, но истинному мастеру положено равно шевелить и руками и мозгами. И он должен верить, что все, что делает, — здорово и что подмастерья с ним заодно. У упрямца и вера упряма. А для нас что вера, что работа — дело десятое, нам бы только сразу всем в мастера? А свадьба эта — только предлог. Позволь я стать Якубу мастером, уступи ему раньше — он бы и жену в дом привел, и никакого раздора между нами не вышло бы. Жену найти просто — где хочешь, когда хочешь, а мастером в два счета не сделаешься. Что ж это за мастер без подмастерьев? А умный подмастерье хорошенько еще и прикинет, какого мастера ему слушаться. Я-то думал — обойдемся без свар: не хотите мастера слушать, так отца родного послушаете — оно не так унизительно. Да вот одного я не учел — что мастер с подручными, что родитель с детьми — отношения у них одинаковые. Сын уважает отца, но приходит день, и он решает переплюнуть его или хотя бы стать ему ровней — это в порядке вещей. Вот мы и пришли к тому, с чего начали. Я хоть и знал это, а пальцем не двинул: редкий мастер стерпит, чтобы подмастерье стал ему ровней, а то и переплюнул его. И уступил я только тогда, когда вы меня приневолили. Это, конечно, урок, да что в нем проку! Вы подрядились на стороне, — он указал на Ондро и Якуба, — а я уже стар сколачивать другую артель. Но это урок и для вас, он и вам пригодится, если не в ремесле — тут вы еще недоучки, — так в семье, когда дети появятся. Прямо скажу — нелегкая дорожка у вас впереди. Со мной не столковались, а с чужими и подавно не столкуетесь, особенно если этот урок вам не впрок. А урок вот в чем: неважно, мастер ли ты или нет, указываешь или повинуешься, важно, кому или чему служишь, важен смысл вещей. Где нет смысла, там нет глубины, нет серьезности и дело мастера — одна суета. А мне до того понравилось в мастерах, что я и дорогу видеть впереди перестал и тем лишь держался, что все время приказывал: «Конечная остановка, ан не выходить!» Диво ли, что вы стали считать меня пентюхом, каким почитают не одного мастера, а те, зная о том, тешат себя мыслью, что меткое и сочное это словцо совсем не про них. Мастер, ясное дело, любит свою артель, а почему бы ее не любить? И уверен притом, что и артель его любит, коли он в меру добр к подмастерьям, терпим к ученикам, а иной раз обронит ласковое слово и среди сподручных и летунов. Но не потому он мастер, что любит свою братию, свою отару — пускай себе любит! — он должен еще и вести ее, и кой-чему научить. В любви объясняться можно на скамейке в саду или за кружкой пива в корчме. А ты докажи любовь делом, особенно когда своей шкурой нужно пожертвовать, тогда и отара сумеет показать, любит ли она своего пастыря или нет. Мастер всегда должен знать, чего хочет он и чего хотят его овечки. А ежели они не хотят ничего, так на то он и мастер, чтобы они захотели, чтобы найти для них что-нибудь или придумать. Он должен смотреть вперед и понимать, что не сегодня-завтра другой обгонит его: таков человек, с каждым поколением он становится лучше, мудрее. Кто дольше живет, больше знает — если жиром не заплыли мозги, если он умеет смотреть вперед и помнить о тех, кто наступает ему на пятки. Беги, покуда силы есть и остер твой глаз. А иссякли силы, притупилось зрение — уступай дорогу. Только слепой может долго кричать: «Конечная!» Для зрячего конечной остановки нет. А иной видит и слышит, во всяком случае, захоти он, так увидел бы и услышал, да вот не хочет; спокойно стоит или только переваливается с боку на бок и знай кричит-покрикивает, или бубнит, или тянет, что он-де всюду дома, и как ему славно, и до чего мила дорога, по которой он так тихо-мирно плетется, там-сям постоит, а если очень огрузнет, то и присесть может и сидеть, сколько влезет. Вот его-то и нужно потеснить, а при надобности и шугануть: «Ну-ка, посторонись, братец! Силушки твои на исходе, ты свое сделал, спасибо!» Не может посторониться, надо помочь. Не хочет, можно и турнуть. И твердолобый должен когда-нибудь поумнеть, поумнеть хотя бы настолько, чтобы понять: лишь скотинка не умеет да и не должна уметь уступать людям дорогу.
Вот, пожалуй, и все, что сказал тогда мастер. Кое-что, возможно, у него получилось короче, кое-что подлинней. А кое-что ему пришлось и самому себе объяснить и высказать вслух — ведь сказанное слово весомей, на него и другие потом могут сослаться, а при случае чуть изменить, подправить. Так оно и случилось, только, наверное, поздней: прошли годы, прежде чем Имрих, младший из Гульдановых сыновей, вновь собрал речи отца воедино, не заметив, однако, что немного их переврал и переплел собственными мыслями. Но что тут такого, в конце-то концов? Почему бы ему и не приспособить отцовские мысли, коли у него была в том нужда? Почему бы не переиначить их, не заменить? Да в так ли уж важно, кто первый выскажет мысль? Куда важнее, кто усвоит ее и как применит. Коли мысль не выражает действительности, надо изменить мысль или хотя бы ее уточнить. Или изменить действительность. На то и человек, чтобы знать, что нужно делать. Ибо мысли можно служить лишь до тех пор, пока она служит человеку.
Однажды, примерно через год, месяцем больше или меньше, мастер и Имрих — они уже были вдвоем — опять ладили кровлю, а может, как раз отдыхали, мастер на мауэрлате, Имро на одной из горизонтальных распорок. Или было наоборот? Ах да, они уже спускались вниз, хотя вполне возможно, только собирались взобраться на кровлю, ага, вспомнил, они перепрыгивали через нее, вот видите, я почти об этом забыл. Ну конечно, перепрыгивали, поскольку она была на земле, они еще не успели ее ни связать, ни сложить. Мастер какое-то время перешагивал через брусья, потом остановился, поскреб подбородок, загляделся на что-то и ненадолго задумался; и вдруг перед его глазами балка стала подскакивать к балке, и было б даже нелепо говорить сейчас о каждом брусе в отдельности — все задвигалось, замелькало, перекладина к перекладине, подкос к подкосу, оба мигом к стойке, а та своим чередом к распорке и тут же связывалась с ней — ну диво дивное; в одно мгновенье, можно сказать, родилась готовая схема, конструкция в форме виселиц, правда виселиц без повешенных, поскольку мастер на них никого не повесил, но черт знает когда, кому и зачем такие виселицы могут понадобиться? Мастер их основательно укрепил; каждую стойку с обеих сторон подпирали подкосы, образуя разнобедренные треугольники, каждая пара треугольников составляла больший треугольник, на сей раз равнобедренный, напоминающий щипец избы или собачьей конуры; в целом — а мастер любил смотреть на вещи в целом, потому и сейчас отступил на шаг, верней, на шажок и вытянул шею — перед ним была точно вымеренная, геометрически построенная собачья деревня, где над каждой парой избушек или конур торчала крепко связанная виселица. Мастер нахмурился. Хотя, возможно, только автору он таким видится, да, я таким его вижу, мне хотелось бы, чтобы он нахмурился. Но в действительности на лице мастера никакой хмары не было. Право, не было, да и я ее уже там не вижу. Автор уже не видит ее. Мастер только пристальней вперился в дело рук своих и подумал: «А, чего тут канителиться? В момент оседлаю, и баста». Рраз, рраз, вот уже там и стропила. Скоро закраснела и кровля, на коньке засверкало железо, и над красной железной кровлей засинело небо. Мастер в удивлении завертел головой и воскликнул: — Ну и славный нынче денек!
А Имро? В самом деле, что в это время поделывал Имро? Надо бы и для него придумать занятие. Ага, вспомнил. Он сидел на оструганной балке и размышлял о Вильме. Он уже сблизился с ней. И с семьей ее сблизился. Решил стать ее заступником, постараться заменить ей отца. Вильмин отец много лет назад махнул на поиски работы в Америку. Сперва заботился о семье, посылал деньги, а потом перестал посылать, перестал и писать. Имро на него малость злобится, и если вдуматься, пожалуй, это справедливая злоба. Ведь на то и отец, чтобы заботиться о семье. Так вот, стало быть, Имро решил помочь Вильме: подправить то, что еще можно было подправить, порадовать ее да и — почему б не признать этого? — самому порадоваться. Кое-что он уже успел сделать, правда немного, да и времени прошло немного — починил клетку для кроликов и садовую калитку. Но если вдуматься, так и это не плохо. Вильма это ценила. Мать же приняла все как должное. А могла бы, конечно, оценить Имрову работу и больше. Но не оценила. Ну и что из этого? Главное, Имро теперь может захаживать к ним, когда ему вздумается. И Вильму может из дому вытащить, даже на гулянье позвать! И она не ломается. Он очень с ней сблизился, просто очень. Не совсем, конечно, «совсем» еще не было, но куда только он ее не водил, какие только углы-закоулки не показывал — она везде все похвалит, даст всю затискать, зацеловать, но чтоб раздеть — ни за что. Надо же, обида какая! Имро казалось, что она еще малость ребячлива. Но и это ему по душе, по крайней мере он знает, с кем ходит. И все же нечего ей так упираться. Имро не раз уже злился и давал ей это понять, хотя на самом-то деле он скорей напускал на себя гневный вид. Вильма особо близко к сердцу гнева его не принимала, и случалось, сама гневалась — гнев-то ведь иной раз будто маслом по сердцу. Иногда он до того сладостен, что нам его все мало и мы нарочно раздуваем огонь, чтобы в нас запылало как следует — огонь так огонь! Но если в самом деле он разгорится вовсю, тут мы сразу несчастные, сразу в слезы, господи боже, зачем мне все это нужно было? И с Вильмой так. Сперва захочется ей Имриха переупрямить, а потом, как он набычится, она только и спрашивает: — Ты что, Имришко, еще сердишься?
— Отстань. Сержусь.
— Имро. Ну пойми меня!
А Имро вроде понимает и не понимает. Малость посердятся вместе. Тут Вильма решает, что посерчали и хватит, и говорит: — Имришко, не перестанешь сердиться — уйду домой.
— Ну и иди. Кто тебя держит.
Вильма встает, идет медленно, очень медленно, так как уверена, что Имро окликнет ее — тогда придется издалека возвращаться. Да только Имро упорствует и не окликает ее! И она идет дальше, красивая, стройная, боже ты мой, как она далеко отошла (сделала уже тридцать шагов)! Ну и пусть! Имро как-нибудь выдержит! Пусть идет! Гульдан есть Гульдан, он выдержит и не такое (еще тридцать шагов). Нет, это уж слишком! Имро впадает в отчаяние, начинает дергаться, задыхаться. Он медленно подымается, надо бы еще отдышаться, но что-то воздуха не хватает. Он идет за ней, ускоряет шаги, еще как ускоряет, вот-вот с ней поравняется, интересно, сердится, нет ли? Он проходит мимо нее, обгоняет ее, боже, и как обгоняет! И без единого взгляда, без единого слова. И как он торопится! Тут и Вильма ускоряет шаги, но ей все равно за ним не поспеть. Да хоть и поспеет, проку не будет, он прогонит ее, конечно, прогонит. Ноги отказывают ей, она вся дрожит, она не может и руки протянуть, и голос ей уже не повинуется. Она уже не живет. Все в ней увядает и никнет. Но тут Имро вдруг замечает, что у него развязался шнурок. Он сходит на обочину и невообразимо долго завязывает его; у Вильмы меж тем крепнет шаг, жизнь наполовину возвращается к ней, а когда она видит, что Имро возится и со вторым ботинком, бросается к нему — тут уж жизнь возвращается к ней целиком, даже бьет через край! Они смотрят друг на дружку, смеются, и опять все в порядке. Имро сказал, что возьмет ее в жены. Она не ломалась, не отговаривалась, да и к чему отговариваться? Плохо ей с Имро не будет. Но вот как он об этом мастеру скажет? Может, сейчас-то и сказать?
У мастера перед глазами все еще была собачья деревня, а может, и город, собачий город, местечко с победно торчащими виселицами. А из таких вот деревень и местечек складывается мир, и мастер знал его, умел строить, ведь достаточно было бы покрыть этот мир крышей, потом добавить к ней еще одну и еще, и, когда было бы уже много крыш, сразу бы получилась всамделишная деревня, всамделишный мир, в котором живут люди, а над их жилищами кружат птахи небесные, кружат и поют, не скупясь на помет, и он падает на траву, на дорогу, на тротуар, на двор и на кровлю, да, да — и на кровлю, чтобы она могла собрать пыль и потом, окропленная дождями и прогретая солнцем, утучниться, зазеленеть мшистыми подушечками, расцвесть диатомеями, ожить микробами и насекомыми, а человек мог бы смотреть на нее, и улыбаться, и ругаться, и тревожиться, что вот ему уж сызнова придется рубить амбар, сарай, дом, еще какой-нибудь дом, новый, прочный, добротно связанный, добротно поставленный, с более толстыми стенами, покрытый широкой вальмовой кровлей о четырех водостоках.
Мастер опять заудивлялся и даже улыбнулся: — Н-да, денек-то славный какой!
Тут Имро ему и сказал. Старый схватился за голову: — Иисусе Христе, и ты вздумал жениться? Столько свадеб зараз! Да видано ли такое? Будто меня оглоушили. В голове гудит. Денно и нощно я на венчанье. Кошмар какой-то, просто кошмар! Так и гудит во мне. Тяну пилу, а сам думаю о контрабасисте, что на Якубовой и Ондровой свадьбе два дня кряду наяривал. До сих пор слышу его. Свадьба, свадьба, свадьба! Да я от них захвораю, ей-ей! Хотя бы озлиться на кого-нибудь! Оттого я на цыгана и злюсь, контрабасист из головы не выходит. Ежели встречу — перережу все струны. А вообще-то, сынок, чудной он мужик был… Говорил, что с Трнавы, и смеялся, смеялся, придурок, будто знал, что стану ему подражать. Ей-же-ей, чудной мужик, все преследует меня. Возьму пилу, а он тут как тут. Пилю, пилю, даже в поту весь, точно нанятый. Вытащу метр, возьму эккер, да и хожу, хожу, обмериваю… А контрабасист в сторонке стоит. Вот как смажу тебя по роже! Только его уж и след простыл! Спрячу метр, примусь за работу, а он, искуситель, опять тут как тут. Дьявол меня возьми! Все играю да играю. Унеси леший бревно и работу такую, да и грохни этого придурка блажного стропилом по черепу!
— Тата, будь добр, не шуткуй! — Имро настороженно глядел на отца. — Разговаривай серьезно! Мне с тобой о деле надо потолковать.
Мастер посерьезнел. Хотя и раньше, казалось, не шутил, а тут и впрямь посерьезнел и даже вроде чуть насупился.
— Все только серьезно да серьезно! Все вы серьезные, а обо мне всякий час думаете, что говорю в шутку. Может, я и смешон, ладно. С тобой, Имро, у меня трудностей нет. Женишься, ну будешь женатый. Может, и вправду у меня трудности только с самим собой. Я уж не молод, потихоньку старею. Только с летошнего года я как-то иначе старею, вроде быстрее, подчас даже кажется, что я вроде чего-то боюсь, вроде сам от себя отступаю. Сам себя боюсь. Смирюсь с чем-нибудь, а неделю, месяц спустя гляжу, нет, мол, опять не смирился, да и, поди, не смирюсь. Должно быть, с этой хвори и начинается старость. Должно, это уже и есть старость. После, может, одолеет человека и равнодушие, ничто его не смутит, ничто не напугает, даже смерти он не напугается, не сойдет перед ней со своей колеи. А вот пока можно, он увертывается, старается увернуться, петляет туда-сюда, хотя от себя-то самого как увернешься? Даром корчишь из себя умного, даром прикидываешься дураком, от самого себя не очень-то увернешься. Нынче слегка увильнул, завтра опять увильнешь, думаешь, может, что и других обхитрил, так и идешь дальше, снова и снова петляешь и увертываешься, да вот однажды заметишь, что оно уже перед тобой и что от него-то не увернешься, нашел свое, непременно найдешь однажды свое, каждый когда-нибудь придет к тому, что его ждет… И уж тогда не умничай, не болтай! Эх, было бы кому меня послушать! Да, Имришко, прости, стало быть, свадьба! Что скажешь, позовем того контрабасиста?
— А мне что? Можно и позвать.
— Ну и ловкий был малый. Даже слишком, поди. Я глаз с него не спускал и все-все углядел. И сказал ему об этом. Сказал, да так, чтоб, кроме нас, никто не слыхал. Шельмец ты, мол, эдакий, свадьба, оно конечно, чтоб только людей заморочить, а потом и с глаз долой! Мастер-то все же должен помнить, что поутру придется ему из бревна из соснового, а лучше бы из елового тесать верхний венец. Сперва-то он ничего не мог понять. Знай пиликал да пиликал, так и гудело у него в контрабасе; Пришлось все ему высказать. И денежку ему дал, а он — подавай, мол, больше. Добавил еще пятикронную, этим его и купил — запиликал он на контрабасе, в мою честь песню сыграл, не долго думая продал бы мне теперь и самого капельмейстера. Хочешь, говорит, этим контрабасом я капельмейстера трахну? Вот тебе и дурак! А контрабас знай себе ухает. Вот уж целый год, как мы вместе играем. Цыган-то, правда, не играет. Я один. Я и моя пятикронная. А когда денег нету, он тает как дым. А я играю и играю, будто что-то меня приневоливает. Ведь это всего-навсего шутка была, сам знаю. А вот моя ли шутка или его? Мастер должен уметь шутить. Капельмейстер, думается, с мастером схож, а контрабасист — с подмастерьем, что все под себя гребет. Ковырну дерево и снова это слышу. Может, оно в самом дереве? Ей-богу, не знаю. Раньше-то я такого не слышал… Кто ж он был, этот блажной? Мне даже жалко его. Нагнусь к бревну, и вроде голос его слышу: «У нас поют только за деньги!»
Минуту сидели молча. Потом Имро сказал: — Понимаю.
— Я знал, что ты поймешь, — улыбнулся мастер. — А на свадьбу твою, Имришко, позовем и блажного этого. Что-то в нем есть. Из него, верно, и мастер бы вышел. Надо потолковать с ним, приглядеться к нему. Раз свадьбе быть, пускай будет, пускай контрабасист покажет, что за контрабас у него, пусть все вокруг зазвенит, загремит, завизжит и разлетится во все стороны…
Еще тем же днем заглянул Имро к Вильме и объявил, что разговаривал с отцом и все утряслось. Вильма обрадовалась, правда не так, как ожидал Имро. Сказала, что до весны свадьбе не быть, потому что в этом году у нее умер дедушка и хотя бы год надо по нему соблюсти траур — неважно, что дедка был по отцу и что они никогда с ним особо не ладили.
Имро слегка огорчился. Он охотно женился бы тотчас, да Вильмин дедушка все испортил. Чудной был старикан. Вечно семье ставил палки в колеса. Да и нынче похоже было на то, будто он вздумал осложнить Вильме жизнь лишь потому, что не придется плясать на ее свадьбе. Что ж, ничего не поделаешь. Свадьбу сыграют только весной. По крайней мере у Вильмы будет красивый букет. И дедушка, бедняга дедка, не будет больше уже ни злобствовать, ни ворчать, ни свадебного пирога не отведает, ни Вильмину фату не похвалит, не похулит, даже не отчитает ее за то, что так рано выходит замуж. Ты что, дедка! Вовсе не рано — Вильме-то скоро девятнадцать стукнет.
Бедняга дедка! Может, и не был он таким злюкой. Завтра же Вильма сходит к нему, навестит. Подровняет бугорчатую его могилку, нанесет на нее рыхлой земли, повтыкает в нее несколько клубней и луковиц, чтобы было чему расцвесть по весне. Разве Вильма забудет про деда? Скоро праздник — душеньки[10], вот уж правда, замечательные душеньки. Вильма дедкину могилку разуберет, нарядит — а иначе-то он бы плакался, может, даже на том свете не выдержал бы, хмурился бы на каждую душеньку, роптал бы и на господа бога: ну мне и воздали, ну и отплатили! Нет, с дедом лучше не связываться. В саду всегда чего хочешь найдешь. А покажется дедушке мало, Вильма еще и по погосту пройдется и кой-чего отщипнет — не в каждой же могилке прячется злыдень, душеньки ей простят, а может, и вовсе не заметят. Потом затеплит она дедке свечку или лампадку. У деда много будет лампадок. А весной — известно же, как бывает весной, — цветок за цветком из земли пробивается, а из дедовой могилки, из дедова холмика уж точно будет чему пробиваться. В головах у него привился корешок мирта, хотя там и липе было б способно. И анютины глазки взовьются из земли, словно бабочки. Любой позавидует деду, что у него столько бабочек. В мае выпорхнет из земли буйный ирис, лепестки чашечки обвиснут книзу. Чистый индюк! Но Вильме больше по сердцу незабудки, летом все будет голубеть незабудками. Придут и дети, дети любят ходить на погост — ведь у ограды не только липа и каштан, там и груша ненароком выросла, а мертвые, дело известное, мертвые жадными не бывают. А хотя бы и были, что они сделают? Неужто за детьми побегут? Дети днем не боятся, а ночью — ночью им лучше всего под периной. Только бы у дедки свечку не утянули — дети любят красть свечки; особенно если некому их одернуть, пожурить. Промелькнет год за годом, придут на погост и Вильмины дети, заглядятся на голубой холмик, но деду и в голову не придет, что на него глядят его правнуки и правнучки. Годы спустя отзовется отец, хоть Америка отсюда на краю света, спросит о дальних внуках, через моря и горы пошлет им привет. От привета перепадет и Вильме, и Вильма, верно, не вынесет этого, от радости возьмет да расплачется. Выбежит из дому и станет махать Америке — но что толку, если из Америки никто ее не увидит? Когда-нибудь, может, оттуда придет и посылка, может, отец захочет внуков и дочку порадовать, да зачем Вильме посылка? А однажды — ведь не оставаться ему там навек — нагрянет и сам отец и по-чужому, по-американски, будет озираться вокруг, но дочку и этим не смутишь — отец есть отец, наглядись он хоть на тысячу всяких Америк. Внуки спросят, что дед привез, и он даст им по медяку, по американскому медяку, дети-то — они глупые, и конфетами даже утешатся. Разве кто знает, что у настоящего американца в карманах! Будут в них и блошки, у каждого, кто из Америки приезжает, есть свои блошки, свои вошки-чудинки, наверняка и отец их наловил. Да только сейчас тишина, Америка молчит, отец не пишет. Возможно, после войны, может, даже сразу после нее, опять повсюду будет полно американцев, столько, что и океан их, пожалуй, не выдержит. Приедет отец и долго будет хмыкать — все, кто приезжает из Америки, хмыкают. Иные просят встретить их хлебом-солью, хотя порой бывает просто смешно, что и прохвосты, продавшие родину, держатся за обычай, просят его соблюсти. Но Вильма обычая не нарушит, пусть знает отец, да-да, пусть знает, что дочь его умеет испечь хорошего хлеба, да и соль — наша, конечно, соль, — соль тоже дома найдется. Отец, может, и застыдится, может, и слезу пустит: простите, мол, я такой уже старый и у меня такой чудной голос! Вильма запричитает: господи, да что же это он говорит?! Внуки подивятся, животы выставят: что за полоумный такой? Три дня пекли для него пироги, а ему подавай все хлеба да хлеба, хотя сам даже воды испить не умеет! Под окном шум, гвалт! Стайка сорванцов: шилды-булды, пачики-чикалды! Тут и колокола затрезвонят: добро пожаловать! Ну хватит! Не спятим же мы из-за одного американца! Все-то дело в том, что он не приедет. Кабы хотел, так давно прикатил бы. Отец, забывший о дочери, да и о второй дочери — у Вильмы еще сестра есть, — навряд ли заинтересуется внуками. Навряд ли спросит о зяте. Ну и бог с ним, пусть себе там, в Америке, живет не тужит! А попадет в беду — пусть напишет, да, господин тесть, напишите, пожалуйста! Если вы и впрямь попадете в беду или Америка в беду, попадет, достаточно вам написать! А лучше возвращайтесь, возвращайтесь домой, отец, приезжайте на свою дочь поглядеть или хотя бы спросить об отце, о вашем отце, жив ли он еще или помер, а если и помер, то, думается, не мешало бы вам по крайней мере узнать, есть ли кому на его могиле хоть помочиться.
У нее, у этой Америки, очень подчас чудной нрав! Или это просто дурные манеры? Человек может ей как безумный махать, а из Америки ему в ответ помахать некому.
В ту пору в Околичном жил-поживал один мальчишка — зубатый такой и ужасно на меня похожий. Можно даже сказать, что это был я. Мальчишка вечно смеялся, смеялся даже тогда, когда ему не хотелось. И иные люди на него злобились. Вы себе и представить не можете, как некоторым смех бывает ненавистен. Мальчишка это скоро заметил, да что тут поделаешь? Случалось, он и сам своего смеха немного стыдился. И вот однажды сказал себе: «Господь бог, наверно, забылся и наградил меня такими большими зубами — хочешь не хочешь, а смейся». И чтобы смехом никого не обидеть, он обычно прикрывал рот рукой и так ходил, похаживал по деревне, по улице, заглядывал во дворы, в двери и окна, все-то видеть хотел, но следил постоянно за тем, чтобы люди смеха его не приметили. Только люди — сами знаете, какие они, — иной раз шлепали его по руке: «Зачем рот пятерней прикрываешь?» И тогда они замечали, что он скалит зубы, и еще пуще сердились. «Гляньте-ка, он ведь смеется!» А когда выросла у него под стать зубам и голова и разума в ней поприбавилось, мальчишка уже стал кое-как с этим смехом справляться: вытянет губы, округлит их, а заметит, что на него смотрят, тут же начинает насвистывать! Был он, выходит, смышленым мальчишкой, даже веселым, но умел владеть собой, старался эту свою веселость удерживать в горле — выпустишь ее, так и зубы сразу увидят. Веселый был мальчишка.
У детей в ту пору жизнь была довольно суровая; если взрослые не заставляли их работать — в осенние дожди, например, и туманы, когда и делать особенно было нечего, — то дети слонялись по дворам, разносили из дома в дом грязь на подошвах. Родители сердились на детей. Утром их отсылали в школу, а после уроков опять была с ними сплошная морока, поэтому их выгоняли из дому:
— Ступайте играть к соседям! И не вздумайте сюда дружков приводить! Не то достанется! Ни минуты от вас покоя!
Но и у соседей были дети. И те тоже их гнали: — Ступайте! Проваливайте отсюда! Проваливайте, черт подери, а то еще чужие выродки сюда завалятся! А ежели кого приведете — получите ремня, ей-ей, уши оторвем!
Вот оттого дети из дому в дом и ходили и повсюду дергали и бухали дверями. А чтобы не дергать и не бухать втуне, всюду про кого-нибудь или что-нибудь спрашивали, а уж тому, кто не умел спрашивать, негде было и обогреться.
— Яно дома?
— Нету.
— А Мариша?
— И Мариши нету.
— А наша Анча не заходила?
— Не заходила. Мы ее и в глаза не видели.
— Чуток обогреюсь и пойду.
Чуток всего лишь чуток. Взрослые-то хорошо знают, что такое чуток. Знают и то, что, если кому из детей позволят в избе побыть дольше, за ним скоро притащатся и другие. Поэтому с детьми особо не цацкаются: — Ну, ты уже обогрелся, и будет. Топай давай!
Вот и наш мальчишка ходил по домам — выгонят из одного, шел пытать счастья в другой. Иной раз — сказано ведь, что это был толковый мальчишка, — иной раз очень уж ему не хотелось, чтобы его выгоняли. Он входил в дом, улыбался, поблескивая глазами, улыбался, будто его всюду только и ждали. — Дома ваш Мишо? — спрашивал.
— Зачем тебе Мишо? Он еще на работе.
— А тетушка Цила?
— Цила только что ушла.
— А Яно? Яно не был у вас?
— Какой Яно? Что ему тут делать?
— А дядю Имро вы не видели?
— Дома, должно быть. Не заходил. Кому охота шататься по такой непогоде?
— Схожу к нему. Послушайте, тетушка, ваша серая еще не обгулялась?
— Обгулялась. Когда у нее будут щенята, приходи-ка на них посмотреть. Позову тебя. А теперь ступай! Иди, тебя, верно, уже дожидаются.
— Не-е. Не-е. А то, если хотите, тетушка, у меня есть такой черный кобель, ваш Йожко мне его подарил, когда отправлялся в Россию.
— Ладно-ладно. Потом приведешь.
— Йожко еще не писал?
— Писал, но давно. Все-то тебе знать надо.
— И наш Би́денко уже отписал. Сказывают, его повысили. Тетушка, это правда, что возле вашего Йожко как бабахнуло, а потом как он начал стрелять, все русские из такого большого дома будто бы и убежали?
— Ты где слышал?
— Мужики говорили. До чего мне хочется этакое увидеть! Влез бы я там на бугорок…
— Дурья башка! Оставь меня в покое. Ступай себе!
— Тетушка, я хотел сказать еще одну вещь…
— Как-нибудь в другой раз. Сейчас времени нету. Тороплюсь. Надо корове постлать.
На улице мальчишку поджидают дружки — хотят прибиться к нему. Только прямо не говорят, а начинают исподволь: — Хочешь с нами?
— Хочу. А куда?
— Куда? К вам.
— Нет уж. Я лучше погуляю еще немножко на улице.
— Боишься, да?
— Чего мне бояться? Захочу, так пойду.
У них ушки на макушке. Кто шмыгает носом. А кто и рукавом смело проходится под ним, хотя учителю — слава те господи, его сейчас нету! — такой естественный жест не по нутру. А рукава-то как хороши!
— Чего зря тут торчать! Пошли! Сегодня мы идем к вам.
— Почему к нам? Ведь и к вам можно.
И другим рукавом, прямо под носом — рраз, а потом — шмыг!
— Пошли куда-нибудь. Мне все равно.
— А все равно, так пойдем к вам! У вас мы еще никогда не были.
— Всыплют мне!
— Всыплют мне, всыплют мне! А к другим можешь грязь таскать?! А как мне тата въедет, думаешь, не больно?
— Ладно. Помалкивай.
— Меня метла дожидается. И вчера меня отхлестали.
А бывает, заглядывают в лавку. Сперва один туда сунется, за ним потащатся и остальные. Спрашивают у лавочника, можно ли купить сладких рожков и будут ли к рождеству апельсины. Можно бы спросить еще и почем пятьдесят граммов халвы. Да это им известно. Лавочник не любит, когда его о чем-нибудь по нескольку раз спрашивают. А иные пробуют говорить с лавочником серьезно: — Наш тата интересуется, есть ли у вас в такой махонькой коробочке колесная мазь.
— Есть, — говорит лавочник.
— Скажу ему.
— Дяденька, а нету у вас цепи для велосипеда? — спрашивает другой.
— Как не быть? И цепь есть.
— И широкая? С таким маленьким крючочком?
— И такая есть.
— И весной будет?
— Конечно. Цепи у нас всегда есть.
— Хорошо, теперь знать буду. Как будет у меня велосипед, куплю и цепь.
— А ну-ка, марш по домам! — выдворяет их лавочник. — Раз не покупаете — убирайтесь отсюда.
Так проходит день за днем. В деревне вспыхивает грипп, но деревенские грипп не принимают всерьез, многие его и за болезнь-то не считают. «От гриппа еще никто не умирал, — рассуждают они. — От легких — дело другое. А чтоб от гриппа? Не смешите!» Вечером во всех домах пахнет липовым чаем. Дети клюют носом у печки или, стукаясь головой об стол, дремлют над хрестоматией: «Вот тебе, хрипун, вылакай!» И они чуть улыбаются, потому что уже видят сон. «Ежели опять будешь кашлять либо ночью обсикаешься, отдеру как сидорову козу». А поутру дети вдруг снова спрашивают о вчерашнем чае, не ведая даже, что вечером его уже выпили.
Зато некоторые ребятишки любят отговариваться гриппом, особенно в школе, когда им не хочется петь: — Пан учитель, я не могу петь, потому что у меня грипп.
Учитель, случается, такую отговорку и признает, но, если он в дурном настроении, разорется на весь класс или заиграет на скрипке до того яростно, что ученики и дохнуть боятся.
Правда, дышать можно осторожно, чтобы учитель даже и не заметил, что ученики дышат, а вот куда хуже, если им хочется кашлять — кашля учитель просто не выносит, из-за кашля приходит в невообразимую ярость. Тут же прекращает играть, вперяется в одного, второго, третьего, грозится смычком. — Только попробуй кто из вас кашлянуть, я такую ему музыку устрою, сроду такой не слыхивали. Хотя зачем зря смычок портить? Возьму-ка лучше суковатую палку, что в прошлом году срубил на прогулке, да и такую картинку нарисую на ж… простите, на попе, — учитель мигом поправляет себя, — что вы ахнете — не ягодицы станут, а сплошь ягодки.
Самый умный — хотя учитель и считает его самым глупым — ученик в классе, видя, что дело принимает дурной оборот, подымает руку: уж лучше отпроситься в уборную.
— Ступай! Проваливай! Проваливай, пока я не разозлился, и до перемены сюда не являйся, глаза б мои на тебя не смотрели!
Ученик уходит, понурив голову. Во дворе, довольный, откашливается, потом шмыг в сарай — там и закурить можно.
Остальные сидят на партах недвижно, но мы-то знаем, что это за недвижность и как долго она может длиться; вдруг и те, что до сих пор не кашляли, начинают чувствовать, как что-то в них подымается, подступает к горлу, господи, хоть бы не выскочило, надо постараться затолкать это обратно в легкие, к диафрагме или в желудок. Легко сказать, но дети-то ведь о диафрагме и ведать не ведают, знают только, что надо как-то спасаться, а стоит это немалых усилий — вот-вот кашель подступит к горлу; они таращат глаза и изо всей мочи тужатся. Да ведь откуда-то оно должно выскочить! Вдруг под одним учеником — тррр! Точно сиденье под ним подпрыгнуло. Остальные оглядываются — кого это так прорвало?
Учитель, начавший было играть, подымает голову, глаза его мечут молнии: — Кто воздух испортил? — Будь у него глаза включенными в электросеть, наверняка бы вышибло пробки.
Раздается плач: — Пан учитель, да ведь не пахнет.
— Я те дам, не пахнет! — фыркает учитель. Остальные ученики теперь могут преспокойно откашляться.
Грипп, конечно, чепуха, но, если напустится на человека, неизвестно еще, чем кончится, особенно когда его не принимают всерьез. Кой-кому — все трын-трава. Обмолвишься иной раз о какой-нибудь болезни, и тут же тебя начнут упрекать, что говоришь, мол, о ней несерьезно, нехорошо. А что может быть в болезнях хорошего, скажите на милость? Назовите мне какую-нибудь хорошую болезнь, тогда и я напишу о ней хорошо! Писать надо правду! Только какую правду? Кабы о правде можно было писать, как о кукурузе, какую бы прекрасную книжку я написал! Оно, конечно, писать можно и правду, только не каждый умеет. Дружки мои, временем поистрепанные, как же быстро растеряли вы свои годы, и я напрасно пытаюсь вам их вернуть. Дайте кину два коротеньких взгляда на наших отцов-матерей, а потом опять вас позову.
Мужики — ага, слышите, дедка, речь зашла и о них. Мужики считают, что при гриппе перво-наперво надо как следует выпить. И вот под вечер кто-то плетется по улице и бормочет в густеющие сумерки: «Ну и знобит меня, аж бросает всего!» У корчмаря работы невпроворот, только поспевай наливать да время от времени дров подкидывать в печь, чтобы мужикам должным образом пропотеть. А вот женкам такое лечение не по нутру. «Грипп? — морщатся они. — Это нешто болезнь? Куда хуже немочь. Вот ежели когда немочь, тогда человек и ходить ее может. Голова кружится, насморк, все время мутит. Немочь — хуже хвори и не придумаешь, а от нее самолучшее лечение — можжевеловка».
Дети — ну вот я и опять среди вас, зря вы, ребята, отгоняли меня в те давние годы; коль захочу, поведу вас теперь по дорожкам-по бездорожью и покажу те места, что вы пытались от меня утаить; я ловко тогда за вами следил и уже тогда учился держать язык за зубами — ну так как?! А не хотите, можем и распрощаться. Ведь о детях почти все уже сказано: они умирают только от легких, а от легких уже никто давно не умирал! Или, может, желаете еще поиграть со мной в Микулаша?[11]
Допустим, что сегодня Микулаш. Ходит святой с чертом из дома в дом. У Микулаша одни орехи, либо даже и тех нет, а у черта, и это главное, у черта при себе всегда увесистая дубинка. «Будешь молиться?» Черта особенно занимала молитва. Кто не умел молиться, получал уйму таких гостинцев. «Ну, погоди, черт, ужо с тобой расквитаюсь!»
С детства не верю я в чертей и Микулашей. От сказок о чертях мне только и осталась что присказка: с чертом лишь черт расквитается!
А Вильма любит детей. Вечно с ними возится. Детишки со всей деревни таскаются к ней. Бывает, даже злятся, если она занята важным делом, но и тогда не дают ей покоя. Ох дети! Что с них возьмешь? Пожалеешь их, а потом тебе ж оно и боком выйдет. Вильме уже не раз эта жалость боком выходила. Иные дети и впрямь невыносимы, слишком много себе позволяют. Вильма, случается, и накричит на них, да разве это крик! Дети крика ее не боятся, понимают, что у себя дома она и не так могла бы закричать. Летом, правда, еще куда ни шло, можно выдержать, стоит только придумать для детей какое занятие — ну хотя бы вытащить их куда-нибудь на травку, на лужок, да там и оставить. Или, к примеру, спросить: «Кто знает, не поспела ли черешня?» И дети потихоньку рассеются, пойдут поглядеть, как обстоит дело с черешней. Если им будет удача, придут и расскажут об этом Вильме. То же самое можно испробовать и на абрикосах. А вот наступит осень, оголятся деревья, затуманятся и отсыреют просторы, зарядят обложные дожди, тогда Вильмины старания уже ни к чему. Дети говорят себе, а то и говорить ничего не приходится, они попросту знают: Вильма — мастерица на выдумки, только нам и здесь хорошо, нам и в Вильминой горнице нравится. А ударят морозы — айда на лед! Выпадет снег — давай на горку! Прискучат лед и снег — дети снова вспоминают про Вильму! Какое им дело до того, что она призналась: в мае, мол, свадьба и забот теперь у нее — непочатый край! Дети отнеслись к этому с пониманием, более того — даже с восторгом. Догадавшись, что Вильмины заботы связаны со свадьбой, они стали еще усердней ее навещать. Девчонкам непременно хотелось знать, какое будет свадебное платье, какой букетик, венок. Мальчишки же смотрели на вещи несколько критично: ведь свадьбу могли бы сыграть и раньше или хотя бы поскорей начать приготовления к ней. Злились, что Вильма тянет с этим — так, глядишь, все навалится разом, подымется хлопотня, начнут печь, замарают все миски — разве успеешь их как следует вылизать! Однако Вильме, верно, хотелось показать, что дела со свадьбой продвигаются: нет-нет да и поднесет она детям по два, по три ореха. Иногда тайком от матери насыплет каждому в горсть немножко сахару. Потом отошлет детей прочь и радуется, что наконец-то от них избавилась. А ребятишки выберутся на улицу, минуту-другую довольны, а съедят сахар, глянут на ладошку, увидят, как они языком ее повылизали и как она похорошела, сразу станут ворчать, что Вильме, мол, нечего скупиться, можно бы и в обе ладошки насыпать и тогда бы они обе были хорошенькие. Побегают друг за дружкой, в снегу изваляются, иные, правда, так только, для видимости. А потом вдруг кого-то из них осенит: были орехи, был сахар, может, еще что перепадет?! И бегом! Опять к Вильме!
— Боже праведный, мама, — причитает Вильма, — они опять лезут!
— Шугани их! — советует мать. — Чего боишься? Возьми метлу да и всыпь им как следует.
— Ну уж и всыпать! Боже милостивый, что же делать?
А они тут как тут, вот уже хлопнула и калитка и за последним — правда, последнего не было, поскольку как раз в калитке он обогнал предпоследнего, — сама затворилась. Хоть бы отряхнулись во дворе хорошенько! Дудки! Уж они отряхнутся! Лезут прямо в горницу: гляньте, как мы вывалялись в снегу и как мы ловко топаем! В кухне какой-нибудь недотепа ногой задевает ведро, в котором, почитай, с литр воды, но, когда она выливается, ее становится больше. Виноватый, чтоб отвести от себя подозрение, начинает тузить дружка: — Дурья башка, видишь? Глянь, какую реку ты устроил, чисто Ваг!
Вильмина мать хватает метлу. Подымается суматоха, давка. Дети поспешно кидаются наутек.
Дня два-три — тишь да гладь. Вильма с матерью спроворили уйму дел, и теперь им начинает казаться, что можно было бы и не так торопиться.
— Жалко, что все уже постирали! — говорит мать. — Гляди, как распогодилось! Сохло бы у нас любо-мило.
— Зачем же так торопилась? Теперь уже умничать нечего!
Они утешаются тем, что предстоит еще гладить. Но вот пощупали — белье вроде бы волглое. — Пусть малость подышит, — предлагает Вильма.
На том и сошлись. А дальше что? Мать умом пораскинет и, вернувшись в горницу, начинает мыть пол. Вильму смех разбирает: — Мы же вчера мыли его, мама!
— Вчера? — Мать глядит на нее. — Постой, вчера разве? Я-то думала, позавчера. Ладно уж. Начала, так копчу.
Вильма стоит над ней, качает головой, а потом сама хвать тряпку и давай матери помогать.
Настирают они, нагладят, все переделают. И опять Вильме скучно, нечем заняться. В кухне натыкается она на мешочек сушеных груш, а куда девать их — не знает. Может, сварить? Вот были бы дети — смололи бы их и сырыми. — Мама, куда девать эти груши?
— Куда? Да выбрось! Летось съела одну, так она до сих пор в зубах у меня.
Но Вильма груши откладывает. Кто знает, глядишь, еще и сгодятся, наверняка кому-нибудь придутся по вкусу. Она все больше скучает по детям.
— Мама, пусто что-то у нас. Дома мне вроде не по себе.
— Как это пусто? Чего тебе не хватает? Тепленько тут. А вообще-то я тебе еще намедни хотела сказать, мне тоже вроде так почудилось. Знаешь что? Герань-то с окон перед рождеством перенесли мы в подвал, уж оттого, верно. Я целый месяц в толк не возьму, чего мне тут не хватает, чего не хватает, хотя герань я сама отнесла, а потом заткнула окна подушками, чтобы не дуло. А может, и то нас малость смутило, что от окна мы отодвинули лавку и теперь там не рассиживаемся. Тут, у печи, на лавке оно получше. Как выйдешь замуж, как этот шалопут женится на тебе, переставлю лавку в заднюю горницу, в задней-то горнице на лавке мне опять будет куда как хорошо.
— И что это ты, мама, всегда на него напускаешься? Всегда тебе его пошпынять охота.
— Чего мне его шпынять? Шалопут он и есть шалопут. Хоть и скажу так, от этого его не убудет. Хорошо, что и от тебя отделаюсь. А ежели потом у вас маленький народится, и покачать могу. Что-что, а качать я умела. Однажды проезжал из Цифера один пан в коляске, остановился у нашего дома и спрашивает, кто это так красиво поет? Отец твой как раз шел по улице, возвращался с работы, подошел к окну, отогнул занавеску и своим ушам не поверил, что это я пою, — улыбнулся мне, потом улыбнулся и тому пану. А я оттого так пела, что у меня народилась Агнешка. Вот я сидела у ее люльки, качала и пела. Знаешь, Вильма, я бы и вышивать могла. Крохе ведь нужны всякие чепчики, а на каждом чепчике можно бы монограмму вышить. На платьицах хорошо бы и маргаритки. Смотря по тому, кто народится, я бы цветики и вышивала.
— Думаешь, я не умею вышивать?
— Чего ж тебе не уметь? Только у тебя времени не будет. Знаешь, какая с детьми морока? Я-то уж привычная. Разве я с вами мало намыкалась? Вильма, а Гульдан-то что сказал? У нас хочет жить? Или чтоб ты к ним переехала?
— Не знаю. А мне все равно. Мы еще об этом не говорили.
— Ох же ты и глупая! Самая пора о таких вещах говорить. Сдается мне, тебя туда будут тянуть, их двое, двое этаких остолопов, кому-то ж надо им стряпать. Коли станут тянуть, ступай. А я позову сюда Агнешку и Штефана. Увидишь, как мы тут заживем. Только и будешь к нам бегать да Агнешке завидовать.
— Это вы будете мне завидовать. А я с радостью из дома уйду.
— Ну-ну, не прыгай, рано радоваться-то! Еще не перепрыгнула!
И Имро готовился к свадьбе. Купил себе черную шерстяную тройку с красивым блестящим жилетом и с красивыми гранеными пуговицами, что переливались на свету и отражались на блестящих предметах. Купил он и галстук, и новые ботинки — те тоже не лишены были блеску; изредка обувал их, чтобы разносить до свадьбы, но расхаживал в них только по дому — боялся запачкать.
Мастер готовился к свадьбе все больше речами — их и впрямь хватало, и все они обычно кончались призывом: «А свадьбу, Имришко, надо отгрохать на славу!»
Итак, свадьба была назначена на начало мая, хотя могла быть и пораньше, ведь Вильмин дедушка умер в начале апреля, а все же вышло б неловко, да и люди стали бы судачить, если бы Гульдан с Вильмой отмерили траур тютелька в тютельку, словно никак не могли дождаться венчания. А так по крайней мере Имро с Вильмой успеют обо всем позаботиться, и оба семейства подготовятся к свадьбе по всей форме. Мастер купит новую шляпу — та, что была у него на Якубовой и Ондровой свадьбе, уже поистрепалась, залоснилась. И сапоги будут новые, хотя и выходные его пока вполне ничего — их бы только смазать хорошенько да надраить, но, раз такое дело, мастер жаться не станет. Свадьба так свадьба, к ней должны быть новые сапоги! И будут! Сапожник Кулих сошьет их. Уже толковали об этом. Кулих знатно шьет сапоги.
Но однажды вечером явился мастер с новостью: — Имришко, планы изменились! Свадьбу придется отложить!
Имро уже лежал в постели и подумал было — отец шутит.
— А что изменилось? Ничего не изменилось, — сказал он раздраженно и сел. Шутка показалась ему довольно плоской. — Ничего не могло измениться. Мы договорились. Свадьба назначена.
— Ты же ничего не знаешь, — мастера даже задергало, — в Церовой будут строить новый костел. То есть его уже давно строят, а теперь решили с этим делом поторопиться. Зовут поработать по плотницкой части, негоже нам ударить лицом в грязь…
— Тата, а при чем тут свадьба?
— Иисусе Христе, ты что, не соображаешь? Свадеб миллион, каждую минуту играют в округе где-нибудь свадьбу, а костел каждую минуту не строится. Подумай, Имро! Костел, колокольня…
— Нет, тата, ты меня на эту удочку не поймаешь. На работу подрядиться можно, а к свадьбе это касательства не имеет…
— Не дури, Имро! Выслушай меня! Село богатое, много крепких хозяев. В Церовой нам всегда везло больше, чем в другом месте, не можем же мы теперь церовчан подкузьмить. Свадьбу же мы не отменяем, а только откладываем. Женатый-то человек, он словно оглушенный, у него одна жена на уме, особенно ежели к ней еще не привык. Ходит сам не свой, все-то у него из рук валится. Не-е, женитьба усложнила бы дело. Костел — вещь серьезная, тут пораскинуть мозгами надо.
— Нет, не выйдет. Зря уговариваешь. Люди меня обсмеют. Вильме и то не объяснишь.
— А чего ей объяснять? Нешто не знает, что такое костел? Должна понять нас. Позовем на подмогу Якуба и Ондро, у нас у двоих на это пороху не хватит. Дело-то нешуточное! Придется помощниками обзаводиться. В Церовой людей — прорва, помощники сыщутся.
— При чем тут помощники? Да меня это не занимает.
— Такое дело, Имро, тебя не занимает? Я же тебе ясным языком сказал: в Церовой с нами будут и Якуб и Ондро, придется им оставить жен, и те поймут все, уж я о том позабочусь. Не валяй дурака, Имро! Женитьба не убежит. Неужто отложить на месяц не можешь? Где это писано, что май — самый подходящий месяц? И июнь недурен, да и июль и август тоже годятся. Кабы мне жениться, я бы грохнул свадьбу аж в сентябре. Надо больно уже летом с женой маяться. Думаешь, ее у тебя кто выхватит? А выхватит, так и ладно, не жалко. Имро, речь-то о костеле! Раз, от силы два, в жизни выпадает такая удача, а тут, когда она прямо валится в руки, отказаться от нее, не подналечь? Свадьба! Ну что такое свадьба, скажи? Надувательство, суетня! Полгода готовишься, а потом за одну ночь все сожрут, вылакают, свадебники обмочат забор, кто в дымину пьяный в грязи изваляется, а кто, желая душу облегчить, только и горланит: жизнь — море-е-е, море-е-е бурное, и вы на утлой лодочке… Потом опять поест, хлебнет, рыгнет, а напоследок прикарманит какую вещицу и прощевай, плевал я на вашу хреновую лодочку! Остальные, подметя все со стола, уберутся восвояси аж среди бела дня. И какой-нибудь старый долдон, олух вроде меня, едва доплетется домой. Голова трещит, в пояснице ломит, потом неделями, а то и месяцами будет отфыркивать пыль и озираться вокруг: ага, стало быть, я уже дома, еще одну свадьбу отмучил. Имро, да ведь мы только и говорим что о свадьбах! Из работы и то свадьбу устроили. Я все время в дороге. Со свадьбы лечу на свадьбу, с крестин на крестины. Жизнь! Вот это жизнь! Якубов сын уже голосит, говорить-то еще не умеет, а про меня уже спрашивает. Ондров пока не спрашивает, только осматривается и все смеется и глазами, говорят, деда ищет. Как же туда не бежать? Бегу. Бегаю, отдыха не ведая. На работу только заглядываю. А все больше ворчу, потому как и ворчать — моя обязанность. На то и мастер, чтобы ворчать. Тяжко жить таким ворчуном! Когда-нибудь и ты, Имро, станешь таким, ты ведь во многом на меня похож, и потом, потом, может, кой-чего мне и простишь, где и признаешь мою правоту! О тех двоих лучше не говорить. Неплохие они, толк в деле знают, да норов у них лошадиный, таким норовом управлять надо. Никогда ведь не знаешь, что у лошади на уме. Якуб, тот поумнее, он еще раньше противился мне, а Ондро, чисто баран, супротивничал только затем, чтобы супротивничать. Правда, и мне бы быть поумнее. Да что с того, что был я и не такой умный? Что я и наперед хотел держать их на привязи? Отчего они не пожелали жен сюда привезти? Не оттого ли, что моего пригляда боялись? Дело знают, за это я не тревожусь. В них немало хорошего, при женах они изменились, со временем изменятся еще больше, и думаю — к лучшему. Но есть в них и такое, что часом взрывается, и уж тогда они теряют рассудок, им все нипочем — что семья, что дети. Вот этого я и боюсь. Коли забудутся или в чем оплошают, ей-ей, Имро, разворотят все что попало… Все бы простил им, только вот одно… Ну скажи, Имро, разве не могли они дома жениться? Не могли жен сюда привезти? Сделали бы мастера подмастерьем, да хоть и побегушкой, мне-то все одно, что побегушка, что нет, я-то уж кой-чему научился. Побегушка не побегушка, лишь бы работа была! После войны каждый что-нибудь станет наверстывать, подправлять, найдется и для побегушки занятие. Не все ли равно, как меня назовут? Главное, я дома, и у меня есть работа, тут и другие при деле, никто прочь не бежит, и я не бегу. Здесь мой дом, здесь я родился, куда же бежать? У женатого дом там, где жена и дети, оно так, я думал об этом. Дома можно быть не только у себя, но и у соседей, в Вене и в Париже, в Америке, где угодно, на какой угодно земле. И все-таки настоящий, самолучший дом только тот, где ты родился, где твоя родина. В ком нет уважения к родине и к тем, кто его воспитал, кто еще в детстве разговаривал с ним и журил, в том нет уважения и к собственным детям, в них растет равнодушие, и, равнодушные, они однажды тоже отправятся в поиски, но ничего не отыщут, если не будут знать, что дорога ведет не только вперед, но и назад. Зачем мы строим дома? Неужто затем, чтобы покинуть их? Или затем, чтобы потом разрушить или продать? Дом можно разрушить, можно продать, дом — это всего лишь дом, и поступай с ним как знаешь: вместо старого можешь выстроить новый, сто, тысячу новых домов, но родной дом — не просто дом, это родина, да, настоящая родина, родной дом только там, где наше начало, где мы сдирали и расшибали коленки, пока учились ходить, где мы отбивали края у ночного горшка — тяжелый, он был нам не под силу; родина там, где ты кружил вокруг дома и, войдя в него, знал, что ты дома, действительно дома, и даже выйдя оттуда и удалившись, все равно был бы близ дома, близ родины, потому что родина может быть и вдали, родина там, где все ею дышит, где столько о ней ты узнал, а со временем заново это нашел и находишь, убеждаясь, что знаешь ее; родина убегает вдаль и вширь, родина — это расходящийся круг, у которого есть своя сердцевина, а сердцевина всего лишь клочок (в школе мы это учили), клочок обыкновенной, пропитанной потом земли, утоптанной твоими ребячьими ножками, оглаженной твоими коленками, овеянной твоим дыханием; у родины высота, да, и высота есть у нее, и, ежели кто из дому бежит, я всегда спрашиваю: куда ты, дружище, бежишь, почему убегаешь из дому? Может, высоты испугался? Иль глубины? Пожалуй, ты боялся бы меньше, если бы понял ее, а поняв, ты понял бы и сердцевину и тогда бы уже не бежал, не предал бы своей родины и не надругался бы над чужой; у кого есть родной дом, тот повсюду дома, любая родина его привечает, а тот, кто без родины, он словно блуждающий в чужой земле камень, что путается у всех под ногами, а другие камни на него еще и покрикивают: ты здесь чужой, братец, ты здесь не дома! Ибо родина с родиной всегда заодно, и человек должен знать, где его корни…
— Ну и умеешь же ты голову заморочить! — сказал Имро серьезно, даже с восхищением, но и не без легкой улыбки. — Ловок языком плести, черта и то заговорил бы, забаламутил. А моя забота о свадьбе.
— И я жду ее не дождусь. Ей-богу, Имро, не могу дождаться. Но ведь костел тоже…
— При чем тут костел! Свадьба свадьбой, нечего все в кучу валить!
— Имро, да ведь одно с другим связано! А коли думаешь, что не связано, то, пожалуйста, можем свадьбу отложить, месяц-другой и толковать не будем о ней.
— И то дело! Согласен! Скоро март, так и выйдет.
— Постой-постой! Я не то думал. Не с марта хотел отсчитывать. Можем начать с июня либо с июля.
— Нет, так дело не пойдет.
— А раз не пойдет, то мы с тобой не столкуемся. Только повздорим.
— Не сердись, отец, но иной раз уж больно чудной ты!
— Я чудной! Будь разума у тебя побольше, не пришлось бы мне чудным быть.
— Сыграем свадьбу немедля!
— Как это? Когда немедля?
— Немедля.
— Что у тебя так загорелось? В пост? Да священник и не обвенчает вас.
— Ну после поста.
— После поста уже начнется работа. Знаешь, Имро, давай не мудрить! Материал заготовлен. Вскорости снег стает, да он и так помаленьку тает, нам и ждать нечего. С будущей недели кликнем Якуба и Ондро…
— Нет, я так не могу. Ты пойдешь объясняться с Вильмой?
— Пойду. Отчего ж не сходить! Ты бы, Имро, на планы взглянул! Я-то их видел, архитектор показывал. Ей-богу, Имришко, отличные планы, мировой архитектор! Ловкий архитектор, толковый мужик, шикула[12], поистине шикула! Нынче у нас февраль, через пару деньков март, в марте и приступим, нажмем на всю железку.
— Только к Вильме я не пойду, наперед тебя предупреждаю. Разве после того, как ты ей все объяснишь.
— Объясню, Имришко, все объясню. Только бы нам этот шикула мозги не замутил! Ничего, и его обскочим, и его свяжем, приладим, подопрем, скрепим болтами и поясками. Гляди, шикула, на свою башню-колокольню, взойди на нее, высоты не пугайся, а ежели напугаешься, грош цена твоим планам. У кого мусор в голове, кто не знает, что такое родной дом, кто не любит его, тому все равно, что делается в нем и возле него, тому лишь бы все с рук спихнуть; напрасно отваживается он на колокольню, разгильдяю не место на высоте, нечего ему с высоты сердцевину показывать, пускай внизу копается, по крайней мере колокольню не загубит…
Итак, за дело! Хотя сперва придется рассказать кое-что о церовчанах. Они-то уж давно подумывали о новом костеле. Старый стал слишком тесен — по большим праздникам они в него уже не вмещались и должны были толкаться снаружи. И случалось, толкались так рьяно, что причетник выходил наводить порядок: «Добрые прихожане, образумьтесь! — урезонивал он их. — Тут ведь не шинок. А кто не может образумиться, прийти в себя, пусть в шинок отправляется!» В себя-то они приходили, а вот в старый костел все равно войти не могли. Поэтому совершенно естественно, что мысль о новом костеле приветствовали прежде всего те, что обычно стояли снаружи. Как скоро они прознали об этом, взялись кое-что откладывать, сберегать, а как сберегали, начинал терзать их соблазн. Самое время в шинок заглянуть! Ан нет, не заглядывали. А если и случалось, то все с черного хода, чтобы жены не видели. Чего только о женах не понаписано! И о церовчанках можно бы не меньше написать, да, верно, уже и написано. Я даже сам, ей-ей, о них где-то читал! У этих церовчанок дурная привычка (а может, и хорошая) — приходят в шинок, когда им вздумается, отворяют двери, любопытничая, нет ли там отца, мужа, сына, брата и случайно не пьет ли он. А у мужчин привычка хорошая (а может, и дурная) — заглядывают в корчму с черного хода, о котором жены не знают, а если и знают, то все равно не уследят за корчмарем, а если уследят, то не станут же ему выговаривать, что он, мол, слишком часто шмыгает в свои боковые двери. Итак, в Церовой царит порядок, а в те времена еще больше было порядка, поскольку мысль о костеле объединила всех. Церовчане откладывали деньгу и кое-что — кто больше, кто меньше — относили по воскресеньям в приход. Иной раз подбрасывали и в будни или же являлись в приход извиняться, что вот, мол, ничего не удалось отложить. Были и такие, что могли бы отдать деньги сразу, да не торопились: поговорить со священником было одно удовольствие. Так с какой же стати говорить с ним всего только раз? В кругу семьи деньгам велся счет, и младший, потому как он лучше всех знал толк в арифметике, выписывал на бумаге цифру и старательно делил ее, рассчитывая, сколько придется на месяц, чтобы потом хватило на все месяцы, на все первые воскресенья в месяце, когда бывает литургия с вынесением святых даров, чтобы после такой литургии глава семьи, то есть женщина, могла войти в ризницу и сказать: «Вот я и снова тут!» И священник, бывало, всякий раз тепло привечает ее. А причетник, в общем-то, отвратный и злой мужичишка, тоже не скупится на похвалу и улыбку: «Кабы каждый так жертвовал, костел бы нам уже светил! И я внес, — не преминет он похвастаться. — Костел много денег проглотит. Пан священник, ведь правда?» — «Да, и пан причетник пожертвовал, — подтверждает священник. — Пойдемте в приход, соседка! Пойдемте запишем!»
