Vilma
Редактор Л. Новогрудская
Иной раз я и понять не могу, почему люди на меня сердятся. А может, и понимаю, да не всегда признаюсь в этом. Кто любит признаваться в ошибках? Вот и я не люблю.
Бывает, конечно, совершу какую ошибку, и не одну. Но, скажите, кто без ошибок?!
Когда я на вас подчас смотрю, сдается мне, что и вы на меня смотрите. А как отвернусь и стану глядеть в другую сторону, могу думать, что вы тоже перестали на меня смотреть.
Допустим — я все еще мальчик. Недолгое время был и министрантом. Знаю наизусть Konfiteor и Suscipiat[86]. Но надень я сейчас белую рубашку и рясу, к которой очень шел белый, красный, зеленый или лиловый воротничок (я тогда очень важничал, не сознавая, что похожу на встрепанного ангела, но теперь-то я себе таким и кажусь), я уже вряд ли сумел бы скрестить руки и набожно потупить глаза, а если бы даже и принял самый благочестивый вид, появившись у алтаря в чистеньком, выглаженном облачении, пан священник, наверно, тотчас испугался бы меня, и некогда грешные, а нынче, пожалуй, богобоязненные старушки, не пропускающие ни одной обедни, глядишь, поубегали бы из костела.
Нет, уж лучше не считайте меня министрантом!
Но все-таки я еще мальчик. Надо же доиграть это маленькое представление. Допустим, вокруг меня все те же люди, что были когда-то: родители, соседи, однокашники и всякие друзья и знакомые. О братьях и сестрах не говорю. Я ведь и раньше о них не упоминал. О Биденко — да. Я любил Биденко, но он погиб. Сестра любила меня, но лишь покуда не вышла замуж. В общем-то, и потом любила, но она уехала из нашей деревни, а если когда и навещала нас или я к ней заходил, обычно не находила времени выразить это. Бывало, только обнимет меня и частенько сразу же, пока обнимает и целует, сует мне в руку монету или пакетик конфет; хоть я и радовался этому (я и теперь радуюсь, когда мне что-то дают), иной раз мне казалось, что она хочет поскорей от меня отделаться, что, дескать, нет времени, она и так угостила меня всем, чем могла, и даже не знает, чем еще угостить, да и недосуг ей об этом раздумывать, так вот, если хочу, могу заняться своими делами, а то и вовсе уйти — у нее ведь работы по горло! Что ж, я понимаю. Я всегда такие вещи понимал.
Конечно, меня окружают и другие люди. На братьев и сестер особенно я не рассчитываю. У меня есть и родители, притом оба. Если что нужно — стоит только сказать. А уж сказать я умею. Иной раз мне удавалось выклянчить у них и на такую вещь, что потом, одумавшись, они приходили в ярость, что дали на нее. Дать бы мне и хорошенького тычка вдобавок! Дети ведь тоже частенько задумываются: чего только при деньгах не сделаешь! Получишь две-три кронки, а то и больше, на карандаш, на резинку, на тетради, на цветные карандаши, на бумагу для рисования или на кисточку, ты, может, и купишь эту бумагу, купишь тетради и резинку, но вдруг обнаружишь, что на кисточку-то денег уже нет или что тетрадки недостает. А мать дома шум подымает: «Тебе на все дали, у тебя должно было хватить денег!» Легко сказать — хватить! Кто же мог знать, что именно в этот день пройдет по деревне мороженщик — из самого города катил он велосипед с ящиком, на котором было ярко намалевано мороженое, да какое большущее, и так он выкрикивал и звонил, звякал, звонком приманивал! Кто бы тут устоял? И в школе был звонок, но какой? Школа есть школа, мы-то знаем школьный звонок, знаем и школу, знаем, что в ней можно увидеть, о чем узнать. Звонок мороженщика приманивал куда больше! Ну и понятное дело, кронки как не было! В школе потом нагоняй, а дома — и того хуже: «Где тетрадь? Где резинка? Дали ведь тебе на бумагу? Пять листов должно быть!» Ну и пошло-поехало. На другой день получаешь от отца или от мамы еще крону, может, и две, в зависимости от того, сколько нужно, покупаешь и бумагу для рисования, и резинку или даже то, что ты вчера съел и за что тебе всыпали. Все как положено. Родители тебя потом еще и жалеют. Ничего не говорят, но подчас это чувствуется. Бывает, на улице и не звякают, но отец в хорошем настроении, а то и в плохом, но хочет как-то подправить его или просто доставить сыну радость, он входит в горницу, протягивает крону: «Вот тебе, держи! Марш на улицу, мороженщик пришел! И поживей, не то бежать за ним на другой конец придется!» И, разумеется, я лечу. А тата вдогонку кричит: «Если хочешь, можешь и на улице поиграть! Да, а уроки, вам задали уроки? Если не сделал, давай сделай, не то, парень, больше не видать тебе мороженого, другой раз ничего не получишь, гляди, как бы из-за уроков тебе опять не всыпали!»
На родителей я не сержусь, хоть они меня порют, и нередко здорово порют. Только держись! Как завижу ремень, начинаю охать и ахать, дело-то известное, что и как бывает с ремнем. А хуже всего, когда не знаешь, что кричать и как кричать, сознаться ли, нет ли, а то и тогда сознаться, когда на тебе нет вины, потому что ремень — это ремень, уж раз начнут ремнем выяснять, виноват ты или не виноват, ох и больно! Жутко больно! Иной раз и то признаешь, в чем вовсе не повинен, а ремень все лупит и лупит, потому что он уже в действии и ему кажется, что ты надрываешься лишку; а как тут не надрываться, когда ты принял на себя даже то, чего вообще не было и быть не могло или было где-то совсем в другом месте, неизвестно в каком, и ты не знаешь, что сказать и что не сказать, лучше ли кричать «да» или кричать «нет», кричать или вообще молчать — господи, так не кричи, не кричи, если и впрямь ничего, совсем ничего не знаешь и думаешь, что тебя теперь бьют за один этот крик; но, если перестаешь кричать, они решают, что уже не очень-то больно, а то и вовсе не больно, и, значит, нужно снова, да похлеще, ремень слеп и глух, он не видит и не слышит, что кричат только глаза, что от страху, от боли и отчаяния они вот-вот выскочат, ремень, коль однажды взъярился, обычно бьет до тех пор, пока не устанет, пока и сам от такой порки не разнеможится, и ты потом уплетаешься, семеня ногами, куда-нибудь в закуток, если у тебя еще раньше не отлетел туда ботинок, и твои выплаканные глаза с минуту, а то и дольше испуганно и отчаянно озираются, дух у тебя по-прежнему перехватывает, но рано или поздно ты понемногу успокаиваешься, глаза возвращаются на свое место, и поскольку слез нет в них, но и настоящего покоя в них нет, то уже не крик, а лишь обыкновенный плач поднимается в тебе, и до того тихо и робко, что только тихие, целебные и успокоительные слезы могли бы его приглушить, но все они выплаканы. И глаза устают! Чистые, а у детей они такие лучистые и правдивые, даже когда и лукавят, эти глаза подчас замутятся, изменятся неузнаваемо, разучатся и удивляться. Потом их прикроют сухие веки: так и уснут они в закутке. И когда поздним вечером мать — иной раз и матери умеют так бить — переносит ребенка из закутка в постель, он и во сне на руках у нее задрожит, весь заколотится. И мать, даже та, что ловка лупцевать, почувствует эту бурю, ведь ребенку она дала жизнь, она не может не чувствовать, и, если прежде у нее ничего не болело или не очень болело, теперь-то наверняка заболит, и будет болеть все больше и больше; она и то, пожалуй, узнает, постигнет — и этому собственный ребенок научит ее, — что боль взрослого, а особенно детская боль болит и во сне.
Да, я вроде перехватил малость. С этой самой поркой, разумеется. Что ж, лупили меня, и, бывало, изрядно. Ремень мне противен — глаза б мои на него не смотрели. Не ношу ремня и никогда не буду носить. Люди, что носят ремень, да еще кожаный с металлической пряжкой, пусть и хорошие люди, не знаю почему (а впрочем, знаю), всегда немного мне подозрительны. Не обижайтесь! Просто дремлет во мне этакая мыслишка, этакий мнительный росток мысли. А вообще-то я не люблю подозревать людей попусту. И на родителей не сержусь, я сюда и другие порки приплел, я ведь всякого нагляделся, видел и как других бьют. Иные родители ох и здоровы драть. И не скрывают этого, излупят, искровенят собственного ребенка, хоть на улице. А потом скажут: «Ну и что?! Это же мой ребенок».
Однажды я видел, как красивая, рослая и сильная женщина пнула, и именно на улице, своего пятилетнего сынишку в животик. Из-за ерунды. На нем были новые ботиночки, и его понесло в грязь. Хотел обновку в грязи испробовать. Сами судите: какой ребенок не обрадуется новым ботиночкам и останется равнодушным к грязи? Новые ботиночки и грязь — это же прекрасно! Спросите у малышей, разве это не так?! А если думаете, что это не так, что вещи эти несовместимы, если вам кажется, что грязь не прекрасна, объясните им, но таким образом, чтобы и вам, да-да, и вам понравилось. Ведь и вам пришлось бы кое-что объяснить, и уж коль зашла о вас речь, то, пожалуй, и у вас свои понятия, как вам надобно объяснять. И у вас ведь есть своя грязь, ей-ей! У нас своя грязь, мы и новые ботиночки любим, причем те, что подороже, и, пожалуй, именно для грязи, чем больше грязи — тем и ботиночки подороже. Быть может, и эта женщина — я же ее знаю, хорошо знаю, — может, и она огорчилась, что и у нее новые ботиночки и своя грязь, только в ту минуту, наверно, казалось ей, что до грязи далеко, ну а ребенку долго ли до грязи добраться, захочет, сумеет и сам ее сотворить, совсем как взрослый, разве что побыстрей да попривлекательней. И эта сильная женщина вдруг сразу — бац! Я сказал — в животик, а на самом деле пнула его в яички. Не хочется говорить чересчур откровенно. Иные этого не переносят, рассуждают так: приличный человек, а главное, писатель должен всегда прилично и красиво выражаться. Об этом у нас уже шла речь. Но в конце концов, слово «яичко» не звучит бог весть как некрасиво или неприлично. Если бы мы говорили о взрослом мужчине, тогда была бы проблема! Не бойтесь, господа! Откиньте страх, чувствительные дамочки и барышни! Смело можете читать дальше! Действительно, речь шла не о взрослом мужчине. Это был лишь пятилетний мальчонка, а у него действительно всего-то яички, да и их почти нет; в самом деле один животик, а что еще? Головка на шейке, какие-то руки или ручонки, которыми он все время что-то хватает, потом ноги, чтобы надеть на них новые ботиночки и всласть пошлепать по грязи, ну а ежели под этим пузиком у него что-то висит, его ли это вина? Частенько пятилетний мальчонка еще и обмочится, хотя и сам в толк не возьмет, как такое могло приключиться. Я и по себе это знаю. Но говорю о том, что видел тогда; видел, как этот мальчонка умирал от страха и боли и как вскорости мать бежала с ним к доктору, а он не унимаясь кричал, плакал навзрыд. А потом и мать плакала, жалела мальчонку и себя и злилась на себя: «Как просто беды натворить, как легко собственного ребенка искалечить!» Бедняжка! Может, она и жаловалась и сердилась, что некому горю ее посочувствовать. Хорошо еще, доктор выручил, сделал мальчонке укол от боли и немножко его утешил. Да и мать наверняка купила потом сыну какую-нибудь ерунду, конфеты или воздушную кукурузу, уж мать знает, что нужно сыну купить. С неделю мальчонка еще дома полеживал и посиживал по закуткам, вздыхал и постанывал, но наконец и это прошло, и он снова стал здоровым и веселым мальчонкой. И на мать не сердился — а как на собственную мать сердиться? Каждая мать должна ребенка воспитывать, но каждая делает это по-разному. Главное — чтобы ее сынишка был приличный и послушный, чтобы был всегда чистенький и руки чтоб были чистенькие, чтоб не шлепал по грязи и не водился с плохими мальчишками — от них он бог весть чего наберется. И даже ей мог бы однажды сказать — известно, дети бывают неудачными, а если и удачными, то, возможно, неблагодарными или страшно невоспитанными, — так вот, этот мальчик, ежели его плохие дети испортят, мог бы ей, родной матери, сказать, что она пнула его тогда не только в животик, но и ниже и что он это запомнил и никогда не забудет, потому что в тот день она купила ему конфетки и воздушную кукурузу…
Ну, я уже в своей стихии, теперь пошло, вижу — само пишется, я уже снова мальчик. Хожу в школу, учусь, а иногда не учусь, особенно-то и учиться не надо, и без того всякое запоминаю, а другой раз напрасно только терзаю голову, никак не могу в нее вбить то, что задали, некоторые вещи просто нейдут в голову, хоть я их кое-как, по крохам, по кусочкам, и собираю и укладываю в ней, а потом радуюсь, что все знаю, что все у меня в голове и, стало быть, могу побегать спокойно или заскочить к кому-нибудь в гости, а вечером с легким сердцем лечь спать и радоваться еще в постели, особенно если суббота — ну какой бы осел в субботу вечером не радовался? Про воскресенье и не говорю, потому что в воскресенье, и обычно уже с самого утра, у меня почти всегда вырастают крылья. Вздумай я какое воскресенье подробно описать вам, ей-богу, у меня вышла бы вся бумага, хотя сейчас, озираясь, вижу, что бумаги вдосталь. Ну зачем, зачем обо всем писать?! В воскресенье дома меня не бывает, прибегаю только к обеду чего-нибудь наскоро проглотить, в воскресенье все можно съесть и все вкусно, вот я чего-нибудь и хватаю, чтоб мне еще и на улице было вкусно, и потом снова ношусь, прихожу домой лишь вечером, иной раз совсем затемно, и тогда обычно получаю по крыльям. Но мне не привыкать стать; если порка так порка, а если всего-навсего крик, ну и что?! Частенько я еще и в постели скалю зубы: и это называется порка, и это называется крик? Отец ворчит, и мама грозится, но я долго не скалюсь и отзываться не отзываюсь, даже словечка не вымолвлю, ах, я так притомился! Засыпаю, чисто голубок. И не замечаю, когда отец с мамой перестают меня распекать.
Да вот что толку?! В понедельник прихожу в школу и, хотя в субботу знал все, не знаю вдруг ничего, и даже именно то, что больше всего учил, что в субботу так долго и упорно вдалбливал в голову, за воскресенье из головы у меня напрочь выветрилось. Я, ей-богу, и рта не раскрываю. А как его раскроешь, когда в голове пустота? А ведь не было пустоты, не было бы, спроси меня учитель о чем-нибудь другом, уж я бы тогда сумел намолоть, глядишь, и его бы огорошил, но как назло он спрашивает именно то, чего я не знаю, что просто в голову мне не лезет, а если и влезет, тут же — фьюить! Я и на учителя злюсь: ну чего бы ему не спросить то, что я знаю?
Бывает, однако, что и повезет, особенно если учитель терпелив и дает мне немножко подумать, а иной раз достаточно, чтобы он ненадолго забылся или о чем-то задумался. Вот и получается: я чуточку шевелю мозгами, он чуточку ждет, наверняка у него какие-то другие, неведомо какие, может совсем обыкновенные, домашние, заботы, хотите верьте, хотите нет, а у меня на это дело нюх, и я не раз по нему видел, что спрашивает он просто так, ради того, чтобы только спросить, это ведь его обязанность, учитель как-никак должен подчас своих учеников проверять. Однако частенько он и сам забывает, о чем спросил, ну а я, не будь дурак, тут же этим пользуюсь и начинаю совсем о другом говорить, и это здорово у меня получается: трещу, трещу, трещу. Он опомнится, прислушается, бывает, ему это и понравится. Он дает мне поговорить минуту, а то и две и лишь потом вспоминает: «Постой! Я ведь тебя о чем-то другом спрашивал. Ты это о чем тарахтишь?» Но меня уже не остановишь, боже избавь! Сыплю, да так шибко, словно собрался высыпать все, что когда-либо выучил, словно бы знаю даже больше того и хочу перед ним и остальными учениками этим похвастаться. Но учителю, видать, уже невтерпеж, он скучающе машет рукой и говорит: «Ну хватит! Садись!» А потом опять кого-нибудь спрашивает.
Иногда просто нужна удача. И в школе. Не обязательно большая. Бывает, достаточно, чтобы какой однокашник шепнул единственное слово. Повторяешь это слово, а то попытаешься его как-нибудь обыграть, сделать из него фразу. И пусть она не из лучших и вовсе не хитрая, хватит и того, что ты ее произнес: тем временем тот же или другой однокашник шепнет еще слово, а то и целую фразу подкинет, ну а там уж и сам вокруг этого крутишься, авось выкрутишься: сначала подправишь первую фразу, потом попробуешь добавить вторую из двух-трех ловких слов, конечно если умеешь их приукрасить или знаешь, что тем или иным словом и блеснуть недурно. Вот и блеснешь, а там из двух-трех слов можешь и семь фраз слепить. Учитель, глядишь, тебя еще и похвалит. А если и нет, то по крайней мере скажет с пониманием: «Н-да! Не совсем то, но я хотя бы вижу, что это ты учил!»
К Гульданам я захаживаю. Бываю часто у них. Но теперь там немного по-другому. С тех пор как Имро дома, у Вильмы нет для меня времени — во всяком случае, не столько, сколько было прежде. Подчас мне сдается, что она относится ко мне почти как моя замужняя сестра: «Вот тебе пирог, и сиди смирно, потому как Имришко только что уснул».
Такие речи я хорошо понимаю. Иной раз это звучит, как если бы она сказала: «Вот тебе, мальчик, пирог! И лучше сразу отчаливай, на улице съешь!»
Но я ее понимаю. Знаю, что у нее полно с Имришкой забот. Знаю и то, что ему нужен покой и сон, нужно много-много спать.
Но иной раз мне кажется, что ей нечего уж так с ним носиться, он ведь и без того спит, непробудно спит. А как я надеялся на него! Думал, он чего-нибудь принесет, может, и то, что потерял наш Биденко, или хотя бы что взамен принесет, может, и самого Биденко мне заменит. Но он так ничего и не заменил, ничего не принес, принес лишь себя, и у Вильмы теперь одни заботы. Заботы принес ей, и только!
Разумеется, эти ее заботы и я теперь чувствую. Частенько их чувствую. Вечно: «Тсс!», «Тсс!» Она велит мне молчать, даже когда я ничего не говорю.
А меня это мучит. Пускай я ребенок и знаю, что должен молчать и молчу, но иной раз и мне хочется сказать что-нибудь. Иногда думаю, что ей поможет это, мы ведь прежде хорошо понимали друг друга и всегда обо всем разговаривали. А теперь одно: «Тсс!» Словно бы про все забыла или думает, что ребенок только тогда и бывает доволен, если получит что-нибудь в лапу.
И все-таки я понятливый. Что, в общем-то, я хочу? Что я могу хотеть? Имришко болей, а он Вильмин муж, она его так ждала. Я ей только помогал ждать, но, пожалуй, лишь потому, что и мне хотелось ждать, а некого было. Разве Вильма виновата в том, что наш Биденко не вернулся с войны? Разве она виновата, что муж ее, Имришко, вернулся не таким, каким был прежде, каким должен был быть, о каком мы вместе мечтали и какого ждали? В чем мне ее упрекать? В заботах этих, что ли? Иль в том, что не сбылось все так, как ей хотелось? Но ведь и у меня не сбылось.
А в общем, я даже не знаю, чего мне от нее надо.
Правда, и у нее бывает всякое настроение. Иной раз она и обрадуется моему приходу. Хотя и то возможно, что она еще до этого чему-нибудь радовалась, а я как раз взял да пришел.
— Как хорошо, что ты пришел! — улыбается она мне и радостно разводит, всплескивает руками, словно вот-вот в ладоши захлопает. — Мне уж вчера тебя не хватало. Хотела похвастаться. Имришко опять малость получше. Вчера после обеда был с отцом во дворе.
Ну разве можно в это поверить? И вообразить невозможно, чтобы Имро мог выйти во двор, ведь с тех пор, как он здесь, я ни разу не видел, чтобы он стоял на собственных ногах даже в горнице, ну как тут верить? Я всегда видел его в постели, обычно лежащим, только несколько раз видел, как он сидел. Как он разговаривает и то не слыхал. Если он и сказал что-то случайно, то не при мне, истинное слово, при мне он ни разу даже не забормотал, а если я раньше обмолвился, что — да, то я вас вовсе и не думал обманывать. Просто я от Вильмы узнал, что Имришко не совсем немой. И поверил ей. Ведь Вильма никогда меня не обманывала; и если не мне, то хотя бы ей поверьте. Многого, правда, он не сказал, больному и не хочется говорить. А Имришко, правда, серьезно болен. Неужто он в самом деле ходил? Ведь до сих пор он только одно и делал: спал. Может, мастер вынес его во двор?
— Нет, нет, не вынес, — возражает Вильма. — Он обхватил отца за пояс, а отец — его, и они так это ладно, потихоньку шли. На дворе были недолго. Всего минутку. Потом Имришко опять лег, чтобы не очень уж перебрать с этой прогулкой, чтоб по первому-то разу не слишком умаяться. Во всем надо меру знать!
И мастер подтвердил. Даже захотел сообщить об этом еще более решительно и более выразительно, потому как и он радовался. — Ну, ходил со мной, именно! — сказал он горделиво и при этом еще выпрямился и немного надулся. Словно бы сын его был уже совершенно здоров, и он с радостью оповестил бы об этом всех и вся, но пока оповещал лишь меня торжественным, словно с амвона, голосом: — Ходил со мной! Ей-богу, будто совсем здоровый мужик, почти как солдат! А он и есть солдат, разве он не был хорошим солдатом? Был солдатом, и на войне был, партизаном был. И у него крепкий корень, он весь в меня, был и будет солдатом! Завтра опять пойдем! И прямо с утра, потому как утренний воздух ядреней! Чего еще надо солдату? Завтра утром опять выйдем, выйдем на свежий воздух, поход устроим!
И мне это доставляет радость. Я с удовольствием и поглядел бы на Имришко. Пожалуй, я бы ему и сказал или хотя бы намекнул, как я рад, что ему полегчало.
Но Вильма предупреждает меня: — Нет, сейчас туда не ходи! Имришко спит.
К нему и не войдешь. Все только одно: «Тсс! Спит!» Все время «Тсс» да «Тсс»! До каких же пор он будет так спать?
А мастер бубнит свое. Наверняка и его одолевают сомнения, но он все равно изо дня в день повторяет одно и то же, убеждая в этом себя и стремясь убедить Вильму: — Самое худшее у Имро позади. Он уже здоров или почти совсем здоров. Должен есть больше, сам должен есть. Вот начну его снова пичкать — в два счета хворь из него вышибу. Начну его снова подкармливать, сразу все как рукой снимет, вскочит с постели и без всякой подмоги! Потому как мне часом сдается, в этой его хвори есть безразличие: ничего, мол, не хочу, только бы мне лежать! Нечего ему лежать, надо его гнать из постели! И я буду его гнать, всякий день буду с постели сгонять. Ему двигаться надобно!
— А вреда не будет? — На Вильму сразу находит страх. — Может, ему еще покой нужен. Ведь у него и сил нету. Надо бы с доктором посоветоваться.
— Плевал я на доктора. Будто доктор его вылечил? Знаешь ведь, как он лечил. Ничего, мол, ждать уже не приходится. Никакого проку не будет. Все ходил стращать нас. Послушайся мы доктора…
— Надо бы посоветоваться… Плохого ведь он не советовал.
— Но и хорошего мало. Не может же он век вылеживать, надо ему на ноги подыматься, размяться надо. Ведь он уже выходил из дому.
— Выходил. Только как? Вы ж его выволокли.
— А что я мог делать, когда сил у него не было? На ногах не держался. Сама небось мне посоветовала.
— Думала, поможет ему. Хотела, чтоб он хоть немного побыл на воздухе. А потом мне стало жалко его. Видно, поторопились мы.
— Думаешь, мне его не жалко? Но ему надо размяться. Если он начнет двигаться, увидишь, ему и есть захочется. Ты-то, Вильма, знаешь, каково с ним было. В больницу не брали, послали домой умирать. А нынче, нынче, когда он дома кое-как оклемался, идти с ними советоваться? Будь он сейчас в больнице, его бы и там есть и ходить заставляли. И нам надо.
— Может, просто его на воздух вынести?
— Да мы же его выносили. Ну вынесешь его со стулом наружу, и что?! Сидит на стуле. Да и когда в комнате — окно у него отворено, он ведь на воздухе, у него всегда свежий воздух. Ему ходить надо. Сегодня опять с ним попробую.
— Нет, сегодня не надо. Заснул только. Нынче он кажется мне еще умученней, чем другой раз.
— Опять спит? Что ж, ладно. Попробую завтра, сразу же как проснется. Утренний воздух самый здоровый, чистый. Наверняка на пользу ему будет…
Что можно сказать? Он, видите ли, солдат. Любой ценой они хотят, чтоб он был солдатом, а я только и вижу, что он спит да спит. Спит и тогда, когда не спит. И я, хоть и люблю солдат, не могу, не смею на этого солдата даже взглянуть.
Но мастер, тот на него не нарадуется. Он снова видит в нем своего здорового сына-солдата, он вообще в его здоровье не сомневается. В корчме лишь о том и толкует, ни о чем другом ему говорить неохота: — Имро почти здоров. Скоро будет ходить, да и сейчас уже ходит. Увидите, скоро пойдет со мной на работу. Хворь из него вышла, с ним все в порядке, хотя пока слабый. Да ведь хлебнул немало, было с чего ослабеть. Доктор не оставлял ему никакой надежды, ан, видите, мы с Вильмой его отходили. Докторам не верю. Больно ученые, а чаще лечить речами горазды. На Имро все крест поставили. Доктор и ходить-то к нам не хотел, говорил, зря все, а потом и сам диву давался. Поверить не мог, что это мы с Вильмой его так выходили. А вот как, спросите! Да расскажи я все, и не поверите. Сперва я его только табаком лечил. Есть он ничего не хотел, поначалу и впрямь ничего. Бывало, я сам для него папироску раскуривал, приходилось и потянуть ее раз-другой! Иногда давал ему попить маленько воды — да разве пил он, силком приходилось в него эту воду вливать. Однако водица была из доброго колодца, во дворе у меня, право слово, знатный колодец, а в эту водицу подбавлял я и хорошего молока, вот увидите, скоро моего сына увидите, ему бы еще поесть как следует, не сегодня-завтра все подряд станет есть, он пока слабоват, и желудок у него слабый, но он уже приучается помаленьку и к более твердой пище, не сказать, чтоб совсем твердой, но приучается. Днями пожалует на улицу, а там увидите — станет что твой бык.
И все-таки Имришко не поправляется столь быстро, как мастеру и Вильме хотелось бы. Пожалуй, он все такой же. Вроде и ест сам, а когда сидит, иной раз начинает ерзать, словно с постели слезть собирается, только всякий раз ему это скоро надоедает, неохота или сил недостает долго ерзать. Самому, пожалуй, с постели ему пока не сойти. Такое и вообразить трудно. Обычно он просто сидит, а чаще лежит и глядит перед собой. Если двинет головой и переведет на что-нибудь взгляд, он все равно у него не меняется.
Иной раз мне думается, что он и не выздоровеет. Возможно, со временем придет немного в себя, а то и ходить начнет, так все говорят, но не скоро это случится, да и таким, как прежде, ему, пожалуй, уже не бывать. Ох, если бы я ошибался!
С Вильмой или мастером я бы и поделиться не мог этой мыслью, они бы наверняка рассердились и огорчились. Ведь они верят в Имришко, ухаживают за ним. Оба твердят, что он уже выздоравливает и что был бы еще здоровей, кабы ел больше. Лишь бы ему, дескать, окрепнуть. Но как, с чего он может окрепнуть? Еда по-прежнему страху на него нагоняет. А они знай ему наготавливают, наготавливают, чего только не наварят ему и какую только вкусноту не подносят, а он и не глядит на нее, приходится все совать ему прямо под нос. Иной раз хлебнет жидкого говяжьего супа, но всегда из кастрюльки, тарелку и ложку Вильме лучше ему не показывать, а иной раз чуть молока выпьет, и все. Даже молоком перебирает: то ему сырого хочется, то кипяченого, но это тоже кое-что значит, тоже, поди, добрый знак. В один прекрасный день мастер с Вильмой сходятся на том, что раз он молоко пьет, то может съесть и кашу.
И Имро съедает кашу. Но опять же из кастрюльки. Мастера это даже злит: — Имро, не дури! Каши боишься? Да ты ее уже давно ешь. Всякий раз, когда Вильма кипятила тебе молоко, я незаметно в него малость мучки подсыпал и наскоро замешивал, а потом убирал, чтоб она ничего не заметила. А теперь мы оба считаем, что пора тебе есть кой-чего и погуще. Это же каша! Раньше бывала пожиже, было в ней только малость муки, а теперь она с манкой, чуть погуще, сам видишь, что из этой кастрюли без ложки она и не вылазит. Теперь будешь ложкой есть. Притом сам. И не из кастрюли, а из тарелки. Где это видано, чтоб из кастрюли кашу лакать, кашу пить?! И суп можешь, и не один говяжий. Хоть всего и не съешь, а попробовать должен.
Имро поначалу только дивится. Но мастер вновь и вновь ему напоминает об этом, а за едой еще строже втолковывает, и Имро уже не противится, перестает пугаться тарелки и ложки, ведь тарелку перед ним держат, а ложкой — не так оно и трудно, он когда-то это умел, вот и снова у него получается, сам себе и набрать может, он даже находит, что тарелка лучше кастрюли, потому как все на ней видно и, ежели ему что не по вкусу, можно ложкой и обойти. В конце концов, так и не доев, он кладет ложку на тарелку и устало говорит: — Ну хватит!
Мастер с Вильмой минуту глядят на него, им-то кажется, что вроде бы еще не хватит. Но потом, наверно, подумают, а то и вслух выскажут, что другой раз придется ему съесть и побольше. А сейчас оставляют его в покое — он совсем изнурен. Еда всегда его так утомляет.
Сразу же после еды Имро заваливается на постель и спит…
Имро лучше. Он теперь и с постели сходит, правда с трудом, но, уж коль стоит на ногах и приложит усилие, если сосредоточится и принудит себя, способен сделать и без сторонней помощи несколько шагов. Однако он не любит себя принуждать, обычно мастер заставляет его, доглядывая при этом за каждым Имровым шагом, чтобы сын ненароком не потерял равновесия; мастер шагает рядом и при надобности всегда может его подхватить, удержать, подпереть, снова выпрямить. Но это только проверка, мастер одного его не заставляет ходить… Да и Вильма бы не позволила, ведь и она к Имро подскакивает, обыкновенно чаще, чем мастер, и, если бы речь не шла о деле серьезном, о больном Имришко, эти Вильмины семенящие подскоки и прискоки, пожалуй, были бы просто смешны — ведь она и без того все время при нем и обычно так близко, что ей вовсе незачем скакать и подскакивать, если бы Имро даже и падал; однако она все равно вокруг него прыгает и скачет, хотя при этом и за руку его держит или по крайней мере за рукав, а иногда и за шиворот рубахи. Мастер на нее даже сердится: — Ну что ты его не отпустишь? Чего все время его держишь? Отпусти рукав, чего бесперечь до него дотрагиваешься? Я небось знать хочу, набрался ли он сил хоть малую малость. Не мельтеши перед глазами, не лезь, а то брякнется, и будешь ты виновата. Еще и меня свалишь!
У Вильмы от таких слов наворачиваются слезы. — А если я боюсь, что он упадет? Слаб ведь. Разве не видите? Зачем его заставлять?
— Кто его заставляет? Однако ж попробовать не мешает. Чего хнычешь, ну чего опять нюни распустила? Видишь, дело у него на лад идет. Скоро станет ходить и без нашей подмоги. Нечего тебе его все время держать, виснуть на нем. Если и упадет, так лишь потому, что ты вкруг него прыгаешь. И не хнычь! Думаешь, хныканьем ему поможешь? Лучше положись на меня! Имришко, поди! Садись-ка сюда, к столу! Отдохнем. Завтрак готов?
Вильма утирает ладонью глаза. — Сейчас! Сейчас! Еще не успела. — Она чуть виновато глядит на Имришко, потом на мастера, и невольно в ее заплаканных глазах появляется невинная, почти детская улыбка: — Сейчас приготовлю завтрак. Совсем про него забыла.
Мастер садится возле Имришко. — Ну вот и постряпай! — говорит он Вильме все еще как бы сердито, но Вильма знает его и понимает: таким тоном мастер порой и пошутить не прочь.
— Сваргань чего-нибудь! На скорую руку. Мы с Имришко покамест отдохнем, а потом поедим.
Не видал я Имришко ни на первой, ни на второй прогулке. Слышал только, как о них Вильма рассказывала. Но видел его позже, не знаю, правда, которой по счету была та прогулка. Вот уж история! Когда учишь малого ребенка ходить, всегда получаешь радость, каждому шажку умиляешься, но, когда учишь ходить взрослого, умевшего прежде ходить, — просто мучение, даже если в один прекрасный день такой человек и пройдет на шаг-другой больше вчерашнего. И хоть ты этому радуешься, обычно в твою радость столько слез набежит, что ею — какая уж тут радость — того и гляди захлебнешься.
Так и у Гульданов получается. Мастер, хотя временами этого и не скажешь, через меру заботливый и внимательный. И по отношению к Вильме — внимательный. Не хочет ее обидеть, не хочет мучить. Пусть он и крутого нрава, а подчас прикидывается еще суровей — так бы и прогнал Вильму прочь! — на самом-то дело он, пожалуй, куда несчастней, чем Вильма думает, несчастный и из-за нее, из-за того, что она вынуждена глядеть на эти Имровы натужные и мучительные шаги. Правда, иной раз он охотно прогнал бы ее!
Но что делать? Она все-таки Имришкова жена. Разве он может запретить ей со своего мужа глаз не спускать? Не запретишь ведь.