И записывать было что. Правда, самые щедрые, те заставили себя ждать. Пожаловали только на Новый год, заляпали новогодним снегом пестрый ковер, а потом завалили стол бумажными деньгами — теперь ведь настал черед брюханов, маленьких и больших, тонких и толстых; брюхо, конечно, у каждого могло быть солидное — было чем его набивать, — вот и ковыляли они как обрубыши; правда, кое-кто попробовал и топнуть — пусть священник не думает, что они боятся ступить на ковер. Он стал потчевать их церковным вином, а те так безбожно лакали его, что причетник, который случайно там оказался и уж было обрадовался вороху денег (к ним прибавилось еще из новогоднего пожертвования и церковного сбора), вознегодовал при виде их рож: «Лакают, будто из ручья набрано!» Он тоже взял стакан, вернее, стаканчик, ибо из стаканов церковное вино мигом бы убыло. Причетник, хотя иные церовчане и думают, что, наполняя в ризнице кувшинчики, он нет-нет да и пригубит (вот уж напраслина!), умеет блюсти себя и в костеле и в приходе. Глотнет, коль его об этом попросят, однако виду никогда не подаст, что охоч до выпивки. Оттого, верно, и священник, когда заходила речь о кувшинчиках, не раз за него заступался: «Пан причетник почти совсем не пьет». Да мы же знаем: те, что горазды других оговаривать, сами охальники, ведут себя в приходе, точно у какого цыгана, хотя и у цыгана не смогли бы все вылакать. Ну и люди! Причетник их бы и в дом не впустил. Некоторые выдули по два, по три стакана, и не устыдились бы снова стакан протянуть. А почему бы и нет? Позакололи тучных, отъевшихся на кукурузе хряков, а теперь, когда дома мяса в достатке, и выпить охота, хоть винный погреб им подавай. И это народ называется?! Будто дохлятины нажрались! Ну и богачи, да! Налопаются дома зельца и идут в приход воздух портить! А денег прибыло, накидали их, целый ворох накидали. А чего ж не накидать? Свекла сочная, зерно так и сыплется, кукурузные початки с локоть. Да еще люцерна, просо и овсяница с перепаханного поля! Тут уж, ясное дело, можно позволить себе не смердеть фасолью, когда начнет пучить. И чего только они нажрались? Хлещут, хлещут да языком молотят, балаболят, словно цыгане. Заткнитесь уж наконец! Ну надо ли пускать таких мужланов в приход? Да еще заносятся! Кой-кому, конечно, есть с чего заноситься, а вот тому, кто цельный год ходит только в загуменье, ему-то чем брюхо набить? И все ж таки он жертвует, хотя и на одной фасоли сидит. Съест фасоли поменьше, от картошки откажется, на неделе раз-другой отберет у детей нож из-под носа, чтоб хлеба не убыло. Ну с чего тут насмердишь? Ба, никак кого прорвало?! Точно. Ох и скотина! А делают вид будто ничего не случилось. Неужто священник не чувствует? А еще, мол, мужики! Не могут и крохотку смраду в себе удержать! Такой уж, стало быть, выдох! А священник им еще подливает. За что? За эти деньги? Одно слово, скоты! Порядочный человек такого и дома-то себе не позволит, жена враз его вытурит, а тут… ну свинья! Такой-то смрад вгонит и безвинного в краску, а эти знай лялякают как ни в чем не бывало. А денег и впрямь куча! Да и в новогоднее пожертвование, и в костельную кружку собрали одними бумажками. Дело спорится! Медяка среди них почти и не сыщешь, ибо те, что живут на медные деньги, смотались еще до пожертвования. А вина сколько, сколько благодати-то выхлебали! Иной бесстыдник не достоин его и понюхать — ведь столько смраду тут со своими деньгами напустил, что, должно, и священника тем одурманил. Эко, еще и натурой сулят! А отчего бы и нет? Ее ведь обменивать можно. Как же это так получается? Одному наливают, а другому — пшик! Вот и извольте! А потом удивляются, что человека так и тянет отпить из кувшинчика. Ведь он, то бишь кувшинчик, вводит в соблазн, потому как имеет ушко. А из того, что можно ухватить за ушко, хорошо льется. Бывает, кувшинчик полнехонек и тому, кто его наполнял, приходится немножко отлить. Только как и куда? Пальцы кладутся на ушко, кувшинчик осторожно подымается, эдак сантиметров на пять выше губ, и чуть наклоняется — так, чтобы струйка текла из него ровно, как из соломинки. Вино тогда в три раза слаще. Каждый настоящий причетник должен в том убедиться. Священник не может его за это корить, да и не корит, ибо знает: причетник лишь тогда станет настоящим причетником, когда поймет, что ни стакан и ни иная какая посудина или посудинка с ушастым кувшинчиком не сравнится.
Поехали дальше! Не можем мы век канителиться с этими кувшинчиками! Итак, откладывали, долго откладывали. А потом накупили много материалу и заложили фундамент. И вдруг вмешалась война. Радости как не бывало, да если бы только радости! Человек десять церовчан забрали на фронт. Иной скажет, что десять на такую большую деревню вовсе не много. Оно бы и не было много, кабы позвали их на храмовый праздник. А их призвали на войну. На войну и одного жалко. Жалко и друга и недруга, жалко до тех пор, пока не начнут биться, а как погибнут, их еще жальче. Некоторым этого не понять, забыли они, что други и недруги бывают и на этой и на той стороне: кто хочет найти недруга, найдет его, кто ищет друга, обретет друга. Правда, с дружбой дело сложнее. Свинью, пожалуй, другом не назовешь, хотя, случается, и ей нужен друг. Это сразу по ней видать, конечно если тут нет ошибки и это в самом деле свинья. Свинье всюду мерещатся одни враги. Она может, к примеру, взъяриться и на такого ни в чем не повинного, покладистого человека, как автор этой книги, хотя он никого не собирается обижать, вполне терпимо и беспристрастно судит даже о свиньях. Для ясности скажем: кто хочет знаться со свиньями, пусть запасается крепким желудком. Приличный человек шарахается от них, особенно если дело касается кабанов — от них спасаться надо на дереве, в конуре или же защищаться огнем и железом. Но и тогда нужен крепкий желудок. Человека воротит от этого, ибо он и сам может вдруг превратиться в свинью или хотя бы в поросенка. Впрочем, кое-кто может вымахнуть в изрядного борова. И тот, кто стоит около или посреди них, уже и сам не знает, кого больше бояться: нате, свиньи, жрите меня!
Итак, десяток церовских парией, не считая возницы и того, кто примостился на тормозную колоду, да и тех, что уже были в казармах, призвали в армию, хорошо обули-одели, обучили и обученных послали на фронт. Уходили они весело, во всяком случае почти весело, так как еще под Медзилаборцами[13] пели:
…погляди-ка на ремни,
Перекрещены они,
Ты, утеха моя…
И чему они радовались? Одному богу известно.
Неужто в самом деле они весело пели? Или уже стали похрюкивать, хотя в Церовой никогда не хрюкали. Не хрюкали даже в корчме. Когда в корчме заваривалась драка, туда сразу являлся тата и устраивал крик: «Ух, так тебя и разэдак! Ну-ка, марш домой!» Вбегала туда и мать, отвешивала оплеух и сыну и тате, и драки как не бывало — туда ведь прибегало больше женщин, а уж они-то умели награждать мужиков оплеухами. Только вот под Медзилаборцами не было ни церовских тат, ни матерей, были одни сыновья, а те и знали и не знали, кто они и что они, зачем идут и куда идут, свиньи ли они или всего лишь поросята. Многие поумнели только под Липовцом:[14] «Ребята, да они прут на нас, точно мы стадо свиней!» Что ж, кто заварил кашу, тот и расхлебывай. Не один тогда вспомнил о доме. И сам себя спрашивал: «Зачем я тут? Кто меня сюда звал? Ведь дома мне было лучше. Дома я помогал бы строить новый костел».
Однако дело с новым костелом не очень-то подвигалось. Война попутала церовчан, сильно сбила с толку. Иные говорили: — Фундамент заложен, дальше торопиться не будем, чтобы после войны не жалеть!
Но причетник на это: — Как раз и поторопимся! Войны-то на свете бывают всегда. Одна война кончится, глядишь, тут же к другой начинают готовиться. Так уж повелось от Адама. Небось Адам войну-то и выдумал. От Адама везде и всюду так и идет.
В конце концов и священник решил: — Как стает снег, сразу же и за дело!
И закипела работа на славу. Вся деревня на ногах. Все носятся, все хотят помочь строить новый костел. Мы уж говорили, что церовчане — народ богатый; ясное дело, потому и богатый, что никогда не чурался работы. Найдутся, правда, и небогатые, и таких немало, но, когда речь идет о работе, все одинаково умеют вгрызться в нее зубами. Стоит начать, а там уж сразу все превращаются в кротов, роют, роют, роют, буравят, буравят, и все, что выбурят или выроют, откидывают назад, а то бегают с этим, бегают, второпях положат сюда, отнесут туда, господи боже, сколько же они всего наперетаскали, напереносили! Иной раз случалось им перенести и такую вещь, какая должна была оставаться на месте — вот теперь и дуй с нею обратно, вмиг оттащат ее назад и уже опять что-то схватят — вот так взад-вперед их и швыряло! Да, на это стоило посмотреть! А кто и домой забежит отдуваясь, но и там дух перевести не успеет, а лишь поснует по избе, кинет на зуб что попало и айда обратно к костелу. Пока примчится — чуть куском не подавится и уж снова кричит: «Посторонись, ребята, посторонись! Дайте-ка мотыгу, дайте лопату! Где известка? Посторонись, ребята, пропустите меня к известке!» Лопата сама прыгает ему в руки: знает лопатка, у кого какая хватка, она всегда своего хозяина сыщет. «Посторонись, ребята, посторонись!» Песок ближе известки, а лопата, что ж, она и песок ловка кидать. Все копошатся, задами дергают, покачивают, ногами топочут. Раствор словно начинка для пирога. Кирпичи шлепаются — шлеп, шлеп! Каждый кирпич проходит через десятки рук — чему только не научится, — и вот, веселого и обученного, шлепает его каменщик на стену, и кирпичу там способно.
Каменщиков тут тьма-тьмущая, один лучше другого, халтурщика среди них и не сыщешь. Халтурил один, да только в самом начале, при стольких-то мастаках и он понаторел, и к нему кое-что пристало. Но мало того, он еще и руководить порывался. Как-то раз строитель это подметил, отозвал «руководителя» в сторону и шепнул ему на ухо:
— Слышь, ты, скотина! Чего во все нос суешь? Пошто все время пасть отворяешь, чего каждого жучишь? Думаешь, мне тут десяток партайфюреров требуется?
— Простите, что вы сказали? Я вас не понимаю.
— Вот тресну тебя по башке, сразу поймешь! — Строитель потащил его дальше. И вдруг смекнул: «Чего мне от него надо? Куда я тащу его? Ведь в общем-то он дошлый малый. Может, он и впрямь старательный? Работать не умеет, зато руководить ловок, почему бы в таком случае мне его не использовать? Может, как раз такой парень мне и требуется». — Эй, послушай! — Строитель улыбнулся. — Не хочешь ли быть адлатусом?[15]
— Адлатусом? — «Руководитель» поднял брови, вытаращил глаза на строителя. — Это что? Такого не знаю.
— Ну как бы это тебе объяснить? Особая должность. Подчиняться будешь только архитектору и мне. Иной раз придется тебе присмотреть и за мастерами.
— Еще и за мастерами? Да смогу ли?
— Ты все сможешь. Каждое утро будешь являться ко мне, а в течение дня следить за работой, проверять каменщиков и плотников. У тебя везде должен быть глаз. Понятно?
Парень улыбнулся. Подняв руку, кончиками пальцев стал легонько поглаживать нос — Понятно, понятно. Да, кстати, сколько за это положено?
— Сразу же деньги у тебя на уме! Тебе мало, что будешь за мастерами приглядывать? Не бойся, получишь больше, чем мастер. Потому что адлатусу набавляет еще и инвестор.
— Какой такой инвестор? Никакого инвестора я не знаю.
— Скоро объявится. А не объявится, тебе бояться нечего, у меня с инвестором хорошие связи. Если где что застопорится, обращайся сразу ко мне. Смело можешь ко мне обращаться. Ты должен обо всем мне докладывать. Потому и говорю — у тебя везде должен быть глаз, чтобы обо всем мне докладывать. Каждый тебя уважать должен. Будешь мастеров и не мастеров подгонять, да и за материалом приглядывать.
Парень недоверчиво: — Вы вроде бы о десятнике говорите.
— Десятник десятником, ты его сюда не припутывай! Десятником может стать любой олух. А ты получишь диплом. Только не сразу, сперва подучись. Адлатус ты уже с нынешнего дня, а диплом получишь только в конце.
И с этой минуты «руководитель» превратился в адлатуса. Ловкий, понятливый был адлатус. Правда, и учитель был у него хороший. Строитель умел наставлять уму-разуму. Позже, когда церовский костел был готов, адлатус получил и диплом, да он и сам мог уже раздавать дипломы. И часто потом вспоминал: «Да, во времена оны ходил я в адлатусах». Однако он ни разу не открылся, когда, для кого и где ходил в адлатусах. Не открылся потому, чтобы случайно не обнаружилось, что люди когда-то считали его халтурщиком. Конечно, сам-то он никогда не считал себя таковым. А может, это все одни сплетни, люди-то злые, ни за что готовы утопить человека в ложке воды.
И Гульданы здесь. Опять все четверо вместе и успели уже как следует поработать. Само собой, вокруг них и помощников много. Пожалуй, столько и не требуется. По большей части это мальчишки, что недавно окончили школу, а те дивятся любой пустяковине, правда не слишком — подивятся немного, а там опять все представляется им само собой разумеющимся. Завидели дерево — и сразу всем захотелось в плотники.
— Ребята, не так ретиво! — Мастер вынужден был слегка их осаживать. — Для учеников у меня одно правило: принеси да отнеси, то подай, а то прими! Беги, да чтоб одна нога тут, другая там! А коли надо что подержать, так уж и не двигайся, и не дыши!
Кто понял, а кто и нет, не у всех же одинаковое понятие, нашлись и такие, что хотели разом стать подмастерьями, а двое-трое даже и мастерами. Гульдану пришлось их усердие охладить несколькими легкими затрещинами.
Кой на какие работы мальчишек подрядил Ондрей.
— Плотники, сюда! — кричал он. Радовался, что и у него подчиненные. — Леса для каменщиков подымать будем!
Да, на это надо было вам посмотреть! Ох и запарились все! В два счета леса выросли. Ондро аж взмок весь.
— Эй, каменщики! — кричал он. — Давайте поднатужьтесь как следует! Не отлынивайте! Пускай костел вдарит в самое небо!
Да, в самом деле! Это было подлинное горение. Все катило как по маслу, ну и не диво, что иной раз закатывали и оплеуху. Катило или ладилось? Что так, что эдак, кому закатят или заладят оплеуху, тому все равно, а мне так и подавно плевать. Мастером все же вдруг не заделаешься, это бы надо каждому знать. За день — за два не научишься даже порядком тесать.
Где уж там! И тесать умеет только мастер, знающий, что дерево сбегает, сужается кверху. Пока дерево живет, из года и год нарастает у него новое годичное кольцо, круг, что расширяет объем, раздает кору — она даже хиреет и лопается. Сразу под корой — луб и камбий, а в камбии животворный сок, и больше всего питается им самое молодое кольцо, ибо хочет стать настоящим годичным кольцом, чтобы крепко сжимать остальные кольца, обнимающие центр. В центре — сердцевина. От нее к коре бегут сердцевинные лучи. Сердцевина крепка, но жизни больше всего — говорим мы — не в сердцевине, а в той части, что только устремляется к жизни — больше всего жизни в самом молодом годичном кольце, оттого оно так и растягивается, расширяется и возносится; основную силу свою оно гонит вверх, чтобы встретиться с ядром и в нем найти центр, вокруг которого накручиваются все годичные кольца — самому младшему хочется все их удержать и самому стать центром. Мы говорим — годичное кольцо, хотя на самом деле речь идет о конусе, напоминающем огромную деревянную трубу или дудку, подобно тому, как труба или дудка напоминает дерево — ведь в дереве заключено столько звуков. Слышите? Вы слышите? Дерево раскрывается, разветвляется, и самое младшее годичное кольцо хочет разветвиться, раскинуться, затрубить, засвистать каждой веточкой, а потом ударить еще выше — пусть жизнь продвинется еще на ступень и пусть о том останется отметина, чтобы многие годы спустя, когда человек спилит дерево, он мог, склонившись над пнем, пересчитать его лета.
Плотник отесывает ствол дерева, как бы снимая с него наружные покровы. Коническая структура дерева не должна быть нарушена, ибо под большим давлением балка может сломаться, поэтому и готовая балка, если она сработана настоящими плотниками, бывает на одном конце толще, а на другом — тоньше. Разница должна быть уравнена только при вязке кровли, но и тогда, конечно, не следует нарушать природные свойства дерева. А важнейшее из них — прочность. Наибольшая прочность у дерева проявляется при растяжении и изгибе. В изгибе обычно находятся несущие потолочные балки, затем стропильные ноги, прогоны, обвязочные брусья; на растяжении, к примеру, — затяжки; на сжатии — опорные стойки кровли, в скольжении — переводины в стыке со вставленными на косых лапах распорками. Но мы, пожалуй, вдаемся в излишние подробности, они любезного читателя, наверное, мало занимают.
Кровля вяжется на земле. Плотники или же их сподручные натаскают широких досок, собьют из них просторную палубу. Мастер пройдется по ней, кой-кого подчас и окрикнет, а то и подтолкнет — ведь речь идет о деле серьезном и поначалу каждый ему помеха. Затем соберется с мыслями, внимательно изучит планы и под конец, вытащив карандаш, наклонится или станет на колени и начнет чертить на доске сечение будущей кровли с обозначением балок, стропил, стоек, подкосов, распорок, затяжек и полос. Пронумерует все стыки и связи. Кой-где добавит черточку, галочку или всего лишь выразительную точку, чтобы балбесы подмастерья не забыли важнейшие стыки укрепить, как положено, скобами, хомутиками, тягами, стальными поясами либо шипами, а то и деревянными накладками со стальными болтами.
Да, кровля еще только набросана на доске, а подмастерья, стоящие вокруг, уже мозгуют, шарят глазами по разным стыкам и пыжатся все упомнить, чтобы потом ежеминутно не прыгать, не глазеть на чертеж.
Ондро, как никто другой, подходит к делу обстоятельно: берет брус за брусом и вдумчиво укладывает все в голове — она потихоньку как бы раздается, да ведь так и должно быть — голова должна слегка раздаваться, если мы пытаемся в нее все уместить. Ондро запоминает номера стыков и связей, даже если речь идет о сложной кровле, в которой много связей и не меньше стыков. Иному это покажется, может, и лишним. «Зачем себе голову наперед забивать? — поговаривает Имро, а иногда и Якуб. — Ведь на доске и так все обозначено, пронумеровано, потребуется — можно и глянуть туда. В работе все равно надо каждую стойку, полоску, пластину или колышек пронумеровать. Каждый стык через мои руки проходит. Обозначу стропило, когда оно уже будет в руках». Но Ондро на такие речи не поймаешь. Цифры для него — ерунда. Правда, иной раз приходится поломать голову, а почему бы и нет, почему бы Ондро и не поломать головы, для чего же она тогда? Ондро и впрямь головы своей не пожалеет, пожалуй, целая кровля бы в ней уместилась. Да и по нему это видно, особенно при ходьбе. Эко, как у него кровля качается! Ну и пусть качается, Ондро за свою кровлю не тревожится. На что же тут распорки? Ондро и плечами двигает так, будто выпрямить хочет распорки, а на них нету лап или будто обе распорки елозят по балке и никак не найдут свое место. Вдруг — рраз! Обе лапы опустились в пазы. Ондро аж зубами это почувствовал. Ничего не попишешь, распорка — дело нешуточное. Отец ловко с распоркой орудует. Но и Ондрова голова все же есть голова, кровля из нее не выскочит а не вылетит, не вылетит даже тогда, когда распорки сядут в пазы и подкосы сменятся тягами, ей-богу, не вылетит, конечно, не вылетит, поскольку у человека и анкеры есть, и анкеры Ондровой кровли довольно глубоко, да-да, довольно глубоко вставлены и заклинены, может, даже в ногах — а иначе отчего бы Ондрей так медленно и враскачку ходил? Вы, друзья мои, не беспокойтесь за Ондро! Он не мастер и никогда им не станет, но в плотничьем деле знает толк. Чего зря языком плести? Ондро не любит умничать. Речи речами, а работа работой. Но уж если действительно понадобится чего объяснить, то можно и в двух словах сказать обо всем.
Спроси мы его: «Эй, Ондро, скажи-ка нам что-нибудь о годичных кольцах! Что такое годичное кольцо?» Ондрей коротко ответит: «Ну конус. Ясное дело».
А спроси мы еще: «Ондро, может, скажешь нам и побольше? Расскажи хотя бы о кровлях, как их надо вязать…» Ондро и договорить нам не даст. «Вот дурачье, дерево-то само вяжется! Дерево от ростка уже вяжется».
У Вильмы работы непочатый край, конечно, весна на носу, она не дает людям баклушничать. Иные, может, и отлынивают, а кого и лето не выгонит из норы, но к Вильме это не относится — ее и зимой в нору не загонишь, а теперь она не нарадуется, что дни прибывают, весны никак не может дождаться. Вильма любит работу, а войдет во вкус, так словно играет в нее. Она уже перекопала весь сад, поразбивала комья, размельчила комочки, несколько раз прочесала сад граблями и, наметив, где быть семенам, а где саженцам, тщательно вымерила палочкой грядки, проложила в них канавки, в канавки накидала семян, присыпала землей, а землю обеими ладонями старательно поприхлопывала.
Больше всего времени потратила она на клумбу, клумба была довольно большая — добрых три могло б из нее получиться, — из земли уже начали пробиваться тюльпаны, нарциссы, даже пионы и, уж конечно, ирисы — их у Вильмы было многое множество, по меньшей мере видов семнадцать-восемнадцать. И не поверишь, что на одной клумбе может уместиться такая пропасть цветов. Сколько клубней и луковиц выбрала Вильма из земли еще осенью, но сейчас ей казалось, что их все равно там лишку — скучились все, иному слабенькому цветику, что зацветает только летом, ей-богу, из земли и не выбиться, не помоги ему теперь. На барвинок она попросту рассердилась — ведь еще летом он чуть не задушил сон-траву, а нынче расталкивает анютины глазки, которых и без того поубавилось — дедушка на могилу себе много выпросил. Вильма выдернула барвинок без всякой жалости, лишь малый пучочек сунула в клумбу: вот озорничай тут! У, ненасытная утроба, поганец, запросто изничтожил бы ей и люпины: голубые, белые, розовые и желтые, сиреневые и даже коричневые — загляденье, а не люпины! Но Вильма больше любит незабудки. Когда она была совсем маленькая, когда отец был еще дома и совершенно ничего не знал об Америке, он всегда говаривал ей: «Девчушка ты моя, конопушка, поди сюда, погляди на меня своими глазками-незабудками!» Ты, Америка, верно, думаешь, что эти глазки уже другие?! Приезжай поглядеть, увидишь! А незабудок-то сколько! Эй, американец, видел бы ты! Честное слово, Америка, ты бы ахнула! На клумбе, правда, только горстка, зато у колодца целый окол. И дедке оттуда перепало. На погосте тоже будет окол. А что, если подсунуть дедке и пучок барвинка? Уж он бы кидался, уж он бы вертелся, еще, глядишь, от злости и из могилы бы выскочил! Заикнулась как-то Вильма об этом матери, обе посмеялись, а потом мать подколола ее: — Надо бы тебе и Имро украсить.
— Чем, барвинком?
— А чего ж! Барвинок ему к лицу, коль розмарина[16] боится. В самый раз.
— И до чего ты зловредная, мама!
— Зловредная? Как же, зловредная! Я сразу поняла, что с Гульданом каши не сваришь. Сперва торопил, все хотел уладить по-быстрому, а теперь раздумывает, сразу время нашлось.
— Ну и нашлось, ведь не горит. Свадьба намечалась в мае, а вышло иначе, ну и ладно, мама, ничего не случилось, ничего не стучится, если свадьба будет и осенью.
— Не будь дура! Хватит с нас и того, что есть. Хватит с нас. Он из тебя посмешище делает.
— Какое посмешище? Он же тебе все объяснил. И я тебе уже сто раз все объясняла.
— Чего он мне объяснил? Чего ты объясняла? Вам нечего мне объяснять. Думаешь, я не разбираюсь ни в чем? Вильма, ты про этот костел лучше и не говори никому! Люди подумают, что мы белены объелись.
— Что мне до людей?
— Подумаешь — что мне до людей! А до кого тебе? Или ты уж такая большая барыня? Тебе должно быть до людей. Гульдан чокнутый, у него в мозгах пуговица застряла, ему бы только взяться с Карчимарчиком за руки да ходить на пару — у того то ведь две пуговицы застряло, ты же знаешь.
— Ты чего сюда Карчимарчика припутала?
— Чтобы ты знала, с кем водишься, с кем нас люди равняют.
— Какое мне дело до людей!
— Есть ли, нету ли, псих всегда псих. Рядом с ним и умник дураком покажется. Псих из пророка и то психа сделает. Однажды пошли старый Гульдан с Карчимарчиком уж и не знаю куда, но куда-то они точно пошли. Дураки, они любят ходить, ну и эти двое туда же. Может, хотели поумничать, хотели потолковать, вот и решили ходить, чтоб разговор поддержать. Ходили недоумки, ходили, и вдруг видят — пришли они на край света, а дальше и нет ничего. Да и что может быть на краю света? Ничего, как есть ничего. Больше всего они досадовали, что разговор не успели закончить. На самой середке остановились. Да и то — не могли же они заранее знать, что край света так близок, а разговор получится такой долгий. Чокнутые-то любят языки чесать. Хотели было разговор докончить, да уж дальше идти некуда. Что делать? Как быть? Куда идти дальше? И посоветовать некому. Пришлось меж собой совет держать, а уж ему-то конца-краю не было; когда мужики меж собой советуются, конца не жди; иной раз даже друг другу по морде надают, чтобы потом все начать сызнова, чтобы опять о том же помудрствовать. А этим двум драться не хотелось. Они и сказали себе: «Что ж, обязательно драться, коли мы на краю света оказались? Трепать друг друга за волосы и оплеухи отвешивать? Да на что это похоже?» Разулись они, сели на краю света, ноги опустили в никуда, в пустоту — там ничегошеньки и не было, и в этом ничегошеньки, в этой пустоте, дрыгали ногами, прикидывая, что бы еще выдумать. «Знаешь что, Гульдан, — предложил Карчимарчик, — если хочешь, вздремни тут маленько, только гляди, чтоб во сне тебе в пустоту не сверзиться. А я вот что решил: обобью-ка край света жестью, обошью железом, пускай сверкает. Кто пойдет вслед за нами, по крайней мере увидит и скажет: «Стой, дружище, тут железяка, отсюда уже дальше не прыгнешь!» А Гульдан в ответ: «Коли ты так, то и я свое слово скажу. Ты что думаешь, я эти топоры, пилы и эккеры зря тащил? Дерево-то оно лучше. Огорожу край света, поставлю забор. Жесть только после понадобится. И люди уже не заплутаются, пустоты и то бояться не будут, запросто везде и всюду будут расхаживать, может, приснится им Америка. Иной где угодно найдет Америку, только дурень будет бегать по кругу, не останавливаясь до самого Судного дня». И каждый сделал свое дело: Гульдан поставил ограду, Карчимарчик обил ее жестью, и так шли они шаг за шагом и рассуждали о том, что если кто хочет добраться до края света, должен быть смелым и умным, да еще уметь на ограду взбираться…
— Ты все это придумала? — спрашивает Вильма.
— Да ведь об этом всякий знает, — отвечает мать. — Колумб открыл Америку, потому как у него в голове винтик такой был, и винтик этот в голове у него вертелся, а в Околичном в каждом-втором доме есть кто-нибудь с винтиком, в каждом втором доме какой-нибудь Колумб проживает. Вот выйдешь замуж, если, конечно, выйдешь, так и на твою долю достанется.
— Ты за меня не бойся! Понадобится, так я знаю, где Гульдан живет, я и сама о себе напомню.
— Гляди, как бы не удрал от тебя.
— Имро? А куда?
— Куда хочешь. Всяко бывает. Не забудь, что ты еще в девках! Твой отец мне ведь тоже не говорил, что убежит и Америку.
— Я и туда дорогу найду.
— И туда? Бог мой, ну и глупая! Кто ж тогда твои околы поливать будет?
— Об этом я меньше всего беспокоюсь. Америка-то больше Словакии, думаешь, там нельзя околы разводить?
— Ну и беги туда.
— Так и побежала! Охота была! Я ведь знаю, где Имришко живет. Гульданко! Хотел невесту, вот и получай! Будет окол и в Гульдановом дворе.
Стройка растет, церовский костел мало-помалу подымается, подымается — одно загляденье! И как же ему не подыматься! Все усердствуют. А больше всех — сами церовчане. Бегают, бе-е-е-гают, вот уж бе-е-е-гают! В других местах, думается, люди и не умеют так бегать. Тащат, перетаскивают, шныряют туда-сюда, шныряют, подавая что надо, а случается, и что не надо; хваткий народ, работящий, иной раз и утереться некогда. А то изредка кто-нибудь забудется, утрется, поглядит на погоду и подивится: — Хорошо-то как! Пожалуй, и окапывать можно!
Архитектору сюда ходить незачем, делать ему тут нечего, потому что он свое уже сделал, пришел поначалу, потолковал со священником, со строителем, с мастерами, за разговором выпили малость, а теперь все идет как по маслу.
Строитель заходит каждое утро после святой мессы в приход, желает священнику «доброго утра!», а после они совещаются — что да как. Пожалуй, оно бы и ни к чему так много совещаться. Священник не раз намекал строителю, давал понять самым деликатным образом, что утренние беседы могли бы быть покороче, а то и вовсе не быть. Важные дела все равно решаются в двух-трех словах, а потом разговор тянется вхолостую. Но строителю совещания представляются важными и полезными. Он только и говорит о них: «Вчера мы с вашим преподобием договорились. Завтра утром нам с вашим преподобием надо будет обсудить… Нынче утром на совещании мы с вашим преподобием говорили — тьфу, тьфу, постучать бы по дереву, — что до сих пор у нас никаких трудностей не было…»
Священник подобных речей не выносит, но сказать откровенно не решается, лучше все проглотить да не связываться. Он обычно молчит либо пытается перевести разговор: — Слава всевышнему, что дождей нет! Полил бы дождь, я и не знаю, что бы мы делали.
— Вы будто мысли мои читаете, святой отец, — говорит строитель. — Начни лить дождь, я бы ох до чего расстроился. Я бы, наверное, и аппетит потерял. Но пока жаловаться нечего, славные деньки господь бог нам посылает, а впрочем, и возводим-то мы его обитель. Да, не порадовал бы меня дождь, преподобный отец. Вы бы, наверное, и не поверили, сколько раз я говорил людям: молитесь, чтобы погода держалась. Стоило это нескольких «отченаших» и «богородиц», но зато человек хоть понимает и видит, что не зря молился. Право же, на сей раз молитва не пропала втуне.
Священник и не знает, что на такое ответить. Ему не хочется обидеть строителя, он никак не может себе такого позволить и, видимо, даже немного боится строителя; не нравятся ему эти речи, звучат они не от сердца, поэтому священник только кивает головой или с тоской улыбается и невольно вздыхает. Конечно, строитель все замечает и туг же, желая уверить священника, что понимает эти вздохи и улыбку, в свою очередь кивает головой, громко вздыхает и сыплет словами: — Истинная правда, пан священник! Иной раз до того умотаешься, столько забот на уме, что и сосредоточиться невозможно на длинной молитве. Иной раз от усталости и сон не берет, давят заботы, вплетаются и в «отченаш». А случается и так, святой отец, вы и не поверите, но в самом деле такое случалось: передо мной конкретная работа, раздумываю над ней, сами знаете, строителю умственной работы хватает, постоянно есть о чем поразмыслить, и именно тогда в светские мысли вкрадываются такие слова, что, набросай я их на бумаге, вы бы сразу признали в них молитву. Не потому говорю это, что я в приходе, сижу тут и прикидываюсь богомольным — да я бы в собственных глазах себя уронил, — но, бывает, на человека просто накатывает, снисходит молитва, и он вдруг весь в благочестивых словах. Да вам-то это лучше известно, чем мне, и знаете, святой отец, что я предпочитаю? Короткие молитвы. Не знаю, как у евангеликов, но у нас, у католиков, что там ни говори, а это явное преимущество. И особенно человек, обремененный работой, может по достоинству оценить короткие молитвы. Поминай себе господа на дню сколько угодно, да так, чтоб слова как пули вылетали, вот за целый-то день и наберется таких предостаточно.
«Знаю я твои молитвы, — злится священник, — знаю я твои пули!»
— Так, значит, за костел, да благословит нас господь! За наше здоровье, пан священник, господи, благослови нас. И еще раз за наше здоровье, за божье солнышко, за свет божий. За здоровье, пан священник, за здоровье, за здоровьишко, за нашу с вами младость и радость!
«Знаю эти твои короткие молитвы!»
Адлатус стоит на лесах. Пардон! Надо бы нам иной раз адлатуса величать по-другому, ибо когда строитель отсутствует, адлатус перестает быть адлатусом.
Каменщики перемигиваются: — У нас новый строитель!
Адлатус-строитель стоит на лесах, держит в руках ватерпас и смотрит — куда же это он так задумчиво смотрит?
— Посторонись! — раздается рядом. — Положь ватерпас и не путайся под ногами!
Адлатус не слышит. Да и как ему слышать?! У него же теперь две должности, он еще и строитель, даже если б адлатус и слышал, строитель может прикинуться чуть глуховатым. Адлатус-строитель и в самом деле слышать не хочет, напротив, берет еще и отвес и опускает его вдоль стены, с минуту адлатус глядит вниз, потом глядит вниз и строитель, один смотрит одним глазом, другой — другим, затем глаза меняются, правый на левый, левый на правый, а под конец все так перепутывается, что и не разберешь — и сейчас, как раз когда мне нужно об этом писать, я сам не знаю, какой глаз чей.
— Ясно сказано! Не мешай, проваливай! — грозится каменщик-подмастерье. — Дождешься — плеснем тебе на нос!
Адлатус-строитель переминается с ноги на ногу. А хотите, могу сказать и точнее: двое переступают с одной ноги на другую. Или двое переступают с двух ног, каждый, однако, со своей одной ноги на свою другую ногу… Хотя ну ее, эту точность! Адлатус-строитель кладет ватерпас и отвес и отходит в сторонку, этак на метр. Смотрит вниз, а там есть на что посмотреть. Люди, будто почувствовав на себе глаз адлатуса и, более того, глаз строителя — теперь-то ясно, что глазами адлатуса смотрит и строитель, — начинают суетиться еще пуще. Того и гляди, надорвутся на работе.
Два крестьянина оборачиваются одновременно и нечаянно стукаются головами. Смеются, трут себя по лбу и хлопают друг друга по плечу.
На лесах происходит нечто подобное: адлатус улыбается строителю, а тот адлатусу, поглаживают себе лбы, потом пытаются друг у друга пощупать плечи; одновременно улыбаются и тем двум крестьянам, что уже взялись за работу. Тут адлатус сует руку в карман и нащупывает… Что же он в кармане нащупывает? Правая ладонь жмет правую ладонь — адлатус жмет руку строителю и хмыкает на два голоса. То же делает и строитель. «Схожу-ка погляжу на плотников», — говорит потихоньку адлатус. И тут же в нем отзывается строитель: «Схожу-ка — хоть одним глазком на них погляжу».
Будет диплом, будет!
А мы тем временем можем заглянуть еще кой-куда. Церовские мужики стоят длинной цепочкой, об этой цепочке мы уже говорили, да что из того? Передают из рук и руки кирпичи, толкуют, размышляют, судачат. Что ж, и мы послушаем, навострим ухо.
— Дело движется, — говорит тот, что берет кирпичи из кучи.
— Нынче мы изрядно подняли стены!
— Опять по сторонам зыркаешь? — говорит сосед. — Живей! Подавай-ка! Ясное дело, движется!
Кирпич прыгает из рук в руки. Вот уже допрыгал до пятого. — А я слыхал, братушки-ребятушки, — говорит пятый, — что на освященье пожалует и сам пан епископ.
Третий решил, что была его очередь говорить, но в руках у него уже следующий кирпич. — А как же без епископа? — обращается он к четвертому. — Я и то не пошел бы тогда на освященье.
— Будет епископ, — говорит четвертый. Он взял кирпич, передал его и уже дожидается другого.
Пятый.
Шестой.
Седьмой.
Восьмой хватает кирпич за кирпичом. Этим заняты и остальные. Поток не останавливается.
Семнадцатый: — О чем это вы там?
— Не задерживайся! Бери! — огрызается на него шестнадцатый.
— На такое дело, — говорит седьмой, — могут и двое приехать.
— Не помешало бы, — говорит одиннадцатый.
— Ну дубина! — Ага, и восьмой отозвался. — Какой же епископ помешает?
— Я слыхал об одном, — говорит пятый шестому. — Но двое… Могли бы приехать и двое…
Шестой молчит, за словом не гонится.
Седьмой.
Восьмой.
— Знаете, что я слышала? — Ну наконец! Отозвался и девятый, случайно оказалось, что это женщина, но она из себя изображает мужчину и смело может у нас сойти за девятого. — Говорят, будут ходить по домам.
— И я это слышал, — раздается голос первого.
Пятый торопится: — Я дал молодого бычка. Эти кирпичи аккурат на него куплены. Когда будут ходить по домам, священник беспременно укажет на меня: теленок из этого двора был.
Третий: — Да и меня не обойдут.
Четвертый: — Ведь и я пожертвовал.
— А кто не пожертвовал?! — улыбается двенадцатый.
Поток кирпичей не останавливается.
Семнадцатый: — О чем это балаболят?
— О вислоухом, — опять огрызается шестнадцатый. — Коли туг на ухо, то помалкивай!
Одиннадцатый: — Каждый что-нибудь да внес. Должно быть, только цыганка…
Седьмой хватает кирпич и подает восьмому: — Она что, не дала бы?
И восьмой сразу: — Только брать умеет.
Одиннадцатый: — Я же говорю, каждый понемногу, от каждого что-нибудь.
— Встретила я ее, — слово опять берет девятый, точнее, женщина, которая прикидывается мужчиной, а впрочем, и выглядит так, но какая разница — мужчина или женщина, главное, что трудится, — встретила я ее. Петуха несла. Я как раз шла из прихода.
Пятый дергается: — Петуха, говорите? У меня пропал петух.
— Да что ты?! Петух? — улыбается двенадцатый. — Придется тебе колокольни дожидаться, авось он на ней закукарекает.
— Я серьезно, — не сдается пятый. — Мировой был петух. Здоровенный такой петушище.
— Ты ведь и тельца дал, — не перестает улыбаться двенадцатый. — Вот будут ходить по деревне, будут теленка поминать, а ты высунешь из окна голову — кука-реку-у-у! Сразу же епископам и закукарекаешь…
Что происходит? Каменщики сразу как-то выдохлись. Один-другой еще что-то ладят на боковой стене, остальные лениво слоняются по лесам. Ученики-начинашки вхолостую дергают вверх-вниз лебедку.
Раствор не убывает. Бетонщицы время от времени притрагиваются к нему, да только затем, чтобы не лодырничать. Подключается к ним и маленький конопатый мужичишка, берет грабельки и так рьяно гребет, будто хочет наверстать упущенное в поле.
Вниз спускается подручный-каменщик и объявляет: — А теперь, люди, внимание! Слушайте во все уши! Нужно новое, хорошо набухшее корыто, потому как мы уже укрепили анкерами кровлю в стенах и скоро плотники покажут вам, какие они мастера. Но укрепили мы кровлю пока только так, на скорую руку, — ни один плотник на нее не взберется. А кровлю положено как следует укрепить. Поэтому наш мастер и послал меня объявить вам, что сперва надо сделать подходящую колоду, чтобы все эти анкера, а особенно главные, как следует вошли в пяту, то есть в ту пяту, в те анкера, в стены и в колоду, которая через все главные анкера насаживается на все пяты, а стало быть, и на главную, а потом уж сядет как следует и будет прочно держать, вот для этого — для э-э-этого! — нам и требуется набухшее корыто. Новое, как есть новое и изрядно набухшее — другое корыто для каменщиков гроша ломаного не стоит. Где его взять и где дать ему набухнуть — поразмыслите сами! А мы до тех пор подождем. Пока не будет корыта, ни один каменщик пальцем не двинет и плотники не смогут работать. Люди, я должен был вам это сказать, а теперь бегу, не то мастер мне всыплет.
Что ж это такое? Адлатус в растерянности. Оглядывается, нет ли тут поблизости строителя, хорошо бы с ним посоветоваться, но строитель, будто нарочно, за минуту до этого куда-то исчез. В приходе быть он не может, поскольку священник здесь. Адлатус подбегает к нему. — Пан священник, каменщики прекратили работу. Им нужно корыто! Собираются делать колоду!
— Слышу, слышу, — кивает священник, а в голове у него сверлит: на что сдалось каменщикам корыто? Что за колода такая?! И в голове адлатуса мелькают те же мысли. С минуту они друг на друга растерянно смотрят, потом священник начинает поторапливать прихожан: — Люди добрые, отыщите это корыто, побыстрей отыщите, не то у нас каменщики будут до вечера болтаться без дела!
В Церовой корытам счету нет, да только не новым. Были бы хоть в деревне корытники, была бы хоть поблизости ярмарка!
— Люди, пораскиньте умом! Найдите корыто! Смотрите! Каменщики на лесах лоботрясничают! Неужто глядеть на них будем? Не для того же мы их сюда звали. Вот ведь мы уже дошли до колоды, а теперь, что ж, бросить все недоделанным? Главные анкера уже в пятах, но такая стройка спустя годы осядет, а потому уже сейчас все надо предусмотреть; может, эта колода и должна быть как раз сверху насажена. А иначе-то как объяснить? Корыто сюда! Корыто! Церовчане, корыто! Где корыто? Гопля, церовчане, корыто, подайте корыто, корыто!
Вдруг кого-то осеняет, что, в сущности, полугодовое корыто тоже новое и что новое может быть новым до той поры, покуда не куплено еще более новое, а у него дома как раз и есть полугодовое корыто, да к тому же еще и набухшее — жена в нем вчера купалась. — Пан священник, есть корыто! — Мужик хлопает себя в грудь. — У меня корыто! Пан священник, потерпите чуток, и у нас будет корыто, для колоды!
И бежать!
А тот маленький, конопат конопатый, все еще шурует граблями в растворе, но вдруг оглядывается и видит — сосед его куда-то бежит, тут и он ускоряет темп, и, чем быстрее сосед перебирает ногами, тем проворней конопат конопатый орудует мотыгой, ибо грабли у него и вправду сменились мотыгой, и он окапывает, окапывает, вот уже и вторую гряду окопал, и, ежели так дело пойдет, он минут через десять со всем полом управится.
Священник — своим прихожанам: — Видите? Стоит человеку захотеть — все ему по плечу. Вот мы поднажали и сразу отыскали колоду. Где-то люди гибнут, воюют друг против друга, а мы тут, в Церовой, преспокойненько костел строим. Колоду собираемся делать. Спаситель к нам милостив! Возблагодарим же господа за милость его!
— Ох вы ж и проказник, преподобный отец! — улыбается синдик. — Вы и над самим господом нашим подтруниваете. Еще и отца небесного подстрекаете. Это мне по душе. В кои-то веки и всевышний, может, развеселится.
— А вы думаете, господь бог шуток не любит? — ухмыляется причетник. — Он ведь и Адама сотворил шутки ради.
— А вообще, как живете? — спрашивает синдик. — Что нового? Преподобный отец, что слышно? Конца войны еще не видать? Уж вам-то непременно должно быть известно.
— Не знаю, право, не знаю, — вертит головой священник. — Я и то ничего не знаю. Мой отец всегда, бывало, говорил: беда в дом — малые дети под стол! Иной раз мне кажется, что оно так и есть — будто сидим мы под столом и пикнуть боимся. Сперва-то мы вообразили себе, что другим стало хуже, а нам — лучше, кое в чем оно и впрямь стало лучше, но, стоит высунуться, либо вас сразу по носу щелкнут, либо сзади кто-то наступит на пятки. Боюсь, еще придется нам всяко вывертываться.
— Я тоже так думаю, — соглашается синдик. — Такой уж мы народ. Только и знаем, что вывертываемся. Когда господь нам нашу землю пожаловал, верно, на карту забыл поглядеть.
— Нет, я с этим не согласен, — возражает причетник. — Разве позор какой лежит на нашей земле? Не надо было ему телят сотворять.
Крестьянин, что пожертвовал молодого бычка на костел, весь передернулся:
— Ишь как! Ты поосторожней! А то еще случаем на меня кто вину свалит!
— Ну, ну, ну! — успокаивает их священник. — Однако не будем тут ссориться. Как станет совсем плохо, спрячемся в костеле, может, стороной все и пронесет!
Кто-то замечает: — А вон и корыто! Смотрите!
Люди, столпившись вокруг священника, указывают на мужика с корытом: — Пан священник, корыто!
— Ну и бежит! Ого, как бежит! Корыто, корыто, святой отец, корыто! Глядите, глядите, вот и корыто!
— Вижу, вижу, вижу!
— Ну и бежит!
— Вот это чешет!
— Ну и дует!
— Вот это ловко!
— Корыто что надо!
— Ну и чешет!
— А вы думали, он бегать не умеет! Он во как чешет!
— А почему бы ему не уметь?
— Еще как бегает!
— Еще как бегает. Скорый на ногу.
— Скорый на ногу, оттого так и бежит.
— Сколько раз уж так бегал. Сколько раз! Мы вместе бегали!
— Они вместе бегали!
— Здорово ты сегодня бежал! Ого, как бежал! Ну ты и разбежался, несся как угорелый!
— Молодец!
— Молодец!
— Стоящее корыто!
— Прыткий малый!
— Ей-ей, у тебя и впрямь корыто что надо! Нынче ты здорово бежал, так бежал, что аж вспотел весь, ох и пришлось же тебе попотеть, а молодец, молодец! Корыто раздобыл, да и подналег здорово — сегодня ты молодец.
Мужик с корытом взбирается на леса. Вскоре он среди каменщиков, потный, запыхавшийся, едва не давится словами: — Вот оно… корыто! Можете… начинать!
Каменщики не двигаются. Мастер говорит: — Не можем мы начать.
Крестьянин таращит на них глаза: — Н-новое!.. — Он показывает на корыто. — Вчера вечером у жены… оно на-на-на-набухло… Оно набухшее!
Каменщики гогочут: — Что нам до того, что было вчера? Нам полное корыто подавай. Нам надо знать, набухло ли оно как положено.
— Вам в-воды? — спрашивает мужик. Пот катится с него, он утирается обеими руками. — Сейчас принесу воды и… и… оно набухнет!
— К чему нам воды? Какая при воде работа? Надо, чтоб корыто и колода честь по чести набухли! — Мастер-каменщик встает. — Ребята, айда. Придется ставить костел без колоды!
Крестьянин пугается. Переводит взгляд с одного на другого. Вдруг его осеняет: — А-а, понятно! — смеется он. — Вот когда дело пойдет! Набухнет оно, набухнет, стоит только сказать! Раз колода, то надо… смочить ее!
Десять минут спустя на лесах стоит корыто, полное вина, есть и закусить чем… Каменщики едят, пьют, поют, никто их потревожить не смеет. По очереди наклоняясь к корыту, они вволю отхлебывают.
К обеду все в стельку, лежат словно колоды. Мастер с великим трудом подымается, пытается еще глотнуть из корыта, но только обливает себя. Бормоча что-то под нос, он изо всех сил толкает корыто и сбрасывает его вниз. Потом приваливается к остальным и вскоре начинает храпеть.
К пяти часам они просыпаются. — Вставайте, братцы! С колодой мы управились, теперь что упустили, должны наверстать!
Священник выглядывает из окна прихода: — Так вот, значит, что за колода! Нечестивцы! Устроили себе тут колоду!
Работа продвигается. Церовчане глаз почти не смыкают. То бегут в поле, то копошатся в саду, а между тем нет-нет да и завернут к костелу — там все еще нужна помощь.
Плотники уже подняли кровлю, теперь другая на очереди — полувальма над ризницей или, скорей, полувальмочка, ибо ризница — всего лишь низенькая пристройка к стене возле алтарной части. Кровли друг друга не касаются: гребень полувальмы подходит как раз под сток главной двускатной кровли. Была бы ризница больше да стены повыше, допустим достигали бы высоты стен нефа, то можно было бы говорить об угловой кровле, о кровле на два ската, в которой обе кровли прилегают друг к другу; стыкуются они в так называемом разжелобке, или ендове, и создают одно целое. Такое решение было б, конечно, занятным, Гульданы могли бы в разжелобке немного повозиться. Само собой, двускатных крыш у них за спиной не перечесть, но прежде дело касалось построек поменьше со средними подпорками, ну скажем деревенских домушек, которые, известно, разделены внутренними перегородками, ибо каждому хозяину хочется заглянуть и в горницу, и в кухню, даже в кладовую, в которой всегда найдется чем полакомиться (это ведомо и мышам, а потому не лишне поставить мышеловку). Иногда в доме появляются орехи — «сольбар» или «лайштайн», их надо упрятать в чулан, чтобы дети не съели. Имущий человек хочет, чтобы была и парадная, воскресная горница, в которой стоит самая красивая мебель; хозяин, коли в воскресенье гость не наведается, может тут и кое-что почитать: «Посланца божьего сердца Иисусова», «Словака», «Святое семейство», «Друга деток», «Католическую газету», «Сердце золотых часов», «Семь ступенек до неба», Нонни и Манни», «Школяра Кайя Маржика», «Ичко Шибальского», «Когда оживут руины» или о той графине, что влюбилась в графа, а потом, когда они поженились, то не смогли народить детей; здесь есть также «Сигнал», «Красоты Словакии», «Жертва тайны исповеди», «Александр и Александра», «Сердце Данко», «Кровь и песок», сказки «Тысяча и одна ночь», «Будкачик и Дубкачик», или та самая книжка, где написано: «море женкой моряку, корабль ему домом, далеко Ямайка, пойдем, будем знакомы!» Есть там и книжка, как Иисус Христос ходил со святым Петром по земле и святой Петр хотел Иисуса Христа околпачить, но у него ничего не вышло. Можно и стихи почитать. Например, вот Рильке. Уже само имя толкает к рифме: на шпильке! Проза есть проза, так и прет на человека. Читаете что-нибудь о той самой графине, и вдруг вам примстится, что вы схватили ее за ляжку. Тогда лучше бросить читать или несколько страниц проскочить. Если наткнетесь на какое-нибудь сражение, тогда все возместится. Убиение, это уже не так опасно. Четыре раза кряду можете прочитать, как кому-то вспороли живот, и никто этим не возмутится, напротив, такое вспарывание живота можно даже объявить геройским поступком. Но хватать кого-то за ляжку, упаси бог! Запретить, и баста! Лучше писать о подвигах. Но мы-то хорошо знаем, какие мы писатели. О подвигах мы почти что не поминаем: болтаем, несем всякий вздор, и вдруг нате вам — подвиг! А разделаемся с ним, снова болтаем, будто только и помышляем о том, как бы подвиг свести на нет. К дьяволу такое! Уж если я о чем напишу, то напишу как положено: обнажу штык (он должен быть наточен, не упомянуть об этом нельзя), изо всех сил размахнусь, и вот тебе, получай, пес вонючий, мерзопакостный, я тебе этот штык еще и в сердце вверну, чтоб ты сдох, чтоб кровь из тебя ручьем лила, свинья паршивая, надутая и захмелевшая от вражьей отравы, которая как дерьмо (выразить образно, но понятно) из тебя хлещет, я мать твою подлую (здесь надо точно указать национальность согласно тому, о каком враге идет речь), отца скурвившегося (опять же образно, но так, чтобы каждому было ясно, что отец врага во стократ более скурвившийся, чем наша, собственная, словацкая, самая раскурвиная курва), вот тебе, еще и еще, дьявол, сатана, вздумал деда моего и прадеда растоптать, ан теперь не растопчешь, нет, мой штык два раза durch und durch[17] тебя продырявил, так что на одного врага стало меньше; а как завидим следующего убийцу, мигом за ним! Зарядить! Выстрелить! Снова зарядить, снова выстрелить. Иной раз неплохо и крикнуть, как тот герой в книжке «Гайдуки и беглецы»: «Давай беги, осман-ага[18], а придешь домой, похвастай, каково получил!» Во многих местах надо убедительно показать, что все вражеские солдаты — убийцы и трусы; если среди них и нашлись бы какие не трусы, то они должны вовремя перейти к нам на службу, это нужно в какой-нибудь главке очень хорошо развернуть. А если изменит кто с нашей стороны, то следует подчеркнуть, что речь идет о продажной шкуре, хотя бывают и исключения — автор исторических романов, быстро смени пластинку! Под конец надо поторопиться домой и как следует там растормошить, развеселить землицу, которая каждый год по весне оттаивает и прорастает травой для гусят, плешивый татко, прокладывая борозду, плетется за воловьей упряжкой, овечки что ни утро копытцами сбивают с росной травы сверкающую росинку, бача[19] бормочет, пастух играет на фуяре[20]. О пахаре, баче и пастухе должно высказываться очень похвально. Но нужна осторожность! В любом случае надо проверить, является ли пахарь настоящим пахарем, бача — бачой, пастух — пастухом. Если мы обнаружим, что это охальники, что они только позорят народ — вырвем у пастуха фуяру и бац-бац одному, второму и третьему. Фуяру надо сдать в музей, а потом ее показывать детям: «Вот видите? Фуяра! Герой сын хватил ею по голове родного отца, потому она и поломана. Вы осознаете этот поступок? Вашему отцу пришлось дедку так долго колошматить по голове, что фуяра совсем разломалась». Конечно, все, о чем мы тут говорим, ни к какой конкретной битве не относится. Речь идет только об инструкции, как писать хорошие воспитательные романы. Герой всегда должен знать, кого надо колошматить, и уметь делать это обстоятельно. А лучше прихватить еще кой-какие головы, доколошматить все, чтобы детям, если таковые останутся, было что учить в школе, а наша замечательная, резная и чеканная фуяра была очищена от позора. Некоторые ловки писать. Сразу же становится ясно, что речь идет о нашем человеке, о нашем прекрасном чистейшем характере. Герой не совершит ни единой оплошки, а если и совершит, то самую что ни есть ма-а-а-хонькую, да и то она его всю жизнь мучит! Вот видите! А какого-то графа мучит, что он не может схватить графиню за ляжку. Свинство! Лучше читать что-нибудь о турках или о разбойниках, например, о том самом Баборе. Неужто вы о Баборе уже позабыли? Под картинкой было написано: «Страшный был, на Люцифера похож». Под другой картинкой: «Стой! Тысячу чертей! Богу душу, а ребятам дукаты!» А под третьей: «Тысячу чертей! В воздухе грохнуло, а над дорогой заблестела валашка Грайноги»[21]. В одной книжке какая-то старушка сломала ногу, в другой все время падал снег. Конечно, много такого не прочтешь. И дети мешают, и работа гнетет, да и потом, мы-то знаем, кой у кого только и есть что один календарь. Откроет календарь и запишет: «Отелилась у нас та серединная корова». Или: «Биденко погиб под Липовцом». Или: «Одолжил я мотыгу, а не знаю кому».
Какого черта! Ну мы и разболтались! Счастье еще, что нас не занимает исторический роман. Наша задача — познакомить читателя немного с плотничеством, а по возможности и с другими ремеслами. Впрочем, и писательство может быть кой для кого ремеслом. Болтали же мы о разных ремеслах и профессиях, почему бы нам теперь не потолковать и о писателях? Военное ремесло тоже иным по душе, а потому вспомянем и солдат. Конечно, вокруг каждой профессии вертится немало самоучек, подсобных рабочих, энтузиастов; однако мы воздаем должное профессионалам. Правда, высказываться о писателях или солдатах по призванию как о ремесленниках — это несколько вульгарно, неуважительно. Оттого для этих и тому подобных профессий мы пользуемся термином: искусство. Это выражение очень расхожее. Каждый день мы слышим о военном, литературном, музыкальном, спортивном, художественном, актерском, парикмахерском и бог знает еще о каком искусстве. Парикмахер есть брадобрей — иными словами, ремесленник, который ловок нас остричь, обрить, умыть и забрать последнее. Некоторые предпочитают даже говорить «обрить» вместо «обобрать догола». Тупейный художник — это художественно чувствующий брадобрей, который может на любой дурной голове сотворить чудо, художественное произведение, нам это хорошо знакомо. Охотник… ну кем же может быть охотник? У нас охотников-профессионалов наперечет, но зато энтузиастов, самоучек — ого-го! А вот браконьер — это что? Самоучка? Энтузиаст — не энтузиаст, ученый — не ученый, оруженосец, опасный турист? Нет, охотника и браконьера впутывать сюда не станем! Что, если они бациллоносители? Неужто нам и без того мало замечательных ремесел и профессий? Например, портной, жандарм, ветеринар, кожевенник, часовщик, дорожный мастер и прочие. Вспомним и научную стезю! Превосходно! Конечно, мы имеем, в виду какое-нибудь обществоведение или искусствоведение, что-то такое неточное или не совсем точное; нас занимает некая яркая, пестрая наука; возьмем взаймы у естественных наук краски, и — раз-два — мы уже знаем толк в науках общественных и художественных: кое-что закрасим, кое-что приукрасим, перекрасим или разукрасим.
А главное в искусствоведении — это «ведение» о том, как при необходимости из пестрой науки сделать науку строгую, конкретную, основательную, стало быть точную и, что еще важнее, понятную и «веду» и «неведу». Но мы-то знаем, что ведение — это то же, что весть, а где весть, там и повесть, и вот мы уже в искусстве. Повесть — это как бы некая побочная весть, своего рода приблудок! Трудно даже поверить, как искусство с наукой связано. Но мы же сказали: все взаимосвязано! О повести можно было бы говорить и говорить. Очень известна, например, повесть горизонтальная, называемая в народе заповедкой. Затем — вертикальная, или погруженная вглубь, в просторечии именуемая исповедкой. Не менее известна повесть solidus[22], то есть позолоченная. Собственно, речь здесь идет о вертикальной повести хвалебного жанра, идейно бедной, но зато очень желанной. И составители хрестоматий очень любят solidus. Учителя предпочитают soldo[23]. Вместо выражения soldo некоторые теоретики используют термин «микроповесть».
Теперь надо бы поговорить и о романе. Кое-кто утверждает, что роман — всего лишь расширенная повесть или же весть, иными словами, трансвесть, какой-то расшалившийся приблудок. Конечно, об этом можно и по-другому сказать. Один француз, ученый и философ, говорил, что искусство есть квасок, в котором собираются новые, пробуждающиеся правды прежде, чем какое-либо «ведение» сумеет ассимилировать их и точнее выразить. В этом что-то есть. Только как же прочие ученые смотрят на это? Эге, говорят они, уже и искусство — закваска! Закваска — это мы, это можно научно доказать. Знаете, лучше не доказывайте, возьмите себе закваску и этого приблудка. Ведь закваски тоже разные. Бывает, прислушаетесь, и ни черта не бродит! Там-сям малость прихватит, лезет точно из волшебного горшка, а попробуете — каша! Настоящее искусство — это сопка, вулкан, раскаленная лава, взрыв энергии: тут даже не успеваешь ставить и отставлять формочки. Однако наибольшего почтения заслуживает Kriegskunst[24], искусство малых и немалых, крупных и самых крупных форм, норм, униформ, искусство искусств, которое, если вздумает, проглотит и весть и повесть. Вот это закваска! Ведение о военно-художественных формах, то бишь операциях, называется стратегией. Под словом «операция» мы понимаем полимузыкально-театральное действо. Как правило, речь идет об инструментированной цикличной композиции на более или менее обширной местности, куда сгоняются и художники и нехудожники. Очень красивые звуковые и изобразительно-кинетические эффекты способна создавать авиация. Если создатели, а также дирижер или дирижеры используют при реализации композиции все, чем они располагают, мы говорим, что налицо Totaleinsatz[25]. В партитуре, однако, чаще пишется итальянский термин: tutti[26]. Канонада — это музыкальная композиция для одной, но чаще для нескольких артиллерийских батарей; она может зазвучать как в начале, так и в середине операции или же звучит непрерывно. Если ее сопровождает пение, крик или плач, мы говорим, что это кантата. Мины, падающие среди обезумевших солдат или среди гражданского населения, называются кукушки. Если какая-нибудь упадет на шоссе, то это сизоворонка. Если в садик — то агавы. Generalpauza: подготовка к следующему удару. Allegro barbaro: быстрое взятие города или местечка. Сватовство: вступление танков в город. Capriccio: веселая пальба из пехотных орудий. Responsoria:[27] короткие пулеметные очереди. Мирабель: проливной стальной дождь. Солдатеска: веселый военный танец. Андулка: Аничка. Солдатеска с Андулкой: веселый военный танец с Аничкой. Буффонада: переход через минное поле. Маршалпаста: штыковой бой одни на один на болотной топи.
Пожалуй, этого хватит. О солдатах мы знаем уже достаточно. Черт подери, и как мы до них добрались? Начали говорить о Гульданах, и вдруг вон аж где. Теперь вы хотя бы видите, что получается, когда у писателя никудышная закваска. Она только лепится, тянется; от нее только все пальцы замараны. А я уж было испугался, что от маршалпасты или от гусаржира. Знаете, что такое гусаржир?! Да?! Ну вот, именно это я и имел в виду. А я-то испугался, что мне придется объяснять, что такое гусаржирный бурлеск. Ведь его, этого самого бурлеска, иной раз во как человеку недостает. Бывает, вы раздумываете: что это со мной?! И вдруг осеняет: бог мой, да ведь мне бурлеска недостает. Идете в театр, а в антракте актер подходит к занавесу, чуточку его отодвигает, выглядывает в зрительный зал и хохочет, хохочет, того и гляди за живот схватится: оказывается, настоящий-то бурлеск сидит в зрительном зале. Досадуя, вы идете домой. На следующий день вы еще больше не в духе. И актер не в духе, но, как только выходит из дому, снова хохочет: опять, мол, встретил бурлеск! Весь день хохочет. А вечером говорит себе: всюду весело, только у нас в театре с этим бурлеском что-то не ладится. И вы дома скажете: чихал я на все! И на бурлеск. Ведь мне и без него хорошо.
Только как быть, если в горле что-то застряло? То подымается, то опускается, а то ни туда ни сюда, ни взад ни вперед, знай себе перекатывается. Пробую откашляться — не помогает. Пробую еще раз — опять не помогает. А пробую в десятый раз — даже смешно делается. Рассмеюсь — и вдруг как выскочит! Так это и впрямь смех? Я смеюсь, ругаюсь, чертыхаюсь, кашляю, а у меня все еще полно горло. Что делать? Как быть? Если что-то долго-предолго торчит в горле, начинаешь злиться. Позлишься, позлишься, а потом скажешь себе: ну чего злиться? У меня оно в горле, а может, и в легких и в желудке. Скребет, ну и пусть скребет. Надо выдержать. Стою у окна, смотрю на дорогу, по которой ходят люди, иной раз улыбаюсь, но осторожно, чтобы горло попусту не раздражать. Потом опять сажусь: пишу, пишу, пишу и осторожно улыбаюсь.
А вот и колокольня! Видите ее? Правда, она еще не готова, но при желании можно увидеть ее. Вон на ней уже и кровля высится, ее еще ставят, но она уже видна. Видна издали, издали видны и Гульданы.
Ловкие ребята! Смелый народ!
Вся конструкция кровли прочно крепится в кладке башни, крепится на достаточную глубину, поскольку башня, известно, открыта ветрам, бурям, ураганам и грозам, но всегда должна стоять крепко-накрепко: чтоб ни износу, ни перекосу. Полицы лежат на пяте башни на системе обвязочных, соединительных и поперечных балок, все стропильные ноги оседланы мауэрлатом, он своим чередом крепится переводинами, положенными по диагонали. Вверху стропила упираются в шпиль, который поддерживает четверка распорок, а распорки пазами входят в обвязочные брусы. Шпиль проходит через два верхних яруса, а к нему прикреплен стальной трос, разветвляющийся внизу, и каждое его плечо привинчено сверху к угольному стропилу; концы стальных плеч продолжены и выгнуты крюками, которые при ремонте могут служить для навешивания лестниц и веревок. Внутреннее пространство башни должно быть свободным и открытым для доступа по лестницам снизу вверх, так как иной раз требуется заглянуть и наверх; кто не боится сквозняка, несомненно, когда-нибудь сюда и поднимется, если не для чего-то особенного, то хотя бы из любопытства. О, мне-то известно, люди боятся не колокольни, а сквозняка, боятся смотрового окна. Ау! Вы меня видите? А я вас вижу. Ведь смотровое окно для того и сделано, чтобы в колокольне было достаточно светло и сквозило — сквозняк ослабляет напор ветра. Ау, дурачок! Ну, чего ты так боишься смотрового окна?
Но глядите, глядите! Опять что-то происходит. Плотники прекратили работу, решили посоветоваться — пришло время навесить самый большой колокол, а с ним всегда бывают затруднения. Первое возникло еще два года назад, когда кто-то в приходе обронил: — Пан священник, а мне кажется, что большой колокол у нас маловат.
Причетника даже подбросило: — Как так маловат? Это же самый большой.
— Самый большой! Для кого самый большой, а по мне, так маленький. Хотите не хотите, а это не самый большой колокол.
— Пан священник, — вмешался в разговор синдик, — думается, наш большой колокол и не велик и не мал. В самом деле, это не самый большой, а всего лишь средний. А вы что на это скажете?
Священник подумал и решил, что синдик прав. Он вкрадчиво посмотрел на причетника и сказал: — Пан причетник, а ведь это правда. Наш большой колокол должен быть чуть больше.
Новость сразу же расползлась по деревне. Все только и говорили о том, что в Церовой нет самого большого колокола, что у них только маленький — погребальный — колоколец и два средних: один побольше, другой поменьше. И как же так вышло, что до сих пор никто не замечал этого? В ближайшее же пожертвование на серебряный поднос падали одни пятикронные — лишь бы колоколило как положено! А однажды священник, причетник и синдик, прослышав, что в Тренчине живет знатный, прославленный колокольник, отправились туда и нашли его: звали его, кажется, Ранко, и хоть, может, это и не очень звонкое имя, но он умел придать ему звук, и звон, и тон, и даже величавость, потому что был мастер — все вокруг него звенело, гремело и под ним, а над головой словно ангелы ему пели, — так вот этот самый Ранко, всем мастерам мастер, отлил, изготовил им колокол, точнее, колоколище — превосходный по виду и звуку, какому широко окрест равного не было.
— А как же они его поднимут? — беспокоились церовчане.
— Это их дело. На то и мастера, чтобы знать свое дело.
— Скоро уже! Наверняка готовят полиспаст.
— Полиспаст? Вот оно что! А я-то думал, применят лебедку.
— И лебедкой можно. Но машина есть машина. Гульдан сказал, что заместо лебедки используют полиспаст.
— Чего тут удивляться. Это же колокол!
— Ну скажу я вам, ребята, такой большой колокол и скотину разбудит.
— Уж тебя-то точно разбудит. А что, разве это не дело? Для того-то и купили колокол, чтобы тебя разбудить.
— Хоть бы его повесили!
И вправду применили машину, полиспаст, и даже не один, среди них, возможно, была и какая-нибудь лебедка — умникам на удивление! Вся деревня тянула, тянула, пожалуй, так тянуть и не требовалось, а когда колокол подняли, мастер Гульдан — ибо он тут всем заправлял и все проверял — махнул рукой и сказал: — Стоп! С этим колоколом не надо спешить! Имро, Якуб, Ондро, поживей что-нибудь под него подложите! — А как подложили, мастер поднес руку ко рту и закричал вниз, где загорелые и небритые крестьяне держали канаты полиспастов: — Стоп! Хватит! Ослабить! Можете малость ослабить! Ослабить, ребята! Можете чуть ослабить! Еще! Еще! Еще сантиметр! Готово!
— Как готово? — удивились ребята. — Что это они опять выдумали? Почему сразу не повесили?
Мастер снова приложил к губам руку и закричал: — Помощники наверх!
— Помощники наверх! Помощники наверх! — передавался приказ вниз.
Все помощники плотников взбежали на колокольню.
Мастер двинулся им навстречу: — Слушайте, ребята! Мне нужен шикула.
Вызвались все. Мастер пересчитал. Их было двенадцать. — Неужто вас и вправду двенадцать? Вы, ребята, не серчайте, но я не такой уж дурак, каким кажусь. Я знаю отлично, что истинный шикула на дороге не валяется. Попробуем еще раз! Я сосчитаю до двух, а вы подымете руку, но вызваться может лишь тот, у кого котелок и впрямь варит — на этот раз все будет в силе, хочу шикулу за сметку наградить! Внимание! Минуту! Раз, два!
Руки опять поднялись, на этот раз было их меньше. Двое не вызвались. Один из них был неулыбчивый, пожалуй даже слишком, глаза запавшие, а когда мастер посмотрел на него, он и вовсе их опустил. У другого глаза были такие же, но глядел он Люцифером и к тому же скалил большие кривые зубы.
— Почему вы не подняли руку? — спросил их мастер.
— Я хотел только помочь, — ответил первый.
— Я тоже хотел помочь, — ответил второй, — но думал, что будет веселей. Я люблю веселую работу. На оброк мне плевать.
Мастер улыбнулся одному и другому, ему казалось, что оба удивительно походят друг на друга, даже могли бы сойти за одного. «Ей-ей, возьму-ка их обоих, по крайней мере будет у меня и посол и осел, может, людям дурак-то как раз и понравится!» — Возьму вас обоих, вместе и составите одного. Шикула — вольно! Остальным — разойдись!
Это означало, что, кроме посла и осла, все могут уйти.
Через несколько минут с колокольни спускаются и посол и осел. — Надо поднять на колокольню восемь литров вина, — объявляют они. — Ровно в двенадцать увидите повешенного.
Церовчане гадают: — Какого повешенного? Зачем ему вино? Что они еще придумали?
— Опять какое-нибудь богохульство? — сердится священник. — Никакого повешенного не будет!
Но посол обучен как надо. Он растолковывает священнику, что это стародавний обычай, а обычаи надо уважать. Мастер сказал, что, чем больше у народа обычаев, тем больше он чувствует себя народом, обычай сплачивает, сближает людей.
— Как же! Уже и повешенные народу понадобились! Повешенный людей будет сплачивать!
— Пан священник, — не уступает посол, — ведь это всего лишь обычай!
— Дурной обычай! Довольно! Ух ты, паршивец! Еще поучать меня вздумал! Ни слова больше.
Осел агитирует деревенских: — Послушайте, люди добрые, обычай не обычай, а вино гоните, во всяком случае, потеха будет. Ребятам выпить охота. Восемь литров. Разве это много? На худой конец кто-нибудь из ребят наложит в штаны. Ну и что из этого? Разве такого еще ни с кем не случалось? Случится такое, так взойдем на колокольню и разом все вычистим. Думаете, я не знаю, о чем вы горюете? Обидно небось — отдать выпивку, а настоящего повешенного не увидеть. По вашим глазам вижу, что вы бы с радостью кого-нибудь повесили. Тащите вино, устроим представление. Повесьте хоть меня!
— Перехватил малость! — возмущались деревенские.
— Перехватил, не без того! — подтвердил блаженненький.
— Скиньте его!
— Скиньте меня! — Он сам предлагал себя и улыбался. — А откуда? Откуда хотите меня скинуть? Ведь я среди вас, по земле хожу.
— А не рехнулся он?
— Я точно рехнулся.
Священник незаметно исчез. Остальные качали головами. Некоторые явно возмущались, но нашлись и такие, которым речи блаженного нравились. Вспыхнула ссора, в нее примиряюще вмешался синдик: — Братья прихожане, к чему ссоры! Раз действительно это всего лишь обычай, можно его и соблюсти, даже если от него и проку не будет. Разве кто из нас тут, у костела, прок ищет? Паренек еще глупый, возможно, и сказал лишнее, но нам, ежели мы не глупцы, бояться нечего, кто знает, может, мы и из обычая какой-нибудь прок извлечем. Возможно, обычай развеселит нас! Это наше право. Или кто думает, что у нас нет этого права? Кто так думает? Покажите мне его! А и не посмеемся — тоже ничего не случится. Годы спустя вспомним мы свой смех, может, всего лишь свою глупость, покажем детям: мы только и знали, что гнули спину. С киркой, мотыгой изрядно мы на своем веку наработались. Когда надо было строить церковь — строили, а когда надо было в чужом краю их разрушать — неслись туда с винтовками, точно безмозглое стадо. Мы были готовы на все и всегда выполняли волю того, кто умел лучше приказывать, мы и обычай его уважали, а от своих нос воротили, не отличая хорошего от дурного. Кто ничего не создал, не поймет и обычаев, легко обойдется без них, наплюет и на то, что сотворили другие. Мы изведали всякий труд, всякую надсаду, оттого и незачем делать вид, что у нас нет собственных, хотя и дурных, обычаев. Свои обычаи надо понять, признать их, извлечь урок из них, не стыдиться их, найти в них смирение, но не унижение, смирение, но и гордость, уважение к себе и другим, не то мы будем только безумцами, вечными холуями, вечными дураками…
Без четверти двенадцать взошли посол с ослом на колокольню. Мастер сосчитал бутылки, было их девять. — Я говорил — нам надо восемь. Зачем просили больше?
Осел улыбнулся: — Одну я попросил для себя.
Мастер сперва нахмурился, а потом весело тряхнул головой, подмигнул сподручному и сказал: — Ну ладно. Ты заслужил. Угости и товарища! Ступайте.
Остальные бутылки мастер разделил так: Имро досталась одна, Якубу и Ондро по две, а мастеру — три.
И на глазах у всей деревни они их выпили. Порожние бутылки бросали вниз, а церовчане их считали. Из последней мастер тянул очень медленно. Имро сказал ему: — Отец, уже скоро двенадцать.
— Сам знаю, Имришко. Берегу винцо, чтобы до двенадцати хватило.
Упала и восьмая бутылка. Кто-то внизу сказал: — Будет еще одна.
— Откуда ты взял? Их было восемь. Ведь только о восьми шла речь.
— Как это о восьми? Я дал девятую.
— Девятая вот! — засмеялся парень, что держал девятую бутылку, он чуть хлебнул из нее и изо всей силы грохнул оземь.
А наверху, на колокольне, мастер обернулся к сыновьям и сказал: — Ребята, много говорить не буду, но мне, ей-ей, здорово ударило в голову. Придется вам меня подсадить. Подсадите меня, ведь я уже старый, высоко не подпрыгну! Вон там, внизу, уже ждут, и все они знают, что тот, кто слишком высоко подымется, должен потом и упасть. Но сперва его надо повыше поднять или подтянуть, чтобы там внизу знали и видели, что это настоящая высота, а после наступит полет и наконец падение — оно, бывает, и слышно. Вот это высота! Люди так представляют себе высоту! Подымите меня, ребятки, чтобы люди были довольны, да и чтоб вам, кто почитает меня за мастера, не пришлось за меня перед ними краснеть!
И они подскочили, обхватили отца и в два-три коротких прыжка были с ним там, где требовалось, высоко подняли его и подвесили на то место, где должен был висеть самый большой колокол. Мастер ухватился руками за балку, а сыновья раскачали его. Потом подпрыгнул Якуб, он уцепился за ближнюю балку и стал тоже раскачиваться. То же самое проделал и Ондрей.
Имро тоже приноровился подпрыгнуть, да вдруг подумал, что это глупо, и хотел даже крикнуть отцу и братьям, чтобы не изображали из себя блаженных и дураков.
— Прыгай! — заорал Якуб. Крикнул и Ондрей, только еще злее и чуть было не двинул младшего в зубы.
Имро подпрыгнул. Обеими руками уцепился за балку, стал раскачиваться, вернее, только биться, дергаться и метаться, так как Имро был младшим, и младшему пришлось подменять собой погребальный колокол. А этот колокол не настоящий, это всего лишь колоколец, он никогда хорошо не раскачивается, он всегда только бьется, по нему всегда кто-то бьет.
Мастер с хрипом упал на деревянный помост.
Вскоре упал и Якуб, за ним Ондрей.
Но Имро, коль он уж решился, не мог теперь сдаться так быстро, он знал, что он младший, а младшему многое положено выдержать — вот потому, сжав зубы, он еще долго-долго, невообразимо долго, бился, дергался и метался…
А у строителя — мы-то его уже знаем, знаем, что он за человек, — на уме одни совещания. Каждый божий день поутру закатывается он в приход, приветствует священника по всем правилам и тут же начинает: короткие молитвы так и вылетают из него одна за другой.
Священник подчас, того и гляди, лопнет от злости. Как завидит строителя, сразу у него настроение портится. Как-то пожаловался он причетнику, а тот ему и посоветовал: — А что тут такого? Гоните его в три шеи.
— Да я ему уже намекал. Представить себе не можете, пан причетник, сколько раз я ему намекал, что нет ни времени у меня, ни терпения, но ему хоть бы хны, ничего его не берет, добрым словом и то его не проймешь.
— А я, святой отец, ей-богу, не стал бы ему намекать! Пнул бы его коленом под зад: ступай подобру-поздорову!
— Пан причетник, да ведь и так негоже, драться-то я с ним не стану. Говорить с ним и то тяжко. Ужасный человек! Непонятно, как можно только быть таким бесцеремонным и навязчивым.
— Это вам за доброту вашу, святой отец, за доброту вашу, за ласковое слово. Сами видите, как ценят люди ласковое слово. Я бы пнул его, ей-ей пнул бы, да так, чтоб он зашатался. Строитель не строитель, а в приходе не смерди, отваливай, знай свое место.
Да что там! Пустое дело — советовать! Некоторым даром советы давать! Сколько раз советовал причетник его преподобию, и почти всегда понапрасну. У преподобного отца нрав мягкий, он готов каждого выслушать, а чей совет слушать — не знает, обычно на поводу у того, кто наседает на него самым что ни есть грубым и настырным образом. Любой прохвост лезет в приход, каждому хочется быть накоротке со священником, дружбу водить с ним. Иные и в костел-то не ходят либо ходят для видимости, а в приходе любят куражиться. Губами причмокивают, лишь бы им святого вина налакаться. И впрямь не худо бы пнуть их кое-куда! Глаза бы его на таких людей не глядели. Когда нет надобности, он и не глядит. Во время мессы усядется где-нибудь в ризнице или в исповедальне и молится потихоньку, иногда, правда, молитва эта колючая, шпильки да иголки, а бывает, и одни покаяния. В самом деле! И причетнику приходится иногда объяснять господу, почему он не может творить пристойную, благочестивую и покаянную молитву. Господь бог его понимает. Если бы и пан священник причетника понял, наверняка повысил бы ему жалованье. Нынче для этого и случай удобный представился — с новым-то костелом не оберешься забот! Причетник пробовал намекнуть его преподобию, да что толку. Пан священник отмолчался, и все. Так зачем же советовать? Преподобный отец и сам должен бы знать, что у причетника служба вовсе не мед. У органиста жалованье в три раза больше, да еще люди тащат ему всякой всячины, хотя он вовсе в том не нуждается. По утрам чуть потренькает, да и дело с концом. То со свадьбы перепадет ему, то с похорон; а наступит завидный месяц, ноябрь или март, люди как мухи мрут! Органист сочинит прощальный плач, да хоть бы рифма была в нем как рифма! А простофили, наплакавшись вдоволь, не скупятся, раскошеливаются, денежки так и льются рекой, так и сыплются, а органист потихоньку посмеивается. Правда, причетник и не думает с органистом равняться, боже избавь, всякому свое, но разумному человеку надо бы и понятие иметь, людям не мешало бы знать, что положено, а что нет, иногда они могли бы и детям подсунуть чего-нибудь за министрацию[28] да за то, что органисту мехи раздувают. И он, право слово, да и ты, олух, мог бы раз в кои веки человеком стать! Ясное дело, орган есть орган, играть на таком инструменте — искусство, но разве это все? В конце-то концов, какое это искусство? К чему оно? Великий боже, ты и впрямь был бы порядочным вахлаком, если бы тебе нравилось такое искусство! Легко тренькать, когда чужая ребятня, малолетки, одни косточки, ножонки, ручонки да шейки, эти озябшие заморыши с выпученными глазенками, чуть свет каждое утро из последних сил вгоняют воздух в ноющие органные трубы, а какой-то дьявол, сатана, что к господу богу только подмазывается, то и дело нарочно нажимает педаль и выпускает весь воздух самой толстой трубой: вот тебе, боже, такой уж я рыцарь, такой я артист, вот какой звук у меня! Дикарь эдакий, чего тебе не хватает? Каждое утро говорят детям: вставайте, дети, младенец Иисус уже дожидается! А проснутся бедняги, сразу видать, какие они еще глупые и как им хочется, чтобы младенец Иисус вовсе не ждал их. Зимой ни одной заутрени не пропустили. Министрацию умеют оттарабанить лучше, чем таблицу умножения, а у органа — если органисту не ударит в башку и не захочется выдать господу богу все с одного маху, — жмут с чувством, не то что какой-нибудь богатый хозяин, охочий по воскресеньям либо по праздникам, когда в костеле полно народу, всем показать, что у него куда больше сил, чем у четверки сонных заморышей, а войдет в раж, так у него не токмо органчик зазвучит — целая шахта задышит. Небось думает — коли пожертвовал бычка, так это уже все, может ходить теперь гоголем, все перед ним должны падать ниц, а то и небо перед ним на задницу плюхнется. Будет ужо тебе небо, не минешь божьего гнева! И как только пан священник с эдакими оболтусами может дружбу водить?! Почитай, иные и подносят ему кое-что… А ты поднеси мне, причетнику, малышам поднеси! Углядят сопельку у министранта — какой грех, все возмущаются, а то, что он всю зиму ходил без пальтишка, никто не заметил. Даже пан священник не обратил на это внимания, хотя зимой, на сретенье, стужа пробирает и взрослого. Да и ему, причетнику, часто приходится хлюпать носом. Сколько было говорено о маленькой причетничьей шапочке, сколько было наобещано: будет, пан причетник, будет! А потом точно про все посулы забыто. Одни ризы, плувиалы, епитрахили и береты покупаются, а жалкую шапочку купить не на что. Два года назад кто-то купил новый катаур, священник им раза два-три подпоясался, а теперь он висит среди остальных — им никто и не пользуется. Кому есть нечего, кто каждый божий день только липовым чаем надувается, а иной чурбан, что хочет подольститься к священнику, швыряет деньгами — то один катаур, то другой, дело большое! Конечно, виноват и священник. Скажи он: так, мол, и так, катаур у нас уже есть, и в новом мы не нуждаемся, может, кто и пожертвовал бы для бедных на хлеб святого Антона, а под сурдинку на эти деньги купили бы шапочку. По-всякому дело можно уладить. Купить бы какую шляпу поприличнее, поля от нее отрезать да выбросить, вот тебе и шапочка. Разве не может приход расщедриться на одну шляпу для причетника? Да что там! В других местах о таких малостях и говорить причетник не должен. Является он утром в ризницу, берет свою шапочку, надевает на голову, и все в полном порядке, можно идти, он сразу настоящий причетник, степенно и с полным достоинством выходит он к благочестивой и мирной пастве, среди которой — не взыщи, господи, но это же правда! — найдется и немало ослов.
Да чего там, чего зря говорить! Ясное дело, у каждого свои заботы, у каждого свои печали. А ежели у кого печали, так пусть и печалится о своей печали и уж понапрасну не задается! По воскресеньям костюм, шик да блеск, а будни как есть будни. И впрямь иные дни очень будничные. А откуда взять на воскресенье? Где взять на праздник? Война войной, а конопля все же растет, но чья? Чья она, конопля-то? Достать бы белого тончайшего полотна, достать бы люстрина на фартук и мягких ниток для вышивки. Церовчанки ловки вышивать: крестиком по канве и цепочкой, одностежкой, тамбуром, гладью, мережкой. Иные могли бы вышить на скатерти и пряничный домик, была б только скатерть! Причетник одну такую женщину знает, принесите полотна и увидите! Да и конопля бы сгодилась, конечно сгодилась; было б ее только побольше, что угодно можно бы сделать! А там чего и продать… А вот со стороны святого отца и впрямь негоже, что он так жмется с этим жалованьем; человек ученый, а не понимает, что причетнику тоже есть хочется, да и министранты зубами щелкают. Что ни поставь перед ними, все разом сметут! Семь малышей на четыре ложки! А если восьмой народится — ну беда! Уж лучше поосторожничать, чтоб не пришлось искать ложку! М-да! Ложки-то найдутся, и двух бы хватило, ты лучше поставь миску, а там узнаешь, на что министранты горазды! Самым разумным было бы уступить причетничество кому-нибудь другому, хотя что толку? Станут башенные часы — кто их починит? Кого тогда позовут? От должности откажись, а часы чини! Мы это знаем, еще как знаем. Нет, негоже, святой отец, право, очень даже негоже с вашей стороны, только неохота говорить с вами начистоту!.. Хоть бы кто помер! Как бы чудесно зазвонил колоколец по новопреставленному! Сразу бы перепало на краюшку хлеба. Органист, конечно, получил бы на пять, а то и на десять хлебов — разве есть справедливость? Выжмет из себя пару жалких стишков, а деньги рекой льются. И на что они ему, спрашивается? На выпивку да на выпивку, конечно, на что же еще? К дьяволу такой стих, когда в нем ни складу ни ладу. Зачем такой стих? Что этот упившийся остолоп знает о жизни? Или он думает, что стих, годный для сытого брюха, и голодному по душе? Было бы хоть кому тебя слушать! На похоронах лучше ватой уши заткнуть — вот какой ты артист! А он знай себе задается, только и делает, что задается: святой отец, я родом из Детвы[29]. Мой отец еще нашивал косы. Вот дурень! Нашел чем похваляться. Грязными-то косами? Думаешь, господь бог отмеривал мозги в Детве еще и пасторским посохом? Хорош пастырь! Уж не хочешь ли сказать, что в Трнаве, Братиславе, в Будапеште или Вене либо тут где внизу, да хоть бы в Загорье, Пернеке, в Лакшарах или Бурах, люди были глупее, чем в Детве? Детва — это что? Где она, твоя Детва? Скажи, когда и где ты первый раз взял в руки букварь?.. Хоть бы кто-нибудь… Ох-ох-о, ох-ох-о! Неужто никто не преставится? Как бы зазвонил тогда колоколец! Беда, и только! Носишься, носишься, мечешься от одного костела к другому, а проку никакого, работы по горло, да сыт ею не будешь. У нового костела есть хоть иногда чем поживиться: то мотыга, то ведерко известки… А раз зубило, бурав с коловоротом нашелся… Ну, Гульдан, ищи теперь свищи…
К костелу, опираясь на тонкую палочку, бредет сгорбленная старушка. Издали походит она на утку: вытягивает шею, озирается пытливо по сторонам — хочет всех разглядеть.
Бетонщицы ее уже заприметили: — Эгей, Юльча! Смотри, вот и Юльча пришла помогать!
Старушка услышала, уставилась, куда ей надо было, улыбнулась и заверещала, будто в горле у нее рвался пергамент: — И Юльча пришла! И Юльча тут! — В самом деле, она точно утка. Утка, пожалуй, тоже могла бы так верещать. — Сами управляйтесь! Юльча пришла пропавшего цыпленка съесть!
Она доплелась к женщинам, оглядела их, потом окунула кончик палки в раствор и сказала: — Помешаю хоть малость! — Снова в горле разорвался кусок пергамента, отозвалось и несколько нестройных, однако нежнейших дудочек сиринги[30]. — Так. А теперь берегитесь, хочу пропавшего цыпленка съесть.
— Вот и помогла! Гляньте-ка! — Женщины хвалят ее. — Помогла как-никак!
— Юльча, осторожней! Тут всюду известка. Как бы тебе не оступиться, не упасть.
— Как, как? — трещит пергамент.
— Осторожней, не упади.
— А и упаду, так подымете, — смеется она беззубым ртом, но пергамента в нем не видать, должно быть, он в самом горле, там и сиринга, может, и расшатанная прялка и еще что-то: маленькая горошина, которая весело пляшет. — А то и отнесете меня. Старые бабки любят, когда их носят.
— Ох и хитра! — смеются женщины. Одна подходит к Юльче и отводит ее к груде теса. — Иди сюда! А то еще толкнут тебя, чего доброго. Тут можно и прислониться и присесть можно. А то расскажи нам что-нибудь или спой, по крайней мере время быстрее пройдет.
— Время, оно и так пройдет, — улыбается Юльча. — Мое уж прошло. Даже петь не пришлось. Оно, может, и обогнало меня.
— И впрямь! А сколько тебе годков?
— Шесть, — отвечает она не задумываясь.
— Шесть? Слышите? Шесть, говорит! Как это шесть? Может, сто шесть?
Юльча качает головой:
— Нет-нет! Столько мне уже было. Годами я протаптываю дорожку назад. Помаленьку начинаю молодеть. Иначе меня не пустят на небо. Кому я там, старушенция, нужна буду?
— Ты что говоришь? Ведь на небе будем все одинаковы.
— Одинаковы? — Прялка стала слегка пошаливать; горошина где-то застряла или увязла. — Утешайтесь! Думаете, господь бог раздаст нам всем одинаковые чулки? Мать родная там меня не признает. Даже не подойдет ко мне — застыдится, что дочка старше и безобразней ее.
— Надо же! Ничего не боится!
— А чего бояться иль кого? Лишь бы пустили на небо! Там мне все подивятся. Вот и я, небесный отец! Сделал ты меня старушенцией, вот и получай такую! Увидите, как я буду перед ним вертеться. К самому трону протиснусь и усядусь промеж самых молоденьких.
— Не болтай! Господь тебя покарает.
— Как же! Меня-то покарает? А за что? За эти годочки? Так он сам раздавал их. Захоти он меня молодую, так и оставил бы меня молодой. Молодой-то и на земле мог оставить, молодой и на земле хорошо. — Прялка уже снова покойно поскрипывает, дудочки нежно наигрывают, пергамент похрустывает и потрескивает, а горошина весело прыгает, трык-так, в такт с пергаментом, трык-так словно по паркету, цук, цук, вы же слышите, тра-та-та, и еще похныкивает: трень-брень, горошина, трень-брень, тренькает она, тра-ра-ра… — Думаете, я неба испугаюсь? Эхе! Кабы вы знали, бабоньки, кабы знали! Юльча уж давно небо оглядела!
Но кой-кому из женщин такие речи не по нутру.
— Не болтай вздор! — осаживают они ее. — Всякий вздор из тебя прет! Господь и без того порядком тебя наказал!
Иные и заступаются: — Не трожьте ее! У нее ведь ума что у ребенка! Юльча, спой что-нибудь. Лучше-ка спой нам.
Юльчу не надо долго упрашивать. Она прикрывает глаза, похоже, будто даже задремывает, но вскоре их опять открывает и начинает медленно покачивать головой. И вдруг у нее в горле отзывается блеющая козочка, голоску которой какой-нибудь благодушный и тоже, поди, беззубый гобоист, что мастерит для своего инструмента мягонькие трости, придал особо нежный тон:
Я не первая, не последняя на земле,
Горько плачет солнышко, что темно во мне.
Выглянь, выглянь, солнышко, и не плачь так горько,
Ох бы поскорее народилась зорька!
И вот из прялки уже сделался органчик, пожалуй, чуть расстроенный, но все равно органчик; пергамент и горошина теперь тихохонько дребезжат, издавая тремоло, а сиринга скликает певчих птиц, главное — колибри.
Пчелки в улье для тебя изготовили медку,
Из гусяток стали гуси, пусть пасутся на лужку.
Выглянь, выглянь, солнышко, и не плачь так горько,
Ох бы поскорее народилась зорька!
Спою тебе песенку, поразвею горюшко,
Серебряны дудочки в моем звонком горлышке.
Отрастишь ты зубки и попросишь кушать,
А я дома дудочки буду тихо слушать.
Выглянь, выглянь, солнышко, и не плачь так горько…
Вдруг Юльча умолкает. С минуту вглядывается, потом спрашивает: — А этот масляник что тут делает?
— Какой масляник?
— Вон тот. — Она тычет палочкой в адлатуса, что стоит, расставив ноги и прикрыв ладонью глаза, и смотрит на колокольню. — Право слово, это он! Масляник! Он хаживал сюда в Церовую масло продавать.
— Не болтай, Юльча… Это ведь… Как его? Адлатус. Адлатус он.
— Адлатус? Вот задам тебе, адлатус! — Она грозит ему палкой. — Он задолжал мне полкрейцера. Масляник! Поди сюда! Так как же с тем крейцером? Я те задам адлатуса! Как с тем, полукрейцером?
— Не кричи, Юльча! Ты же не знаешь его. Крейцеры-то когда были? Ведь крейцеры давно не в ходу.
— Ну и что? Ему-то я скажу, небось знаю его! В свое время крейцеры были. Мне было лет семнадцать, а ему, поди, столько, сколько теперь, он пришел, общупал меня всю, потом выхватил крейцер и бежать.
На удивление быстро она заковыляла к адлатусу, а приблизившись, подняла палку и стала колотить его по голове.
— Масляник! Масла! — крякала она, словно утка. — Масла, масла, масла! Отдай мой полукрейцер и крейцер либо подлей еще масла! Масла, масла! — Она все злее колошматила его. Людям пришлось подбежать и адлатуса выручить.
Ондро сказал брату: — Слышь, Имро, сдается мне, эта девка уж больно заглядывается на тебя.
— Которая? А-а, вон та?! Чернявая? Так это же Штефка! Ондро, тебе только кажется.
— Нет, братец, не кажется. Все время пялится на тебя. Не хочу тебя сбивать с панталыку, но тут что-то кроется.
— Ничего не кроется. Она давно обручена. Да и мне осенью жениться.
— Честь тебе и слава, братец, честь и слава, но девка, согласись, хороша! Гляди-ка, опять на тебя уставилась!
— Ондро, тебе только кажется, только кажется. Ведь она обручена! Верно говорю, обручена.
— А с кем?
— С Кириновичем.
— Неужто, братец, неужто? Имро, да ты, ей-богу, балда! Такую пригожую девку Кириновичу отдавать!
Штефка ходила к костелу почти каждый день. Иногда приходила совсем рано, иногда, если дома были дела, — пополудни, а то прибегала под самый вечер — должно быть, даже не ради работы, а просто так, поглазеть. Имро замечал ее и вечером, когда после работы уходил с отцом и братьями домой в Околичное. Она прохаживалась с Кириновичем, управляющим имением. Чудно, право! Неужто он и впрямь с ней гуляет? Конечно, человек он неженатый, и на приличную должность вышел, и живет честь по чести — одним словом, управитель. А все равно старый козел! Наверняка за плечами добрых три десятка, да и за сорокалетнего смело сошел бы. Чудно, право! Но, с другой стороны, всяк сам себе голова, не суй нос в чужие дела.
Как-то раз — опять же случайно, — когда Гульданы возвращались с работы, на улицу вышел Штефкин отец и, увидев их, тут же замедлил шаг.
— Гульдан! — закричал он веселым голосом и сразу же повернул назад. — Загляни-ка! Я вот думал забежать на кружку пива, но, коль ты уж попался мне на дороге, зайдем ко мне на минуту! Пошли, Гульданко! Пошли, ребятки! Уважаю мастеровой народ!
Конечно, он позвал их на рюмочку. Выпили, упрашивать их не понадобилось, а была бы охота, и закусить было б можно, да не стоило живот набивать, уж лучше опрокинуть лишнюю рюмочку.
Штефка была дома. Дома была и Штефкина мать. Был там и какой-то мальчонка, не очень удачный: он все время шмыгал носом, хотя и стояло лето. А не тяни он носом, его, может, никто бы и не заметил. Что ж, не каждому же ребенку быть удачным. Но это так — к слову пришлось.
Вечер был из приятных. Гульданы засиделись, пожалуй, дольше, чем следовало бы. Штефкина мать уже стала подремывать и в конце концов отправилась на боковую. Мастера это слегка покоробило, он потихоньку поднялся. — Бедняжка! Уморили мы ее разговорами, — сказал он смущенно. — Ребята, пора и честь знать!
— Сидите на здоровье! — Штефкин отец опять их поусаживал. — Не беспокойтесь зазря. У нас с женой полное взаимопонимание.
И Гульданы остались. Им было приятно. Штефка просидела с ними до конца, хотя порой не знала, кого и слушать. Мастер и ее отец старались вести степенный разговор, да и подмастерья не уступали им — вы-то знаете, что за народ эти подмастерья, особенно когда рядом женщина, — они тоже говорили степенно, но лишь затем, чтобы произвести впечатление, а вообще-то им все трын-трава, обычно несут всякую околесицу, слово для них — тьфу, ведь у подмастерьев слов всегда полон рот. Ох и впрямь озоруны эти Гульданы! То и дело обрывали отцов, что своего, что чужого, а Штефку меж тем нет-нет да и поддевали. Она едва успевала отбиваться.
Мастеру пришлось одернуть сыновей: — Негодники, оставьте девку в покое!
А уходя, мастер сказал отцу Штефки: — Мишо, сам небось видел, как мои молодцы дочку твою хотели забаламутить?
— Конечно, видел. Дочка у меня хороша.
— Мишо, да у меня и в мыслях не было хаять ее. Я именно это и хотел сказать. Не знал, что у тебя такая пригожая дочка.
— Гульданко, обе дочки у меня хороши. Одну я уже выдал, и эта замуж собирается. Жених, — тут Штефкин отец наклонился к мастеру, — не по душе мне этот жених. Тсс, Гульданко! Не по душе он мне!
— Так-так! Понятно.
Имро услышал. Невольно опять припомнил Кириновича. Неужто и в самом деле все так?
Мастер огляделся. — А где она? Где девка-то? Эвон! Ну пошли, поторапливайтесь! — Мастер обождал, пока Ондрей и Якуб со Штефкой выйдут на улицу, потом сказал: — Ну как, ребята? Возьмем девку на колокольню?
Сыновья один за другим весело поддакнули.
— Решено! Слышь, Штефка, когда мы будем ставить крест на церовский храм, ты наверху мне вина и поднесешь. А до той поры не смей замуж идти, обычай не позволяет. О, старый же я дурак! Ну, благодарствую, Мишко! Благодарствую, и всего тебе хорошего! Доброй ночи! Доброй ночи, Штефка! С богом! Всего хорошего!
Имро часто вспоминал ее. А иной раз и подумывал: «А что, если мне встретиться с ней. Я еще неженатый, могу встретиться, с кем хочу. Пришла бы она на свидание? Ну а потом что? Если Вильма про то узнает? А и не узнает, что с того? Кого бы я обманул? Нет, Имришко, нет, лучше не мудри, не раздумывай, ни с кем, лучше не связывайся! Разве Вильма не так хороша? Не отступайся от нее, Имро!»
А строитель — как, опять он? — и впрямь не забывает добрых славных обычаев! Чуть свет пожаловал в приход и объявил:
— Святой отец, а крест-то уже наверху! Осталось его укрепить! — Потом сокрушенно поднял взгляд, правда одновременно с рюмкой, и сказал: — Так за этот крест, святой отец!
«У-ух, сатана! Молчи! Лакай и помалкивай! Хоть речами не искушай!»
— Хороша палинка! — похваливал строитель водку. — Знаю, святой отец, вы человек непьющий, но нынче — нынче редкостный день, думаю, вы могли со мной чокнуться.
— Упаси боже! В самом деле не могу. Я вам уже не раз о том говорил.
— Знаю, святой отец, знаю! А жаль! В самом деле жаль! Сегодня мне даже малость взгрустнулось. Хотелось с вами за крест чокнуться.
— Не могу. Стоит выпить, сразу живот схватывает.
— Нервы! Все нервы! Будьте осмотрительны, очень осмотрительны. Как бы язву не заработать!
— Что вы, что вы! Желудок у меня в порядке, да и нервы не шалят. А пить не пью, не выношу спиртного!
— Думаете, не знаю? Я же знаю, ведь я у вас, почитай, каждый день. И все же будьте осмотрительны! С нервами не шутят. К нервам в самом деле нужно относиться со всем вниманием. Знаете, как иногда у меня нервы шалят? Счастье еще, что не очень-то в рюмочку и заглядываю. Разве я пью? Вся же моя выпивка здесь, и я постоянно у вас, а много ли выпью? Для умного человека главное — разговор, всегда главное — разговор, беседа, хорошее настроение, а рюмка — дело десятое. Иной раз налью себе рюмочку: вы-то мне никогда не нальете, поставите бутылку — и изволь сам! Вот я и наливаю себе, и мы беседуем по душам.
«Лучше не беседуй! Охальник! Сатана! Язык бы тебе прикусить!»
— Святой отец, стало быть, не нальете себе? Можно, я вам налью самую малость?
— Боже избавь. Видеть спиртного и то не могу!
— Конечно, это же сущая пакость. Я не имею в виду вашу палинку, это питье превосходное, я вообще говорю. Спиртное есть спиртное. Хоть и для людей, а все равно пакость. Поддашься спиртному — и тут же ставь на себе крест. Но нынче вы в самом деле могли бы выпить! Если позволите, я еще каплю себе налью. Знаете же, коли он наверху, этот крест, так пусть там прочно стоит, пусть Гульдан укрепит его как положено! Ну стало быть, еще раз за крест!
«Охальник! Нечестивец! Чтоб тебя господь твоими же пулями-молитвами поразил, а черт рогами наградил! Чтоб тебя огнь не помиловал! Твоими устами Люцифер молвит! Чтоб тебя другой, еще более злющий Люцифер копытом вышколил да приличию обучил. Чтоб метлой адовой, огненной отхлестал твоих наставников, злобных и подлых, а заодно хватил сатанинским копытом по башке и того, кто из тебя сделал строителя! Изыди, сатана! Вылакай рюмку — и с глаз долой!»
Коротко ударил колокол. И Штефка в праздничном национальном платье — на правой руке у нее плетенка, в которой бутылка вина и десять стограммовых рюмок, — бодрым шагом, гордо подняв голову и не оглядываясь по сторонам, идет к костелу. Народ расступается перед ней.
— Ну и вырядилась! — Люди не в силах глаз от нее отвести. — Глядите, как вырядилась! Гульдан знал, кого выбрать!
— Еще бы, Штефка умеет принарядиться! Смотрите, смотрите! Вон Гульдан уже ждет ее, она несет свяченое вино к кресту. Оттого и вырядилась.
— Так-так!
— Чего так? Такой-то девки и я б не прочь дожидаться. Хоть у креста. И вино бы выпил, право слово выпил бы. Э-эх, ни земли, ни неба, ей-богу, не испугался бы. Ух! И мы на небе.
А Штефка подымается по деревянной лесенке. Слегка запыхалась, ну да ладно. Она уже у колоколов, там ее дожидается Имрих. Штефка наливает ему в рюмку вина, Имро пьет, а пустую рюмку, как положено по обычаю, разбивает о балку.
— Не боишься взойти еще выше? — спросил он ее.
— Не боюсь, — ответила она весело.
— Ну и не бойся. — Имро хотел подбодрить ее. — Потихоньку подымайся, чтоб сил хватило. Но наверху не оставайся. Буду ждать тебя.
Штефка пошла выше. Через минуту была возле Ондро. — Какая ты красивая! — улыбнулся он ей. — Гляди, как разгорячилась! Ей-богу, ты мне нравишься! — Он сам взял из корзинки рюмку. — Ну налей, налей подмастерью! — сказал весело. Потом выпил, а пустую рюмку разбил. — Дело сделано! — усмехнулся он. — А ты мне и впрямь по душе! Жаль, что я женатый.
А Штефка уже подымалась к Якубу, и взгляд ее был устремлен вверх. И снова все повторилось.
— Не боишься выше идти? — спросил ее Якуб.
Штефка сказала: нет, а сама невольно поглядела на узенькую лестничку, которая вела наверх, к мастеру; лестничка казалась ей достаточно крепкой, и было на ней не более десяти-двенадцати ступенек, и все же это была высота! Штефка еще никогда не подымалась так высоко.
— Видать, страх напал! Хочешь, — предложил ей Якуб, — я донесу.
Штефка глубоко вздохнула. — Ах ты господи, да я уже иду, иду. Высоко-то как! Сейчас я правда немного боюсь.
Она пошла дальше, и взгляд ее был устремлен вверх. Шла она сейчас медленнее, осторожнее. Боже, как высоко! Отчего так высоко?! Боже, и будто качается! И трещит даже! Господи, отчего так ужасно трещит?
— Ну давай! — Мастер подал ей руку. Она поднялась еще на одну ступеньку, потом еще на одну, и мастер сказал:
— Ну здравствуй! Не думал я, что ты сюда дойдешь.
— Боже милостивый, отчего так трещит? — Она силилась улыбнуться.
— Ничего не трещит, тебе кажется, — успокаивал ее мастер. — Не бойся! Эта колокольня крепко сработана! А ты смелая девушка. Ну что, нальешь?
— Налью. А почему колокольня так качается?
— Нет, не качается, вовсе не качается! — И мастер взял себе рюмку. — Успокойся.
У Штефки дрожали руки, но рюмку она налила. Мастер выпил и сказал: — За твое здоровье!
— За ваше здоровье! — сказала Штефка, голос ее тоже дрожал.
Мастер выпил рюмку и бросил вниз. Потом она налила ему вторую рюмку и третью — и так семь подряд! И каждый раз мастер смотрел на нее, а при последней рюмке задержал на ней взгляд чуть дольше: — Ты правда замечательная девушка, красивая и смелая. Уже не боишься?
— Не боюсь.
— Будем здоровы! — Мастер выпил и сказал: — Благодарствую! Ну ступай! Ты смелая девушка. Наверняка замуж выйдешь удачно! Желаю тебе рослого, умного и доброго жениха! Ступай и гляди в оба, чтоб не поскользнуться.
Она и не знала, как спустилась вниз к Якубу, который радостно ей улыбался.
— Ну вот видишь! Все уже позади!
Потом она осмелела. Возле Ондро она бы и постояла, да он вдруг ее обхватил, обнял, может, и поцеловал бы, не убеги она вовремя.
Застучали ступеньки, и вот она рядом с Имро: — Боже, Имришко, знаешь, как было страшно?
Имро обнял ее. — Ну ладно! Молчи! И чего, чего тут бояться? — Он обхватил ее обеими руками, даже целовать стал. Штефка подумала, что надо бы, пожалуй, вырваться из его объятий, но вместо этого улыбнулась и еще крепче прижалась к нему. Ну можно ли ее в этом винить? Она была сегодня на колокольне. Сегодня люди должны все ей простить.
— Что будешь вечером делать? — спросил ее Имро.
— А что?
— Просто так. Можно и встретиться.
— Встретиться? Господи, я не знаю. — Она поколебалась немного. Потом спросила: — А где?
— Почем я знаю? Где хочешь, — неуверенно ответил он. — Правда, что ты гуляешь с Кириновичем?
— Захаживает к нам. Ведь и ты, Имришко, собираешься жениться.
— Да? А ты откуда знаешь?
— Узнала.
— Надо же! Ну ладно. А хоть бы и так! Вечером буду ждать тебя.
Она согласилась: — А где?
— Где хочешь.
— Ну, жди у нашего дома. Но сразу же после работы, а то потом…
— Понятно, понятно…
Но Имро не сдержал слова. Позже вдруг подумал: «Зачем я обещал? Я же с Вильмой договорился. Какой я дурень! Зачем я обещал? Для чего голову ей морочу? А может, все-таки пойти?»
Работу они окончили раньше времени. Священник позвал их к обеду. Выпили, а потом побрели домой. И Имро вместе со всеми.
А вечером вышел на улицу и все еще раздумывал. «Куда же теперь? К Вильме? Или к Штефке? Вернуться в Церовую? Господи, какой я дурень! Зачем обещал? Зачем еще чего-то надумал? Зачем вечно все порчу, все усложняю?»
Решил пойти к Вильме, но и к ней не пошел.
Домой воротился не в духе. «Господи, какой же я дурень, — размышлял он, лежа в постели, — не знаю, чего и хочу! Может, Вильму уже не люблю? Еще чего, конечно люблю! Конечно! Поскорее надо жениться! Боже, какой же я дурень, надо жениться, поскорее надо жениться!»
А Якуб в тот день вырубал на колокольне церовского костела, вырубал и вытесывал на балке такую надпись: НАПЕРЕКОР ВОЙНЕ ПОСТАВЛЕН БЫЛ ЭТОТ ХРАМ, И ВСЕ ПЛОТНИЦКИЕ РАБОТЫ ВЫПОЛНИЛИ ТУТ в ГОДУ 1943 И КОЛОкоЛА ПОВЕСИЛИ И рукАМИ ОпытНОГО МАСтеРА НА МаковКУ КОЛОКОЛЬНИ жеЛЕЗНый креСТ ВоЗДвигли: ИМрих ГульдаН, МАСтер, И сыНоВЬЯ: Якуб, ОНдрей и ИМрих мл. БЛАГОСЛОВи, ГоспоДИ, житЕЛей села И умеЛЫЕ рукИ лОВких И прилежНыХ ПЛОтников!
Каменщики уже ушли. Обещали, правда, прийти еще по весне — оштукатурить костел снаружи.
Разошлись и Гульданы. А случись в них какая нужда — к примеру, соорудить леса для каменщиков или что другое понадобилось бы, — мастер с Имрихом могли бы в Церовую в любой момент прибежать.
На прощанье Имро попросил братьев не забывать о его свадьбе.
Братья обещали, но при этом слегка ухмыльнулись, будто отнеслись к его словам не очень серьезно.
Имро уверял их, что свадьбу непременно сыграют в последнюю субботу октября.
— Эх, братец, еще наждешься ты свадьбы! — донимали они его. — Вот увидишь!
Поскольку погода держалась, священник решил этой же осенью костел расписать. Конечно, все сразу не делается, но что не успеют сейчас, докончат весной. Вот только не знал он, к кому обратиться. А тут как раз пожаловал в Церовую один незнакомец, заглянул и в приход, и надо же — священник сразу узнал в нем своего однокашника. Сперва болтали о том о сем — у однокашников-то всегда найдется о чем поболтать, — а потом вдруг священник хлоп приятеля по плечу и говорит: — Ты пришел как раз вовремя. Мне нужен какой-нибудь толковый живописец. Ты, верно, сможешь мне посоветовать.
Так и вышло. Однокашник посоветовал написать туда-то и такому-то, потому как такой-то — прекрасный и искусный живописец.
И в тот же день священник написал очень длинное и уважительное письмо одному очень известному, прославленному живописцу, о котором до сей поры, правда, ничего не слыхал.
А некоторое время спустя явился в приход человек средних лет, среднего роста, в темном костюме и такой же темной, слегка замасленной широкополой шляпе. Человек был приятный на вид, с лицом бледным, исхудалым, но в общем приветливым, временами его освещала улыбка, которая быстро таяла, но всякий раз не совсем — что-то оставалось в больших черных глазах.
Вместе с ним или следом за ним, ну конечно же следом за ним — ведь сразу все в дверь не вошли, — приплелись еще двое субъектов, второпях даже не знаю, что о них и сказать, хотя иным, а главное, самим себе, такие люди могут казаться и любопытными. Они остались стоять в дверях, наверное подумав: «Зачем нам лезть дальше? Ведь нас сюда никто не звал».
Священник пошел навстречу живописцу. Состоялось знакомство.
— Здравствуйте, здравствуйте! — пожимая руку живописцу, он ласковым, но цепким взглядом окинул и тех двоих. — Рад, что вы пожаловали. Как доехали? — И он еще острее поглядел на живописца: ну представь же их!
И те двое уже шагнули было вперед, но тут же, правда, несколько смешались, так как живописец и бровью не повел, сделав вид, будто эти двое не имеют к нему никакого касательства. Возникла какая-то натянутость, взгляды метались в разные стороны, сшибались, перекрещивались. По счастью, священник протянул руку, и те двое вмиг подскочили к нему, представились и сразу же отступили на шаг: слава те, господи, пронесло.
Священник услышал их имена, да тотчас забыл, что позже его немного расстроило; однако он заключил, что люди эти весьма образованные, верно тоже художники — кого же еще живописец станет таскать за собой? Он сделал руками несколько радостных, но при этом растерянных жестов, ибо очутиться среди трех художников сразу — дело нешуточное! Пожалуй, надо бы их чем-нибудь угостить, хотя для этого наверняка еще время найдется.
Заговорили о деле. Собственно, говорил только священник с живописцем. Те двое по большей части лишь кивали, хотя иной раз, при надобности, откликались и по-другому. По их глазам видно, что в деле они хорошо разбираются. Неужто они и вправду умельцы? Жаль, что священник забыл их имена!
Судили-рядили, и вдруг: — Да ведь тут рукой подать, — кажется, священник это сказал, — пойдемте туда и посмотрим!
И пошли. Сперва осмотрели храм снаружи, а войдя внутрь, долго хмыкали, мудрили, качали головами, иной раз и наверх поглядывали, все-то их занимало. Да вот только что из такого хмыканья выйдет?
Вдруг священнику, смотревшему вверх, попало что-то в глаз, он дернулся, опустил голову и стал тереть указательным пальцем. — Ерунда, — сказал он, — просто пылинка! Все в порядке! — Он улыбнулся, а минуту спустя уже глядел на живописца в оба глаза.
Но глаз его беспокоил. Ужасно резал, слезился, и священник, не желая живописцу в этом признаться, отошел от него и украдкой вновь потер глаз. Потом подошел к тем мужчинам: они ходили вдоль стены, рассматривали штукатурку, ощупывали, оглаживали ее и обнюхивали пальцы.
Священник подивился и спросил, чем же не нравится им штукатурка.
Оба усмехнувшись пожали плечами. Тогда он сам пощупал стену, но никакого изъяна в ней не обнаружил. Он назвал имя архитектора, предложившего проект, назвал и строителя и имена двух-трех каменщиков, что клали костел, но имена эти ничего не говорили им.
Священник слегка огорчился, пожалуй, даже рассердился. И в конце концов отошел от них, решив, что это самые обыкновенные олухи.
Живописец стоял близ алтарной части храма, щурил глаза и вытягивал шею так, что она покраснела. И лицо тоже. А когда подошел к нему священник, он ласково посмотрел на него и сказал с улыбкой:
— Преподобный отец, во время службы вы всегда будете любоваться голубым.
Священник обрадовался. «Что говорить, мастер есть мастер! Те-то недотепы только и знают, что дуются!» — Голубым! Отлично! А дальше что?
Оба поглядели на свод, но священник не смог туда долго смотреть — глаз опять стал слезиться. «А, бог с ним, зато есть уже голубой, голубой — да, видать, это замечательный мастер!» Священник невольно вспомнил, что кто-то из каменщиков, когда речь зашла о росписи стен, сказал: «Какая там роспись? Возьмите синьку да немного известки, в два счета все и распишете».
— Кое в чем вам откроюсь. — Живописец нагнулся к священнику, мигнув прежде в сторону двоих — это могло означать, что те не должны его слова слышать. — Когда в достатке у меня голубой, другие цвета мне уже ни к чему. Надеюсь, вы меня понимаете. В голубом могут быть такие богатые возможности, хотя, конечно, все зависит от живописца. Не скажу, что это легко. Человек должен владеть собой, не давать себе воли, но умение — главное. Подбавлю чуточку синего, и он уже светится. Смягчу потом белилами, и сразу он будто снег, потому как, если захочу, и снег может быть голубым. Попробуйте-ка припомните снег!
Священник попробовал. Но тут заметил, что мастер улыбается, и это несколько смутило его. Может, мастер просто шутит, может, не стоит к его словам и относиться всерьез!
— Конечно, — улыбнулся живописец, — обычный синий, что чернила. А белый — цинковые белила! Иной и посмеется, скажет — вот вымазали костел взбитыми сливками! А голубой, поглядите! — Он указал на алтарь, которого еще не было, но над ним уже корпели резчики, может, уже и золото на него наносили. Занятно, что в эту минуту они оба вспомнили о золоте, священник видел его внизу и наверху, живописец только внизу, но и там оно ему мешало. — Ничего не могу поделать, — сказал он, — вижу наверху один голубой. Никакой другой цвет там не годится. Как думаете, почему ваши селяне красят свои дома в голубой?
— Понимаю, что вы хотите сказать, но храм должен притягивать людей.
— Правильно, — согласился живописец.
— А вы же знаете, каковы люди. Думаете, они за одним голубым сюда прибегут?
— Святой отец, неужели они будут ходить сюда только ради цвета?
— Избави боже! Этого я не сказал. Однако прихожане хотят, чтобы их церквушка нарядно выглядела, чтобы она была красиво расписана. Но вы-то ее распишете хорошо, это сразу видно. Сперва я слегка опасался, что мне придется вас сдерживать, ведь знаете, художники бывают всякие, у иных чересчур буйная фантазия. Так о некоторых говорят. А вы, как мне кажется, человек тонкий, весьма чувствуете оттенки.
Живописец выпрямился, состроил смешную гримасу и сказал:
— Ага!
— Я тоже люблю тонкость, — продолжал священник. — Сказать по правде, голубой мне нравится. Может, даже больше, чем вы думаете. До сих пор я никому об этом не говорил, да и некому было, но вам-то от души признаюсь: голубой — мой любимый цвет.
— Вот видите, — улыбнулся живописец.
Священника это взбодрило, он дал ход своим мыслям; — Голубой, особенно если достаточно сочный, если он на самом деле голубой, а не синий, он выражает возвышенность. В нем целый космос. Мир, он ведь голубой.
— Прекрасно! В самом деле, это вы прекрасно заметили, — похвалил его живописец.
Священник покраснел. Потерев руки, он продолжал: — Конечно, я не хотел этим сказать, что остальные цвета мне не по вкусу. Может, я кажусь немного смешным. Я не художник. В цвете не разбираюсь. Простите! Продолжайте! Продолжайте! Голубой! А дальше что?
— Голубой.
— Понятно. А к нему что? Надеюсь, вы не хотите сказать, что остальные цвета вам не нравятся?!
— Зачем же! Я люблю все цвета, но время от времени выбираю один и уже этот люблю больше других. Мне кажется, это вполне естественно, не правда ли?
Чудак! Поистине чудак! Священник окинул его недоверчивым взглядом.
— Ясно, вы немного насмешничаете надо мной, — сказал он. Потом дружелюбно улыбнулся живописцу и как бы даже шутливо подмигнул ему. — Ну мазните там еще что-нибудь! — сказал он благодушно.
И живописец скорчил веселую физиономию, но тут же покачал головой, давая понять, что не мазнет.
«Неужто он хочет оставить меня в дураках, — размышлял священник, — может, я ему не понравился? Но почему? Что его во мне не устраивает? Ведь дурного слова не было сказано. Вот уж поистине чудак!» И вслух: — Конечно, в цвете вы знаете толк. Много слышал о вас похвального. Но теперь шутки в сторону! Поговорим серьезно! Добавьте-ка еще что-нибудь!
— С превеликим удовольствием. Охотно всегда добавляю. — Его улыбка сменилась почти громким смехом. — Но если добавлю, сразу же опять и убавлю. Хотите, добавлю чуть синего.
— Ну а потом? — спросил священник.
— Потом? — Живописец как бы с минуту раздумывал. — Если добавлю синего, придется и белого взять. Мне всюду один голубой видится.
«Господи, что за человек? Шутит? Не шутит? Вроде неглупый, да характер у него и вправду ужасно чудной! А те двое, ну и ну, те-то двое, ей-богу, тоже чудаки, почему бы им не подойти ближе? Почему бы не примкнуть к разговору?»
— Послушайте, мастер! — звучало это будто: «Эй ты, братец!» — Давайте поговорим серьезно! Я не то чтобы против шуток, иной раз и сам не прочь пошутить, но сейчас, хотя бы пока мы как-то не столкуемся, надо бы поговорить по существу. Для шуток время найдется. После, кто знает, может, нам еще и доведется пошутить. Почему бы и нет? Но сейчас — вы, конечно, со мной согласитесь, — сейчас шутки в сторону! Голубой! А дальше? Что к нему?
— К голубому? А зачем? Зачем нам портить его? Ведь в нем все есть. Святой отец, вы же и сами изволили это заметить.
— С вами, мастер, просто невозможно разговаривать. Вы меня нарочно выводите из себя. Все время твердите одно и то же. Голубой, голубой! Господи, да ведь его там хоть отбавляй. Думаете, я не вижу?
— Да вы не смо́трите поверх алтаря. Взгляните туда!
— Я и смотрю. Послушайте, а что там так сверкает?!
— Откуда мне знать? Может, вам примстилось. Ведь вам что-то попало в глаз. Бог знает, что вы сейчас видите! Может, вам кажется, там планета. Протрите глаза! Не станете же вы вдохновляться тем, что вам запорошило глаза.
Священник покачал головой. — Странный вы человек! Неужто ничто вас не вдохновляет?
— Я сам себя вдохновляю. И земля — звезда, только она не сверкает. Или, может, сверкает? Я вдохновляю себя и при этом чертыхаюсь, ведь на земле, на этой загаженной планете, все больше дыму, смраду и пыли, но нам уже одной земли мало, подавай нам еще и другие, чтобы и те заполонить, задымить, засмердить. Зачем вам звезда? Разве вы не знаете, какого цвета смрад? Если вам нужна мишура, наймите себе любого мазилу, он вам в два дня здесь все размалюет!
«Ага, вот что из него полезло! Уж не выставить ли его отсюда?!» — Мастер, отчего вы так разгневались? — «А те двое — кто же они такие?»
Двое о чем-то шептались под хорами.