Только он все же отец, и мужик есть мужик, он как-никак выдюжит больше, коль нужно, иной раз он должен и вмешаться решительней и решительней помочь сыну.
Разве виноват мастер, что сын его так трудно и медленно выдирается из болезни. Как часто они с Вильмой чуть не ликовали, будто с Имришко день ото дня совершается чудо, будто через несколько дней, от силы неделю, он возьмет да вскочит с постели.
Прошла неделя, прошел месяц, а с Имришко по-прежнему не все ладно.
Не сдаваться! Выдержать! Имришко, не падай духом, не поддавайся болезни! Имришко, держись до последнего! У тебя ведь дело пошло, ты уже начинаешь ходить, поднатужься, оттерпи свое, хоть ты и без того уже вдосталь намучился, выдержи еще, потерпи малость, увидишь, Имришко, опять все будет ладно!
Мастер встает еще затемно. Иной раз проснется и полеживает в постели. Размышляет. О разном. Ему есть о чем поразмыслить. А иногда встанет, оденется, поснует по горнице, а надоест, и на двор выйдет, но совсем потихоньку. Жаль Вильму будить, если ей сладко спится и пока самое время для сна. А будить Имриха? Зачем? Разве ему на работу? Далек он от работы, куда ему еще до нее. Пускай спит!
А спит ли он? Вот что тревожит мастера. А ну как пойти ему на Имро взглянуть? Вдруг не спит. Ему и на дню есть время поспать, а если он спит и ночью, иной раз под утро ночь может показаться чересчур долгой. Может, и сейчас так. Пойти поглядеть на него? А почему нет? Можно же войти туда и тихонько. Вильма и знать ничего не должна. А если бы и проснулась, что тут такого? Достаточно сказать ей: я хотел лишь взглянуть. Поначалу они чередовались возле Имришко, приходилось чередоваться, один до полуночи, другой после, однако время точно они не отмеривали, менялись смотря по тому, кто когда просыпался, или будили друг друга, если тот, кто не спал, чувствовал, что его сморила усталость. Чередовались они по-разному, а то и вовсе никак, случалось, оба просиживали возле Имришко целую ночь.
Но теперь мастер спит один, и под утро ему почти всегда кажется, что в последнее время сон его слишком долог. Он и до этого высыпался. Редко когда ему сна не хватало. Только когда он должен был с Вильмой меняться или они вместе глаз не смыкали возле Имришко, тогда всякое утро он чувствовал себя усталым и невыспавшимся. Но теперь достаточно на Имро лишь иногда поглядеть, а чаще и это не надо. Имро спит хорошо и, к счастью, умеет уже и просыпаться. Слава всевышнему, не уснул навечно! Но сам мастер словно бы поотвык от сна. Ему теперь нужно совсем мало спать.
Так заглянуть ему в горницу? Эге, да ведь светает, уже почти светло, вот и воробьи расшалились и ласточки защебетали.
Он осторожно отворяет дверь, входит в кухню, у вторых дверей, за которыми спят Имришко и Вильма, на миг останавливается, потом легонько нажимает на ручку, приоткрывает дверь, шмыгает внутрь; бесшумно проходит к Имришковой постели, прислушивается, как Имрих дышит, слышит и Вильмино дыхание, немного ему и неловко, что он вошел сюда тревожить их сон и что видит невестку не совсем прикрытую, верней сказать — почти раскрытую, в самом деле, она раскрылась во сне, он стыдится за себя, стыдится, пожалуй, и потому или тем больше, что видит, какая его невестка красивая, ведь такой он ее ни разу не видел. Вильма и впрямь хороша и как хорошо и ровно дышит, боже, лишь бы ее сна не нарушить. Не лучше ль уйти? Нет, ведь он уже тут, а на Вильму лучше и не глядеть, он наклоняется к Имришко, касается его пальцами, с минуту ждет, потом снова касается и легонько трясет за плечо: — Имришко, спишь?
Имро не отвечает, но мгновение спустя чуть пошевеливается. Мастер стоит возле него, следит за ним, кажется ему, что Имро просыпается, что даже проснулся, возможно, еще раньше проснулся, а теперь только так подремывал, а может, вообще не спал. О таком человеке трудно сказать, когда он спит и как и когда просыпается. Может, спит, хотя с вами и разговаривает. Ну а в такой ранний час тем более — ан гляди-ка, Имро как раз открыл глаза — не поймешь, на самом ли деле мастер его разбудил. Но глаза Имро открыл. Мастер ему открыл их. — Садись, Имришко! — шепчет он ему на ухо, потому что все еще немного боится, как бы и Вильму не разбудить. — Садись! Закурить не хочешь? Уже утро, неохота спать. Пойдем выйдем на минуту, да хоть в кухню. Мы давно с тобой вот так, утречком, не курили. Пошли покурим!
И Имро подчиняется. Хотя глаза у него были закрыты, скорей всего, он уже не спал, наверняка еще раньше проснулся. Не мастер же его разбудил. Смотри-ка, вот он уже поднялся, отец помогает ему сойти с кровати, помогает дойти до кухни и усаживает его к столу, потом идет за одеждой и, вернувшись в кухню, потихоньку прикрывает за собой дверь.
Вильма, не ведая ни о чем, спокойно спит. Отец с сыном выкуривают по сигарете, но не до конца, потому как мастер рассеян, встревожен, то и дело оглядывается на двери, боится, как бы Вильма случайно не проснулась.
— Оденься, Имришко! Пошли! Давай немного пройдемся!
Трудно сказать, охота Имро одеваться или неохота, больше похоже на то, что не хочется, но он одевается, медленно, неловко. Мастер помогает ему надеть брюки и пиджак, и они выходят во двор, оставляя кухонную дверь открытой, идут медленно, осторожно, отец держит Имро за талию, а Имро обнимает его, крепко, прямо-таки упорно держится он за отцовское плечо, и они идут, тесно прижавшись друг к другу, отец и сын, идут, качаются, стараясь не терять равновесия, минутами кажется, будто оба вот-вот упадут, посреди двора останавливаются, отдыхают, потом снова идут покачиваясь, выходят и в сад, мастер озирается: жаль, тут нету скамейки! — Имришко, придется тебе чуток обождать! Если хочешь, можешь на забор опереться, обопрись на забор! Враз смастерю скамейку.
И старый опрометью бежит из сада и вскорости возвращается да с полными руками, словно все у него было загодя припасено, может, он уже давненько задумал сделать в саду скамейку, да времени не было, а теперь вот разом все и наглел: и широкую доску, и круглые столбики, топор и искать не пришлось, топоров у него хватает, и он всегда знает, где они, ну а гвозди, кое-какие гвозди всегда в карманах имеются, дело большое, что от гвоздей рвутся карманы и гвозди теряются, в котором-нибудь кармане гвозди всегда найдутся. — Тьфу ты, я ведь плотник! Почему же не быть здесь скамейке? Давно ей положено быть здесь! Человеку и сесть некуда! — Вот он уже вбил в землю кол, или столбик, — вот черт, выбери же слово — кол или столбик, хотя теперь все равно, мастер и без того второй кол вбивает и еще два кола-столбика, на них ляжет доска, а в нее — сколько-то гвоздей. — А гвозди есть у меня? — Мастер шарит в карманах. — Конечно, есть! У меня гвоздь всегда есть, ведь у меня всюду гвозди. А больше всего тех, что я из карманов повытерял. Вот и дело! Скамейка поспела! Даже времени на нее не понадобилось. Пойдем-ка, Имришко, сядем!
Садятся. С минуту молчат. Затем подает голос мастер: — Ну видишь, Имро, видишь! Немножко прошлись, а теперь вот сидим. И еще на какой ладной и нарядной скамеечке! Давно полагалось быть ей! И вот она есть, у нас новая скамейка, и воздух у нас хороший, ну скажи, не славно ли здесь?!
Вдруг прибегает всполошенная Вильма. — Господи, вы ума решились? Что вы делаете? Как вы тут очутились?
Мастер, сперва немного опешив, теперь улыбается. — Что делаем? Да ничего не делаем. И ума никто не решился. Вишь, новая скамейка у нас. Смастерили мы скамейку, а теперь вот сидим на ней.
Вильма, все еще перепуганная, шарит по ним глазами, вроде бы хочет отца и выбранить, но тот спокойный, совершенно спокойный, а Имришко глядит на нее, и невольно — это правда? это действительно правда? — Вильмино взволнованное и удивленное лицо постепенно меняется, проясняется, хорошеет, хорошеет все больше, потому как у Вильмы радость, после долгого времени она хоть на минуту чувствует себя счастливой, а радость и счастье — в такие минуты ведь это одно и то же, так вот, счастливая радость или радостное счастье всегда в такие минуты придает женщинам красоту.
Имришко после долгого, бесконечно долгого времени в первый раз улыбнулся ей.
А мне Имрих по-прежнему не нравится. Пусть он и чувствует себя лучше, даже сам ходит, за ним теперь не надо особо присматривать, он уже и во двор выходит, потихоньку добирается и до сада и посиживает там немного, иной раз выглядывает и на улицу, но долго снаружи никогда не бывает, устает быстро и почти после каждой долгой — для него-то долгой, а в действительности недолгой — прогулки должен пойти лечь и хоть немного поспать.
Но дело не в этом. Он мне как-то по-другому не нравится, но не в том смысле, как вы, может, думаете. То, что мне в нем не нравится, пожалуй, вовсе не связано с его болезнью. Конечно, я могу и ошибаться. Но что-то странное тут есть, в нем или вокруг него, может, и вне его, возможно, и во мне, в самом деле, не нужно это связывать с его болезнью. А вот что это, я не знаю, не могу объяснить. С другой стороны, что-то меня к нему и притягивает, я хотел бы с ним подружиться, хотя знаю, что он не тот Имрих, которого я ждал, и что таким он не будет, собственно, даже не может быть, если бы и полностью выздоровел. Не будет же он подлаживаться под меня, а то и вовсе под мои смешные, глупые сны. Разве я могу от него это требовать? Но все равно я хотел бы с ним подружиться, а у меня это никак не получается. Я не умею его ни привлечь, ни подслужиться к нему, не люблю подслуживаться, а главное, к таким вот людям, которые ни рыба ни мясо. Ведь он, если говорить откровенно и по совести, правда ни рыба ни мясо, и я даже не знаю, почему он еще и теперь так много для меня значит и почему я хотел бы привлечь его внимание. Неужели я так жалею его? Сочувствую ему? Хотел бы задобрить его? Быть может. Ей-богу, не разберусь в нем, да и себя не пойму.
Пожалуй, меня немного сердит и то, что он до сих пор мне ничего не сказал. Поначалу он вообще не говорил ничего, много воды утекло, пока мастеру с Вильмой удалось вытянуть из него первое слово, но и потом, да и сейчас он не больно-то разговорчивый, хотя иной раз какое-никакое словечко или фразу обронит. А я, когда у них, ловлю каждое слово, да еще и Вильму выспрашиваю: что он сказал? Что? Что Имришко сказал?! Вильма повторяет, но, поскольку слов у него раз, два — и обчелся, ей не хочется вновь и вновь все повторять, подчас со своими расспросами я, видать, действую ей на нервы.
А Имришко я бы кой о чем расспросил! Хотелось бы всякое о нем знать и всякое от него узнать, уж не раз я пробовал заговорить с ним, но до сих пор он мне ни на один вопрос не ответил, говорю же, поначалу он просто не мог, и мне ничего не оставалось, как признать это, больной есть больной, разве прикажешь ему, если он и заговаривает, так обычно о том, что в эту минуту ему кажется важным, самым важным, а если молчит, если говорить не может, за него говорит его молчание. Наверно, придется мне еще много выспрашивать, выведывать, многое восполнить, пока удастся все об Имришко сложить, да и у него разузнать обо всем, что он пережил, кого встретил, какие это были люди, где с ними встречался, что они делали, постигла ли их тоже беда, не рассказал ли ему кто случайно такое, что и меня бы касалось, именно меня, например что-нибудь о нашем Биденко, ведь если там было много народу, а говорят, было, партизан и солдат, и со всех уголков, со всех краев и, дескать, с чужой стороны, так неужели среди стольких людей не мог кто-нибудь нашего Биденко узнать, встретиться с ним, а то и воевать рядом, видеть его в последнюю минуту, видеть, как пал он в бою, и, значит, подтвердить, пал ли он на самом деле, и если да, то не поднялся ли снова, не помог ли ему кто и почему не помог? Или уж нельзя было? А что, если можно? Что, если он все-таки поднялся, если ему помогли чужие, неизвестные люди, кто-нибудь из тех, против которых он воевал, может, эти неизвестные люди о нем позаботились, вылечили или до сих пор лечат? Хотя навряд ли. За такой долгий час он бы, конечно, вылечился и отозвался бы сам, или бы эти чужие люди оповестили о нем, прислали бы письмо или открытку. Нет, такая открытка уже не придет. Трудно о Биденко не думать! Я бы и не думал о нем, но пусть бы я даже не хотел, нисколечко не хотел, как бы ни старался забыть его и не думать о нем, он все равно — и чаще ни с того ни с сего — то и дело вспоминается мне.
Имришко многого мне о нем не расскажет. И спрашивать незачем! Особого толку от него не добьешься, но порой хватает его на иную фразочку, а то и такая вырвется, какую еще недавно понапрасну бы из него и вытягивали. Попробуешь опереться на эту фразу, завязать с ним разговор, а он опять ни гу-гу и еще будто дивится тебе, но все равно — сразу либо после недолгого молчания — ответит, правда частенько невпопад, словно не только на твой вопрос, но и на свою собственную мысль, с которой этот вопрос связан, он уже не в состоянии опереться. Если у него есть мысли — ведь и он размышляет, он теперь столько не спит, — так вот, если у него есть мысли, то наверняка они у него в голове невесть как перекручены.
Иногда, и надо сказать все чаще, находит на него просветление, он способен даже улыбаться, он и Вильме и мастеру уже несколько раз улыбнулся. Мне пока нет. Вспоминал уже и о Карчимарчике, но многого о нем не сказал. Мастер с Вильмой, да, пожалуй, и я, могли бы рассказать о Карчимарчике и побольше. Во всяком случае, сейчас, пока Имро болен. Вспоминал он и церовского причетника, Габчо и Ранинца, Шумихраста и Мигалковича, Онофрея и какого-то Вассермана, да еще кого-то и что-то, а однажды какой-то мост, другой раз страшный пожар, горела якобы вся деревня, люди кричали, но тушить пожар не смели, а случилось все будто из-за одной немецкой машины, что проходила по этому либо по какому другому мосту, вроде было два моста, и машина эта вместе с мостом взлетела на воздух. А иногда вспоминает он одну женщину, у которой как-то ночью скрывался, но она донесла на него, навела на него немцев, правда еще до их прихода успела предупредить его, что за ним идут и что ему надобно быстрее спасаться, а потом догнала его и дала целую ковригу хлеба. Не бредни ли это? Коль эта женщина донесла на него, так зачем предостерегла и почему, догнав его, дала хлеба? Если немцы явились и не нашли его, то что она им сказала? А если бы они узнали, что тот, кто скрывался у нее, получил еще и ковригу? Зачем она их звала? Она же могла эту ковригу дать ему раньше и сразу отослать прочь, а уж тогда и немцам не пришлось бы идти доносить. Но попробуй-ка что уточнить, выяснить, Имро и не такого туману напустит.
Вот так время от времени кое-что я от него узнаю. Правда, говорит он это не мне, меня он словно не замечает. Но, бывает, скажет что-то мастеру или Вильме, смотря по тому, кто поблизости, а иной раз таких чересчур много — родственников и не родственников, мало ли кто приплетется, случается, просто ротозей, а то сплетница придет поглядеть, не полегчало ли немного Имришко или, упаси господи, не собрался ли он опять на тот свет.
Какое там! Он вовсе не собирается! Немощь из него уже мало-помалу выходит, у него все больше светлых минуток, да и слов побольше. А поскольку и остальным любопытно, то когда один, когда другой, а иной раз и вчетвером или вшестером исподволь что можно из него и вытягивают. Седьмая (пол сейчас не имеет значения) сидит, пожалуй, в самой середке, разумеется, если все сидят, так и она сидит, хотя и постоять бы могла, сидит рядом с Имришко (мне, выходит, надо было бы изменить и порядок), первая, вторая, третья, четвертая, пятая, шестая, какая уж разница, я все равно сейчас мужчин за женщин считал, но тут нет ошибки, седьмая сидит и здесь и там, я просто не знаю, с какой стороны или в какую сторону отсчитывать, ну допустим, седьмая сидит в уголке, ведь там можно послушать, можно кой-чего и насобрать, будет на сплетенку.
А Имро, пусть из него и вытягивают, несет порой всякую околесицу, и у меня, я ведь тоже любопытный, есть чем заняться, мне нелегко путем все сложить, кое-что приходится долго ждать — иногда то-се распутать, а что-то снова связать или домыслить, иначе бы в голове был сплошной ералаш. Сейчас-то у меня уже все укладывается легко. Только пока я все подсобрал, поперевертывал, попередумывал, пораскидывал умом, прошло немалое времечко. Кое-что и позабылось, и сейчас, когда мне нужно, опять того-сего нет, у меня же не более чем обыкновенная голова, и вот опять изволь додумывать, опять всякое придумывать. И хоть говорю, что у меня все идет как по маслу, это не совсем так. Может, оно хорошо звучит. Нередко испытываю уверенность, верю себе, сдается мне, что и впрямь все идет само собой. Настает такая минута, и вдруг покажется, что в такую вот завидную минуту в два счета построишь дом. Я-то знаю такие минуты! Но если бы все давалось так легко и так быстро шло, то, ей-богу, у меня было бы уже столько домов, что я бы запросто их раздавал. Понадобись и вам случайно, так я и вам бы, глядишь, преподнес. Почему бы и нет? У меня иногда есть такие дома, я вам дам один. Хороший дом, но всегда только на минутку, поскольку потом, если кому не отдам, то и сам его теряю. Так и с этим писательством: иной раз кажется, что все уже в голове, в руках, а вот на бумаге, на бумаге ни черта не получается. И сейчас почти та же картина: то разбегаюсь, то опять стою, хожу по комнате, раздумываю, минуту разыгрываю из себя мальчика, минуту — Имро, временами чувствую себя и больным, даже есть мало стал. Уже несколько дней нет у меня аппетита. Конечно, вам этого и знать не обязательно, иной в этом вряд ли признается, но я — что ж, я во всем признаюсь. А если о чем и умалчиваю, так лишь из деликатности — возможно, и по отношению к вам, возможно, и по какой другой причине. Да и к чему обо всем говорить! В одну книжку так или иначе всего не втиснешь. Одного человека и то на все не хватит, он всего не знает, всего не успеет, да ведь тут есть и другие, и вы в том числе. Так как же?! Поразмыслите! Помогите и вы!
Иногда приезжают Имровы братья, приезжают обычно со своими женами и детьми, в доме шумно, особенно если придет еще и Агнешка с девчонками, а то и я туда загляну, знаете ведь, как оно: где детей с избытком, там обычно их набивается еще больше, сперва они попялятся друг на друга, а потом подружатся или, может, даже и пялиться особенно не придется, враз подружатся, и домашним захочется показать, что у них дружков и подружек и вовсе не перечесть, и тебе не надо даже искать их, потому как они уже ищут тебя и, возможно, найдут — и именно у Гульданов.
Мастера и Вильму, наверно, эта малость тревожит: Имро в такие дни совсем лишается покоя, напрягается больше обычного, но, слава богу, справляется, радуется, что приехали братья с семьями, ибо они полны жизни, сил, и все это словно с них на него переходит; пожалуй, он этого и не осознает, но Вильма с мастером по нему видят, сразу замечают, что он веселеет, многим интересуется, иной раз и такими вещами, к которым еще вчера был безразличен, к которым едва ли бы проявил интерес, зайди о них речь. Но братья есть братья, каждый своих сестер и братьев любит, а если их подолгу не видеть — они ли не приходят часто, вам ли недосуг их навестить, — то всякая случайная или неслучайная встреча с ними — радость, настоящая радость, вы просто счастливы, что встретились. И сразу хочется о стольком потолковать, столько задать вопросов — не успеваешь их выговорить, не то что ответить на них как полагается. И даже тот, что считался молчальником, находит в себе множество слов и порой чувствует себя почти несчастным, что не в силах сразу их высказать, что и дня ему для этого мало, да и от братьев он не узнает такого, что могло бы его занимать или занимает, потому что они тоже не успевают ни рассказать всего, ни спросить обо всем. Между братьями такого набирается уйма, но ведь и женам хочется посудачить, хочется кое-что дополнить, припомнить, вставить словечко да чуточку и повыведать. Ах, кабы эта мелюзга не мешала! Ступайте прочь, во дворе поиграйте!
Дети, однако, и во дворе поднимают гвалт, пожалуй еще больший, чем в доме, спешишь затворить окно, но и это не помогает, дети могут подумать, что раз окно закрыто, то они вольны делать все, что им заблагорассудится, могут устроить форменный кавардак и обычно-таки устраивают. А временами еще и жалеют, что взрослые не видят или не слышат всего, кто-то из них то и дело врывается в дом: — Мама, поди на нас погляди:
— Ладно, ладно, сейчас приду. Поиграйте пока!
Двери отворяются и затворяются, бывает, и остаются открытыми, некому их затворить, а если кто и затворит, их снова откроют, ходят взад-вперед, со двора в кухню и в горницу, оттуда снова во двор, всюду полно крику, беготни, стрекотни, смеха, щебета, но и расстройства, недовольства, досады. — Мама, поди глянь-ка! Мама, ты ж обещала! Тятенька, скажи маме! Или сам поди!
— Подожди чуток! Мама придет!
— Татенька, скажи ей!
— Получишь по попе. Ступай играть! Сказала же, сейчас приду.
Так проходит весь день. В доме и на дворе оживленно и шумно до обеда и после обеда, а за обедом — он ведь обычно бывает посередке — опять суетня и работа, правда только женская работа и так это мимоходом, она была и с утра, она и после обеда, там-сям случается драка, но, конечно, между детьми, а когда и оплеуха от взрослого, потом детский плач, ну и опять разговор, а дети — сплошной гвалт. — Почему вы не во дворе?
— А мы во дворе.
Конечно, они во дворе, но они и в доме. Иные из тех, что во дворе, стучат в окно или липнут носом к стеклу, таращат глазищи, скалятся, строят рожи, смеются и верещат. Они балуются, независимо от того, замечают ли их старшие или нет, но, если долго не замечают, они уж опять тут как тут, временами и не поймешь, о чем разговор, о чем ты хотел сказать, а дети, будто чувствуя, что близится вечер и нужно побыстрей выдать из себя все, что только возможно, лезут из кожи вон: гогот, хохот, топот, хлопанье, скрип дверей. А время летит, летит, летит, оттого-то и дети прыгают, носятся взад-вперед, дергаются, кричат, фырчат, а иные, словно волчата, и укусить норовят, ой-ей-ей! Ну и так оно бежит дальше — плач, смех, щебет, чудес до небес, глазенки горят, топанье, хлопанье, шлеп, щелк, гвалт, опять, что ли, плач? На столе блестел горшок, да вот не блестит. Прискакивает туда мешалка, скачи, мешалка, скачи!
Ребенок кричит.
— Не реви! Возьми себе еще пирожка! Ну живей! Ведь тебе не так и больно-то было.
Потом все прощаются. Братья похлопывают Имро. — Имришко, с тобой уже порядок. Знаешь, сколько нынче повсюду работы? Только держись! Всюду гони дерева да дерева. Люди нынче ох и носятся, все чего-то добывают. Много порушено. Да и те, у которых прежде ничего не было, хотят теперь иметь дом. Знаешь, какие домины, да и амбары им подавай большие, просторные. Хоть и всадишь посередке три-четыре опорных столба, а все равно по обеим сторонам у тебя широтища. Одни висячие стропила работаем. Теперь людям подавай добротную, хорошую работу! Подпорки приходится делать потолще, все затяжки теперь почти в полтора раза выше. Да и с подкосами случаются те еще номера. На прошлой неделе мы такое решение с подкосом на плане видели — прямо всего тебя подымает, эти подкосы прямо так и подбрасывают. Ну и ширина, ну и высота будет, архитектор, должно быть, ловко все продумал. Пожалуй, можно найти и иное решение, да, видать, и ему захотелось выкинуть фортель, видать, прямо за чертежом и осенило его, вот и влепил это в план. Вместо лежней теперь рельсы используют. Работы хватает. Всюду гони дерева да дерева. Имришко, надо тебе побыстрей сил набираться! Ну а до тех пор бывай, ведь ты уж молодцом, крепись! И сил набирайся! Пошли, дети!
Мастер, Вильма и Имро провожают всех на улицу, еще и на улице весело прощаются. Потом мастер, Имро и Вильма идут обратно в дом. По дороге мастер роняет: — Хваткие ребята. И Ондро поди все толковее. И работа им в радость! Хорошо, что приехали! Жаль, что живут далеко! Могли бы сюда и почаще заглядывать.
Имро садится в кухне к столу. Чувствует себя немного усталым, но все равно в добром настроении. Вскорости пойдет ляжет, будет ему хорошо спаться.
Вильма хочет пойти ему постелить, вернее, оправить постель, но тут замечает на полу несколько мелких черепков от разбитого расписного горшка, которые дети не приметили, поднимает их и бросает в цинковое ведро в углу.
Нынче воскресенье, завтра снова будний день.
А вот я с Имро никак не могу подружиться. Хотя бываю у них часто, он мне еще ни разу ничего не сказал. Иногда мне с ним как-то чудно, потому что и он чудной, а бывает, особенно когда поблизости нет ни Вильмы, ни мастера, когда мы только вдвоем, я вроде его и побаиваюсь. Он ведь и тогда ничего мне не говорит. И я, хоть обычно у меня вопросов полно, не решаюсь, особенно в такую минуту, о чем-либо спросить его, я тоже молчу, мы оба молчим, но я порой чувствую себя очень неловко. Кажется мне, что хоть каким словечком нам бы надо с ним перемолвиться, но именно в такую неловкую, неприятную минуту у меня почему-то не находится ни одного подходящего, пусть совсем обыкновенного, слова, да и он для меня его не находит.
Часто у меня такое ощущение, будто я там всем мешаю, хотя и молчу, сижу тихо и ничего не говорю, будто мешаю одним своим присутствием. Зачем сидеть, когда сказать нечего!
Правда, Имро пока ни разу не дал мне понять, что я мешаю ему, скорей он вообще не обращает на меня внимания, просто безразличен ко мне. Не приди я к ним неделю, другую, он вряд ли спросил бы у Вильмы или у мастера, почему я у них не бываю.
Это можно понять. Пожалуй, даже глупо требовать от него, чтобы он разговаривал со мной как с ровней, когда и со взрослыми ему не больно-то охота говорить. Не могу же я сердиться на то, что он взрослый, и мне нечем его занять, и я даже не могу ему намекнуть, что интересуюсь чем-то, впрочем, я и не знаю, чем именно. Ведь детей интересует все, а порой — ничего, они просто не ведают, чем нужно интересоваться и как спросить, и, хоть спрашивают — дети ведь часто и с охотой и о разном спрашивают, — для взрослого большинство детских вопросов может звучать глупо; взрослый, если хочет, понимает ребенка, вопросам не удивляется, но это не значит, что ему хочется на них отвечать, и особенно тогда не хочется, когда вопрос очень простой и, наверно, ответ тоже был бы очень простым и совсем коротким, однако взрослому такой вопрос кажется лишним, а ответ на него — таким очевидным, что вместо одного слова, одной короткой фразы он предпочитает выдать две или три, чтобы ребенок не докучал. Вот и выходит, что иногда ответа на вопрос не дождешься. Так ведут себя зачастую и здоровые люди, ну а больному некоторые вопросы еще больше могут докучать, поэтому ребенок, как бы чувствуя это, ни о чем больного и не спрашивает. А больной тоже чисто ребенок, который, по-видимому — а время от времени определенно, — осознает свой возраст, и, хоть поведение его может казаться детским и детскими бывают иные его требования, и желания, а речь его, и вопросы, и ответы, тут все-таки есть разница, возраст — это возраст, большой ребенок о некоторых вещах уже так просто и не спрашивает, не хочет спрашивать, лучше даже, когда и его о некоторых детских вещах не спрашивают. У ребенка свой мир, и, хоть этот мир кажется маленьким, ребенку он таким не кажется, потому что этот мир живой, с каждым днем все живей и все шире, и ребенок радуется, когда этот мир расширяется, когда в нем прибывает жизни, а больной словно в заколдованном круге, он пытается из него выбраться, должен пытаться, но не выносит, когда в этом круге тревожат его, а если он еще и безразличный, то не понимает, почему взрослые или дети так стремятся попасть в его круг.
Короче говоря, вина, пожалуй, на мне. На мне тоже. Я, собственно, и не понимаю, почему Имро так много для меня значит. Должно, потому, что временами он и мне кажется почти здоровым, но отношения между нами постоянно одни и те же — иными словами, никакие, совсем никакие. Я уж не так глуп, некоторые вещи могу себе объяснить. От Имро я многого и не жду. Поправится, ну и что? Я ему не ровня. Он мой сосед, и, возможно, ему и потом не о чем будет со мной разговаривать. Что я для него? Он наверняка станет смотреть на меня как на младшего соседа, которому когда-никогда и улыбнется, иной раз обронит и слово, может и хорошее слово, а почему ему быть плохим? Но дальше этого, видать, не пойдет. Нечего об этом и раздумывать. Говорю об этом скорей всего потому, что до недавнего времени, когда его здесь еще не было, я относился к нему иначе, много ждал от него, больше, чем надо, и Вильма во мне это поддерживала, верно, жалела нашего Биденко и меня, и я этому радовался, хотел и ей ответить добром, мы друг друга утешали, поддерживали, помогали и немножко обманывали, но все лишь потому, что хотели друг другу помочь. Вильма старше меня, но ни ее, ни мои мечты не сбылись. Биденко не вернулся, а Имришко привезли домой хворого. Что тут объяснять? Что я могу хотеть от Имришко? Если он и выздоровеет, что я могу от него требовать? И почему, в общем? Потому, что ждал его? Разве он знал об этом? Я ведь и раньше ждал. Знал, что Биденко не вернется, а не мог с этим смириться. Хотел ждать и дальше. А поскольку всякий день был с Вильмой и видел, как она несчастна, то хотел помочь ей, но на деле-то она мне помогала. Она же своего Имришко все равно бы ждала, и я ее в этом поддерживал и помогал ей ждать только потому, что мне ждать уже было некого. Нас жалость сблизила, ну и ожидание, надежда, что хотя бы Имришко, да, хотя бы Имришко… Придет ли? Когда же придет? Мы ждали. Но я не понимал — такие вещи лишь поздней понимаешь, — не понимал, что и он, покуда был далеко, именно потому, что был далеко, помогал мне. У меня ведь было кого ждать. Ждать его, живого. Я ждал его, и он именно этим мне помогал. Помогал мне легче забывать. Имришко уже здесь, а я к ним все хожу, хожу, сам не знаю, что мне еще от них надо. Имришко здесь, и у Вильмы теперь нет для меня времени, во всяком случае не столько, сколько когда-то. Ну и что?! Чему удивляться? Они оба мне немножко помогли. Биденко, я ведь о тебе уже так редко думаю, почти вообще о тебе не думаю. Мне бывает только на душеньки грустно, потому что я люблю красть свечки. И пусть на душеньки я всегда допоздна на погосте и столько всегда этих свечек для тебя накраду, но никогда не знаю, Биденко мой, забытый мой Биденко, где хотя бы одну-единую из стольких украденных свечек поставить тебе и затеплить.
И я все хожу к ним. Ничего не сделаешь, меня постоянно к ним тянет. До недавней поры я бывал у них каждый день, они же мои соседи, ну можно ли теперь ни с того ни с сего перестать к ним ходить?
Не скажешь, чтобы я был дикарь, который других детей сторонится. Я даже не особый чудак и не из тех любопытных, что всюду суют нос и, главное, в дела взрослых. Правда, меня интересуют разные вещи, но уж не настолько, чтобы отличаться от других детей. А если и да, то наверняка не очень, очень я не отличаюсь. Все дети бывают любопытны. Разница, думаю, лишь в том, что один ребенок интересуется одной вещью, а другой — другой, но подчас их интересы и совпадают, иногда все разом навострят уши или вытаращат глаза, а если детей много и они таращат глаза на одно и то же, то случается и подерутся: никак не столкуются, кому же, собственно, принадлежит эта вещь. И особенно если речь идет о такой вещи, которую можно схватить, но не десятью руками сразу.
Бывает, я и подерусь. Товарищей у меня хватает, есть с кем играть, за кем побегать, ну а если дело дойдет до потасовки, что из того? Думаете, я не умею двинуть в зубы? Часто, правда, не бью, не люблю драться. Иногда только смотрю, как другие дерутся или борются, меня это особенно тогда забавляет, когда хоть чуточку весело и можно посмеяться. Я люблю смеяться! Если речь идет о потехе, о пробе сил, это и впрямь может меня захватить, и я обыкновенно болею сразу за обоих противников, мне всегда трудно решить, чью сторону держать. Если кто выигрывает, я способен его уважать, но уважаю и проигравшего, сочувствую ему, умею войти в положение и одного и другого, а тот, что проиграл, подчас кажется мне даже ближе, иногда я охотно бы ему на это и намекнул или хотя бы сказал, что и мне, наверно, не удалось бы победить. Не терплю, когда кто-то во время игры или какой борьбы становится грубым. Если речь идет об игре, о пробе сил — все в порядке, но если кто-то сильнее и этим пользуется — это мне не по душе. А еще хуже, когда более слабый начинает прибегать к нечистой, нечестной игре, меж тем как его сильный противник ведет себя смело и достойно. В таком случае я не болею за слабого. Невольно приходит на ум, каким он был бы дрянным, окажись он сильнее. Да он и будет дрянным, со временем наверняка будет дрянным по отношению к более слабым. Люди не все одинаковы, не все всегда и во всем побеждают. Каждый побеждает в чем-то одном, каждый в чем-то одном оказывается ловчее других. Но тот, кто не умеет честно проигрывать и смиряться с поражением, кто — по глазам видно — злобствует еще и после схватки, которая, собственно, не была ни игрой, ни потехой, кто уже загодя думает о будущих плутнях, выискивает новую подлость, тот опасен, тогда я обычно сочувствую победителю и, пожалуй, только за него, за победителя, и опасаюсь. Думаю подчас: хоть он и победитель, но, может, недостаточно осторожен, он, очевидно, считает, что ему незачем остерегаться, в таком случае осторожным должен стать я, хоть все это до сих пор прямо меня не касалось, я должен стать осторожным, так как проигравший недомерок — негодяй и подлец! Неужто и на других людей из-за таких вот злобных и ничтожных недомерков иной раз нападает тоска?
А вообще-то я не робкого десятка. Мне просто больше нравится ладить со всеми, хочу быть в дружбе с более сильным и более слабым, случается, кто и двинет меня под ребро или треснет по носу, я попытаюсь дать сдачи, но, бывает, по ошибке тресну другому, и вдруг — бац! Схлопочу оплеуху уже от третьего, совсем от иного, а все потому, что он не разобрался путем, не успел второпях все оценить и понять, что с моей стороны действительно вышла промашка, которую тот, кто получил от меня по носу, простил бы мне. А теперь каково? Один двинул или треснул меня, другого треснул я, правда по ошибке, третий дал мне оплеуху, но тут же, возможно, заметил, что оплошал малость, что, возможно, и ни к чему было давать оплеуху, а теперь-то что? Ни с того ни с сего я посередке, и досталось мне больше всех: оплеуха и тумак или щелчок по носу, да еще перед тем, кто получил щелчок от меня, надо извиняться. Двоим другим не досталось ничего, эти только дали, и оба — мне, но ни один из них и не думал извиняться. Так дайте и вы друг дружке по зуботычине, и мы сравняемся, хотя оно и не совсем справедливо! Иногда так и бывает, но кому от этого польза? Никому. Так или эдак мы вскоре все помиримся или обо всем забудем, мы уже нашли себе иную забаву или просто размышляем о ней, ищем ее. Я, возможно, чувствую себя немного обиженным, но стараюсь об этом не думать. Помогаю им размышлять. А потом — пожалуй, я и не хотел это выговорить вслух — невольно роняю: — Иду к соседям.
И они, словно это их тоже касается, топают за мной, ну как их прогонишь? Могут подумать, что я все еще чувствую себя обиженным, что именно я — пусть это даже было бы и оправданно, ибо мне досталось больше всего, — но способен забыть, простить, извинить. Я ничего не говорю, иду, а они за мной. Теперь уже глупо менять свое решение. Не раз я их — этих ребят или каких других — затаскивал к Гульданам. Минуту-другую мы топтались во дворе, в основном возле кухонных дверей, в дом я все-таки не осмеливался их затаскивать. Случалось, выходил мастер и спрашивал: — Ну так что?
А мы только пожимали плечами, корчили всякие рожи, я старался даже не вылезать вперед, не то начнут пенять мне, что они, дескать, со мной пришли. Мастер с нами забавлялся немного, шутил, но надолго его не хватало, да обычно мы его и дома-то не заставали. Может, он и был дома, но не хотел из-за стола подыматься. Вильма нас иногда кое-чем угощала, обычно тем, что должен был съесть Имро, а не съедал, много, правда, такого не набиралось, ведь то, что готовилось для одного, для Имро, могло хватить, скажем, мне, будь я один, но не четверым либо пятерым. А впрочем, ей и необязательно было что-то совать нам, почему она вечно должна была кого-то угощать? Ей недосуг было, я и это знаю, но с некоторыми вещами трудно смириться. Иной раз много воды утечет, пока кое-что поймешь и смиришься. Вот и у меня довольно долго это тянулось. Хотя она и давала нам иногда какое лакомство или иной пустяк, мне все казалось, что она ничего не дает или дает меньше, чем когда-то. Казалось, что она уже не такая щедрая. А то, бывало, нас просто гнала, едва мы появлялись в воротах. И потом, позже, когда я приходил один, выговаривала: — А другой раз мне сюда своих дружков не води! Если хочешь прийти, топай один. Мне до всяких чужих сорванцов нет дела.
Как могла она так измениться? Конечно, у нее достает с Имришко мучений и забот, она не может тратить на меня много времени. Но пожалуй, она его на меня и не тратит. Если и сижу у них, то совсем не отвлекаю ее, часто она ничем и не занята, просто сидит и раздумывает, если, конечно, не крутится вокруг Имришко. Порой мне кажется, что ей и ни к чему вокруг него столько крутиться. Что из того, что он болен? Все равно ведь он ничего от нее не хочет. А быть может, и не знает, чего хотеть. Разве мало раз я за ним подъедал? Всякое подъедал. И чаще одну вкуснятину. А иной раз доставалась — хе-хе, Вильма, — такая бурда! Я даже ей об этом говорил: «Не сердись, Вильмушка, но невкусно было, я доел, чтоб только тебя не сердить. Правда, бурда была, а в том воскресном супе, каким вы меня давеча накормили, опять было что-то ужасно мягкое. Я люблю лапшу. Но еще больше люблю ушки, знаешь, Вильма, такие ушки, какие наша крестная нарезала и закручивала на той маленькой резной дощечке букового дерева, тогда, к свиному празднику, когда наш Биденко должен был идти на фронт. Не бойся, я уже Биденко не вспоминаю, но эти ушки были у вас и когда ты выходила замуж, а еще и потом, когда у Агнешки родилась Катаринка. Вильмушка, тогда эти ушки больно хороши были!»
Но мне кажется, что Вильма и ко мне иногда совсем равнодушна и даже не хочет, чтоб я в их двор и заглядывал. Да возможно ли? Неужто она в самом деле могла так измениться? Бывает, совершенно явно косится на меня. Ну как тут быть?
Не раз я решал больше к ним не ходить, но, если два-три дня и выдерживал, на четвертый срывался. Зайду и уже в дверях оправдываюсь: — Вильма, я пришел на немножко. Не был у вас со вторника. И мастер часто заходит к нам, и ты раз, не то два раза приходила к нашей маме за перцем, вот я и пришел.
— Да что ты! Два раза? И вправду, два раза? Мама тебя послала? Ей перец нужен?
— Не-с, не нужен. Я просто так говорю. Мама сказала, что и вчера ты приходила за перцем.
— Ну приходила. В самом деле два раза. Руденко, хорошо, что ты напомнил. А то забыла бы. У вас кончился, да? Поэтому тебя мама послала?
— Не послала. Только сказала. И я к вам пришел, Вильмушка, просто так пришел.
Она смотрит на меня, словно бы не верит, потом более примирительно, но мне-то кажется — по-прежнему сердито, говорит: — Садись, посиди!
Сажусь, хотя после такого приветствия лучше бы и не садиться.
Боже, как она изменилась! А я-то думал, что смогу к Гульданам вечно ходить. Что случилось? Ну что случилось? Почему она такая? Я ведь у них даже ничего не прошу. Или она думает, я не знаю, что и я их должник? Конечно, должник. Не большие то долги, а хоть бы и большие, я же умею иногда долги отдавать. Особенно Вильме я должен. Возможно, и не знаю что, так, одни мелочи: пирог, яблоко, грушу, а бывает, и медяк. Конечно, для меня и такие мелочи ценны, но, если надо, я сумел бы ими поделиться. Да мало ли раз Вильма откусывала от моего пирога? Наверно, уж и забыла про это. Ну и что, что из того? Да и кто не одалживался, скажите? А что, если я и затем туда хожу, чтоб с ней хоть немножко расквитаться. Но сперва мне надо знать, кому и сколько я задолжал, все ли по отношению к ней и Имришко я выполнил. А вот если она каждый раз этот пирог вновь и вновь возвращает, что мне тогда делать? Надо ли сердиться и показывать ей, что слово ее камнем легло на сердце? В конце концов, пирог есть пирог, который ребенок от него откажется? Но если бы до дела дошло, я мог бы пирог попросить и у мастера, он ведь не раз меня угощал, нередко мне и крону подсовывал, а раза два, когда Вильма посылала меня за ним в корчму, поднес мне и стопочку сладенького. Совсем неплохое это дело, ей-ей!
Мастер любит меня, часто заходит к нам и все говорит, что ходит к отцу, а я-то подметил, что он и меня всегда выглядывает, а однажды, говоря это, нарочно подмигнул мне, наверняка хотел дать понять, кто для него самый главный. Правда — и это кажется мне чуть подозрительным, — хоть мастер и не имел никогда ничего против меня, раньше он не обращал на меня такого внимания. Чудные люди!
Как-то спрашиваю его: — Мастер, а почему ваша Вильма сердится на меня?
— С чего ты взял?
— Я заметил.
— Оставь, пожалуйста! Просто тебе показалось.
— Нет, не показалось. И она уже несколько раз меня выгнала. И вчера выгнала.
— Не выдумывай. Может, отослала тебя домой, только и всего.
— Раньше она никогда меня не отсылала. Я же ее знаю. Домой отослала.
— Если оно и так, не серчай! Прости ой. Верно, была занята. Может, ты мешал ей. Когда она работает, бывает, и на меня прикрикнет. Раз к нам пожаловал, так изволь вести себя прилично.
— А я и веду себя прилично. Правда, пан мастер Гульдан. Я всегда веду себя прилично. Это она изменилась, потому и гонит от вас, посылает прочь.
— Ну прости ей. А хочешь, я поговорю с ней.
— Лучше не надо, потому что она снова меня выгонит. Раньше такого никогда не случалось.
— Ай-яй-яй! — Мастер удивленно качает головой. — Прости, Рудко, прости! Ты должен простить ей. Мы всегда должны друг другу что-нибудь да прощать.
Но на другой день Вильма прямо обрушилась на меня: — Ах, ты уже тут, давай, давай, хорошо, что пришел! Вчера ты на меня нажаловался, ну? Поди, поди, голубчик, высыпли это и на меня!
— Я ведь мастеру ничего не сказал.
— Ничего, да? Откуда же тогда знаешь, что это мастер мне сказал? Ну давай выкладывай, что ты опять на меня наплел.
— Я не наплел. Ничего не наплел.
— Выходит, мастер выдумал? Пойдем прямо в лицо и спросим.
— Зачем прямо в лицо? Вильма, я же ничего не говорил. Может, наша мама…
— Что ваша мама?
— Может, она говорила.
— Что говорила?
— Не знаю, но она, она всегда говорит. Наверно, и теперь. Наверно, и теперь чего наговорила.
— Мне пойти спросить ее?
— Как хочешь. Раз я ничего не говорил, иди, пожалуйста.
— Прямо в лицо и спросить?
— Вот еще — в лицо! Или, если хочешь, иди к нашей маме. Если хочешь, и в лицо спрашивай.
— Хорошо. Ну пошли, идем сперва к мастеру.
— Я к мастеру не пойду. Я не сплетничал. Чего ты меня тянешь к мастеру? Иди сама к нему! А хочешь, иди к нашей маме. Иди к нашей маме.
— И тебе не совестно, — корила она меня, — и тебе не совестно сплетни разводить? Думаешь, меня это забавляет?
— Я ведь ничего не сказал, я ничего не сказал.
— Ну ладно, ладно! Хоть не отнекивайся! Скажи, Рудо, когда я тебя выгоняла?
— Ты меня не выгоняла.
— Теперь отказываешься. Тогда почему ты про меня это сказал?
— Вильма, я, правда, не говорил. Может, мама. Наверно, она. Вильма, а однажды мне показалось, что ты меня правда хотела выгнать.
— Скажи когда.
— И вчера.
— Рудко, не выводи меня из себя! Откуда ты можешь знать, что я хотела, а что нет? Вчера ты тут даже не был!
— Так значит, в другой раз.
— Ей-богу, влеплю тебе. Если станешь всякую напраслину на меня возводить, когда-нибудь получишь от меня, вот увидишь.
— Ты кричала на меня. Всегда на меня кричишь. И сейчас кричишь. Раньше ты на меня никогда не кричала.
— Вот дам тебе раза! Бесстыдник этакий, да кто кричит? Я нешто кричу? Думаешь, буду под тебя подлаживаться? Хочу кричу, могу и закричать. Откуда ты знаешь, кричу я или нет?
— Раньше ты не кричала.
— Да и ты не приваживал сюда всяких озорунов. Только попробуй еще раз приведи их сюда, получишь у меня затрещину.
После такой лекции я и впрямь долго не выдерживаю. Если бы меня хоть слушался голос, я бы, может, еще что и сказал, пусть через силу, только кого в такую минуту слушается голос? И Вильма вскоре опамятовалась, сменила тон, даже попыталась улыбнуться, только меня на эту улыбку уже не поймаешь.
— Ну я пойду. — Наконец у меня находятся силы выговорить это. — Я пришел только спросить, не нужно ли чего Имришко.
Гляжу на постель. Имро спит.
— Ничего ему не нужно, — говорит Вильма. Но чуть погодя добавляет: — Тебе не обязательно сразу уходить. А в другой раз лучше не сплетничай. Не сердись! Я ведь никогда не кричу!
Но она умеет кричать, еще как умеет. А не умела бы, ловка и по-другому человека прогнать. Иногда одного взгляда достаточно. Как глянет, разом у меня душа в пятки уходит. Я не ошибаюсь. И мастер не раз осторожно намекал, что я не ошибаюсь, но всегда лишь для того, чтобы ее выгородить. Но чтоб объяснить ее поведение — никогда. Всегда все старается замять, а подчас и поправить дело кроной. Крона человеку сгодится. Если у ребенка крона, он в момент про все забывает. Правда, ненадолго, нет конечно. Мастер все чаще меня задабривает, а я все ясней понимаю, что с той поры, как Имро дома, Вильма очень изменилась и продолжает меняться — пожалуй, день ото дня становится хуже. В самом деле, бывает она и злобной, но я еще ни разу не видел, чтобы злобилась она на Имришко. А на меня вот кричит, иногда сразу же начинает орать, как только переступаю порог. Если мастер дома, он обычно затаскивает меня в свою комнату либо во двор и успокаивает: — Бог с ней, не обращай внимания! Знаешь ведь, она неплохая. Вы же понимали друг друга, да и теперь тоже. Вильма любит тебя, просто сегодня она в дурном настроении.
— Но почему она так кричит и почему у нее дурное настроение? Она опять на меня кричала.
— Ну ладно, ладно! — утешает меня мастер. — Вот Имришко совсем поправится, и у нее все пройдет.
Имришко потихоньку поправляется, но Вильма, пожалуй, все такая же, а иногда мне кажется, что я и ему в тягость. Он мне, правда, пока ничего не сказал, но раз-другой я по его глазам это понял. Вина, однако, может быть и на мне, пожалуй, немного есть, ведь с некоторых пор я обычно вхожу к ним чуть робко, боязливо, словно опасаюсь, что уже не она, а он мне заявит: «Ступай домой! Чего тут глаза мозолишь!»
Но пока этого не случилось. Одна только Вильма то и дело меня поддевает, все время держит камень за пазухой; пусть порой и кажется, что все в порядке, и я нарочно пытаюсь к ней хоть немножко подластиться, воспользовавшись минутой, когда у нее хорошее настроение, привлечь ее внимание какой-нибудь сплетенкой, которую ни мать, ни сестра не успели ей принести, я-то знаю, как Вильма охоча до сплетен и до всяких слушков. Любую женщину можно сплетней задобрить. Я это еще когда знал. Вот и не диво, что я так люблю слушки собирать, а иной раз к ним добавлять всякое или присочинять. С чем только не бегу к ней. Ну как тут не обидеться, когда она после всего вдруг наскакивает на меня. Бывает, даже в эту светлую минутку. Сразу помрачнеет и хмуро скажет: — Не болтай! Наверняка опять все выдумал!
Этого мне уже сполна хватает. Два-три дня к ним не захожу.
И дома дивлюсь: — Мам, почему Вильма на меня так кричит?
— А коль кричит на тебя, так не ходи к ним. Чего тебе ходить к ним всякий день, глаза мозолить.
— А я часто туда не хожу. Но иной раз только приду, она сразу в крик. Зачастую даже не знаю за что.
— Ты у них вечно торчишь. Думаешь, у нее время есть для тебя? У них своих забот хватает, зря только им мешаешься.
— Ведь и ты меня туда каждый раз посылаешь!
— А пошлю тебя, сделай дело да и беги прочь.
Но я все равно не могу с собой совладать, вспоминаю Вильму, хоть и нисколечки не хочу. И оглянуться не успею, как снова у них, а Вильма, завидев меня, прикладывает палец к губам и предупреждает: — Тсс! Имришко спит!
Словно в другой раз не спал! Зачем она предупреждает меня?
Сперва я чуть отступаю, потом осторожно прикрываю дверь, подхожу к столу, сажусь и сижу. Если Вильма захочет, может, о чем-нибудь и спросит меня.
Нет, не спрашивает. Что делать? Тсс!! Долго я не выдерживаю, сижу как на иголках, начинаю ерзать. Наверно, лучше уйти.
Но Вильма вдруг ставит передо мной черешневый компот. Отлично, выходит, пришел я сюда не так уж и зря! Компот малость отдает плесенью, но дело какое! Съедал я вещи и похуже. А компот всегда хорош, пусть бы даже плесень во сто раз больше чувствовалась. В один присест умолачиваю его, сок выпиваю, выцеживаю все до последней капли, а обнаружив, что малость облился, еще и облизываюсь. Хорош был! Вильме говорить ничего не надо, она знает: для ребенка, хоть, к примеру, и для меня, компот всегда хорош.
Сижу еще немножко, ведь если нас чем угощают, не положено сразу же убегать, вот я и не убегаю, сижу спокойней, чем прежде, и лишь потом, чтоб ненароком не рассердить ее, потихоньку поднимаюсь, а поскольку я тоже хочу ей угодить, да и потому, что люблю ходить к ним, но у меня есть и обязанности, которым, правда, не придаю большого значения, я говорю о них, нарочно говорю: — Мне много задали. На этой неделе, наверно, к вам уже не приду.
— Глупенький. Ты же можешь прийти. Хоть и много задали. Если тебе понадобится и у меня будет время, я могу тебе и помочь.
— Сейчас мне некогда. Завтра надо в школу. А в воскресенье на немножко приду.
А вот и воскресенье. Но Вильма уже с утра не в духе — завидев меня, тотчас подымает крик:
— Опять ты здесь! И чего аккурат сейчас тебя черти принесли?!
Вот так так! Надо было этого ждать. Ей-богу, надо было этого ждать, да я и ждал, только хотел убедиться, не ошибаюсь ли.
Мастер пытается за меня вступиться, а она и на него начинает покрикивать: — Оставьте вы меня оба в покое! Видите, я занята! Вечно он тут, вечно у меня на голове!
Но почему она тогда звала меня? Делами она просто отговаривается. Она и раньше не сидела без дела, но я никогда ей не мешал. Если бы она хоть помягче об этом сказала! Но в голосе у нее что-то такое, к чему я не привык. Лучше бы мне убраться отсюда. Однако после такой ледяной купели тяжело уходить, а из мест, где еще до недавнего времени; нас привечали, уходить еще тяжелей. )
Мастер берет меня за руку и выводит во двор. Он хочет немного облегчить тяжесть, что Вильма на меня взвалила, намеренно хочет принять на себя больше, чем ему полагается. — Ну нам и всыпали! — ворчит он у меня над головой. — Эко, Рудко, право, нам всыпали! В конце-то концов за все только нам вдвоем и придется расплачиваться.
Почему он так говорит? За что я должен расплачиваться и почему именно с ним? Ей-богу, больше я туда не пойду, теперь они меня уже вряд ли увидят. И на улице заговорят — не откликнусь. Не хочу ее видеть, никого из них не хочу видеть. — С богом! — бормочу я под нос и со слезами на глазах ухожу.
Очень уж я принял это к сердцу. Если я не в школе, а дома нет дела или от какого дела увильну — брожу по улице. Я с радостью бы к ним заглянул, но не загляну, не хочу навязываться и, честное слово, не буду. А вот от дружков я вроде отвык. Выберусь с ними на рыбалку, но уже дорогой подерусь, потому что я без конца с кем-нибудь да дерусь, вечно хожу битый. С одним, двумя, будь они послабее, я, может, и справился бы, но на четверых меня не хватает, а иной раз на меня, честное слово, и четверо наскакивают. Бывает, кого и кусну — коль дерутся, пускай и у них останется памятка. Но частенько и рубашку на мне испластают, прихожу домой или в школу весь драный — и тогда держись! Ох, и будет выволочка! Но к этому я привык. Выволочки мне, что ли, бояться? Ведь меня всюду бьют. В школе меня треплют за волосы, дома отвешивают затрещины, когда угодно поддают и пинка. И кто угодно. Даже чужой. В деревне на пинки не скупятся. Иной даст тумака — и оглянуться не успеешь. Деревня есть деревня, да хотя бы и в деревушке, ей-ей, в самой маленькой, самой лучшей и самой красивой деревушке, недостатка в тумаках никогда не бывает. Ни с того ни с сего — р-раз! И я уж хватаюсь за зад, право, за пинками не надобно ходить в город. Ну а если кто меня разозлит, я тоже ведь знаю, что кому причитается. Однако, если меня смажут и я кого смажу, мне потом всякий раз не по себе, иногда мне кажется, правда чуточку позже, будто я чувствовал и все еще чувствую то, что сам отпустил, и то, конечно, что получил. А если бы и не чувствовал, родители дома или учитель в школе мне об этом напомнят.
Хожу по улице, ничто меня не занимает. Вдруг почему-то мне некому даже влепить, а я, ей-богу, в такую дурную минуту охотно бы кому-нибудь вдарил. Повстречайся мне Вильма, вот так по дороге, тоже бы свое получила. Конечно, по-настоящему накинуться я на нее не посмел бы, да и не хотел бы, но получить свое она бы получила, ей-богу, уж я бы не устоял сказать ей, кто она есть. Сказал бы, что она конопатая. Конопатая, и все, а может, что другое, похлеще, сказал бы. Но Вильмы на улице не видать. Где она ходит? Я и в саду ее выглядывал, но что-то никак не набреду на нее, никак не угляжу. Хоть бы ей понадобилось сбегать в лавку, и очень срочно. Ну вот, Вильмушка, и иди! Вот и топай сама в лавку! Неужто им ничего не надобно? Или мастер все для нее добывает, всюду бегает? Ведь в конце концов она чего-нибудь хватится, наверняка ей что-то понадобится. Давай, Вильмушка, пошевеливайся! Из-за этого своего Имро она того и гляди совсем спятит. Биденко погиб, но про это уже забыли, если бы погиб кто другой, какой-нибудь другой Биденко, может, и не забыли бы. Может, кто и все глаза бы выплакал. Все только над Имро вздыхают, а какой прок от него? Одни хлопоты. Вот и радуйся, Вильмушка, вот и крутись вокруг него, крутись вокруг своего табачного Имришко, вари ему кашку и молочко! Кашку ему вари!
Но однажды Имро заговорил со мной. Правда, заговорил! Прогуливались они с мастером по саду, старый держал его под руку, и ходили они взад-вперед, словно бы разглядывая Вильмины грядки, на которых, пожалуй, и нечего было разглядывать, так как Вильма вроде бы забыла о саде, однако там все равно что-то растет, там всегда что-то цветет, и меня — мы же знаем почему — меня теперь подчас это сердит. Она уже не очень-то за садом следит, а он у нее и без того цветет, ну и разгневанному человеку тут есть на что коситься. Так вот ходили они взад-вперед и любовались, любовались, наверно, тем, на что я косился, но Имро вдруг уставил на меня глаза и глядел так долго, пока мне стало не по себе. Потом шевельнул губами и спросил меня этим своим ни шатким ни валким, молочным, а главное, табачным голосом: — Постой, а как тебя вообще зовут? Ты все время у нас, а я тебя и не спросил.
Ответить или нет? Почему он меня спрашивает? Может, Вильма на меня наябедничала? Что она могла наябедничать? Сказал ли я что-нибудь против него? Есть ли ему на что злиться? Неужто он на меня и впрямь злится? Что я про него когда говорил?
Я глянул на него и с улыбкой сказал: — Имришко, ты же знаешь, как меня зовут.
Мастер улыбнулся и говорит: — Рудко. Соседский Рудко. Тот, что тебя так ждал. Он каждый день у нас.
А Имро все пялится на меня, а потом опять шевелит губами, шепчет сам себе: «Рудко». А чуть погодя спрашивает: — Почему ты у нас давно не был?
— Я к вам хожу. Я всегда у вас. А теперь некогда: в школе новый учитель.
Я немножко приврал. Учитель-то у нас новый, но все равно я приврал. И не знал, что второпях добавить.
Но только мастер с Имро отошли, я сразу понял, что опять к ним пойду.
И правда, иду к ним. Иду еще в тот же день. Вильма весело меня привечает: — Ну и ну, кто к нам пришел? Так мы уже не сердимся? Ну, понятное дело. Добро пожаловать! Как в школе? Двоек не было? А сколько пятерок?
Вопросов уйма, а я и рад — по крайней мере не надо на все отвечать.
А Имро опять нижет меня глазами и так же, как раньше, произносит мое имя: «Рудко».
Потом отводит взгляд в другую сторону, и я доволен, пожалуй даже рад — и потому, что не спасовал под его взглядом, да и потому, что он на меня уже не смотрит. Но имя мое он все равно несколько раз повторяет. И при этом — что из того, что не прямо в лицо, — погмыкивает: — Гм-гм! Рудко!
А Вильма меж тем натаскала на стол для меня всякой всячины, потому что за то время, пока я у них не был, Имро стал по-другому есть, стал пробовать даже то, до чего прежде и дотронуться боялся, ну а теперь для него выдумывают, наготавливают и впрямь невесть какие кушанья, да где такому хиляку все это съесть. Но мне многое под силу. А поскольку вместе с едой меня потчуют все новыми и новыми вопросами, я отвечаю только на каждый второй, и они смеются, смеются даже тому, что, может, вообще не смешно. Больше всех скалит зубы мастер, но чуть меня и осаживает: — Помаленьку да потихоньку! Нечего все зараз выкладывать, не бойся, еду у тебя никто не отымет! Гляди не подавись словами иль куском.
В самом деле, хорошо мне у Гульданов. Обидно было бы в такую семью не ходить!
И я опять почти каждый день у них на голове. Родители рады бы меня дома или еще где в какую-нибудь работу запрячь, ведь, по их разумению, я уже в том возрасте, когда сил у детей прибывает и силы эти нужно использовать, однако от работы мне всегда удается увильнуть; если не получается иначе, отговариваюсь учебой, частенько жалуюсь, что в школе не понял того-сего и надо, мол, попросить какого ученика объяснить, а то, мол, пойду спрошу об этом у Гульданов — пусть-ка Вильма или мастер мне растолкуют. А когда уж особенно жалуюсь и вздыхаю, что одному мне с уроками не справиться, родители и сами, бывает, посылают меня к Гульданам, и я тогда могу делать все, что мне вздумается.
Правда, я люблю ходить к ним. Я охотно и помог бы им, пусть даже особой помощи они и не хотят от меня, должно быть еще потому не хотят, что боятся, как бы не пошли всякие оговоры. Вот разве Вильме чуть помогу — схожу в лавку купить чего-нибудь, или Имро подам то-се, либо в аптеку сбегаю для него за лекарствами. С такими-то пустяками они бы и сами управились, мастер мог бы все достать по пути с работы или на работу, да и Вильма — она ведь постоянно дома и следит лишь за тем, чтобы у Имришко ни в чем нужды не было, — могла бы сбегать в лавку или аптеку, когда он спит. Но спит он уже меньше.
Сдается мне, что она уж не такая раздражительная, но, пожалуй, и то правда, что и я за это время изменился, малость к ним приноровился, научился и с ней, и с Имришко ладить.
С Имро легко поладить. Дела у него, по всему видать, лучше, но он все еще молчаливый, лишь изредка обронит слово и всему как бы дивится. Случается, и попросит меня о чем-нибудь. Хотя порой вроде даже не знает, о чем и просить, обо всем Вильма или мастер должны ему напоминать. А если он о чем и обмолвится, так на другой день делает вид — когда заходит об этом речь, — будто вообще об этом впервые слышит. Обо всем приходится ему по нескольку раз напоминать. Такой человек, само собой, не умеет сердиться, даже не знает, на что сердиться, все ему безразлично, словно он забыл, что одно можно похвалить, другое поругать, а если бы ему это и объяснили, надеясь на его благодарность, или, забыв о чем-то, попытались бы этим его рассердить, он снова бы только глаза таращил.
Вильма это знает и потому не на шутку встревожена; если она раздражена, издергана или печальна, то чаще всего поэтому. Боится, что Имришко так и не оправится до конца.
Об Имришко и заговорить с ней нельзя, даже когда стараешься признать ее правоту. Сразу повернет разговор и станет попрекать, даже в том, чего ты не сделал, или оскорбит за то, что сама, страшась за Имришко, выдумала или сказала.
А то подскочит к его постели или обнимет посреди горницы, когда он стоит, держась за стол либо стул, и диво, что не собьет его с ног — так на нем виснет.
Он уже и на улицу выходит. Даже один. Но люди не интересуют его. Ему все равно, встретит ли он кого или нет, ни с кем не остановится, никого не поприветствует. Поздороваются — ответит, но всякий раз с опозданием. Остановят — стоит и почти всегда удивляется. А если разговор затянется — удивляется еще больше. Он всему удивляется.
Но и эта пора удивления длится всего неделю. Да и слава богу, чему он может дольше удивляться?
Меж тем, Имро открывает, что может ходить в корчму; опять поудивляется, но не очень, хотя в корчме есть немало причин для удивления, теперь наступает иная пора — он опять перестает чему-либо удивляться. Отведает пива и вскоре начнет клевать носом, ну и что из того? По крайней мере может идти спать.
Он идет домой и спит, спит до самого утра.
Мастеру не надо уже ходить приглядывать за Имро, теперь он спит так шумно, что иногда и перебивает мастеру сон.
Утром мастер уходит на работу. Вильма снова наводит в доме порядок, а Имрих, хоть и встает позже всех, все время зевает, перестает зевать только к обеду.
Около двенадцати ест. Вильма всегда приготовит ему чего-нибудь на закуску, но, как раз тогда, когда собирается этим его попотчевать, замечает, что он уже снова спит, задремал у стола.
Спустя час, а то и позже Имрих пробуждается. Съест, что Вильма для него приготовила, и идет на прогулку. По дороге, вспомнит о корчме, снова туда зайдет, выпьет пива, и опять все повторяется.
Идет домой. Там-сям кого-нибудь встретит, всегда кого-нибудь встретит. Но не всякий к нему подойдет.
Кто только издали его разглядывает, а кто смотрит на него как на чудо. В общем, это и есть чудо: Имро уже ходит и даже на улицу выходит.
Однажды встречается он с мясником Фашунгом — тот ведет на веревке телку и уже издали кричит Имро: — Привет, Имришко, даже не представляешь, как я рад тебя видеть. Всегда, как встречу Вильму или отца твоего, спрашиваю о тебе, небось знаю, каково было с тобой, думал, не выживешь. Сколько не выжило. Недаром я уж тогда осторожничал. Пойди я с вами, где-нибудь давно бы откинул копыта, некому было бы нынче и теленка зарезать. Правда, теперь для убоинки мало чего найдется. Ну много ли проку от такой телочки, — указывает он веревкой на скотинку. — Каждый из деревенских чуть пожует — вот и вся вышла. Скажи Вильме, пусть зайдет вечерком. Не бойся, уж ей-то я всегда кусочек выберу. Пусть бы даже ни для кого не было, а для вас у меня всегда какой кусочек найдется. Ну а вообще-то как, полегчало?
— Теперь уже ничего. Получше мне.
— Да и пора. — Мясник покивал головой. — Надо тебе больше мяса есть. И я буду теперь для Вильмы первейшие куски выбирать. Скажи ей, пусть зайдет ко мне вечером.
Почти все спрашивают его об одном и том же. И все очень удивляются и восхищаются Имро. И он радуется. В самом деле, вдруг любые, даже самые обыкновенные и будничные вещи кажутся ему удивительными и интересными. Интереснее, чем другим. Остановится он где-нибудь и разглядывает дерево, на которое в детстве лазил, в ином месте колодец, куда деревенские коров на водопой водят, радует его и камень, что торчит у дороги, мимо него он хаживал сызмальства, никто так и не мог его своротить — даром парни испытывали на нем силу, — а теперь неожиданно он как-то иначе повернут. Неужто, правда, кто его своротил? Или он так торчал спокон веку?
Имрих оглядывает и крыши, не одну из них сработал его отец, где и он помогал, но большинство из них, особенно те, совсем низкие, много старше, а на двух-трех и вовсе низехоньких еще солома.
Надо будет их скинуть или хоть подлатать, чтобы никого не придавило. Однажды на прогулке встречается он и с Кириновичем. И тот весело с ним заговаривает. Жизнь из него прямо ключом бьет.
Имро поначалу его даже пугается. Но вскоре угадывает чутьем, что Кириновича не стоит бояться.
— Ну что, Имришко? Каково поживаешь? — спрашивает и управитель, а затем поминутно теребит Имриха за пиджак. — В который уж раз хотел навестить тебя, да все в беготне, некогда даже остановиться. Теперь живу не в имении, а в Церовой. Знаешь небось, что да как. Все одни и те же хотели бы коноводить в деревне. Сперва все были гардисты, а теперь охотно вывернули бы себя наизнанку. Я хоть и не здешний, но то, что творится, мне не по нутру. Мы хоть что-то сделали. Про табак помнишь? Мы ведь тоже могли сидеть сложа руки, а другие пускай подыхают. Я дал табак, а ты его доставил, куда надо было.
Имрих сперва подумал, что Киринович шутит. Никогда о табаке они и словом, не обмолвились. Ведь управителя и дома тогда не было. О табаке он, верно, позже узнал. Или о чем-то таком, может и о табаке, уже наперед решено было? Может, и так, дело прошлое.
— Все было как надо, — сказал он, чтобы Киринович не думал, будто он корчит из себя героя.
— Ясно, было. Знал бы ты, чего мне стоил этот табак. Не меньше десятка раз приходили ко мне жандармы. А сколько я набегался по всяким конторам. Ан у меня крепкие нервы, все выдержал, как видишь. А ты, приятель, все еще слабый, худой, повстречай я тебя где в ином месте, и не признал бы. Как чувствуешь-то себя?