— Не взыщите, святой отец! — Это извинялся живописец. — По крайней мере видите, каково мое вдохновение! Временами и голубой перестает меня волновать. — Он недолго оглядывал стены. Запрокинул голову, осмотрел свод нефа, потом описал рукой полукружье и сказал: — Вон там радугу нарисую.
— Радугу! Радуга появилась лишь после потопа.
— Поначалу огонь, огонь, — заметил живописец шутливо, — а теперь потоп, потоп. Я могу изобразить радугу и без потопа. Потоп можете сами домыслить. А в один прекрасный день и радуга пойдет к черту, потому что человек до того поумнел, что в основном тратит время на то, чтобы вновь поглупеть.
Он подошел к стене, огладил ее рукой. — Поглядите! Еще сыровата. Придется с радугой повременить.
Священник обрадовался: «Хвала господу! Наконец-то отделаюсь от тебя. Тебе бы сочинять лучше, а не малевать!» И тут же испугался: «Нет, пусть лучше не сочиняет. Зря людям голову задурит».
— Только бы потом с росписью поспеть. — Священник вдруг озаботился. — Если осень будет сырая, придется с росписью обождать. Осень иной раз очень дождливая.
— Вот видите! — Художник вновь весело улыбнулся. — А минуту назад вам хотелось, чтобы я потоп изобразил!
И священник заставил себя улыбнуться. «Кабы не знать, что имеешь дело с художником, можно было бы не на шутку рассердиться. А в общем, зря, ведь это живописец. Его преследует голубой. Меня тоже, но не так, как его. Болван! Зачем столько помышляешь об этом? Все равно пригласим другого».
Когда они выходили из храма, к ним присоединились… известно, кто присоединился. О тех двоих мы больше ничего не узнаем.
Мы все говорим, говорим, часто, пожалуй, и о пустяках, которые бы преспокойно могли опустить, а об иных, более важных вещах упоминаем лишь вскользь, глядишь, кое-кому покажется, что мы нарочно их избегаем. Ей-ей, мне тоже так кажется.
Силы небесные, да мы и о свадьбе почти забыли! Где календарь? Поглядим в календаре, какое нынче число! Где же он? Куда подевался? Тьфу ты, пропасть, именно сейчас, когда он нужен как никогда, не могу его отыскать! Придется в сад заглянуть, по деревьям пошарить, да и вы оглядитесь! Ну как, видать что-нибудь? Есть еще что на деревьях? Кое-где еще что-то краснеет. Неужто яблоко? Дьявольщина какая-то, столько яблок уродилось, а теперь хоть шаром покати. Любителю побродить на лоне природы эдак и рассердиться недолго. Зато в кладовых, погребах и, конечно же, в горницах — да-да, в наших горницах — порой какой чудесный дух стоит! Дорогой читатель, коли есть у тебя яблоко, ешь его на здоровье, а нету — но вешай носа! Или лови! Вон я тебе одно кинул, а поймал ли ты — право, не знаю. Коли поймал — ешь! Приятного тебе аппетита, дружище! И смотри, зря-то меня не оговаривай!
Сентябрь прошел, а в начале октября мастер говорит сыну: — Брось, Имришко, не до яблок теперь! Время у нас пока есть, хотя не так-то уж много — оттого и должно взяться за дело. К свадьбе мы, поди, совсем не готовы.
Слова отца польстили Имро. Славно-то как, что отец проявляет такую заботу! Правда, самому ему не казалось, что надо слишком уж мудрить со свадьбой. Зачем? Зачем создавать себе лишние хлопоты? Подвенечное платье у Вильмы есть, он тоже зимой справил себе костюм поприличнее, а еще что? Что еще надо? Бог весть как шиковать они не собираются. Угощение, выпивку и всякие мелочи можно в последнюю минуту достать, кое-что уже и достали. Голодным никто не останется, да и выпить найдется.
Но у мастера на уме другое:
— Мы, собственно, толком не знаем, кто на эту свадьбу пожалует. За наших людей я не тревожусь. Мужики выпьют, а есть станут только затем, чтобы лучше пилось. О стряпне соседка позаботится. Юлка и Марта либо их матери, одна сватья и другая, могут за этим приглядеть. Ведь кухня должна быть налажена. Мелочи тоже важны. Хорошая кухня вроде отлично настроенного инструмента. А вот как получится в Вильмином доме, какой народ туда заявится — одному богу известно. Когда не знаешь семьи, не знаешь и кого встретишь там, видишь вдруг — стоит рядом какой остолоп, которого раньше, может, ты где и встречал, но тогда он вроде остолопом не выглядел. И тут взбредет тебе в голову, что он тебе, пожалуй, малость мешает либо ты ему. Ты же знаешь, каков обычай: до венчанья и после венчанья ходят из одного дома в другой. По мне бы, лучше это дело в одном доме устроить. Давайте-ка либо у нас, либо у вас, и вся недолга! Тот злится на этого, этот на того, зверем глянут друг на друга, и вдруг: «А пойду-ка я лучше домой!» Ну и ступай, коли ты такой идиот! Народ-то уж больно пройдошливый! Говорить-то говорят, что после венчанья разделятся: наши, мол, с нами — в наш дом, а вы к своим, в свою семью, но в конце-то концов все по-иному выходит. Не могут ведь жених с невестой сразу на двух свадьбах гулять. Чуток побудем тут, говорят, а потом опять пойдем к вам. Но иному — не хочу сказать дурню, чтобы не повторяться, однако на свадьбе всегда найдется какой-нибудь дурень — вдруг этот чуток покажется слишком долгим, ему станет скучно, со злости начнет он пить и ворчать: «Где же невеста? Меня звали на свадьбу, на свадьбу меня звали, а где она, эта свадьба? Ни жениха, ни невесты, один цыган только трень-брень, шу-шу-шу, а что он мне тут за пять крон смычком в ухо нашептывает — неведомо». А кто-нибудь возьмет да и брякнет: «Айда туда! Мы ведь теперь не чужие, чего нам чураться друг друга?! К чему венчанье? Чтоб мы породнились. У жениха есть невеста, и нас, дураков, господь бог свел, так давайте и плясать вместе». Оглядываешь народ и вдруг замечаешь, что один не пляшет, верно думает, что он очень воспитанный, что ему плясать не к лицу, и он знай только дуется, каждого взглядом окидывает, все-то ему не так да не эдак, после свадьбы будет у него о чем языком почесать. А иной рад бы по буйности своей всю хату разворотить, разнести, разметать. Да это и никакого труда не составит. Ты только глянь, Имришко, на нашу хатенку! Хочешь не хочешь, а придется ее малость подправить.
— Подправить? Сейчас?
— А почему бы и нет? Подналяжем, и все дела. Вот, погляди, Имришко! Погляди, как тут у окна стена скособочилась. Ну может оно так оставаться? Имро, это же страх божий!
— Да, не сказать, чтобы все в наилучшем виде, — признал и Имро. — Но что поделаешь? Разве тут что подправишь? Что тут можно подправить? Побелим хотя бы, может, станет получше.
— Чего тут побелишь? Зачем станешь белить? Думаешь, известкой что прикроешь? Глянь-ка сюда! Кто-нибудь топнет как следует, и придется всем под открытым небом плясать.
Имро, улыбнувшись, наморщил лоб и чуть покривился, в носу засвербило — он потер его и сказал: — Убого. Убого здесь все. Но чего уж теперь? Может, потом как-нибудь. Не скажешь же, что хуже нашего дома и не бывает. Есть дома и похуже. Обвалиться он не обвалится. Эге! Да и в передней горнице нам не обязательно быть.
— А где будешь? Ну где будешь, скажи? Думаешь, гости в задней поместятся? Еще и неизвестно, сколько их наберется.
— Места хватит. Не бойся!
— Да я не боюсь, вовсе не боюсь. Но послушай меня, Имро, вот увидишь, люди станут нас оговаривать.
— Еще чего — оговаривать! А впрочем, можно бы тут кое-что и подправить. Жалко, что еще с весны не взялись…
— С весны? А когда? Ты же знаешь, чем мы занимались. Работа была. Но так тоже оставить нельзя. Надо что-нибудь придумать.
— А что тут придумаешь?
— Что-нибудь да придумаем. Заказал я немного кирпичей. На будущей неделе сосед привезет их.
— Кирпичи! А зачем? Кирпичи тут не помогут.
— Кирпичи не помогут! А что же поможет? Уж как-нибудь справимся.
— А как? Что будешь делать с кирпичами? Ведь октябрь уже. Завтра третье.
— Только третье? Ба! Так это же здорово. До свадьбы успеется.
— Не выдумывай, тата!
— Я что, для себя стараюсь, Имро? Я женюсь? Я, что ли, женюсь? Мне на это плевать. Я тут долго не наживу.
— Ты что собираешься делать?
— Поднять.
— Что поднять?
— Что поднять! Ну дом. Стены подправим, надстроим, кровлю подымем.
— Боже мой, тата, да ты понимаешь, сколько тут работы?
— Это ты меня спрашиваешь?
— Не успеть нам.
— Не болтай вздор, Имро, не болтай! Другие-то вещи успели. Будут кирпичи, так дело пойдет. И окна придется сменить. Наше окно, что на улицу, совсем никудышное, не окно вовсе, а оконце. Его и пирогом залепить можно. Вильма не на пуховых перинах выращена, но все же как-никак ее надо уважить, и других надо уважить. Чужих тоже. Не то люди станут в нас пальцем тыкать: вот, мол, были мужики как мужики, да и остались ими, с любой работой умели управиться, класс показать, а дом запустили, собственный дом и двор не могли в порядок привесть.
— Жаль, что мы сразу же по весне не взялись.
— Времени не было, Имро, не было у нас с тобой времени. Да и сейчас еще не поздно. Не поздно. На будущей неделе сосед привезет кирпичи, и мы сразу наляжем. Было б досадно, если бы Вильме после свадьбы — это когда она уже здесь будет жить — подумалось, что где-то неподалеку от нас стоит дом краше и там бы ей лучше жилось.
— А успеем? Ей-богу, боюсь я, тата, боюсь.
— Имро, ты ведь и сам знаешь, на что мы горазды. Ну чего ты боишься? Положись на меня, и все будет ладно! Слыхал я, что уже начинают расписывать церовский храм, если проявят умение да поднатужатся, венчанье может быть там. Обвенчаешься в новом костеле. Представляешь, каково было бы?
— Тата, не приплетай сюда и костел! Чего ради тащиться нам в Церовую!
— А почему бы и нет? Мы там славно поработали, так пусть священник там нас и обвенчает, как положено. Наймем себе каких-нибудь возчиков, или, знаешь, что? Что, если нам поговорить с Кириновичем?
— Это зачем? — Имро махнул рукой. И как бы сразу рассердился. Не любил он Кириновича, сам не знал почему. Неужто Штефку не может ему простить?
— Я же знаком с ним. — Мастер гнул свое. — Я знаком с управителем. Мы с ним даже на «ты». Займем у него дрезину, и жених с невестой…
— Ну уж! Так и покачу в Церовую на дрезине! Ей-богу, тата, иной раз ты такое напридумываешь!
— А не напридумаешь, кто ж тебя заметит? А так люди хоть подивятся. Люди-то глупые, временами их надо и огорошить. Хоть я человек серьезный, а бывает, и мне взбредет в голову что-нибудь не очень серьезное. Людям нужны зрелища. Так отчего бы им не потрафить? Иногда надо показать: вот, если желаете, я тоже могу кое-что выдумать, я тоже могу балаган устроить! А свадьба, Имро, разве не знаем мы, что такое свадьба? Свадьба — дело серьезное, конечно серьезное, но и веселое. Любую глупость на свадьбе отколоть можно, людям по душе веселые глупости, и потом о них еще долго судачат. Вот это свадьба так свадьба! Имро, стоит только сказать, и дрезина наша. Разуберем ее цветами — и в путь! Вот увидишь, священнику это тоже понравится.
— Дрезина? Ему дрезина понравится? Ей-ей, я бы очень этому удивился.
— Ты что думаешь, он такого не изведал, не видал? Небось всякого насмотрелся. А люди, те будут пальцем показывать: вон тот молодой плотник, что не щадя живота своего трудился над нашим костелом. А уж мы потом накричимся, всласть накричимся! Но это уж предоставь мне, это я возьму на себя, о крике я позабочусь.
— Ну ты ж скоморох, тата! Кто тебя не знает, не поверил бы даже, но, честное слово, тата, честное слово, такого скомороха я в жизни не видел.
А мастер как ни в чем не бывало весело продолжал: — Ясное дело, наймем возчиков и две, три, четыре телеги, смотря по тому, сколько потребуется, но для жениха и невесты — дрезину! Настоящий мастеровой достоин дрезины. И не говори ничего, ничего не говори! Не сподобишься ее ты, сподоблюсь я. Теперь ни о чем другом и думать не буду, только о дрезине! Эх, дрезина, дрезина!
— Дрезина, дрезина! Плевать я хотел на твою дрезину! Кончай, прошу, этот разговор! — Имро слыхал, что и Киринович должен жениться, говорят, якобы уже точно, говорят, и впрямь Штефку в жены берет. Надо же, такую девку! А Имро… Неужто на самом деле он Кириновича к Штефке ревнует? Но почему? Почему? Вдруг на него нашла невероятная злость; казалось, он злится на всех: и на отца, и на Кириновича, злился на Штефку и даже на Вильму. — Дрезина для батрака, для батрака хороша. Или для него, для управителя годится. Пусть он на ней и раскатывает!
— Это же обряд, Имро. Обряд как обряд, его хоть где совершить можно, он везде одинаковый. А нас переполох и молва занимает, хотим, чтоб молва из уст в уста шла. Глядите, люди добрые, это мастеровой женится!
— А к чему? К чему все? Чтобы людей потешать, да?
— Неужто не понимаешь? Чудно даже! Ты что, собственно, обо мне, да и о себе думаешь? Что, ну? Знаешь ли ты, что такое ремесло? Размышлял ли ты когда об этом? Думаешь, и впрямь ремесло — золотое дно? Ты в это веришь, Имро? Золотые руки у тебя могут быть, сын мой, золотые руки, но золотого дна ты не увидишь, не увидишь ни вблизи, ни издали. Я твои руки знаю и свои знаю, и рукам верю, своим рукам верю. — И мастер, раскрыв ладони, протянул обе руки Имро, чтобы и тот лучше их видел, взгляд мастера прояснел, стал острее, но длилось это мгновение. — Я за руки свои никогда не краснел, — сказал он, — они меня никогда не подводили! — Он сложил обе ладони, левую руку опустил, а правой, с вытянутым указательным пальцем, еще с минуту помахивал в воздухе. — Но в золотое дно я не верю, на золотое дно никогда не рассчитывал. Мастеровой, настоящий мастеровой, только надсаживается, и у этой надсады, Имришко, у этой надсады, право слово, никогда дна не бывает. Потому иной раз и приходится скоморошничать. А ежели какое золотое дно и бывает на свете, то знают о нем лишь халтурщики да мошенники, а вот мастеру за настоящую, добротную работу редко когда кто прилично заплатит, только ты себе за нее и платишь, только ты один и знаешь ей настоящую цену. Ремесло — золотое дно! Люди говорят о дне, а самим верхушки хватает. Скажешь им глупость — смеются! Скажешь что-нибудь умное — тоже смеются, ежели ты не предупредил их: погодите, это же не для потехи! И их серьезность потом такова. А молва — это дело, ежели добрая молва о тебе, без работы сидеть не будешь. Ты говоришь, я скоморох. Ты прав, но, ежели хочешь, тут можно кое-что и добавить: скоморох, но только по другой причине, чем думаешь. Мне молва совсем не нужна. А вот балаган — да, мы все играем; и самые трудные роли обычно достаются тому, кто вовсе не умеет играть. Я-то, Имришко, умею, и даже так ловко, что подчас переигрываю, а то и скоморошничаю. И знаешь, почему это делаю? Потому что я рыцарь. Всякий мастер, всякий настоящий ремесленник способен быть рыцарем, только так и распозна́ешь настоящего мастера. После него всегда остается работа, но люди редко когда оценят ее, хотя иной раз это могло бы человека и очень обрадовать; обычно люди просто заплатят, бывает и похвалят, очень похвалят, но именно тогда-то мастеру и хочется им сказать: вы могли бы дать меньше или вовсе не дать, могли бы меньше хвалить — не в похвалах дело, — а вот заметить бы вам безделицу, малую безделицу, за которую я не просил ни гроша, вы и не дали, а все же заметить могли бы — ведь эта безделица, пусть делал я ее для себя и задаром и даже наперед знал, что вы ее не заметите, была для меня самым главным, я корпел над ней больше всего и отдал ей столько времени, что было бы просто смешно что-нибудь просить за нее. Вот оттого-то вы ее и не заметили. Так где же это золотое дно? Портной сошьет отличный пиджак и радуется, что нашел наконец для него подходящую нитку, он искал ее долго, очень долго, и, уж казалось, исчерпал свое уменье до дна, а все-таки сшил, мастер всегда сошьет, ведь, если он чего не находит, он подлезет и под самое дно и скажет себе: пусть я сдохну, да-да, пусть сдохну, а подходящую нитку все же найду и пиджак сошью, и это будет отличный пиджак, какого ни один мастер-портной еще не носил, — ведь тот, кто ищет под дном, умеет только шить — не носить, он знает, каким пиджак должен быть, чтобы, надев его, любой прохвост показался почтенным человеком, перед которым и ему, лучшему портному, сшившему самый лучший пиджак, придется снять шляпу. Ну а без шляпы он зароется и под землю — не от стыда, нет, а потому, что он мастер, который надеется даже из-под земли еще что-то вытащить или выгрести, а потом мастерить еще шляпы, чтобы по воскресеньям на досуге видеть их на людях, как и те пиджаки, что он сшил, — один краше другого, один краше другого. Однако он — мастер и оттого даже не знает, пойдет ли и ему такой распрекрасный пиджак. Он шутит, даже паясничает, когда из рыцарства — ведь и рыцарям подчас хочется пошутить, — когда прикидывается дураком — кто же еще станет им прикидываться? — но чаще всего потому это делает, что мучится сам с собой: ему-то не нравятся сшитые им пиджаки, а сказать об этом он не решается, уж лучше выставить себя на посмешище и утешиться тем, что люди будут судачить не о его пиджаках, а о том, что он отмочил глупость. И они скажут: «Вчера здесь был один мастер и порол такую чушь, что мы прямо уснуть не могли, во сне и то гоготали». А мастер тогда спокойно уснет; ему даже приснится, что ремесло и впрямь золотое дно и что он, мастер, по меньшей мере сотню раз его уже видел, а захоти — имел бы давно кучу денег, не будь у него единственных штанов, а в тех штанах — дырявого кармана. И утром, когда он встанет, наденет штаны и ненароком сунет руку в карман, он вновь развеселится: черт подери, я-то думал вчера, что дурачу людей, а сейчас вижу, что я их вроде и не дурачил — ведь этот карман на самом деле дырявый, стало быть, во всем есть доля правды! Если сегодня придет кто, опять буду скоморошничать! Так-то, Имришко! Подправим дом, устроим свадьбу и на ней спляшем как следует. И стрельбу закатим, по крайности капсюлей достанем, а некому будет стрелять, так я и сам бабахну. Отправимся ли мы в костел пешком, на дрезине или на телегах — там видно будет. А пока за дело!
А в Церовую тем временем пригласили другого живописца. Он был несколько старше первого, приближался к шестидесяти, и, за что ни брался, все было для него нипочем.
Он обстоятельно оглядел костел, измерил шагами все, что можно было измерить шагами, потом улыбнулся священнику и сказал: — Отличная работа! Преподобный отец, во время воскресной мессы скажите прихожанам, что потребуется много молока, яиц и творогу. Пусть каждый принесет сколько сможет. Только незачем носить все сразу — это ни к чему. Главное, чтобы у нас всегда все под рукой было. Пока полностью распишем костел, много всего израсходуем, вы, пожалуй, и глазам своим не поверите. И вот еще что мне скажите, преподобный отец, кто вам делал этот алтарь?
— Оришек, — ответил священник.
Живописец обрадовался: — Оришек? Отлично! Оришек — лучший алтарный мастер.
Священник удивился, что живописцу известен мастер Оришек, и, возможно даже, немного обрадовался, но тут же вновь погрустнел. Мастер, заметив это, спросил: — В чем дело? Или вам не очень-то повезло с Оришеком?
— И повезло и не повезло.
— Не понимаю. Жалко, что вы со мной не посоветовались. Я бы даже мог сходить туда вместе с вами, алтарный мастер Оришек — моя правая рука, а я — его.
Немного потолковали об Оришеке. Перебрали всю его семью. Хвалили жену Оришека и дочку, что прошлой осенью вышла замуж за банковского чиновника, хвалили и сыновей, особенно младшего — тот был из всех самым толковым. Оришек-младший был большой искусник по части ангелов, но при надобности мог вырезать и Иуду и черта.
Священник грустно вздохнул и сказал: — Жалко, на фронт взяли.
— Кого? Оришека? — Живописец глаза вылупил. — Что я слышу? Не будь вы священником, я бы и не поверил такой вести. Это вы о младшем говорите?
— О младшем.
Живописец покачал головой: — Это ужасно! Первый раз слышу, чтобы такого мастера богомаза угнали на фронт! Какая глупость, какая бессмыслица! Честное слово, уму непостижимо. Что, не могли вместо него какого мерзавца и лоботряса взять? Ведь он совсем недавно выучился на резчика. Подумайте, им только его недоставало. Именно его им надо было погнать в самое пекло. Какого ангелочка он мне за один вечер вырезал — я ему десятку дал, хотя он был тогда совсем мальчонкой. Мальчонка, а уже на жизнь зарабатывал. Золотые у него были руки. Это у него дар божий. Был мастером еще раньше, чем выучился. Святой отец, я покажу вам этого ангелочка. Увидите, какая прелестная вещица. А до чего на этого мальчонку похож! Как две капли воды. Ну а дальше что? Что сказал Оришек? Не показал вам каких-нибудь уже готовых ангелов? Ангелов, думаю, у него целый воз, а то и два. Ведь этот парнишка буквально помешался на ангелах.
— Нет, те ангелы мне не поправились.
— Не понравились? Да возможно ли? Мой бы вам определенно понравился. Он сделал его за один-единый вечер. Я вам, пожалуй, нарисую такого же.
Священник весело улыбнулся: «Да, этот поречистее первого, кажется, и поглупее к тому же. В конце концов он мне тут все ангелами размалюет».
— Преподобный отец, — подмигнул живописец священнику, — кое в чем вам откроюсь: и мне не все нравится. В первую мировую попал я в Италию — сколько же там картин, какие знаменитые памятники! Раз пришли мы в один дворец — дело было в Северной Италии, а в Италии, сами знаете, за́мкам и дворцам счету нет, — осматриваем ценные картины, ковры, и вдруг командир нас спрашивает: «Ребята! А что бы вы дали за такую мозаику?» Мы все думаем, хмыкаем, но никто ничего не дает. Командир и говорит: «Миллион и то мало!» Итальянец, тамошний человек, стоит возле командира и головой кивает — миллион, он и для итальянца миллион. С миллионом на всех языках столкуешься. Да вот какой миллион? Картина есть картина, у нее своя стоимость, это знает любой ученик, хоть художника, хоть маляра — ведь как только взял кисть в руку, тут же получил от мастера пинок в зад. Но что такое мозаика? Она и на картину-то не похожа. А ну-ка, думаю, погляжу я на этот миллион. Ушли все, а когда были уже далеко, вытащил я штык да и колупнул миллион, и представляете, что это было? Обыкновенный камешек. Даже не знаю, куда его дел. — Он добродушно улыбнулся, а заметив, что и священник смеется, развеселился еще больше. Рад был, что у священника улучшилось настроение.
— Преподобный отец, — продолжал размышлять он, — нельзя поддаваться на удочку художников. Фантазия у человека может быть, но кто хочет сделать что-нибудь путное, кто хочет создать настоящее искусство, тому талант нужен — без таланта вообще пропадешь. Фантазировать может каждый. И убийца может фантазировать. А попробуйте-ка скажите кому-нибудь — пусть-ка нарисует вам какого убийцу или Иуду. А вот я могу все: и убийцу и Иуду, и пастуха и овец, и ангелов и Иисуса Христа, и траву и пруд, а возле пруда аиста, небо и путь, могу даже Млечный Путь нарисовать вам. А как-то раз изобразил я Гитлера, но лучше об этом никому не рассказывайте! Потому что картина эта называлась «Тайная вечеря». Если бы кто заметил Гитлера на тайной вечере, мог бы и возмутиться. Больше всего люблю рисовать рождество.
— Правда?
— Правда. Вы откуда, преподобный отец?
— Я из-под Лученца.
— Из-под Лученца? Там я еще не был. Еще не рисовал там. А вообще-то мне все равно. Суну ангела и на Оравщине и в Копанице, и в Трнаве и в Микулаше, ведь я рисую и для лютеран и для католиков. Преподобный отец, — он опять улыбнулся священнику и уж было хотел раскрыть чемоданчик, в котором находились краски и бумага, — а вас рисовать будем?
— Нет, лучше не надо. Может, потом как-нибудь.
Живописец тараторил без умолку. Священник, измученный вконец, думал: «Вот идиот! Явно — шевелит руками ловчее, нежели мозгами. Ум подменяет проворством. Самый настоящий придурок! Любопытно, что он еще выкинет. Пока, правда, он еще ничего себе не позволил. Но чем-то он мне нравится. В своей глупости человек не волен. А тот был слишком заумный. Знал больше, чем надо, но все толковал об одном и том же. Бубнил да бубнил. Или, может, я ошибаюсь? Что требовать от человека, который видит вокруг себя то, чего нет, вдали видит даль и боится, что найдет в ней только то, что уже нашел вблизи? Посмотрит на небо — дыра! Что с того, что она кажется голубой? Разве набьешь или замажешь ее чем-нибудь? Глиной или грязью? Тот меня совсем заморочил. Все голубой да голубой. Нехристь! А за голубым что? Этого он уже не знал». — Послушайте, а вы могли бы нарисовать радугу?
Живописец дернул плечом. — А что тут особенного? В два счета и радугу нарисую. Если хотите, добавлю и ангела. Будет похож на Оришека-младшего.
«Этот все может! Радуга и то ему нипочем. Глуп как баран, оттого такой смелый».
Живописец раскрыл чемоданчик, порылся в нем.
«Тот хотел радугой только надышаться, — продолжал размышлять священник, — но ему все время что-то мешало. Хотел убежать и не знал куда, и близким и далеким гнушался равно. Но почему он твердил про голубой? Может, я его раззадорил? Его неотступно преследовала земля, и он не мог, стоя на ней, сотворить ангела. Что, собственно, он хотел? Уйти? Остаться? Куда уйти, где остаться, если между близким и далеким не видел никакой разницы? Куда бы я ни пришел, я буду уже там, и вновь для меня что-то иное станет далеким, и вновь я спрошу себя: «Куда же теперь? Может, еще дальше?» Или спрашивать надо позже? А почему позже? Ведь я уже теперь не знаю, где я. Бежать от праха и вновь найти прах, то есть к праху вернуться? Откуда? Откуда и куда? Один или не один? Один. И не один. Куда, боже, куда же? И найду ли то, что ищу? И когда, господи?! Потом? Только потом? Почему только потом?
Далеко — это все дальше, но и вспять — это далеко. Только прах близок к праху, хотя он и дальше, и вспять, и далее дальнего, и далее, чем вспять, только прах спокон веку близок к праху, хотя прах от праха дальше всего…»
Возни с гульдановским домом оказалось куда больше, чем полагали сначала. Но мастер и Имро не испугались работы. Правда, Имро немного тревожился и все пересчитывал дни: сколько еще осталось до свадьбы? Успеем ли? Не успеем? А ну как не успеем?
Мастер его неустанно подбадривал: — Не бойся, Имришко! Скажи спасибо, что мы за дело взялись! А уж коли взялись, подправим все как положено, по крайней мере надолго успокоимся.
— Пусть так, тата. Только бы ничего не стряслось! Только бы ненароком где-нибудь не застопорило!
— Да что может стрястись? Не будь ребенком, Имро, прошу тебя! Все у нас ладится, кирпич есть, даже с избытком, столько, пожалуй, и не понадобится. И в работе толк знаем, так чего ты запугиваешь? А случись что, можем кликнуть на помощь Якуба с Ондро. Хочешь, можем им написать. Не то позвонить сегодня же вечером.
— Лучше не надо. — Имро опять возразил. — Не надо звать их. Знаешь ведь, каковы дела, как часто мы зовем их, а потом жены их сердятся: вечно мы, мол, теребим Ондро и Якуба.
— Как это теребим? Когда мы их теребили? Нешто я боюсь их? Ты мне такое даже не говори, Имро! Я что, не могу своим сыновьям позвонить?! А в общем, как знаешь. Ежели полагаешь, что не надо звать их, пусть будет по-твоему. Без них управимся.
Они разворотили дом, да так основательно, что сами испугались: свадьба-то уж на пороге, а у них работы — непочатый край. Ну и бегом звонить! Но они опоздали: у Ондрея с Якубом нашлось какое-то срочное дело, от которого никак нельзя было отвертеться.
— Черт побери! — вскипел Имро. — Ну и заварили мы кашу! В хорошую историю влипли!
— И то сказать. Надо было раньше звонить, Имришко, или обратиться к кому чужому. Можно было и кого другого кликнуть на помощь. А теперь нам уже никто не поможет — кладку-то мы и сами вытянули, да еще поднатужимся, а вот что сохнет паршиво — это хуже всего! Видишь же, как сохнет. Хоть и управились бы кое-как, сырые стены все равно не оштукатуришь, не выбелишь.
— А все ты, тата, выдумал! Я с самого начала знал, что так получится. Не послушай я тебя…
— А ты послушал, да? Как это послушал? В конце концов я еще и виноват буду?! Кто идти звонить не хотел?
— При чем тут — звонить? Зачем ты это затеял? Разве нельзя было подождать немного? Нельзя было покуролесить с домом уже после свадьбы?
— Что ж теперь, драться, а? Ну давай! Кто же знал, что Ондро с Якубом подкузьмят нас? Отложим свадьбу на неделю-другую…
— На какую неделю-другую? Ведь начнется рождественский пост.
— Чертовщина! Про пост-то я и забыл! Понимаешь, начисто забыл про него.
До полудня они переругивались. Но между тем нет-нет да и советовались: раздумывали, не устроить ли свадьбу только в невестином доме. — И это бы можно, — рассуждал мастер, — а все же было б не то. Ни шатко ни валко. И люди бы говорили: ну вот, сперва хорохорились, пофорсить вздумали, а теперь все на невесту спихнули, а может, оно и нарочно. Большие мастера-де, а с собственным домом управиться не смогли, вот и радей, невеста! Да, жалко, мы не позвонили тогда!
— Прошу тебя, тата, кончай с этим. Не то по-настоящему рассержусь!
— Хо-хо! «Рассержусь!» Сердись, ну сердись! Чего передо мной заносишься? Думаешь, я не умею сердиться?
Они сердились друг на друга какое-то время, молчали, а потом мастеру пришла в голову удачная мысль: — Слышь, Имро, что скажешь, кабы на рождество?
— Тата, разве это серьезный разговор? — Мысль эта не показалась Имро особо удачной: — Ведь Вильма меня обсмеет, а то и разговаривать со мной не захочет.
Мастер, усмехнувшись, сказал: — Она рада-радехонька, что ты берешь ее в жены. Или ты не Гульдан?
Но под конец они все же поладили. А что было делать? Сошлись на предложении мастера. — Только как теперь Вильме об этом сказать? — переживал Имро.
— Вильма — не вопрос, — успокаивал его мастер, — она все нам простит, все поймет, а вот к старой уж придется подмазаться, та не такая понятливая, а заговорит, жало у нее злей, чем у шершня. Но все ерунда! Не бойся, Имро! Осенние свадьбы все равно не стоят выеденного яйца. Как хлынет дождь, у невесты намокнет фата и болтается за спиной, чисто онуча. Еще и невеста у нас, глядишь, простынет! Подождем-ка лучше до рождества, до той поры, может, распишут и церовский храм…
— Ты опять, тата, заводишься с этим храмом?
— Виноват, Имро, виноват! Я ничего не сказал! Церовая ли, Околичное, мастерам на это дело начхать. Правда, и зима иной раз лютует, но свадебникам — море по колено. Дружка высунет нос, хоть он у него и сопливый, и знай визжит, визжит, а следом и остальные глотки надсаживают, галдят, гомонят наперебой с метелью. Старший свадебник протискивается вперед — спешит предупредить свадьбу, что перед костелом надобно вытереть нос…
Работа у живописца продвигалась медленно. Он делал все, что мог, и мог бы сделать еще больше, кабы священник ему не мешал. О каждой пустяковине они подолгу судили-рядили, а когда наконец что-то делалось, судили-рядили о том, как бы сделать это иначе. Живописец уже несколько раз порывался сказать в открытую: «Я пришел сюда не спорить с вами, а расписывать». Однако решил лучше помалкивать, не то наверняка дело дошло бы до ссоры и ему пришлось бы — волей-неволей — собирать пожитки. И все-таки раз, а может, два у него чуть было не вырвалось: «Честь имею, преподобный отец, расписывайте сами! Я без работы не останусь». Иная горячая голова так бы и поступила. Да и менее горячая поступает порой опрометчиво. По счастью, был там причетник и в острую минуту вмешался: — Взгляните-ка, сколько яиц мы тут понабили, пожалуй, столько и не понадобится.
Живописец решил сделать свод над алтарем желтым, но священник сказал, что желтый цвет вреден для глаз и потому лучше бы его заменить.
— Как заменить? — удивился живописец. — Ведь мы уже сошлись на нем. — И стал объяснять, что желтый, собственно, не останется желтым — на нем будет рождество.
Священник не согласился. — Почему рождеству быть именно на желтом?
«Ну куда-нибудь я же должен сунуть его!» — Начну с коричневого, — предложил живописец, — и подбавлю в него золото.
Священник на коричневый согласился, но о золоте и слышать не пожелал.
— Да я его много не дам, — обещал живописец, а в голове у него вертелось: «Какое же это будет рождество, если золота мало?» — Мазну его только Гашпару и немного ангелам на крылья. Но что потом делать с Иисусом?
Вопрос обронил живописец скорей для себя, но им задался и священник, с минуту подумав, он спросил: — Разве для Иисуса важно было золото?
Причетник стоял рядом, с любопытством прислушиваясь, чем же кончится разговор. Хотел было поторопить их, но вопрос священника его озадачил. Он ненадолго задумался. А потом вдруг обрадовался, что тоже может вставить словечко. — Пан священник, ведь и с ангелами не так-то просто. Иисус будет ежиться в яслях, а ангел над ним посверкивать крыльями — какой прок иззябшему Иисусу от этого?
Священник улыбнулся: «Ну-ну, и пан причетник пустился в размышления!»
Живописец поскреб в голове. — Сбили вы меня с толку.
Причетник, ободренный улыбкой священника, продолжал:
— Если Иисус и впрямь должен быть бедным Иисусом, зачем же к нему тянуть ангела? Разве только затем, чтоб он там выставлялся, а Иосиф с Марией видели, насколько ангел ярче блистает и краше поет, чем Иисус? Пастухи будто бы принесли ягненка… а мне сомнительно, принесли ли они его на самом деле! Может, кто-то поднес Марии черпак молока или незаметно сунул в руку Иосифу кусок творогу. Ничего путного, конечно, им не дарили — когда потом Иосиф с Марией и Иисусом убегали на осле в Египет, у них не было с собой никакого добра. По крайней мере, думается, не было. Да и что могли они на осле увезти? Бедному человеку достанет и воробья, ему весело — по крайности есть кому рядом чирикать! Начнут дети клянчить поесть, тут им и скажут: гляньте-ка, какой миленький воробушек! А вообще-то, между нами, пением сыт не будешь! Один жалкий пастух в Вифлееме значил больше, чем десять, а то и целое полчище ликующих ангелов. Бедный, уж коли нет иного выхода, всегда попросит у бедного! Вряд ли станет он просить у Гашпара! Ну да, Гашпар же держит золото! Кто гоняется за золотом, должен стоять навытяжку перед ним…
— А думаете, не стоят? — спросил священник. — О-хо-хо, сколько таких шатается нынче по Вифлеему.
— Хорош Вифлеем! — возмутился живописец.
— Пан священник, я уже знаю, — сказал причетник. — В яслях вместо Иисуса развалился Гашпар, а вокруг него прыгает тьма всяких Гашпариков и Гашпарчиков.
— Хороши ясли, хорош Иисус! — возмутился живописец.
А причетник изрек: — Поистине оно так!
— Мелихар сует ему под нос ладан, — продолжал священник.
— Хорош Мелихар! — возмутился живописец. А причетник изрек: — Поистине оно так!
— Балтазар выковыривает грязь у него между пальцами, — с отвращением сказал священник.
— Хорош Балтазар! — Живописец сплюнул на землю.
А причетник изрек: — Поистине оно так!
— Просто спятить можно! — вертел головой живописец. — О каком Вифлееме вы говорите?
— А разве мало Вифлеемов вы видели? — спросил священник.
— Видел, видел. Только ваш совершенно другой.
— Слышите? — повернулся священник к причетнику. — Другой, мол! А кто хотел размалевать золотом Вифлеем? — Тут он запнулся — ему вдруг показалось, что за него говорит чей-то чужой, не его голос. Неужто нашептывает ему тот, первый художник?
Слово взял причетник. Он сказал: — Я бы нарисовал Гашпара так, будто он подлизывается к Иисусу. Ведь не Иисусу нужен был Гашпар, а Гашпару Иисус, в нем он видел большего Гашпара, нежели сам, вот он и решил купить его золотом. — Причетник говорил, а священник время от времени подбадривал его словом.
— Если бы Гашпар хотел быть благодетелем, он золото мог бы дома раздать или еще где-нибудь — разве не встречал он дома или на богомолье полчища нищих, немощных, хромых, глухих, слепых, немых, прокаженных старцев, толпы голодных детей, своры обезумевших от голода воров, скопища смердящей, завшивленной голытьбы? А он спешил на край света за какой-то кометой, которую заметили и двое других мудрецов, они знали, что она сияет всем, а стало быть, и бродягам; и вот бродяг-то и надо было опередить — так живей, живей в Вифлеем: на, малыш, получай золото, ладан и миро! И смотри помни о нас!
Священник счел нужным уточнить, что дары трех волхвов надобно понимать лишь символически.
Но причетник уже оседлал своего конька: — Знаю, знаю, — сказал он. — Но где символ, там кроется и нечто другое. Уж будто я не понимаю! Напридумывают всяких знаков и значков, и люди сразу же начинают губить друг друга. Бедноте только символ и показывают. Но ведь за символом стоит и кое-что посущественнее. Нынешний человек не так глуп, чтобы не знать, ради чего люди гибнут. Толкуют о войне, либо о том, что, мол, то се есть свобода. Гони деньгу и не болтай, либо позволь и мне поболтать, а уж другой свободы мне и не требуется. Только не так оно. Мало того, что человек помалкивает, он еще и прохвостов должен выслушивать, и ремень на себе затягивать. Если плохо, то, выходит, оттого, что мы все были плохие, и всему виной наша общая промашка. Да ведь меня-то ты не спрашивал, до сих пор считал, что свобода и порядок — дело твоей только глотки, вот, стало быть, ты и защищай их, защищай или вновь завоюй! Знай, толкуют: люди, мол, себялюбы или как там еще?! Я-то всегда был себялюбом, мне и моим малышам всегда было лихо, а теперь, когда ты уже наболтался, может, и тебе похужело или потом похужеет — так как, по-твоему, мне не надо быть себялюбом? А ты предложи мне не какую-нибудь аризацию или то, что ты у кого-то из рук или из глотки выцарапал, ты дай из того, что ты собственным умом и усердием нажил, вот тогда мы и поговорим, кто какой себялюб…
Долго бы еще говорил причетник, да живописец прервал его.
— Послушайте, люди добрые, ведь я пришел сюда рисовать. Пан священник, какие небеса будем делать?
Священнику показалось, что причетник, прерванный на полуслове, немного обиделся. Поэтому он обратился к нему:
— Как вы посоветуете, пан причетник?
— А что я могу посоветовать? — сникнув, сказал причетник. — Стоит поволноваться, и сразу же теряешь дар речи. Мы вроде говорили, что там будут ясли.
— Добро, поместим их, стало быть, там.
— А что с этими лоботрясами? — спросил живописец.
— Нарисуем и их!
— Что ж, можно. А насчет золота не беспокойтесь, буду беречь его. Мазну только Гашпару. Пастухов тоже дать?
— А без них разве дело? — вмешался причетник. — Дайте там и овцу, и какого-нибудь козленка!
— Положитесь на меня! Я уже вижу там и овчара. А как насчет вола?
— Что? — спросил священник.
— К волу добавить осла, — сказал причетник. — А иначе-то как? Вифлеем так Вифлеем.
— И кузнеца дать?
— Что ж, он там вполне кстати.
— И я так думаю, — сказал причетник. — Пусть это будет какой-нибудь цыган — цыгане, известное дело, все кузнецы. Видел я однажды мальчонку — совсем маленького цыганенка, а он уже сидел у костра и держал в руке проволоку, небось учился ковать. А мать его на голой ляжке тесто месила и бросала в горшок с водой шулянчики — палочки такие, вроде галушек. Словом, нарисовать бы это где-нибудь сбоку, да так изобразить, будто все в сумерках происходит. Да чтоб дождь слегка моросил.
— Пан священник, это можно там нарисовать? — спросил живописец.
— Можно, только чуть в сторонке.
— Ну а вообще-то я на детей скупиться не буду, — сказал живописец. — Пусть они там копошатся. Вот увидите, пан причетник, вам тоже понравится.
Причетник: — То-то же!
— Да, на детей скупиться не надо! — согласился и священник.
— А с Иродом как быть? — спросил живописец.
— Мазните там и этого борова! — выпалил причетник.
А священник:
— Зачем уж так сплеча? Тут надо подумать.
Художник сказал: — Пожалуй, я не стану его там рисовать.
— Жалко! — посетовал причетник. — Тогда хоть солдат, — предложил он взамен.
И священник тут же: — Без них не обойтись!
— Очень я их люблю, — признался художник. — Воткну туда и Оришека-младшего, что ушел на фронт. Будет так это позвякивать. В одной руке ангелок, в другой граната.
— Сразу видать, вы художник, — похвалил его священник. — Вот и ангел у нас уже есть.
— И музыкантов нарисую, — торопился художник. — Хоть целую роту. По крайней мере весело будет.
— Живо их туда!
— А каких-нибудь девиц? Чтобы они там прыгали!
— Пусть прыгают!
— И голубей дам! Хотя бы парочку! Воробьев я бы тоже добавил.
— Горлицу и воркуна! — предложил причетник. И в горле у него от радости заурчало и заворковало.
— Нарисую и радугу. Может, кто по ней и полазает. А вы по крайней мере увидите, что я могу ее изобразить.
— Изобразите ее там! А мы по крайней мере увидим.
Вдруг у живописца расширились и засверкали глаза. — Знаете что, пан священник? Уж коли у нас все так разрослось, а глядишь, еще разрастется, распишем Вифлеем на весь храм!
— Как хотите. Но постойте! Сперва решим, какой будет грунт?!
— В самом деле! — согласился и причетник. — Грунт — дело серьезное. Мы что, впустую эти яйца разбивали?! Моя жена, ежели иной раз мажет стены на дворе или на улице, так всегда только в голубой…
— Коне-ечно! — подпел священник на тирольский манер — у него срывался голос. — Наконец-то у нас есть и грунт, и Вифлеем!
Художник не возражал: — Что ж, может быть, и голубой, может быть. По крайней мере Вифлеем будет ярче выделяться. А где поместим ясли?
Священник задумался. Вместо него ответил причетник.
— Мы же говорили, что они будут над алтарем.
— Хорошо. Там они у нас и были. Пан священник, а младенец? Младенец Иисус будет в сорочке или без?
— В яслях будет одна сорочка.
Причетник удивился: — Вы сказали — одна сорочка?
— А Иисус? — спросил художник.
— Иисус? — улыбнулся священник. — Думаете, люди не знают, где его искать надо? Люди отлично знают, для кого сорочка и как тяжело быть Иисусом…
Свадьбу сыграли на Штефана[31]. Венчались в Околичном. С церовским костелом дело не выгорело по многим причинам, и прежде всего по той, что живописец решил работу прервать — стало подмораживать, и роспись на стены плохо ложилась. И краски были никудышные — как только похолодало, куры перестали нестись, и краски не на чем было замешивать. Правда, церовчане готовились к зиме еще с лета, откладывая иной раз какое яичко, но живописец эти яйца все хулил да хулил, говорил даже, что среди них попадаются болтуны. В конце концов он все так и бросил, сказав, что с росписью придется подождать до весны.
Имро ни за что не хотел откладывать свадьбу. Да и чему удивляться? В самом деле, было бы просто смешно! Разве он недостаточно ее откладывал? Зато уж свадьба удалась на славу. Вся деревня была на ногах. Мастер нагнал музыкантов — целый полк. Мечтал затащить и того, что играл на Якубовой и Ондровой свадьбе, да только ищи ветра в поле! Цыгане ему не советовали даже и пробовать, дело, мол, пустое, контрабасист тот — военный музыкант, профессионал, играет на всех инструментах, и тогда только помогал им, а нынче на него и рассчитывать нечего — его отозвали куда-то.
— Чуете, какой талант был, — расхваливал своего соплеменника первый скрипач. — Такого парня и впрямь трудно сыскать. Мне самому он нравился. Держит в руках контрабас — так это контрабас, берет в руки альт — так уж это всем альтам альт! Спрашиваю раз его: «Слышь, братец, скажи хоть, где и когда ты так играть научился? Поделись хоть, кто на альте-то тебя выучил?» А как-то раз шел он с одним оркестриком, с эдакими прохвостами, все они, собаки, нос воротили от саксофона, ей-ей, все нос воротили. А потом?! Мать честная! Как заиграл этот парень на нем, слышите, как заиграл — да разве словами-то об этом расскажешь, разве расскажешь! Аромат кругом стоял, ей-богу, аромат стоял! Каждый звук благоухал! А людей собралось! Сколько волос у меня на голове. Да, большой человек, большой музыкант! И цыган к тому же, скажите пожалуйста! У меня слезы на глаза навернулись, ей-богу, слезы на глаза навернулись. Попробуйте-ка найдите среди ваших такого ловкого гада! Мне и самому-то досадно, что его отозвали, что такого стервеца уже нет среди нас. Но я знаю, что делать, знаю. Позовем Трчко, а это дьявол еще похлеще — он из самого Виштука, а вы, мил человек, должно быть, хорошо понимаете, что из такой-то дали первого встречного не позовешь. Да вот захочет ли он прийти, придет ли?
— Должен прийти, — хорохорился мастер. — Я заплачу, не беспокойтесь, хорошо заплачу.
— Знаю, что заплатите, ясно дело, заплатите, только кто ж такого человека заставит? Кто такого большого человека может заставить?
— Ну позовите его! — настаивал мастер. — Я и вправду хочу, чтоб он был. Либо тот, либо этот.
— Либо тот, либо этот?! Да они одинаковые. Один лучше другого, а другой еще лучше первого. А когда они вместе, то одинаковые.
— Если хотите, я сам к нему схожу.
— А зачем? Ну посудите, мил человек, зачем вам беспокоиться? Думаете, он вас послушает? Думаете, его деньги прельстят? Эх-ма, да вы, выходит, Трчко не знаете! Скажите, когда какого цыгана деньги прельщали? Вот есть они у меня, а вот и нету их. А за мои уши, за мои пальцы, ну скажите на милость, за мои-то цыганские уши и ловкие пальцы кто мне заплатит? Так-то вот! Но Трчко я для вас позову, ей-ей, позову! Вас не послушает, а меня послушает, захочу, придет сыграть мне и задаром — ведь сколько бы вы ему ни заплатили, даже если б и хорошо заплатили, все равно это будет всего лишь милостыня. Да, настоящий человек! Большой человек, а уж как играет, стервец, сами увидите!
И мастер увидел, Трчко был и впрямь музыкантом отличным, ловко вертелся у контрабаса, но мастеру все же казалось, что тот, игравший на Якубовой и Ондровой свадьбе, был чем-то лучше или по крайней мере занятней. Заметив, что Гульдан вроде бы не очень доволен, первый скрипач эдак около полуночи (может, ему шепнул кто?), подмигнув украдкой товарищам, подошел к мастеру и стал ему наяривать в самое ухо. Карчимарчик первым подхватил песню, вскоре его пенье привлекло и Якуба и Ондро, и даже жених, покинув невесту, потащил за собой Штефана, Агнешкиного мужа, одетого в жандармскую форму. Окружив мастера, они затянули его любимую:
В Новых Замках
Трубы протрубили:
Музыка играла —
Молодца убили!
Он совсем не думал,
Молодой, пригожий,
Что в сырую землю
Кости свои сложит.
Мастер сперва слушал, а потом и сам вступил. И тогда Ондро сказал остальным: — Пускай один отец поет!
Все стихли. А мастер запел:
Когда бы отгадать судьбу свою умел,
Он под Трнавой дома бы сидел,
А он на дом глядел издалека —
Убили в Новых Замках паренька.
Потом еще выпили; понемножку все время что-то тянули. А когда же, как не на свадьбе, мужчинам положено выпить? И Имро пропустил не одну рюмочку. И не то чтобы упился, а на радостях все прыгал, скакал — душа ликовала, глядя на него. Жених, правда, редко когда с невестой сравнится — это может подтвердить вам и автор этих строк, исходя из собственного опыта, да и сам ты, любезный читатель. Невеста действительно была хороша, до того хороша, что лучше, наверно, и не бывает. А ты помнишь, дорогая читательница? Ведь когда ты выходила замуж, все было точно так же.
А на рассвете гулянье было в самом разгаре. Эх, многое я бы мог рассказать! Но я решил: буду краток. Да и о том, о чем говорилось до сих пор, можно было бы сказать короче — пожалуй, двух-трех фраз бы хватило, а то еще подумают, что все, о чем я умолчал, было неинтересным. Как бы не так! Вильмину мать, к примеру, мы совсем не вспомнили. А жаль, честное слово, жаль! Можно бы и о Вильмином отце немного поговорить, посудачить, что он да где он, и тут же подпустить чего-нибудь душещипательного о Вильме — кой-кого, возможно, и проймет. Чувствительный читатель, наверно, отложил бы в сторону книгу и завздыхал бы: «Ну и пишет, ну и пишет — вот уж умеет взять за живое!» А потом, возможно, поумерит свой восторг и скажет: «Что ж, вполне терпимо, местами даже сойдет. Жаль только подчас недостает дыхания».
А литературный критик: «Какое дыхание! Никакого дыхания-то и не было! С самого начала одна стрекотня. Хотел роман написать, но чего-то там не хватает. Не хватает самого главного, ибо роман…
. . . . . . . . . . . .
Ну как, довольно?
Если тебе охота, читатель, можешь и сам писать на полях. Взгляни, сколько места я для тебя оставил. Эта сто пятьдесят четвертая страница и твоя будет. Пиши, дружище, пиши! Пиши о том, чего тебе не хватает, пиши обо всем, что у тебя на душе! Ведь о том у нас разговор! А я буду тем временем продолжать.
Вильма перебралась к Гульданам. Она быстро там освоилась и даже не почувствовала, что жизнь ее после свадьбы как-то значительно изменилась. Многие женщины воображают себе, что замужество сыграет в их жизни прямо-таки роковую роль, но Вильма не ждала такой перемены. Ей и прежняя ее жизнь казалась прекрасной и интересной, а с замужеством она и не думала ничем поступаться, напротив, считала даже, что все доброе и замечательное будет только умножаться. Примерно так ей все представлялось.
С Имро жили они душа в душу, да и мастер с ней ладил. Мать Вильмы осталась одна, но к ней обещала переехать Агнешка. По счастью, и Вильма обреталась неподалеку от матери и при желании всегда могла забежать к ней.
— Нешто дел мало у Гульданов? — высмеивала ее мать. — Или, верно, боишься старого Гульдана.
— Чего мне бояться! Сходи сама погляди, — поддразнивала ее Вильма. — Вот уж они заудивляются!
— Чего я там не видала? Не я же выходила замуж. Тебе у них привыкать.
— Я давно уж привыкла.
— А что ты стряпала?
— Отгадай!
— Больно надо! Сама скажешь.
— А я и не знаю. Вроде бы картофельную похлебку. Ох и наелись они!
— Гляди, а то начнут тебя оговаривать!
— А за что, скажи?! Я все перемыла, а теперь… пришла узнать, не нужно ли тебе случайно чего.
— А чего мне может быть нужно? С работой сама управляюсь. Я тоже вот прибралась, а теперь… Слышь! А детишки-то сюда все время таскаются. Дважды уж пришлось выпроваживать. Отослала их к тебе.
— А, так это ты их ко мне посылаешь? Ну видишь, какая ты, мама? А я-то никак не пойму, отчего их сразу столько набежало. Знаешь, как у меня голова нынче болела?
— Думаешь, у меня не болела? Как заявятся к тебе, ты их назад сюда отсылай! Замкну ворота, пускай бухают сколько влезет. И нынче хотела затворить, да вспомнила, что, может, почтальонша придет…
— В самом деле… а она не заходила? Я как раз собиралась спросить.
— Нынче не была. Но Агнешка уже отписала мне. Вот потеплеет, она тут же сюда и переберется. Там ей вроде не нравится. Покуда Главное жандармское управление было в Братиславе, еще куда ни шло, а теперь она все больше тревожится, никак к северянам не может привыкнуть. Штефан хочет писать прошение, чтобы его перевели сюда из Штубнианских Теплиц, а переедут, увидишь, еще позавидуешь. Перекопаем сад… Любо-мило они здесь заживут.
— Я знаю, ты Агнешку больше любишь.
— Конечно. А ты сама подумай, Вильма, какой у тебя звонкий голос. Хорошо, что я теперь не слышу его. Ей-богу. А они как? Не покрикивают на тебя?
— Кто? Гульданы? Пусть только попробуют! А я уже разок попробовала. Жалко, ты не слыхала! Как же я на них накричала!
— Ты что, спятила?
— Чего это спятила? Ты же не знаешь, что я им сказала. Курить запретила в горнице.
— Вот глупая! Такое-то дело запрещать? Да пускай дымят. Ты думаешь, отец не курил?
— Кому ж охота смрадом дышать? Да и не проветришь. Пускай дымят на дворе либо в кухне. Старый, думаю, меня даже побаивается. Я на него так цыкнула! Бедняга, потом мне его даже жалко стало!
— И мне их, право, жалко. О-ох, и раскусят они тебя! Поймут, кого в дом взяли!
О Штефке Имро напрочь забыл. Но судьбе было угодно, чтобы он снова с ней встретился. Как-то в середине мая — конечно, ничего б не случилось, скажи мы, что это было в самом конце, поскольку вполне вероятно, что это было даже в начале июня, — пожаловал к мастеру Киринович и уже с улицы закричал, что ему очень некогда.
Гульдан подумал: «Зачем же сюда прешь?» Потом натянул на лицо приветливую улыбку и сказал: — Ну не шуми, не шуми! Еще порога не переступил, а уж торопишься и кричишь.
Из кухонной двери выглянула, вернее, только собралась выглянуть Вильма, но, заслышав гостя, быстро юркнула назад.
Киринович с мастером поболтали немного о том о сем, а потом управитель выпалил, что ему в имении надобен новый сарай для мелкой хозяйственной утвари.
— Такой сарай в два счета сколотим, — заявил мастер. — У нас нынче не очень много работы. Народ боится, особо отстраиваться не хочет. Собери материалу, мы с Имришко придем и дня за два — за три сарай тебе и отгрохаем.
Управитель порадовался, что они так быстро столковались, но пожелал еще кое-что уточнить, обсудить: ему пришло в голову, что не худо бы и хлева подправить — некоторые и впрямь уже обветшали. Не заменят ли мастер с Имро бревна?
— Сарай сделаем, — сказал Гульдан, — а бревна сам заменяй, чихал я на них. Пускай батраки их сменяют. Я люблю чистую работу. С вонючими бревнами возиться не стану. Да и Имро на такую грязную работу не подобью.
— Да что ты! Я и не знал, что вы такие разборчивые. Говоришь, работы нету, а сам от бревен нос воротишь. От хлевов воняет, а свининки ты, наверно, поел бы! Свинина, по-твоему, не смердит, а?
— Мясо-то не смердит, — подтвердил мастер.
— Ну добро. — Управитель и не собирался с мастером пререкаться. — Поставим сарай, а бревна, глядишь, сменяем в другой раз. Когда же встретимся?
— В понедельник.
— В понедельник? Отлично! Отлично! Одно дело сделано — с плеч долой. — Управитель двумя пальцами погладил нос, потом вытер его и спросил: — Ну а вообще как?
— Вообще? — Мастер с любопытством поглядел на него и, немного подумав, нашел подходящий ответ? — А вообще-то никак.
— Имро дома? — спросил управитель.
— Нет. Только что куда-то подался.
Управитель огляделся, словно хотел отгадать, куда это Имро подался. И вдруг заметил: — Какой у вас замечательный двор!
Мастер окинул взглядом двор, а потом, одобрительно кивнув головой, сказал, что это все Вильмины старания. Ему хотелось сказать и больше, хотелось похвалить Вильму еще более добрыми, более лестными словами — ведь в самом деле невестка у него — одно удовольствие, работает, будто играет, все-то переделает, на все найдет время. Кто бы такое подумал о ней? Мало того, что нанесла во двор горшков с геранью и олеандрами и вскопала под окном клумбу, куда все время что-то подсаживает, она и стирает и стряпает отменно, любит чистоту и порядок, да и других достоинств у нее тьма. К тому же развеселая; любая безделица ее радует, например, чистый порог и то доставляет ей радость. С той поры как Вильма в доме, мастер с Имро боятся и ступить на порог, а она притопнет ногой по нему и все смеется, смеется, потому как уже наперед радуется, что снова надо будет его вытирать, если не сейчас, так вечером, чтобы и ночью было чистехонько — тогда в доме и сон лучше. В самом деле! С тех пор как Вильма тут, совсем по-другому спится у Гульданов.
Пока мастер взвешивал и выбирал слова, Киринович завел речь о кукурузе. Сказал, что в этом году велел засеять ее великое множество. Без малого в полтора раза больше, чем в прошлом или позапрошлом году. Киринович определял это в центнерах.
Мастер радостно кивал головой. И про себя думал: а как хорошо, что Вильма каждый вечер поливает и заметает двор, а то и на улицу выйдет — у ворот подметет. Потом быстро умоется, переоденется, а они с Имришко тем временем поспешают с работы, чтобы ей долго не ждать.
Покончив с кукурузой, управитель заговорил о кормовой репе и картофеле, затем, повысив голос, что-то толковал о пшенице, а там дошла очередь и до табака и раннего гороха, на который уже зарятся батраки, потому как все они мерзавцы и жулики и готовы все растаскать и продать, — А дерутся, — говорил он, — бог мой, как дерутся, что иной раз того и гляди до смерти зашибут друг друга! Вот и недавно, один налакался, а потом жену отдубасил, но той хоть поделом. А на другой день его лягнул жеребец. Ну я и ржал над ним.
— Над кем? Над жеребцом? — спросил мастер.
— Над тобой, — гоготнул Киринович. — Я бы их всех погнал на фронт.
Тут он подскочил к окну, прижался лицом к стеклу, но потом обнаружил, что окно лишь прикрыто. — Эй-ей! Эй-ей! — Он толкнул оконницу и просунулся в комнату по самый пояс — Выйди-ка! Выйди покажись! — Он завертел задом и в один миг был уже у дверей, загородив Вильме дорогу. — Хороша невестушка! — Похвалив Вильму, он ущипнул ее за щеку.
Мастер возмутился. — Ну-ну-ну! — заворчал он поднос, а когда и это не помогло, окликнул его уже громче: — Слышь, управитель! А материал на сарай-то имеется?
— Фу-фу-фу! — засопел Киринович и, повернувшись к мастеру, зареготал: — Кабы не было, я бы тебя и не звал. А молодуха хороша!
Смущенная Вильма предпочла бы вернуться в дом, да не осмелилась — еще подумают, что обиделась. Она вытащила из волос шпильку и, сунув ее в рот, поправила волосы. Попыталась улыбнуться. — Да у вас в доме тоже молодуха, — обронила она сквозь сжатые губы.
— А ты чего мне выкаешь? — спросил управитель и снова стиснул ей локоть.
Вильма взвизгнула.
— Чего визжишь? — осклабился управитель. Потом, довольный собой — вот, мол, н чужим женам знаю цену, — весело тряхнул головой, но тут же всплеснул руками: — Бог мой, да я же тороплюсь!