— Почем я знаю? Усталый вроде. Все спать охота.
— Обойдется, Имришко. Надо есть больше. У нас много работы впереди. Надо деревню поднять. Живу теперь в Церовой. Перебрался в дом, где жили немцы. Вебер уехал в Германию, дом опустел, вот и отвели его мне. Но только на время. Знаешь ведь, на чужое я никогда не зарился. Сами мне предложили. Председатель. Он сказал: «Йозеф, иди! Знаем, ты заслужил. Всем известно, каково с тем, табаком было. По крайней мере тебе никто не станет завидовать. Хоть для деревни кое-что сделаешь». И делаю, Имришко, делаю. Сколько могу, столько для деревни и делаю. Жена меня все ругает: «Лучше бы жить нам в имении!» Будто я кому-то навязывался. Кто-то должен наводить порядок. И ты, как оправишься, помогать будешь.
Имрих улыбнулся. — Покамест плох я. Какой из меня помощник? С тех пор как дома, я еще палки не переломил.
— Переломишь, Имришко, переломишь! Еще не раз переломишь, отчего бы тебе палки не переломить, коль ты и на другие дела горазд? Работы будет по горло. Увидишь. Заходи ко мне как-нибудь. Ведь теперь у тебя время найдется.
— Не под силу мне. Враз такой путь не одолею. Но потом когда-нибудь, может, и приду.
Дома о таких встречах он не рассказывал. Не хотелось. Иной раз обронит слово, скажет Вильме или мастеру, кого повстречал. Но если мастер или Вильма спрашивали, о чем речь шла, он и вспомнить не мог: — Бог весть. Вроде бы кто-то отцу что передал. — А иногда и оговаривался: — Нет, не то. Встретился я с Кириновичем, разговор шел о табаке. — Или: — Встретил Фашунга, телку тащил на раздел. Велел Вильме прийти вечером за мясом.
Вильма, бывало, руками всплеснет. — Ох, Имришко, до чего ты забывчивый. Как можешь о таком-то деле забыть? Знаешь, как теперь туго с мясом?
— Я же не забыл. Сходи вечером да возьми.
А то, случалось, и разговорится. Потому что иная встреча о чем-то напоминала ему, вызывала в нем более сильные, а подчас и веселые чувства, и тогда уже у него дело шло легче. Особенно если вытягивали из него или припоминали ему, о чем он говорил раньше. Когда Рудко, а когда я: — Имришко, не рассердишься? Скажи, а как было с той женщиной?
— С какой женщиной?
— Ну, не знаешь? Ты как-то сказал, будто одна женщина донесла на тебя.
— Ах да! Ну донесла. А потом, когда я уже убегал, бросилась вслед за мной и дала мне целую ковригу хлеба.
— Имришко, а почему она донесла на тебя? Будь она такая плохая, она не дала бы тебе ковригу! Может, на тебя кто другой донес, а она только прибежала оповестить тебя.
— Она и оповестила. Сперва немцев, а потом меня. Не то что плохая, просто боязливая была. Боялась немцев, но и за меня боялась.
И остальные его о всяком расспрашивали. Разумеется, мастер с Вильмой, они-то были с ним постоянно, но часто туда заходила Вильмина мать с Агнешкой и ее дочками. Зузка с Катаринкой, правда, всегда мешали, но я ловил каждое его слово, и то, о чем взрослые спрашивали, и то, что он им отвечал, и знаю: женщину, которая дала ему ковригу, связывал он с одним мясником, но не мужем ее, мужа-то Имро не видел, может, его вовсе не было, а у того мясника были с ней, верно, какие-то делишки, ну и он прознал кое-что, пройдоха, видать, был, с этой женщиной вел игру в открытую и думал, поди, что и с партизанами можно играть теми же картами; однажды, когда мясник вез на телеге в город шесть-семь заколотых откормленных спинок, он намеренно упомянул об этой женщине, назвал и имя ее. Имро имя забыл, но мясник, дескать, говорил точно о ней, потому как упомянул и о партизане, что у нее недавно скрывался: немцы, дескать, искали его, а она спасла ему жизнь, да еще ковригу дала, — и что, мол, она многим давала, и сало и всякую всячину, и что он, да и все, мол, каждый по-своему, кто меньше, кто больше, помогает партизанам, хоть и у самих ни шиша уже нет, но партизаны все равно ходят, коль им нечего есть, ничегошеньки нету даже в домах, ну что может быть, что еще может быть в таких маленьких, горных, бедных деревушках, всякий знай просит или сразу берет, а которым людям и дать-то нечего. Вам, может, кажется, я несу сущий вздор, но это не я, это Имро все накрутил. Я просто пытаюсь как-то все упорядочить. Мужик этот, мясник который, сказал-де, что партизан тьма-тьмущая, полно среди них и чужаков, с которыми никак не столкуешься, но и те просят есть, приходят обогреться, да еще норовят с собой в горы чего унести, потому как и там холод и голод, и люди, бывает, со слезами дают, отдают и последнее, а то расплачутся, что у них уже нет ничего, есть которые плачут и ночью, а утром плачут еще пуще, потому как утром обратно же немцы приходят, а эти грабят, корову отберут, а еще выпытывают, где кто был ночью и кто в дом приходил, заглянут в горницу, в кухню, в кладовку, а в коровнике спрашивают, где корова, почему коровник пустой, а ежели нет коровы, то почему в коровнике и на дворе навоз? О чем только не спрашивают. И людей истребляют, бьют, а то и убивают, стреляют либо силком уводят, люди зачастую даже не знают за что: дескать, партизанам, помогали, посылали им сало, фасоль, а у этих бедолаг, поди, у самих-то фасоли не было, а сала они с каких пор и не пробовали, даже в глаза не видали, ну а их за это и бьют или волокут прочь от дома, на работу, истязают людей только за то, что у них в доме хоть шаром покати. Но люди все равно рискуют, каждый рискует. Разве такая женщина, что дает партизану ковригу хлеба или горку творога, не рискует? Иной немецкий солдат, что покруче, мог бы запросто ее за такое убить. Мясник на это особенно нажимал и еще толковал о разных разностях, а сам знай оглядывался, все ли его свинки на месте, — ребята и тот, кому эта женщина, эта знакомая мясника, дала ковригу хлеба, косились на телегу, хотя мясник все твердил, что и в городе нужда, почитай еще большая, и что он это мясо опять же везет для людей, все для людей, причем для больных, и прямо, дескать, в больницу, но все равно этого мало, вроде как совсем ничего, ну что это — несколько таких свинюшек? А тут взял и сам сказал: имей он больше, отдал бы одну-две партизанам, даже и сам бы предложил, если бы было, может, дескать, и самую откормленную свинку им бы поднес. Да где ее взять? Может, у кого и есть, там-сям, может, и случается что добыть, но он-де долго искал и едва нашел, да и то мало, всего ничего, зря только люди в городе ждут, ну много ли тут, чего тут станешь разделывать? Было бы чего разделать, он-де запросто бы управился, разрубил бы, кости бы вынул, но кому оно раньше? Люди бы и из-за костей перегрызлись, глядишь, и ему самому не то что мясо, костей бы не перепало. Потому как этого мало, и впрямь очень мало, для больницы, в самом дело, страшно мало. В больнице уж точно расстроятся. Партизаны слушали его, временами даже поддакивали, кто ему и сочувствовал. Быть может, и командир сочувствовал, ведь и он его слушал, и он вроде бы с ним во всем согласился, но, когда сполна наслушался, сказал четко и ясно: «Я вас понимаю. Вы правы. Даже если вы и приврали малость, тоже понятно. Похоже, что и не очень приврали. А если и да, всякий бы приврал. Я тоже. Однако и нам требуется! Скиньте-ка чего от этого мяса!» Мясник разохался, за малым не разревелся, оборониться хотел, да не знал как, хотел мясо спасти, хотел лошадь стегнуть и по-быстрому смыться, да вот как, ежели вокруг телеги полно партизан. Двое молодцев были уже на телеге, скинули две полтушки, то бишь одну тушку, хотя каждая могла быть и от разных свиней, скорей всего, и была, но вместе-то они сошли за одну. Свинка как свинка. То были даже большие половины, кабы срослись, была бы большая свинья. А ребята, коль уж залезли на телегу, с дорогой душой все бы посбрасывали, но командир сказал: «Будет! Больше не надо! Только эти две половины». Мясник горевал, жалел себя и семью, поминал и больницу, грозился, что из-за партизан больные оголодают. Он даже уезжать не хотел, словно все еще верил, что партизаны эти две половины ему отдадут. Но при этом и опасался, что командир может одуматься и который-нибудь из этих бесстыдников одну, две штуки, а то и все может скинуть с телеги, так вот и надо радоваться, что дело на этом кончилось, самое разумное — побыстрей смыться.
Он еще раз взглянул на командира и сердито покивал головой: «Крепко же вы меня одурачили! Думаете, мне это задарма дается? У меня отобрали! У больных отобрали. В больнице все расскажу».
И командир уже снова ему сочувствовал. «Что говорить! Знаем, понимаем. Но и вы знаете, и вы понимаете. У нас нет, нам тоже, согласитесь, надобно. А в больнице не умрут, съедят поменьше. Будут и одной свинье рады, коль им дадите!»
«А, пустое!» — фыркнул мясник и в сердцах махнул рукой, в которой держал кнут, другой рукой утер нос, потом снова взмахнул кнутом и стеганул лошадь.
Ребята глядели ему вслед, а кто-то закричал: «Благодарствуем! Может, оно вам и зачтется! Господь бог вознаградит вас за все!»
Мясник услыхал, хотя был от них уже на значительном расстоянии. Оборотился и, поскольку страх в нем уже поубавился, яростно, теперь и впрямь яростно, во всю мочь хрипло прогудел: «Целуйте меня в задницу!» И еще крепче вытянул кнутом лошадь.
Ну мог ли такой рассказ Рудко не нравиться? Ему и то нравилось, как мясник, взбеленившись, выкрикнул им эти слова напоследок. В самом деле. Эти слова меня немного развеселили. Но было и немного жаль мясника. Конечно, жалел я и партизан, и больных в больнице. Как не жалеть, кого не жалеть? Успокаивался лишь тем, что раз мясник везет семь свинок, то от одной-единственной не может быть ему уж такого урону.
И Имро иногда так рассуждал: — Знаете, бывало, я некоторых ужасно жалел. Не только тех, что были со мной в горах, но совсем обыкновенных людей, да хоть и мясника. А особенно одного почтальона, истинного добряка, что однажды ночью дрожащими руками насыпал мне в рюкзак коричневой фасоли для ребят. И представьте, не припомню даже, где это было. Не знаю даже, как звали того человека, чтоб написать ему.
— Не можешь припомнить?
— Не могу. Не помню, как и попал к нему. Может, когда позже обойду все эти деревни, порасспрошу о нем, да и о других надо будет спросить.
— А нашего Биденко, Имришко, ты правда нигде не видал?
— Рудко, он же был в России, — вмешалась в разговор Вильма. — Знаешь ведь, так зачем спрашиваешь!
— А некоторые солдаты потом перешли. И те, что были на фронте, и те, что в казармах. Говорят, перешли к партизанам. Не только в Банска-Бистрице, а и в других местах. Под Прешовом, Имришко, там возле солеварни, где из такой большущей ямы таким огромным старым деревянным приводом, который кони раскручивают, соль из земли добывают, там, Имришко, возле той солеварни, все зеленые луговины, говорят, были совсем-совсем кровяные. Там ты нашего Биденко не видел?
— Рудко, я ведь там не был. Никогда не был ни под Прешовом, ни под Соливаром.
— И никогда о нашем Биденко не слышал?
— Не сердись, Рудко, не слышал.
— Я просто хотел спросить, просто спросить. Я ведь уже о Биденко, о нашем Биденко, не думаю. Имришко, я ведь уже только смеюсь, мы и с Вильмой смеемся, и теперь у меня глаза чуть-чуть пощипывает, мы все время смеемся, мне надо выйти немножко на воздух, у меня глаза щиплет, я же смеюсь и о Биденко почти совсем не думаю…
Я не понимаю чего-то. Хоть Имро и выздоравливает, а все не ладно что-то. Вильма тоже вроде не очень довольна: хотя изо дня в день только и говорит об Имришко — и сколько он когда съел, и что ему все лучше становится, — радость ее не кажется мне настоящей.
Неужто она притворяется? В чем тут дело? Ума не приложу.
Однажды, когда я пришел к ним и Имро не оказалось дома, я увидел Вильму плачущей. Было ясно: я опять явился не вовремя, но улепетнуть уже было нельзя — просто неловко. Я потихоньку пробрался к столу, робко сел. Не осмеливаясь спросить, отчего она плачет, я старался и не глядеть на нее. Но взгляд мой нет-нет да и обращался к ней, чтобы она ненароком не подумала, что я притворяюсь, будто не замечаю ее слез.
Она вытерла платком глаза, потом высморкалась в него и вроде бы хотела что-то сказать, а может, она и сказала, но слезы тут же снова застлали ей глаза.
Мы оба молчали.
На столе были картофельные сочни, но мне лучше было и не глядеть на них, потому что если на какую еду долго глядишь, то хочешь ли ты или нет, а в тебе вдруг просыпается аппетит, и потом уже трудно с собой совладать. Но сочни я заметил сразу, как вошел. Убери их Вильма, я бы, наверно, забыл о них. Но они все время торчали передо мной. Я видел их, хоть и не глядел в их сторону. Другой раз мне было бы достаточно руку протянуть, но теперь это выглядело бы дико, Вильма могла бы обидеться, а то и прикрикнуть на меня, начни я в такую минуту уминать эти сочни. Если бы я знал, отчего она плачет, было бы проще, я мог бы о чем-нибудь ее осторожно спросить, но спросить прямо — не дело, это, пожалуй, ни к чему хорошему не привело бы. Уж наверно, это как-то связано с Имришко, не иначе. Не знаю, что другое могло бы заставить Вильму плакать. Хотя и такая причина не казалась мне вполне убедительной, ведь Имро с каждым днем набирается сил. Вильма, конечно же, радуется и часто сама себя убеждает, а иногда и меня, что Имро совсем выздоровеет, и очень даже скоро. Никак они с Имро повздорили? Вряд ли: оброни он какое грубое слово, Вильма бы вынесла, ей всякое приходилось проглатывать. Что же могло случиться?
Сижу жду и думаю, что Вильма очувствуется и что-нибудь скажет. А я первый разговора не заведу.
Но сочни не дают мне покоя. Я больше люблю пирог, и мне иногда все равно, маковый он, ореховый или творожный, я люблю и капустный, и картофельные лепешки ем, все ем, не погнушаюсь и сметанной лепешкой, но, когда вижу на столе картофельные сочни, мне сразу кажется, что лучше их ничего не бывает. Могла бы мне и предложить!
Я стараюсь на них не смотреть. Вильма как-никак меня знает и, коль я здесь, вряд ли будет долго плакать, надо просто подождать, потом она и сама предложит.
Но Вильма не предлагает. Я даже чуточку злюсь. Был бы хоть мастер дома! Он-то знает: когда я у них и вижу что на столе, у меня всегда слюнки текут. Потому что я почти все люблю.
Ага, вот и перестала плакать! Но теперь она стоит, чуть привалившись к плите, и на ее заплаканном, обычно красивом, а теперь распухшем от слез лице нет и намека, что в такую минуту она способна интересоваться чем-то иным, а не тем, о чем именно сейчас думает, она даже бровью не ведет, ну а я сижу, словно меня и нет здесь.
Однако я здесь и переживаю за Вильму, хоть и боюсь ей об этом сказать. Знай я, как заговорить с ней, чем приманить ее, уж я бы постарался. Тогда у меня в руке был бы, поди, третий сочень, а может, она позволила бы мне и полтарелки съесть.
Наконец не выдерживаю: — Вильма, если не рассердишься, я возьму один сочень.
Вильма кивает, и в тот же миг взлетает моя рука — сочень мой. Только он маленький, не жалей я его, он бы весь уместился во рту, но я не спешу, а просто так прикладываю к губам и по кусочку от него откусываю, словно дома наелся, словно этот сочень хоть и маленький, а в общем мне не по вкусу. Но так или иначе, через минуту его уже нет, и приходится во второй раз протягивать руку, хотя теперь я и не спрашиваю. Если Вильма позволила раз, то, значит, можно и два, а то и больше раз потянуться к тарелочке. Однако после первого раза я чуть забываюсь, и второй и третий сочень исчезают у меня во рту так быстро, что я и глазом не успеваю моргнуть, и вот уже вновь протягиваю руку, чтобы исправить дело: пусть Вильма видит, как я и не торопясь умею есть. А если б пришлось, если было б другое настроение, если бы мастер был дома и хотел бы меня как-нибудь испытать, я, наверно, сумел бы умять все, что было на тарелке. Имро к этим сочням, все равно не притронется. Еще возьму. Вильма же не плачет, смело можно взять. До чего хороши! Картошку я не люблю, а картофельные оладьи и сочни — да. Шесть я уже съел, ну а что, если попробовать и седьмой взять? Нет, лучше подождать немножко. Может, Вильма вспомнит о каком-нибудь деле, и тогда это не будет так бросаться в глаза. Почему она ничего не делает и не говорит ничего?
Я оборачиваюсь — оказывается, она глядит на меня. — Рудко, лучше бы ты не приходил к нам. Видишь, какая я. А потом еще больше из-за всего этого расстраиваюсь.
Нет, теперь не возьму. Но и не поднимусь сразу. Может, спросить ее о чем-нибудь? — Вильма, я же сейчас уйду.
— Ступай, Рудко, ступай. — Мне кажется, она настаивает на этом, хотя, пожалуй, не надо б уж так. — Приди к нам как-нибудь в другой раз. Я ведь такая не всегда бываю. Ступай, Рудко! И не говори никому, что я опять плакала! И мастеру смотри не проболтайся!
Медленно встаю. С радостью пожалел бы ее, да не знаю как. И сочни еще на столе. Нет-нет, о них я уже и не думаю. Не положено.
Дня два-три к ним не заглядываю, но потом — а то Вильма еще подумает, что я обиделся или рассердился, — снова к ним наведываюсь.
Вильма поспокойней, и мастер спокойный, ну и я, особенно если Имрих привередничает и все, что для него наготовлено, не съедает, чувствую себя у них неплохо. Кое-что и мне иной раз перепадает. Вильма на меня все хмурится, иногда даже взрывается или вздорит со мной, потому как с Имришко вздорить не хочет. Но это всегда можно выдержать, я научился сносить от нее и неласковое слово — знаю: что Вильма испортит, то сама же и выправит. Если она меня иной раз малость обидит, виной тому обычно какая-нибудь черная минутка, часто просто погода; чуть обложит небо, и уже Имро чувствует себя хуже, или аппетит у него пропадает. Вильма враз все подмечает, бывает, и загодя, обычно как встанет с постели, тут же бежит к окну — на небо взглянуть, и, если оно не голубое, не ясное, Вильма тоже мрачнеет. В такой день лучше туда не ходить, да ведь я не гляжу так часто на небо, иной раз дождит, я это замечаю, но редко чтоб так, как Вильма, то есть на небо я не сержусь, спохватываюсь лишь тогда, когда прихожу к Гульданам, ну а поскольку я уже поднабрался ума, то легко догадываюсь, что небо во всем виновато. Но и Вильме, и небу я прощаю. А пристынет к сердцу что посуровей да потяжелей, мастер опять же все уладит, отведет меня в сторонку и давай вдалбливать: — Не будь глупым, не обижайся, даже не перечь ей! А ежели думаешь — надо перечить, тогда не стесняйся, потому как она тоже трудный орешек. Ты-то ее знаешь, знаешь, что у нее внутри, но и понять должен, как ей лихо. Ты же, Рудко, знаешь, каково было! Ты уж не маленький. Не бойся, я и про вашего Биденко помню. Да женщина послабей характером, ты даже представить не можешь, сколько ночей из-за Имришко она не спала. Я тоже не спал. Но она за него постоянно тревожится. Если она тебя, случится, кольнет, сделай вид, что не кольнула. Ты же мужик, Рудко! Ей-богу, из тебя выйдет толк! Если выучишься, школу кончишь, ей-богу, возьму тебя в ученики. Будешь со мной ходить на работу, вот посмотришь. Я уже старый и знаю свое, Имро-то всегда хорошо подмастерничал, он и мастером мог бы быть, и ты, как выучишься и маленько при Имро в подмастерьях понатореешь, тоже сумеешь быть мастером. Сделаю из тебя мастера. Ей-ей, уж мы с Имро порадеем, об этом.
— А он что, еще очень хворый? Все хворает?
Мастер задумался и, чтоб заполнить паузу, пока найдет нужное слово, двинул немного плечом, а потом лишь повторил: — Хворый. Все еще хворый.
— А что с ним? Ведь он же ходит. И не спит уже столько.
— Не спит. Но все равно хворает. Идет осень. Погода испортилась. И ему стало хуже.
— А у него что-то болит?
— А не болело бы, он бы не хворал. Как тебе объяснить? Ты когда-нибудь спотыкался?
— Ну спотыкался.
— А палец на ноге ссаживал?
— Ссаживал.
— И больно было?
— Еще как больно.
— Вот видишь, Рудко, видишь! Но о том, что тебе сейчас скажу, никому ни слова, смотри не проболтайся! Болела у тебя когда-нибудь мошонка? Ударял тебя кто?
— Я же все время с кем-нибудь дерусь, без конца дерусь.
— И туда тебя ударяли?
— Многие ударяли. И я ударял.
— И туда ударяли?
— И туда…
— И больно было? Больно, Рудко?
— Конечно, больно.
— Ну а у нашего Имришко все время болит, у него все болит. И там болит. Понимаешь, Рудко?
— Ага, понимаю.
— Вот видишь, Рудко! Оттого наш Имришко хворый, а еще из-за другого. Очень хворый. К любой перемене погоды чувствителен. И Вильма, почитай, такая, как он. Но ни-ни, Рудко! И дома, Рудо, ни звука! То, что для мастера и подмастерья, негоже для всякого уха.
Если день погожий, Имро идет с отцом на работу. Правда, идет лишь потому, что отец работает поблизости, далеко он бы не потащился. Имро хочется только поглядеть на работу. А помочь, помочь ему еще не под силу.
А Вильма об этом рассказывает так, словно Имришко уже работает. Да и со стряпней надумывает себе возни: — Господи, что бы такое сварить! Имришко пошел с отцом на работу, надо им нынче что-нибудь повкусней приготовить!
И славно, что приготовила! Имришко, правда, не очень этим ублажила, зато будущего ученика — да.
Бедная Вильма! Как она радовалась! Столько наложила в тарелку, что я едва справился. Будто уже видела во мне не только ученика и даже не подмастерья, а сразу будущего мастера.
Спасибо тебе, Вильма, в самом деле, спасибо! За все спасибо тебе! Если я чуть и ухмыляюсь, то не потому, что хотел бы тебя или даже кого-то другого обсмеять. Я все время стараюсь только развеселить тебя. Не раз и не два я у вас наедался. Спасибо тебе, Вильма! И не только за еду! У меня есть за что благодарить тебя.
Спасибо, Вильма!
Но я уже опять сержусь на нее. Пришел к ним, наверняка опять было пасмурно, либо только собиралось к ненастью, а я не заметил или еще не мог этого знать. Вильма окрикнула меня сразу, как я только вошел: — Какой тебя черт сюда носит? Опять ноги не вытер? Думаешь, мне охота все время за тобой грязь вытирать? Чего опять надо? За перцем пришел? Я вам его, почесть, уже десяток раз отдавала.
— Вильма, ни за каким, перцем я не пришел. И ноги, я же их вытер. Я к вам не за перцем.
— Так за чем? Сплетни собирать? Нет у нас сплетен. Бери пирог и проваливай!
— Не хочу пирог. Я ведь даже ничего про ваши пироги и не знал. Я пришел, просто так пришел.
— Боже милостивый, почему у меня нет покоя? Почему у меня никогда нет покоя?!
Вильма хватается за голову. Неужто я так ее распалил? Она бубнит свое и все фырчит на меня: — Вечно ты тут, во все нос суешь, иной раз я бы тебя просто вытурила!
Но почему? Неужто из-за этих сочней? Что я ей сделал? Господи, лучше бы мне сюда не приходить!
— Чего пялишься как дурак? Возьми пирожок и убирайся, убирайся отсюда!
Но как уйти, как теперь уйти?! Я не хочу пирожка, не надо мне этого пирожка! Господи, зачем, я ел сочни?! Лучше бы мне никогда ничего у них не есть, всегда надо было от всего отказываться.
Вильма, я не хочу пирожка! Ничего уже не хочу, но как мне теперь уйти?
И Имро это видит. Вроде бы он мне сочувствует. Почему он ничего не говорит?! Имришко, Имришко, ну заступись за меня!
Не заступается.
— Вильма, — наконец собираюсь я с духом, — я же к мастеру пришел.
— Мастера нет дома, — отрезает она — аж в ушах звенит. — И мне некогда, ступай прочь!
Но и это ни к чему не привело. А если и привело, то ненадолго. Через два дня я снова у Гульданов. Дольше сердиться не могу. Зато все чаще жалуюсь мастеру, и, хоть всякий раз прошу его ничего не говорить Вильме, он все-таки иногда забывается и при Вильме что-нибудь обо мне да обронит. Хочет за меня заступиться, но Вильма воспринимает это иначе и всякий раз тычет мне этим в глаза. Надо быть осторожнее! Да я и так осторожный! У меня что, не было времени осторожности научиться? Самое лучшее было бы вообще молчать, ведь, чем больше я жалуюсь и чем, больше мастер хочет помочь мне, заступиться за меня, тем хуже; бывает, особенно-то и не пожалуюсь, да еще и мастера попрошу ничего не говорить Вильме, а он, наверно, все-таки в чем-то ее упрекнет, а может, лишь намекнет ей, или она сама обнаружит, что мы с мастером говорили, и опять же про Имришко и про нее.
— Эй ты, ябеда, — встретила она меня однажды, как я только вошел во двор. — Кончай сплетни водить, не то так тебя жахну — дорогу сюда позабудешь. Думаешь, это меня забавляет? У меня что, забот мало? Надо больно, чтоб этакий безобразник вечно меня выводил из себя, нервов моих не хватает. Раз тебе у нас плохо, чего сюда шлендаешь?
Гляжу на нее в растерянности, не знаю, что и сказать. О чем это мы с мастером говорили?
Но и молчать не могу. Ведь если Вильма сердита, трудно к ней подъехать. Молчанием ее не задобришь. — Вильмуш-ка, я не сплетничал. Правда, я не сплетничал. Можешь спросить, если хочешь.
— Кого спросить? Ах ты! — замахивается на меня. Хорошо еще, что сразу не хлопнула.
— Вильмушка, я правда не сплетничал. И ни на какую соседку я в жизни не сплетничал. Может, мастер что и сказал, но я так не думал, не знаю, что он сказал, но я правда так не думал. Я не сплетник. Я не сплетничаю, Вильмушка, я ведь уже не сплетничаю.
— Хоть не при!
— Не вру! Вильма, я уже не вру.
— Врешь! Ты врун! И сейчас врешь. Все время всякие сплетни разводишь. Если не прекратишь, я когда-нибудь тебе так влеплю!
Опять, опять замахнулась. И я не выдержал. — Ну так влепи, влепи, ну! Ты врунья! Вот! А хочешь, ты и сплетница! Почему на меня замахиваешься? Почему замахиваешься? И врунья ты! И все время про меня что-то выдумываешь. Выдумываешь, чтобы я перестал к вам ходить.
И вдруг — хлоп! Влепила мне затрещину. А не надо было этого делать. Потому что после затрещины и мне трудней себя сдерживать. Я кричу на нее: — Дрянь конопатая, ты чего меня бьешь? Сама врунья, не я!
Наверно, я на нее и глаза выпучил и зубы ощерил, потому что она вдруг позеленела, пожелтела, и заместо одной затрещины я сразу три заработал.
— Кто конопатая?! И кто врун? Кто вечно сплетни разводит? Ах ты бессовестный! — Ну и опять — бац! Заместо одной оплеухи у меня сразу шесть.
С ревом иду по двору вниз. Ох, кабы со мной разревелась вся улица. Но на улице нет никаких зрителей. Сперва одной ногой, потом другой я злобно колочу в ворота и все приговариваю: — Конопатая! Конопатая! Сплетница противная! Ведьма злющая, паршивая, врунья подлая! Конопатая ведьма! Ведьма! Ведьма! Ведьма! Гадкая, гадкая, гадкая! Ведьма гадкая, самая разгадкая!
Но когда и это не помогает, я нахожу на дороге большой и горбатый камень, размахиваюсь и изо всей мочи запускаю его в окно.
В деревне о разбитом окне вмиг забывают. Одно я, что ли, разбил? Люди при таком деле поворчат малость, может, дома или на улице вас кто и выдерет, но, если не отдубасили сразу, поздней вам уже ничего не сделают, потому что тем временем какой ваш дружок еще что-нибудь выкинет.
Вильма не пришла на меня жаловаться. Никто на меня не жаловался.
Но все равно что-то сломалось. Нет, об окне я сейчас и не думаю. Еще в тот день вставили в него новое стекло, И речь не о тех затрещинах, которые Вильма мне отпустила. Наверное, она сразу же и пожалела о них. Когда я на другой день с ней встретился, она меня ни в чем не упрекнула. Сперва хотел ее стороной обогнуть, да не тут-то было. Она внезапно оказалась прямо у меня на пути. И вроде бы тоже сперва меня испугалась. Покосились мы один на другого, а потом Вильма погрозила мне пальцем. И улыбнулась.
Долго мы не дулись друг на дружку. Но с тех пор хожу к ним все меньше. Загляну когда-никогда, но все реже. Вильма сделалась ко мне сердечнее, но, пожалуй, еще и потому, что не хожу к ним так часто. Хотя мог бы. И она мне намекает на это. И мастер намекает. Даже Имришко. И я знаю, они не обманывают. Заметил я, туда ходят и другие дети. Они и до этого хаживали, но обычно со мной, я их туда водил, потому что хотел позадаваться, хотел показать им, что у меня есть куда ходить и что с Вильмой мы понимаем друг друга. И я в самом деле с ней ладил; случались, конечно, перекоры, но долго они не тянулись, а если бы и тянулись, нынче на многие вещи я уж иначе смотрю, нередко мне кажется, что и перекоров-то никаких не было.
Чаще других ходят к Вильме Агнешкины дочки. Бывает, приводят с собой и подружек, а то и дружков, и, возможно, к Гульданам я еще потому не хожу так часто, что знаю: я уже вырос, во всяком случае старше тех детей, что туда ходят. Было бы глупо, если бы я препирался с ними из-за груши или пирога. В каком-то возрасте — ведь и детям прибавляется лет — человек теряет право на пирог или, во всяком случае, имеет право лишь на тот пирог, который принадлежит ему.
Но вовсе не обязательно, что других детей, маленьких, у Гульданов всегда привечают. Во всяком случае, не чаще, чем меня. Все зависит от того, какое у Вильмы настроение, а оно меняется, смотря по тому, какие у нее заботы. Забот у нее хватает, и почти все они или большинство из них связаны с Имришко. И хотя в конце лета казалось, что Имришко уже выздоравливает и даже вроде бы совсем окреп, осенью выяснилось, что это не так. Он снова почувствовал себя хуже, а когда настали хмурые, позднеосенние, мглистые и дождливые дни, ему опять пришлось слечь в постель.
Недели две Вильма просидела возле него. И мастер что ни утро и что ни вечер подсаживался к нему на постель и спрашивал: — Ну как тебе, Имришко? Ты же почти выздоровел! Так не осрами нас теперь! Если будешь долго лежать, Имришко, ты ведь и сам себя осрамишь! Коли ты Гульдан, соберись с духом!
И Имро заверял их, что соберется с духом. А то смеялся и говорил: — Думаете, мне охота лежать? Уж нынче собирался встать. Но раз вы обо мне так заботитесь, должен же я вас слегка подразнить. Но завтра точно встану. Надо малость прийти в себя, я ведь уже долго бездельничаю и порядком обленился. Мне такая легкая жизнь даже понравилась. А кому бы не понравилась? Чему вы дивитесь. Но завтра, завтра непременно встану.
Но на другой день, еще до того, как развиднелось, он стал искать рукой Вильму, шарил и по соседней кровати: — Вильма, спишь? Не знаю, сколько времени, но наверняка скоро утро. А мне что-то опять вставать неохота. Очень болит поясница, болит и сейчас, когда сплю. Да я особенно и не сплю. Ужасно болят у меня… кабы только поясница!
А тогда уж и Вильма поутру бывает невыспавшейся. Не раз, навещая мать и сестру, тоже жаловалась на поясницу и на то, что частенько у нее болит голова: — Я вся будто сломанная. Сдается, эти его хвори и на меня переходят. Если он будет еще долго так лежать, я, считай, не вынесу. Он встанет, а я, скорей всего, свалюсь.
Но при Имро она так не говорила. И по-прежнему была терпеливой и заботливой. Каждый день ломала голову над тем, что бы ему приготовить, а ночью полусонная сходила с постели, потому что Имришко захотелось воды или, может, даже не захотелось, но без воды ему трудно было проглотить таблетку.
И Имрих снова целыми днями спал, нередко просыпаясь именно тогда, когда Вильма собиралась ложиться. И потом она еще долго ворочалась в постели — рядом с ним невозможно было по-настоящему спать.
И если бы хоть когда погладил ее! Мог бы ее и обнять. Однако день за днем, ночь за ночью бежит или только тащится, а Имро все такой же, ко всему безразличный. Хотя Вильме ничего особенного от него и не нужно. Он ведь и вправду хворый. Она сознает это. И все-таки, все-таки мог бы ее когда-никогда, хотя бы ночью, погладить. Ведь с той поры, как Имришко дома, ничего особенно не изменилось. В самом деле, прибавилось ей только забот. Или просто заботы у нее изменились. Тревожиться за него приходилось ей и тогда, и сейчас. Подчас ей даже не верится, что Имришко уже дома и что постели их рядом. Но пока она его еще ни в чем не винит. Только изредка втихомолку вздыхает: ох, Вильма, ты этого своего Имришко еще изождешься.