— Ну торопись, торопись! — обрадовался мастер. — Тебя никто здесь не держит.
— Так, значит, уговор?
— В понедельник утром в имении, — заверил его мастер.
В понедельник утром, часов в семь (для более придирчивых можно добавить еще и минуты), мастер с Имрихом отправились в имение.
Утро было свежее. Обремененная росой трава сверкала. Июньское солнце (допустим, это было все-таки в июне!) грело, отмеривая, если можно так выразиться, время. В действительности (ладно, пускай будет действительность) вращалась земля — тогда она и вправду превосходно вращалась, — и солнечные часы, которые пьяный батрак, обожающий точность, нарисовал на песке, обозначив на них ржаными зернами римские цифры, правильно показывали время; показывали бы, вероятно, и поныне, если бы давно не заросли травой, хотя могли зарасти и хлебом — да вот негодники воробьи склевали на часах циферблат. И куда только подевалось это время?
Воздух был перенасыщен незримыми парами. От сосняка, в котором встречались дубы, а там-сям белели березы, неслись густые запахи и птичий гомон. Иные птахи радостно и весело выпархивали из леса и долетали до самого имения, где и без того довольно было стрекотни и гомона, особенно у хлевов, вокруг которых шныряли ласточки. Прохладный смолистый запах мешался с запахом аммиака и парного молока. Пахло пшеничным кофе. В навозне посреди имения копошились, потакивая, утки. Под копытами лошадей и под колесами удалявшейся телеги скрипели камешки и шелестел песок. За телегой шагал опухший батрак с закровенелыми глазами, с кнутом в руке и переброшенной через плечо цепью: он в сердцах сплюнул, и следом гулко и протяжно, почти как из бочки, выкатилось из него: «Куда прешь, мать твою за ногу?!»
Прежде чем доложиться управителю, мастер с Имро остановились у груды теса, припасенного для сарая. Недолго покумекав, сложили там плотницкий инструмент и пошли к Кириновичу.
По пути они еще раз остановились, осмотрели сушильни для кукурузы: три — бегло, четвертую — повнимательней. — Вон ту, — мастер указал пальцем, — ставили мы с Якубом. Он еще учеником был.
Они обменялись короткими взглядами, будто намекая друг другу, что можно подступиться и ближе, можно и обойти сушильню и вблизи обстоятельно, как следует разглядеть Якуба-ученика.
Они так и сделали. Зашагали к сушильне, на которую мастер только что указывал пальцем и которая от остальных отличалась еще и тем, что в ней хранилось немного кукурузы — три другие были пустые; но сейчас дело было не в кукурузе, о ней они не думали, их занимал Якуб, что вырос из коротких штанишек и нынче, став мастером, уехал из дому, живет и работает где-то вдали от Околичного; и вот они, отец и младший брат, как бы видят Якуба здесь годы спустя, с улыбкой всматриваются в него, ухмыляются и удовлетворенно хмыкают, как уж умеют Гульданы хмыкать и ухмыляться, глядя на свою, да и на чужую справную работу.
Якуб-ученик им понравился. Они замедлили шаг, почти остановились: сперва один, потом другой. Кругом рос густой и высокий бурьян. Несло полынным духом, но угадывались и посторонние запахи; местами иной шибал в нос до того сильно, что было прямо-таки подозрительно. Тогда оба внимательно глядели под ноги, чтобы случайно не вляпаться во что-нибудь непотребное.
В бурьяне вдоль и поперек были протоптаны стежки; большинство из них вело в затененное пространство под сушильней. В конце одной такой стежки, в туннельчике, словно на конечной остановке, замаскированной молодыми, но уже буйно разросшимися лопухами, сидел на корточках пятилетний мальчонка с голубыми глазенками и облезлым носом. Доминко. Он справлял утреннюю нужду и слегка рассердился, что его потревожили. Он силился перемочь себя, сменить гнев на улыбку, и это отчасти ему удалось, но мастер с Имро прошли мимо, почти не обратив на него внимания. Тогда Доминко разозлился еще больше; он поднял голову, и его оскорбленный взгляд говорил: «Все равно знаю, вы меня видели».
Управителя дома не оказалось. Встретила их Штефка. Завидев их, она тотчас вскочила из-за стола, будто собралась бежать куда-то, спрятаться. — Вы уже пришли? — Впопыхах не знала, в какую сторону и податься. И оттого продолжала стоять, раскрасневшись пуще обычного и глядя на них большими черными глазами, в которых прыгала и посверкивала сперва испуганная или чуть стыдливая, а позже и плутовская улыбка. — Здравствуйте!
На ней была легкая летняя блузка и сборчатая юбка, она рассеянно и в то же время чуть озорно дергала ее за подол, словно пытаясь стащить с себя и отбросить. — Вот как я вырядилась! Ношу, чтоб доносить, — пояснила она, и в глазах у нее еще веселей запрыгали искорки; мастер с Имро не могли не только сердиться на нее, но даже упрекнуть в небережливости, хотя, пожалуй, это было б уместно: юбке было далеко до износу, особенно по нынешним военным временам, когда во многих семьях не хватало даже на хлеб, не то что на наряды. Не одна женщина в Церовой могла бы еще пощеголять в такой юбке. Да и Штефка в прошлом году в ней щеголяла. Ведь в Церовую довольно туго, медленно просачивалась мода. Церовчанки носили национальный костюм, до недавнего времени носила его и Штефка, но Киринович усмотрел в нем некоторую отсталость и потребовал, чтобы его жена одевалась по-городскому, поэтому мы с полным правом могли бы сказать, что в Штефкиной стыдливости проглядывало и его влияние.
— Уж вы только не осуждайте меня! — хихикала она.
— Зачем же! — Мастер улыбнулся и лихо, по-молодецки, тряхнул головой. — Да кто ж тебя, голубушка, осуждать станет? На тебя смотреть — одно удовольствие. Похорошела-то как. Замужество пошло тебе на пользу.
Штефка была польщена, оттого мастер и дальше стал рассыпаться в любезностях и даже божиться: — Право слово, похорошела! Ей-богу! Сразу видать. Ну-ка, Имришко, подтверди.
Имро был согласен с отцом, но второпях не нашел подходящего слова, поэтому ограничился улыбкой и сказал: — Хм-хм! — Прозвучало это как обычное хмыканье, но Имро заменил им по меньшей мере шесть, а то и семь слов. Мастер со Штефкой так это и восприняли, сделав вид, что все семь, а может, и восемь Имровых слов поняли.
Минуту-другую побалагурили, затем мастер спросил об управляющем: — А Йожко? Йожко где?
— Ушел.
— Ушел? — Мастер удивился. — А куда? Отчего нас не дождался? — Дважды хмыкнув, он стал сердиться, поминая управляющего отборными и неотборными словечками, к которым, кстати, Штефка отнеслась не очень серьезно; она не испугалась даже тогда, когда мастер, угрожающе подняв кулак, закричал: — Ну погоди! Погоди, паршивец ты эдакий! — И под конец заключил: — Начхать на него! Коли не захотел подождать нас, пускай катится со своим сараем подальше! Пошли, Имришко!
Они двинулись. И Штефка двинулась. Но у дверей мастер остановился. — Погоди-погоди! — Он вдруг сменил тон. — Думаешь, я так просто уйду? На сухое горло из дому, на сухое — домой? Не-ет, девонька моя. Так дело не пойдет! Зачем я тащился сюда? Какой дьявол меня сюда нес? На работу мне наплевать, на кой ляд мне его сарай сдался! Но, не промочив горла, отсюда не двинусь. Ни шагу, доченька, не сделаю!
— А, вот оно что! — смеялась Штефка. — Выпить, выходит, приспичило! Выпивка вам важней, чем работа! — И она побежала в соседнюю комнату, в контору управителя, оставив двери приоткрытыми. Имро следил за ней. Возвращаясь, она невольно заметила это, перехватила его взгляд — с виду равнодушный, а на самом деле любопытный и выжидательный — и вновь улыбнулась: улыбнулась, казалось, обоим, но Имро досталось от улыбки гораздо больше, чем мастеру.
Штефка принесла бутылку и рюмки. Налила. Мастер обратил внимание, что рюмок только две. Поинтересовался, где третья.
— Мне нельзя, — сказала она, — но, если хотите, выпейте за мое здоровье.
Оно так и вышло. Мастер взял со стола рюмку, подмигнул Штефке и сказал: — Я уже однажды пил за твое здоровье!
— Знаю, — улыбнулась она. Взгляд ее ненароком скакнул на Имро, и Имро заметил, что она почему-то очень покраснела.
Все трое подумали о колокольне церовского храма.
Мастер поставил на стол рюмку, — Так, Имро, а теперь пошли! Сработаем сарай, сараишко на славу. В воскресенье, глядишь, и удастся в нем поскоморошничать.
После двух часов усердной работы, когда солнце уже изрядно припекало, мастер слегка распрямился, поразмялся, потом скинул пиджак и положил его на землю рядом с плотницким инструментом. Взгляд его устремился к дверям квартиры управляющего. Он поскреб, потер потную шею, заросшую редкими серебристыми волосами, и, повернувшись к Имро, сказал:
— Эта пташка могла бы чего и поднести нам.
Имро прекратил работу; вколол топор в бревно, не спеша разогнулся, отер вспотевшее лицо и тыльной стороной руки осушил губы. Вскоре и его взгляд остановился на двери управляющего.
На землю опускалась предполуденная тишина. Утки подремывали на солнышке, и лишь порой какая-нибудь в полном изнеможении такала. Ласточки сновали почти бесшумно. Зато расчирикавшиеся воробьи неутомимо выводили свои коленца. Одни сердито, другие весело брали с бою амбар. На акации сорокопут-дождевик незадачливо подражал соловью. Лесные птахи, насытившись мухами, личинками и всякими козявками и букашками, слетались с набитыми зобиками в гнезда. Раздумчивый самец кликал свою возлюбленную. Усталая и озабоченная птаха-мать несла в сухом клюве муху. Молоденькие чижата возвращались из учебного полета с веселой песенкой: дидл-дидл, дидл-для.
Мастер с сыном вновь взялись за работу. Дерево пахло смолой. Когда они перекатывали ствол, смола налипала на пальцы. Из конюшен несся запах мягкой перегретой влаги, он ударял в нос и разжигал аппетит.
Наконец показалась Штефка. Она не сразу подошла к ним, а сперва направилась к лачугам батраков. Прошла вдоль облупившейся стены, с которой сыпалась штукатурка, задержалась у одного из зарешеченных окон и с кем-то перекинулась словом.
Повернулась. Двинулась к плотникам. Сделав несколько шагов, вдруг остановилась, испугавшись чего-то: позже она объяснила мастеру, что прямо у ее ног что-то закопошилось. — Может, ящерица или уж. Точно не знаю, от страху глаза застлало. В этих местах разросся дурман, в нем и зашевелилось что-то, зашуршало. Думаю, уж был, ужа я тут и летось видала.
Мастер взял у нее корзинку с провизией. Сел на балку, корзинку поставил рядом. — Может быть, — сказал он. — Такое пекло всякую нечисть из земли выманит. Садись, Имришко! Перекусим малость. — Он вытащил из кармана нож, достал из корзины хлеб и отрезал от него скибку: отхвати он посмелее, это был бы целый ломоть. Он протянул полбуханки Имро и затем отрезал шматок добротно просоленного и прокопченного сала.
— Из любых дыр и щелочек повылазят разные букашки… — продолжал он. — А за этими букашками тянутся ящерицы либо змеи.
— Меня даже всю затрясло, — сказала Штефка. Она достала из корзинки бутылку и две рюмки и тут же наполнила их. Отступив на два шага, она уселась так, чтобы хорошо видеть обоих.
Мастер тем временем торопливо прожевывал хлеб, чтобы чокнуться с Имро.
— Запаримся в такую жару, — заметил Имро и поглядел на отца, потом на Штефку, но Штефкин взгляд упал на землю, и с ее лица вмиг исчезла улыбка, будто размазалась по земле.
Выпили, потом мастер опять взялся за хлеб. — И мне змеи не по нутру, — продолжал размышлять он. — Змей — самая что ни на есть гнусная тварь. Всякий раз диву даюсь: как только мог господь бог такую мразь сотворить? Ему мышь либо лягушку сглотнуть — плевое дело. Особенно обожает болотную лягушку, иначе скакуху. Знаете, такую зелененькую квакушку — глаза навыкате, а под горлом зобик? Когда кругом тихо, в зобике потрескивает. А у змея, подлой твари, слух что надо. Потихонечку подползает к какому-нибудь неприметному местечку, к ручейку какому или болотцу, прогретому солнышком, да и заманивает лягушку своими магнитными глазами. Зобик враз опадает. Зелененькой квакушки как не было. А в остальном уж — безвредное животное.
Имро улыбнулся. Штефка сказала: — Брр! Даже слушать противно.
— Да, польза или вред — это как смотреть, — продолжал мастер. — О воробье, к примеру, говорят, птица вредная, но я-то воробья еще ни разу не напугался, даже не осерчал на него. За что на воробья мне серчать? За то, что украдет несколько зернышек или крошек? Иному скупердяю хозяину либо, скажем, учителю, что любит синицу или обожает канарейку, воробей, конечно, не по нутру, хотя воробей и учитель — господа одинаковые. Разве не известно, о чем такой учителишка чирикает? Все только хвалит-нахваливает змея, а потом направляй священник по катехизису его болтовню на праведный путь… Квакуша полезнее, но и на нее смотрят по-разному. И она ловит мух и всяких букашек, а то и маленьких мошек-поденок, хотя лично я за подобным делом ее ни разу не видел. А муха мне до ужаса противна. Змей сожрет и муху, и поденку, а лягушку — с особенным удовольствием. Зелененькой квакушкой полакомиться страсть любит. Так оно! Польза не польза, а как увижу змея, иной раз чуть со злости не лопаюсь, а малому дитяти с перепугу и захворать недолго. Какой прок от такой полезной твари? Имришко, налей-ка еще!
Они поели, малость выпили и опять взялись за работу.
После обеда заявился управитель. Прикатил домой на дрезине. Поздоровался с плотниками; похлопал по плечу одного, другого, потом сказал, что ему ужасно некогда и что они должны отнестись к сараю со всем вниманием. Затем влетел в комнату, проглотил шесть пирожков, четыре сунул в карман, обнял жену, обронив ей что-то про уборку и кукурузу, и уже снова бежал, снова смазывал пятки.
— Резвый малый! — заметил мастер.
А около трех притопал Доминко. Съел при них сметанную лепешку, потом недолго подремал на Гульдановом рюкзаке, а когда дрема прошла, украл четыре гвоздя и незаметно улизнул.
Через несколько минут, что могли бы, пожалуй, составить и четверть часа, подошла к ним Штефка.
Выпрямившись, мастер левой рукой оперся о топорище, правой пощупал пропотевшую рубаху. — Имришко! — затянул он шутливым тоном. — Контроль явился!
Имро заметил ее, но продолжал работать. Казалось даже — весь ушел в работу.
— До чего хорошо пахнет! — Штефка говорила о дереве. — Люблю такой запах. Ужасно люблю хвою.
Мастер тоже хотел что-то добавить, но потом, верно, сочтя это лишним, спросил об управителе:
— А Йожко? Куда он так торопился?
Штефка поморщилась, надула губы и слегка подернула плечами. — Он вечно торопится, — сказала она.
Мастер удовлетворился ответом. И опять взялся за работу.
— Люблю такой запах. Ужасно люблю смолу. Сосну люблю. Еще больше, чем ель. Иногда утром тут замечательно пахнет. Вон из того леса тянет. — Она указала на лес. — Там сосны. Кажется, там одни сосны. Если бы имение было ближе к лесу!
Имро наградил ее коротким взглядом, но от работы не оторвался.
— А вообще как дела? Как жизнь? — спросил мастер. — В Церовую ходишь? Ваши-то к Йожо привыкли?
— Немножко.
— Отчего же немножко? Разве он им не по душе?
Штефка пытливо оглядела мастера. — Ну и любопытный же вы! — сказала она с улыбкой. — Иногда они с отцом ссорятся. Да вам, должно быть, Йожо жаловался.
— Нет, что ты. А почему ссорятся-то?
— Так просто. Обмениваются взглядами. Да и другие обмениваются. И тут, в имении. Знаете, как бывает тут весело? Иной раз кто из батраков и подерется. Вот бы вы слышали!
— А по деревне скучаешь? — спросил мастер.
— Бывает. Особенно вечерами. Без подружек скучно. Но если захочется, могу туда сбегать. Иной раз и днем заскочу. Запру квартиру, и в два счета там.
А собравшись уходить, Штефка спросила у мастера: — Можно я наберу немного щепок?
— Отчего же нет? — улыбнулся мастер. — Хочешь, целое бревно тебе дам?
— На что оно мне? — И, обрадовавшись, нагнулась. — По крайней мере ужин быстрей разогрею. — Она подняла охапку щепок, но потом положила их снова на землю и сказала: — Холстину принесу.
Она воротилась с холстиной, а мастер с Имро помогли ей наполнить ее.
— Донесешь? — спросил Имро.
— Такую-то малость не донесу?! — Она завязала поклажу, и мастер взвалил ее ей на спину, но какой-то щепкой при этом зацепил подол Штефкиной юбки.
Штефка весело двинулась, и перед ними забелел ее голый задок.
— Ах, леший тебя унеси! — щелкнул мастер пальцами. — На это я, кажись, не рассчитывал.
Имро засмеялся. Но потом, по дороге домой, сам не зная почему, досадовал на отца.
Следующий день в общем-то походил на предыдущий. Управляющий опять был в бегах. Штефка дома стряпала, поминутно отворяя и затворяя двери и окна, поскольку в кухне была духота, а на дворе — невыносимое пекло.
Мастер и Имро обливались потом. Доминко пришел их проведать, привел подружку и четырех дружков; один пробовал пилу, другой точил топорик… Вот сорванцы, никак от них не отвяжешься!
На счастье, батраки, свозившие с полей клевер, только что прикатили с полным возом.
— Эй, ребятня, давай утаптывать, — раздалось из амбара.
Детям не хотелось утаптывать. Конопатый мальчонка с коростой на носу, ухмыльнулся: — Пускай сами утаптывают!
— Вы что, не слышите, негодники? — снова донеслось из сарая, на этот раз построже.
Дети разбежались.
Доминко бросился следом, хотя приказ меньше всего относился к нему — он был самым маленьким. Вдруг он споткнулся, а может, просто поскользнулся? Плюхнулся на землю — ой, да если бы только на землю! Скатился в вонючую навозную жижу. Бедняжка, чуть-чуть не утонул! Он бился там, махал руками и рвущим душу криком и плачем переполошил все имение.
Из-под сушильни высунулось несколько голов, из конюшни показались двое Иуд, они колотили друг друга кисетами; перед сараем выросло четверо гладиаторов с вилами; из амбара вышел с посохом в руке обросший Моисей; из маленькой кузни сторожко выполз рыжий скорпион, опоясанный кожаным фартуком, в руке он держал жгучее жало. К нему подбежали три перемаранные Марии и, кощунственно кланяясь, загоняли его обратно в ковальню.
Рябой петух жалостливо закукарекал.
Имро тем временем подскочил к навозне и вытащил Доминко. Вскорости прибежала Доминкова мать и влепила мальчишке затрещину.
— Паршивец эдакий, только тебя тут не хватало!
Она повела Доминко к дому и все тузила его и хлопала по щекам.
Отец мальчишки храпел в зарослях дурмана, но тут мигом проснулся. Протер глаза и, заметив сынишку, спросил горестно:
— За что же его так?
— Заткни пасть, поганый бездельник! — взорвалась мать Доминко. — Налакался, боров! Ты вот где у меня сидишь!
Доминков отец удивленно мотал головой. — Что с ней стряслось? — спросил он, но ответить было некому.
Петух вновь закукарекал.
Откуда ни возьмись — паренек, загорелый дотемна, на голове — серая потрепанная шляпенка, во рту — соломинка. Он улыбался черными ехидными глазами.
— Бултых булдыга! — заговорил он на непонятном языке. Губы его щелкнули, как клепец, соломинка выпала.
Доминков отец нахмурился. — Кто тебя разберет!
А паренек не переставал улыбаться. — Бултых булдыга. Ну ты и налакался!
— Подыми соломинку да отчаливай!
Паренек поднял соломинку, хотел было сунуть ее в рот, но вдруг заметил конопатого мальчонку. — Поди сюда! — окликнул он его. — И ты там был! Вы учились плавать в навозной жиже.
Мальчик показал ему язык и улепетнул.
И тогда петух запел в третий раз.
Ровно в двенадцать ударил самый большой колокол на новом, пока еще не освященном церовском храме. Мастер поднял руку, словно бы хотел снять шапку, но он снял ее еще утром — день был жаркий — и поэтому сейчас только огладил седую вспотевшую голову и не спеша перекрестился.
— Обед! — прозвучал Штефкин высокий голосок, — Милости просим обедать!
На обед была густая овощная похлебка, копченая грудинка с молодой картошкой и зеленый салат. За едой, да и после еды кое-что выпили, и на мастера навалилась усталость, у него стали слипаться глаза, и, не подымись он вовремя, кто знает, возможно, за столом и задремал бы.
— Что-то меня нынче сморило, — сказал он слабым голосом. — Верно, не надо так объедаться. Имришко, если хочешь, посиди тут еще малость, а я пойду немного вздремну. Приходи к сушильням. Я полежу там. Эдак через полчасика можешь меня разбудить.
Имро сделал вид, будто и ему недосуг, будто он тоже собирается, но на деле рад был, что останется со Штефкой наедине. Он не подстерегал этой минуты, но, уж коль так получилось, был очень доволен.
Однако, как только мастер ушел, Штефка, поднялась, принесла на стол лоханку с горячей водой, подлила туда холодной из белого эмалированного ведра и, поставив его на низкую деревянную скамеечку у дверей, стала мыть посуду.
Имро это слегка покоробило. Он был задет, обижен, может, даже сердился на Штефку. Ничего лучшего не могла придумать? Что это ей вдруг так приспичило? Неужто именно сейчас надо возиться с кастрюлями и тарелками? Разве не могут они хоть минутку спокойно потолковать?
Штефка поймала взгляд Имро и улыбнулась.
— Не гляди на меня так, не то покраснею.
— Ты и так покраснела.
— Я всегда краснею. А если кто на меня долго глядит, я ужасно краснею.
— А ты и сейчас очень покраснела.
— Покраснела, но только немножко. Если бы ты на меня смотрел дольше… Нет, лучше не смотри!
Имро отвернулся и подумал: Штефка строит из себя более робкую, чем есть на самом деле. Интересней хочет казаться, что ли?
А может, осторожничает? Боится, что иначе Имро позволит себе лишнее? Какие глупости! Ему такое и в голову не приходит. Штефка просто комедию разыгрывает. Да ведь порой это дорого обходится. Женщине нечего уж так выставлять свою робость — иного мужчину это может сбить с толку, он решит, что его подзадоривают, и захочет испытать эту робость.
В комнате сновала пчела. Возможно, влетела сюда через двери, когда уходил мастер, а теперь ужасно раздражала и докучала; пчела поминутно осаждала окно — оно было раскрыто, но затянуто сеткой от мух.
— Что ж ты молчишь? — отозвалась опять Штефка.
— А что говорить? Жара несусветная. Пойду-ка и я в холодок лягу, — ответил Имро, но продолжал сидеть.
Штефка сказала:
— Успеешь, времени хватит.
— А хочешь, помогу тебе, — сказал Имро и пододвинул тарелку, к которой она тянулась.
Вместо улыбки Штефка скорчила рожицу, она часто так делала, порой без причины, но обычно давала этим понять, что ни в какие разговоры пускаться не намерена; она сморщила нос и надула губы.
— Да тут всего ничего, — заговорила она чуть погодя, и лицо ее снова похорошело. — С тремя-то тарелками и ложками я и сама управлюсь.
Пчела все докучала им. Жужжанье ее становилось более зловещим.
Штефка подошла к окну, встала на цыпочки, правой рукой откинула крючок, прикреплявший сетку к оконной раме, оттянула сетку и посторонилась, чтобы пчела могла вылететь.
Тут поднялся и Имро; он засновал по комнате и, размахивая руками, пытался выгнать пчелу.
Штефка рассмеялась. — Оставь ее, она и сама вылетит.
Имро чуть смутился. Подошел к Штефке, а когда пчела вылетела, сказал: — Теперь можно закрыть! — и погладил ее локоть.
Штефка сделала вид, будто ничего не заметила. Она подступила к окну и, прижав сетку к оконной раме, укрепила ее стальным крючком.
Имро стоял рядом, ему подумалось, что он мог бы и посмелее погладить ее. Он опять невзначай протянул руку, положил ей на плечо, а другой обнял за талию.
Штефка удивленно оглянулась. — Ты что?! — Она вырывалась, но Имро не отставал от нее. — Ну тебя! Уходи! — Она отталкивала его, но Имро не сдавался, решив, что он просто не должен, не может ей уступить, и оттого делался все более напористым.
Кончилось все неловко. Штефка высвободилась, и казалось, что она сердится. Имро подумал было задним числом обратить все в шутку, но опоздал. Штефка разговаривала с ним сдержанно и гнала прочь. В конце концов и он понял, что пора уходить, но прежде, чем уйти, наболтал Штефке всякого вздору, пытаясь хотя бы словами, коли не мог иначе, изрядно обидеть ее.
Разумеется, потом его это мучило, но он силился сам себя убедить, что ничего особенного не случилось. Работал рассеянно и неспокойно. Упрекал себя, что был недостаточно осторожен и осмотрителен, не почувствовал даже, что может позволить себе, а что нет. Досадовал, что Штефка осталась к нему равнодушной, а ко всему еще и обиделась. Н-да, надо бы с ней как-нибудь расквитаться! Да вот как? Того и гляди больше осрамишься!
В прошлом году — мы-то уж знаем, мы-то помним, — в прошлом году сама, можно сказать, на шею ему вешалась! Правда, в прошлом году она была еще в девках, стало быть, прошлый год не в счет, но при надобности Имро и на прошлый год может сослаться и хоть отчасти оправдать себя.
Нет, это не дело! А ну как Штефка подумает, что он уже с прошлого года по ней сохнет?
Еще чего! Этого только не хватало! Конечно, она ему нравилась, но чтоб он испытывал к ней более серьезное и прочное чувство — боже избавь! Он просто подумал так: в прошлом-то году выходило, почему бы и нынче не попытаться?
Да вот не вышло. Просчитался. И поделом! Другой раз будет хоть осмотрительней. Надо поскорей все это выкинуть из головы! Чем скорее, тем лучше!
Дома, при Вильме, он о Штефке забыл, но на другой день, проснувшись, вспомнил, что нужно идти в имение, и у него опять испортилось настроение. Завтракать — аппетита не было. А Вильма не хотела без завтрака его отпускать — ради нее он слегка перекусил, но при этом очень досадовал, что даже в таких мелочах приходится ей уступать. Поел мало и потому, дойдя до имения, проголодался — настроение у него совсем упало, хотя он и не мог признаться себе, что это из-за еды. Вовсе нет! Его не покидало предчувствие чего-то тягостного.
Киринович, который вчера и позавчера об эту пору был весь в трудах, сегодня слонялся по дому, и оттого Имро еще больше встревожился. Не странно ли это? Уж не проболталась ли Штефка? Не пожаловалась ли мужу? Что, если управляющий все знает?
К счастью, Киринович не заставил себя долго ждать. Пришел поздороваться: оказалось, опасения Имро были напрасны.
— Ну что, мастера? — скалил он свои крупные зубы. — Поздно встаете, поздно молодуха вас будит. Не пойму, как можно так долго спать. Что нового? Как жизнь?
— По-всякому, — отвечал мастер, потом обратился к сыну: — Имришко, скажи, мы когда встали?
— А я почем знаю? В пять? Не то раньше?
— В пять? — загоготал управляющий. — Боже мой, и не стыдно такое говорить! Я сегодня успел уже всю деревню обежать.
Мастер на это: — Так то ты. Думаешь, мне охота мотаться по деревне? Нет, я не такой полоумный. Что ж, бегай, коли ноги скорые.
Управитель надулся, но минуту спустя — опять смешинка в глазах.
— Да разве в ногах дело? Сперва надо встать, а потом уж можно и бегать.
— Не мельтеши тут! — замахнулся на него мастер. — Прямо под руку лезешь. Знаю, что ты не сидел. Сидючи хило бы бегал. Может, разбежаться и то не сумел бы.
Управитель, поняв, что мастер подтрунивает над ним, схватил его за грудки.
— А ну пошли! Пошли! Увидим, кто быстрей бегает.
— Отвяжись! — Мастер вырвался, пригрозил управителю топором. — Дурья башка, хочешь, чтобы я промахнулся! Враз коленку тебе подшибу!
Управитель внезапно сделался серьезным. — Послушайте! А что скажете о тех двух мужиках?
— Каких это «тех»? — спросил Имрих.
— Да о тех солдатах.
— Каких солдатах? — заинтересовался и мастер.
— Да вы разве их не видали? — удивился Киринович, но тут же вспомнил: — Ах да, вас уже не было, вы не могли их видеть. Вчера вы только ушли, пожаловали двое. Солдаты.
— Солдаты? А что им понадобилось?
— Дезертиры.
— Неужто?! Дезертиры?! Ты что, говорил с ними? Откуда тебе известно, что дезертиры?
— Бежали они. Я говорил с ними. Бежали из трнавского гарнизона.
— Ну-ну! И что ж они хотели? Должно быть, поесть?
— Ага. Жена дала им. Это я велел им чего-нибудь завернуть.
— Ну!
— И представьте себе! — продолжал Киринович. — Только они ушли — тут сразу и обыск.
— Не говори! Обыск! Значит, шли по следу!
— По следу. Прямо по пятам шли. Я и с ними толковал.
— Ну и что? — поинтересовался мастер. — Те-то двое небось на фронт должны были идти?
— На фронт. Наверно, должны были на фронт идти.
— Ну-ну.
— Изловят их, — предсказал Имро.
Киринович покачал головой: — А мне показалось, что ловить их вовсе и не собираются. Так-то, люди добрые, и это называется армия! Клянусь богом, сроду такой армии не видал! Что там ни говори, насильно нельзя воевать!
— Только насильно и можно, — возразил мастер. — Война, она и есть насилие. И когда отбиваешься, и когда наступаешь… Ты ведь был солдатом, знаешь, что солдату и на плац вылезать неохота. Его туда гнать приходится. Кто ж добровольно пойдет воевать? Я? Да я был бы последним идиотом. Ты? Я бы первый наплевал на тебя!
— А все же такой армии я и впрямь не видел, — продолжал Киринович. — Свет не слыхивал о такой жалкой и непослушной армии. Каждый творит, что ему вздумается. Только и знают, что драпают, бегут в горы или домой. Беспрестанно бегут. Все бегут. И удивляться нечего, чему тут удивляться? Пускай бегут, пускай себе бегут. Ей-богу, и я бы удрал. Вот увидите, по двое, по трое все разбегутся, и армии крышка. Прячутся всюду, и тут и там, кто по домам, кто в горах, а на фронте перебегают на сторону противника. Просто смешно, люди добрые! А потом в правительстве кто-то вдруг схватится за голову. Где наши ребята, где наша армия? И какой-нибудь генерал, а может, сам министр, не будет знать, что и ответить. А то и сам драпанет в горы либо загогочет всем прямо в лицо. Да, кстати, что вы делаете в воскресенье? — спросил он вдруг.
— В воскресенье? Дома сидим. Ведь праздник. В воскресенье мы не работаем. А что, хочешь магарыч поставить?
— Не бойся, за магарычом дело не станет! Не провозитесь же вы с сараем до воскресенья? Сарай должен быть готов раньше, и магарыч поставим раньше, на воскресенье я кое-что другое наметил.
— Ишь ты! Что же именно?
— Дебаты.
— Гм-м! — Мастер тягуче захмыкал. — Дебаты? А о чем же ты хочешь дебаты вести? Не знал я, что ты охоч до дебатов.
— А разве поговорить не о чем? Вы разве не знаете, что творится?
— А что творится?
— Слушай, Гульдан, ты хоть не строй из себя дурака! Оба не стройте из себя дураков! Им и у нас уже достается, крепко достается!
— Кому? Мне еще ничего не досталось.
— Ну и дают им, ох и дают!
— А что, что дают? Кому?
— Немцам! — взревел Киринович. — Гульдан, да ты несусветный болван! Честное слово, несусветный болван!
— А что? Я ничего не знаю. Ей-ей, ничего!
— Не перебивай, тата! — Имро осадил отца. — Лучше помалкивай!
— Ох и достается им! — скалил зубы Киринович. — От нас тоже! Черт побери! Ну и дела, ну и дела! Такие дела творятся!
— И я слыхал, — вмешался Имро, — свояк у меня в жандармах. Служит в Главном управлении. Он и раньше говорил, что на востоке и в Центральной Словакии беспорядки.
— Это называется беспорядки? — взорвался Киринович. — Люди добрые, это же война!
— Какая еще война? — Мастер поморщился. — Ну да, война, известное дело!
— Да ведь это настоящая война, — не сдавался Киринович. — И северяне осмелели! Клянусь богом, и на востоке и на севере люди осмелели! Знаете, надо бы и нам что-нибудь делать.
Мастер в ответ: — А что тут можно делать? Ну что? Плохо тебе, что у нас мало немцев? Взгляни-ка на карту, только взгляни! Ты думаешь, я полезу в драку? Чтобы мне пинка дали? Лучше буду помалкивать. Не то и опомниться не успеем, ей-ей, и опомниться не успеем, рта открыть не успеем, как они навалятся на нас.
— И до каких пор ты молчать собираешься?
— До каких?! Иные знают, до каких. Или ты решил, что дело только во мне или в тебе?
— Ты их вроде бы возлюбил!
— Я о тебе могу то же сказать! Только не в нас с тобой дело, это тебе не какая-нибудь авантюра, за которой маячит шинок или табачная лавка.
— Послушай, зачем ты мне все это говоришь? — Киринович пытливо уставился на мастера. — Уж не думаешь ли, что…
— Я ничего не думаю, — мастер покачал головой, — вон, — он указал на оструганные балки, — о твоем сарае радею.
— О моем сарае? О нем радеть нечего. Его уже давно надо было закончить.
— Закончим. Видишь, перевязку начали. Готовь магарыч.
— Гульдан, а теперь шутки в сторону! Приходите в воскресенье после обеда в имение! Будет разговор! Надо обо всем потолковать!
Мастер с минуту раздумывал, потом сказал, что не придет, а Имро обещал.
В воскресенье пополудни в имение сошлось много народу. Собрание должно было быть тайным и происходить в канцелярии управляющего, но вышло иначе — народу собралось больше, чем полагали сначала. В канцелярии все просто бы не уместились.
На своих людей Киринович не рассчитывал. Ему и в голову не приходило, что на собрание явятся батраки. Из них он выбрал одного кузнеца Онофрея, а потом приглянулся ему еще и Ранинец. Ранинца он считал человеком надежным, степенным; в работе был совестлив, никогда не воровал, если в чем когда и нуждался, всегда договаривался с управителем и так, по-хорошему, достигал своего. И еще было у него одно ценное качество: умел держать язык за зубами, даже когда напивался. Онофрей — дело другое. Толковый мастеровой был, но больше, чем умелость, Киринович ценил в нем злость и вспыльчивость, так и бьющую из глаз. Киринович ладил с Онофреем, но желчных глаз его всегда побаивался. Понимал, что кузнец — бузотер, не ведающий в гневе границ. Время лихое, ненадежное, кто знает, что сулит завтрашний день? Киринович полагал разумным и выгодным привлечь такого негодяя и буяна на свою сторону — не то Онофрей мог бы оказаться и против него. Правда, на самом деле кузнец не был таким уж неистовым и опасным, каким казался. Бывало, рассвирепеет из-за сущей безделицы, но укротить его не стоило и труда. Достаточно было улыбнуться, ласковое слово сказать — и опять полный порядок. А батраки вообще его не боялись. Зато знали, что управитель его опасается, и были этим очень довольны.
Киринович собирался позвать и Габчо, отца Доминко, но вскоре мысль эту выкинул из головы. Решил — Габчо такой же негодяй и проходимец, как и Онофрей, а уж двоих негодяев вместе сводить не годится — глядишь, еще и сойдутся на какой-нибудь подлости и натворят ужасных неприятностей управителю. Где Вельзевул, к чему туда тащить и Люцифера? Останется Габчо в стороне — будет надежное равновесие. А вздумай он бузотерить, так именно Онофрей и найдет на него управу.
Но получилось не так, как замышлял Киринович. Он полагался прежде всего на людей наезжих, считал, что все они будут по крайней мере на должном уровне, с понятиями о конспирации, но, к сожалению, он ошибся.
Раньше всех заявился Штефкин отец, которого никто не звал. Это было первое разочарование, весьма неприятная и досадная неожиданность.
— Что тут затевается? — допытывался тесть, и по нему было видно, что он недоволен и как бы даже сердится, что ему пришлось сюда заявиться. — Слыхал я, здесь должно быть какое-то собрание и ты его организуешь.
— Какое собрание?! — Кириновичу хотелось тестя поскорее выдворить — он опасался, что нагрянут приглашенные и услышат разговор, который может уронить его в их глазах. — Я просто позвал кое-кого из друзей. Воскресный день, хочется поболтать, сыграть в марьяж.
— Так ты их ради марьяжа позвал! Уборка в разгаре, а у тебя есть время для марьяжа и болтовни!
— Ха! Уборка в разгаре! — надулся Киринович. — Она и у меня в разгаре. Вчера начали косить яровой ячмень, а на будущей неделе примемся за рожь.
— Послушайте, — вмешалась в разговор Штефка. — Да не ругайтесь же вы! Хоть в воскресенье, пожалуйста, не ругайтесь. Я собралась в Церовую, а вы тут ругаетесь. Коли ругаться сюда пришли, тата, так лучше уходите!
Конечно, Штефка все это сейчас придумала: она и сама поняла, что отец пришел не ко времени. Она вовсе не собиралась в Церовую. Знала, что в имение приедут гости, Йожко ее заранее об этом предупредил. Даже объяснил, зачем приедут и почему, но для нее это было не так уж и важно. Главное — приедут люди, и дом их хоть капельку оживится! Она обрадовалась и приходу отца — он давно не был у них, и Штефка поначалу надеялась, что он пришел помириться с Йожо и что посторонние будут этому только содействовать. Но сейчас она поняла, что это пустая затея, и потому старалась отца поскорее выпроводить.
Йожо догадался о ее добром умысле и был ей благодарен, но в голосе его особой благодарности не чувствовалось. — Хочешь, иди! — огрызнулся он. — Тебя никто тут не держит!
— Я с татой пойду. Подожду его.
— Кто сюда приедет? — настаивал отец. — Что за сборище затеяли?
— Приедет доктор Салус, — сказал Киринович.
— Какой такой Салус? Что еще за Салус? Почему ему в городе не сидится? Что это за доктор, если ему охота переть в такую даль ради марьяжа? Неужто в городе приятелей не стало? Хотел бы я знать, о чем этот Салус может толковать с крестьянином или батраком или, скажем, с таким управителем, как ты.
— Что еще за оскорбления?
— Тата, ты опять за свое? — налетела на отца и Штефка. — Только ругаться сюда приходишь.
— Я хотел бы знать, кто такой Салус, — повторял отец. — Хотел бы знать, что у него на уме. Да и с остальными я не прочь познакомиться.
Киринович раздраженно тряс головой. — Но почему я обязан тебе об этом докладывать? Кого хочу, того и зову. У меня свои дела, у тебя — свои, мы не обязаны друг с другом откровенничать.
— Ты уже запамятовал, как стал управителем. — Штефкин отец вновь за свое. — Когда-то именье принадлежало еврею, и ты еще год назад ненавидел евреев. Ты их честил, я защищал. Тогда я думал, что ты просто дурак, а нынче вижу, что нет. Вспомни, как год назад ты ругал евреев.
— Ну что тебе от меня нужно? Почему ты приплел и это сюда? Может, злишься, что я их уже не ругаю?
— Какое там злюсь! Просто знать хочу, насколько ты изменился. Хочу знать, что ты за человек!
— Почему ты меня всегда в чем-то подозреваешь? Клянусь честью, это меня начинает бесить! Почему я должен терпеть? Что я, маленький? У меня свои понятия, их я и держусь.
Штефкин отец перебил его: — Но у тебя и моя дочь. А у нее мои понятия и мой нрав. И если она забывает напомнить тебе, что для меня важно, приходится делать это самому. Я знаю твои мысли и планы. Знаю, что ты хитрец, но хитрец и такой и этакий, а я и таких и этаких терпеть не могу. Будь ты крестьянин, ты бы понял меня, но ты не крестьянин, а всего-навсего управитель, и хочешь им быть и сегодня, и завтра, и послезавтра. Нынче утром, как только проснулся, я о тебе подумал. И враз захотелось бежать сюда — сказать тебе, что только самый непутевый, распоследний мужик станет на собственном навозе наживаться.
— Тут уж я не понимаю тебя. Ты можешь толком мне объяснить?
— Нет, не могу. Я не управитель, а всего лишь крестьянин. Не понимаешь, так нечего тебе было и лезть в управители, надо было сперва побатрачить либо покрестьянствовать. Навоз есть навоз, а собственный, он и есть собственный. Кто начинает так или эдак торгашить навозом, наживаться на нем, тот нищеброд, мошенник и вор. Я не против собраний. Только уж ежели надо с кем-нибудь встретиться, я хочу знать, кто он такой, о чем с ним толковать буду и сможем ли мы договориться. Я люблю договариваться. Я с каждым охотно бы договорился. Со всеми людьми жил бы в полном ладу. И поучиться готов. Хоть я и твердолобый, а поучиться готов. И вот когда землю пашу, всегда гляжу под ноги да вперед, слежу за тем, чтобы плуг не подскакивал или чтоб я случайно не выпахал картошку, которую незадолго до того посадил. Но тебе этого не понять. Не понять этого, потому что ты никогда не был ни батраком, ни землеробом, а вышел только на свою должностишку и доволен — доволен ею, когда бегаешь по полям, доволен и собой, если видишь, что земля щедра к тебе. Ты убежден, что понимаешь землю, хотя она тебе никогда ничего не сказала, потому как и ты ей никогда ничего не сказал. Глухонемой может думать, что и остальные глухонемые, что весь мир глухонемой. Тебя волнуют только гектары, выручка, цифры. Ты все умеешь перевести в цифры и нанести на бумагу, да ты и сам только цифра, которой клочок бумаги помог раздобыть местечко, сделал из тебя управителя. Знал бы ты плуг от рождения, пришел бы от плуга к бумагам, ты иначе смотрел бы на эту бумагу, у тебя перед глазами была бы земля, и цифры бы тебе казались другими, скрип пера напомнил бы тебе, может, плуг, и ты бы вновь к нему воротился. За каждой цифрой, за каждой каракулей ты бы увидел или услышал землю. Но ты ко всему пришел с другого конца. Ты родился на свет, но еще в детстве забыл спросить, для чего ты родился. А возможно, тебе и сказали, да ты не взял в толк. Думаю, до известных, точнее, до самых главных вещей человек должен дойти сам. Ты умный, очень умный, наверно, ты и в детстве был себе на уме, вот оттого-то и стал так торопиться; ты сразу же занялся числами, особенно своим счастливым числом; ты искал его так же, как ноль ищет единицу или двойку, как двойка — тройку или иную двойку и единицу, тебе, должно быть, хотелось сразу перескочить на целую сотню или хотя бы на десятку. Ты нашел счастливое число, а может, и много счастливых чисел; мне подчас кажется, что ты и сам — счастливое число и оттого время от времени куролесишь: то ты делаешь из себя двойку, то тройку, потом из тройки восьмерку, а из восьмерки… Уж и не знаю чего. Ты такой и эдакий, я тебе уже сто раз говорил. Ты должен постоянно меняться, так как счастливое число тоже меняется, что ни минута — оно иное. Тебе приходится меняться ради местечка — ведь до тебя тут другой был, — а не изменишься вовремя, не перехитришь самого себя, чтобы и остальным замазать глаза, однажды откроешь, что кто-то и тебе пришел на смену, какое-то иное счастливое число: теперь уже он будет знать, сколько у него в имении батраков и плугов, но сам-то не сумеет путем взяться за плуг и проложить им не только восьмерку, но даже самую обыкновенную борозду, в конце которой другой счастливый глухонемой идиот, что никогда не ведал и не нюхал земли, занесет свое число в блокнот.
Киринович несколько раз порывался оборвать тестя, но удалось ему это только тогда, когда тот остановился на миг, чтобы отдышаться.
— Послушай, с кем ты сегодня пообщался? Говоришь, будто Карчимарчик. В самом деле, так рассуждать может один Карчимарчик!
Киринович сказал это наобум, просто хотел унизить и высмеять тестя. Он даже не думал, что в тот же день ему придется толковать и с самим Карчимарчиком.
Спор длился еще минуту-другую. Потом тесть сказал: — Ну, я пошел. Ухожу, чтобы ненароком не спутать ваших планов. — И, насупившись, двинулся в путь.
Штефка ушла вместе с ним.
Народ стал сходиться. Как было сказано, поначалу предполагалось, что соберутся одни гости, но вскоре выяснилось, что и без батраков дело не обойдется.
Не успел уйти Штефкин отец, как в имение заявился какой-то школяр и еще какие-то подростки из Церовой, и от них местные узнали, что в имении что-то затевается.
Все враз переполошились. Батраки один за другим вылезали из своих домов и спешили к канцелярии управителя. А иные побежали будить мужиков, что отсыпались в сараях и амбарах:
— Вставайте, сонные тетери!
— А что стряслось?
— Собрание будет!
— Собрание? Какое?
— А бес его знает. Там поглядим.
Ленивцы — не ленивцы, сони — не сони, все в два счета оделись. Каждому — почет и уважение! Уж коли в имении собрание, все должны в нем участвовать.
Киринович пытался растолковать им, что речь идет вовсе не о собрании. Он уговаривал их разойтись, но они ничтоже сумняшеся стояли на своем: «Уж раз мы тут, чего расходиться? Нынче воскресенье, дремота у нас прошла, торопиться некуда. Собранье не собранье, а коли народ сходится, значит, что-то есть, что-то наверняка затевается. Подождем, поглядим, что за дело такое, а то и послушаем, о чем разговор; а случись, разговора не будет, или скажут мало, или то, что нам не по нраву, так можно в разговор и вмешаться».
— Ребята, не валяйте дурака! — уговаривал их управитель. — Сами посмотрите! Как ни старайся, а в конторе все равно не уместимся. Всех позвать не могу. Разойдитесь спокойно! Право же, это дело вас не касается.
Люди не перечили, но и не расходились. «Да уж давайте постоим, подождем. Разве кто волнуется? Никто не волнуется, А кому неохота ждать, пусть уходит. Либо сядет на землю, и на земле посидеть можно. Было бы и впрямь глупо, кабы мы все лезли в контору управителя».
А некоторые рассуждали иначе. Те, что перестали доверять управителю. Они переглядывались, кривили губы, морщились и между тем или при том о чем-то шушукались. Только и было слышно: шу-шу-шу. А временами — может, кое-кто шептать не умел, или недослышивал, или, может, просто не знал ни стыда ни совести и хотел, чтобы и другие зря-то не совестились, не краснели, — какие-то слова звучали и громко: «Как же так? Онофрея касается, а нас нет? Ранинец может быть на собрании, а мы нет? Где ж справедливость?! Где порядок?! Ведь и Ранинец батрак, ведь и у него мозги обыкновенные, батрацкие. А мы заодно с нашим Ранинцем и Онофреем и отсюда — ни на шаг!»
Притащились и жены с детьми, и тут управитель, поняв, что ни добром, ни силком от них не отделаешься, решил: — Ладно уж! Быть по-вашему. Устроим собрание прямо на свежем воздухе, здесь всем места хватит. Кроме женщин и детей, разумеется. Женщинам и детям на собрании делать нечего, это уж вам придется признать. Начнут галдеть или еще что выкинут. Сами знаете, какие дети бывают мерзкими и противными. Позаботьтесь о женах и детях, и мы тут же приступим.
Конечно, это был другой разговор. Мужики с одного маху подскочили к женам. Каждый позаботился о своей: — Ступай отсюда! Проваливай, голова садовая! Ступай прочь! Чего тебе тут околачиваться, глаза пялить? Не поняла, что ли? Ступай прочь, не дури, потом можешь незаметно сюда и шмыгнуть.
Вишвадер позаботился о детях: — Катитесь отсюда, паршивцы вы эдакие! Вот сниму ремень, от вас мокрое место останется.
— Ладно, бог с ними! — распорядился Киринович. — Женщины и дети пусть останутся здесь, а мы переберемся в другое место! — И он указал, куда надо перебраться. В это время вернулась со станции дрезина, на которой обычно ездил Мичунек, но на сей раз на ней сидел Ранинец, а рядом с ним два крестьянина из Церовой. «Быдло, могли бы и пешком допереть! — Киринович немного сердился. — Говорил же я этому Ранинцу: на мужиков и сопляков насри! Возьми только тех, кто приедет на поезде». Сопляки пришли пешком, а мужики прикатили на дрезине. Сидели там еще портной Гриц и доктор медицины Йозеф Салус, студент Янко Микес, Лойзо Хрестек и Лойзо Мелезинек — торговцы среднего, а то и несколько меньшего калибра, но в глазах окрестного люда оптовики: один промышлял вином, другой спекулировал древесиной. Все они, разумеется, кроме церовских крестьян и Ранинца, «вечного путаника», были родом из ближнего городка, и это сразу было видать. («Опытный-то глаз в момент отличит горожанина от деревенщины — от батрака либо мужика».)
Ранинец откатил дрезину в холодок, и, пока отпрягал лошадей, подошли остальные: управляющий с батраками, потом Имро с мясником Фашунгом из Околичного. Уселись на дрезине или около. Вскоре объявилась и бутылочка, из которой, разумеется, досталось каждому.
У студента был при себе фотоаппарат, и ему сразу захотелось всех сфотографировать. Мужчины приготовились, приосанились, но кто-то из оптовиков — не важно, Хрестек то был или Мелезинек — закричал: — Минутку! — и, порывшись в кармане, вытащил пригоршню сигар: одну сунул в рот, остальные раздал. Пошумели недолго, а потом надулись еще больше прежнего.
Студент поднял палец: — Так, а теперь внимание! — и щелкнул.
Он отщелкал всю пленку. Впрочем, возможно, и пленки-то никакой не было, а может, это был такой аппарат, что фотографировал без пленки, в таком случае нам пришлось бы сказать, что аппарат испортился, похоже было на то; поначалу студент щелкал и щелкал, а потом два часа жаловался: — Все! Честное слово! Все на вас выщелкал.
А в тот момент, когда управляющий открывал собрание, прикатил на велосипеде и жестянщик Карчимарчик.
— Этого еще кто сюда звал? — спросил управляющий, встретив Карчимарчика неприветливым взглядом.
Мясник Фашунг, водивший с Карчимарчиком дружбу, предположил, что вопрос управителя относится к нему, и потому тихо возразил: — Я не знаю. Я его сюда не звал.
По счастью, Карчимарчик никакой неприветливости не заметил. Многие ему тепло улыбались. — Ты опоздал! — говорили они. — Мы уже сфотографировались.
Студент Микес печально подтвердил: — У меня была целая пленка, вся вышла.
Киринович подготовил длинную речь; трудился над ней несколько дней, но ситуация изменилась, и ему пришлось на ходу перестраиваться; поначалу сдавалось, что ему даже не о чем говорить, он еле-еле жевал слова, а потом вдруг в сердцах, но не без остроты, выдал ex abrupto, то есть без подготовки, приветственную речь, которую можно было бы назвать и основным докладом. Он оценил политическую и военную обстановку и, прежде чем кончить, предупредил, что к его словам не надо относиться чересчур серьезно.
— Мы тут все друзья и знакомые, — говорил он, — и речь идет, о свободной дискуссии и обмене мнениями. Так, пожалуйста, и отнеситесь к этому. Мы все знаем, что сейчас война и тянется она уже долго; но мы не знаем точно, когда и как она кончится, хотя некоторые вещи можно уже сегодня отгадать и предвидеть. Но как бы война ни кончилась — так либо эдак, — мы обязаны следить за тем, чтобы у нас дома все шло наилучшим образом.
— Да оно так и идет, — проворчал Габчо. — Разве что не ладится?
— Я не говорю, что не ладится. — Киринович в душе возмутился, но виду не подал. — Я говорю, что каждый из нас должен выполнять свой долг, чтобы нам не пришлось стыдиться друг за друга ни сегодня, ни в будущем.
Люди во все уши слушали.
Мясник Фашунг кивал головой.
— Так, так… А дальше? — Он вопрошающе поглядел на Кириновича.
— Что дальше? — Киринович внимательно изучал отдельные лица, пытался понять, что за ними скрывается, но минутами его одолевало желание заорать на кого-нибудь из батраков, а то и на всех: «Катитесь вы ко всем чертям! Чего так по-дурацки пялитесь?» Но он сдерживал себя. — Мне лично кажется, — говорил он, — что люди мало встречаются и сравнительно мало знают сами себя. А уж друг о друге мы вообще ничего не знаем и еще меньше знаем о том, что делается на свете. Круг замыкается! Всюду идет война. Круг замыкается, и мы в нем. Вы понимаете меня? Уясняете себе?
Мужики хмыкали. Один передернул плечами, другой, третий. Подал голос Мичунек: — Война есть война, война — дело известное. Хотелось бы что и поновее услышать.
Отозвался и Карчимарчик: — Можно мне сказать?
— Говори! — поддержали его церовские крестьяне. — Хоть весело будет.
Некоторые заулыбались, так уж было заведено: когда говорил Карчимарчик, обыкновенно люди улыбались; иной раз — как, например, сейчас — он и сам улыбался, будто подбадривал улыбкой других: ну что же вы, смейтесь надо мной!
— Управитель, Йожко, — он обратился сперва к Кириновичу, — говорит, что мы все хорошо знаем друг друга и могли бы еще лучше узнать, кабы чаще встречались. Я к вам не навязываюсь, хотя думаю, если бы и навязался, вы меня, наверно, не прогнали бы. Сегодня же меня не прогнали, еще и говорить позволили, хотя, пожалуй, похоже на то, что я малость и навязался. Пришел, хотя меня и не звали. Я случайно узнал, что вы соберетесь тут, а у меня было время, потому что оно у меня всегда есть, а если бы не было, я бы его все равно нашел. Решил сюда забежать, вот я и здесь, вот я и выслушал Йожко и могу сказать, что он говорил почти хорошо. Но мне кажется, что он мог бы говорить и лучше. Когда люди вот так встречаются — этим надо пользоваться.
Доктор медицины Йозеф Салус чуть привстал и вытянул шею.
— Вас как звать, скажите на милость? — спросил он учтиво.
— Карчимарчик. Жестянщик Карчимарчик.
Доктор Салус поблагодарил кивком головы. Карчимарчик ответил и на его невысказанный вопрос, который должен был звучать так: «Кто вы и чем занимаетесь?»
Мужики ухмыльнулись: может, им показалось, что Карчимарчику следовало бы сказать вместо «жестянщик» дротарь — звучало бы это тогда выразительней и более по-словацки.
— Спасибо! — На этот раз доктор поблагодарил его вслух. — Продолжайте, пожалуйста!
— Продолжай! — проткнул его Киринович взглядом. — Говори. Ведь и я сказал, что тут можно поговорить. Ты только повторил мои слова. Тут каждый может смело и свободно высказаться. Разве я о чем другом говорил?
Карчимарчик удивленно улыбнулся и тряхнул головой. Слова управляющего ему не понравились, и еще больше не понравился ему его взгляд. Поэтому он спросил: — Почему же так сердито, Йожко?! Ты вроде гневаешься на меня!
— Говори, говори! — торопил его Киринович и колол взглядом. — Договаривай! Не обо мне речь!
Карчимарчик хотел продолжать, в самом деле речь свою хотел кончить, но прежде попытался объяснить управителю, что вовсе не думал его оскорбить или как-то задеть, и, уж во всяком случае, не злым словом. Разговор застопорился: спорщики растолковывали друг другу, что они говорили или что собирались сказать. Киринович был взбешен и распалялся все пуще; невольно вспомнился ему тесть, который сегодня по своему обыкновению «усластил» ему жизнь и убрался восвояси, но управитель уже сыт по горло такими речами, переполнилась наконец чаша. Держись, дротарь, ты за это поплатишься!
Мелезинек вытащил из кармана сигару и, прежде чем закурить, мигнул в сторону сцепившихся, раскричавшихся петухов и шутя заметил: — Вот вам — пожалуйста! Говорят о войне, а она уже тут!
А эта война была и впрямь занятной. Карчимарчик, поскольку не охоч был до острых споров и свар, пытался пойти на мировую. Говорил примирительно и приветливо: — Ну, Йожко, давай поладим! Я не сержусь и ты не сердись! Коли обидел тебя, извини!
Но Киринович, словно бы вежливость дротаря только распаляла его, злился еще больше, фыркал, подскакивал и все резче, раздраженней размахивал руками и при этом — мы чуть было не упустили — колол и стрелял глазами, ведь вокруг было полно слушателей, свидетелей, ему хотелось привлечь их внимание, пробудить в них гнев и, главное — мы-то знаем, — убедить их, что нападающая сторона не он, а Карчимарчик, этот спесивец и растяпа, которого никто не звал, но который всюду, всюду втирается и навязывается. Прямо за пазуху к человеку влез бы, лишь бы надоедать ему, выводить из себя.
Но Карчимарчик не сердился; не рассердился он и тогда, когда Киринович стал совершенно явно его оскорблять. Он только огорченно улыбнулся и сказал: — Кажется, Йожко, мы не поймем друг друга. Мне не хочется ссориться. А коли думаешь, что тебе полегчает, выскажись начистоту! Я не рассержусь на тебя.
Доктор Салус возмущенно вертел головой и несколько раз громко вздохнул: — Ужасно, ужасно!
Никто так и не понял, к кому эти слова относились: к Карчимарчику? К Кириновичу? Пожалуй, к Карчимарчику.
Впрочем, гостей ссора уже перестала забавлять. Они стали делиться меж собой мнениями, причем каждый — с ближайшим соседом.
Один спросил: — Что вы думаете о Лондоне?
Мичунек, поморщившись, сказал: — Ничего. Мы же не лондонцы.
— Как? — Мелезинек удивился. — Вы не слушаете Лондон? Ведь в Лондоне новое правительство.
— Какое правительство?
— Чехословацкое.
— Чехословацкое? — Габчо громко захмыкал, потом махнул рукой. — Оно у нас уже было.
— У нас всякое было и еще будет, — пустился в рассуждения церовский крестьянин. — Мой тата имел плуг, я получил его по наследству, а от правительства получил фигу. Их у меня уже три.
— Плуга? — спросил Гриц.
— Еще чего, плуга! Три фиги! — Крестьянин оголил желтые зубы. — Я о фигах говорю. От каждого правительства я получил по одной. Глядишь, и четвертая достанется.
— А разве оно плохо? — опросил Вишвадер.
— Зачем же плохо! — сказал крестьянин. — Работы у меня хватает. А когда есть время, да и когда нету, считаю фиги. Иной раз захочется и фиги отведать.
— А сушеная дуля тебя не устроит? — осклабился другой крестьянин.
— Я фиги больше люблю. Фига — это все-таки фига. Если у человека есть плуг, он и фигу возьмет, а там уж пусть все целуют его в ж…
— Бог тебя поймет!
— Бог-то поймет.
— Зачем тогда фиги поминать?
— Зачем, зачем! Хвалю правительство, чтобы не вести антиправительственные разговоры.
— Ага!
— Ага!
Имро немного поразвлекся, потом все эти речи стали его раздражать. Жалко, Штефки нет! То, что произошло на неделе, она ему простила, стало быть, опять все в порядке. Встретиться бы с ней! Почему нет ее? Почему она ушла? Этот балаган уже становится нудным!
Студент размахивал фотоаппаратом: — Эх, обидно, что у меня нет еще одной пленки.
Онофрей, Ранинец и Мичунек галдели разом.
Юнцы, подростки, должно быть, уже перестали полагаться на старших: отойдя в сторону, они пытались придумать что-нибудь свое. Один из них окликнул студента: — Да брось ты свой аппарат! Все равно у тебя там ни шиша нет!
— Перекручу-ка пленку! Я всю ее уже выщелкал.
Один из церовских крестьян нагнулся к доктору и, понизив голос, сказал: — Пан доктор, иной раз, когда я вечером обряжаю скотину и лошадей, я сам от себя нос ворочу! И от жены жуть как воняет, даром что чистоплотная. Не знаю отчего бы! А что до правительства, то должен вам сказать, оно смердит больше всего, вот потому я до сих пор от любого правительства нос воротил и ворочу. Вам понятно? Я крестьянин и другим уже не буду, не изменюсь, пусть меня хоть повесят. А если бы меня и в самом деле стали вешать, знаете, что бы я сделал? Пан доктор, вам-то я скажу. Думайте обо мне, что хотите, но, коли стали бы меня вешать, я бы что есть силы зажал нос и крикнул напоследок: «Тут смердит! Смердело и смердит! Жуть до чего смердело!» Пан доктор, ведь я и от тех вещей нос ворочу, какие для иных хорошо пахнут…
Когда все, то есть «самое худшее», как говорил управитель, было уже позади, когда люди уже вволю выговорились и излили свою желчь, управитель собрание закрыл и распустил. А некоторых — конечно, тех, кто сподобился этого, — пригласил к себе в дом на легкую закуску.
«Так! Теперь все и начнется! — ликовал Киринович. Теперь самое время для настоящего разговора! До сих пор и потолковать-то серьезно было нельзя. Что тут поделаешь, батрак есть батрак, всю жизнь только и смотрит лошади в зад, откуда ему смыслить в конспирации?!»
На этот раз он решил быть осмотрительным. Каждый должен быть осмотрительным. И выбор с самого начала должен быть более точным!
Оно так и вышло. Ни Онофрей, ни Ранинец сквозь это решето теперь уже не просеялись.
Карчимарчик с Фашунгом собрались было домой вместе, но Фашунга Киринович задержал: — Подожди немного! Поговорить с тобой надо.
Потом оказал честь и Имро: — И с тобой, Имришко.
Карчимарчик остался снаружи, но то и дело заглядывал в окно. — Мишко, идешь? — окликал он Фашунга. — Подождать тебя?
— Сейчас! Сейчас приду! — унимал его Фашунг.
И Карчимарчик терпеливо ждал. Ему было немного не по себе: похоже было, будто он околачивается под окном только затем, чтобы управитель и его зазвал в дом. Ему было неловко, но он не уходил. Карчимарчик — человек терпеливый. Он и сговорчивым может быть, а надо, так и товарища может ждать долго. Он и сейчас подождал бы, но тут вышел Киринович, которого, кстати, Карчимарчик тоже почитал за приятеля.
— Матуш! — окрикнул Киринович жестянщика по имени. — Ну что ты пристал? Еще не наприставался? Чего тебе, собственно, надобно? Кто тебя сюда звал? Чего ждешь? Чего на нервах играешь?
Карчимарчик не знал, что и ответить, он робко улыбнулся, улыбнулся как несмышленый солдатишка, когда к нему обращается командир. Но потом все же отыскал несколько слов: — Ухожу-ухожу, Йожко, — сказал он. — Я думал, что и Фашунг… Не серчай, Йожко, я не хотел тебя нынче обидеть. — Он опять наклонился к окну и крикнул Фашунгу: — Мишко, ну я пошел! Слышь, Мишко! Мне не ждать тебя? Тогда я пошел! Мишко, я больше ждать не буду! — И одновременно успокаивал Кириновича: — Ухожу, Йожко, ухожу! Мишко, так, значит, не ждать? Счастливо, Мишко! Бывай, Рудо! Привет, Мишко! Привет, Имро! Ухожу, Мишко, ухожу! Счастливо оставаться! Йожко, бывай…
Он сел на велосипед и укатил.
Имро еще чуть задержался. Толковали о самом разном. Хмельное придавало разговору особый смак. Выпившие для куражу мужчины высказывались свободнее, легче: если у кого и заплетался язык, другой тотчас подхватывал мысль, уточнял ее, развивал. То и дело кто-то откалывал шутку, затем слышался смех, порой даже топот и причмокивания. После удачной шутки мужчины любят топать и причмокивать. Словом, было занятно, занятно хотя бы потому, что разговор, который то и дело возвращался к войне и политике — о войне и о политике ведь можно болтать всякое и сколько угодно, — был нацелен в будущее. Будущее! Бу-бу-бу-бу-ду-у-щее! Кого же оно не занимает? Каждому, конечно, хотелось что-то сказать, выразить свое мнение, поделиться раздумьями на этот счет, вместе все обсудить, выговориться, похвастаться, блеснуть, изложить свои взгляды на будущее и сравнить их с взглядами другого, сделать вывод или хотя бы утвердиться в том, что голова твоя работает справно и что, в общем, можно быть вполне довольным собой. Будущее! Ох! Как так «ох»? Почему же «ох»? Хо-хо-хо! Некоторые представляли себе будущее в радужном свете. Им казалось, что будущее уже совсем близко, можно сказать под самым носом: они видели его, слышали и, более того, чокаясь рюмками, были уверены, что именно его по капельке цедят, потягивают. Поэтому они так счастливо улыбались и чувствовали себя действительно превосходно.
Но Имро все это приелось. Разговоры наскучили — речей уже было достаточно. Из головы никак не выходила Штефка. Да он и явился сюда, в общем-то, ради нее. Он пытался убедить себя, что это не так, но с той минуты, как пришел в имение и увидел, что Штефки нет дома, испытывал досаду. Если б он знал! Если бы вовремя узнал, что не встретит ее в имении, он вряд ли бы притащился сюда! Вот черт, зря только воскресенье испортил! Лучше бы выспался дома! Или он пришел сюда и по другой причине? Но по какой? Неужто из любопытства? Нет, его, пожалуй, не занимали ни Киринович, ни эти умники, что сидят тут и состязаются в красноречии! Иные, опасаясь, как бы не забыли об их звании и чести, выражаются учено, уснащают и раздувают каждую фразу, она сверкает и парит, а другие, менее образованные — не скажу, что вовсе необразованные, они все же умеют читать, писать, а главное, считать, умеют и постоять за себя, как, например, сейчас, — когда не могут отыскать в памяти какое-нибудь чужое слово, дабы блеснуть и обогатить чужую мысль, пускают в ход шутку, свою или чужую, не все ли равно, чья она, шутка есть шутка, ее можно и присвоить, а потом всю жизнь повторять, потому что и затасканной шутке всегда кто-нибудь посмеется или сам остряк нагло загогочет вам в лицо. Но в доме управителя восседают, верней, восседали — Имро видел их там, а сейчас вижу их я, хотя меня-то там не было, я видел их за минуту до этого, когда о них говорил иначе, пожалуй чуть лучше: я-то их всегда вижу, только временами стараюсь смотреть глазами Имро, а бывает, навязываю и ему свой взгляд, — итак, там восседали и такие, что не были ни образованны, ни находчивы, ни воспитанны, ни даже остроумны, однако самонадеянно щурились, требуя к себе уважения, так как обладали толстой мошной и набитым бумажником, а то и двумя мошнами и двумя бумажниками. А может, деньжата их были вложены в банк или обращены в недвижимое имущество. Пожалуй, они не были так уж глупы, а только прикидывались. Вот именно! Это народ толковый. Не знаю, отчего мы — и особенно те из нас, что вечно без гроша в кармане, ибо не умеют ни оценить, ни удержать его, — привыкли состоятельных людей ставить ниже себя, считать дураками. А может, они поумнее нас с вами и о жизни знают все, что положено знать. Поэт (я не причисляю себя к таковым, боже сохрани!) витает в облаках, а расторопный человек (опять же это не про меня — я медлительный) и на земле неплохо себя чувствует. У него как бы иная, ну, что ли, земная, расторопность и сметка. Но не о том речь! Мы не разделяемся на умных и глупых! Просто вспомнился кошелек — да и как о нем забудешь, когда он так много может рассказать нам о людях! Отнимите у кого-нибудь кошелек, и вы, поди, даже не узнаете, что тем самым уничтожили, убили человека. А встретите другого, захотите его убить, а он тут же сам сунет руку в карман и скажет: вот тут кошелек и в нем все, что имею! А хотите, так я для вас еще и последние штаны сниму! Подаст он вам руку и по-дружески засмеется. Вопрос, стало быть, ставится так: чему больше доверять, что предпочтительнее — кошелек или мысль? Ну и святая простота! Хорошую, мудрую мысль может выдать любой, случается, она и сама лезет в голову, а то из книги ее выудишь или поймаешь на улице, а вот с кошельком или бумажником многие и во сне не расстаются, и на улице сжимают деньги до того крепко — аж рука немеет. Мыслью мало кто дорожит, даже толстосум иной раз швыряет вам мыслишку из своих духовных запасов, а вот в кошель или бумажник ни за что не даст заглянуть. Добрый совет, говорят, золотого стоит! Я б его и за пятак уступил, да кто польстится? Кто мне этот пятак даст? Дай мне кто дельный совет, я бы и кроны не пожалел, а то и двух, только, конечно, не сразу бы отдал — в последнее время я задолжал. И немало! Лучше даже не скажу сколько! Счастье еще, что добрые советы даются и за спасибо, люди изо дня в день одаривают друг друга добрыми советами! Сколько же я их наполучал! Случалось, конечно, и сердился, если какой озорник меня надувал, подсовывал негодный совет. А впрочем, возможно, он и сам давал маху. Черт знает как оно было на деле! Теперь-то я уже не сержусь, не знаю даже, на кого и сердиться. Что ж, тащите ко мне добрый совет! Обменяемся! Слово за слово! Не за деньги же его продавать! Доводилось ли вам получать даром пятак? Давал ли вам кто-нибудь крону за здорово живешь? Ну а менять пятак на пятак мне неохота, у меня и времени нет, пусть другие этим занимаются!
Я, конечно, отнюдь не хочу сказать, что отказался бы от денег или что в них не нуждаюсь. Не скажу и того, что слово весит больше, чем деньги. Как бы не так! Стану я такое болтать! Долгие дни и ночи, из которых складываются недели, месяцы, годы, да-да, многие годы, философ роется в книгах, изучает, просвещается, философствует, размышляет о себе и о людях, о земном шаре, что миллионы лет вертится вокруг солнца, так же как иная планета несется вокруг какого-нибудь иного солнца, ведь во вселенной много солнц, много солнечных систем, много рождающихся и догорающих звезд, огней и тлеющего пепла, и светящихся и темных туманностей и облаков, и белых карликов и черных гигантов; и на это на все взирает из жалкой, задымленной конурки человечек, которому хочется узнать, где же, собственно, находится эта его крохотная конурка, на какой орбите, на какой дороге, в какой части вселенной? Может быть, в центре? Или с краю? Вот найти бы ему этот центр, найти бы и край, поглядеть туда и сюда! Может, тогда бы он и себя лучше постиг, а станет ему тоскливо (ведь философам тоже иногда бывает тоскливо), так выберет он какую-нибудь из звездных орбит и помчится по ней, а там, глядишь, набредет и на другую орбиту — ведь во вселенной столько дорог! А раз много дорог, наверняка и много людей! Их надо только искать. Как же может там их не быть?! Смешно! Было бы просто смешно, если бы только на одной-единственной звезде, на маленькой, жалкой землишке люди лезли из кожи вон! Во вселенной много звезд, больше, чем у богача денег, хотя у иного богача денег несть числа. Где-то во вселенной на какой-то другой планете живет мой брат, которому я с радостью подал бы руку. И вот пока философ (любезный читатель, конечно, уже догадался, каков он, этот философ!) воспаряет мыслью, тот, кто держит в руках кошелек — а может, и главную торбу, из которой платят и философам, и ученым, и художникам, и им подобным, и прежде всего тем, кто ловок отвешивать поклоны, — небрежно и самодовольно усмехается, ибо знает, что и у философов урчит в животе, а значит, и философ однажды явится к кошельку на поклон. Так кто же после этого глуп? Кто больший дурак, скажите на милость?! Философ видит далеко, но при пустом кошельке далеко не уйдет. Хотя, бывает, конечно: начнется война, оденут философа в военную форму — и двигай! Топай, философ, познавай мир! Чудно! Обыкновенный человек, как правило, попадает в мир только через войну, тогда отчизна дарует ему заплечный мешок: вот тебе, сын мой, ступай, веди себя с честью, защищай любимую родину! Не хочешь повиноваться? Расстрелять! Почему? За что? Разве я только для того и родился, чтобы меня застрелили или чтобы я кого-нибудь застрелил? Что вы, собственно, обо мне думаете? Человек из материи. И капуста из материи. Но у человека есть еще и разум, и он размышляет. Земля — если мыслить в масштабах вселенной — всего лишь кочан капусты, на котором мы копошимся, грыземся и гибнем. А тебе, скупердяю, вору, холую, мошеннику, все еще кажется — кошель не очень тугой!..
Вот и опять это пространное словоблудие! Кого же теперь винить? Кому его приписать? Имро? Автору? Придется, наверное, обоим! Уж мы как-нибудь с ним поделимся.
Когда Имро уходил из имения, начало смеркаться. Из квартиры управителя несся громкий хохот — мужчины изрядно выпили и совсем дали себе волю.
Управитель вышел проводить Имро. — Уже уходишь, Имришко? — кричал он с порога. — К чему такая спешка?
— Уже поздно. Пойду. Жена ждет.
Имро был не в духе. Он жалел, что не ушел раньше. Мог ведь уйти еще с Карчимарчиком, к тому же — и он, пожалуй, обязан был это сделать — мог за него и вступиться. Почему же он не вступился? Сидел тогда у окна и слышал, как Киринович разговаривает с Карчимарчиком, как гонит его. Гонит, словно мальчишку. И Карчимарчик послушался. Еще извинился перед управителем. Как можно было стерпеть, чтобы Карчимарчик извинялся перед таким дураком и тупицей!
Имро злился и на Кириновича, и на себя. Потом вдруг подумал — уж не злится ли он на управителя по какой-либо иной причине, но тут же отогнал эту мысль.
Уходя, он заметил в дверях конюшни трех батраков. Они курили и о чем-то разговаривали. Между ними стояла плетенка для сечки. Один из них злобно пинал ее ногой. — Провались они ко всем чертям! — кипятился он. — Собрание вздумали устраивать, а меня турнули с него: я, мол, только… для чего я, а? Для говна, для работы, черт подери! А они? Свиньи поганые! Буржуи! Пришли сюда нажраться да надраться! Сфотографироваться, видите ли, пришли… Так их распротак! И управителя, и житуху эту! Дома куснуть нечего, все сидят голодом, болящая жена вечно кхекает, а я должен идти за этих бар подыхать, немца на себя науськивать, чтоб любая поганая свинья нынче или после войны могла на мне ездить?.. Мать вашу так и разэдак! Погодите, погодите, я еще погляжу на эту вашу войну! Погляжу и на управителя, и на этих торговцев, и на вонючего сопливого доктора, мне бы только винтовку раздобыть! Все разнесу! Погодите, вот увидите, мне бы только винтовку, ай-я-яй говно в руке, как шарахну, как раздолбаю все к чертовой матери!
Имро с минуту прислушивался. Невольно по спине забегали мурашки. На миг ему показалось, будто эти слова и к нему относились.
Потом он улыбнулся и зашагал прочь. Радовался, что ушел из имения. Но домой не хотелось. Вдруг мелькнула мысль: раз Штефка еще сегодня должна вернуться из Церовой, то, значит, можно ее и подождать, где-нибудь и подкараулить. Можно и навстречу пойти. Лишь бы знать, как она пойдет: тропинкой иди по дороге?
А потом? Ну встретиться с ной, а потом что? Что он ей скажет? Что ему от нее надо?
А Вильма, как же она? Вдруг догадается? Не будет ли он виноват перед ней?
Он долго раздумывал. Штефка теперь казалась ему роднее, чем Вильма. Мысль возвращалась к ней все настойчивей, в голове все время вертелось: «Надо с ней увидеться! Надо с ней увидеться!»
Штефка шла по тропинке. Она не спешила, помнила, что в имении гости, но теперь они совсем не интересовали ее. Встречаться с ними ей не хотелось.
Хоть бы разошлись все!
Но она знала, что Йожо будет удерживать их, и некоторые, позволив себя уломать, останутся в имении до поздней ночи или уйдут домой только под утро. Лишь бы не упились чересчур — Штефка не выносила пьяных. А пуще всего боялась, что и самой придется выпить — заставят, а потом до самого утра притворяйся веселой, чтобы Йожо не упрекал ее, будто не умеет подлаживаться, не умеет вести себя в приличном обществе.
Но ей теперь любое общество безразлично, ни под кого неохота подлаживаться, и уж вовсе не занимают ее какие-то дурацкие или скользкие речи. Нынешний разговор между Йожо и отцом встревожил ее. Удивило, что в речах отца не было ни злости, ни раздражения, ей даже сперва показалось, что можно с ним согласиться, но потом она уловила в его голосе что-то чужое, придающее словам какой-то особый смысл, особое значение, и она не была уверена, что точно улавливает этот смысл и что вообще хорошо понимает отца. Отец был человеком толковым, любил говорить рассудительно, но долгого спора не выносил: заметит, что слова его не находят должного отклика, и разом взрывается, выходит из терпения. Крестьянская рассудительность сменяется злобой, он просто-напросто выплескивает из себя ушат брани, потом сплевывает, как бы давая этим понять, что спор окончен, и, действительно, с противником он уже больше не пререкается. Но сегодня ей показалось, будто отец презирает Йожо, и это ужасно задело ее.
Идя с отцом в Церовую и раздумывая над тем, что же произошло в имении, она вдруг ни с того ни с сего расплакалась в голос: — Чего ты не поделил с Йожо? — сквозь слезы спрашивала она отца. — Почему ты все время его донимаешь? Скажи, почему пристаешь к нему?! Он же муж мне…
Отец молча шагал рядом. Возможно, он ждал подобных наскоков, но не думал, что они обрушатся так внезапно. Он даже не мог второпях найти слова, чтобы хоть как-то защититься. Он вздохнул раз-другой, потом сказал:
— Я знаю, что он муж тебе, знаю.
— Почему же тогда пристаешь к нему? — не отступала она. — Ты ненавидишь, презираешь его. Презираешь, это точно. Я поняла это сегодня. Что ты от него хочешь? Что он тебе сделал? Ну скажи, что он тебе сделал?! Почему ты презираешь его?
Отец слегка оробел. — Разве я что-нибудь такое сказал? Не помню. Я хотел поговорить с ним по душам. Кому ж и поговорить с ним начистоту, как не мне?
— Да, но как ты с ним разговариваешь? Всегда только оскорбляешь его. Ведь он тебя даже сторонится, а ты его вечно отыскиваешь. Явишься и всякий раз задираешь его, приходишь только затем, чтобы его оскорблять.
— Я и не думал его оскорблять. Честное слово! Ну не плачь! Тебе, должно быть, примерещилось.
— Вовсе не примерещилось. Что он тебе сделал, скажи?!
— Не знаю.
— «Не знаю», «не знаю»! А до сих пор знал! Зачем же тогда пришел? Зачем пришел его задирать?
— Право, не знаю. Я не хотел его оскорблять. Не плачь! Тебе просто показалось. Сказал то, что думаю. Ты дурно это не истолковывай. Не плачь, Штефка! Ты уж больно чувствительная.
— А как же не быть мне такой, скажи?! Думаешь, я слепая? Почему ты его презираешь? Что тебе в нем не нравится?
— Он мне не нравится.
— А еще говоришь «не плачь»! Не плачь! В прошлом году ты мне этого не говорил! В прошлом году молчал, ничего не говорил.
— Ну ладно тебе, Штефка! Не реви! Образумься!
— Вот буду реветь! Я же знала, я же видела. Ведь я давно знала, давно видела, что он тебе не нравится… Думаешь, я не знала, не видела?
— Да он не такой уж плохой, Штефка, вовсе не плохой…
— Ага, теперь уж и не плохой, теперь уж и хороший!..
— Да ты хоть выслушай меня, прошу тебя! Дай договорить, выслушай! Ведь, в общем-то, я его и не знаю. Может, и не плохой он вовсе, не плохой. Может, мы просто не понимаем друг друга. Потому я и сказал, что он мне не нравится. Люди-то разные. Люди есть люди! Не можем же мы во всем понимать друг друга. Может, он просто мне не по душе. Разные мы.
— Я знаю. Думаешь, я не знаю?
— Возможно, я виноват. Вполне возможно. Может, я не такой, как он. У каждого свой характер. Я искал подходящее слово, да не нашел, не попал в точку.
— Ты к нему придираешься.
— Вовсе нет.
— Я это заметила.
— Какие там придирки! Не плачь! Это не придирки! Я только хотел доказать ему, что у человека должны быть свои собственные взгляды и в них надо верить. Верить в них и держаться их. А порой и с чужими сравнить, чтобы убедиться, что они у тебя правильные.
— Он другой, пойми же ты! Он моложе тебя, он должен быть другим. Пойми же! Попытайся и меня понять! Если ты его презираешь, это и меня обижает!
— Понимаю, соглашаюсь. Ей-богу, понимаю и соглашаюсь. И все же у человека должны быть свои собственные взгляды. И у Йожо они должны быть. Иначе какой же из него управитель? Мне кажется, он слишком часто меняет свои взгляды, а это никуда не годится — у кого нынче одно мнение, завтра другое, кто нынче служит одному хозяину, завтра другому, а там, глядишь, все новым и новым, тот обычно и хорошим слугой не бывает, такой человек подчас и сам себе даст пинка, сам себя лягнет, как подонка, чтобы, выслуживаясь, доказать, что вчера был подонком, а нынче стал еще большим. У одного есть убеждения, у другого — нет, он и без них обойдется. Я не такой, мне не обойтись. А у подонка их много, их у него всегда тьма, потому как он их ворует. Сегодня скачет на белой лошади, завтра на гнедой, послезавтра трусит на кобыле да еще кричит по-ослиному: Иа! Иа! А вдруг осел случайно понадобится — он и им поспешит сказаться.
Штефка неожиданно рассмеялась, хотя в глазах еще стояли слезы. Отец обрадовался.
— Вот видишь, — сказал он, — ты и повеселела. Я ведь не желаю Йожо плохого. Бывает, и поворчу не в меру, да разве нельзя в своей семье поворчать? Проснешься ночью, всякое лезет в голову, а сказать некому. Днем в работе забываешь, о чем ночью думал. А иной раз и за работой страх возьмет! Ведь кругом война, а мы посередке! Когда-то я был солдатом, теперь-то не воюю, зато о войне много думаю. Порой мне кажется, что войны оттого и бывают, что у людей нет собственных взглядов, что они так легко перенимают чужие. Да к чему я это говорю? Нынче и так наболтал с три короба.
Штефка немного успокоилась. Они заговорили о будничном и в Церовую пришли почти в хорошем настроении.
Но по дороге в имение она заново все обдумала, и ей опять стало тоскливо, и, погрустнев, она грустнела все больше. Да и что удивительного! Отец просто хотел утешить ее, а мнения о Йожо не изменил, может, никогда и не изменит. Эти стычки между ними на всю жизнь. И доведись отцу опять встретиться с Йожо — да хоть сегодня, — они наверняка заговорили бы о том же, завели бы свой разговор, у которого нет и, поди, не будет конца. Кто же прав?! Отец вечно в чем-то подозревает Йожо, считает его человеком ненадежным, уверен, что он никогда не вел чистой игры. Почему он так о нем думает? Почему всегда взывает к его совести? Ведь Йожо пользуется уважением, его любят, не считают хуже других; свои обязанности он выполняет исправно, работы не боится, не отлынивает от нее, об имении и обо всем, что с ним связано, печется как положено и батракам часто идет навстречу; бывает, конечно, и прикрикнет на них, но иной раз приходится крикнуть, без крику не обойдешься, но зря-то он голоса не повысит; конечно, случается и погорячится, цыкнет понапрасну, а потом все утрясется, и опять порядок. Он небезгрешен, конечно, у каждого свои слабинки, у него тоже. Штефка знает о них, знает и о тех, что скрыты от чужого глаза и какие по большей части только ей и приходится выносить. Иной раз завяжется между ними ссора и, право слово, может по-всякому кончиться; порой Штефке приходится и уступать: прикинется она глупой и позволит Йожо немного поучить ее уму-разуму. Что говорить, замужество тоже школа, а в школе иной раз проходят трудный материал, да и методы при обучении бывают суровыми, не без принуждения. И Штефка знает, что иногда из школы надо хоть на минутку да выпорхнуть. Она обычно так и поступает, как только заметит, что Йожо, ее муж, крепче сжал кулак или схватил полешко; Штефка шасть-шасть, сперва к дверям, из дверей во двор, управитель — шасть за ней, да вдруг в дверях остановится: надо же, именно в эту минуту в школу входит Мичунек, или Галис, или какая-нибудь бабешка — ну вечно сыщется поблизости какой-нибудь дьявол или искупитель; чаще всего — это Ранинец, он сперва опешит, потом добродушно ухмыльнется и скажет: «Развлекаетесь, развлекаетесь?» Штефка смеется, и управитель показывает зубки, хотя на самом-то деле у него зубищи, но на сей раз он показывает только зубки: «Развлекаемся. А что же нам делать?» В руке он держит буковое полешко, а зачем его прятать? Поигрывает эдак с полешком, словно из удальства или шалости ради собирался плиту или печку поколотить. «А я как раз затопить думал». Он улыбается и кивает жене: «Что же ты, Штефка, ступай ужин готовь!» Правда, до сих пор Киринович Штефку ни разу не тронул. Даст бог, этого и не случится. «Чтоб жену бить?! Да какой же интеллигент станет жену бить?!» Замахиваться-то он на нее замахивался, раз два даже малость тюкнул. Но чтоб полешком?! Упаси боже! Не полоумный же он! Интеллигент — и полешко?! Этого еще не хватало! Полешко — это такое учебное пособие для острастки, что случайно время от времени само прыгает в руки… Да, замужество тоже школа, а школы бояться нечего, даже букового полешка не надо бояться — нужно только знать, когда отшвырнуть его в сторону, а когда поднять и подкинуть в огонь.
Имение было близко. В легких, еще прозрачных сумерках, заволакивавших край, желтели, как бы излучая неяркий трепетный свет, приземистые обшарпанные стены, однако их обшарпанность сейчас сглаживалась, была почти незаметна, потому что белые и сероватые пятна мягко сливались с желтой окраской, которая так же медленно догорала, обретая все более блеклый оттенок. Сквозь кроны неказистых акаций, которые сейчас казались могучими, образуя перед строениями молчаливую защитную ограду, просвечивали кровли житниц, конюшен, хибар и даже коньки сушилен и амбаров. Потяни чуть ветер, он, может, принес бы оттуда запахи аммиака и парного молока, запахло бы ромашкой и полынью, а потяни ветер резче, он донес бы, наверно, пахучесть хвои, так как неподалеку чернел уже знакомый нам лес, в котором так приветливо, а сейчас, пожалуй, еще приветливее и обольстительнее, чем днем, белели редкие березы.
Но ветер не тянул. Стояло безветрие. Раскаленная солнцем земля, не успев еще достаточно поостыть и набраться влаги, дышала сушью; где пахло клевером, где травой, а где отдавало чабрецом, но сильнее всего благоухало хлебами, которые вот-вот уберут и свезут на подводах под песни жнецов и жниц и вечно сиплых возчиков и кучеров; а потом во дворах, на гумнах, на токах близ амбаров или прямо в амбарах их обмолотят на молотилке или твердыми, веселыми цепами, чтобы вдоволь хватило муки на пирог и на пахучий хлебец, от которого можно будет, постучав по нему задумчиво пальцем, по праву отрезать ломоть и со смаком наесться.
Из леса, с полей еще доносился птичий грай. Свистал дрозд, куковала кукушка, там-сям летали и суетились скиталицы ласточки: жалко, не к кому в гости слетать! С земли поднялся, вспорхнул жаворонок: попробую-ка еще раз! Он пел и пел, спать ему не хотелось. А вдали — кур-кур, кур-кур — горлицы исполняли ноктюрн. Воробьи, поскольку всегда в большинстве, пожалуй, немного портили общее впечатление, однако и они закатили настоящий концерт, только все переругивались, перебивали, высмеивали друг друга; а какой-то злыдень, возмущаясь, сурово честил свою разболтавшуюся подругу, упрекал ее в чем-то и от ярости чуть не клевал. Разошелся и сорокопут-дождевик, не зная второпях, кому подражать, он запел просто так, по-любительски, но при этом замечательно трелил, свистел, жаловался, заливался, вытягивал шею, изображая порой и нежность, протяжно улещивал, потом вдруг выдал стаккато и, выпалив всю обойму, презрительно фыркнул: эй вы, артисты плевые, слыхали?! На ячменное жнивье, отужинав, вышел фазан — прогуляться и, наверное, покрасоваться перед незрячими днем совами, козодоями и нетопырями своим гребнем и, уж конечно, пестрым, по-петушиному нахохленным хвостом; он издал короткий, но выразительный крик, потом щеголевато огляделся и гордо понесся дальше. Отозвались и куропатки; может быть, за минуту до этого их кто-то вспугнул с какой-нибудь межи или клевера, либо они всполошились на дороге, где бегали стайкой, склоняясь друг к другу головками, переваливаясь и косолапя. А может, им просто захотелось взмыть ввысь, они ведь свободны, из-за этой-то беспредельной свободы они и раскачались, разбежались, затем ускорили бег, развеселились, и тут же у них заработали, затрепетали крылья, и, когда птицы взлетели, из стайки вдруг сделалась стая: радуясь и шаля, они растянулись над ширью хлебов еще больше и потому, когда опустились, плюхнулись все в разных местах, сперва перекликались, а потом умолкли: из хлебных колосьев вытряхивалось, осыпалось зерно, вот уж и впрямь замечательно! Да, лето — отличная штука! Что бы мы, куропатки, без лета делали?! Наклевавшись досыта, они теперь клюют лишь бы клевать, без охоты, без интересу, зобики у них уже полные, но кто знает, может, какое зернышко еще и поместится. Нет, не поместится? Тогда пошли! Они снова скликаются, но тем, что до отвала наелись или боятся, что у них из клювика зернышко выскользнет, не хочется отвечать. Иди-то спать! Что, что?! Никак и перепелка к нам затесалась? А почему бы и нет? Но ведь мы идем своей дорогой! Спать идите, спать! Идем, уже идем! Куропатки, идите спать! Не кричи, мы не глухие! Думаешь, мы не слышим тебя? Да если бы и не услышали, мы же знаем, где мы, знаем эти ржи и это поле, и то, и еще вон то, и знаем, что мы не очень далеко друг от друга. Спокойной ночи, перепелка, мы пошли спать!
Вдруг Штефка насторожилась; заметив, что кто-то идет навстречу, она чуть выпрямилась, пытливо вскинула голову и вскоре с удивлением обнаружила, что это Имрих. Сперва она даже обрадовалась, а потом ее охватило беспокойство.
Откуда он тут взялся? Куда под вечер наладился? Неужто в Церовую? Но почему сейчас? И почему именно этой дорогой?
Она опять поглядела на тропку, сердце у нее застучало сильнее. Она невольно остановилась: не ее же, в самом деле, он тут дожидался?
Остановиться все равно бы пришлось: они уже стояли нос к носу, мешая друг другу пройти. Имро улыбался, а Штефка почувствовала, как ее бросило в жар. Должно быть, она вся красная, и Имро это видит, хотя она и улыбается, прикрывая улыбкой смущенье: господи, только бы побыстрей все кончилось!
И чтобы приблизить этот момент, она заговорила первая: спросила Имро, куда он идет, куда путь держит.
Он выпятил нижнюю губу и, склонив голову к правому плечу, полушутливо подвигал им; он тоже волновался, правда меньше, но волновался — уж если об этом можно писать здесь, то почему не признать? Да, он волновался, а двинул плечом, только чтоб себя немного взбодрить. — Я был у вас в имении, — ответил он почти спокойно. — Да вот ушел, надоело.
— Правда? — Взгляд Штефки оживился; выражение лица сделалось другим — и от неожиданности и от радости, что разговор наконец завязался. — У нас был? А кто там? Еще сидят? А кто именно?
Имро сказал, что гостей еще много. Назвал несколько имен. А потом, верно для того, чтобы Штефка не задавала лишних вопросов, обронил еще фразу-другую; сказал и о том, о чем она не спрашивала.
Помолчав, он чуть перевел дух и вновь заговорил о себе: — Я пошел туда поглядеть: хотел знать, о чем толковать будут.
Штефка смотрела на него с любопытством. Иногда взгляд ее поворачивался к имению — оно виднелось шагах в двухстах, самое большее — двухстах пятидесяти.
Птицы, будто по чьему-то велению, притихли и улеглись спать, только изредка что-то попискивало, а в вечернем воздухе даже промелькнула ласточка и коротенько прочиликала «доброй ночи».
— Я думал, что ты дома, — сказал Имро, — знал бы, что тебя нет, и не пошел бы туда.
Штефка недоверчиво улыбнулась и сказала: — Не завирай! Все равно не поверю. Только что ты говорил совсем другое.
— Не вру я! — Взгляд Имро становился все вкрадчивей и соответственно окрашивался и голос: Имро втолковывал ей, убеждал, что он на самом деле пошел в имение ради нее. — Я весь день тебя дожидался, да все попусту.
Штефка, смутившись, снова огляделась. А что, если кто-нибудь из имения увидит их? Не надо бы ей тут с Имро стоять.
— Я была в Церовой, — сказал она. — Сегодня задержалась там дольше обычного. Йожо еще рассердится на меня.
— Не думаю, — заметил Имро.
Но Штефка, покачав головой, твердила свое. — Ну да ладно, — улыбнулась она. — Вывернусь как-нибудь.
Подумала-подумала и как бы извиняясь: — Ну мне пора!
И неторопливо пошла вперед. Не решаясь удерживать ее, Имро двинулся следом.
Но Штефке это не понравилось. Не могут же они заявиться в имение вместе! Тут же пойдут сплетни, пересуды.
Поэтому, сделав несколько шагов, она остановилась. — Знаешь что? — предложила она. — Давай повернем назад. Походим немного.
Имро приятно удивился такому предложению. «Добрый знак!» — удовлетворенно подумал он. Они повернули и вскоре сошли с тропки.
Штефка объяснила: если бы их увидели из имения, получилось бы очень неловко. Имро согласился, но в душе радовался, что на свете бывают и неловкие вещи, иной раз они даже кстати. На этот счет, конечно, у него были свои соображения, но он оставил их при себе.
Они шли на приличном расстоянии друг от друга, и Имро с удовольствием сократил бы его, а то и вовсе бы устранил, но пока не осмеливался. Тут рубить сплеча не годится, можно случайно что и напортить, навредить делу.
Хуже всего, что не ладился разговор. Как только ни распинался Имро, но Штефку, казалось, это мало трогало, во всяком случае не так, как ему бы хотелось. Она была вся не своя, рассеянная, встревоженная; то и дело останавливалась и все твердила, что ей нельзя так надолго отлучаться из дому: чего доброго, подымется шум.
Но Имро уверял ее, что никакого шума не будет — в имении дым коромыслом, гости уже под градусом, и все еще пьют, и тараторят, и веселятся, и кончать вовсе не собираются. Едва ли кого из них заботит сейчас время.
Он хотел намекнуть, что и Йожо изрядно подвыпил и, верно, уже покачивается за столом либо, спотыкаясь, бродит по горнице и старается перекричать всех, но такое замечание могло бы обернуться и против него. Штефка могла б усмотреть в нем скрытое ехидство, злонамерение, предубежденность по отношению к Йожо и из этого заключить, что Имро не испытывает к ее мужу особо дружеских чувств.
Нет-нет, Имришко! Прикуси язык! Любишь ли ты Йожо, не любишь — это твое личное дело, откровенничать ты ни с кем не обязан, думай что хочешь, но язык не распускай! Никаких намеков и пересудов! Нечего Йожо чернить! Да и что ты о нем такого знаешь, ну что тебе о нем известно?! Ровным счетом ничего. Глупости одни, бредни! Только зря оконфузишься перед Штефкой, уронишь себя в ее глазах, а то и огорчишь ее или вовсе рассердишь. Обидится она — и прощай! Беги потом за ней, втолковывай, убеждай: голубушка, не убегай, не глупи, выслушай меня, ведь я не то хотел сказать! Нет, Имришко, негоже! Сам должен соображать! Уж лучше похвали Йожо, что тебе стоит, похвали его, а там увидишь — может, тем и умаслишь Штефку!
Нет уж, дудки! Охота была ему Кириновича хвалить. Просто надо подольше тянуть разговор, а там видно будет!
— Чего зря тревожишься, — говорил Имро, покачивая головой, даже, собственно, всем телом — от самых ступней; он покачивался медленно, мерно, переваливаясь при каждом шаге и при каждом втором клонясь все ниже, все ближе к Штефкиному плечу, должно быть просто затем, чтобы она лучше слышала. — Для гостей у вас все приготовлено. Йожо вовсю их обхаживает. У вас весело. Гости довольны, еды хватает.
— Ну и что ж! — тянула Штефка свое. — Надо хоть показаться гостям.
— Ну и покажешься, — заверял ее Имро, смирясь с этой мыслью и довольный тем, что не обронил о Кириновиче худого слова. — Времени хватит, сегодня воскресенье, куда им торопиться? Не разойдутся они так скоро. Кстати, и время еще не очень позднее.
Они продолжали путь, Имро тараторил без умолку, растягивая беседу, он старался произвести на Штефку впечатление, расположить к себе, поэтому то и дело заговаривал с ней и пытливо всматривался, находят ли его слова отклик. Штефка слушала внимательно, но особого интереса к разговору не проявляла; если и вставит словечко, то вскользь, словно только затем, чтобы подтвердить то, что уже отметила кивком головы, а в основном только кивала. И по лицу ее многого не отгадаешь, хотя она и пыталась порой улыбнуться, однако это была не та улыбка, что могла бы Имро подбодрить и разжечь. А если и разожгла отчасти, то отчасти и смутила. Имро был слегка подавлен, он никак не мог обрести легкость и сосредоточиться на беседе, сосредоточиться настолько, чтобы говорить непринужденно и занимательно. В голове у него роилась уйма мыслей, но самые прекрасные не находили выхода, он не мог найти для них слов, они застревали в горле, липли к языку, и вместо них наружу вырывалось нечто другое: слова прыгали друг за дружкой и складывались во фразы совсем иные, чем ему бы хотелось. Штефкина молчаливость словно сковала его. Он болтал, порол всякую чушь, беда да и только! Временами он и на себя сердился — сам себе казался смешным. Вдруг ей надоели его речи? И чему удивляться! Ведь могла бы она подладиться, разговориться — не только же ей все слушать да слушать. А она в душе, поди, и смеется, ну конечно, смеется над тем, как он неловко коверкает и перевертывает слова и некоторые — как раз самые главные — никак не может выговорить. Вот уж и правда — беда! А все равно ему хорошо! Хотя зачем он все это выдумал? Что ему, собственно, надо? Чего он от нее добивается? Почему задержал ее по дороге? В самом деле! Разве у него какие сложности? Разве он Вильму не любит? Нет, сейчас он об этом не думает! Просто сегодня Имро какой-то невыносимый, тупой, нудный, ни одного умного слова не вымолвит. Просто дурак дураком! И все же будем надеяться, что Штефка от него не уйдет! Будем надеяться!
Постепенно он, правда, осмелел, расстояние между ними потихоньку сократилось, и некоторое время они уже шли плечо к плечу. Вдруг Штефка опять остановилась: — А куда же мы идем? — спросила она каким-то иным, испуганным голосом. — Посмотри, как стемнело!
Дорога, по которой они шли, раздваивалась: одна вела в лес, другая в имение, но лес можно было и обойти, если бы Имро не рассчитывал обойти имение; и тут, когда Штефка внезапно остановилась, словно испугавшись чего-то, его и вправду охватил страх, страх перед своим умыслом, добрым ли, злым ли, но, по существу, невинным умыслом, и от этого страха, о котором он, правда, тотчас забыл, он не успел затормозить шаг, а поскольку до этого немного отстал, то казалось, будто шагнул он с намерением прижаться к Штефкиному плечу. Испуг, если это действительно был испуг, длился недолго. Имро, почувствовав в голове жар, чуть неловко и смущенно обнял Штефку. Она мягко отстранилась, но его рука осталась у нее на талии.
Какую-то минуту они недвижно стояли. Потом Штефка посетовала: — Боже мой, мне же пора домой! Не надо было идти сюда!
Имро глубоко вздохнул, потом тихонько сказал: — Штефка! — и привлек ее к себе, чтобы видеть ее лицо. Он долго глядел на нее и, кажется, хотел поцеловать, но заметил, как задрожали ее губы. А в глазах стоял страх. Поэтому он только ближе наклонился к ней и тихо спросил: — Ты боишься меня?
Она покачала головой, должно быть хотела сказать, что не боится, но губы у нее еще сильней задрожали, и она не могла выговорить ни единого слова. Он погладил ее по лицу, от виска вниз, и вдруг у нее на глазах заблестели слезы, а потом ее всю затрясло в плаче.
Имро смутился. И не Штефкины слезы смутили его, удивило ее поведение. Трудно было поверить, что эта живая и веселая девушка, какой он знал ее до замужества, казавшаяся ему такой же и после замужества, могла вдруг так перемениться. Такой он Штефку не знал, такой никогда не видел, не мог бы даже представить себе. Он гладил ее волосы, спину, плечи, но она плакала все громче. Он чувствовал, как у него намокает рубашка. В чем дело? Что все это значит? Почему она так плачет? Он говорил с ней, успокаивал, но не знал, чем объяснить ее поведение. Встревожился даже, что ее плач могут услышать.
Внезапно Штефка подняла голову. Кусая дрожащие губы, она заглянула ему в глаза. — Я люблю тебя, Имришко! — сказала она сдавленным, надорванным голосом и, опустив опять лицо, стала дрожащими губами целовать рубашку Имро, словно хотела проникнуть сквозь нее.
Эти слова поразили Имро. Поразило прежде всего то, как она произнесла их. Такие же слова вертелись и у него на языке, но он не решался их выговорить, а сейчас, когда она сделала это, он просто-напросто испугался. Но вскоре им овладела бурная радость, мир вокруг зашатался, закружился, стал будто даже ломаться. Имро внезапно почувствовал, что и в нем что-то сломилось. Радость разлилась по всему телу, проникая в каждую мышцу, жилку, а вместе с радостью росла в нем и жалость. Имро приподнял лицо Штефки. Посмотрел ей в глаза. Потом обеими ладонями погладил ее по голове и поцеловал в лоб, хотя мог бы поцеловать и в губы. И снова погладил.
А больше ничего не было. Он тихо вздохнул и сказал:
— Пошли!
И они действительно потихоньку двинулись в путь.
Шли молча. Два раза они остановились, но только на миг, поглядели друг на друга и опять пошли дальше.
Недалеко от имения остановились в третий раз. Долго-долго смотрели друг на друга, и Штефка вновь прошептала: — Я тебя люблю!
Имро покивал головой: это могло означать то же самое, что сказала она, а может, и то, что он об этом знает, но могло означать и гораздо большее.
Потом он быстро поцеловал ее, на этот раз в губы. Нашел и сжал ее руку. — Спокойной ночи!
Штефка подняла брови, взглянула на него еще раз и прошептала то же самое.
Он стоял на тропинке и смотрел, как она уходит.
Все последующие дни Имро прожил словно в горячке. Ходил как лунатик. В голове гудело, точно в улье. Он утратил душевное равновесие, покой, способность трезво думать, бороться с собой. Штефка неотвязно стояла перед глазами, но он не хотел признаться себе, что влюблен в нее, убеждая себя, что все это досужие вымыслы, что он скоро опять забудет о ней, и, однако, при всем при этом мечтал с нею встретиться.
Он чувствовал, что Вильма о чем-то догадывается, хотя сохраняет вид равнодушный: может, выследить его хочет, а уж как выследит — шуму не оберешься.
Такие мысли томили Имро постоянно. А что, если довериться Вильме? Разве он уже не любит ее? Хотя нет, доверяться ей ни к чему. Толк-то какой? Только себе навредит, и Вильма зря будет терзаться, а потом всю жизнь колоть ему глаза его же словами, попрекать, что он перед ней согрешил.
Согрешил? Не согрешил? Знать бы! А может, он любит и одну и другую, хотя сейчас ему кажется, что к Штефке его тянет сильнее, во всяком случае, он так чувствует, и оттого он такой несчастный, несчастный и потерянный — ведь он никак не может совладать с этим. Бессилен даже управлять собой, воли не хватает, вот и ходит сам не свой. А то и вздохнет украдкой: господи, что же мне делать? Ну что мне делать? Что мне все-таки делать?
Было бы хоть с кем поделиться! Но с кем? С Вильмой откровенничать он не станет, она не поняла бы его, отцу и то ничего не втолкуешь. Боже всемилостивый, до чего сложна жизнь! До чего жизнь сложна и запутанна! И поговорить-то не с кем! И поплакаться-то не перед кем! И пожаловаться некому!
Имро убежден, что самый несчастный, самый непонятый, самый истерзанный на свете человек — это он. Некоторые мужчины любят изображать из себя страдальцев. Имро к таким не относится, и все же сейчас он никак не совладает с собой. Что с ним стряслось? Сколько раз его одолевало желание бежать к Штефке, уверить ее, что он свою жену по-настоящему любит, но, когда они встречались, он забывал о Вильме и вел себя со Штефкой так, как ведут себя все влюбленные, все потерявшие голову люди.
Киринович дважды в месяц ездил по служебным делам в Братиславу, где у него, как он сам говаривал, было много работы и всякой хлопотни. Слово «работа» он часто заменял словом «обязанности». А порой для пущей важности пускал в ход все три слова: «У меня много работы, обязанностей и всякой хлопотни». Конечно же, хватило бы и одного из этих слов, но Киринович предпочитал много слов. На слова он никогда не скупился. Всякий раз перед дорогой он с печалью в голосе предупреждал жену, что обязанности и всякие хлопоты займут у него по меньшей мере день! «По меньшей мере» означало, что это будет не день, а два. Ведь в «обязанности» управитель включал и встречи с приятелями, а их у него в Братиславе было не счесть, и время от времени он любил с ними встретиться, немного потолковать, а то и кутнуть. Ведь кто знает, сколько у такого управителя обязанностей, хлопот, или сколько их еще может быть? Словом, что было, то было! Главное — без него в имении на время воцарялся покой.
Покой! Опять же всего лишь слово! А на слова особенно полагаться не стоит. Кто-нибудь возьмет да скажет: «Покой!» И тут же обнаружится, что это сплошное надувательство; подлинного покоя-то и нет. Есть на свете люди, которые не знают покоя, не могут даже вообразить его, просто не понимают, что это такое. Вы, к примеру, скажете: «Покой!» И при этом еще улыбнетесь, дабы ясно было, что вы себе, да и другим, действительно от души желаете подлинного покоя. Но есть и такие, что после этого слова охотно заехали бы вам в рожу. Всякие на свете бывают люди! Некоторые думают, что это слово лишь им дано произносить. Однако слово есть слово, придет вдруг в голову и ну вертится на языке. Но в разных устах оно звучит по-разному. Иной раз — как угроза: «Помалкивай! Оставь меня в покое! Не разоряйся тут, ни звука больше, не то вздую как следует». Иногда говорят для острастки: «Тихо! Спокойно! Кто-то идет! Минутку покоя! Тсс!» Или: «Мне нужен покой! Люди добрые, оставьте меня в покое! Ну пожалуйста, оставьте меня в покое! Отстаньте от меня! Прошу вас, люди, оставьте меня в покое! Покоя, покоя, покоя!» Оно может означать и равнодушие: «Оставьте меня в покое! Я не хочу и слышать об этом. Хочу покоя — и баста!» Иногда это просьба не шуметь: «Тихо! Тсс! Тсс, покой! Малыш засыпает». Или это просьба вместе с молитвой: «Боже, ниспошли мне покой! Прошу вас, люди, помогите, дайте покой мне! Боже, пожелай мне покоя! Услышь меня! Видишь, как я молю тебя! Люди добрые, видите, как я прошу вас! Хоть выслушайте меня! Боже, хоть ты услышь меня! Люди, выслушайте меня, прошу вас! Ведь я хочу только покоя! Не будьте глухими и немыми, выслушайте меня, скажите что-нибудь, помогите мне обрести покой, который и вам нужен! Боже, прошу тебя, люди, прошу вас, даруйте мне покой или помогите найти его!» А тот, кто не любит кричать и не любит молиться, поскольку и молитва кажется ему тщетой и притворством, ни о чем не просит, никого ни о чем не просит, терзает самого себя, сам себе платит дань и всякий день у себя же требует платы, чтобы было чем оделять других или хотя бы обмениваться с ними улыбкой. Но если день скудный — бывают ведь скверные и скудные дни, — тогда и ему придет на ум слово, которого он так избегал и которое многие легковесно перемалывают во рту, забьется он куда-нибудь в угол, уткнется головой в подушку или спрячет лицо в ладони и шепнет тайком то, что боится вымолвить вслух: покоя, покоя, покоя!.. Вновь и вновь повторяет он это слово, играет им и, улыбаясь, обливает его робкими слезами.
Покой! М-да, настоящий покой — это как теплая, уютная комната. И это действительно комната: встретятся, к примеру, чех и словак и не станут больше друг на друга ворчать, поскольку поймут, что хоть оно так-то и так, а малость и не совсем так и что хоть оба они чуточку правы, на свете есть большая правда, чем у них у обоих; и засмеется один добродушно и скажет по-чешски: «Не горячись, брат, ступай в мой покой, там такая тишина! В Словакии ведь я тоже как дома. Взойду на Татры, о боже мой, до чего же хорошо, тихо! Чувствую себя как дома, как в собственных покоях. Вот отведай пирожка! Будь тут как дома».
Кое-кто может, пожалуй, заметить, что все это к делу не относится, что мы слишком часто отвлекаемся, затягивая повествование. Но что тут особенного! Разве уж так важно повествование? Кого оно занимает? Да и к чему оно? Тот, кого занимает только повествование, может перескакивать через страницы, а то пусть возьмет другую книжицу почитать. А о том, что должно быть в этой книге, решаю все-таки я.
Кибиц, заткнись!
Когда мужа не было дома, Штефка еще засветло запирала квартиру и, уходя из имения, говорила: — Ключ возьму с собой. Пойду навещу своих. — Так она говорила. А иной раз, — правда, это случалось редко, — как бы невзначай добавляла: — Может, сегодня и не вернусь.
Но потом обычно сердилась на себя. Слишком поздно ей приходило на ум, что она, в общем-то, и не обязана никому ничего говорить. Верно, думала: и почему я должна батракам и батрачкам докладываться?
Кстати — и об этом, пожалуй, надо сказать, — со всеми в имении она жила в добром, поистине добром согласии; муж подчас даже упрекал ее, отчитывая за то, что она, мол, не умеет держаться на подобающем расстоянии от этой вонючей, грязной, тупой, отсталой и никчемной, воровской и гнусной своры. Право слово, он упрекал ее в этом. При муже Штефка старалась держаться подальше от людской, но стоило ему выйти за порог, как она уже шныряла по батрацким лачугам. Она знала обо всем, что делается в имении; вникала в каждую свару, в каждую неувязку. Выведывала даже то, что батраки старались утаить. Бывало, пропадет мешок ржи или пшеницы, управитель ругается на чем свет стоит, рыщет по всему имению, сыплет угрозами, всех подозревает. Батраки прячутся по углам, спрашивают друг друга: «Кто бы это мог быть? Вишвадер? Голошка? Шумихраст? Илечко? Слобода? Мигалкович? Мрушкович? Или Зеленка? Илья Зеленка? Или это Галис? А мог быть и Габчо. И Мичунек. И Лойзо, и Людо, и Вило, и Винцо, и Шане, да и Йожо тоже вор. Все воры». А Штефка пороется в мужниных бумагах, а может, что и перепишет или только перечеркнет, бог ее знает! И вдруг окажется, что мешок-то и не исчез вовсе и никогда не исчезал, что даже и мешка-то такого сроду не было, стало быть, и пропасть он не мог. И управитель жене верил, хотя скреб в затылке и восклицал: «Все равно они мерзавцы! Все мерзавцы! Мерзавцы и жулики!» Но люди уже привыкли к этим словам. Хвалили управителя, хвалили и его жену. «Что ж, управитель наш по крайности такой, каким ему положено быть. И жена у него ловкая! Ловкая бабенка. А глаз-то у него какой! Ну и глаз! А жена-то, жена! Вот это жена! Словно создана для него». С той поры как Штефка стала пани управительшей, в имении все ладится. А разве не так? Право же, ладится! Все идет как по маслу. Пусть кто посмеет сказать, что не ладится». Штефка знала, что ее любят. Муж мог злиться на нее, сто раз укорять, да ей и самой было в чем себя укорять — и даже очень, — но одно было ясно: мимо тех, кто нас любит, проходить молча нельзя.
— Ключ возьму с собой. Пойду проведаю своих. Может, сегодня и не вернусь.
Имро ждал ее. О встрече они обыкновенно уславливались заранее, уславливались и о месте встречи. В имении Имро не показывался, чтобы случайно не привлечь внимания, не возбудить подозрений. Будь он менее осторожен, могла бы случиться беда и похлеще. Управитель, к примеру, мог бы в последнюю минуту по какой-нибудь нежданной причине поездку в Братиславу отложить или вернуться оттуда до срока. Достаточно было и капли беспечности, и Имро мог нос к носу столкнуться с ним. Ну было бы дело! Лучше нам об этом не думать.
Впрочем, Имро не приходилось ни размышлять, ни изворачиваться, все получалось как бы само собой: между имением и Церовой столько тропок и дорог, столько славных укромных местечек! Они словно сами предлагали себя…
А ну как однажды все всплывет наружу? Что тогда?
Только Агнешка с дочкой перебрались в Околичное, как Вильма тотчас, вся запыхавшись, прибежала здороваться с ними: затискала, зацеловала и одну и другую — чуть не ошалела от радости. — Агнешка, золотко, не представляешь, как я тебе рада, как я рада, что ты тут останешься. Уж до чего рада, что ты останешься тут, что вы обе останетесь. И маме теперь будет веселей, и я сюда хоть когда заскочу, вот увидишь, каждый день тут буду.
— Этого еще не хватало! — сказала смеясь мать. — Ты и так всегда тут. Прямо как гиря на шее. Дохнуть не даешь.
— Мне же тоже хочется иногда посудачить, — рассмеялась Вильма. — Вот увидите, каждый день буду у вас. Прибегу, посудачим.
Мать всплеснула руками. — О владыка небесный! Так тебя тут и ждали!
Но Вильму не собьешь с толку. — Могу прийти и помочь вам. Как накопится у вас работенки, я и помогу. Постираю, выглажу, а захотите, и сготовить могу. Все для вас сделаю.
— Ты дома делай! — охладила мать ее пыл. — Дома-то у тебя мужики!
— Да у меня с собой и нет ничего, — засмеялась Агнешка, роясь в чемодане, где было кое-что из белья и одежды. — Взяла-то я всего ничего, лишь бы донести. Остальное Штефан по почте вышлет.
Штефан работал в Главном жандармском управлении, и ему пришлось остаться в Штубнианских Теплицах. Агнешка очень огорчилась, но утешала себя тем, что это временно, война все же кончится, не будет же она длиться целую вечность. Должен же когда-нибудь кто-то выиграть ее или проиграть, или люди как-то иначе договорятся, война ведь всем давно очертела, а, как наступит мир, Главное управление вновь переведут в Братиславу — и все опять будет ладно. Только когда же, когда это случится? Штефан говорил, что ждать, пожалуй, и не стоит, что лучше он попытает другой путь: напишет заявление, чтобы его освободили от должности в Главном управлении и перевели в какой-нибудь жандармский участок на западе Словакии. Может, здесь поблизости какое свободное местечко и найдется. Господи, был бы он уже здесь! Только бы его просьбу уважили!
— Ведь там просто ужас, — рассказывала Агнешка, — почти каждый день тревога! Сперва-то были учебные, а теперь что ни день все хуже: партизан в горах — тьма, а Штефан и не заикается о том и мне заказал — мол, не моги и не смей и знать не знай, да я вообще-то ничего и не знаю о партизанах.
— Господи Иисусе, да почему же? — заудивлялась мать. — Кто же о партизанах не знает? И когда Галис утащил у Кулиха окорок, все ругали партизан.
— Только там их видимо-невидимо, знаете, сколько их там?! А ночью, ночью повсюду затемнение…
— Да знаю я, — сказала мать. — Дело известное, их там уйма, уйма всяких шалопутов. А каково же бедному да глупому, да хоть, к примеру, такой дуре, как я, глупой-преглупой, ведь вот тоже целый год по бедности кормлю свинью, а как потом опять же по бедности свинью выкормлю, нагрянет какой шалопут да в один присест мою свинью-то и слопает!
— Ой, мама, ведь не так оно, не так!
— А я, по-твоему, дура, что ли? Уж кто-кто, а я-то знаю, что такое свинья и как с ней намаешься, а там в Турце бедные деревни, словацкие деревни! А когда кормишь свинью, целый год одну свинью, право слово, ох и тяжко свинью выкармливать, право слово; человеку даже не по себе делается, ей-богу, не по себе! Человек-то — он всего человек, самый обыкновенный. А потом заявится какой шалопут, а свинью-то небось тяжко выкормить. Ох и тяжко! На одну свинью и одного шалопута достанет, и одного достанет, а сколько же их, господи, этих шалопутов на словацкую деревеньку! Боже ты мой, ведь и сказать-то страшно, до чего я глупая, до чего глупая! Ой, сколько же всяких шалопутов на словацкую бабу, на словацкую свинью, на словацкую деревню, сколько же этих шалопутов!
— Дались тебе эти шалопуты, — говорит Агнешка. — Речь ведь о том, чтобы Штефана перевели. Знаешь, как там ужасно? Каждый день тревога, каждый божий день! Поначалу были одни учебные, а теперь ужас, просто ужас! Ничего вы не знаете! Верьте не верьте, а их там видимо-невидимо!
— Совсем как тут. — Мать вновь ее перебила. — Нынче везде затемнение. Думаешь, уж больно тревожусь из-за этого? Ничуть. Бумаги мало, что ли? Заклеила окна и двери, теперь мне покойно, по крайней мере покойно, хотя, что говорить, покой я могла себе и иначе устроить, зачем мне для этого затемняться. Лягу чуть пораньше спать, вот и свет сберегу. А люди часто думают, что у меня свет горит, что у меня дома свет горит. Фигушки горит, вообще ничего не горит, вообще не горит. Только и бывает, что маленькую лампочку зажгу, а то и не зажгу вовсе, и свечки у меня даже нету, только та освященная громница[32] с прошлого года, только та и есть у меня, а к чему ее зажигать? Жалко, ей-богу, жалко ее зажигать. Нашарю впотьмах постель, да ее и шарить не надо, лягу себе и сплю. Свет берегу.
— Мама, — обратилась к ней Вильма, — не все же ложатся спать с курами.
— Больше всего я самолетов боялась. — Агнешке позволили, наконец, вставить словечко. — Ой, как я этих самолетов боялась. Иной раз и ночью, и ночью иной раз такой страх найдет, такой ужас! Ей-богу, не вынесла я, взяла да и убралась прочь.
— Я бы вынесла, — засмеялась мать.
— Гула я не выношу, — сказала Агнешка. — А здесь самолеты так же гудят?
— Ой-ей-ей! Еще как! — отозвалась опять мать. — Чай и у нас воздух есть. Или думаешь, воздуха тут нету? Еще сколько его! По воздуху они летают, летают по воздуху, отсюда и туда. Сколько раз мы на них с Вильмой смотрели, сколько раз их считали! Мы уже к этому гулу привычные.
— Я тоже привыкла, — сказала Агнешка. — А страшно, страшно там, знаете, как страшно?! Там еще страшнее. Там горы, Штубнианске Теплице в горах, в самых-самых горах. Кругом одни горы. Бывало, и Штефан пугается. Ой, как летят они, как летят, и мы все бегом в убежище, а Штефан, бывало, совсем напугается. И он сказал, что по крайней мере теперь, когда я в положении, мне нельзя там оставаться.
— Нууу! — Обе стали ее оглядывать. — Правда? Ты ведь даже ничего не сказала, ничего не написала.
— А зачем было писать? Вы разве не знали? Да неужто вы не знали? А я-то думала, вы знаете, что вы уже узнали.
— А откуда? Ведь ты нам не сообщила, не написала!
Вильма поглядела и сказала оценивающе: — И не заметно совсем.
Агнешка, почти оскорбившись: — Ага, еще как заметно! Гляди, как заметно! Гляди, какая я! — Она выпрямилась, чуть оттянула, одернула платье. — Видите, какая я?
У матери был глаз наметанней, зорче: — Заметно. Ну как, видишь или не видишь? По крайности будет прибавление семейства. Опять ребятенок. Завтра же в передней горнице приберусь.