Несколько раз ей казалось, особенно когда у них были гости, что Имришко немножко иначе, живее, даже как-то заискивающе, на нее поглядел, и она подчас многого от этого ожидала. А как останутся вдвоем и она прижмется к нему — он стоит и стоит, даже рукой не шевельнет, не обхватит ее, хотя она-то все крепче его обнимает. Долго к нему прижимается, а он, может, лишь для того, чтобы высвободить руки, погладит ее раз-другой по лицу, но и этого ей достаточно. Почувствует его ладонь, и тут же на глазах у нее слезы: — Видишь, Имришко, какая я смешная. Враз плачу. Уж ты не серчай. Плачу, хоть ты и гладишь меня. Но и смеюсь. Я всегда была такая. Не изменилась. Вот видишь, Имришко, смеюсь и сейчас.
Они с минуту гладят и обнимают друг друга, потом ей чудится, что Имришко вроде бы от нее отступает. Может, устал и перемогается, может, из-за нее устал, иначе бы столько не мешкал, а поскорей бы обнял ее, начал бы ее раздевать или сказал, чтоб сама разделась. Но он знай стоит и стоит, под конец еще раз погладит ее, неловко поцелует, улыбнется ей, и все. Прежде он таким не бывал! Дело не только в болезни, иногда ей кажется, словно он и робеет. Ей хочется об этом сказать. Но боится, ведь и она немножко робеет. Рано или поздно все само собой и без того образуется, все наладится. — Имришко, знаю, ведь ты так устал! Она хочет намекнуть, что ей все равно, что она сумеет побороть нетерпение. Господи, недели и месяцы она выдержала без него, а теперь-то уж легко выдержит, коль он тут. — Имришко, главное, что ты дома. Если хочешь, пойди поспи! Я пока что-нибудь к ужину приготовлю.
Но он воспринимает это иначе. Так всякий бы воспринял. Думает: «Хочет со мной переспать! Ясное дело! Уж сколько времени между нами ничего не было». — Ты права, я малость устал, — говорит он, чтоб она не считала, что он отговаривается. Но сразу пугается: что это со мной? Я же люблю ее, а веду себя так чудно, будто это не так. Почему не сказать ей об этом! Разве она не заслуживает? — Устал я, — повторяет он. — Пойдем, пойдем ляжем.
В самом деле. Однажды он позвал ее.
Но в постели вел себя неловко.
Они целовались, обнимались. Поначалу оба разгорячились, но, чем Вильма делалась горячей, тем больше становилось ему не по себе. Он снова и снова задавался вопросом; что это со мной? Он гладил ей грудь, целовал в губы, но вскоре она почувствовала что-то неладное. Заметила, что он взмок весь. Попыталась ему как-то помочь, чтобы он не так мучился, касалась губами его кожи. Он потел еще больше. Она оглаживала его всего: руки, грудь, бедра, долго не осмеливаясь коснуться его и там, где он боялся больше всего. Тогда Имро перестал двигаться, на минуту задержал дыхание. Он и там был потным. Наверно, это было ему неприятно. Он чувствовал себя мальчишкой, впервые очутившимся с девушкой, но Вильма сразу поняла, что Имришко уже не мальчик, что именно сейчас он вошел в самую пору и что таким еще никогда не был. Бедняжка, ну и натерпелся! Слаб еще, а иначе бы он так не потел. А она тоже хороша, взяла да и влезла к нему в постель, вот уж правда, могла подождать, покамест он немного поспит, хоть и звал ее, а она могла додуматься, что ему отдохнуть надобно, нечего было ей его слушаться.
— Имришко, мы уж давно не были вместе, — сказала она. — Надо привыкнуть друг к другу. Мне ведь и так хорошо. Я рада, если могу с тобой хоть чуточку полежать.
Он пораздумывал с минуту, что бы ей на это ответить. И решил не говорить ничего, поскольку ничего умней, чем сказала она, нельзя было придумать.
На дворе смерклось, но ни один из них не уснул, хотя оба делали вид, что спят. Каждый ушел в свои мысли.
Позже Вильма попрекала себя. Какая я глупая! Разве не могу совладать с собой? Что теперь обо мне Имришко подумает? Теперь еще больше будет чураться меня. Как делу помочь?
Господи, разве я не знаю, что он хворый? Неужто мне этого показалось мало?
Нет, ей этого не показалось мало. Она была благодарна за то, что он погладил ее. И он сперва был благодарен, она ведь тоже целовала и ласкала его, и минутку, минутку они оба действительно были взволнованы и счастливы. Кого тут, собственно, винить?
Имришко, Вильма умеет ждать, разве у нее не было времени научиться? Имришко, ты не смеешь серчать! Не смеешь хворать, Имришко! Ну сколько, сколько еще можно хворать?..
Под рождество Имро снова встал на ноги. Погода вроде наладилась, пришли морозы, застыли лужи и болотца, а речка, что текла по деревне, зажурчала вдруг совсем по-иному, чем раньше, ровно в ней тарахтело стекло. Но работать Имро пока не хотелось, его опять больше тянуло на разговоры. Он даже Вильме советовал, что ей стряпать, и, хоть она старалась вовсю, редко когда угождала ему едой, он всегда наводил на все критику и не прочь был покритиковать Вильму даже тогда, когда съедал все в охотку. Несколько раз они из-за этого и повздорили. Виноват обычно был Имро, но Вильма, возможно потому, что и она несколько раз довольно резко подколола его, верней лишь отбила уколы, принимала вину на себя.
Иногда он бывал совсем в хорошем настроении. Наступала умиротворенность, Имро делался вдруг необыкновенно живым, снова рассказывал о Вассермане, вспоминал, как поначалу Вассермана боялся и как под конец осмелел, как стало ему уже почти все нипочем, хотелось лишь как-то выстоять, как ясно светил в ночи месяц и какими громадными, но при этом жуткими и прекрасными казались горы, только каково, если холод вонзался человеку в самые жилы? Не было ни огня, ни спичек. Имро пришлось взять у Вассермана шинель, пришлось, что называется, ограбить его.
— Черт-те что, наткнись кто на меня, найди меня в этой немецкой шинели, тут же на месте меня бы и прихлопнул. Может, и свой бы прихлопнул!
Временами он задумывался, но рано или поздно снова заговаривал о том же, и в мысли его замешивался кто-нибудь из товарищей, что были с ним в горах, цыган-надпоручик или кузнец Онофрей, но чаще всего он поминал церовского причетника. — Бедняга, хороший мужик был! — говаривал он о нем. — Семеро детей у него, и всякий день он мне о них рассказывал. Не представлял, как с ними жена одна управляется. Обычно ворчал на все, на что можно было ворчать, и на священника фырчал, но кто причетника Якуба хорошо знал, тот понимал: в основном он ворчит на то, что ему дорого. Он и этого своего фарара, конечно же, любил. И новый церовский храм был ему дороже, чем для всех прихожан вместе. Он частенько рассказывал, как расписан костел, хвастался, что и он богомазам советы давал, не раз и мне сулился показать в церовском храме ангела, которого сам предложил богомазу, даже пытался ангела изобразить, как тот, надувшись, глядит на прихожан с костельного свода и поет — он еще и запел — Gloria in excelsis Deo[87]. Мечтал дождаться освящения костела. А вот видишь, Вильма, освящения-то и не дождался! Бедняга! Только и осталось после него что семеро ребятишек, кроме них да еще двух, трех товарищей, об их отце, почитай, никто и не вспомнит. Да и этой детворе пришлось всякого натерпеться! Стольким-то детям лишь подавай есть! А кто им задарма что принесет? Может, они даже не знают, каков конец был у отца.
— Знают, ты о том говорил. И мастер раза два к ним заходил.
— Заходил? Добро. Знаешь, Вильма, как начну снова понемногу работать и у нас денег будет побольше, надо бы и нам когда-нибудь туда наведаться. Неплохо бы такой семье пособить, Якуб-то был моим товарищем. Никогда не думал, что мы так с ним подружимся, мне это и не снилось, в голову не приходило, когда мы строили церовский храм. Может, уже сейчас стоило бы отнести семье Якуба хоть два-три кило яблок.
— Можно послать. Скажу отцу.
За два дня до сочельника стал виться снег. Имро сидел у окна и смотрел на улицу, потом вдруг ни с того ни с сего запел. Сразу и Вильма повеселела. Попыталась подтянуть вторым голосом, да не сумела, не нашла терцию, и Имро вроде бы на нее рассердился, тут же умолк, правда, хорошее настроение его не покинуло. — Ах черт, когда так падает снег, неплохо бы и пройтись.
— Да? — Вильма вмиг схватилась. — Ну пойдем. Только надо теплей одеться.
Прогулка была недолгой, вышли в сад, а потом за гумно. Взялись играть в снежки. Но снегу было мало. Слепить снежок для Имро оказалось делом нелегким. Каждый кинул снежка по два. Когда в руках у Вильмы был третий, Имро загородил лицо локтем и сказал: — Ну будет. Мне что-то надоело.
И Вильма уже не осмелилась бросить в него снежок. Отбросила в сторону.
Но зато за ужином, когда мастер спросил, что они делали, Имро глянул на Вильму и, невольно повеселев лицом, сказал: — Мы играли в снежки. Правда, немножко. Некому было их лепить.
У мастера сразу поднялось настроение. — Что ж вы молчите?! Были на улице? Оба? И в снежки играли? Жаль, меня не было дома! Нынче был славный денек!
А на сочельник, должно быть, поднялось атмосферное давление, ночью чуть снежило, но поутру воздух был прозрачный и острый, как отточенное стекло. Имро встал первым, оделся и вышел во двор, стал заметать снег. Подмел почти до ворот. Пожалуй, и продолжал бы мести, кабы не вышел мастер и не сказал: — Ну давай, Имришко, я домету, осталось всего ничего!
Имро попробовал заняться и другими делами. Принялся чистить рыбу, пусть Вильме и пришлось потом дочистить ее, затем пошел поискать в кладовке подставку для рождественской елки. Однако ствол елки был чересчур толст, надо было его обтесать и опилить. Приглядываясь к топорам, Имро долго не мог решить, какой из них выбрать. А выбрав, подумал, что выбрал его лишь потому, что мастер забыл его наточить. Пришлось поискать еще и напильник, а начав точить, оглядел он и другие топоры, и те тоже, конечно, оказались с зазубринами. Ему просто не верилось, что у отца мог быть такой никудышный инструмент. Он брал его один за другим и по каждому хотя бы разок проводил напильником; но и за этим делом застал его мастер и, усмехнувшись, сказал: — Эхма, да ты заместо Ондро работаешь?
— На Ондро не потяну, мне бы надо быть терпеливей, — улыбнулся и Имро. — Но тебе Ондро и впрямь пригодился бы. Ведь у тебя нет ни одного справного топора. Все с зазубринами.
— Судить-то хорошо. Но чему удивляешься? Будто хоть один справный ученик есть у меня. Не говоря уж о подмастерье. Ты за работу браться не хочешь, все только собираешься, а меня одного на все не хватает. Когда мне точить? Точишь обычно на месте, когда топор, тесак либо тесло понадобится.
— Сказал бы мне. Наточить и я мог.
Мастер оглядел один топор, другой, провел по острию пальцем. — Ей-ей, ты, кажись, наточил их лучше Ондро, — пошутил он и добавил: — Но теперь, зимой, и у меня время найдется. Надо будет, смогу и сам наточить.
— Да я ведь их уже наточил, — усмехнулся Имро. — Это мне по силам.
Он опять взял в руки железную подставку, попытался всадить в нее елочку.
— Оставь так! — Мастер гнал его в дом. — Слишком долго-то на дворе не задерживайся, еще простудишься! Ступай, я сделаю. Поможешь Вильме наряжать елку.
Праздники удались. Имро совсем окреп. Порядком было и гостей, особенно маленьких песенников и колядчиков, для которых у Вильмы вдосталь было припасено орехов и яблок, а мастер уже за неделю, а то и за две стал откладывать мелочь, чтоб каждому колядчику дать по кронке. Вильма умудрилась раздобыть и апельсины, но они достались только родным и двум-трех озорникам, что были у нее на хорошем счету. К примеру, и мне; но мне в основном потому, что в последнее время их дом я стал обходить стороной. Но праздники есть праздники: куда бы это годилось, не приди сосед к соседу спеть, пожелать счастья? Гнев мой все равно давно уже прошел, а если и нет, иной раз стоит позабыть о гневе, особенно если известно: одна из тех кронок, что так долго звякала в кармане у мастера, звякает и для меня. Кого бы кронка не приманила? Правда, я еще и пел хорошо. Ох я и вытягивал! Если знаю, что за песню и перепадет чего, враз голос у меня становится краше.
Ярочки, кыть, кыть,
Весело вам будет жить,
Сыты будете всегда,
Коли в поле есть трава.
Я знал, что эту песенку мастер любит, поэтому пропел ее до конца. Добавил еще и «Гоп, гоп, молодцы!..» Ну и получилось все как нельзя лучше! От Вильмы апельсин, два яблочка и семь орехов. От Имро старые коньки, снегурочки, правда без ключика, ключик кто-нибудь одолжит! От мастера пять крон и бобы. Бобы у Гульданов всегда бывают. Каждый год у них бобы, и всегда полный горшок. И почти всегда один я их и ем. Даже когда в них мушки! Пха! А в черешне бывают червяки. Коль не тянет на мясо, так нечего вам в бобы или черешню заглядывать.
— Рудко, давай ешь! — подбадривал меня мастер. — Бобы я сам варил. И сам доставал. Каждый год достаю. Бобы есть бобы! Бобок прямо в роток! По крайности к полуночи стрельба будет.
Вильма, наверно, подумала, что мало дала мне, поэтому сняла с елки и шоколадную рыбку. Я решил ее отложить на потом — она была в такой красивой розовой фольге. И до чего она нравилась мне в этой фольге! Но все-таки интересно было, что и под ней. А вдруг это просто особая такая фольга, а у самой шоколадной рыбки нет ни плавников, ни жабр. Нащупать-то я их нащупал, да под фольгу не заглянешь. А, чего там, она же моя, разверну, а потом опять в фольгу спрячу. И знаете, это и правда была махонькая обыкновенная шоколадная рыбка! И какая еще легонькая! Откусил я крошечку от хвоста — и свисти на ней как на ключе. Уж раз что-то делают на шоколадной фабрике, так почему не могут это чем-нибудь начинить? Просто этакая тонюсенькая шоколадка, даже не намного толще фольги. Что, нельзя разве в рыбку что-нибудь положить? В общем-то самое обыкновенное надувательство. Пустую рыбку ни к чему и в фольгу заворачивать. Я два раза куснул, и рыбки как не было. Опять же одними бобами пузо набил.
А потом навалило туда певцов — уйма. И пели кто во что горазд. А во время пения и между пением переругивались. Не могли прилично спеть даже такую избитую песенку, как «Пастухи пасли отару». Иные пели чуть лучше, но опять же совсем легкую и затасканную:
Зяблик, зяблик не велик,
Воробушек чик-чирик,
Сел воробушек на тын,
Народился божий сын…
Мастер вышел во двор и спросил: — И это все? Что ж такую коротенькую?
Они хотели было спеть еще одну, да не сумели столковаться. Пришлось мне их выручать. Я нарочно выступил вперед и затянул за всех:
Видно, времечко приспело
Для веселья и вина.
Пустим, братцы, трубки в дело,
Бочку выцедим до дна.
Мастеру понравилось. Да я и старался. Тьфу ты, даже жилы вздулись на шее! Я-то думал, он еще что подбавит. А он только тем дал по кроне, а мне сказал: — Рудко, если хочешь, доешь бобы.
А вот как? Трехлитровый горшок? Да от такой прорвы лопнешь, не ровен час. Будет охота, приду доем завтра или послезавтра.
Перед уходом я, однако, спросил: — Мастер, а тыквенных семечек нету у вас нынче?
И хорошо, что спросил. Мастер тут же схватился. — Как же так, Вильма, Имро, мы же тыквенные семечки забыли поставить на стол.
— В кладовке они. Я и забыла про них.
Через минуту мастер уже держал в руке большой бумажный пакет: — Куда тебе насыпать? В ладонь или в карман?
— Лучше в карман.
Насыпал. В правый. Но потом я и левый подставил. — Если хотите, можете и в этот насыпать.
А во дворе опять поют. Вильмина семья. Мама и Агнешка с дочками. Даже вроде бы еще кто-то к ним присоединился.
Лучше всего теперь смотаться! Фьют! А не уберусь, глядишь, коньки у меня свистнут.
Не худо бы захаживать к Гульданам! Да вот как, ежели и другие, другие туда захаживают…
Хотел навестить их и на Штефана, да не застал дома. К счастью, догадался, где они могут быть. Где еще, как не у Вильминой мамы?
И точно! Поминали Штефана. Бедняга, ведь у него именины! Жалко, лежит так далеко!
Угостили меня куском маковника и сливовым компотом. Вкусно было, мне везде и почти все вкусно, но компот я не смог доесть, потому что Зузка, Агнешкина дочка, все время вертелась возле меня. Вроде бы даже косо на меня поглядывала. И знай спрашивала: — А ты чего не у себя дома? Ты дома не кушаешь? Почему у нас кушаешь?
Поначалу я делал вид, что ничего не слышу, но она вновь и вновь повторяла, и раз от разу громче: — Почему ты у нас? Ты что, дома не кушаешь? Почему у нас кушаешь?
Наверняка это и остальные слышали. Думаю, все. Должны были слышать. И никто не одернул ее. Я ее одернуть не мог. Просто делал вид, что ничего не слышу. Но и они такой делали вид.
Однако эта малявка начала меня еще и теребить. Сначала за пиджак, а потом и за нос. Такого выродка я в жизни не видел! А приходилось еще и улыбаться ей. Ох, были бы мы одни, уж я б ее вздрючил. Обязательно бы по губам смазал…
Имришко опять рассказывал про Вассермана, а я и послушать не мог. Лучше было встать, из-за такой-то малявки пришлось встать и уйти.
Имришко рассказывал про Вассермана, а эта козявка кричала мне вслед: — Уже уходишь? Ну иди! Все равно ты у нас все скушал!
До чего неотесанная! Просто выродок, и все. Вот встречу ее одну где на улице, уж точно тресну… В деревне полагается друг друга воспитывать. И детям. Ребенок постарше должен о младшем побеспокоиться. И меня так воспитывали. Не один раз Лойзо Кулих давал мне щелчка. Раза два и ногой пнул, а однажды просто так, за здорово живешь, влепил мне плевок промеж глаз. Ну и что? Другой раз по крайней мере увернусь от задиралы.
Только я подойду к делу иначе. Оглянусь, не видит ли кто, а потом бац! Вот тебе, козявка этакая! И сразу же ее приласкаю: ах, ах, Зузочка? Что с тобой? Где ты ушиблась?
Погоди же, козявка, уж я тебе покажу, как меня деревня закаляет и воспитывает.
Но пока не стоит ничего портить. До святого богоявления не хочу никого злить. Гаспар, Мелихар, Валтасар, что, если бы вы чуть поторопились? Хочется разобрать елочку! Все равно на ней почти ничего не висит. На нашей и впрямь уже ничего нет, ну а с гульдановской наверняка достанется мне хотя бы несколько салонок[88], а то и рыбка какая найдется. Если и злюсь на что, так только на рыбок, вернее, на фабрику, где их делают. Ведь есть же олива, манка, розмарин, лавр и тамариск — что еще? — а вот именно рождественские рыбки должны быть пустые! Какую-нибудь розовую начинку могли бы в них положить.
А что рыбка?! Хрум, хрум! И нет ее. На всякий случай пока и с Зузкой стараюсь ладить. Пожалуй, зря ее тюкнул. Пошли они все вместе в костел, ну и я за ними увязался, якобы поглядеть на вертеп. И вдруг хлоп! Зузанка поскользнулась, чуете, а у меня зубы враз оскалились. Я не виноват! Правда! Зубы у меня всегда готовы в смехе оскалиться. Я и спрятать их не успел. Знаете, как она потешно на дороге растянулась. Я действительно сначала рассмеялся, а потом зубы быстренько спрятал, заметив, что при падении она рассекла нижнюю губу. Бедняжечка! Я пожалел ее. Я, честное слово, первый ее пожалел, а потом стряхнул с нее снег. Она, верно, здорово ушиблась, то и дело хваталась за локоть, а главное, развизжалась из-за того, что рассекла губу в кровь. Потом ей и вертеп был не в радость, хотя на него все ей указывали. Дали ей и медяк, а потом даже крону: пусть негритенку бросит. Если бросите негритенку медяк, он покивает головой. И меня дважды поблагодарил, ну я и оторвал от пиджака пуговицу: вот тебе, негритенок! И вдруг трах! У меня даже искры из глаз посыпались. Надо мной стоял церковный отец, синдик; здорово же он хватил меня костельным ключом! В голове у меня потом жуть как гудело, гудело еще на улице, но у Зузанки в кармане были две салонки — она хотела положить их в ясли младенцу Иисусу, только после беды, с ней приключившейся, забыла о них. А я то и знай ощупывал голову. Мне даже не верилось, что синдик ударил меня ключом. Казалось, будто жахнул меня клещами. У, душегуб! Нечего было такого и в синдики выбирать. Погоди, захочешь на небо, но святой Петр тоже в руке держит ключ, да еще какой, уж он тебе покажет, где райские врата! Зузанка меня пожалела — да ведь и я, когда с ней случилась беда, ее пожалел — и те салонки, что были для Иисуса, отдала мне.
Но одну вещь, знаете, я еще раз проверил. Если вас кто-нибудь как следует трахнет по голове, и впрямь искры из глаз посыплются. Раньше я думал, это просто такое присловье, но, когда синдик жахнул меня, искр, ей-богу, семь было!
А на другой день я еще раз это проверил. Пошел на пруд, пробую коньки, катаюсь на этих снегурках, и вдруг хлоп! Отшиб не только зад, но и головой об лед грохнулся — в глазах не то что темно стало, а прямо запылало. Из такой маленькой вербочки, что была на берегу, пламя так и выхлестнуло. Ох и огнище был! Только и сделал — дззн! И вся верба занялась. Я сперва думал, что в пламени явился мне Моисей, а ему снова тот, что ему уже однажды явился. Мне даже вставать не хотелось, сперва я и не мог, а потом меня ни с того ни с сего вдруг стошнило, отвинтил я коньки и сразу же побрел прочь от пруда…
Уже давно минуло богоявление и сретенье! Холода отпустили, с гор стаивали снега, солнце потихоньку, а может, и быстро растапливало их, превращало в воду, и она весело, ручьями и речками, мчалась в долины, а воздух сделался сразу таким пахучим и влажным, что здоровому человеку, будь он в эту пору на улице, хотелось орать во все горло.
Лещину тронул по меньшей мере два раза мороз; глупышка, бог весть почему она так рано проснулась? Но на межрядье в винограднике, на камежнике и в поле, опять же на межах, желтеет уже кизил, конечно, если где какой остался, если какой-нибудь баловник или сквалыжник его со своей межи или виноградья пока не вырубил. Зажелтела краше и плакучая ива, уж скоро выгонит листики, а у ракиты, знаете, может, вы бы и не поверили, но у ракиты уже висят такие сережки, чисто туфельки, — ох негодница! А пчелы так и кружатся! Все запорошенные цветью, и на задних ножках у них не то что комочки, а целые комья, аж комья пыльцевые, ажж-ажж шматы, шматы пыльцы. Они-то уж точно перепачкают цветью все рамки. Много и маток, и медуниц, говорю же, медуниц — ужас сколько! Видели б вы, как тяжело усаживаются они с пыльцой на леток. Неужто уже и нектар есть? У персика или миндаля? Едва ли. Из персика пчелы могли б и розовую сердцевину вытянуть. Эге, кабы хотели! Пускай уж берут поноску, пускай уж сейчас берут, хе-хе, по крайней мере летом раньше отроятся! А какой-нибудь дурашливый, хе-хе, иль нерадивый пасечник, что забыл в срок глянуть на пчел, будет потом, взопревши, метаться с дымянкой и ройницей, будет пыхтеть под деревом, а то попытается на него и взобраться, а если не выйдет, заругается или хотя б завздыхает: ну не олух я? Не мог будто и стремянку с собой прихватить?!
Бежит домой за стремянкой, да только пчелиный рой меж тем с дерева-то и улетит. Пасечник махнет рукой. А что еще ему остается? Да разве на том успокоишься: тьфу ты пропасть, они ведь и в прошлом году роились! Четыре роя у меня было. И один рой сел как раз на это самое дерево. В прошлом-то году на него я вскарабкался, а в этом году нет? Попробую-ка еще разок.
Пробует. Не получается! Не получается, и баста. В прошлом году получалось, а теперь нет? Да возможно ли?
Он становится под деревом и силится отгадать, в какую сторону рой улетел. Эх, кабы кто ему подсказал!
Но если он не дурак или умеет хотя бы как следует слушать, может, дерево и подскажет ему: прибавилось годичное кольцо!
Пасечник постоит там еще, отдохнет, поразмыслит, а когда пойдет домой, встретит знакомого, и тот спросит его: — Ну как? Откуда? И почему в такой славный денек призадумался?
— Рой улетел у меня!
Имро уже снова выходит каждый день из дому, иногда прогулки его и затягиваются. Если день погожий, выходит и за околицу — поглядеть на горы, на лес. Что из того, если он почти всякий раз с полпути возвращается. Но раза два ему все-таки удалось подняться в гору, взойти на бугор. У нас же не бог весть какие бугры. На любой нетрудно взобраться. В хорошую погоду любой ребенок может все обежать. Но Имро это изнуряет. На самый высокий бугор, что и не бугор вовсе, а отлогое взгорье, возвышающееся над деревней, можно подняться совсем просто, если подойти к нему кружным путем. А когда на нем был Имро, подувал и ветер. Имро вроде бы сделалось зябко. Но спускаться он не спешил: хоть немножко тут отдышусь! Ах, вон и дубняк просыпается, на деревьях набухают коричневые и коричнево-лиловые почки. Даже лопаются! Все уже пошло в рост: распускается, вздувается, надувается. Молодеют и хвойные, эка, вон там под сосенкой распустилась легочница, а внизу у тропки, где красиво и весело лиловел молодой грабильник, Имро углядел и зацветшую ветреницу.
Я должен выздороветь! Куда ни кинь глазом, все подымается, всходит, растет, все в движении, а я по-прежнему никак не раскачаюсь. Долго ли мне еще хиреть в немочи? Товарищи, даже те, что были на фронте и не успели раньше жениться, уже воротились — не все, правда, — но ежели пришли, так теперь обогнали меня, почти у всех дети, а я… Их ведь дольше не было дома: фронт, потом Восстание, а кто и в лагерях был, поди, натерпелись похлеще меня, их дольше не было дома, но, коль уж пришли, не они, а я кажусь в деревне чудным и чужим… Доколе мне хиреть?
А если я действительно хворый и не вылечусь вообще? Хотя особо недужным я себя и не чувствую. Наверно, просто усталый. Бог знает, что за усталость, однако усталый, да ведь они тоже, может, устали, только об этом не говорят. Недосуг им. Может, поэтому и не говорят. Иные вещи, места, а главное, людей я зачастую нарочно, может именно нарочно, обхожу стороной. А что, если это и есть моя хворь? Что, если здесь всякое: чуть и лжи, чтоб было удобней, и слабость, и лень, а чаще страх, страх, что придется некоторым обыкновенным, справедливым и смелым людям в глаза посмотреть? Что, если это и есть моя хворь? Что, если я вжился просто в то, что болен, хотя, может, давно и не болен, по крайней мере не так уж серьезно. Может, просто некому меня расшевелить. Некому на меня как следует зыкнуть, хотя сам-то я, если надо было, если было действительно надо, умел подавить в себе жалость и вдарить ногой по воротам, умел и высадить дверь и потом заорать на людей, пусть там были и дети, да еще навести автомат: «В бога душу вашу, словаки! Мы мерзнем в горах, нам жрать нечего! Дайте чего, не то худо будет!»
Это я умел. Однако нынче, нынче другое время пришло, а я не хочу себе в этом признаться. Нынче другое уже время.
С Вильмой и то я не поговорил по душам, и с отцом разговариваю, лишь бы он от меня отвязался, прежде все было иначе, чем теперь. Но я ведь там был, был в самой гуще, знаю, как погиб Карчимарчик и тот цыган, что когда-то отцу так приглянулся — он хотел его и на мою свадьбу позвать, — знаю, как погибли в один и тот же день кузнец Онофрей и мой друг Якуб, причетник из Церовой. Неохота об этом особенно и раздумывать. Но можно ли не раздумывать? Я был там и ничем не заплатил. Иные заплатили, заплатили жизнью, а я ничем, все только хвораю. Доколе, доколе еще? Когда же начну платить? Или хотя бы покажу, что недостоин этого долга? А если достоин, так кто тогда, ну кто подскажет, чем, почему, за что, кому и как надо платить, чем платить и как платить?
Размышляя таким образом и что-то решая для себя, он незаметно очутился в имении. Но здесь все по-иному, чем прежде. Все как-то запущено, заброшено. Или и раньше так было? Нет-нет, что-то здесь изменилось, очень многое изменилось.
Сушильни для кукурузы исчезли. Ни одной не осталось. Куда они делись? Может, и кукурузу уже не выращивают либо сушат где-нибудь в ином месте? Имро осматривается, но впустую — сушилен нет. Ну видишь, Кубко, мысленно обращается он к старшему брату, нету твоей сушильни, а мой сарай, эко, еще стоит! Крепко мы с отцом его сработали.
На доме управителя — замок, а на дверях табличка: «Склад». А под ней на другой, побольше: «Посторонним вход запрещен!»
Имро чуть медлит, а потом осознает, что и он тут посторонний — его же никто сюда не звал, — и бредет дальше.
Заглядывает в батрацкие дома, в один, другой, а в остальные уже не заглядывает, понимает, что и дома сменили обитателей. Не иначе как здесь поселились цыгане. Перед лачугой Онофрея выросла какая-то бетонная диковина, и Имро, в самом деле, пришлось бы поразмыслить, что это, кабы не вышла прямо из Онофриевых дверей женщина средних лет, не слишком красивая, но и не уродина, для цыганки даже довольно опрятная, и не заговорила бы с ним грубоватым, хриплым голосом: — Воды нету. Второй день. Нынче и света нету. Нынче все испортилось. И эта водокачка уже два дня не работает — лопнуло что-то. Труба вроде. Или кран, какой-то краник сломался. А этот олух Яно, он тут вечно мотается, наверняка опять назюзюкался, пришел чинить, да ключи потерял. Вы никак контролер будете?
— Нет. Я только поглядеть.
— На эту водокачку? Ее, уж поди, и починить пора. Видано ли такое? Этот придурок Яно, ну право, куда он годится. Дать бы ему под зад или хоть по роже. Надо же, ключи потерять, вот псих малахольный!
— Да я пришел к управителю. Не знаете, где его найти? — И вдруг сам вспомнил: Киринович теперь живет в Церовой.
— Этот тут не живет. Переехал в Церовую, он теперь большой пан. Еще боле, чем был. Работает в районе. А того молодого, что пришел заместо него, собака не сыщет. Никто и ведать не ведает, где он проживает. Но пошутить горазд, почитай, будет еще посмешливей и повеселей, чем Киринович.
И вдруг — возможно ли?! Кого же это Имрих не сразу приметил? По дороге к имению катит телега, а рядом с лошадьми, так же как всегда, так же как и когда-то, только теперь чуть сгорбившись и припадая на одну ногу, шагает Ранинец. У Имро глаза полезли на лоб.
Нет, быть того не может!
— Кто это? — спрашивает он цыганку.
— Ранинец.
— Ранинец?! Ранинец же погиб!
— Черта лысого погиб, эво, тут он.
Но в эту минуту уже Ранинец заметил Имришко и весело, подняв руку с хлыстом, приветствует его: — Здорово, Имришко! Я было думал, не придешь, что всех старых товарищей позабыл.
Вот уже Имро возле него, и они вместе подходят к конюшням. Ранинец распрягает лошадей, впускает их внутрь, оба хомута вешает на железные крюки, что вбиты прямо у дверей в грязную, растрескавшуюся стену, оштукатуренную крупнозернистым песком, затем привязывает лошадей, подсыпает им в ясли немного корму; а меж тем они вновь и вновь привечают друг друга.
Ранинец! Имро смотрит на него, словно все еще глазам своим не верит.
— Ей-богу, мне даже на ум не могло прийти, что я вас когда-нибудь увижу. Думал, погибли, думал, убили вас. Никто и не сомневался в этом!
— Эх, милок, а как же иначе! Многие дивовались. Не ты единственный. Меня уж и жена оплакала, а я в одну прекрасную ночь, когда все уже спали, возьми да ввались прямо в горницу, в постель к ней залез бы, не испугайся она так.
— Но ведь многие видели, видели, как вы упали, сперва раз, а потом вроде бы еще раз, и между тем жутко кричали. Я и сам слышал.
— Ясное дело, кричал. А кто бы не кричал? Я думал, что в меня стреляли, что меня уже застрелили, вот я и кричал.
— Как? А разве это не правда? Разве в вас не стреляли, разве не попали в вас?