— Мама, — поддела ее Вильма, — ты же там вчера прибиралась!
— Вот! — Мать переглянулась с Агнешкой, пальцем указала на Вильму: — Вот видишь, как она меня вышучивает!
— Ай-я-яй, да вы все такие же дурашливые, что одна, что другая, — заудивлялась на них Агнешка. — Все еще друг дружку поддеваете? Неужто вас это еще забавляет? Ведь и я прибираюсь, и я наводить порядок умею. Боже, Вильма, до чего же ты глупенькая! Ведь и ты у себя наводишь порядок!
— А как же, навожу, — похвасталась Вильма.
— Ей Гульданы помогают, — выдала ее мать. — А как помогут, так у нее времени хоть отбавляй, вот она и таскается сюда что ни день.
— У меня всегда время есть, — смеялась Вильма. — Его у меня всегда вдоволь. Ну как, прибраться тут? Как бы я вам тут все порасставила. Так значит, у нас будет маленький? — Она весело тряхнула головой, глаза у нее засверкали. — А Зузка? Где Зузка? Ой, малышка уже глазки заводит! Конечно, устала с дороги! Пойду-ка уложу ее в задней горнице! Либо ты, мама, ступай и уложи ее там поудобней.
Несколько дней кряду, радуясь Агнешкиному приезду, Вильма не могла толком ничем заняться, слонялась из угла в угол, хваталась за одно, за другое, но все валилось из рук.
«Боже, да я ни на что не гожусь!»
А выпадало немного свободного времени, она спешила к сестре. И опять разговорам не было конца.
Раз, а то и два в неделю Агнешка получала от Штефана письма; всякий раз она убегала в переднюю горницу и там, втихомолку читала их. Мать заглядывала к ней, хотела знать, что пишет Штефан, но Агнешка артачилась, утаивала письма.
— Глупая! — настаивала мать. — Жалко тебе прочитать, что ли?
— Не могу.
— Ну почему ты такая глупая? Я же никому ни-ни. Вильме и то словом не обмолвлюсь. Дай сюда! Не хочешь читать, так дай его мне! Одним глазком взгляну и тут же верну.
Вильма обычно врывалась в дом с шумом. — Агнешка, не таись! Знаю о письме, мне почтальон сказал. Быстро читай! Я хочу знать, что пишет Штефан.
— Какие вы противные! И что вы такие любопытные? Чего пристаете? Разве моя вина, что вам никто не пишет? Да там и нет ничего такого. Кланяется, вот и все.
— А как кланяется? Ну читай же, Агнешка! Мы хотим знать, как он нам кланяется.
— Зачем мне читать? Я и так все помню. А хотела бы, могла бы и присочинить.
— А ты лучше не присочиняй!
— Да не могу я прочесть. Правда!
— Почему не можешь? — В Вильме росло любопытство. — Видишь, какая ты? Теперь уж я от тебя не отстану, потому что мне стало еще интересней.
— И мне интересно, — призналась мать. — Где письмо? Куда его спрятала? Немедля покажи! А некоторые места можешь и пропустить.
— Лучше не надо! Пусть ничего не пропускает.
Наконец Агнешка сдалась.
Письма Штефана были красиво и аккуратно написаны, аккуратным и обстоятельным было их содержание: он сообщал Агнешке, не упустив ничего, обо всех новостях, событиях, о разных забавных, повседневных мелочах и всегда в письмах было множество вопросов, советов, примеров, наставлений, приветов и поцелуев на долю каждого. Иной раз, в самом деле, было просто трогательно, как он умудрялся всех и все держать в памяти, поминать и то и се, спрашивать об одном, другом, третьем или даже о совсем далекой родне и слать поклоны именно тогда, когда было нужно.
По поводу каждого письма Штефана начинались бесконечные толки. Порой в разговор приходилось вступать и Имро — Вильма всегда обо всем ему докладывала.
Имро любил свояка, но, случалось, и злость брала на него, и тогда начинал он ворчать: — Черт возьми, вы ни о чем другом и не говорите, все только о Штефане. Вы что, думаете, он там пропадет? Съедят его там, что ли? Сапоги ему были нужны, да? Ведь я его туда не посылал, я ему сапог не навязывал. Хотел быть жандармом, хотел носить форму, пусть теперь и носит ее. Думаете, ему кто поможет? Кто ему теперь поможет? Ждать надо! Ждите конца войны, а там, глядишь, что-нибудь да проклюнется! До некоторых вещей человек своим умом дойти должен. Хочешь носить сапоги и форму, топай, маршируй, слушайся, повинуйся, маршируй и слушайся. Я за него топать не собираюсь. О таких делах надо было раньше думать. Что в армии, что в жандармах — никакой романтики уже не осталось. А может, ее никогда и не было. А хоть и была бы, теперь каждый, у кого голова на плечах, плюет на романтику. В форму человека можно только впихнуть. А того, кто лезет туда из-за денег либо ради сапог, мне не жалко. Всяк умный, пока все хорошо, а когда плохо, да-да, когда потом туго приходится, вздыхать поздно. Раньше надо было вздыхать! Ведь когда плохо, так всем уже плохо. Каждый сам должен с бедой справиться.
У Имро, правда, были иные заботы. Он встречался со Штефкой два-три раза в неделю и всякий раз цепенел от страха при мысли, что Вильма что-то узнает, даже, может, узнала, но еще не уверилась в этом.
Однажды Штефка спросила его: — Вильма ничего не знает?
— Ничего, — сказал Имро. — Откуда ей знать? Или ты думаешь, я ей исповедуюсь?
— Даже ни о чем не догадывается? — выпытывала она. — Не подозревает тебя?
— Думаю, нет, навряд ли. — Имро старался убедить Штефку, а главное, себя. — Наверняка ничего не знает. Откуда ей знать?!
Помолчали, а потом Штефка опять заговорила, должно быть, ее мучила совесть. — Знаешь, я иногда чувствую свою вину перед Йожо, а вот как подумаю, то сдается мне, что я вовсе и не виновата.
Имро поглядел на нее с любопытством. Нельзя ли понятнее выразить свою мысль?
— Знаешь, я тебя еще раньше любила, — продолжала Штефка. — Очень любила. Но чувствовала, что ты ко мне равнодушен, что тебе дела нет до меня. Обидно было. До сих пор обидно. Сперва я на тебя даже немножко злилась. Ты, конечно, был обручен с Вильмой, я понимала, но все же и со мной можно было обходиться поласковей, помягче. Это как бы задевало меня, обижало. Хотелось отомстить тебе, а как — не могла придумать. Йожо я не любила, возможно, даже ненавидела и знала, что ты его не выносишь.
Имро перебил ее: — Я такого тебе не говорил.
Но Штефка стояла на своем. — Ты намекнул, — сказала она с улыбкой. — Но не в этом дело. Я хотела тебе отомстить и не знала как. Вот я и уступила уговорам Йожо. Знаю, что глупо. А ты что об этом думаешь?
— Что мне думать? Ничего я не думаю. Могу только сказать, в каком, я был тогда положении.
— Нет, не надо. Не надо ничего говорить. Хотелось бы просто знать, что ты обо мне думаешь.
— Говорю же: ничего не думаю.
— Ты, должно быть, не понимаешь меня. Я отдалась Йожо гораздо позже, чем ты думаешь. Просто так, ни с того ни с сего. Из упрямства. Не могла тебя переупрямить — тебе же было на меня наплевать, — вот я и решила себя обмануть — и обманула.
Имро молчал. Свои мысли он держал про себя.
— Только Йожко обидел меня больней, чем ты думаешь, — продолжала она. — Но представляешь, какой он был грубый. Но я сама виновата. Конечно, сама виновата, сейчас-то я понимаю, но тогда, когда ты меня сторонился, а Йожо ходил за мной по пятам, я ужасно злилась и со злости, может, и отдалась ему. Случилось это вечером, и я тогда очень переживала, не могла и слова вымолвить, не знаю, что со мной тогда стало, а в нем-то уже была уверенность, он знал, что взял верх, все время шутил, болтал, но хоть это были и шутки, а все равно в них было много грубого и обидного. Представляешь, что он мне сказал под конец? Он сказал: думал я, что ты еще девушка, а ты обыкновенная курвочка. И еще ржал при этом. Я просто не знала, как защититься. Тогда-то я действительно была еще честной, действительно была девушкой, а он дурак, кругом дурак, господи, что за дурак, он даже не понял, что я была девушкой! Правда, потом он изменился, стал относиться ко мне лучше, и сейчас он гораздо мягче, совсем другой, но о том я не забыла, просто не могу забыть, как он тогда со мной обошелся и что сказал тогда. А знаешь, что я сказала ему? Я была девушкой, но ты этого так и не понял, не заметил, и потому, Йожо, если представится случай, я тебе изменю, чтобы ты оказался прав. И может, только потому я с тобой первый раз и легла.
— Только потому? Значит, только потому ты со мной встречаешься, что злишься на Йожо?
— Не только потому. Я же говорю, что любила тебя, вот именно, любила и люблю до сих пор. Долго меня мучила совесть, правда, я корила себя еще и за то, что перед тобой провинилась. Ведь Йожо я видеть не могла. И после свадьбы он был мне противен. Теперь я вроде притерпелась. А вот люблю ли, трудно сказать, в самом деле, трудно сказать. До сих пор не знаю. Отец говорит, что Йожо всего-навсего управитель, и не больше. По-моему, метко сказано. Он старательный, все, что нужно, достанет. Иной раз начнет уверять, что я для него очень много значу, слова всякие подыскивает, чтобы меня убедить, отблагодарить, но мне-то сдается, что он говорит об этом так же, как о табаке или кукурузе.
А бывало, она рассуждала и так: я его чуточку даже люблю. Правда, вроде чуточку люблю. В нем есть и хорошее, даже много хорошего. В каждом есть что-то хорошее. Иной раз и упрекаю себя: это же мой муж! Или мне просто захотелось стать пани управительшей! Что ж, я же знала, должна была знать, за кого выхожу. Теперь-то уж все стало совсем, совсем по-другому. И потом, человек должен придерживаться каких-то твердых правил. Каждый человек. Да, каждый! Кривда может когда-нибудь и против нас обернуться.
Благих намерений у Штефки было многое множество, но в жаркие минуты она всегда забывала о них: все свои мысли и чувства она тратила на то, чтобы доказать Имро, как она с ним счастлива.
И все-таки Вильма почуяла неладное. С Имро что-то творится. Сам не свой в последнее время. И с каждым днем это заметнее.
А ведь прежде был спокойный, веселый, всегда шутил, смеялся, смеялся и ее шуткам, а теперь все по-иному: часто рассеян, настроение поминутно меняется, ни с того ни с сего раздосадуется, а почему — никогда не скажет.
Имро явно от нее что-то скрывает. Надо непременно обо всем разузнать. Только уж больно он теперь осторожничает. Не раз пыталась она потолковать с ним, но он всегда отвечал уклончиво, болтал — болтал, пожалуй, больше, чем нужно, — но из его болтовни так и нельзя было ничего вызнать.
Конечно, она не подозревала его ни в чем дурном, ей и на ум не могло прийти, что у него какие-то свои, тайные тропки. Она думала, думала и сама себя успокаивала: скорей всего, это просто недоразумение, вот-вот оно выяснится, разрешится. А вдруг это то самое, что порой накатывает на человека и чего нельзя ни понять, ни отбросить, то тяжкое чувство, что нам всем так знакомо, ибо мы не раз его испытали и даже нашли для него подходящее слово — пожалуй, каждый свое, — и еще знаем: как оно пришло, так и уйдет. Хоть бы поскорее ушло! Ведь тяжесть эта прилипчива, иной раз всю семью истерзает, и облегчить ее или вовсе стряхнуть с себя можно, только если с кем-нибудь ею поделишься.
Почему Имришко не сделает так? Почему не доверится Вильме? Или ему кажется это ненужным? Не доверяет ей? Кому же тогда доверять?
Чудной он какой-то! И есть стал как попало. Говорит — неохота, хотя еще недавно уплетал за обе щеки! Все, бывало, сглотнет без разбору, все с тарелки подчистит, а теперь только раскрошит, расковыряет и сидит, сидит, о чем-то, верно, думает, не приведи бог потревожить его! Иной раз вымолвишь слово, а он уже хмурится, а то и заворчит. Не смей ни угостить его, ни спросить.
Мастер над ним головы не ломает, ничего и не замечает, должно быть, а если и замечает, так относится к этому совсем по-другому. Бывает, и скажет:
— Чего насупился? Чего лоботрясничаешь и дуешься? Делать нечего, так ступай в сад, там найди дело. Вильме подсоби! Либо в горнице что-нибудь почитай! Не торчи тут как пень.
Только мастер говорит это так, вроде невзначай. Лишь бы что-то сказать, а в общем-то Имро его мало заботит. И Имро к его словам не больно прислушивается. При отце он немного сдерживает себя, притворяется. При отце сдерживается, а оставшись с Вильмой с глазу на глаз — опять прежний. Вот это ей и кажется странным и очень уж подозрительным, вот это и настораживает ее, тревожит. Иногда приходит мысль: не провинилась ли она в чем, не допустила ли промашки, которая Имро огорчила и огорчает, вот он и злится. Неужто в этом дело? Но она никакой вины не сознает за собой, никакой промашки, ни о чем таком и припомнить не может.
Что бы Имро откровенно с ней поговорить? Так нет же, скрытничает, избегает ее. Иногда ей кажется, что он избегает даже взгляда ее. А вечером нарочно уходит из дому и возвращается совсем поздно, чтоб не ложиться к ней.
А она его ждет. Каждый вечер. Глаз не смыкает, покуда он не придет. Он является домой часто пьяный, тихонько ворчит, но Вильме сдается, что он и тут ее обманывает, больше притворяется, чем пьян на самом деле, а то и вовсе изображает вдрызг пьяного, лишь бы только от нее отвязаться.
Но зато и она иногда его обхитрит. Шмыгнет в его постель с вечера и ждет, дождаться не может.
Наконец Имро приходит, вслепую раздевается и, подойдя к постели, вдруг замирает, стоит, переминается с ноги на ногу, никак не может решиться. Потом откинет перину потихоньку, хмыкнет и скажет в шутку: — Гм-м, гм-м! Никак я ошибся.
Славная получается встреча. Вильма улыбается, и улыбка ее все краше и краше, даже впотьмах видно. Конечно, стоит ждать в мужниной постели!
Сладко спится ей возле Имришко!
Но потом настает новый день, за ним еще один, а пройдет больше дней, и Вильма вдруг уверится, что ее подозрения оправданны.
Имро и впрямь стал другим. День ото дня все более хмурится. И к ней то и дело придирается без всякого повода, правда, не сказать, чтобы очень, чаще словечком, оброненным вскользь или ненароком, но Вильма по всему понимает, что она не ошиблась: Имро гложет затяжная какая-то злость, и он от нее не умеет или не может избавиться. Оттого Вильма и ходит угрюмая, разнесчастная, однако виду не подает, никому не жалуется, боится, как бы хуже не стало. Глядишь, у мастера тоже испортится настроение, пойдут передряги в доме.
А вдруг Имро возненавидел ее именно за эту угрюмость? Смехом, конечно, что хочешь прикроешь, но вдруг Имришко смеха-то ее и не терпит? Уж не смеялась ли она лишку? Вперед будет осторожней, меньше будет смеяться. Можно же научиться. Вильма понятливая. Да вот какой толк от этой понятливости? Какая от нее радость? Уж никак и ей притворяться? Обоим притворяться? Не лучше ли откровенно спросить его: «Ты что-нибудь имеешь против меня?»
Нет, она не спросила его, не попрекнула ничем, чтобы не дай бог не подумал, будто она в чем-то подозревает его. Несколько раз только украдкой всплакнула. Чуть помогло. А потом испугалась: не заметит ли он? А ну как заметит? Бегом к зеркалу: у зеркала с минуту дивилась, в самом деле, дивилась: а я-то и в слезах хороша! Что ему во мне не нравится? Может, веснушки? Но я же и прошлый год была такая, и прошлый год, и всегда была весноватая. Веснушки мне к лицу, любой скажет. Я всем нравлюсь, да и сама вижу, что хороша, вижу, какая я красивая. И сейчас, когда плачу, красивая. И тут же засмеялась. Утерла слезы. Хоть пока его дома нет, посмеюсь! Она подумала так, и в зеркале появилась улыбка, только чуть-чуть другая, как бы с оглядкой. Может быть, она даже не понимала, что это улыбка, которой хотела или должна была научиться: улыбка для Имришко.
Лето кончалось. Август был на исходе. Про жатву почти забыли. Только из амбаров да с гумен еще доносилось резвое «цупи-цупи»; люди молотили цепами то, что не взяла молотилка. Жнивье уже по большей части вспахали, кое-где засеяли свеженьким летним клевером — он уже дал зеленые всходы. В иных местах на почве проклюнулись листики осенней репки; еще два-три дождичка, и дети, а главное, чабаны, что пасут скотину на подножном корму, смогут поживиться, полакомиться. Хозяин, может, этого и не заметит, а заметит — ругнется, заохает, а то и смажет двум-трем сорванцам, и опять все ладно. Хватит на зиму корму, хватит и скотинке, хватит и свиньям! И крестьянин доволен — будет и ему чем прокормиться. Война войной, а есть надо! Есть должен крестьянин, есть должен и сынок его, который где-то там на востоке разряжает винтовку и то и дело замирает от страха, что и его однажды возьмет кто-то на мушку и под ним закачается, разверзаясь, земля, и после, после, когда солдатик уже ни о чем знать не будет, кто-то поплачет о нем. А кто-то другой, может именно тот, у которого прицел оказался точнее, сглотнет горькую слюну и обронит: «Еще одним подонком и олухом меньше!»
Бедный солдатик! Как же должно быть тоскливо тебе! Тоскливо в могиле, тоскливо и до могилы!
А другой марширует по Италии, треплет словацкие башмаки, обдирает ими итальянскую землю. Он то и дело затягивает ремень и лихо подкидывает заплечный мешок, в котором, как говорят, каждый солдат носит пресловутый маршальский жезл. Так, стало быть, добро пожаловать, маршал словацкий, добро пожаловать. Италия тебя приветствует!
Маршальский жезл впивается в спину, у маршала урчит в животе. Эх, был бы я теперь дома! Да, настал бы конец войне, очутился бы я дома, в Липтове либо в Турце, либо под самой Трнавой, откуда видны Нитрианские горы, Зобор и Жибрица! Эх, и показал бы я тогда вам, каков словацкий маршал у нас дома, на нашей словацкой ниве!
Тоскливо в Италии. И дома тоскливо. Кибиц, а тебе каково?
Тоскливо, братец, тоскливо. И мне тоскливо. Иначе разве молол бы я такие глупости?
Минул август. Мастер с Имро стали рыть на гумне траншею.
Набежало зевак, множились речи.
— Что-то больно замахнулись, — заметил кто-то. — Нешто горницу себе ладите? На кой ляд вам такая яма?
— Под картошку, — отшутился мастер.
— Была бы только! — заметил Кулих.
— Как будет худо, — продолжал мастер, — залезу в траншею и начну во все стороны картошкой швыряться. Картофельную войну затею.
— Гляди, чтоб тебя не зашвыряли! — пригрозил кто-то. Кто — не важно.
— Понадеялись на немцев, вот и получили. У них у самих земля горит под ногами. И над нами сгущаются тучки. Вот ужо запрыгаем, увидите.
— Кто это на них надеялся? А на кого другого нам было надеяться? На кого? Может, на чехов? Или на венгров? Не думаете ли вы, что, будь мы в каком-нибудь протекторате[33], мы бы Гитлеру хуже служили? Что ж, по-вашему получается — во всем зле, что накатило на Европу, мы виноваты?
— Мы тоже.
— «Мы тоже»! Ишь ты, «мы тоже»! Уж не потому ли, что не хотели дать себя слопать? Смешно слушать! Народ, который вечно был под сапогом, вдруг должен спасти всех?! Выходит, французы и англичане герои, а мы трусы?! Чехи — бедолаги, а мы подонки?! Неужто мы только потому и народ, чтобы нас любой мог прибрать к рукам или раздавать, как гостинцы? Сильные державы сперва отскочили в сторону, а теперь, когда такая каша заварилась, еще удивляются, что в горшке оказался и горох?! Или, если сказать иначе, к стаду свиней прибавилась еще одна? Что ж, пускай оно так!
— Эка нагородил! В эту яму и то всего не вместишь!
— Отстань от него! Он хочет картофельную войну затеять. Слыхали, что Бенеш[34] говорил?
— Тсс! Сейчас всюду уши.
— Бенешу в Лондоне хорошо говорить.
— Думаешь, в Лондоне не стреляют?
— Ну и пускай. Мне-то что до него? Бенеш — маленький господин.
— Маленький, но и большой. Думаешь, он укатил в Лондон в гольф играть? В два счета сюда пожалует. Опять будет тут мозги вправлять.
— Ребята, у вас часы отстают! Война-то уже у порога. Под самым вашим носом!
— Плевал я на Лондон и на Бенеша, — сказал Кулих. — Кончится война, возьму тюк кожи и отправлюсь в Одессу. Словак с русским легко столкуется. Думаете, я их боюсь? Я против них не воевал. Дойду с этой кожей до самого Владивостока, буду русским сапоги тачать.
— Дубина! Думаешь, у русских кожи нету?
— Так без кожи пойду. По крайней мере веселей идти будет. Дело-то не в коже, а в Бате. Станет он увязываться за мной, я им и скажу: этого сюда не пускайте! И они уже под Медзилаборцами пнут его в зад.
— Пнут Батю — могут пнуть и Кулиха, на кой им такой старый болван? Вот и потопаешь обратно от самой границы и будешь рад-радехонек, добравшись до Околичного…
Имро весь день работал с отцом. Вечером во дворе умывался. Вильма была дома, у нее гостили мать и Агнешка с дочкой.
Окна были раскрыты, женщины громко разговаривали. Толковали о каком-то письме, которое нынче пополудни принес почтальон. Письмо было от Штефана, и Агнешка снова заставляла себя уламывать — ни за что не хотела сестре и матери его прочитать. Наконец они все же уговорили ее.
«А с пятницы на субботу опять была у нас учебная тревога. А узнали мы про нее уже после. Проснулся я в двенадцать часов от собственного кашля и вдруг слышу — сирена. Доносится еле-еле. Подбежал я к окну и спрашиваю у ночного дозора, что как раз проходил мимо, в самом ли деле тревога? Была, говорят, да вся вышла. Тогда я обратно улегся в постель. А утром узнал от женщин, которые столпились на улице, что сельский пастух Малина, как заслышал ночью сирену, со страху и удавился».
— Господи Иисусе! — вздохнула Вильмина и Агнешкина мать.
Вильма одернула ее: — Мама, не перебивай!
Агнешка продолжала читать:
«Прихожу в канцелярию, а там сразу изволь объяснить, по какой причине ночью не был на учебной тревоге. Я сказал, что на Дольней Штубне сирену вообще не слыхать было. То же и другие втолковывали. Крику было изрядно, да на том дело и кончилось. А в тот самый день, стало быть в пятницу, только поздно вечером, заявляется вдруг Анча, с ней Амалька и пан Худа из Топольчан, вроде торговец, не то портной. Анча интересуется, могут ли они у меня переночевать, а я не посмел им перечить. Боялся ее, а почему, сама знаешь. Навязались они, выходит, на мою душу. А Тайцнар и говорит: «Не буду вмешиваться в ваши дела, делайте, как вам желательно!» Они, конечно, так и делали. Сразу надумали, что надо идти в Теплице звонить. Повстречали Гаспрунара, а тот говорит им: «Чего ради идти в Теплице? Ступайте к нам в комендатуру! Будто в комендатуре телефона нет!» Пошли, а их там сразу застукал пан Игринг; Тайцнару, Гаспрунару и командиру поста повелел явиться с рапортом, а Анче сказал такое, что она враз унялась. Весь день было препогано, все злобились друг на друга и говорили, что это не должно было случиться и бог весть, как все теперь обернется. Не знали, винить кого, вот и наскакивали друг на дружку. Сказать по правде, у меня тоже от этого настроенье упало. А после обеда они взяли одеяла и пошли за гумно полежать на траве. И меня звали. Я сказал, что лучше полежу на диване и почитаю газету. А вечером я заметил, что все они на меня чего-то косятся. Анча говорит: «Я тут, по-твоему, лишняя, так ведь? Хотел бы, чтоб и духу моего тут не было. Штефанко, давай начистоту. Скажи, что ты обо мне думаешь, хоть знать буду!» Только я ей ничего не высказал, пошел и лег. Думал, отстанет, а она — в слезы и проплакала всю ночь. А промеж плача то и дело бросала камушки в мой огород, по причине чего я слез с постели, кое-как оделся и пошел ее успокаивать. Тайцнар не спал, ясно дело, при таком плаче навряд кто уснет, но не проронил, однако, ни слова, хотя слышал ее хорошо, потому как двери были отворены из передней горницы аж до самой до задней. Один я и изображай из себя утешителя, один я и изволь сочинять всякие выдумки, точно я во всем виноват. Утром ребята должны были явиться с рапортом, и, в общем, все обошлось. Сразу следом за ними пошел я к пану Игрингу, а он меня спрашивает: «Так как же насчет этой Пеньяжковой?» Налицо там оказался и коллега Скарчак, поэтому я пана Игринга спросил, что, если нам остаться на минутку с глазу на глаз. Скарчак ушел, а пан Игринг говорит: «Теперь будем с тобой беседовать не как высший с низшим, а как товарищи». И я на все его вопросы ответил прямо, неуклончиво, то есть с моей стороны ни одного слова вранья не было. Я надеялся кое-что вызнать и был уверен, что пан командир посоветует, как в подобных делах и ситуациях положено действовать или как их нужно решать. Агнешка, ты ведь знаешь хорошо, о чем речь, стало быть, нет нужды многое объяснять. Только пан Игринг, хотя и относился ко мне по-товарищески, был очень сдержанный, всему как-то удивлялся, и это меня сильно расстроило. Чтобы пан Игринг был хуже меня осведомлен — такому ни за что не поверю. Вот, Агнешка, как тут мне живется. Все что-то исподволь вертят-крутят, а как плохо, как только чуть покажется, что дело не к добру клонится, бегут ко мне, один другого оговаривает и не прочь, чтобы и я эти сплетни разносил. Пан командир и тот припас для меня цельный короб каверзных вопросов и ужасно внимательно выслушивал мои ответы.
Не соображу, узнал ли он от меня, чего дотоле не знал, а про себя скажу, что я такой же умный или глупый, каким был прежде. Мне уж вроде казалось, что он хотел намекнуть на что-то, но именно в ту самую минуту отворилась дверь и в канцелярию вступили трое мужчин, один из них даже шляпу не снял — некогда мол. Из ихнего разговора я понял, что это художники, по видимости живописцы. Все трое пану командиру были хорошо знакомые, по крайности мне так показалось. Я ушел, чтобы дать им поговорить. Да вот дела! Покуда я сидел у пана Игринга, Анча с Амалькой отправились в гостиницу пообедать. Обедали в «Гранде», а оттуда видать в окна пана Игринга, вот там-то они меня и углядели и, должно, согласились на том, что коль я там так распрекрасно и долго рассиживаюсь, то пан командир узнает от меня все возможное. Ну скажи, Агнешка, что уж такое он мог от меня выведать?! После обеда заявился ко мне Тайцнар и говорит: «Пишта, давай Анчу с Амалькой проводим до станции». Идем. По дороге к нам присоединилась и та самая троица, которую я имел честь видеть в комендатуре. Сперва они о чем-то шушукались с Амалькой, а потом набросились на меня. Один-то был правда живописец, а двое только прикидывались, из кожи лезли вон — строили из себя художников. Который живописец, стало быть тот, настоящий, вдруг говорит: «Мы с вами уже знакомы. Или ошибка вышла?» Никакая не ошибка, говорю, виделись мы нынче в комендатуре. Он чудно этак усмехнулся, а следом заговорила Анча: «Знаю, Штефанко, что ты у командира наболтал и нажаловался. Мне все рассказал один офицер». И давай меня песочить. Чего только не посыпалось. А еще такая ерунда: пост, что нес утреннюю службу, остановился в комендатуре, а урядник Гозлар мне говорит: «Пан старший, у вас в гостях Пеньяжкова, а следовало ей в течение суток прописаться на жительство. Мы обязаны определить ей штрафу, по крайности в сто крон». Что тут поделаешь? Ну мог я сказать, что она не у меня? Я и говорю: «Если вы думаете, что она у меня, почему со мной в рассуждение пускаетесь? Разве вам неизвестно, где я проживаю? Или думаете, я буду в ваши служебные обязанности вмешиваться?» Потом он меня спрашивает: «Пан старший, а не знаете, что она делала сегодня утром в казарме?» Почем мне знать? Думаете, она мне докладывается? Раз пошла в казарму — так и изволь часовой ее задержать. Почему он не задержал? Слово за слово, от Гозлара я узнал, что часовой пробовал ее задержать, только она, поди, думает, что он ей не указ, взяла да просто его не послушала. Объявили об этом офицеру, дежурному по казарме, тот приказал ее выгнать, а пана Игринга обо всем известил. В утреннем разговоре он мне сказал, что никому не хочет чинить неприятности, иначе бы приказал Пеньяжкову и ребят, несли которые службу, на месте арестовать. И так эдак чудно смотрел на меня, чудней прежнего, точно бы хотел мне какой упрек бросить, точно это я должен наводить в казарме порядок. Пойми, Агнешка, все хотят быть героями, хотят в чине возвыситься, а сами перед каждым надраенным сапогом дрожат, ей-богу, не знаю, что об этом и думать. Такого противного и подозрительного народа, поди, нигде нету. Если бы я хоть что-нибудь значил, только тут я ничего не значу, отчего же я должен быть для всякого чина и не чина палочкой-выручалочкой? Разве я знаю, что у них между собой? Который хочет быть героем, пускай и стоит за свое геройство. Агнешка, прости, что я так расписался! Больно они меня разозлили. Все шпыняли меня да шпыняли. Допекли до того, что я им напомнил: дескать, как куда приезжаю, хочу не хочу, а прописаться в жандармском участке на жительство должен. Анча говорит: «Кто должен, а кто и нет!» И художник сказал, что ему на жандармов чихать. Все на меня накинулись. Анча сказала, что я обыкновенный фискал. Вдруг вытащила из сумки тысячную банкноту, да так это зло, по-барски хлопнула меня ею по лбу: «Вот тебе, Штефко! Чтоб не говорил, что за Пеньяжкову целую сотню пришлось выложить!» А на железнодорожной станции людей несметная сила. Все нас видели. От стыда я чуть сквозь землю не провалился. Я сказал: всего вам наилучшего! И сразу пошел прочь. Агнешка, слава богу, что ты отсюда уехала. Я тоже постараюсь отсюда куда-нибудь перевестись, не знаю только, удастся или нет. Всему виной эта проклятая война. Одна надежда, что она долго не протянется и мы ее в благополучии переживем. Агнешка, главное, чтоб человек всегда поступал честно и чтоб понапрасну никому обид не чинил. А которые люди зараз за двумя зайцами гоняются, таких я не терплю. А вообще как живете? Самочувствие у тебя хорошее? Что поделываешь днем? Вильма еще никого не ожидает? Имро ее слушается? Мама здорова? Хорошо ли ей живется? Сообразила бы ты мне какую посылку. Не посылочку, а дожидаю посылку: помидоры, перец и фрукты. Эх, вы там и живете! Вареную кукурузу жуете. О том, что я тут написал, никому ни слова, и это письмо сразу же сожги!
С тем всех вас горячо целую и шлю поклон.
Имро выслушал почти все письмо. Пропустил только начало, так как сперва не прислушивался. Редко когда его занимало, о чем женщины судачат. А теперь, когда Агнешка письмо дочитала и все трое принялись умничать, каждая на свой лад, он начал на них немного досадовать, а больше всего на Агнешкину дочку, которая хныкала все и что-то клянчила: «Мама, дай! Ну мамочка?! Мамочка, дай еще!»
Имро это злило. Хотелось подойти к окну и крикнуть: дайте ей, чего она хочет, пусть только не визжит!
А потом подумал: какое мне до вас дело, черт подери! По крайней мере поскорей смотаюсь отсюда! Но с другой стороны, письмо было занятное. И заинтересовало Имро. Он злорадно захмыкал: «Хе, у пана старшего урядника тоже свои проблемы! Поделом ему! Хотел носить форму, а теперь ему в ней уже несподручно. Носи, жандармишко, носи!»
На другой день отец стал его совестить: — Послушай! Ты куда каждый вечер таскаешься?
— Таскаюсь! — защищался он. — Да я нигде не был. Или уж и на кружку пива сходить нельзя?
— Пожалуй, зашибаешь лишку, — пенял ему мастер, — что-то стал изрядно закладывать. Думаешь, это геройство?
— Кто говорит, что геройство? А пива все же выпить могу. Уж никак хозяйка на меня жаловалась?
— Только ее не касайся! Вильмы ты не касайся! Не жаловалась, а могла бы. И я бы не удивился. А вот тебе нечего каждый божий день как телок нажираться. Иные мужики на войне, а ты тут зашибаешь. Считаешь, больше от тебя ничего и не требуется? Хотел жениться, так, стало быть, дома сиди, о жене думай!
— Ну ладно, ладно! Буду при ней сиднем сидеть. Пожалею ее, чтобы тебе больше не плакалась.
Однако тех, кто тогда сохранял ясную голову, было немного. В Околичном — и того меньше. Их, пожалуй, по пальцам можно было бы перечесть — одной, от силы двух рук бы хватило. Позже, после войны, таких стало больше. Куда как поприбавилось. Когда все позади, всегда находятся светлые головы и, уж конечно, герои, что горазды другим мозги вкручивать и хотя бы задним числом войти, так сказать вписаться, в историю. Только у истории своя правда и своя справедливость. Проходят годы, нет-нет да и родится простак, который не лезет в герои, не мнит себя даже умником, но любит людей и, поскольку хочет любить их еще больше, роется в учебниках, а значит, и в учебниках по истории, нередко встречает там забытые имена и пытается с ними познакомиться, ближе узнать, однако нам-то ведомо, до чего убоги учебники, а учебники истории и подавно: зачастую они ужасно отрывочны, пережеваны, так и сяк перетолкованы и искажены. Начнет любознательный ученик сравнивать такие учебники и сразу заметит, что они не в ладу друг с другом, не в ладу и с историей, словно хотят его убедить, что история всего лишь забавные плутни и в нее с одинаковой легкостью могут протиснуться и прохвост, и святой, ибо двери ее распахиваются при заклинании: «Дуди в свою дуду»; со временем прохвост может превратиться в святого, а святой — в прохвоста, однако всегда тот перетянет, кто войдет в историю с большей пышностью или хотя бы ценой большей крови. А что, разве не так? Или наш простачок ошибается?! Но надо заметить, да мы и не преминем заметить, что ученик тут ни при чем, огрехи в самих учебниках. Иной раз ему и вовсе покажется, что учебники истории специально созданы для того, чтобы поглупеть от них еще больше. Но как уже сказано, простачок любит людей, и оттого все человеческое представляется ему замечательным и занятным, замечательны мошенничества и обманы, сохраняющие в потоке истории имена не только святых, но и прохвостов, имена доблестных и мерзавцев, имена благодетелей и воров, героев и предателей, а вот имена обыкновенных, самых обыкновенных людей, что никогда не помышляли стать святыми или героями, предаются забвению, после них остаются щели, ужасно много щелей, которые мы ловки затыкать словами: рабы, солдаты, крепостные, крестьяне, рабочий класс. Имя крестьянина, что тысячелетье назад выращивал хлеб, неведомо нам, но имя того, кто хлеб этот грабил или губил мечом и дубиной, блещет во всей красе, и горе тому школьнику, который его не запомнит! Не одному школьнику взгрустнется на уроках истории. Грустит он, возможно, и после, когда улизнет из школы, вырвется на волю. Снова и снова роется он в учебниках, листает страницы старой и новой истории, ходит по музеям, разглядывает всевозможные ружья и сабли, просматривает старые письма и грамоты и ищет в них забытые имена, уже утратившие смысл и даже звучание; он был бы рад оживить их и, главное, тех, о ком не знает вообще ничего, как не будут знать и о нем, он представляет себе лица людей, которых никогда не видал, но знает, что здесь они были, трудились, хлопотали, выращивали хлеб и, если везло, спокойно озирали отчий край, которым теперь любуется он, порой блуждали по нему измученным взглядом, а порой на их лицах мелькала улыбка, и кто-то, верно, обрадовавшись, ловил ее и в свой черед такой же улыбкой одаривал кого-то другого — возможно, в самом деле так и было, кто знает; а может, та улыбка, мелькнув невзначай, вообще никого не коснулась и, не примеченная никем, просто исчезла, рассеялась по отчему краю, и вот долгие годы спустя другой бедолага или простак, может именно тот, кто пишет эти строки, выходит иной раз прогуляться по той же земле, что с тех пор чуть изменилась, блуждает по ней то спокойным, то измученным взглядом или, забывшись, невольно улыбается, поймав улыбку, оброненную здесь бог знает когда, возможно в минуту уныния, его неведомым братом, которого давно нет в живых. Проходят годы, и ученик — иной им остается всю жизнь — потихоньку старится и понимает, пусть с опозданием, что учебники истории и впрямь читал зря, особого ума от них не набрался. История всюду, ее открываешь на каждом шагу, но меньше всего — в учебниках. Кто хочет постигнуть историю, тот должен уметь читать ее на земле, да-да, на земле, в природе, на дорогах, родных и чужих, на берегах рек и морей, в больших и маленьких гаванях, близ железнодорожных станций, на обветшалых улочках городов и столиц, в селах, городках и местечках — некоторые из них позабыты настолько, что их нет уже и на карте, — в фасадах домов и лачуг, на их облупленных стенах с осыпающейся штукатуркой, на лугах и полях, где среди хлебов торчала забавная древняя башенка, а теперь уже совсем развалилась, ибо некому было подправить ее, на горах и холмах, куда из года в год взбираются на выгоны отощалые коровенки, обдирая рога и бока о широкую, покореженную местами стену какого-то странного белокаменного венца, которому никто не дивится — ведь он здесь исстари; и пастуху, что гонит коров и лихо хлещет кнутом, даже на ум не приходит, что он миновал ворота старого языческого городища, над которым слегка повевает теплый ветерок и тихо шелестят листвой вековые деревья; а под их скрюченными сучковатыми корнями ржавеют стародавние мечи, копья и стрелы, щиты и шлемы безвестных воинов, павших тут, несомненно, очень-очень давно, и, должно быть, пали они бесславной смертью, ибо никому не хотелось ни хоронить их, ни даже ограбить. Только земля — а она куда старше, чем человечество, и история ее гораздо богаче — была к ним справедлива: засыпав пылью, а позже прикрыв травой и кустарником, она снова ласково их обняла — все вы дети мои! Но человек, покуда жив, не мирится с подобной правдой. Мнится ему, что он для этого слишком умен, довольный собой, он беспрестанно твердит, что он один здесь хозяин, один волен распоряжаться землей, менять ее лик, нарушать законы и так-сяк ее ворошить. Отчасти это и удается ему, но что толку? Пустое! Здесь лишь ее законы извечны, лишь она, материя, умеет приноравливаться и сносить любую разумную, а порой и неразумную игру — и в этом ее величие, несравнимо большее и куда более совершенное, чем дано понять человеку. А уж что говорить о красоте и совершенстве вселенной, в которой земля лишь смешная, неприметная, хотя и не совсем ничтожная частица. Так к чему заноситься? Заносится лишь тот, кому доступна только малая, а то и вовсе глупая игра, он не смыслит и не хочет смыслить (заносчивого, самовлюбленного человека устраивает ведь какая угодно глупость, да он и сам себя устраивает) в большой игре, в которую втянута вся вселенная, и человечество исстари силится постичь ее и участвовать в ней подобающим, достойным образом. Большая и мудрая игра для большого и мудрого человека. Тот, кто не знает правил игры, не может менять их, и нечего ему заноситься, ибо с таким же успехом мог бы заноситься и червь, которому удалось подточить и до времени сбросить с дерева яблоко.
Что же добавить еще? Напомню, пожалуй, то, о чем уже говорил: историю нужно искать и читать на земле и чутко прислушиваться, ибо никогда не знаешь, что земля может поведать тебе.
Оглянитесь вокруг, и, может, вы увидите перед собою развалины, что уже заросли или зарастают чащей, травой, и вы вообразите себе или, возможно, от кого-то услышите, что в отдаленные времена прошел здесь герой или безумец, который никогда ничего не построил, но зато словчил уничтожить и разрушить великое множество зданий, построенных другими, и таким путем пролез в историю, даже в учебники; вот его-то заслугами и его славным именем послушные и терпеливые учителя забивают и морочат головы послушным и доверчивым ученикам. А что, если один из них спросит: «А кто построил это здание?» Допустим, речь идет о крепости или замке. В ответ могло б прозвучать: «Подданные».
«Подданные? А как их звали?»
«Трудно сказать. Их много там было. В истории о них не пишут».
В один прекрасный день любознательный ученик совершает экскурсию, отправляется к старым развалинам и долго бродит вокруг, со всех сторон их разглядывая. Озирает он и окрестности, любопытствуя, как они смотрелись из замка. И вдруг замечает вдалеке пахаря, и кажется ему, что пахарь этот с незапамятных времен тут ходит и пашет. Может, только иногда гати[35] меняет, да разве дело в гатях? Он вглядывается в него издали, потом подходит ближе и, когда убеждается, что с пахарем и поговорить можно, пристраивается к нему — он ведь в самом деле любознательный и чуткий мальчик, он знает, что пахарь, пусть какой ни есть говорливый, а останавливать плуг посреди борозды не любит. Поэтому они ходят рядышком и разговаривают.
«Долго вы уже пашете?» — спрашивает мальчик.
«Долго, сынок, долго», — отвечает старик.
«А с каких пор?»
«С утра».
«С утра? И вчера вы тут были?»
«Был и вчера. Но вчера я не пахал. Да я тут завсегда обретаюсь. Пашу ль не пашу, мотаюсь по полю!»
«А когда пропашете, что делать станете?»
«Садить буду, садить».
«Картошку?»
«Должно быть».
«А почему ее сразу не садите?»
«Ай нет!» — спохватывается крестьянин. — Картошку, знать, нет. Лучше что посею».
«Что же посеете?»
«Пшеницу».
«А еще?»
«Подумать надо. Тут всему место найдется».
«А чье это поле? Ваше?»
«Конечно, — тянет крестьянин. — А чьим ему быть-то?»
«Я только спрашиваю».
«И то дело. Спрашивать надо».
«А до этого? До этого чье было поле? Всегда было ваше?»
«Всегда. Пожалуй, и так можно сказать. Мой отец на нем трудился, а нынче я тружусь, так оно и должно быть. Я пришел вслед за ним. После меня, может, уже некому будет прийти».
«Почему?»
«Да так. Шучу. Думал, ты возьмешься. Сумел бы пахать?»
«Я еще не пробовал».
«Еще попробуешь. А чей ты? Не знаю, к кому тебя и причислить. Ты не нашенский?»
«Нет. Мне хотелось поглядеть на замок, вот я и пришел сюда».
«Вот-вот! Ну как, оглядел?»
«Оглядел».
«А я опять пашу».
?
?
«Дедко, — мальчик снова заговорил, — а вы где живете?»
«А что? Где же мне жить? Дома живу. Вон там! В той деревне. Там мы всегда жили, там я и нынче живу. От поля недалече. А зачем тебе это?»
«Знать хочу».
«Так, так! Живу в той деревне. Ты один был в замке?»
«Угу. Один».
«И я туда ходил. Я там часто бывал!»
«Дедко, а что там прежде было? Что вы там видели? Кто там тогда жил?»
«Ничего я там не видал. Это старый замок. У него много было хозяев. Да я их не знал. Зато мой отец о замке всякое ведал».
«Расскажите мне!»
«Да я уж позабыл!»
«А отец ваш?»
«Нету его. Помер».
?
?
«Дед, дедко мой, — улыбается пахарь, — нынче уж и я дед, так вот он знал о замке еще больше. Многое в голове держал. Память ему не отказывала. Крепкая у него была память».
«А что говорил?»
«Не больно разговорчив был. Скажет что, а потом опять ничего. А жалко. У меня не та голова. Будь я тогда поумнее, мог бы кой-чего и упомнить. Хороший был замок! Мой дедко, иль то прадед был? Оба пахали. Пахали тут, ясное дело, еще на хозяйской земле, и тогда этот замок еще куда как хорош был. Да он и нынче вполне хорош. Славный замок, и впрямь славный замочек! А когда-то, должно, он и вовсе красив был!»
«Вы же говорили, это было ваше поле», — напомнил ему мальчик.
«Как? Поле? Ага, поле! Мы его пахали. Господа не пахали. Кто-то должен пахать. Отец, дедко. Завсегда кто-нибудь да пахал. Нынче я».
«Дедко, а кто был старше? Замок или ваш дед?»
«Как? Который дед? Мой дедко? Ась? Замок. Разумеется, замок. Замок был куда старее. Только мой дедко, мой дед, тоже имел деда, которого я самолично не знал. Да и знать даже не мог, но, верно, так было, знаю, так оно водится. У каждого деда есть свой какой-нибудь дед. Один помрет, придет другой, нынче уж и я дед, пашу себе помаленьку. Хочешь еще что знать?»
«Хотел бы знать, кто этот замок построил».
«Кто построил? Дедко построил. Какой-нибудь мой дедко, заместо которого нынче я пашу. Я об этом никогда не раздумывал, дурная моя голова, но я всегда к этому так подходил, всегда я так на замок смотрел: вон тот славный замок построил мой дед либо прадед. А кто его разрушил, откуда мне знать, да оно и ни к чему мне. Знаю только, мой дедко его не разрушал. То, верно, был хорош дурак, хорош герой, что спалил и разрушил такой красивый, ладный замок!»
«Дедушка, а вас как зовут?»
«Зачем тебе?»
«Знать хочу».
«Все-то знать хочешь? Зовут меня Гирко. Мы все Гирко. Меня зовут Гирко».
И когда мальчик, простившись с пахарем, идет домой, он знает то, чего не мог узнать в школе, — один из тех, что строили замок, звался Гирко.
Был бы этот мальчик постарше да побогаче, может, он исходил бы все края и все как следует осмотрел бы, обо всем порасспрашивал. Может, и до Египта дошел бы и, остановившись у пирамид, оглядел бы и их, а потом и людей, каждому бы в глаза заглянул, в каждого бы всмотрелся и до тех пор внимательно бы всех изучал и слушал их речь, пока не нашел бы своего брата, отца, деда, чей дед или прадед был когда-то рабом и строил пирамиды во славу бессмертных и смертных фараонов, а также во славу себе, поскольку и он был достаточно славен, хотя считался рабом, и ему славы хватало, он щедро мог ее раздавать, чтобы и тысячелетья спустя всем его детям и всем его братьям, богатым и бедным, во всех бедных и богатых краях перепало от этой славы, от горькой славы его, заточенной в пирамидах и развеянной горячими и студеными ветрами во все концы земли, которая так же щедра, как и он, щедра и ласкова, любит умных и простаков, богатых и бедных, праведных и грешных, искренних и лгунов; снисходительная и терпеливая, земля упорно ждет, научится ли чему-нибудь у нее человек, совершит ли он что и каким войдет в ее пыль; она ждет потому, что у нее своя мудрость, своя правда, своя справедливость, она вновь и вновь рождает ее, ею обновляет, направляет, омолаживает и озаряет жизнь, да, жизнь — и нашу, конечно, — которую потом, когда мы потихоньку состаримся или до времени окончим ее, увенчает все той же правдой, мудро и справедливо — все вы дети мои!
Аминь, кибиц! Пошли теперь дальше!
События бурно менялись. Каждый день приносил ворох новостей. Одни были действительно новые, другие к пути состарились. Всякой всячины люди могли повыудить и из газет, но газеты теперь читали с пятого на десятое. Люди охотнее прислушивались к словам нотария, священника или учителя, но и те знали ничуть не больше остальных. Голов было много, но мало кто разбирался в положении настолько, чтобы рассортировать поступающие новости, создать из них правдивую картину.
Немцы всюду отступали. Десантные войска союзников вытеснили их из Франции. Союзники взяли город Сэн-Ло и, продвигаясь вперед, освободили Авранш, Ренн, Нант, Анже и устремились к Парижу. Париж был освобожден.
На Восточном фронте тем временем наступает Красная Армия. Немцы оттянули свои войска за реки Вислу, Неман, Сан. Фронт с юга, запада и востока сужается, все больше приближаясь к границам великогерманской империи.
В короткий срок была освобождена Польша. А 23 августа, когда парижане, стремясь приблизить день свободы, подняли восстание, Румыния подписала договор о перемирии и два дня спустя объявила немцам войну.
Забурлила и Словакия. Красная Армия на границах. В горах полным-полно партизан. Деревенские пророки сеют страх и панику. Женщины вздыхают и причитают. Каждый вечер ходят со священником в костел молиться. Зато дети и в костеле все еще озорничают, вплетая в молитвы слова «мессершмитт», «юнкерс», «хейнкель», «фокке-вульф», «кондор»… А мужчины то и дело опасливо вслушиваются в гул авиамоторов, смотрят на небо, потом, спокойно повертев головой, покрякивают и продолжают беседу: — Приближается, уже и к нам приближается!
— Я давно знал, — замечает один, — что дело серьезное. Я сразу это понял. В самом начале.
— Хлебнем лиха. Увидите, достанется нам и от русских, и от немцев.
— Ясно, достанется. А тебе больше всех.
— Почему именно мне?
— Потому что у тебя заручка была, потому что помпон на шапке носил. Понял, болван, для чего ты свои сапоги таскал? Для чего в трубу дул? Для чего ты эти гардистские[36] сапоги драил?
— А ты потише! Не кричи, еще не конец!
— Думаешь, мне конец нужен? Не знаю, что ли, какой будет конец? Форму подальше запрячь! А лучше закопай ее, как закопал сало и сахар.
— А кто ж не закапывал?
— Румыны уже повернули против них. Слыхали?
— Румыны? А как?
— Просто. Повернули и стали в немцев стрелять.
— Надо же! Кто бы подумал, что румыны так ловки поворачивать?! А наши ни с места!
— Как ни с места? Тоже тужатся, тоже кинулись.
— Опять? А на кого? Ей-богу, не хотел бы я быть сейчас на Пьяве[37].
— Черт возьми, ребята, да заведите часы! Чего Пьявой стращаете? Разве тут не на кого кинуться? Застрелили Отто[38], какого-то большого военного начальника, что возвращался из Румынии и нес либо вез в Германию какую-то миссию, что ли. Что точно — не знаю.
— Какую миссию? Что еще за миссионер?
— Генерал. Немецкий генерал. И еще какие-то военные господа. Говорят, их была целая туча.
— И что?
— Убили их.
— Как?
— Щелчком.
— Как их убили?
— Ну щелчком.
— Ребята, не валяйте дурака! — вмешался в разговор жестянщик Карчимарчик. — Говорите толком! Тут не до шуток! По мне, так больно много мы себе позволяем.
— А они что делают? Они могут себе позволять?
— Я не о них, я о нас говорю. Если кому охота дичать, пусть прыгает, брыкается, только у себя дома, а не за мой счет. Мне моя жизнь дорога, да и жизнь других.
— Ну уж и впрямь!
— Ребята, это не смешно! Что тут смешного! Или вы думаете, мне хочется, чтобы немцы прикончили меня?
— Караул, братцы, караул! Дротаря у нас забирают!
— Живо на помощь!
— Говори, Карчимарчик!
— Вы идиоты!
— Вот уже и досталось!
— А они могут? Они все могут, да? Немцы все себе могут позволить?
— Карчимарчик, говори!
— Ребята, я им советов не давал, не давал советов. Не было меня в правительстве ни после первой, ни перед второй войной, я не решал, кто может себе что позволить, а кто нет.
— Карчимарчик не решал!
— Конечно, я не решал!
— Чего же тогда выставляешься? Боишься немцев, так садись на велосипед и кати домой! Двигай газеты читать! Либо послушай радио, может, что о немцах и узнаешь.
— Мне радио не требуется. Я и без радио знаю о них. Знаю и почему боюсь их. Господи боже мой, ребята, я вас не понимаю, совсем не понимаю вас!
— Не кричи, не кричи! Не надрывайся! Не надрывайся, Карчимарчик! Когда шли против евреев или против русских, ты тогда небось не надрывался!
— Я и тогда кричал. Карчимарчик и тогда кричал. Я кричал, да вы уже не помните. Память у вас коротка. Я кричал, только никто не послушал, как и сейчас вы не слушаете.
— Говори, Карчимарчик!
— Послушаем дротаря.
— Никто не хотел слушать. Никто не хотел слушать. Вы скорей какого олуха или безумца послушаете. В два счета кого хочешь обсмеете, как меня обсмеяли, а вот о собственной глупости и о собственном безумстве не задумываетесь. Одно знаете — зубы скалить. Смеетесь, а спохватываетесь, только когда задымится под задом, когда все уже либо сгорело, либо здорово подгорело, и тут уж вы сами над собой причитаете, годами причитаете, вдыхая собственный смрад, и детей из поколения в поколение также приучаете смрадом дышать.
— Ну это ты круто замешал. Едкий крепачок! Такого, поди, даже Гульдан не вынесет.
— А совершит кто добрый поступок или, может, просто безумный — вам все одно, вы все равно дружно каждого высмеете, а годы спустя прославите его и возвеличите. Стоит указать: вон того прославьте! И вы тут же: ура, ура! Горе тому, кто не пожелает вопить и горланить вместе с вами! Горе тому, кто будет чуть иначе горланить или осмелится пойти чуть иным путем, хотя вы-то и собственного пути не видите, ибо не видите дальше своего носа, вы хотите быть и тут и там, сперва тут, потом там, вы за все и против всего, за каждого и против каждого, против евреев, против русских, против Польши и против венгров, на время с чехами, на время против чехов, с немцами и против немцев, с Лондоном и против Лондона, того самого, что начхал на вас в беде и, может быть, еще сто раз начхает на вас, вы за Англию и против нее, за Америку и против Америки, за все Америки и против всех Америк, за все власти и против всех властей, но сами за себя вы еще никогда не были, вы всегда были только против себя, поскольку в общем-то ничего о себе и не знаете, а может, это вам и не важно, вас заботит только кадушка с маслом, на худой конец даже пустая кадушка либо соседская свинья — как бы ее выкрасть из хлева, годами ведете вы потешные споры и тяжбы, не жалеете друг друга, всегда у вас была и будет тьма ненавистников, вы только и знаете, что ищете их, они повсюду у вас, а дома — больше всего, вечно между вами раздор, собственного голоса вы не слышите, может, вы и впрямь не народ, не доросли еще до народа, повинуетесь и всякий раз вытягиваетесь в струнку перед любым чужеземным болваном. Болваны меняются, вы — никогда. Все также подскакиваете и вытягиваетесь в струнку. Бараны! Ослы! Идиоты! Ошалелые бараны, ошалелые ослы!
— Эй ты, дротарь! Тебе еще никто не надавал по морде?!
— Идиоты! Идиоты на потребу себе подобным: ослы — ослам, дураки — дуракам, убийцы и самоубийцы — убийцам и самоубийцам…
Тут Карчимарчик вдруг осекся. Было заметно, что некоторым мужикам речь его не по вкусу, иные, правда, все еще улыбались.
Он удивился: — Вы не поняли! Вы совсем ничего не поняли… — Он обвел их взглядом, потом понурил по обыкновению голову и сказал: — Извините!.. Может, я ошибся… Извините!.. Не сердитесь!..
Он сел на велосипед, склонил голову еще ниже. И не спеша покатил восвояси.
А был уже конец августа. В садах дозревали сливы, алели яблоки. Близилось начало учебного года, и родители волновались: дети пойдут в школу, надо будет их одеть-обуть. Ах, дети, дети! Было бы только что есть — и теперь и зимой, — кончилась бы только война!
И вдруг в один прекрасный день люди услышали по радио — в Околичном было всего четыре репродуктора — такую весть: «…партизаны подрывают основы нашего государства, уничтожают плоды нашего труда, нападают на наши деревни, грабят наше народное достояние и вероломно убивают наших людей. Враг намерен продолжать свое преступное и дьявольское дело для того, чтобы нас поработить и погубить нашу столь дорого оплаченную свободу и государственную самостоятельность… Ввиду сложившегося положения в Словакию направляются части немецкой армии…»
Люди слушали, затаив дыхание, потом стали спрашивать друг друга: — Слышали? Вы слышали? Немцы пришли. Что это значит?
— Что значит? Пришли устраивать Schutz[39]. Пришли шуцовать. Освобождать нас от партизан.
— От каких? Разве они до сих пор о них не знали? Ведь партизаны тут давно. Всюду партизаны.
— Как всюду? Я их не видал. Ни одного не видал.
— А ты на меня погляди! Как следует погляди! Может, я и есть партизан.
— Ну с тобой я бы и сам легко справился. Для таких партизан немцы нам не нужны. Ей-ей, этот немецкий шуц интересует меня.
— И меня, и меня.
— Всем бы только шуцовать! Уж больно этот немецкий шуц интересует меня. Ребята, да ведь они на нас идут. Это нас пришли они утюжить и изводить.
— Сдрейфил? Чего тебе их бояться? Они и до сих пор были здесь. И каждый думает, что сапоги и фуражка — это уже все, что главнее его уже и нет никого. Ну и пусть себе маршируют, коли нравится. Чихал я на них, я их совсем не боюсь.
— Я знал, что так будет. Это за ту миссию и за того генерала, которого два месяца назад кокнули на востоке, и за ту военную автоколонну.
— Какую автоколонну?
— За те машины с бензином, что сгорели вместе с солдатами. Нужно нам это было, да?
— Почему нам? Ведь это русские сделали. Русские с ними воюют. А что, по-твоему, они должны были пропустить колонну в Россию или на Украину, чтобы немцы у них еще больше деревень подпалили?
— Но это было на нашей территории. И наши, говорят, помогали русским. Там и наши были.
— Русины.
— Русины и словаки. Может, они вовсе не знали, что там бензин был. Ну и пекло же, наверно, там было, люди добрые!
— Ну было. Ясное дело, было. Иному и взглянуть на такое страшно.
— Смелость нужна тут, смелость нужна.
— Смелость нужна, это точно!
— Какая такая смелость? Кинул спичку, и вся недолга.
— Гм, гм! Хотел бы я на тебя посмотреть.
— А хоть и две спички!
— Взрывчатку. Там наверняка была взрывчатка. Либо зажигательная бутылка. Кто-то кинул ее.
— Может, оно и так!
— Именно так, а иначе ничего не сделаешь.
— Как это не сделаешь?!
— Ужас что было! Огнище до самого неба. Все полыхало и взрывалось. Бензин шипел, горел, хлестал во все стороны.
— Так, именно так. Значит, был человек, нашелся для такого дела человек. Ох и зол был на них, верно…
— Ясное дело, зол, без злости тут не обойдешься. А что же дальше?
— Вот и я говорю, вот и говорю. Дальше-то что? О таком огне, о таком-то полыме забыть нельзя. Божья кара, огнь кромешный, содом и гоморра! Все сгорело дотла, все сгорело. Пепла не осталось. Милые мои, пепла и то не осталось. А от людей, от немцев, — ни следа. Все сгорело. Какие жуткие взрывы! На востоке все это слышали. Бензин взрывался, пламя полыхало аж до самого неба. Винтовочной пальбы и то слыхать не было. А мужики, выходит, партизаны эти — среди них, говорят, и дети были, мальчишки, — носились вокруг огня да кричали, жуть какая-то. Ужас, люди добрые, ужас!
— А ведь они могли там и задохнуться. Все там могли задохнуться, испечься.
— Даже ума решиться, ей-ей, даже спятить могли, ей-ей! Ужас, ужас, ужас! Небо заполыхало. Уж кто-нибудь там наверняка ополоумел, ошалел, творилось что-то страшное, все дотла сгорело, дотла сгорело. Ни одного немца в живых не осталось. Все сгорело, пепла не осталось. Люди добрые, ведь это даже слушать было невмоготу, не для моих ушей это, а теперь слова из глотки не лезут, просто ужас какой-то, от них и пепла не осталось, слышите, люди, пепла не осталось, ни горстки пыли, ни пылинки. Господи Иисусе, люди добрые, язык у меня отнялся, прямо язык отнялся, ни слушать, ни сказать не могу, слов нету.
— Привыкнешь. Немцы тебя еще многому научат. Будет по крайней мере у тебя хорошая школа.