— Как так не попали?! Попасть-то попали, только после. Сперва-то я кричал потому, что думал — не убежать мне, у меня ведь пузо, охо-хо, какое пузо, а тогда, по чести сказать, оно было у меня еще больше, где мне, милок, угнаться за молодыми? А потом меня что-то шарахнуло по голове, я хвать за голову, думал, вот оно, схлопотал, потому и закричал так, жуть как закричал, милок, так кричал, что у меня потом, ведь на бегу да с эдаким брюхом, даже дух перехватывало. А как видишь, не то было, дьявол, сам не знаю, что меня тогда по голове так жахнуло либо треснуло. Ровно кто камень в меня кинул или каким сучищем огрел по башке. Вполне мог быть сук. Были там вокруг какие-то деревья, ты-то ведь знаешь, дело было к рассвету, еще не очень-то и обеднялось, разве в этой полутемени, да и с отчаяния что путем разглядишь, тут недосуг было осматриваться. Вряд ли кто сидел на дереве, поджидая меня, чтоб какой здоровенной палкой по башке трахнуть! Но вдруг что-то кольнуло в бедро, дьявол, и как! А может, бог весть как и не кольнуло, только я враз кричать позабыл, враз завалился, истинный крест, это и была та самая пуля! А вы тогда, вы все обо мне думали, что мне крышка. И могла быть крышка. Уж и не знаю, крикнул ли я еще потом что кому, пожалуй, и впрямь уже нет, потому как эти гады на дороге все еще по кому-то стреляли и кричали, должно, кричали и заместо меня. Не дамся вам, ей-же-ей, не дамся, пускай лучше мне будет капут, да только мой капут, одурачу вас, прикинусь, что скапутился, а сам-то и не скапучусь. С минуту лежал я недвижно, а потом вроде бы струхнул! А что, если они идут за мной, что, если найдут меня здесь и сделают мне взаправдашний капут? Отполз я подальше, выбирать-то особо не приходилось, углядел я там какую-то дорогу, проселок вроде, да и того испугался, пополз по канаве, пока не дополз до моста. Такой это приземный мостик, две, а то, может, и три бетонные трубы. Дальше-то я уж по этой канавке не решился ползти, пришлось довериться мостику, да вот трубы эти для моего брюха оказались узки, не боле, чем трубочки, ну а для моей ноги, этой одеревенелой ножищи, они и подавно были узехоньки, уж я ее и так и сяк перевертывал, хотел ее как-нибудь умостить. Вот черт, думал я, хоть униформы меня тут и не сыщут, а все одно сдохну в этой трубочке, мостик меня погребет, найду я тут свою могилку. Долго я там не торчал, а все ж таки и того сполна хватило. Милок, а главное что! Вылезти потом оттудова не мог. Голова снаружи, а живот все еще в этой бетонной опояске, ну никак мне не управиться, ведь тут обе ноги требуются, чтобы ими путем опереться и как-нибудь вышмыгнуть, протолкнуться, а вот как? Ежели мне их даже не согнуть было. Хоть одна нога и работала, а что толку, вторая-то — никуда, одна обуза. Да еще лапы мои внутри остались, с ними тоже сладу нет, потому как и плечищами бог меня не обидел. И вдруг слышу, пищит что-то. Что пищит, где пищит? С минуту не двигаюсь, а заслышав, что писк все сильней и будто где-то, скорей всего на дороге, что-то слабехонько погромыхивает, думаю: должно быть, какая тележка или телега, тачка, вот те колесико либо колесо и попискивает. Сказываюсь, прошу: «Помогите, люди добрые!» И потом опять, по крайности разов пять, пришлось мне кричать. И вдруг стоит надо мной этакая пригожая бабенка, глаза таращит, понять не может, как это угодил я туда, что думать ей обо мне прикажете. «Помогите, богом прошу!» — «Господи боже, да что ж вы там делаете? Что с вами сталось?» — «Болящий я. Раненый. Нога у меня болит». Помогла, бедняга. Задал я ей работы. Ну а после, когда я все ей объяснил, помогла мне взобраться на тачку, потому как была то ни телега, ни тележка, а шла она с тачкой рано утречком, может, даже так рано и не было, шла в поле бобы собирать, ну и по дороге на меня наткнулась. Самому-то мне никак бы и не вылезти из этой трубы, не снять с себя этой чертовой опояски. Вот те крест, посейчас не пойму, как это я умудрился влезть туда, влезть-то я влез, а вот вылезть — черта с два! Прикатила она меня на тачке в деревню, и враз сбежалось во двор к ним полно соседей, соседок, все меня обглядывают, перешептываются: «Партизан, партизан!» «Люди добрые, гляньте, ну какой я партизан! Я всего-то обыкновенный работник, крестьянин, батрак из Церовой, почитай, победней любого из вас буду. Настоящего партизана я пока и в глаза-то не видел. Удумали мы идти с товарищами в Бистрицу, а видите, получил я свое уже по дороге. И о товарищах ничего толком не знаю, не знаю, который жив, который помер». Собрались они идти за лекарем, а я так и обмер: ну как с лекарем и немец придет? Ан не пришел ни лекарь, ни немец, а привели они всего-то обыкновенного деревенского олуха, видать, перед этим он как раз в навозе копался, потому как был порядком замаранный, грязнее меня, и смердел больше, и не только навозом — навоз-то знаком мне, знаю, как навоз пахнет, ведь, ежели речь идет и впрямь о навозе, от него редко когда батраку смердит. А этот мужик смердел больше, чем тысяча свиней, а в руках у него были всяческие скляночки и бинты и еще разная хреновина, сказывали мне, будто он брат милосердия, он им и прикидывался, однако ж враз набросился на меня: «Ну видишь, брюхан? Надо тебе это было? Вот кабы все на тебя теперь плюнули! Зачем туда лез, скажи, кто тебе приказывал? Не совестно тебе своих людей изводить?» Спервоначалу у меня даже язык отнялся. Как может он так меня поносить? Околеваю от боли, а он орет на меня, а потом таким же манером меня и пользует. Дикарь, да и только! Форменный душегуб! «Слышь, братец, я же боль перемогаю, я же никому ничего, вот те крест, я же не супротив своих, я ведь своим помочь хотел». А он на меня: «Заткни пасть, не то как тресну тебя! Вот бы президенту на тебя поглядеть, понял бы, какие супротив него герои!» — «Не был я героем и никогда не буду. Я своим хотел помочь». А он: «В бога душу твою, заткни пасть!» — и ударил. «Кто тебе свой? Я тебе свой?» И опять ударил, два раза ударил. «Божий человек, коли хочешь, можешь меня обидеть, так я ему сказал, можешь меня и убить, ведь сам видишь, не могу за себя постоять. В твоей воле погубить меня или миловать, но слово твое несправедливо». — «Еще рассуждаешь тут! Я с президентом, а ты супротив него. Наших убивал». — «Пускай бог меня покарает, коли это правда! Я никого не убивал!» — «Так он же тебя покарал». — «Покарал, но не за то, что я убивал. Выслушал бы ты меня, может, и сам бы признал, что я малость прав. Я не только о президенте думаю, а еще и о других, обо всех, и о себе, чтобы самого себя не стыдиться. Я хотел наших защитить». — «Каких наших? И против кого? Где они, немцы? Покажи мне тут хоть одного! Ведь немцев здесь и не было!» — «Да ведь и я тут до сей поры не был. Дома был, в церовском имении, с лошадьми ходил, всегда пахал и сеял на совесть, а когда косили, свозили и молотили, следил и за тем, чтобы ни зернышка попусту не пропало, хотя я всего только батрак, а рассуждай я без понятия, мог бы и сказать себе: это же не мое, зачем мне так радеть об этом зернышке». Между тем душегуб этот, поистине без всякой мало-мальской жалости, очистил и обвязал рану, а когда я кой-как оделся и застегнулся, ему, видать, сызнова захотелось тюкнуть меня. «Проваливай! — заорал. — А ежели отсюда не уберешься враз и никто не донесет на тебя, я сам на тебя донесу. Топай к себе, рана у тебя плевая! Но иди домой да оглядывайся, не ровен час снова зло меня возьмет, тогда подошлю к тебе кого, свернет он твою поганую иудину шею!» Ну я и припустил, ох и припустил! Прохиндей чертов, как же страшно он меня ненавидел, жуть как должен был меня ненавидеть, сказал, что у меня ничего, а, видишь, по сю пору хромаю и уж до смерти буду хромать. Благодарение богу, это еще не самое худшее, за лошадью поспеваю ходить. Другим и вовсе лихо пришлось. О Карчимарчике ничего не знаешь?
— Пожалуй, не больше вашего.
— Ему, бедняге, первому досталось. Другим — тоже, только попозже. Шумихрасту сразу же после войны удалось воротиться, и Мичунек пришел, Мигалкович пришел немного поздней, якобы где-то скрывался, наверняка где-то какую зазнобу нашел. Такой тихоня подчас особо себя не выказывает, а воду, так сказать, замутить может. Пускай я хромаю, да хоть ничего из себя не строю. Сызмала любил лошадей, при лошадях и остался. Покуда жив, буду пахать, боронить и окучивать, косить и свозить, а потом снова пахать жнивье, пшеничное иль клеверное, кто любит землю и лошадок, тому их и обряжать, тому недосуг языком молоть. Не думай, из тех, кто воротился, в имении ни одного не осталось. Только я тут да Габчова Марта со своим мальчонкой. С Доминко. Вот я и принес тебе, Доминко, вот и принес обещанное! Славную медаль прислал тебе папка с дядей Ранинцем. Отслужили circumdederunt[89] по Габчо заедино с Карчимарчиком. К Марте-то уж заходил? А нет, так пойдем заглянем к ней!
Они подошли к дому Габчо. Попробовали открыть дверь, но она была заперта.
— Да, кроме цыган, здесь теперь никого не найдешь, — сказал Ранинец. — Марта живет здесь, а работает в другом месте. На прядильне. Каждый день ездит в город. Должно, и сейчас на работе. Где ж ей еще быть? Если выберешь когда время, навести ее, увидишь, как обрадуется. И не забудь потом ко мне заглянуть. Меня-то всегда тут найдешь, чего уж. Я люблю лошадей. Лошадей и меня в имении завсегда найдешь.
И Имро, шагая из имения домой, чувствует себя усталым, хотя и довольным. По сердцу ему все, что он видит вокруг, и ему кажется, что и в дальнейшем будет все хорошо.
Ведь в общем-то все, как прежде. Природа не изменилась, она такая же. Сосняк все так же хорош, и в нем по-прежнему белеют березы. Неплохо бы нарезать тут на березовую метлу, будет у Вильмы чем двор заметать, старая-то метла, поди, совсем истрепалась.
А к Вильме надо быть повнимательней. Конечно, надо бы ее и как-то уважить, вот уж впрямь было бы кстати. Надо больше думать о ней. Я же люблю ее, да она и заслуживает того, чтоб о ней думали. Вокруг меня одни добрые люди. Буду к ней повнимательней. И прямо с нынешнего дня. Женщине-то иной раз только и нужно, чтобы ее обняли или чуть приласкали, похвалили, хорошее слово сказали, пусть она его и не просит, подчас хорошее слово достаточно лишь вернуть, ну а потом, хоть изредка, когда-когда хорошее слово и добавить.
Вон березки, ей-богу, хорошо бы сладить из веток метлу. А впрочем, ну ее, эту метлу, к лешему! Для чего тогда метельщик ходит, для чего таскает на спине метлы?! У метельщика надо метлу купить, хоть поклажи у него будет поменьше, не умается так. В самом деле, надо у него метлу купить, по крайней мере этот смешной и веселый дедка заработает!
Дома, однако, о своем добром умысле он как бы забыл, но веселость его не покинула: он насвистывал еще и тогда, когда входил во двор. И Вильма заметила, что он немного другой, чем обычно, пожалуй в добром настроении, а таким он нечасто бывает.
Он и за столом был веселый, ел в охотку — на прогулке ведь изрядно проголодался. Не понадобилось ему и притворяться — все нахваливал, хотелось и пошутить, просто так, чтоб развеселить Вильму, однако ничего подходящего не приходило на ум, и он знай расхваливал прогулку, рассказывал, где был, что видел, с кем встречался, а меж тем не забывал и про еду. — Здорово же я проголодался! Да и протопал порядком, ну а в имении, представляешь, Ранинец! Я даже глазам своим не поверил — так меня это огорошило. Хорошо, что встретились, надо будет еще как-нибудь его проведать. Захочешь — вместе пойдем. Можно бы когда и прогуляться в имение. А знаешь, там даже весело. Живут там теперь, поди, одни цыгане, больше женщины, цыганки, а ругаются — только держись! Решили, что я пришел водопровод чинить. Бранились, чертыхались, но так это забавно, по-цыгански. У некоторых веселый такой разговор, я люблю их послушать. Ох я и насмеялся. Туда я шел напрямки, сперва думал сходить в лес, каких грибов поискать. Да заприметил на Перелогах колодец с журавлем, ну и пошел по церовской дороге. И тебе ведь нравится этот колодец? Мне он всегда глаз радовал, он там к месту, уж издали виден. Люблю колодцы в поле, колодцев в каждом поле должно быть вдосталь, но которые с журавлем еще и потому людям нравятся, что они как бы окликают их. Издалека журавль заметишь. Да там кто-то утащил ведро с коромысла. А может, просто сорвалось и упало в колодец. Так уж и некому ведро привесить? Хотел напиться — не смог, вот и пошел в имение, но и там та же картина. Старый привод, что всегда кони раскручивали и тянули им воду из колодца, нынче забросили: дескать, это примитивно, дескать, только вечером бывала вода, целый-то день лошади не могли привод раскручивать. Теперь там водопровод и какая-то бетонная будка, водонапорная башня, что ли, внутрь-то я не заглядывал, закрыта была, но думаю, насос там. В имении нынче и электричество, хвастались люди, но ругались, что водопровод с неделю как не работает. А Ранинец меня и впрямь огорошил. Пойдем как-нибудь навестим его. Можно и по грибы наведаться. Мне не попались. Правда, я только чуток лесом прошел, а потом махнул через луг, но лесок оттуда как на ладони, хорош лесок, аж до той каменной дороги, где он подступает к самой горе, в общем-то, одна эта дорога и отделяет лес от взгорья. Когда-то там, прямо на обочине у той тропки, что ведет к деве Марии, стояли три огромных дуба. Там бывали гулянки. Прежде так и говорили: будет гулянка «У дуба». Целый лесной колок так называется, а ведь все думают именно о том пятачке, который тоже теперь зарастает, да еще о дубраве, обо всей той полосе, вплоть до нижнего дубняка, где уже начинается «Заполье». А вот таких могутных дубов во всей округе не было, и, думаю, уж не будет. Где нынче время расти таким великанам! Жаль дубы! А все же краше всего сосняк, тот сосновый лесок, что подходит почти к имению, он хорош и со стороны имения, и с лугов им любуешься, ведь когда идешь по тропинке вдоль перелогов, так бы и махнул в этот лесок, а если случается оттуда идти, с радостью туда б воротился — до того хороши эти деревья, деревца, сосенки! Дубцы и дубки там словно в гостях, а белые березки, хоть и редки в лесу, зря хоронятся.
С минуту он улыбается, все еще вспоминая прогулку и лес. И главное, березки. Н-да! Зря, березка, хоронишься, заметят тебя, повсюду заметят, ты же белеешь. Углядят тебя и дети, зная, что платье на тебе из бумаги, они любят писать по тебе карандашами и ножиками, особенно позже, когда из мальчишек уже вымахнут парни, они и раскачают тебя, а потом, став уже совсем взрослыми, они вспомнят о тебе лишь тогда, когда метла им понадобится, чтобы двор подмести.
— Сходим как-нибудь прогуляемся. А обед нынче хороший. Правда, проголодался я сильно, но дело не в этом. Ты нынче вкусно все приготовила.
А потом ему казалось, что слова его звучали не так, как хотелось, не весело и не радостно, казалось ему, что он болтал языком, как обычно, а ведь собирался что-то другое сказать. Плохого, конечно, он ничего не сказал, но для него самого все это звучало не так, как хотелось. И неубедительно вроде бы, и не о том. Будто этими словами пытался подменить нечто такое, что не удавалось высказать вслух.
Но Вильма внимательно слушала, раза два невольно улыбнулась, а когда Имро доел, еще чуть посидела, потом встала и принялась собирать со стола.
Имро глядел на нее, думал еще что-то сказать ей, сказать что-то ласковое, ласковее обычного, порадовать ее каким-то иным, более добрым словом. Вильма не глядела печальной, но все равно. Хотелось еще что-то добавить. Возможно, и потому, что хотелось и себя успокоить, да и Вильму как-то обласкать, от души обласкать, а может, и рассмешить. Но как и почему, почему именно рассмешить? Разве нельзя как-то иначе ее отблагодарить? Пожалуй, и правда ей надо сказать что-нибудь хорошее. Вдруг ему захотелось Вильму погладить. Кабы она сидела поближе, наверно, в эту минуту он бы ее и погладил.
Вильма встала и начала собирать со стола грязную посуду.
Имро было шевельнулся, но лишь потому, что засмотрелся на Вильму, ему показалось, что и он встает вместе с ней. Однако остался сидеть. Хотел ей сказать еще что-нибудь, но ничего не сказал. Впрочем, нет, сказал, но опять какую-то ерунду: — Если вдруг пойдет по деревне метельщик, тот дедка, что иной раз тут проходит…
— Я уже купила, — перебивает его Вильма.
Имро даже немного теряется; — Купила? — Он глядит на нее большими глазами. — А я думал, у нас только старая и что хорошо бы у этого дедки купить, по крайности не пришлось бы ему с таким тюком таскаться. И кронку бы от нас получил.
— Уже получил. — Вильма взглядывает на Имро, собирая со стола посуду. — Я две купила.
— И у него? У этого дедки? Он все еще ходит?
— На прошлой неделе был тут… Крепкий, еще продержится. В пятницу прошел по деревне. Заглянул во двор, я сразу две и взяла. И поел у нас.
— Серьезно? В пятницу? У того самого дедки? А я и не заметил.
— Что?
— Ну эти метелки.
— Да они под навесом.
— Так, стало быть, две? Ну хоть за две получил. Сгодится ему. И сам просил?
— Что просил? Это я спросила. Не задаром же отдаст он метлу, ну?
— Нет, я спрашиваю, хотел ли он есть, может, просил чего.
— Я сама ему предложила. Но не за метелки. За них я заплатила. Небось догадалась, что в дороге проголодался.
— А он не отказался?
— Съел.
— Добро. Знаешь, из какой дали дед сюда топает? Как-то зимой пошел я срубить потихоньку елочку, а в лесу снегу навалом — я даже не знал, в какую сторону податься, подумывал было, что и елочка-то мне ни к чему, наверняка у кого лишняя найдется, либо Якуб с Ондро какую срубят. А снегу намело — горы! И мор-роз — жуть! И вдруг, что же это колышется? Что бы это могло быть? Гляжу, вроде сноп, но какой такой сноп? Никак метлы? Серьезно, сперва я эти метлы приметил, а потом уже и деда. Просто не верилось, что это человек. Теперь-то я хлебнул холода, знаю, что такое холод, но тогда я был еще парнишкой и подумал: ей-богу, дедок, я бы за такое не взялся! Хорошо, что ты его угостила. Наверняка был доволен. Такой дед особо и не манежится, его легко уважить.
— Пришел поутру, вас уже не было, я и дала ему чашку кофе.
— Чашку кофе? А знаешь, что такое чашка кофе? Ежели к чашке кофе получишь еще шматок хлеба — что еще нужно? Может, это пустяк, но за такой пустяк, случается, и руку кому поцелуешь. Теплый кофе, теплый чай! Да будь это хоть тепленький кофе с молоком, он, Вильма, и то иной раз золотого стоит. И такой цены нет, даже если человек и не бедствует. Главное, было бы кому предложить эту малост малости ь. Люди не дорожат этим, особенно когда им хороню, когда кругом тишь да гладь, потому как в этой тиши да глади тебе обыкновенно кажется, что малость — это всего-навсего малость.
Имро внезапно умолк. Словно бы на мгновение удивился или задумался над собственными словами. — Ну и разболтался я, — улыбнулся он. — Ни дать ни взять тата. Вот ведь, редко когда с тобой разговариваю, не говорю много, но иной раз придет на ум… — Имро невольно сделал несколько шагов и, посмотрев на Вильму, встретился с ней взглядом. — Я все кажусь тебе, наверно, неблагодарным, Вильма?
Она держала в руках кастрюлю с супом. Улыбнулась удивленно: — С чего ты взял?
Они с минуту глядели друг на друга, и Имро невольно снова почувствовал, до чего она близка ему, но выразить это словами было вроде неловко, даже глупо. Ведь уж за одну эту улыбку полагалось бы ее обнять!
Он сделал шаг, вернее, два, погладил ее по плечу, потом обнял, но лишь одной рукой, и вскоре отнял ее, словно опасался, что Вильма поставит кастрюлю на стол и ему придется обнять ее обеими руками, и, пожалуй, обнять по-другому.
— Не тревожься, я тебя очень люблю! Правда, очень! — Он сжал ей плечо, и на этом все кончилось. А потом повторил еще раз: — Если хочешь, пойдем вечером погуляем!
Начал он ходить с отцом и на работу, правда особенно мастеру не помогал. Да мастер сперва не очень-то на него и рассчитывал. Главное, чтоб Имро потихоньку опять втягивался в работу или хотя бы приохотился к ней. Мастер без такой подмоги легко обошелся бы. Иной раз приходилось ему прибегать к сторонней помощи. А впрочем, даже всегда. Всегда к сторонней помощи. Ведь если захочешь поставить дом, а на этот дом — кровлю, ой сколько надо натаскать бревен, а из этих бревен вынуть, высвободить столько брусьев, балок, прогонов либо поперечин, в общем-то целый венец, да и не только его, брусок к перекладине, подкос к подкосу, затяжку к затяжке, подвески, полицы, распорки, висячие стропила, бог ты мой, столько перекладин и перекладинок, ну может ли одного человека достать на все это?
Частенько мастеру и подсобляют, но ему все кажется, что работа у него спорится медленно, правда, годочки тоже дают себя знать, так что, хочешь не хочешь, а приходится рассчитывать и на посторонних, порой и на посторонних, для которых что-то делаем, ведь, собственно, для кого мы трудимся?
А мастер, раз он мастер, не смеет слишком щадить людей. Если речь идет о работе, так пусть работа идет. Где же еще может, а то и должен мастер показать, что он действительно мастер? А ежели кто подмастерье, так пускай слушается, подмастерничает, не то заново учится. Да хоть бы он был — а он и есть — родной сын, пускай заново учится. Раз хочешь быть подмастерьем, а потом мастером, учись, дружок, тебе надо учиться! Я мастер, человек с понятием, но ты, сынок, должен учиться! Заново пообвыкнуть в работе. Человек разве может без дома? Дома нужны. Знаешь, сынок, сколько на свете людей, и каждому хочется где-нибудь жить, так что ты, сынок, сделай милость, если и забыл, чему я тебя учил, будь добр, начни сызнова! Знаю, у тебя нету сил, но все равно, размельчи хотя бы кирпич или кусок кирпича, чтобы путем мне шпагат натянуть. Подержишь его, а я брусок им припорошу.
Черт возьми, Имро, да помоги ты наконец!
Вильма очень этим гордится. Теперь у нее и времени хватает. Хоть работы невпроворот, а кажется ей, что спроворила бы еще больше. И со стряпней она уже головы не ломает. Не то чтобы перестала готовить, нет, напротив, постоянно что-то выдумывает, все кухарит, кухарит, и, чем больше блюд выдумает и обычно их приготовит, тем быстрей все у нее спорится, да и вкусней все. Что же случилось? Что могло случиться?
Она и за садом приглядывает. И все у нее сразу зацвело или хотя бы пошло зеленеть. Поначалу были первоцветы, самые разные: коричневые и коричнево-красные, лиловые и цвета цикламена, а цикламеновых — больше всего. Прошлый год пошла покупать первоцветы и поначалу не знала, которые выбрать. Столько же их там было! Особенно этих, цикламеновых.
Но какие, какие из них выбрать, когда их уйма. Когда и глядятся одинаково. У каждого немножко иная сердцевинка, где сердцевинка маленькая и почти белая, где — вы же их видели — сердцевинка темно-красная или красная переходит в оранжевую либо в желтую, а то в белую и уж потом в цикламеновую.
Самые, однако, занятные — коричнево-лиловые, да их мало. Желтых у нее достаточно, но их найдешь в любом саду, а Агнешка даже говорила, что и в Турце растут такие же первоцветы, правда чуть бледнее, и притом где хочешь на воле. Ведь в Турце и сон-травы больше, чем здесь, уже с весны на камежнике распускаются сон-трава и первоцветы, и первоцветы всегда возле этой лиловой пушистой сон-травы, только на камежнике они цветут чуть по-другому, у них темно-желтый, сильно пахучий цветок и бледные серо-зеленые гладкие листья.
Есть у нее и тюльпаны. Сколько же у нее всяких тюльпанов! И ирисы она попересаживала, и которые уже цветут, зацвели сразу же после анютиных глазок. И барвинок… хотя бог с ним, с барвинком! А у ограды посадила она лавр, раньше там был розмарин, но тот посадила еще Имришкова мама, чего-то он только не принялся. Вильма подыскала для розмарина место получше, даже два, и теперь розмарин у нее в двух местах. И до чего миленький! Вот бы кому жениться либо замуж идти! Гладиолусы и белые лилии она хотела посадить еще прошлый год, да недосуг было, нынче сходила к маме и к Агнешке и столько их понасажала! Да вот зацветут ли?
Садика ей даже мало. Имришко опять выходит из дому, а она привыкла что ни день его обихаживать. Она и теперь, конечно, его обихаживает, но уже немного иначе, ее уже на все хватает, гм-гм, уже на все хватает. Прошлый год, хотя овощи и посадила весной, а позже и прополола, по осени не успела их выкопать. Но нынче опять где посеяла, а где посадила, петрушка вон уже всходит, если все уродится не хуже петрушки, на грядках овощей будет хоть завались.
На задах у нее ковер земляники. А что это там посреди земляники вымахнуло? Право слово, медунка. И откуда взялась тут? Сперва она хотела ее вырвать: думала, сорняк, а потом получше ее разглядела, даже пощупала мохнатые ее и липкие листья и решила оставить: медунка все-таки для чего-нибудь да сгодится, а вдруг какой ребенок случайно лодыжку вывихнет? Всякое может случиться. А может, и для Имришко такая трава будет пользительна. И для других, ведь не обязательно же всегда сразу о переломе думать, она и для глаз приятна, у нее ведь красивый цвет, почти как у яснотки, даже крупней, и всегда о нем пчелы знают, наверняка и пчелы дивуются, почему она цветет среди земляники, откуда взялась там.
Тут же возле земляники Вильма посадила картошку. Раннюю розу. Сперва она ее разрезала, конечно только большую, маленькую к чему разрезать, но иную только потому резала, что в руке у нее был ладный ножик, а картошка была такая свежая, внутри розоватенькая, посередке чуть меньше, а у кожуры прямо-таки темно-розовая, и каждая пускала росток, даже много ростков, словно каждый в руке у нее хотел сразу вымахнуть. Она думала посадить и фасоль, да ей отсоветовали: фасоль, дескать, замерзнет, прихватит ее Жофия[90], ну она и послушалась умных людей, хотя немножко их обманула, и впрямь только немножко, словно бы хотела с Жофией лишь пошутить, раз-другой тяпнула мотыжкой комковатую, но вполне взрыхленную и уже теплую землю, сделала несколько лунок и в каждую бросила по нескольку пестрых фасолек: ну, Жофия, теперь поглядим, кто первый в Околичном будет есть стручковую похлебку или соус.
Про незабудки и люпины мы почти забыли. Но это все потому, что их у нее за глаза хватает. Правда, они и возле овощей, и возле картошки, разумеется не прямо на грядках, не середь картошки, но все равно где только можно, по обеим сторонам стежек и дорожек. Их даже и поливать нет надобности. Некоторые околы — пожалуй, потому, как прошлый год ей недосуг было, — до того загустели, что теперь сами удерживают влагу. Ничего, Вильма их проредит!
Новость, а теперь новость! Вильма подыскала себе работу! На ее попечение отдан общественный парк. Она еще и не начала за ним ухаживать, а уж видно: попал он в хорошие руки. Но подождите сколько-то годочков! Околичное будет все в цвету. Розы она умеет привить и сама, живую изгородь каждый год и мастер с Имришко ей помогут остричь. И газон выкосят. Ну а цветки — вот увидите! Правда, сперва Вильме придется побегать, поозорничать и по чужим садам, хотят люди иметь красивый парк — так пускай раскошеливаются чем могут, а тогда уж и будем говорить о том, сколько в Околичном цветов, сколько пестрых околов, а главное, голубых, незабудковых…
А Имрова работа подчас немногого стоит. Он охотно бы отцу и больше помог, ведь и надо бы, да куда ему, долго он не выдерживает. Хоть и размахивает топором — получается тюканье, не больше. Мастер все видит, видит и то, что сыну и такая детская работа не по плечу.
Имро и сам часто в этом признается. Даже тогда, когда они с отцом ничего особенного и не делают. — Это пока не по мне. Устал я. Не так, правда, как уставал в прошлом году. Давно не работал. Пообвыкнуть надо.
— Пообвыкнешь, Имришко.
А когда он чувствует себя очень усталым, остается дома.
Слоняется из угла в угол, хочется — подремывает, а не хочется спать и дома надоедает, становится уже невмоготу топтаться из кухни в горницу, потом во двор, в сад или даже на гумно, то выходит он и на улицу, прохаживается туда-сюда.
Иногда немного помогает Вильме, поливает цветы в парке, неделю тратит на то, чтобы подстричь живую изгородь, уж очень она запущена, лучше его, пожалуй, только Вильма могла б это сделать, однако с той разницей, что управилась бы с этим за день, самое большее — за два.
Иногда он просыпает целый день, а все равно чувствует, что не выспался, тогда и вечером раньше отправляется на боковую.
— Все из-за этой хмары! — утешает его Вильма, и если в этот момент она и сама немного хмурится, так только потому, что злится на небо. — Наверняка опять упало давление. Увидишь, как завтра либо послезавтра небо прояснеет, тебе опять легче станет.
И это действительно так. Если Вильма и раньше любила голубой цвет, то теперь она любит его еще больше. И Имро его полюбил. И она теперь чаще смотрит на небо, чаще, чем прежде.
А поскольку оба, и даже, пожалуй, сам мастер, изо дня в день, обыкновенно прямо с утра, глядят на небо и если дело, похоже, к дождю, утешают друг дружку, словно бы хотят этим голубым меж собой поделиться, то и не диво, что Вильмин сад вдруг почти весь заголубел — в нем уже уйма больших, маленьких, мелконьких и вовсе малюсеньких, синих и белых, а главное, голубых цветков.
И деревенские дивятся: как мог их парк за столь короткое время так измениться. Да и чужие, что приходят в Околичное, нередко останавливаются: до чего у вас тут красиво! Как зелено, свежо, все в цвету, где пестреет, а где голубым голубеет!
Вильма при таких словах хорошеет. А как не хорошеть? Кого бы похвала не порадовала? Но на самом-то деле Вильма потому хорошеет, что чаще на воздухе. Работа ей на пользу.
И Имро, право, и ему работа понемногу начинает идти впрок. Снова он постигает движения, которые позабыл, от которых отвык, но теперь он осваивает их, а с ними обретает и прежнюю ловкость. Вот только приходится чуть больше сосредоточиваться на работе, углубляться в нее и не разговаривать, поскольку для разговора Имро нужна иная сосредоточенность, чем для работы.
Но совсем без разговоров все-таки не обойтись. Мастер иной раз, завидев, как его подмастерье мается с балкой, окликает его: — Отдохни, Имришко! Куда нам спешить.
Имро поднимает голову. С минуту дивится, почему это отец ему помешал, а потом, как бы признав, что пора и отдохнуть, садится на балку и прижигает сигаретку.
Оба курят. Отдыхают.
— Торопиться-то особо некуда! — подбрасывает мастер.
— А мы и не торопимся, — отвечает подмастерье.
И опять оба молчат. Курят, отдыхают.
— Знаешь, Имришко, что я тебе хотел сказать? — чуть погодя снова отзывается мастер. — Надо бы тебе с Вильмой быть малость поласковей. Не скажу, что ты неласковый, но мог бы быть и поласковей. Когда-никогда найти для нее и слово получше. Побольше хороших слов.
Имро делает вид, что не понимает отца:
— А мне вроде не кажется, что я неласковый.
— Да я и не говорю этого, — мастер подходит к подмастерью осторожно, — но думаю все же, ты мог бы сказать и больше, больше хороших слов. Да ты понимаешь меня. Не хочу к тебе с советами лезть.
— Сердится она на меня? — удивляется Имро.
— Упаси бог! — успокаивает его мастер. — За что ей сердиться? Мне никогда на тебя не жалуется. Хорошая она девка. Обихаживает нас. Обоих. И тебя и меня. Ты должен думать о ней.
— А я вроде и думаю, — пожимает плечами подмастерье.
— Так думай больше, — стоит на своем мастер, но опять же бережно, чтоб ничего не напортить. — Думать должен, Имришко. Она того заслуживает.
Курят. Отдыхают. А докурив, молча опять берутся за работу.
Как-то раз он снопа подался в именье. Возможно, и сам не знал почему. Пожалуй, хотелось пройтись, а то, может, снова повидаться с Ранинцем. Хотелось с ним повидаться, но на сей раз не было ему удачи — Ранинца он так и не увидел.
Зато повстречалась ему Габчова. Сперва его не узнала, а потом пригласила в дом.
— Одна живете? — спросил он, усевшись за стол.
— Одна. С Доминко. С сынишкой. Ходит уже в школу. А мужа нет. Убили его, вы же знаете. Постойте! Да ведь вы тоже с ним были. — Она подсела ближе к нему. — Ведь вы с ним были. — И сразу в слезы. — Видите, какая я глупая! Вот всякий раз плачу, хоть и привыкла. — Слова выплескивались из нее, иные фразы она не договаривала, хотела разом все выложить. — Дали мне квартиру управителя, он-то живет теперь в Церовой. Там у него и квартира, и канцелярия. И я работаю теперь в канцелярии, — похвасталась она. — Живу лучше. Все есть, видите вот… — И опять на глазах слезы. — Сейчас пройдет. — Она поискала платок и, не найдя его под рукой, пошла взять из шкафа. — У меня все есть, только мужа нет. Ну скажите, надо ему это было?
Что тут ответишь? Об этом вот так, второпях, и не поговоришь.
— Знаю. Я ведь не ругаю его, даже зла не помню. Что толку злиться? А все равно. — Она помолчала. Потом шмыгнула носом, утерла платком глаза, затем нос — Я любила его, любила, пусть он и плохой был. Часто бил меня, хотя бог знает… Может, и не был плохим. Другие мужчины тоже ведь не мед.