— Господи боже мой, вы только подумайте, люди! Только подумайте! И подумать об этом страшно. Такое в башку не вмещается, в башку не вмещается, язык отнялся, язык отнялся…
— Кто от черта наберется, тот и до черта доберется!
Итак, пришли немцы, немецкая армия! Все говорят, что мы их позвали, говорят, позвало их братиславское правительство, чтобы они навели у нас порядок, ибо сами мы порядок навести не умеем.
Что сказать на это? Что об этом думать?
Увидим то, что видно будет. Увидим, каков он, этот порядок.
Немцы наводить порядок умеют, опыт у них богатый, сколько раз они уже наводили порядок и дома, и за границей. И нас уже подучили, и нам кое-что присоветовали, да вот теперь хотят поучить нас еще лучше, обстоятельнее, оттого и пришли — явить нам свой немецкий порядок.
Что ж, братцы, приготовимся встретить немецкий порядок!
В Околичное они пока не заявились, но люди уже цепенеют от страха, гадают, что будет, как будет. У всех поджилки трясутся, немцы, говорят, теперь лютые — еще бы не лютые! — говорят, страшно им — еще бы не страшно! — лютые они и страшно им, потому что их отовсюду гонят в шею.
Мужики ворчат, кто в одиночку, кто сбившись в кучку, прикидывают, прикидывают, как бы обхитрить немцев и как бы защититься от них.
— Я, ей-же-ей, ума не приложу, что будем делать, — говорит один.
— А ну как сюда к нам нагрянут? — спрашивает другой. — Целый год свинью откармливаю, а теперь, когда ее путем откормил, немцу ее отдавать? У меня свой рот, свои дети. А у кого рот, тому есть надо. А ежели за едой меня в задницу пнут, то эдак я могу и аппетит потерять.
— Так я им и позволю себя пинать! — храбрится третий.
— Думаешь, тебя спрашивать будут? С нами в два счета расправятся. Долбанут тебя — и очухаться не успеешь. С востока на них жмут, с запада вытуривают, а тут еще румыны и другие народы начинают поддавать им. Только мы с ними остались, в одной ловушке сидим: вы, мол, наши крестники, у вас, мол, самостоятельность, вот и слушайтесь крестного отца — ну надо нам все это было? Твою мать… и немецкую и словацкую! Все подохнем, увидите!
Поскольку вести из Братиславы и Банска-Бистрицы были напрочь противоположны, некоторые не знали, куда податься, чью сторону держать, с кем быть. Вот бы наведаться в Бистрицу! Узнать бы сперва, как там дела обстоят! Нелишне было бы заглянуть и в Турец, заскочить в Мартин или Микулаш; побывать и тут и там, потолковать с людьми, порасспрашивать их, как они смотрят на вещи. С тех-то гор, наверное, дальше видно, оттуда можно и осмотреться — оттуда, наверно, и южан видать, хотя кто знает! Хорошо бы во всем самим убедиться!
Конечно, приход немецкого войска никого не обрадовал, всех взбудоражил, но речь шла не только о немцах, сразу надо было решить множество вопросов. Что будет с нами? Что будет со Словакией? Речь шла о вещах, над которыми ломали голову люди и поумнее, чем какой-нибудь мужичок из Околичного, речь шла о многих и многих вопросах, решение которых откладывалось со дня на день, а тут решать надо было быстро и быстро же действовать. Историки и авторы исторических романов, как правило, избегают этих вопросов или касаются их весьма поверхностно, боятся, верно, что и долгие годы спустя кое-что могло бы дурно запахнуть. Только ведь дурной запашок разносится обычно на подошвах. Вот оттого-то мы охотно и сбрасываем свои крпцы[40], мы стыдимся их, да, да, и нередко предпочитаем стоять босыми, босыми в истории и перед историей, вечными дурнями — и перед венграми, и перед чехами, и перед другими народами, у которых есть своя гордость, а мы порой не решаемся сознаться даже в собственном смраде.
В Околичном не было тогда героев. Жили там всего лишь обыкновенные землепашцы да несколько ремесленников, и они не очень-то задумывались о геройстве. Возможно, им хотелось только выполнить долг и вести себя, как положено, но большинство из них даже не знали, что такое долг. Да и почему именно им надо было знать? Ссорилось правительство, не ладили между собой и те, что были в новом правительстве и стремились управлять дальнейшим ходом событий; не удивительно, что и крестьяне делились мнениями и спорили друг с другом, каждый умничал на свой лад и соответственно этому и решал. Двое сразу ушли в партизаны, просто исчезли из Околичного — ведь в Околичном не было партизан. Остальные раздумывали. Ждали, что будет дальше. Прислушивались к любой весточке, правдивой или ложной, а им счету не было: что-то доходило из Братиславы, что-то из Банска-Бистрицы — откуда только не доносились слухи! Один был в соседней деревне и там что-то слышал, другой уверял, что был в Трнаве и собственными глазами видел там марширующих немцев, — и все это выглядело вполне достоверным. Кое-что и сами присочиняли — тогда каждому хотелось быть умнее других.
Некоторые уверяли, что в Бистрицу перебежала часть братиславского правительства, что будто даже все правительство хотело повернуть против немцев и что об этом уже велись переговоры с русскими, но кто-то выдал все Гитлеру, и тот сразу же послал к нам свои армии.
Одна крестьянка из Церовой пришла в Околичное и рассказала, что немцы, мол, схватили президента, сцапали его, когда он выходил из своего дворца, а теперь держат его в каком-то большом немецком помещении, где ему даже есть не дают.
— В этом большом немецком доме, — говорила женщина, — есть такое маленькое оконце, а как ушли немцы обедать, пан президент отворил оконце и заговорил с двумя мужиками, которые во дворе яму копали, и сказал, что не даст себя сломить и что нам тоже надо держаться, так как русские уже идут к нам на помощь и, выходит, страшиться теперь нечего. Сталин папа президента заверил, что ни одна христианская душа не пострадает. Когда он говорил о христианах, он имел в виду и лютеран и католиков, хотя с этими лютеранами не все ладно. У них нет даже девы Марии в костеле! Но лютеране языком зря не треплют, держатся дружно, небось не такие дураки, как католики. И мой олух с каждым готов сцепиться. Я прямо не знаю, с чего эти католики, набожные люди, так поглупели. Все же Сталин помощь нам обещал. Сперва, конечно, даже разговаривать не хотел. Спросил пана президента: «А до сих пор ты где был?» — «Где был? Сам знаешь небось, где я был. Не мог же я предать Рим, когда вокруг меня столько католиков». А тот ему и говорит: «Ну и ступай себе в Рим, пусть они тебе помогают». Только потом за нас какой-то лютеранин вступился. Нет, лютеране не дураки. Нам бы поучиться у них.
А в Омпитале, говорят, — это тоже дошло до Околичного — восстал из земли святой Ленгарт и спросил: — Что же вы, словаки-омпитальцы, сидите сложа руки?
— А что нам делать? Мы ничего не знаем. Мы всего лишь омпитальцы. Пахари и виноградари.
— Омпитальцы, да вы что, слепые? Ничего не видите? Люди гибнут, а вы ничего не знаете? Не знаете, кому помогать должны?
— Мы друг другу всегда помогаем. И раньше помогали. Юрай Фандли был тут настоятелем, может, он и родом отсюда, правда, пока это еще точно не установлено, мы из-за этого долгие-долгие годы с частовцами спорим, потому как они ремесленники и большие господа. Идут они к себе в Частую, а никогда не скажут: идем в деревню! Всегда только: идем в городок! И Фандли хотят присвоить себе, чтоб хотя бы из-за этого люди признали, что у них — городок. Ведь они там друг другу выкают. Тут жил еще и Палкович, а кто такой Палкович, каждому известно. У нас много Палковичей. Я, к примеру, тоже Палкович. Зовут меня Палкович. Мы друг друга уважаем и друг другу помогаем, потому что у нас много знаменитых предков, они дурному нас не научили.
— Омпитальцы, но сейчас речь идет о народе! Сейчас речь о народе и о его чести! Речь и о других народах!
— И мы народ. Мы всегда были народом, а понадобится, в обиду себя не дадим. Уж как-нибудь долга спасемся и отобьемся.
И святой Ленгарт опечалился. Опечалился и ушел.
Был там еще мужичок из Штефановой, так тот после его ухода сказал: — Вовсе это не святой Ленгарт, а партизан. Русский партизан. На шапке у него была звездочка.
Со стороны Частой бежал человек. Ночью остановился в Дубовой и стал стучать кому-то в окно: — Вставайте! Слышите? Проснитесь, вставайте! Некогда толковать с вами, живо вставайте и ведите меня на Бабу![41]
— И это разговор называется, да?!
— Некогда лясы точить! Быстро одевайтесь и отведите меня на Бабу, не то рассержусь.
Кто бы это мог быть? Опять же партизан.
Через Яблоницу бежал другой человек. Дело было днем, и он спешил в Сеницу, но не хотел в этом открыться и потому спрашивал дорогу на Брадло: — Скажите, пожалуйста, я правильно иду на Брадло?!
— Правильно, правильно. Вот идите на Сеницу, а там за ней будет и Брадло.
А потом спросили его: — А зачем туда идете? О такую-то пору на Брадло не ходят.
— А я вот иду на Брадло, — ответил человек. — Иду на Брадло. Я еще весной решил, что в начале осени схожу туда, а теперь вот иду.
И яблоничане улыбались. — Так идите, значит. Идите в Сеницу. Оно, конечно, еще не совсем начало осени, да это уж ваше дело. Если хотите попасть на Брадло, ступайте в Сеницу, а оттуда до Брадло рукой подать!
А в Околичном Карчимарчик ходил по деревне и убеждал людей: — Слушайте, люди, надо идти, ничего не попишешь.
— Ага, глядите-ка на него! Что это с ним стряслось? Да что с тобой стряслось, ты же во как распекал нас, а теперь по-другому заговорил?
— Положение изменилось, — отвечал Карчимарчик. — Немцы уже здесь, все мы знаем, что это означает. В Центральной и Восточной Словакии дерутся. Там наши, надо помочь им. Положение изменилось, надо идти.
Он заглянул к Фашунгу, но тот отказался: — Не серчай, Матуш, я не пойду. У меня характер не тот. Убить корову либо теленка — это куда ни шло, но смотреть, как люди мрут, не могу. Не серчай, Матуш! Сходи к Кириновичу, авось его уговоришь.
Карчимарчик зашел и к Гульданам. Мастер был дома один. Имро с Вильмой пошли проведать Агнешку, утешить ее — события последних дней сильно напугали ее. Она ничего не знала о Штефане и тревожилась за него. Несколько раз ходила на почту, думала дозвониться, но всякий раз ей говорили, что линия повреждена.
Мастер, правда, получил телефонный вызов, почтальон еще вчера принес его, и старый вмиг припустил на почту, но разговор получил только на второй день. Невестки сообщали ему, что Якуб и Ондрей ушли к партизанам. А до этого, говорили они, мужья их получили повестки, отбыли в армию, но и обжиться-то не успели в казарме, как начался переполох; командир, дескать на линейке прямо так и сказал солдатам: положение очень серьезное, вот-вот нагрянут немцы, захватят казарму, а потому разумней, не дожидаясь прихода чужих войск, разойтись и рассеяться. Кто хочет, может вернуться домой к семье, однако в таком случае пусть действует на свой страх и риск. Остальные же по двое, по трое, а то и большими группами пусть попытаются перейти к партизанам. Якуб с Ондреем выбрали этот путь. Один их товарищ, из тех, что вместе с ними прибыл в казарму и вместе с ними обзаводился портянками и онучами, предпочел другое: он помчался домой, оповещая каждого встречного о том, что случилось в казарме, разгласил, одним словом, военную тайну, военный приказ — рассказал обо всем и Ондровой жене и Якубовой и передал от мужей им поклоны. Невестки, когда говорили с мастером, вздыхали и хлюпали в телефон, и он все хотел их утешить, но так и не успел — связь оборвали и больше не наладили.
Сейчас мастер с озабоченным видом ходил по горнице и раздумывал, что делать. Сесть за стол и написать что-нибудь невесткам? Или отправиться к ним и заодно навестить того, кто принес эту новость? Может, он знает больше, чем мастер услышал по телефону. Или чуть обождать? Может, Якуб с Ондреем отзовутся. Только когда? Когда это будет? Когда они отзовутся!
Карчимарчику он обрадовался. И тут же выложил все в надежде, что приятель посоветует ему что-нибудь дельное.
Карчимарчик внимательно выслушал его, порасспросил о том о сем, а под конец робко сказал: — Гульдан, а ведь я пришел и тебя позвать с собой.
Гульдан удивился. — Позвать? А куда? Ты что, уже забыл, что твердил раньше?
— Нет, не забыл, — ответил Карчимарчик.
— Ты же ненавидишь войну. Твердил, что и слышать о ней не можешь. Ты еще намедни об этом кричал.
— Забудь про то!
— Как так забыть? Небось не о пустяках речь. Два моих сына уже ушли, где они — неизвестно. Захоти я разыскать их, так не знал бы даже, в какую сторону податься.
— Зачем тебе их искать? — спросил Карчимарчик.
— Зачем?! У них жены, дети, — ответил Гульдан. — Час назад, когда я стоял у телефона, я просто не знал, что и сказать снохам. У тебя нет семьи, тебе легче о таких вещах рассуждать. Да и боюсь я, что все это одни шатания. Вряд ли добром это кончится.
— Если мы все будем вот так бояться, добром, конечно, не кончится.
— Ну вот видишь? Мы и то уже не совсем понимаем друг друга. А ведь еще недавно отлично столковывались. Теперь, когда дело приняло такой крутой оборот, и мы думать начинаем по-разному.
— Может, тебе кажется, что я изменился, — сказал Карчимарчик. — Это не так. В главном я не изменился. Я ненавижу войну, всегда ее ненавидел. Но многое изменилось, вещи вдруг обрели совсем другой смысл.
— Вдруг? Почему это вдруг?
— Дело не в слове. Сейчас не время играть в слова. Слова можно всяко перевертывать. В тридцать восьмом нам хотелось сохранить по крайней мере то, что можно было сохранить. А получилось вдруг так, будто у нас был камень за пазухой против чехов. Я много думал об этих вещах, и мне не по себе нынче. Тут немцы, хочешь не хочешь — с этим надо считаться.
— Они были тут и раньше.
— Были. Но это так не бросалось в глаза. Теперь уже ясно — надеяться не на что. Много было зла, и за него мы тоже в ответе. Как ни ловчи, ни изворачивайся, мол, не наша вина, но мы тоже несем свою долю, никто другой не взвалит ее на себя, хотя и то правда, что у нас не было особого выбора. Выбирали мы из того, что имели, и пытались то сохранить, что можно было сохранить, но наделали кучу ошибок, а сохранили меньше, чем сперва считали возможным; ошибок столько, что у нас едва хватит сил вынести их, но все равно надо признаться во всем и попытаться исправить то, что еще можно исправить, — мы должны доказать загранице, а главное, самим себе, что мы на самом деле народ, а не сплошь прохвосты.
Мастер ухмыльнулся и немного погодя спросил: — Ты полагаешь, мы немцев выгоним? Думаешь, это удастся?
— Одни не выгоним, — ответил Карчимарчик.
— Зачем же тогда вербуешь людей? — спросил Гульдан. — Зачем затеваешь дело, исход которого тебе самому не ясен? Раз нет уверенности в успешном исходе, никто не имеет права вербовать людей. Кто вербует, тот несет и ответственность.
— Мы все должны нести ее, — сказал Карчимарчик.
— Это ты так говоришь, — сказал Гульдан. — Может, и другие так говорят, каждый по-своему толкует ответственность, каждый по-своему ее и несет. Главная наша беда в том, что мы не едины, никогда не держимся вместе, не уважаем друг друга, мы недоверчивы, мечемся от одного к другому, срамим соседа, а тот срамит нас. Вечно унижаем кого-то и вечно ищем виновного — и не только сейчас, даже в мирное время, когда всюду покойно, мы меж собой непрестанно воюем. Какая уж тут ответственность? Что это за ответственность? Вечно мы кого-то судим, часто не разобравшись, была ли промашка, не узнав, чем она вызвана. Собственных ошибок боимся, скрываем их, боимся настолько, что не смеем назвать их подобающим словом, а скорее прикрываем лозунгом, подсунутым кем-то чужим из добрых ли, злых побуждений, а может, просто потехи ради. Смешная она, эта наша ответственность! Почти все, что делаем, смешно и комично, но мы и смех свой скрываем, боимся, что и он нас не вывезет — такой он убогий и горький, — боимся, как бы и он не сделал нас посмешищем перед заграницей.
— Это не совсем так.
— Именно так. Гордости у нас нет. Ни гордости, ни сплоченности. Будь мы о себе лучшего мнения, будь мы сплоченней, мы бы и с чехами легче столковались. Но мы вздорили с ними до последней минуты, пока вокруг нас не затянулась петля. В конце концов нами стали торговать; французы и англичане, на которых мы так надеялись, скрепили подписью приговор, который придумала и вынесла кучка мерзавцев. Что нам оставалось? Головы не снесли, так хоть шапку спасли. Да вот беда — шапка оказалась мала. Сперва-то сдавалось — мы в выигрыше, по крайней мере себя сбережем, но с каждым часом положение ухудшалось. И повсюду так. Плодилась глупость, беда шла за бедой. Пала Польша, пришел черед Франции, и она пала, Англия оказалась на краю катастрофы, были разбиты и многие другие страны, а сколько погибло русских и украинцев, никто и не знает, сколько погибло их и сколько еще погибнет, хотя уже наступил поворот. И даже теперь мы не едины. Одни за самостоятельность и держат сторону братиславского правительства, другие тоже за самостоятельность, но действуют заодно с партизанами, стремятся помочь им, соединиться с ними, а третьи — за Чехословакию, мечтают о старой республике, где иным и неплохо жилось; но для большинства она вроде пу́гала, потому они за новую, лучшую Чехословакию, где слово чеха и слово словака будут равны. Некоторые слушают Лондон, получают оттуда приказы, другие вострят слух на восток, ждут оттуда помощи. А почему бы нам и впрямь не дождаться русских, Советского Союза? Почему заранее было не договориться с ними?
— Откуда ты знаешь, что не договаривались? Может, такое и было. Мы против них воевали, и правительство не могло вести с ними переговоры, во всяком случае открыто. Но это уже нас не касается, теперь недосуг рассуждать. Пришло время действовать.
— Нет, я не пойду, — сказал мастер. — И Имро не позволю идти.
— Кто знает, может, и пожалеешь, — сказал Карчимарчик.
— Не пожалею.
— Как знаешь. А все же подумай, подумай еще!
На том они и расстались.
А Киринович опять подался тогда в Братиславу. Перед уходом из дому — хотя обычно он этого не делал — предупредил жену, чтоб была осмотрительна. И еще посоветовал ей не оставаться на ночь в имении, а пойти лучше в Церовую и там заночевать у родителей.
— За меня не тревожься! — успокаивала его Штефка. Стоя у дверей, она провожала мужа веселой улыбкой. — Я еще ни разу не потерялась, до сих пор меня никто не украл, не украдет и теперь, за меня не тревожься!
Но управляющий для верности забежал и к Ранинцу и попросил его, как самого толкового и здравомыслящего человека, присмотреть за женой, коли понадобится.
— Вы, Ранинец, — человек разумный и надежный, — старался он улестить его, — знаете, как нынче дела обстоят, объяснять вам не надо. У меня, как обычно, в Братиславе сегодня по горло всяких хлопот. Не знаю, удастся ли к вечеру воротиться. Поэтому, прошу вас, приглядите, если понадобится! Нечего тут разводить партизанщину! Кто хочет партизанить, пусть отправляется в горы, на север, там места вдосталь! Главное, Габчо и Онофрея надо держать в узде, да и не худо бы за Вишвадером приглядеть. Не нравится он мне, особенно в последнее время не нравится. Сами знаете, каковы все они! Надо, чтобы в имении был порядок. Ведь, ежели сами тут не удержим порядка, никто не станет его наводить. Смутное время нынче, поистине смутное! Положение серьезное, к тому же неясное, сам черт рога сломит. Съезжу-ка в Братиславу, может, что и поразнюхаю. Потом вас обо всем извещу. А пока меня не будет, приглядите, чтоб тут не стряслось чего. Вы меня понимаете?
— Понимаю, понимаю, конечно понимаю.
— И еще кое-что. Видите ли, тут жена моя. Да что я вам толкую? Одно слово — женщина. — Управитель заглянул батраку прямо в глаза: — Женщина, а вы умный человек. Вижу, вы меня понимаете. Более толкового и понятливого человека тут не найти.
— Пан управитель, положитесь на меня! Смело можете положиться!
— Вы, Ранинец, человек женатый…
— Тридцать годков, пан управитель, целых тридцать годков.
— Вы человек женатый и всякое пережили.
— Эхе-хе, чего только я не пережил! Право слово, всякое пережил! Всяко бывало!
— Сегодня даже лучше никуда не ходите. Оставайтесь-ка в имении. Тут житницы, у нас еще зерна порядком. Наведайтесь в конюшни, обойдите хлева. И следите за Габчо! Следите за Вишвадером! А заблажит вдруг Онофрей, так и с него глаз не спускайте! Иной раз и слова достаточно, Онофрей вас слушает, я заметил, что слушает. А потребуется — поговорите с ним!
— Так-так! Ей-богу, схожу к нему, пан управитель. Сейчас же схожу к нему поговорю.
— Зачем же так торопиться, Ранинец? Я только к тому, чтоб тут был порядок. Уверенность — это все же уверенность.
— Это уж точно, — согласился Ранинец. — Уверенность — это все же уверенность.
— Значит, я могу на вас положиться.
— Смело можете положиться.
— А что до моей жены…
— Пан управитель, и тут будьте спокойны.
— Не сказать, чтоб она боялась. Она не робкого десятка.
— Смелая женка! Истинно смелая женка, пан управитель! Право слово, посмотрел бы я на того, кто посмел бы ее изобидеть!
— Я не о том. Пан Ранинец, знаю, из здешних ее никто не обидит.
— И думать не думайте, пан управитель! Умная женка. Все ее уважают. И Габчо, и Онофрей тоже. Посмей кто ее обидеть, и Габчо и Онофрей тоже стали бы за нее горой. Честное слово! Поверьте моему честному слову!
— Теперь, знаете, время смутное. Разные ходят слухи. В любую минуту может все измениться, повернуться, перевернуться. Не обязательно даже, чтоб с человеком невесть что и случилось, но всякие разговоры на него действуют, человеку впечатлительному и чуткому что угодно приходит на ум.
— И то сказать, — подтвердил Ранинец. — Пан управитель, в ваших словах великая правда!
— Знаете, иной раз бывает тоскливо. Бывают же такие минуты, правда?
— А как же, бывают.
— Вдруг тоска возьмет.
— Вдруг возьмет, а как же!
— А женщины, они и вовсе впечатлительные. Иной раз и сами не знают, что с ними.
— Пан управитель, согласен с вами. Впечатлительные они. Иной раз и сами не знают, что с ними, не знают, что с ними. Вполне с вами согласен.
— Наведайтесь к ней!
— Наведаюсь. Пан управитель, скажу вам как на духу: я очень уважаю вашу хозяйку. Мы все ее жалуем. С удовольствием к ней наведаюсь. А хотите, могу и поговорить.
— Что ж, можно, лишь бы ей не было скучно. Лишь бы не было ей вечером боязно.
— Понятно, понятно.
— А что касается остального — это строго между нами, только между нами.
— Только между нами. А что остальное?!
— Ну захоти она случайно идти вечером в Церовую — переночевать у родителей, проводите ее!
— Проводить? И проводить даже? Что ж, случись это, и проводить можно.
— А то и не понадобится. Сами увидите, как сложится обстановка.
— Разумно. Уж я-то разберусь в обстановке. Положитесь на меня, пан управитель. Смело можете положиться.
Разумеется, Киринович на сей раз отправлялся в Братиславу не только ради своих служебных обязанностей. Пожалуй, сейчас они не бог весть как и занимали его. Куда больше его волновали события последних дней, к которым он до сих пор не определил своего отношения.
Киринович был человек осмотрительный. В привычной обстановке он умел принимать решения сравнительно быстро, иной раз пускался в дело очертя голову, подгоняя еще и других, но, если речь шла о чем-то серьезном, сложном и запутанном, он пороть горячку не любил, не корчил из себя ни ловкача, ни героя, а трезво обдумывал, что делать, как поступить, не полагался только на собственный разум, а изучал и чужие мнения, и, надо, признать, изучал основательно. Потерянное время не тяготило его, пожалуй, и говорить не стоило о потерянном времени, ибо Киринович, уж если он как следует осмотрелся и извлек для себя полезный урок, всякий раз наверстывал упущенное и догонял, а то и обгонял тех, кто действовал более решительно и быстро.
Положение отнюдь не казалось ему утешительным. Приход немцев его не обрадовал. Он слыхал, что немцы разоружают словацкую армию, некоторые гарнизоны, поговаривали, уже не существуют, но в Банска-Бистрице и в других городах словацкая армия соединилась с партизанами, и народ туда валом валит. Слыхал он и то, что якобы в Бистрице новое правительство, которое объявило немцам войну, и у него уж было созрело решение махнуть туда поразнюхать, да он тут же одумался. Семь раз отмерь, один отрежь! Нет, он все-таки не отправится в Бистрицу на разведку, чтобы там кто-нибудь его поучал: «Ага, товарищ, ты вовремя пожаловал, тут нам каждый кстати, мы и тебя запряжем!» В таких поучениях Киринович не нуждается. Сперва надо узнать, о какой такой «упряжке» идет речь! Когда говорят так и этак, это значит, так или наоборот, но некоторые вещи могут иметь не два оборота, а еще и третий, хотя это и вопреки логике. Но что такое логика? Для чего она, эта логика? Жахнут тебя по башке, вот и конец логике, да хоть бы она и осталась, тумак-то все равно уже при тебе! Прежде осмотрись, а потом и решись! Торопиться нечего, лучше поговорить с человеком, который разбирается в обстановке. В Братиславе такой человек определенно найдется, возможно, там найдутся и многие, что разбираются в обстановке. А пока Кириновичу ясно одно: дела обернулись несколько иначе, чем он полагал. И это злило его. Когда ехал утренним поездом в Братиславу, он был очень зол, свирепел на весь мир. «Все вверх дном! — думал он. — Все перепуталось! Черт дери эту кашу! Ты вот решил, что пришла пора тихой подпольной работы, что все мало-помалу образуется, переменится, а вот на тебе — втерлись сюда немцы и теперь иди добывай винтовку! Добывай винтовку или хватай рогатину, и именно сейчас, когда работы по горло. Правда, с зерном уже вроде управились: часть сбыли, другая сушится в житницах. Да ведь еще остались картофель, табак, а там, глядишь, и кукуруза поспеет. Если мужики по одному, по двое утекут в Бистрицу или еще куда в горы, тут и сбрендить недолго. Ведь не стану же я сам кукурузу ломать?! Или, может, немцев звать на поденщину?! Черт дери, кто мог все так угробить?! Вот тебе и подпольная работа, а следом за ней тихий, мирный переворот! Хватай винтовку и иди, иди бей немцев. Вот ты и бей, коли заварил это и выдумал! Я не клюну на такое геройство, на такую авантюру! Не оставлять же мне имение на произвол, на авось! Я и так делаю, что могу. Да еще и народ сплачиваю. А тот, кто постарался все развалить, пусть теперь и пожинает плоды. Я за это отвечать не намерен. А там кто знает?! Кто знает, как в действительности дела обстоят?! Пожалуй, и правда, нелишне поговорить с человеком умным и сведущим!..»
А Имриху вновь удалось ускользнуть из дому и встретиться со Штефкой. Они вновь провели вместе вечер, один из тех вечеров, которые Имрих (и не только он) много раз потом вспоминал, пытаясь один отличить от другого, и каждый представить себе каким-то особенным и, главное, выделить этот последний, но, как он ни старался, и этот вечер казался ему таким же, как остальные: все вечера, проведенные со Штефкой, были пронизаны одним настроением, одним дыханием.
Время способно все переплести, спутать, связать воедино. Время соединяет все.
Спустя годы вспыхнет вдруг что-то в памяти, ты посмеешься, а то и спросишь себя: неужто и правда? И это случилось со мной? В самом деле так было? А когда? Когда это было?
Иной раз припомнится какая-то смешная безделица, которая когда-то казалась совсем незначительной, может, всего-то раз мы на нее и обратили внимание, а то и вовсе не обратили или заметили ее лишь случайно, и нас привлекла именно ее незначительность. А потом мы вдруг понимаем, что она гораздо глубже запечатлелась в памяти, чем то, что когда-то представлялось значительным, и именно с этой-то малостью мы связываем массу вещей, предметов, множество забытых минут, вечеров, недель и даже годов.
Иной раз мы и не знаем, что с нами творится, ни с того ни с сего нападает какая-то непонятная радость или тоска. И мы спрашиваем себя: что это с нами? Что со мной? Почему я вдруг сам не свой? Почему изменилось настроение? Каково оно и чем оно вызвано? Мы размышляем, и в памяти возникает какой-то невинный, совсем неприметный пустяк, к нему даже трудно отыскать нити, однако мы чувствуем их и снова задаемся вопросом: «Что со мной? Что все это значит? Почему я вспоминаю об этом?»
Вспомнилась, к примеру, душистая вика. Или вам сказали о ней, может, произнесли одно слово — «вика». И вы ее сразу увидите. И тут же в мыслях всплывает изгиб тропки возле нее. Чья была эта вика? Куда вела эта тропка? Куда я шел тогда? Когда и где это было? Куда — туда? Куда — назад?
Или вдруг вспомнится ключ. Что это был за ключ? Где я его потерял? Почему он снова возник в моей памяти? От чего он был? От каких дверей? Эх, будь этот ключ снова у меня в руках, уж я бы нашел те двери, которые им отпирались.
В саду береза. Вихляет коленом. Мальчишки с ума по ней сходят. А я уж давно вырос из коротких штанишек и не способен даже стих накропать — вот оттого потихоньку и забавляюсь прозой.
Зачем я тут об этом пишу? Бог знает! Почему-то мне кажется это уместным.
Кибиц, поди прочь. Не искушай!
Ну ладно! Поведем речь об Имро. Мы же о нем говорили. Поговорим об Имро и Штефке!
Вот именно!
Стояли чудесные вечера. Пахло смолой. Лес дышал. В месячном свете блестели затемненные окна. Тогда всюду были затемненные окна.
Имро в тот вечер задержался со Штефкой дольше обычного. В Церовую уже притарахтел последний братиславский поезд и тут же оттарахтел дальше, а они все еще продолжали гулять. Бродили возле имения; через каждые пять-шесть шагов останавливались и взглядывали на дорогу и тропку, прислушиваясь, не идет ли кто. А что, если Йожо еще сегодня вернется из Братиславы? Не хватает только, чтобы он их застал! Нет, такое не может случиться, нет, нет, ни за что не случится! Если бы кто показался или они бы увидели, услышали что подозрительное, Имро немедля бы скрылся. А Штефка быстро и тихо юркнула бы в дом и там бы уж представлялась вовсю, чтобы Йожо ничего не заметил!
Время текло, вокруг царило спокойствие, и только тихо и однозвучно стрекотали сверчки. Но Имро настораживало это спокойствие, оно казалось ему каким-то ненастоящим! То и дело он вглядывался и прислушивался, то и дело замирал в напряженности. Имро считал, что этой напряженности и так многовато, зачем же ее еще продлевать? Да и поздно уж, пора, пожалуй, домой. Зачем рисковать и подвергать себя лишней опасности? Ведь и завтра день, и послезавтра; через два-три дня они же опять могут со Штефкой увидеться!
В самом ли деле он так подумал?
По всей вероятности, да. Во всяком случае, он вполне мог так подумать. Скорей всего, ему пришли на ум такие слова, и, конечно, пришли потому, что он хотел их высказать Штефке. А хотел по многим причинам.
И прежде всего потому, что, уходя из дому, он открыто признался Вильме, куда он идет, на сей раз действительно (какая откровенность!) признался ей в этом. Сказал, что идет в имение, повидать Кириновича: тот нынче утром (какое точное предположение!) уехал в Братиславу и сегодня же (Имро, правда, имел в виду завтра) должен вернуться и привезти свежие новости — вот потому-то Имро и хочет с Кириновичем (провались он, этот Киринович!) встретиться и потолковать.
Вот как Имро умеет обманывать! А что, если Вильма не спит? Вдруг еще ждет? Он сказал, что в имении долго не задержится. А теперь что он скажет? Где был так долго? Какую небылицу, какую отговорку он еще выдумает?
— Йожо уже не приедет! — сказала Штефка.
— Откуда знаешь? — пробормотал Имро. — Еще может приехать.
— Нет, я знаю. Он уже бы приехал.
Помолчали. Прислушались. Стрекотали сверчки. Потом Имро подумал об отце и следом — о братьях. Где они? В самом деле, где Ондро и Якуб?! Что они делают?
В мысли его затесался и свояк Штефан, муж Агнешки. Агнешка, да и Вильма вечно теперь над ним причитают, тревожатся, будто с ним что-то случилось. Может, зря и тревожатся. Просто застопорилась где-то почта, задержались Штефановы письма. Почта сработает, и, глядишь, завтра-послезавтра опять придет почтальон, заглянет во двор и, смеясь, крикнет: «Срочное! Заказное!» И опять все будет в порядке. Может быть. Поглядим. Надо надеяться! Да и что может случиться со Штефаном? Агнешка наладилась было к нему, да мать с Вильмой отговорили ее. Имро предложил свои услуги, но, верно, сказал это не очень-то веско и убедительно — женщины отнеслись к его предложению несерьезно. А может, он и предложил несерьезно.
Стрекотали сверчки. Штефка прижалась к Имро и, склонив голову ему на плечо, сказала:
— Как тут светло! Я бы на всю ночь тут осталась!
Она ждала ответа, но Имро молчал. И Штефка придумала новую фразу, показавшуюся ей, правда, довольно мудреной, но она все равно ее изрекла, причем даже как-то торжественно, чуть выпрямившись:
— Как скупится это лето на темноту!
Имро недвижно стоял, обнимая Штефку одной рукой, но тут протянул и другую, обвил ее талию и, слегка нагнувшись, стал целовать в губы.
Вскоре они двинулись. Штефка сказала: — Йожо сегодня уже наверняка не приедет.
— Все равно надо идти. Уже поздно. Тебе надо выспаться.
— Ты чего на меня валишь?
— Я не валю. Нам обоим надо выспаться.
Стрекотали сверчки. Штефка о чем-то говорила, но Имро не мог вникнуть в ее слова, хотя и пытался, пытался, его все больше одолевали собственные мысли, он хотел их отогнать, не думать, хотя бы пока не простится со Штефкой, но мысли были сильнее его, он просто перестал Штефку слушать, шел рядом, но не воспринимал ее слов и вроде бы даже забыл о ее присутствии; перед ним вдруг возникли другие лица, хорошо знакомые, лица его ровесников и однокашников, многих он не видел уже давно, но сейчас они были как бы и впрямь перед ним, они беззвучно, один за другим, обращались к нему, но он не понимал их, да и не очень-то хотел понять. Он спрашивал их, или ему казалось, что спрашивает: «Где вы и что делаете?» И задавал он им этот вопрос прежде всего потому, что боялся, как бы они в свой черед не спросили его: «Что ты делаешь, Имро?! Где ты и что делаешь?» В самом деле! Что, если многие годы спустя его спросят: «Имро, а ты, где ты был? Что всю войну делал? Как тебе удалось от нее отвертеться? Кто тебе это обстряпал? Почему ты не был с нами? Почему тебя не призвали ни в ударные части, ни в части прикрытия? Мы разрушали лачуги, поджигали сараи, амбары, а ты сидел дома, корчил из себя героя, а может, и смеялся: «Вот воюют, не зная за что!» Мы уничтожали, взрывали мосты, а когда нам самим нужен был мост, который взорвали у нас под носом другие, тогда мы оглядывались и спрашивали: «Имро, ты где? Почему нам не поможешь?» А однажды мы нарубили деревьев, сбили плот и спустились по течению Дона под стены Ростова; да, словацкие хлебопашцы-плотовщики шли на Ростов, а потом помогали немцам грабить и изводить советскую пшеницу! А где был ты, Имро?! Что ты делал, герой! Мы надрывали глотки под Липовцом, но твоего голоса не слыхали. Может, ты и сочувствовал нам, жалел нас, сидя где-то в Словакии, хотя мы этой жалости не заслужили. Мы видели тысячи тысяч несчастных, живых и мертвых, солдат и не солдат, толпы пленных и раненых, полчища оборванных и голодных людей, с ними мы так легко могли объясниться, и они, верно, с радостью приветили бы нас в своем доме, если бы мы его не разрушили и не заставили их, бездомных, скитаться с подушкой под мышкой и с пустым котелком за плечом по бесконечно долгим дорогам. А мы все шли; ворча, плелись за немецким сапогом и под защитой немецкого штыка, увертываясь от пуль красноармейцев, дошли до самого Кавказа. Мы спрашивали себя: пахарь словацкий, что ты делаешь, что ищешь ты на Кавказе? Имро, где ты тогда был?! Что делал? Многие из нас перешли на сторону красноармейцев, но мы и там тебя не нашли. Напрасно мы озирались вокруг, там тебя не было. А в сорок четвертом, что делал ты в сорок четвертом? Отвечай, храбрец! Скажи, что ты тогда выдумал? Какие тогда у тебя были заботы? Какое ты принял решение и как себя вел? Что совершил?»
Стрекотали сверчки.
Имро проводил Штефку домой. Хотелось поскорей с ней расстаться, но пришлось еще подождать, пока Штефка отомкнет дверь. Стоя рядом, он говорил себе: «Поцелую ее и пойду». Но Штефка словно нарочно оттягивала время. Ключ был уже в двери, стоило только его повернуть, но она не торопилась. Она посмотрела на Имро, слегка поежилась и сказала: — Брр! Опять в эту комнату! Не представляешь, как ненавижу я затемненные окна!
— Ведь их и приотворить можно. Почему они у тебя ночью закрыты? С раскрытыми окнами куда лучше спится.
— Если б я не боялась!
— А чего? — спросил Имро. Потом улыбнулся рассеянной, безучастной улыбкой, словно бы даже не связанной с тем, о чем говорил, и подумал: «Сейчас я и вправду пойду!» Осмотрелся: метнул взгляд на сушильни, на дома батраков, но в ту самую минуту, когда он хотел обнять Штефку на прощание, она снова повернулась к дверям.
Отомкнула. Сразу открыла дверь и вошла. Имро, нерешительно потоптавшись, двинулся за ней.
Двери остались приоткрытыми. Имро шагнул к ней и как бы безотчетно положил ей на плечи руки и нежно привлек к себе: — Мне пора, — шепнул он ей в волосы.
Она кивнула. — Ага. Сейчас пойдешь. — Она медленно подняла голову, заглянула ему в глаза.
— Сегодня я задержала тебя. Еще будут неприятности дома.
— Почему ты думаешь?
Она ладонью погладила его по щеке, в другую — поцеловала.
— Я же мог уйти. — Имро улыбнулся. — Хотел бы, мог бы уйти домой еще вечером.
— Я тебя задержала.
— Задержала? — Он все еще улыбался. — А почему?
— Просто так. Ты сегодня какой-то чудной.
— Чудной? Почему?
— Не знаю.
— Чего тебе не показалось во мне?
— Право, не знаю.
Он крепче обнял ее. «Ведь я люблю ее! Конечно, люблю. Зачем же все время повторять это?»
Она прижалась к нему, но потом вдруг отпрянула.
— Обожди, Имришко, запру, так спокойней.
И заперла. В комнате стало темно. Имро опять обнял Штефку и потихоньку стал ее раздевать. Но это, думается, дорогого читателя уже не занимает. А там — кто знает? Может, иному это показалось бы самым занятным. Пожалуй, оно и было занятно. Кое-кто, поди, все страницы бы обслюнявил.
Да, треклятые окна!
Вдруг Штефка вздрогнула. И Имро разом вскочил: «Что такое? Что случилось?»
Он хотел быстро скрыться, да в панике никак не мог найти одежду — они со Штефкой вырывали ее друг у друга, дергали и расшвыривали в стороны.
Гул моторов усиливался. Имро пытался на себя хоть что-то набросить, но Штефка толкала его к дверям: — Во дворе оденешься! — А потом снова оттащила от двери. — Обожди, уже нельзя, увидят тебя! Боже милостивый! Что делать?
— Через окно нельзя?
— Беги в горницу! Погляжу, кто это. Может, не к нам. — Штефка пыталась хоть немного себя успокоить. Она натянула платье прямо на голое тело и, босая, металась в испуге по кухне. Искала свечу — с лампой долго возиться. — Кто это может быть? Йожо еще никогда никто не привозил.
Машина остановилась, но мотор продолжал тарахтеть. Хлопнула дверь. Послышались шаги и мужские голоса.
Штефка, зажигая у стола свечку, говорила: — Господи, как я дрожу! Имришко, оденься пока! Приду потом в горницу, отворю окно.
Снаружи. — топот ног.
— …и туда.
— Вон туда? Йожо, ты спишь?
Стук в дверь: — Вставай, Йожо, вставай!
— Кто там?
— Это я. Партизан. Йожо дома?
Громкий хохот. Кто-то шепнул: — Пошли отсюда! Не мешай…
— Йожо нет дома. В Братиславу уехал.
— Правда? Йожо, вставай! Не увиливай! Это я, Карчимарчик. Хозяйка, откройте!
— Йожо нет дома. Его сейчас нету. Завтра вечером вернется.
Все ушли, за дверями остался один.
— Хозяйка, прошу прощения! Это я, Карчимарчик!.. Жестянщик! Ведь вы меня знаете. Жестянщик Карчимарчик. Я пришел к Йожо. Голубушка, не сердитесь.
— Он в Братиславе. Я одна дома. Йожо в Братиславе.
— Прошу вас, откройте! Поговорить кой о чем надо.
— Я одна. Сейчас я совсем одна. Приходите завтра! Завтра и муж будет дома. Сейчас я… Я едва держусь на ногах, я даже не знаю, сколько времени… Приходите завтра! Я ничего не знаю.
— Всего два-три слова. Голубушка, на часы лучше и не глядите. Знаю, мы разбудили вас, конечно, мы пришли и громко кричали. Не сердитесь, голубушка! По голосу вашему чувствую, что вы малость сердитесь. Я пришел к Йожо. Йожин товарищ, Матуш! Неужто вы меня не помните? Матуш Карчимарчик! Откройте — сразу меня узнаете.
Мотор заглох. Воцарилась полная тишина, нарушаемая только отдаленным шарканьем ног.
— Хозяйка! — Голос стал чуть глуше, но звучал так, будто жестянщик протиснулся внутрь. — Я пришел к Йожо. Надо поговорить с ним.
— Господи боже мой! Ведь его нету сейчас! Я ничего не знаю, ничего не решаю. Приходите завтра! Сразу же после обеда и приходите. Приходите завтра! Пожалуйста!
— Голубушка, завтра меня уже тут не будет. Кто знает, где завтра я буду. Мы тут на машине. Оттого я и хочу с Йожо потолковать — мы тут на машине. Я Карчимарчик! Ничего не бойтесь! Чего вам бояться? Хотя Йожо и нет дома, все равно не бойтесь. Спокойно одевайтесь! Знаю, что вы уже спали, одевайтесь спокойно! Карчимарчика бояться вам нечего.
— Я страшно боюсь, я до ужаса перепугалась. Муж в Братиславе. Еще утром уехал, а сейчас в Братиславе. Я устала, я до смерти перепугалась. Сами слышите, я вся дрожу! У меня даже голос другой, меня всю трясет…
— Золотко мое, ведь это же я, жестянщик. Вы меня, что ли, так напугались?..
— Ужас как напугалась, просто ужас.
— Голубушка, я же никому зла не сделал, я никого еще и пальцем не тронул.
— Я вас ужасно боюсь.
— Карчимарчика?
— Господи боже мой, меня трясет всю, я даже заикаюсь.
— Хозяйка, меня же тут завтра не будет. Я иду в Бистрицу, хотел и Йожко позвать с собой. Думал, он станет у нас командиром. Мне не хватать будет Йожо! От души вам скажу: мне не хватать будет вашего Йожко, хотя я ему, может, был и не нужен. Теперь я поведу людей. Карчимарчик поведет. Голубушка, по крайней мере передайте ему, что мы тут были. Передайте, что тут был и жестянщик. Очень прошу вас, вы меня слышите?
— Конечно, слышу. Как я могу вас не слышать?
Но кроме слов Карчимарчика, до слуха ее доносился и галдеж от батрацких лачуг. Постепенно поднялось все имение. Беспрестанно хлопали двери. Мужики бегали, мельтешили по двору, шепотом переговаривались, громко зевали, кашляли, там-сям прорывалось и слово. Где-то заплакал ребенок. Кузнец Онофрей переругивался с женой.
— Хозяйка, — продолжал Карчимарчик, — передайте, что мы пошли, что уже ушли туда. Некоторые еще вчера ушли. Не хотели, пришлось их заставить, Карчимарчик заставил их. По одному, по двое посылал он мужиков в Бистрицу. Уговаривал именно тех, кто больше всего боялся. Отбирал не солдат, ибо и сам никогда не был солдатом. Как же это вы Карчимарчика испугались? Может, я всю жизнь буду мучиться, что разбудил вас ночью и напугал, но виноват Йожо, виноват и ваш Йожо, он должен был меня разбудить; еще вчера, позавчера, думал я, он придет меня разбудить; кто-то должен был нас давно, ужасно давно разбудить; мы обязаны были друг другу всегда говорить, что через год и через десять лет нам захочется спать, что даже через сто лет найдутся на свете люди, которым захочется выспаться. Мы давно должны были думать о мире, больше тревожиться за него и друг друга учить, что нужно себя уважать, себя и других, всех любить, в каждом человеке открыть себя и почтить, ибо только такой человек может стать поистине непобедимым. И пусть бы он был как угодно унижен и беден или настолько никчемен, что мир и не замечал бы его, а умри он, его бы даже никто не хватился, он все равно пророс бы во все человечество, потому что хотел прорасти; стоило бы ему оглянуться, он всюду нашел бы знакомых, добрых знакомых, и, взвалив короб с жестью на спину, он легко зашагал бы по свету, поскольку везде встречал бы только друзей. Отправится на север — найдет людей с юга, вернется на юг — найдет северян. Пойдет с запада на восток, встретит людей с запада, а захочет повидать тех, кто с востока, отправится с коробом обратно на запад. А мог бы и изменить путь: пойти с юга на восток, с востока на север, мог бы бродить по земле как угодно и повсюду встречать только друзей. А надоест ему один путь, он может выбрать другой и, даже свернув с него, все равно думать, что идет по прямой. Он прошел бы по крайней мере двести сто́лиц[42], кабы они еще были, наверняка прошел бы их больше, чем на самом деле их было, но ему бы казалось, что он все время в одной. Иногда подтрунивал бы он над людьми, но только потому, что хотел и над собой посмеяться, а иногда, испытывая жалость к себе и не зная, как ее одолеть, брался бы оплетать негодный горшок, лишь бы он опять служил людям. Он увидит край света; он придет туда и, оглядевшись, даже сперва не поверит, что это край света, но потом все же поймет, что это край света и что край света именно в его сердцевине, а сердцевина может быть где угодно, хотя она и единственная, из сердцевины можно идти куда хочешь и откуда хочешь к ней воротиться, а можно даже пнуть в нее и носком башмака: здесь то место, откуда я вышел, тут я был и тогда, когда еще не был, и буду, когда уже не будет меня, я казался слабым, однако был сильным — ведь у меня во всем мире были друзья, я нашел себя даже в тех, кого никогда не видал, я стал самым сильным, так как врос во все человечество и овладел земным шаром, а через сто или тысячу лет я исхожу десяток новых планет или хотя бы ступлю на них — ведь я живу во всех людях, мне принадлежит будущее, я и сейчас уже на других планетах как дома, я покорил всех богов, я всем богам заглянул в короба, в любом человеке я могу открыть Будду или Христа, а то какого угодно иного Христа или бога, и, друг друга похлопывая по плечу, мы можем запросто разговаривать: — Привет, Будда! Как поживаешь, Христос? Тебя еще зовут Христос? — По-разному меня зовут. Зовут меня и Карчимарчик, и мне надо идти воевать, воевать против Карчимарчика. Понимаете, голубушка? Вы меня слышите?
— Понимаю, слышу. Но отчего там у вас такой гвалт?
— Мы идем в Бистрицу. Ребята собираются в Бистрицу. Был бы Йожо дома, он пошел бы с нами и был бы у нас командиром, а из меня — какой командир? Карчимарчик никогда не был солдатом. Он знал, где сердцевина света и где его край, повсюду мог найти друзей, но солдатом он не был даже тогда, когда носил военную форму. Он всегда был только ходоком. Раз семь топал с винтовкой и ранцем из Вены в Верону и оттуда назад, но даже тогда, когда шел туда первый раз, казалось ему, что у него на спине короб и идет он в Верону горшки оплетать. Возможно, голубушка, весь мир меня и считал дураком, но этот самый дурак чувствовал себя во всем мире как дома и всюду друзьям протягивал руку. Ей-ей, хотел бы я увидать простого немецкого парня, в котором не сидел бы свой дурак Карчимарчик! Всю жизнь я убеждал в этом людей, а они убеждали меня, что это не так, что, кроме дураков, существуют, мол, еще и обер-дураки. И Йожо уверял меня в этом. А вот в последнюю минуту забыл про меня, и тут уже мне пришлось убеждать людей и за него, и за себя. Сам не пойму, зачем говорю вам об этом. Может, потому, что многих ребят я уже послал в Бистрицу воевать с обер-дураками, но ни одному из них я не признался, что с самим собой мне было труднее всего — ведь я-то знаю, в кого буду стрелять. Ежели сумею стрелять. Хорошо это знаю. Перед Карчимарчиком будет всегда Карчимарчик, какой-нибудь обыкновенный немецкий Карчимарчик, что хаживал из Веймара или Плауэна мимо Лейпцига и Виттенберга в Берлин, а то и в Росток, может, какой-нибудь парень из Кёльна над Рейном, из Ганновера или Дортмунда, из Падерборна или падерборнских предместий, что всю жизнь собирался в Гамбург поглядеть на залив, какой-нибудь рабочий или ремесленник, а может, крестьянин из безвестной немецкой деревни, что тысячу раз был уже ранен, тысячу раз топтал чужой, а значит, и свой хлеб и вынуждал других топтать свой, а значит, и чужой хлеб, хотя это был именно тот, что всегда по весне, опоясавшись фартуком и выйдя в поле, казался себе творцом, способным вырастить урожай, все урожаи на свете! Однако этот творец, а может, и царь творцов, забыл дома фартук, забыл кусок дешевой тряпки и горстку зерна, надел военную форму и пришел в чужое поле изводить урожай и таких же творцов. Пришел и себя извести. Ибо тот, кто предает свое поле, не может ждать, что чужое его защитит…
Меж тем суматоха росла. В батрацких домах хлопали двери. По двору, освещенному луной, сновали мужчины и женщины. Шум и гвалт!
Вдоль стены прошмыгнул полуодетый человек и остановился у одного из зарешеченных окон. — Яно, ты спишь? — крикнул он в комнату. — Слышь, Яно? Вставай!
— Не галди! Чего спать не даешь?
— Одевайся, Яно! Пошли!
— Одеваюсь.
А потом женский голос шептал: — Не ходи никуда, Яно. Богом прошу, Янко, не ходи!
— Одевайся, Яно!
— Не галди! Ты-то хоть не галди. Одеваюсь я.
И опять женский голос: — Не ходи, Янко, никуда не ходи! Богом прошу, Янко, никуда не ходи! Доминко, вставай! Живо вставай, Доминко! Тата уходить от нас хочет, Доминко, убежать от нас хочет! Проснись, Доминко, проснись, Доминко!
Мужчины собирались у грузовика посреди двора. Некоторые пришли с Карчимарчиком, но вскоре местных стало больше. Они прохаживались взад-вперед, переглядывались, судили-рядили, что да как. Кого подняло с постели одно любопытство, а кто встал только для того, чтобы нагнать страх на жену. Жены, как и положено женам, ходили по пятам за мужчинами. А жена кузнеца Онофрея вдобавок еще и беспрестанно кричала. Но, видя, что и это не помогает, напустилась на всех: — Вы что, мужики, совсем спятили? Господь бог разума вас решил? Боже правый, да ведь у вас сопляки мал мала меньше, бог мой, ребятни-то у вас! Кто о них позаботится!
— Угомонись! — одергивал ее кузнец. — Угомонись, не то двину тебя по роже!
Из окна раздался визгливый бабий голос: — Заткните глотки! Заткните глотки, вы, вислоухие, и катитесь подальше! Чего явились людей бередить? Даром детей разбудили! Всех детей разбудили! Дьявол вас унеси!
Коренастый шофер с округлым брюшком и кучерявыми волосами нервно переминался с ноги на ногу и поторапливал: — Прошу вас, люди добрые, не ругайтесь, не митингуйте здесь! Чего мы, собственно, ждем? Господи, чего мы ждем? Где Карчимарчик? Поживей, люди добрые, не митингуйте! Поймите, ведь мне надо завтра домой воротиться!
Карчимарчик стоял у дверей управителя. Вдруг за его спиной раздались шаги. Карчимарчик оглянулся.
— Никак ты тут молишься, — сказал подошедший. У рта его вспыхнула сигарета.
— Управителя нет дома, — сообщил жестянщик.
— Знаю, — ответил мужчина. — Он подошел к дверям и загремел ручкой. — Пани управительша, откройте!
Штефка узнала его по голосу.
— Это вы, пан Вишвадер? — спросила она.
— Я самый.
Установилась минутная тишина, потом звякнуло и щелкнуло в замке. Двери медленно приоткрылись.
Штефка, с опаской высунув голову, спросила: — Пан Вишвадер, скажите на милость, что происходит?
— Все что хотите. — Батрак улыбался. — Даже больше, чем все. И война, и революция! Мне ключи нужны.
— Какие ключи?
— Железные. Начинаем реквизицию. Будем реквизировать.
Карчимарчик возмутился до глубины души. — Богом прошу тебя, оставь ты эту реквизицию. Не надо реквизировать. Что ты хочешь реквизировать? Что?
— Да хоть что. Допустим, свинью.
— Не понимаю вас. — Штефка переводила взгляд с одного на другого. — Ведь и у вас есть свинья, у вас тоже есть свинья.
Жестянщик вертел головой. — Господи Иисусе, господи Иисусе! Ты, Вишвадер, запомни, Карчимарчик ничего не реквизирует.
— Ну-ну-ну! А зачем же ты сюда пожаловал? Чего тут карчимарчикуешь? Чего передо мной карчимарчикуешь? Ты что, пришел сюда только в замочную скважину подглядывать, да?
Карчимарчик повернулся к управительше. — Очень прошу вас, голубушка, не обращайте на него внимания! Не слушайте его! — А потом запричитал: — Ах ты господи боже мой, у него на уме одна свинья, у него на уме одна свинья! Ключи ему подавай. Думает сейчас о ключах и свинье! Ну-ну, порадей о своих ключах и о своей свинье! Балда, ты что думаешь, мы за немцами с твоей свиньей будем бегать?
Тем временем некоторые направились к сушильне за табаком. С минуту мялись, потом один подошел к двери и бухнул в нее задом.
Дверь отворилась, кто-то обронил: — Чистая работа!
Ранинец сбегал куда-то и принес мешки, которые тут же наполнили молодым, слегка подсушенным табаком.
Ведя за руку заспанного мальчишку, во двор вышла Габчова жена. Тут как раз появились и мужики из сушильни, они шли гуськом, каждый тащил мешок. Восемь мешков. Доминкова мать могла бы их сосчитать, да не сосчитала. Она заглядывала мужикам в лицо, искала среди них мужа.
Он шел последним, но без мешка.
Она подошла к нему и снова стала его уговаривать: — Яно, не ходи! Яно мой, Янко мой, одумайся, покуда время есть!
— Не дури! — оттолкнул он ее. Потом погладил своего сынка и сказал укоризненно: — Ты чего его разбудила?
— Не ходи, Яно! Доминко, ведь нельзя ему уходить, нельзя уходить!
— Ты дура! Надо было тебе его будить, да? Чего ты его разбудила?
А подошли к машине, Габчова жена ухватила под руку другого парня: — Лойзо, — взывала она к нему, — уговори его! Прошу тебя, уговори! Попробуй его уговорить! Он тебя слушает, скажи ему что-нибудь!
— А что я ему скажу?
— Уговори его! Ничего для тебя не пожалею, Лойзо, ничего для тебя не пожалею!
Парень рассмеялся. — Да у тебя же нет ничего. Чего ты можешь не пожалеть для меня? Чего посулить можешь? Мне ничего не надо.
— Лойзо! Лойзо! Лойзо!
— Пустое! Сама ему скажи! Разве теперь уговоришь!
Мешки погрузили. Некоторые мужики уже сидели в машине. Остальные топтались возле. Кузнец Онофрей бранился с женой.
Шофер по-прежнему торопил: — Поехали, поехали! Кто хочет ехать, пусть садится! — Он искал глазами Карчимарчика. И вскоре увидел его — жестянщик как раз возвращался с Вишвадером к машине, продолжая спорить.
Ранинец неторопливо двинулся им навстречу. — Поживей, ехать пора! — сказал он не останавливаясь, даже не повернувшись.
Подойдя к дому управителя, он буквально налетел на Штефку, так как она преградила ему дорогу. — Управляющего нет дома.
— Знаю, знаю, — ответил он спокойно. — Скажите ему, что я должен был уйти. Передайте ему привет, и пусть не сердится на меня. Я должен был уйти с остальными. — Он потянулся к ручке двери, но Штефка опередила его, ему пришлось потихоньку ее оттеснить. — Можно?
Штефка остолбенела. — Вы что себе позволяете?
Но Ранинец словно бы и не слышал. Он отворил дверь и крикнул: — Имро, выходи! Знаю, что ты тут! Давай выходи! Небось вдосталь повалялся!
Он распахнул настежь дверь — оставалось только чуть подождать.
Имро не спеша вышел. Постоял в дверях. Должно быть, ему понадобилось чуть оглядеться. Он посмотрел на Ранинца, потом на Штефку и, склонив голову, сказал: — С богом! Всего вам хорошего! Будь здорова! Будьте здоровы!
— Прощайте, Штефка! — сказал и Ранинец. — Всего доброго. — Потом еще раз повернулся к Штефке и добавил: — И не сердитесь! Только не сердитесь на меня!
Шофер уже сидел в кабине. Включал мотор. Женщины и дети громко причитали. Онофриха попыталась взобраться на грузовик и стащить мужа вниз, — Отвяжись! — кричал на нее кузнец. — Не лазь сюда, не то плохо будет!
Доминко, предоставленный самому себе, стоял чуть в сторонке и потихоньку хныкал. Он то и дело утирал нос или лицо, а то становился на цыпочки и заплаканными глазами искал в машине отца.
Ранинец остановился около него и сказал: — Не плачь, Доминко! Не бойся, ничего не бойся! Отец скоро вернется, конечно вернется! И принесет тебе медаль, вот увидишь, Доминко, принесет тебе медаль! И золотую, и серебряную. Две медали тебе принесет. Ведь ты уже большой, Доминко, ты уже большой! Не плачь, Доминко, не плачь! Может, и я тебе одну принесу, вот увидишь, Доминко, и я тебе одну принесу, еще какую медаль тебе принесу!
Имро уже влез в машину и искал себе место. Он приглядывался к ребятам, не зная к которому подсесть.
— Поди сюда, Имришко! — Кто-то вдруг схватил его за локоть. Имро оглянулся и увидел церовского причетника.
Причетник радовался. — Садись, Имришко! Хоть кто-то будет рядом сидеть. Гляди, сколько тут табаку. Столько табаку я сроду не видел. Столько табаку, кажись, я еще сроду не видел!
Влез в машину и Ранинец и шмыгнул мимо Имро: — Порядок! Можем трогаться!
Имро осторожно оглянулся, даже вытянул шею, хотел видеть Штефку, но не увидел.
Причетник нагнулся к нему и зашептал ему в ухо, словно в чем-то оправдывался: — Знать бы, кто нынче на рассвете благовестить будет. Который-нибудь малыш зазвонит, конечно зазвонит, все умеют колоколить и звонить! Люди, может, ничего и не заметят. — И он как-то чудно, до того чудно засмеялся, будто именно сейчас, да, именно сейчас, пан священник пообещал ему маленькую причетничью шапочку, которую он всю жизнь ждал и так и не дождался. — Знать бы, кто нынче на рассвете в колокола зазвонит!