Она выговорилась, а потом и Имро пришлось рассказать все, что знал о Габчо, рассказал он и о себе, и о своей болезни.
— Я сразу догадалась, что с вами неладно что-то, сильно вы изменились. Я сразу заметила. Поначалу вас и не признала.
Разумеется, всего о себе он ей не сказал, но она сумела и домыслить. — А работать-то можете? — спросила.
Он пожал плечами. — Не шибко. В общем-то нет. Пока еще много не наработал. Очень быстро устаю.
— И вы лежали?
— Лежал.
Потом она вспомнила: — Ах да. Ведь я знала. Говорили мне. И Ранинец говорил.
Она на минуту задумалась. — Дали мне клочок земли. Хотела строиться. Да вот как…? Кой-чего мы припасли с мужем, немного, самую малость. И сейчас приходится откладывать. Увидим. Может, люди и не будут над нами смеяться! Другие-то решаются, отчего бы и мне не решиться? Ладно жизнь у меня пропащая, так пускай хоть Доминко что достанется, пускай хоть мальчонке будет получше. Вы даже не знаете, как я рада, что с вами встретилась. — Она улыбнулась заплаканными глазами, и Имро видел, что говорит она искренно.
Когда он уходил, Марта вышла его проводить. — Если случайно у вас когда будет время… — Она поправилась: — Если случайно когда придете и не застанете Ранинца, заходите. Можете у меня подождать. Ведь вы с мужем были товарищи, — У нее снова осекся голос. Она говорила голосом, в котором было немного радости, слез и жалости к себе: — Можете и ко мне зайти. Ведь вы с мужем были товарищи!
А раз под вечер, воротившись с прогулки, Имро застает полный дом народу: кроме Вильмы и отца, здесь и Вильмина мать и Агнешка с обеими дочками, приехали и Якуб с Ондро, приехали даже со своими семьями; женщины и дети — этих не перечесть — держат в руках букетики, там-сям мелькают и сверточки, мужчины тычутся с бутылками — словно бы только что все скопом ввалились и не успели еще положить свои бутылки, сверточки, цветы и букеты, а верней, не хотели, пусть сразу с самого же начала видно, кто что принес. И теперь все они наперебой дергают и толкают Имро, каждый норовит первым его обнять. Что это может означать? Имро делается не по себе.
— Имро, ведь у тебя день рождения!
— Серьезно? Бог ты мой! А какое нынче? Я совсем об этом забыл.
— Эх, братец мой, братец! — Ондро почти душит его; одной рукой стискивает глею, другой хлопает по спине. — Вижу, ты молодцом, ну и держись! Не зажимай в себе подмастерья! Держись, братик родимый!
— А когда вы приехали, когда? — Имро не успевает даже протянуть руки и при этом хоть чуточку передохнуть, его уже сгребает в охапку Якуб, а этого ручищами тоже бог не обидел. — Кубко, ты же меня задушишь!
— Не бойся, браток! — хохочет Якуб. — Мы на поезде приехали. И как видишь, — он выпячивает подбородок а сторону всей веселой оравы, — каждый со своей дружиной. Приехали обнять тебя. — Он опять дышит Имро прямо в лицо, скалит зубы, глазами посверкивает. — Поздравляем, Имришко! Желаем тебе здоровья!
А потом берут его в оборот женщины, меж ними протискиваются дети и тоже к нему тянутся. Имро не успевает и уследить, кто что ему говорит, даже не очень-то и благодарит. Только улыбается. Иной раз какого ребенка назовет и по имени, велика ли беда, что он их путает? Дети простят. Главное, что все это между своими и что все они вот так славно тут встретились.
— Поздравляем тебя, Имришко! — Женщины и дети еще и целуют его; которые даже по нескольку раз, потому что им кажется, что их оттеснили, а значит, нужно все повторить, чтобы случайно не думалось, что этих поцелуев и объятий маловато.
Имро совсем ошарашен. Он забыл про день рождения, а Вильма нарочно ему о том не напомнила. Думала удивить. А все-таки мог бы кто ему намекнуть, ведь он совсем к такому натиску не подготовился.
Вильма целует его уже напоследок. — Не обессудь, Имришко, что я тебе ничего не сказала! — улыбается она. — Это я виновата, я их позвала.
И все сразу на нее: — Ну уж, ну уж, Вильмушка! Думаешь, сами бы не приехали?!
— Вот видишь, сынок! — Мастер всего лишь подает Имро руку, но тем крепче его пожатие. — Ты наш, мы рады, что ты с нами, только есть должен больше. Потому как мне и своих топоров за глаза хватает, твои топоры, ей-ей, таскать на работу не стану. Есть надо больше, чтоб окрепнуть! Будь здоров, сынок!
— Ну а теперь наливай! — скомандовал Ондро; он поднимает бутылку и протягивает ее отцу. — Тата, ты открывай! И разливай! А то какой же ты мастер?!
Тем временем женщины разложили на столе подарки и букеты, один букет кто-то уже успел поставить в вазу, но теперь все это снова переносят в горницу, ибо в горнице будет ужин, а за ужином каждый опять захочет показать, что принес, а то еще путаница получится. Пускай Имро с Вильмой знают, кто что подарил.
Еще до того, как они усаживаются ужинать, приходят и другие поздравители, иные лишь так, мимоходом, благо только сейчас на улице прослышали, что у Имро день рождения. В деревне нет обычая делать из этого бог весть какое событие, но иной раз, уж коли случается, обычай можно чуть приподнять или к нему что добавить. А порой встречаются и такие, что скупятся и на доброе слово. Однако время от времени можно расщедриться.
Приходят, понятно, и соседи, и эти тоже подсаживаются к столу, чтобы, упаси бог, Гульданы не обиделись, а Гульданы, особливо Ондро с Якубом, потом и не думают выпускать их из-за стола. — В кои-то веки приезжаем домой, а вы нос показали — и прощай? Так дело не пойдет. Небось об Имро речь. Его это, знаете, как расстроит? А ведь сколько он пережил. Оставайтесь, отпразднуем Имро!
Приходит и Лойзо Кулих, он тоже живет по соседству. Маленько в подпитии, должно быть в корчме набрался, и мать его, учуяв это тотчас, как он вошел, собралась было его сразу выпроводить.
— Нет-нет, соседка! — опять вступается Якуб. — Пускай заходит, пускай с нами хоть чокнется.
— И выпью! — куражится Лойзо, и его чернявая яйцевидная голова на короткой толстой шее так и лоснится. — Хочу чокнуться с Имро. И Вильмушку, старую подружку, приветить пришел! — В руке у него уже рюмка, он щерится. — Ну пусть нам будет всем хорошо! — И одним духом ее выдувает, ожидая следующую. Пока ему наливают, он оглядывает всех, каждому хочет сказать что-нибудь умное или глупое.
— И ты здесь, мышка? — замечает он меня; а не заметь он меня, дорогой читатель, ты, пожалуй, и не узнал бы, что я там тоже был и что эту вторую рюмку Лойзо Кулих выпил и за мое здоровье: — За твое здоровье, мышка! Когда у тебя будет день рождения, пожалуй, поднесу тебе свежую шкварку!
— Закуси, Лойзко! — предлагает ему мастер.
— Деда, отстаньте! — Он опять тянет рюмку. — Лучше-ка налейте еще.
— Ты это каково разговариваешь? — вскинулся старый Кулих. — Тебе еще никто по губам нынче не смазал?
А Лойзо смеется. — По губам нет, а губы да. Деда, налейте! — Он ткнул мастера рюмкой. — Налейте, я татку не боюсь.
— Если хочешь, налью, но на отца не фырчи!
— Ну вот, мне идти надо, — говорит тетка Кулихова, — хочешь не хочешь, а надо, иначе этого теленка отсюда не вытащишь.
— Отволоки его домой! — говорит старый Кулих. — Я скоро приду. Погоди, уж я тебя отделаю! — грозит он сыну, потом поднимает рюмку и пьет за здоровье Имро: — За твое здоровье, Имришко!
Едят, пьют, при этом умничают и смеются. Празднуют. Развлекаются. Имро уже немного поел, по временам и из рюмки потягивает, и хоть довольно часто потягивает, а в ней все еще столько, что ни разу не пришлось доливать. Иной раз и улыбается, но тотчас серьезнеет; если кто скажет что-нибудь хлесткое и все рассмеются, а то, может, и разгогочутся, он опять улыбнется, пожалуй, ведет себя, как остальные, с той лишь разницей, что он не такой шумный. Вот опять улыбнулся. И улыбнулся вроде бы мне.
Веселье в разгаре. Но Имро незаметно встал, шепнул что-то Вильме и ушел. Должно быть, отправился в заднюю горницу.
Именно так. Вильма, хоть и знает это, говорит не сразу: — Ничего, не беспокойтесь! Имришко просто устал. Пошел прилечь.
Разговор ненадолго затихает, но вскоре снова оживляется. И смеха — не занимать. А Ондро даже вздумалось петь. Почему бы и нет? У Имришко как-никак день рождения!
Ночью Имро проснулся. Его мутило. Он дважды вставал с постели, думал — вырвет, но стоило ему выйти во двор — отпускало.
Второй раз задержался во дворе подольше. Стоял, привалившись к стене, шумно вдыхал и выдыхал влажный ночной воздух.
Вильма вышла к нему, когда он снова собирался пойти лечь.
— В чем дело, Имришко?
— Не знаю. Как-то нехорошо мне.
Она стояла в двух шагах от Имро в одной тоненькой рубашке, как бы молча разглядывая его, хотя лица не было видно.
Приблизилась чуть. — Очень плохо тебе?
— Почем я знаю. Должно, переел.
— Ты же мало ел.
— Ничего. Пройдет. Мне уже лучше. Ступай в дом, еще простынешь!
— Да не бойся, не простыну! Имришко, ты бы поосторожнее. Надо тебе хоть одеться.
— Да я тоже пойду. Думал, стошнит. Видать, перекурил.
— Зря столько куришь.
— Вчера перестарался. Ничего, пройдет. Мне уже лучше.
— Может, перепил?
— Я почти совсем не пил. Скорей всего, курево, чувствую, как оно у меня в желудке и в легких засело.
Они стояли друг против друга. Стоило сделать шаг, и растревоженная Вильма могла бы обнять Имришко. Она уже протянула руку, однако шага не сделала, как бы смутившись: наверно, в тот момент, когда протянула руку, подумала, что, если бы Имро хотел, он тоже, пожалуй, мог бы этот шаг сделать. — Меньше бы ты курил, — прошептала она совсем рядом.
Имро молчал. Эти слова он слышал от нее много раз. И не было никакой нужды снова на них отвечать.
Да Вильма и не ждала в эту минуту ответа, во всяком случае на эти слова.
А Имро был глух и слеп. У него болел желудок и, как он сам говорил, в легких что-то засело.
— Знаю, Вильма, намыкалась ты со мной! — шепнул он ей прямо в волосы.
И она приникла к нему: — Господи, Имришко, ведь ничего другого на свете нет у меня. Я с радостью тебя обихаживаю. Пусти, Имришко! — последние слова она произнесла лишь потому, что ей показалось, будто он хочет высвободиться из ее объятий.
А Имро, ощутив вдруг в себе огромную жалость, не знал, что и сказать.
— Пойдем, Вильмушка, холодно! Надо спать! Мне малость полегчало. Попытаюсь уснуть.
Но и утром Имро было не по себе: по-прежнему жаловался на желудок. Братья, должно быть, по привычке, а главное, от радости, какую испытывает любой человек, воротившись в родной дом и найдя в нем своих, с которыми не всякий день встречается, подтрунивали над ним. — Я думал, у тебя и желудка-то уже нету, — говорил Якуб, — что тебе и есть незачем, в самом деле, ты такой отощалый, будто и не ешь вовсе.
А Ондро, не заботясь сперва, что перечит старшему брату, а может, потому, что собирался прежде Якуба говорить и не ждал, что тот обгонит его, или не подозревал, что тот скажет, выдал совсем противоположное: — Не надо было есть столько, лучше пить побольше! — Но тут же решил поправить себя, и, пожалуй, не столько ради старшего брата, сколько ради младшего, чтобы тот случайно еще не подумал, будто он умаляет его болезнь: — Ведь ты почти ничего и не ел. Желудок может болеть и от голода. Что, ежели с голодухи ты и хвораешь?! Отучил желудок от порядочной пищи, надо снова тебе его приучать. А перед едой всегда как следует выпей! Ну а если что не так, самолучшее — травы. Слышь, Марта! — оборотился он к жене. — Ты захватила те травы?
Марта поводит плечом. — Ничего я не захватила. И ты мне ничего не сказал. Думаешь, у меня в голове только твои травы?
— Ты что, ты как говоришь? — Ондро немного насупился, словно хотел показать, что при желании мог бы и обидеться. — Мне же они для Имро нужны. Полынь и чистец. Можно к ним и чего другого подбавить, а в чай сливянки подлить, не то ужас противно. Я бы и то такую пакость не пил. Мне и сливянки хватает. Но если все смешать и добавить туда порядком сливянки — увидишь, Имро, что за лекарство. Я иного лекарства, почитай, даже не знаю. Ведь сливянку и доктора советуют. Да и сами ее хлещут. От каждого доктора на версту сливянкой несет, хотя уж он мог бы лакать и чистый спиритус, разве его не в достатке в этом вонючем докторском кабинете? У которых и по десять бутылок, притом не каких-нибудь там бутылочек. Я-то видал у лекаря и пятилитровые бутыли, маленькие-то бутылочки для дураков, в них только настой ромашки либо фенхеля. Чертов прохиндей, спиритус-то он бережет: придет к нему кто, он сперва спирт понюхает, а потом на рану так это спрыснет, и не из этой большой, а опять же из той махонькой, мало ли у него бутылочек! Наверняка и потайная имеется, нарочно из этой пятилитровой в маленькую переливает, чтоб прилично выглядело, да и чтоб экономно было: из того, что маленькое, особо-то и не спрыснешь. Куда как лучше потихоньку самому выпить. Если у него нет больных, наверняка он из этой большой бутыли и потягивает. Ну а потом, от него, гада ползучего, еще и сливянкой несет. Небось знает, что делает! Сливянка все нутро прочищает. Я, ей-богу, у докторов не стал бы лечиться! Полынь и чистец! Полынь все как есть очищает, а чистец, этот просто так сквозь человека проходит, ну а сливянка, она опять же силу дает, человек ровно заново рождается. Гвоздь и то слопаешь. У которых докторов глаза так и блестят, поэтому они их лучше сощуривают и тогда похожи на священников, только у них другая, белая ряса, да и не такие они доки по части вина. Имришко, если неохота есть, надо перед едой маленько выпить. Сливянка завсегда должна быть в доме. Нынче суббота, завтра едем домой, полынь и чистец в понедельник вышлю — пускай и у почтарей будет работа…
Конечно, все это не очень-то пошло Имро на пользу, но братья хоть немного развеселили его. Днем он еще полеживал, к вечеру почувствовал себя лучше, а в воскресенье, когда братья наладились уезжать, стало ему совсем хорошо, и он был вполне доволен собой.
Якубова жена говорила Вильме: — Видать, он просто от этого шума устал. Главное, от этой кучи детей. Кто к детям не привык, тот их не переносит, на нервы действуют. От них и захворать недолго.
Но Вильма качала головой: — Нет, нет, он привык к детям. Ведь и у Агнешки дети. Они часто у нас, приводят с собой и дружков, и подружек. К детям мы привыкшие. Может, просто погода меняется. Может, уже и изменилась где. Имришко не переносит перемены погоды.
А Имро все отговаривался. — Да ладно вам обо мне толковать. Все я переношу. И погоду. Мало ли у кого желудок болит? За меня не тревожьтесь, не так уж я плох!
А перед самым уходом взял слово Якуб: — Ну, теперь узнаю тебя, Имро. Как мы приехали — и желудок у тебя заболел, и слабость какая-то навалилась, и полежать пришлось, а теперь, когда мы уезжаем, тебе опять хорошо. Занедужил ты только для того, чтоб нас выпроводить. — Потом, обхватив его за плечи, потряс — Ну, будь здоров, Имришко, и держись!
Женщины и дети снова его обняли и расцеловали, а Ондро, благо в гостях ему удалось больше всех выпить и изрядно других позабавить, подождал до конца и попрощался последним, чтобы оставить за собой и последнее слово.
— Ну так, браток! — Он схватил Имро за талию и высоко поднял. — До стропил-то ты дотянешься, да и конек для тебя не высок, только вот ешь больше, тогда и подымешь стропило, а не умаешься с ним. Держись молодцом! — Поставив Имро на пол, он еще и похлопал его. — Чистец и полынь тебе вышлю!
А однажды — допустим, уже летом — они опять ставили у одного богатого крестьянина амбар; был он почти готов, ходили они туда-сюда по перекладинам и советовались, как быть дальше. Не то чтоб они нуждались в совете — у обоих за плечами было немало амбаров, — но если бы такая работа не прерывалась порой разговорами, то иной наблюдавший вчуже мог бы подумать, что поставить амбар — дело плевое. Ведь и хозяину, что временами наведывается на их работу взглянуть, хочется кое-что о своем амбаре узнать или то-се в нем улучшить, чтоб уж его-то амбар был не чета другим. Попробуйте какому крестьянину — ха-ха, давненько не видывал я крестьянина! — сказать, что его амбар — хе-хе, а где они, те амбары?! — пустяковина! Даже теперь, когда амбар его уже скособочился, сгнил или сгорел, даже теперь он бы на вас разозлился. Такой вещью может лишь тот не дорожить, кто не знает в ней толку, либо завистник, у которого нет амбара, да и нет в нем нужды, ибо нечего туда положить. Однако и бедняку неплохо бывало в амбаре: если на дворе жарко и крестьянин дозволит, он может в амбаре поспать, если дождь — порадоваться, что в амбаре он не намокнет и выспится еще лучше. И горожанин — благо он, на взгляд любителя амбаров, спокон веку был бедняком — иной раз понимает, хотя и всегда отпирается, что городской уют не чета деревенскому. А что в деревне ценнее амбара? Нынешние горожане (на самом-то деле чаще это селяне) живут в государственных либо кооперативных квартирах, а какой там уют — отлично известно, и многие (не все же селяне оглупели и отупели) нет-нет да завздыхают: — Ну и жарища! Был бы у нас амбар! — Или: — Ох и льет нынче! Был бы я дома! — И снова всплывет в его памяти амбар, сарай или чердак, сон под крышей, по которой стучит частый дождь, точно сыплется шебурша ячмень или пшеница. Бетонный амбар, виноват, сон между бетонных стен со сном в амбаре никак не сравнится. Дерево есть дерево, человеку оно близко, ближе, чем бетон. Дерево и растет, а пока растет — цветет, дышит и радуется вместе с человеком. И пахнет. Пахнет и тогда, когда начинает трухляветь…
Однако мы что-то разговорились. Те двое, что ходили по перекладинам, наверняка столько не наболтали, они лишь советовались: — Еще вот это, да еще вот так, проложим либо подложим, перевязку с обеих сторон укрепим…
Вдруг мастер уперся взглядом во что-то поверх изгородей, а вскоре и Имро туда же уставился. Спервоначалу казалось, они рассматривают другие амбары, сараи, курятники или ни с того ни с сего, просто так, засмотрелись на изгороди. Имро приметил, что в одном из дворов по лесенке, приставленной к курятнику, всходит женщина; хоть и видна она была со спины, все равно нетрудно было догадаться, что это отнюдь не старуха; она пригнулась, собирая яйца — а что ж еще там было искать, — и тут у нее задрались юбки, так что парни — если откинуть несколько десятков годков и отца назвать парнем — увидели красивые женские, даже, пожалуй, девичьи, ляжки. Иной бы мог возразить, что о вещах, увиденных издали, не стоит высказываться уж столь определенно и точно, но человеку с фантазией, особенно если в таких вещах он чуть разбирается, достанет намека, прочее он может домыслить, однако тут домысливать не пришлось, два-три двора — не такое уж расстояние. Мастер углядел, что сумел углядеть, а потом испытующе посмотрел на своего подмастерья. — Сдается мне, Имришко, эти ляжки мы уже где-то видели!
Имро вгляделся. А немного погодя сообразил, что забыл на отцовы слова улыбнуться. И взял да улыбнулся, только, возможно, совсем по другому поводу, чем подумалось мастеру.
Штефка — а кому ж еще быть, как не ей, — спустилась тем временем с лесенки, медленно прошла по двору вниз и вскоре исчезла.
Они оба снова принялись за работу, и Имро, пожалуй даже невольно, вслух загмыкал.
Гм! Так значит, она здесь живет.
В обеденный перерыв он пошел ее навестить. Его приход очень ее удивил. Она вмиг бросила все дела и вышла приветить его. А потом засуетилась — хотела чем-нибудь его угостить.
— Я ненадолго, — сказал он.
— Все равно. Хочется тебя угостить, Я рада, что ты пришел. Как ты тут оказался?
— Работаю. Помаленьку помогаю отцу.
— Слыхала я, что ты хвораешь. Я бы с радостью тебя навестила. Часто о тебе думала. Йожо мне много раз про тебя говорил. И сказывал, что с тобой встретился.
Он отозвался не сразу. Словно бы еще чего-то ждал. А потом заметил: — Знаю.
Она улыбнулась. — Часто тебя вспоминаю. Погляди! — Она повела его в горницу. — У нас родилась дочка.
В кроватке спала двухгодовалая девочка.
Штефка, склонившись, погладила ее по личику и поцеловала в лоб.
— Поначалу было думала…
Недоговорила. Что она хотела сказать? Смотрела на дочку, и на ее лице поигрывала улыбка. — Говорят, вылитая Йожо.
— И мне сдается, — сказал Имрих.
— Я тебя любила…
И опять умолкла.
Похоже было, что она нервничает.
— Про то не надо. Я и так знаю.
Она разволновалась еще больше.
— Я и сейчас тебя люблю, только… знаешь, я тогда очень была молодая. Оба мы были молоды. Теперь все по-другому. Счастье, что у меня такая чудесная доченька.
Лицо у нее засветилось. Она поглядела на него блестящими глазами. Как хорошо помнил он этот взгляд!
— Пока тебя не было, я дважды встретила Вильму. Было немного совестно.
— Почему?
— Ты ей ничего не говорил?
Он покачал головой.
— Когда мы с ней встретились, у меня было такое чувство, будто она обо всем знает.
— Это тебе показалось. Да если бы и узнала, Вильма умная. Ведь и теперь могла бы узнать, что я зашел к тебе. Отец знает, что я у вас. И твои соседи знают. Я сказал, что иду к тебе.
Она удивилась: — Зачем ты им сказал?
— А что тут такого? Могу же я тебя навестить?
— В общем, да. Я так просто. Ты же понимаешь. Ты долго хворал? — спросила.
— Долго. Я и теперь не очень-то хорошо себя чувствую, но это пройдет. Вильма за мной ухаживала.
— Вильма хорошая. И красивая.
— Да, красивая. — Он улыбнулся и кивнул головой.
И она улыбаясь смотрела на него. — Ты любишь ее. Я знаю, что любишь. Ты всегда ее любил. Я это знала.
— Откуда ты могла знать?
— Знала. Хотя ты и был со мной, а всегда был несчастлив.
Он принял это за шутку. На миг, однако, задумался, а потом, улыбнувшись, попытался и сам пошутить. — У меня, верно, такой характер. Я всегда несчастлив.
— Бедняга! — Она погладила его. — Знаешь, мы очень были молоды!..
Дни бегут по-прежнему. Мастер с Имро ходят на работу, а у Вильмы свои дела — в саду и в парке, дома и возле дома. В парке работать всякий день не приходится, никто ей не определил точно, сколько она должна там работать, ей просто вверили парк, а когда, что и как нужно делать — не указывают. Ей доверяют, полагаются та нее, и все видят, что это оправданно: парк круглый год нарядный и чистенький, нравится людям, когда он в зелени, а когда по осени облетают деревья, Вильма с детворой старательно сгребают все палые листья, и он опять нарядный, чистый, и опять же видать по нему, хотя это, пожалуй, заметно лишь знатоку или более зоркому глазу, как подстрижена живая изгородь, золотой дождь и всякие кустики, как очищены деревья и сколько всюду было цветов, и, пусть он уже без листьев и без цветов, он все равно чистый, знатоку и теперь видно, как Вильма круглый год парк обихаживала.
Конечно, краше всего парк в цвету, да он почти все время в цвету, от весны до осени, в нем всегда что-то цветет, потому как Вильма вечно в нем возится, сажает, пересаживает, поливает, и дети ей всегда помогают, одна бы она, пожалуй, и не управилась. Но это тоже ее заслуга, ее доброе качество: она умеет и чужих детей так завлечь, что они ей помогают, хотя она-то их не приневоливает, и дети радуются, что могут помочь ей. Они с охотой вместе с Вильмой работают и еще расспрашивают ее, что да как нужно делать, чтоб ненароком чего не напортить.
Если Вильма не в парке и не в саду, она находит работу дома и, хочешь не хочешь, опять же раздумывает о том, что ее радует, а что мучит, но ей кажется, что она всегда думает об одном и том же. Думает об Имришко, об Агнешке и ее дочках, о всей их семье, времени у нее хватает, она обо всех может думать, о ком чаще, о ком реже, и мысли эти приходят ей в голову именно за работой. Вильма любит работу и обычно делает все красиво и ладно, но она все равно недовольна и, даже испытывая от чего-нибудь радость, в глубине души чувствует, что и эта радость не совсем ей в радость, во всякой радости она постоянно находит какой-нибудь изъян.
И говорить об этом не хочется. Не положено! Да и с кем говорить! Люди бы о ней почем зря судачили, а то бы жалели. В семье и то ничего не должны знать. Да и зачем? Разве поможешь? Вот если бы только Имришко как-нибудь намекнуть. Он по-настоящему ее ни разу не обнял, даже не попытался. А ведь выздоровел и на работу ходит, но дома хоть и разговаривает с ней, а все как-то чудно, словно бы и не видит, не замечает ее. Вроде бы ни на что не жалуется, ни на кого не злится, говорит с ней спокойно, и она уже не раз перед ним и заискивала, а теперь вот даже не знает, стоит ли, можно ли заискивать или что иное попробовать. Насильно ему навязываться она не собирается. Хоть бы когда-никогда совсем легонько к ней прижался! Всегда только она к нему прижимается, а он стоит как столб, не выказывая, рад ли тому или нет, обычно и руками не шевельнет, они висят у него ровно плети, а если и шевельнет, то лишь затем, чтобы дать ей понять, что он и есть всего-навсего столб и что даже не ведает, зачем столбу руки — вот поэтому они снова у него и повисают.
Пока он хворал, он казался ей ближе, чем теперь, она любила его, сострадала ему, переживала за него сильно, всегда при нем, днем и ночью при нем, иной раз болело у нее даже то, что у него не болело, она любила его и по-прежнему любит, но, когда он болел, она могла в любое время его обнять, поцеловать, да когда угодно и целовала, сутками высиживая рядом, а иной раз боялась, боялась до него и дотронуться, хоть он и спал крепко, не хотела сон его нарушать, он ведь был такой жалкий, исхудалый, она стояла над ним или сидела возле, смотрела на него, вглядывалась в его лицо, она так любила его, так жалела, иногда ей хотелось просто плакать, но она и плач перемогала, и только слезы из глаз, только слезы — она и теперь могла бы ими залиться, — слезы из глаз у нее так и катились, катились.
Есть женщины, которые так плачут, которым приходится иногда так плакать. И Вильме приходится. Иной раз ей хотелось большего, хотелось все время его гладить, целовать, обнимать. И когда он выздоровел, она так радовалась, как же она радовалась, думала, что и он захочет погладить ее и что, конечно, погладит, и обнимет, и поцелует, но он ничего, по-прежнему ничего, хоть уже и здоровый, и теперь она уже не может так смело и часто приближаться к нему.
А Вильма хочет, иногда даже пытается. Сколько раз она прижималась к нему, сильно-сильно хотела прижаться, а он словно бы и не замечал этого. Словно бы и о том не ведает, что кровати их в одной комнате, рядышком, и что от одной до другой — рукой подать. Как часто она хотела позвать Имришко в свою постель, но думала, может, сам придет, а он ни разу не пришел, вот и изволь сама лезть, она юркнула к нему, но прежде робким, извиняющимся голосом спросила: — Имришко, не рассердишься, если я к тебе на минуточку лягу?
Он ничего не ответил. Быть может, и хотел что-то сказать, но потом, верно, подумал, что говорить ни к чему, что достаточно только подвинуться, уступить ей место.
Она юркнула к нему, а Имришко уже опять лежал, как раньше, будто Вильмы рядом и не было. Она успокоилась, ей было приятно возле него, какое-то время она чувствовала себя почти счастливой и думала, что Имришко, уж коль она рядом, наверняка вот-вот обнимет ее, ну а нет, так она и сама это сделает. Пожалуй, уже и пора, ей ведь так хочется прижаться к Имришко, очень хочется. Она прижимается, поначалу робко, потом посмелее — Имришко спокоен по-прежнему. Ей хорошо рядом с ним, а хочется, чтоб было еще лучше, она сильней льнет к нему, но вовсе не грубо, нет, напротив. А хорошо бы, если бы и Имришко повернулся к ней как-то иначе, чуть больше, чтобы она и лицо его видела, чтобы могла и поцеловать и крепче обнять и чтобы он ее целовал и обнимал, пока она целует его только в плечо, хоть и оно от нее ускользает, так как Имришко — ну наконец-то и он чуть оттаял — пожалуй, немного неловко и лишь одной рукой — теперь-то уже и в плечо неудобно его целовать, ведь как раз этой рукой он сперва погладил, чуть взлохматив, ей волосы, словно этой же рукой и обнять собирался, но, обвив ее голову, просто гладит ей плечо. Вильме поначалу не очень удобно, хочется шевельнуть головой, она опирается Имришко на грудь и снова пробует его целовать, но Имро уже — ни-ни, раз-другой погладил ей плечо, и все. Уж не уснул ли? Нет, не уснул, но Вильме сдается, что он охотно бы сделал вид, будто спит, охотно притворился бы спящим, коль он так тихо лежит, наверно, ему было бы неприятно, пожелай она большего. Вильма невольно чувствует, что Имро было бы неприятно, а может, и так уже неприятно, но он просто спокойно лежит, и тут уже она начинает чувствовать себя как-то неловко, в самом деле, чуть неприятно. Ведь ей и того бы хватило, что она может лежать возле Имришко, а теперь ей вдруг кажется, что этого мало.
Оба они недвижно лежат и делают вид, будто спят, но они не спят. Вильме неловко уйти, но неловко и оставаться.
Оба молчат. Не спят, лежат неподвижно. Вильма начинает вроде дремать, она, пожалуй, скоро заснет. Имро уже спит. Но вдруг она чувствует, что Имро снова гладит ей плечо, потом волосы. — Вильма, я же знаю, что я не такой, каким должен быть, — шепчет он ей в самое ухо. — Но я изменюсь, я ведь, может, люблю тебя больше, чем ты думаешь, правда, больше, я только пока такой, но я изменюсь. А сейчас спи, я хочу, чтобы ты спала. Доброй ночи, Вильмушка!
Вильма исподволь начинает многое понимать. Все это так странно, более чем странно. Она и не знает, как это выразить. Если Имро и изменится, то когда? Долго ли еще ждать?
В доме невесело. Все время чего-то недостает. В иных домах люди поссорятся, случается, и подерутся, а тут покой, временами просто невообразимый покой. Мастер спокоен. Имришко еще спокойней, только она какая-то неспокойная — рассеянная, дерганая, порой угрюмая, раздраженная, иной раз этого и не скроешь.
Многие к ним заходят, бывает, это ее и порадует, хотя и не очень, ей все чаще кажется, что ее, не Имришко, а ее, именно ее, люди раздражают. Подчас и близкие выводят ее из себя.
Иной раз такая охватывает злость и досада, что она, глядишь, кого и поколотила бы. Из-за ерунды, из-за глупости. Столько раз, бывало, гнев в ней вскипает лишь потому, что примерещилось, будто снаружи скрипнула калитка и кто-то идет, и ей уже невтерпеж пойти отхлестать гостя, отхлестать уже на дворе, хотя она еще даже не знает, кто идет и зачем, хочет ли чего или что-то несет — новость или какую безделицу, которую занял когда-то, а теперь честно хочет вернуть. А может, это и почтальон или кто из соседей, и всего лишь потому, что в доме стали часы и надо узнать, сколько времени.
Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает — стыдно показать людям, что она злится.
— Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.
— Нет, нет, — пересиливает она себя, да еще мило улыбается, — благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.
Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.
Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди — да собственно большинство — должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение — хотя у человека настроение и меняется, — то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой — а в последнее время, пожалуй, все чаще — угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать и у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно посещают редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.
Но она бы вряд ли в это поверила. Да и кто ей скажет об этом? Кто-нибудь, может, и скажет, но скорей всего по-другому, может, только намекнет об этом, но одновременно припомнит ей и кой-какие промашки. У нее есть промашки. Захоти кто, так нашел бы их, пожалуй, сумел бы их и раздуть. Подчас она и сама у себя их ищет! И, бывает, находит, но не знает, нашла ли те, настоящие. Да и надо ли было вообще их искать?
Иногда она чувствует себя такой дурной! Любого окрикнет, оборвет, подденет, бывает, отгонит словом даже людей, близких ей, а потом терзается. Холод порой пробирает, когда вспомнит, как зло обидела близкого и неповинного, и без всякого повода, просто от раздражения и досады.
По счастью, не всякий сразу обидится. Иного раз и два оскорбишь, и то не прогонишь. Но все равно — куда это годится! Да еще просто так, с бухты-барахты, без всякой причины? Что, если бы и ее вот так же задели?
В душе она еще хуже, чем кажется, по крайней мере она себя в том убеждает. Думает так. Неужто и вправду она стала такая дурная? Господи боже, но как все донельзя однообразно! Стряпать, прислуживать, мыть, стряпать, прислуживать, убирать, мыть и стирать! Когда поработать в саду, когда в парке, иной раз забежать в магазин, купить что-нибудь: муки, сахару, иголку, — ну и сызнова что-то пришивать и все время одно и то же, хотя детей в доме нет, только чужие приходят, и она вечно их гонит, а здесь порой так пусто! Только чужие приходят! Но она любит детей, когда-то и чужих выносила, пожалуй, и нынче бы вынесла, просто уже не в силах выказать это так, как им бы, наверно, хотелось или как полагалось бы, иной раз она и дала бы им что-нибудь или сказала, но ведь нельзя же все время давать, бывает, и неохота искать, пусть даже и нетрудно было бы что-то найти, да неохота, особенно если дети придут в ту минуту, когда ты сама себе в тягость, когда ты как раз задумываешься над тем, что опять только шьешь, что ты все уже переделала, посуда вымыта, всюду чисто, может, даже никто не заметит, что всюду чисто, вот и шьешь, а впрочем, что шить? Ничего не нужно пришить? Пришиваешь пуговицу, а вокруг так ужасно, ужасно пусто! Зачем было детей прогонять?
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день. Пожалуй, и не должно бы так продолжаться, нельзя так. Всегда одно и то же, но при этом вечно чего-то недостает. Как будто ты на рубашку или на брюки без конца пришиваешь одну и ту же пуговицу. Ты-то знаешь, чья это рубашка, а он… да как же это возможно? Он словно бы даже не знает, что пуговица у него оторвалась или хотя бы что ты пришила ее. Не заметил, не заметит, не заметит и ста пуговиц, пускай бы ты ему и сто пуговиц, одних и тех же сто пуговиц, без конца пришивала.
Не заметил? Не заметит? Да возможно ли? Ведь он уже здоров, во всяком случае таким выглядит, но и не будь он больным, он все равно болен, он знает или чувствует, должен бы знать или хоть чувствовать, раз уж он выздоравливает, что у него не было пуговицы, что он не мог застегнуть рубашку, не получалось, а теперь может, уже получается, не обязательно даже замечать пуговицу, искать пуговицу, рубашку застегивать, достаточно дать понять, что у него уже не зябнет горло. Или как-то иначе выразить это, из ста каждодневных пуговиц заметить хотя бы одну, найти ее и ощупать. Застегнуть, расстегнуть? Расстегнуть или застегнуть? Может, нужно и меньше, в самом деле, достаточно самой малости для того, чтобы у тебя не было ощущения, что все время, изо дня в день, пришиваешь и будешь пришивать одни и те же сто пуговиц, а тот, у кого зябло, а может, и зябнет горло, носит их на рубашке, на пиджаке и на брюках, но ничего об этом не ведает, как не ведает и о других мелочах, которые, возможно, так же важны, хотя и менее заметны, чем пуговицы или пуговички…
Тоскливо. Пусто. Изо дня в день — тоскливо и пусто.
Так все и шло. Осенью Имро всегда немного прихварывал, но, как землю схватывало первым морозцем, он снова чувствовал себя лучше, потихоньку оправлялся, начинал опять ходить на работу, но теперь в работе у него уже не было прежней сноровки. Иной раз ему казалось, да и другие могли это подметить, что, будь он даже трижды здоров, все это уже не то и прежнего, видать, не вернуть. И когда он смеялся, и даже когда других хотел рассмешить — и надо сказать, это ему всегда удавалось, — особенно было заметно, что в глазах у него нет блеска, какой бывает или должен быть у веселых людей. В глазах у него будто что-то увяло.
Потерял он вроде бы и интерес к работе. Работал, правда, с отцом, но редко когда ему хотелось говорить о работе.
Мастер тем временем состарился. Не по душе ему были всякие новшества. Вечно он на что-то ворчал, и Имро, хотя и меньше ворчал на новшества, во многом, однако, походил на отца. А если и было между ними различие, то оно не казалось различием между отцом и младшим сыном — они скорей походили на братьев, старший только чуть сгорбленней, а младший — бледнее, и то, что один отмечал ворчанием, другой как бы подтверждал молчанием.
Старый Гульдан поначалу ждал для себя многого, думал, его работа всегда будет достойна звания мастера. И хотя понимал, что не ставить ему каждый амбар и не стоять ему на каждом новом доме, ибо на всех новых домах не может быть гульдановской кровли, все же считал, что возле всякого нового амбара и всякого нового дома у него найдется, что сказать. Но постепенно он стал подмечать, что его ремесло, хоть оно и остается таким же и выматывает человека, как и любое другое, уже теряет свою красоту и того, кто этим ремеслом занимается, пусть толково и не щадя живота своего, со временем перестанут величать мастером. Его, возможно, заменит машина или поденщик. А подчас ему казалось, что и этого поденщика, который понюхал настоящего ремесла и которого люди хотя бы из уважения по-прежнему называют мастером, уже и этого мастера-поденщика они отталкивают от себя, и не потому, что гнушаются им, нет, мастеру думалось — он потому перестает быть мастером, что люди начали гнушаться ремеслом.
Иной раз все выглядит проще простого. Пусть людям и нужна крыша над головой, раз охота жить в доме, они вдруг обнаруживают, что на новом доме кровли как кровли им и не надобно — все равно нечего под нею хранить. Мастер обшивает такой дом, временами он ему даже нравится, а потом начинает ворчать:
— Нешто это дом?! Ведь это коробка! Хоть у него и окна, а все одно коробка. У него же кровли нету. Я бы в таком доме не жил.
— А вам никто и не велит, — смеялись обычно молодые. — У вас старомодные взгляды.
— Ну что ж, пускай старомодные. И у меня, и у моего сына. Но в таком доме я, ей-богу, жить бы не стал. Имришко, коли так дело пойдет, придется нам с тобой разве что каменщикам леса возводить да кой-какие обшивки работать. А может, придется на старости лет иным начинашкам железные балки либо кружала подносить. Только я уж на железные балки не потяну. А и потянул бы, в коробке я, ей-богу, жить бы не стал.
Люди, однако, живут и в коробках. И довольны и смеются. Подчас смеются лишь потому, что в окошки светит солнышко.
Люди сами себе выбирают жилье, и против этого мастер не может ничего возразить.
Когда-то он очень верил в амбары, полагал, что, покуда есть поле и оно кормит людей и животных, всегда будет нужда сложить где-нибудь корм, а амбар, сарай и поветь словно бы для этого созданы: туда можно поставить и корморезку, и человеку, если вдруг пойдет дождь или задует ветер, не придется резать сечку под открытым небом, чтобы ненароком ему не промокнуть да и чтобы сечка, отсырев, не заплесневела или бы ветер, подхватив ее, не развеял.
И кооперативы старый Гульдан так же расценивал: кооператив так кооператив, думалось ему. И кооператорам понадобится коровник, а то и много больших коровников, понадобится и корморезка. Сечка все же сама не нарежется. Да и в конце концов — не о сечке речь. А о том, что резать. Речь прежде всего — о корме. А его нужно где-то сложить. И кооператорам нужны будут сараи, амбары, сушильни и хлева. Так за чем же дело стало?
Однако люди говорят: а к чему столько амбаров, а в них — корморезок? Да и столько коровников? Скотина-то может жить и стадом, значит, поживет и в одном коровнике.
И мастеру, да и, конечно, плотничьему мастеру, приходится признать: люди правы; он, пожалуй, еще думает: люди хотят, чтобы вместо малых амбаров он поставил один большой, крепкий и надежный, но при этом и красивый амбар, такой, чтобы все ахнули. Но его тут же начинают убеждать, что амбар выходит из моды, что новый амбар им ни к чему, а коровники, дескать, обойдутся и без кровли, пусть даже мастер, какой ни есть ловкий и искусный среди мастеров, хотел бы своими руками каждую кровлю позолотить.
Люди улыбаются и весело говорят: не все то золото, что блестит.
Старый Гульдан издавна знал, что ремесло не золотое дно, но ведь истинный мастеровой ищет не только пользу в работе, а еще и красоту. Иначе бы он работал просто ради работы. И теперь мастер понял, что у его ремесла, которое и без золотого дна казалось ему прекрасным, нет даже золотого верха, ни даже вершицы. Нет у него на вершицу! Но люди спокойны: а зачем вершица! Разве что для видимости, для красоты? Обойдемся без всякой вершины.
Мастер упирается: все равно вершица нужна, всегда должно найтись на нее. Кое-чему все же потребна верхушка. Я вам задаром ее смастерю. Достаньте мне дерева. А люди говорят: дерево уже есть. Его уже и нарезали. И доски и брусья. Внизу на лесопилке. Ох и навалила вам лесопилка этих досок и брусьев! Надо только их привезти и быстрехонько сколотить!
Лесопилка всего лишь лесопилка. Она может быть людям полезной, умеет быть полезной. Но если люди чего-то не знают, разве может знать за них лесопилка. Лесопилка, ей-богу, многого о годичных кольцах не ведает.
Тут-то и укоренились слова «халтура» и «халтурщик». Кто только не ходит подхалтуривать. И почти любой халтурщик над порядочным мастером все больше смеется.
Черт возьми! Ну и пусть! Я все равно мастер. И мастером буду. А вы, умники и халтурщики, живите в этой коробке, смейтесь, критикуйте меня, но на халтуру не подбивайте. Мастеру подавай только настоящую работу. А коли и сдохну, так сдохну мастером.
Хоть Имро и сказал Штефке, что любит Вильму, дома он все ее сторонится, пусть в этом и нужды уже нет: Вильма словно бы со всем смирилась и принимает его таким, какой он есть. Она не навязывается ему, вроде бы и не пытается с ним больше сблизиться и довольствуется тем, что живут они в одном доме, в одной комнате и постели их рядом — со стороны может казаться, что эти двое во всем, верно, сходятся.
Когда двое людей близки меж собой, то обоим легче сблизиться и с более далекими людьми. Каждый человек ведь немножко иной, и у него свои, несколько иные мерки, отсюда и каждая минута — пусть речь идет об одной и той же минуте и о двух, возможно, очень схожих, а в эту минуту и очень близких людях — для каждого иная. Не могут они в одну и ту же минуту сходиться во всем.
Вечером, когда небо клонится к домам и вселенная, подлинная вселенная из подлинных звезд, неспешно и бережно словно бы прикручивает небесный фитиль, желая вдруг показать, что и она близка людям и что она богата, а только из скромности вот уже тысячелетия показывает им все один и тот же алтарь, хотя звезд у нее на многое множество алтарей, люди, если ночь не застигла их где-то в пути, теперь уже дома, взрослые умничают или ссорятся, дети дерутся или щебечут, им не хочется спать, стихоплеты сидят при керосиновой или электрической лампе, пишут свои, но всего лишь украденные, затасканные тысячелетние вирши, мазилы — ну художники — возможно, снова заканчивают картину, пытаясь как бы на холсте сотворить клей и тут же его растереть, хотя и клей-то на свете был уже исстари. А лабухи — или им не хотелось, или они просто толком не научились свистеть, пиликать и даже слушать — сидят над партитурой и раздумывают о том, как бы в нее записать хмыканье или лепет какого-нибудь дурашливого и безумного комедианта, а может, попискивание в носу или скрип дверей. И этим артистам даже на ум не приходит, что надо бы подойти к окну, отворить его, смотреть и слушать!
Птахи в гнездах уже уснули. Куры сидят рядком на насесте или теснятся в деревянных курятниках, время от времени какая-нибудь хрипло заквохчет, в каждой белеет яйцо, а в нем желток, не одна хозяйка порадуется свежему яичку уже завтра, а может, послезавтра или только через неделю, ведь некоторые из этих яичек пока еще слабехонько светят, словно боятся, что в воскресенье где-то в кухне или во дворе блеснет нож, и тогда она уже не смогут ни запылать ярче, ни забелеть в своей нежненькой скорлупке, угаснет в них желтоватый огонек прежде, чем у него достало бы силы на пламя.
Вечер сменяется ночью. Люди уже спят, некоторые только сейчас засыпают. Есть и такие, что должны бодрствовать. Иные злятся, что кто-то их разбудил. Но есть и такие, что еще не уснули, хотя и не должны бодрствовать. Быть может, не могут уснуть, потому что у них плохая постель либо стоит она в какой-то душной или пустой комнате, где плохо спится. Возможно, постель и в их собственной, такой знакомой комнате, но все равно в ней пусто, возможно, им кажется, что другой, хотя бы еще одной постели тут не хватает.
А есть дом, в котором две постели в одной и той же комнате, но все равно там не спится. Иной может свою постель даже возненавидеть или просто бояться ее, и именно потому, что тут же рядом стоит и другая постель. И он сам не знает, которой же из двух постелей боится больше.
Смешно! Чего тут бояться? Вильма и впрямь не боится, нисколечко не боится. Неужто себя ей бояться? Она лежит на второй постели и никак не может уснуть, но только потому, что эта постель кажется ей ужасно большой, пустой. В Имришковой постели наверняка бы лучше спалось. Но Вильма знает, что в Имришковой, хоть это и большая постель и потому даже он не может заснуть в ней и хоть они оба худые, а значит, для обоих с избытком хватило бы места, однако в этой большой Имришковой постели ей не вместиться…
А как-то раз Имро опять заскочил в имение, думал навестить Ранинца, но, не застав его дома, зашел к Марте, вдове Габчо, благо он и с ней тем временем нередко встречался, и они подружились. Если не было дома Ранинца, он всегда заходил к Марте. И та его приходу всякий раз радовалась, обрадовалась она и теперь. Тем более что Имро был в лучшем настроении, чем обычно.
Иначе бы о том и говорить не стоило.
День был погожий. Незадолго до этого прошел дождь, а теперь снаружи весело заливались соловьи и ласточки. Разумеется, щебетали и воробьи, и всякие иные птахи, но ласточки больше всего подходят к нашему рассказу. Марта опять была дома одна и была одета довольно легко, она как раз закатывала фрукты в банки, плита уже топилась, и в кухне было жарко. Имро глядел на нее, сперва любовался умелыми пальцами, что ловко накладывали на банки целлофановую бумагу и резиновое кольцо, а потом взгляд его невольно скользнул от рук к обнаженным плечам, и когда он повнимательнее присмотрелся к ней, пообмерив ее глазами, то вдруг встревожился, стал насвистывать, встал, а через минуту опять сел.
Что же случилось с Имро?
Он понял вдруг, что у него вытянулся солдатик. И даже очень, почти с поручика. Сперва он было подумал, что это ему только мерещится, однако поручик стал еще больше выпрямляться. Словно хотел вытянуться аж до капитана.
Имро поначалу это изумило. Он перекинул ногу за ноту, а поручик, хоть и остался поручиком, все еще стоял навытяжку. Кто бы мог подумать? Имро и сам еще недавно, да еще сегодня, когда шел сюда, не поверил бы, что у него такой шустрый поручик.
Марта тем временем уместила банки с компотом в большой алюминиевой кастрюле и попросила Имро помочь ей переставить кастрюлю на плиту.
Имро с минуту был в замешательстве. Как же теперь встать, вдруг Марта заметит что? Однако потом он услужливо поднялся, нарочно чуть наклонился и в таком положении оставался все время. Гопля, кастрюля на пиите! Затем Имро снова уселся, а поручик меж тем в удивлении вертелся и озирался, хотя теперь уже немного и успокоился, словно готовый выполнить любое важное задание.
Возможно, все это продолжалось и недолго. Но за это короткое время у Имро многое пронеслось в голове, возможно, подумалось и вспомнилось, сколько всего ушло безвозвратно, сколько он упустил и сколько напортил. Но пожалуй, он и немного порадовался, надеясь, что многое еще можно поправить и наверстать.
Но, должно быть, именно потому, что с некоторых пор Имро приучил себя, размышляя о чем-нибудь, пусть о совершенно обычных вещах, делать это со всей серьезностью, посерьезнел вдруг и поручик, он как бы тоже задумался и сразу превратился всего лишь в сгорбленного старшину, а потом и вовсе в бедного солдатишку, которому отказали в увольнительной, не захотели отпустить из казармы даже на прогулку…
Но как бы то ни было, по дороге домой Имро был в очень хорошем настроении и, казалось, радовался вечеру. Должно быть, поэтому, а может, и по другой причине или просто захотелось немного взбодрить себя, подойдя к деревне, он завернул в корчму и взбодрил себя больше, чем намеревался вначале. Домой пришел в сильном подпитии, но Вильма, благо была занята, сперва ничего не заметила. Он показался ей только каким-то чудным, чуднее обычного, не подивилась она ни его хорошему настроению — с некоторых пор ничего особенного от его хороших настроений она уже не ждала. Имришко все больше стал ее раздражать. Подчас она не хотела в этом себе и признаться, но, случалось, это вырывалось наружу, она научилась на Имришко уже и пофыркивать, а иной раз, даже без причины, малость его и подкалывать. Но на сей раз подколоть его не захотела. И не подколола. Лишь прикрикнула. Сперва потому, что он, шмыгнув мимо, задел ее, а ей показалось, что он нарочно ее толкнул, и уж потом, когда Имро положил руку ей на плечо, она учуяла, что он где-то выпил: — Если ты где-то пьешь, лучше до меня не дотрагивайся!
Но Имро минуту-другую не отпускал ее, пытаясь заглянуть ей в лицо, потом только улыбнулся, вернее, ухмыльнулся, и рука его медленно, словно бы он хотел, несмотря ни на что, Вильму погладить, снова повисла.
И этот вечер, хотя поначалу Имришко и радовался ему, снова ничего не принес, он ничуть не отличался от прочих вечеров.
Тоскливо. Пусто. Пусто, как и прежде.
Когда-никогда он снова заходил в имение, пробовал и к Марте прижаться, и раз-другой это ему удалось, но солдатик, солдатик снова не слушался.
Имро частенько над этим подтрунивал и над собой подшучивал, случалось, и при других. Будто ему и впрямь все было трын-трава. Иной раз выпивал и тогда осмеливался отпустить и скользкую шутку, а нередко, чтобы от себя отвести внимание, кидал камешек и в Вильмин огород. Иногда они меж собой и ругались, и мастеру приходилось вмешиваться, хотя Вильма — у нее-то уж было время понатореть — и сама неплохо справлялась и часто умела поддеть Имро так, что его как следует пронимало. Раз, когда он обидел ее, крепко разозлив, она нарочно сдержалась, выждала, пока они остались одни, и лишь тогда шепотом сказала ему: — Бедняжка, постели боишься! Сожрал мою жизнь, а теперь и постели моей боишься. Оттого-то всякий раз меня оскорбляешь. Только оскорблять и умеешь.
Имро после этого еще сильней запил. Чувствовал, что это вредит ему, но не щадил себя. Бывало, много дней кряду вваливался домой пьяным и всегда находил в горнице разобранную постель, на которую с трудом забирался, а уж потом пытался раздеться. Раза два залезал на постель в ботинках и еще нарочно возил ногами, чтобы сильней все загваздать. А когда совсем выбивался из сил, уставал, уже засыпая, может, даже во сне, незлобиво ворчал, будто сам для себя: — Разуй меня, разуй!.. Все… в горах!.. Все это… считай… от этих лекарств…
Приходит осень, и снова все клонится к худшему. Солнце хоть и светит, но уже мерклое, зачастую и днем, а поутру, поутру и вовсе, бывает, не в силах продраться сквозь молочную мглу… Порой и мглы этой не бог весть как много, но у солнца нет уже былой остроты, оно не такое чистое — можно глядеть на него не прищурясь, иногда это всего лишь обыкновенный шар или красная тарелка, что потихоньку подымается, осторожно всходя из-за облезлых полей, а иногда это как бы уже и не солнце, и даже не шар, у него нет формы, привычной для солнца, это обычная копна сена, которую какой-то забывчивый или расточительный крестьянин оставил на луговине, а невесть какой шалопай либо, может, работник, бедный пастушонок, которому было холодно и тоскливо возле коров, подпалил эту копну — она взялась огнем, вся раскалилась, а потом вдруг поостыла, мгла остудила ее, облизала ей пламя, но раскаленность оставила, чтобы озябший мальчонка и многие годы спустя мог вспоминать об этой огромной огненно яркой копне.
А как погода еще больше испортится и солнце вообще перестанет показываться, напрасно тогда глядеть на луга или на рощу, над которой что ни утро всякий день выпрыгивало, пока было еще молодым, майское и июньское солнце, чтобы по небу батраки и скотники, работники и работнички, исхудалые, но всегда загорелые поденщики и поденщицы и даже не поденщики — все эти людишки, умники, пересмешники и певцы, что не владели и пядью земли, но вечно, словно божьи жучки, в ней копошились, потому что сызмальства едва из постели, даже, может, всего лишь с подстилки в кладовке, в каморке, с сена в сарайчике, из норки или норы, черт-те откуда они выбегали, и тропка вела их порой напрямки к гнезду жаворонка, они знали жаворонка, знали и жавороночьи яички, знали и стежку к пруду, откуда из года в год вылавливал кто-то рыбешек, прежде чем они делались рыбами, а там в зеленом тростнике ухали глазастые лягушата, поднимали мудрые рожицы, подмигивали детям и учили их петь, — чтобы по нему, этому самому солнцу, все эти людишки, которые не имели часов, но знали часы и умели их делать, определяли время; по этому солнцу, что всходило над рощей, они вновь и вновь проверяли солнечные часы, пытаясь улучшить их, солнце уточняло и подправляло их меры, без устали приходилось эти солнечные часы заново рисовать, переносить, опять подправлять и опять рисовать, но им всегда в них что-то не нравилось, они мечтали о настоящих часах, наручных или карманных, их не надо так часто чинить, на них можно глядеть в тени и на солнце; однако это солнце, по которому определяем мы время, да и время на часах, учило их большему, учило не только постигать меры, не только смотреть на часы, но часы и придумывать и создавать, оно постоянно касалось их своей часовой стрелкой и учило измерять время точнее, чем они могли осознать, оно вписывало время в их плоть и кровь, а то просто давало им это время, чтобы не надо было жить по часам, чтобы угадывать время, даже не глядя на солнце; солнце открывало им, что именно в этот час, в мае или июне, оно стоит над рощей, а в августе уже над лугом, в сентябре оно пронизывает кусты шиповника и терна, а к исходу сентября и в начале октября оно освещает уже иной луг, и луг тот неоглядный, там солнце они увидят и в ноябре, если не будет тумана или дождя, но увидят его несколько дальше и немного поздней, да они и сами, минута в минуту, могут высчитать, когда на этом самом лугу ноябрьское солнце захочет им вербу позолотить. А если они еще остры на язык, то возьмут да скажут: позолотить хочет, а у самого золота нет, ноябрь дал солнцу только латуни!
Снаружи светит латунное, даже будто бы медное солнце, выманивает человека на волю, но Имро солнцу не верит. А можно было бы и иначе сказать: кабы солнце умело думать, а кто-то смог бы его мысли выразить словом, а верней, в двух-трех словах, можно было б сказать, что и солнце не верит ему. Они словно друг дружку боятся.
Мастер работает, он уже порядком состарился, но все еще работает. И у Вильмы полно дел. Нужно перекопать сад, повыбрать из него лишнее, кое-что сгрести в уголок и отложить под перегной или компост, одно сжечь, другое закопать, вынуть из земли то, что зимой могло бы померзнуть, кое-что надобно проредить, кое-что освободить, ну а что мешает, просто изничтожить — в саду у нее всякое расплодилось. Пожалуй, не каждый бы это заметил, ибо Вильмин сад, привыкший за прошлые годы к порядку, выглядит не так уж и плохо, но, похоже, он и сам не прочь побахвалиться и поднести кой-чего больше, чем Вильме хотелось бы, а где поднес даже то, чего Вильма вообще не хотела. Весной придется ей потрудиться в саду еще усерднее.
И в парке работы невпроворот; с березок и кленов уже облетела листва, ветер ворошит ее по траве, граблями ее надо повыгрести, ибо даже зима, коль уж быть, зиме, не должна напоминать околичанам, что в их деревне где-то непорядок. А ну как зимой не выпадет снег? Или выпадет, да тут же растает, и тогда трава, хоть и утратила зелень, глядела бы еще хуже, если бы некому было сгрести с нее листья и чуть расчесать.
По счастью, возле Вильмы всегда крутятся дети. Конечно, не бог весть какая это помощь, у Вильмы не хватает для них даже грабелек, да и были б, вы же знаете, каковы дети, в одном месте подгребут и в другом, а чуть поодаль переворошат и то, что уже сгребли и собрали в кучку, или откуда-нибудь принесут кучку, и им даже невдомек, что их кучка, над которой они немного и потрудились, ни к чему в парке. Дети есть дети, бывают и такие, которые думают, что парк на то и причесывают, чтобы в нем были какие-нибудь кучки. Вильме приходится их еще и воспитывать. Они слушаются ее, а когда и не слушаются, иной раз им кажется, что без Вильминых наставлений в парке было бы чуточку веселей. Можно было бы и костер разложить. Но об этом и говорить не надобно. Тут Вильма сама им потрафляет, находит в парке подходящее место, где можно сжечь весь мусор, отбросы и бумагу, коробки от сигарет, использованные билеты и еще многое, чем взрослые украсили парк. Дети обожают смотреть на костер. Только Вильмин костер для них всего лишь костерок. Иные за ее спиной кривят и вертят носами, эх, честное слово, они бы не такой огонек развели! Позволь она им, они, право, в Околичном все деревья бы пообломали, даже из дома принесли бы полешек, вот был бы костер! Но что делать? Раз не костер, пускай хоть костерок. А если бы и того не было, достало бы и дыма, детей и дым бы устроил. Ведь и при дыме можно крик поднять. А Вильма, хоть поминутно и одергивает детей, крик переносит. Она и сама не прочь покричать. Детям часто кажется, что она кричит больше всех. Но хоть они все время над ней и подтрунивают, не будь ее долго в парке, ее бы им куда как не хватало. Именно этой Вильмы-крикуньи детям, пожалуй, больше всего и не хватало бы. Но откуда детям об этом знать? Вильма же здесь!
А по вечерам родители частенько ругают детей: — Чем от тебя так несет? Смердишь, будто вытащили тебя из коптильни.
— Я Вильме помогал.
— Вильме помогаешь, а дома пальцем не двинешь. Ладно, только явись завтра такой замаранный и вонючий, я кривули твои враз пообломаю.
И вправду иным детям, особенно тем, кто забыл, что учил утром в школе и что задали на дом, а если и знает, что задали, то забыл сделать уроки, тем и вправду подчас достается, случается и ремнем. Однако ремень опасен до тех пор, пока не началась порка, хуже нет, когда тата держит его в руке, но когда порка уже миновала и тата должен снова им подпоясаться (у него ведь падают брюки, из-за этого он не смог даже как следует замахнуться), то уж потом ремень, когда тата им подпояшется или, если ремень служит только для порки, повесит его на гвоздь либо на вешалку, перестает быть опасным. Иной отец, у которого всего один ремень и он должен им подпоясываться, бывает и смешон. Смешон без ремня, поскольку у него штаны падают, а как подвяжется, так еще смешней. Смешон и ремень. Дети про него забывают, скоренько сделают или доделают уроки, и после ужина — шмыг в постель. Потому что ремень, хоть это и ремень, иной раз годится и для того, чтобы дети быстрей засыпали. Но прежде, чем уснут, или уже в дремоте они снова вспоминают о Вильме, чудится им, что они с ней все еще в парке, что там горит костерок, от которого они чуть воротят нос, но одновременно и радуются, наперед радуются, что завтра, а то послезавтра они опять отправятся в парк помогать Вильме.
Имро снова неможется. Из дому почти не выходит, все у него болит, несколько дней пришлось и отлеживаться. Вильма вызвала к нему лекаря, старого и опытного лекаря, но тот ничем особенно ему не помог; измерил давление, температуру, вытащил из сумки и фонендоскоп, с минуту выслушивал легкие, потом кой о чем еще порасспрашивал, но это были вопросы, которые он привык задавать любым пациентам, иногда, почитай, и сто раз на дню, между делом отпустил две-три шуточки, но, видать было, эти шутки ему и самому опостылели — он, должно быть, рассказал их по меньшей мере тысячу и один раз, — наконец попросил Имрову мочу для анализа, прописал лекарства, которые прописывал ему всегда, посидел немного, позволил налить себе рюмочку, выпил, затем словно обиженно, но притом как само собой разумеющееся принял от Вильмы другую, непочатую, бутылку и, сунув ее в сумку к фонендоскопу, подумал, что там, пожалуй, поместились бы и две. А чтоб и при уходе не забыть о своем назначении, он отвел Вильму чуточку в сторону, с серьезным видом покачал головой и еще раз повторил то, что уже сказал раньше, поскольку не скрывал этого и от Имро: — Голубушка, ну что вам сказать?! На дворе осень! Осенью и весной у нас беготни прибавляется. И больницы всегда переполнены. Утешайтесь хотя бы тем, что он такой, какой есть. Это не самое худшее, но лекарства необходимы. И курить надо поменьше. Постарайтесь от курева его отговорить.
— Не слушается. А лекарства он принимает. Все время.
— Надо принимать. Ну а курение хотя бы ограничить. Не хочу вас запугивать, но сигарета пока никому не шла впрок. Мочу сдам на анализ, ну а все прочее скажу, когда приду в следующий раз.
— Пан доктор, а это не опасно?
— Тревожиться не стоит. По крайней мере — пока. Когда я впервые пришел в ваш дом, я не верил, я очень сомневался, будет ли вообще от него какой-нибудь толк. А он выкарабкался, из самого опасного выкарабкался. Легкие у него в порядке. Если, как вы говорите, его рентгеновский снимок у нас, я на всякий случай еще раз взгляну. С почками и печенью — дело хуже. Оттого и ноги болят, оттого и отекают. Да и за легкими надо следить! Запретите ему сигареты, не покупайте их!
— Сам купит!
— Ну хоть теперь, пока он не выходит из дому, не покупайте!
— Не куплю я — отец принесет.
— Надо и ему запретить. Скажите, что все от сигарет. Надо обоих убедить. Но, голубушка, говорю вам, в основном это перепады, неустойчивая погода. У него и давление теперь упало, и ревматизм мучит, ведь когда осенью и весной погода вот так резко меняется, то и здоровому тяжко.
— Пан доктор, скажите, правда, ничего страшного? Волноваться не надо?
Доктор мягко улыбнулся в ответ, а чтобы еще больше успокоить — ведь он получил и бутылку, а когда придет следующий раз, опять получит, и наверняка палинку, в этом доме наверняка он получит еще немало бутылок, не раз перепадет ему тут и сотняга, — по-свойски положил ей на плечо руку. — Голубушка, ведь мы не первый день знаем друг друга. Я люблю говорить с людьми откровенно. Бояться нечего! Увидите, через два, самое большее три дня ему полегчает. Если вам что-то не покажется, если до завтрашнего вечера ему не станет лучше, придете скажете или хотя бы оставите записку, я сам приду!
— Спасибо вам, большое спасибо!
— Не за что, уважаемая. — Доктор, довольный собой, как и большинство докторов, удалился.
Имро между тем уснул. А проснувшись, сразу вспомнил о докторе. Любопытно, о чем это Вильма с ним беседовала.
— Что он тебе сказал?
— Что ты должен принимать лекарства и не курить столько.
— Это мне с самой войны говорят. Если лечить можно одной болтовней, то и из меня вышел бы неплохой лекарь.
— Перестань, Имришко! Он же помог тебе.
— Чем помог? Вот сызнова лежу. Всю жизнь, что ли, вот так вылеживать?
— Имришко, ты же знаешь, каково тебе было. Нельзя сразу вылечиться. Пройдет. Такая нынче погода. Придется лекарства покрепче принимать.
— Я уже принимал.
— До завтрашнего вечера, увидишь, пройдет. А нет…
Имро вскипел. — Что пройдет? Черта с два пройдет.
— Пройдет, Имришко! Нынче погода-то какая, видишь, все время ни то ни се.
— Так это вы опять про погоду толковали? Понять не могу, почему он не говорит это при мне, почему всегда тебе об этом нашептывает?
— Но ведь он и тебе говорил, Имришко.
— А зачем тебе потом повторял? Наверняка ты ему опять сунула бутылку. За рецепты ему платят. Зашибает и за то, что людям натреплет. А еще получает надбавку за то, что рассказывает больным один и тот же анекдот с бородой, да к тому же работает барометром. Какая по осени или по весне бывает погода — я ведь и без него знаю, а уж как буду чувствовать себя завтра — мы с ним одинаково знаем. Оба не ведаем.
— Оставь, Имришко. Он и лекарства тебе прописал. Теперь покрепче прописал.
— Зло берет, когда приходится толковать с лекарем о погоде.
— Завтра тебе полегчает.
— Завтра! Мне уже лучше, потому что я выспался. А завтра он заявится и скажет, что мне помогли его крепкие лекарства, хотя покамест я их еще и не принял.
Имро ворчит, не доволен он ни доктором, ни лечением. А Вильма доктору верит. Ведь она все время рядом с Имришко, всегда внимательно следит за ним и потому помнит, что осень Имро плохо переносит. И прошлый год было так. Летом чувствовал себя хорошо, а осенью похужело. Зимой и весной было ему уже не так худо. И нынче будет не хуже. А глядишь, еще и получше. Ведь когда Имришко было совсем плохо, он ни на что не жаловался, казалось, он и к своей болезни равнодушен. А теперь хотя бы ворчит. Это тоже добрый признак. Пускай ворчит, да хоть бы и всю осень ворчал, пускай даже задирает ее, коль ему от этого легче! Хуже было бы, если бы не ворчал! Имришко, ворчи, только бы тебе помогло! Ворчаньем меня не обидишь, я привыкла к нему. В конце-то концов, и осень не такая уж долгая. Еще две-три ночки, надут на землю заморозки, и прощай, осень.
А потом придет зима и захочет, верно, покуражиться, уж в начале декабря пойдет показывать свою силушку, явится, глядишь, в косматом микулашском тулупе, ну а коли не найдется у Микулаша тулупа, так хотя бы черт или какой чертище ударит копытом о пруд, чтобы прудик крепче и поскорее примерз и можно было бы по нему топнуть, чтобы даже и он, чертяка, позадавался, побахвалился, показал бы, как ловко он топает. А кто дал Микулашу тулуп? Ведь и у черта тулуп был, только он истрепался. Но черт не был бы чертом, не умей он и без тулупа согреться, даже более того, заманить, собрать на лед и детей — дело какое, что они без шубенок. По крайней мере узнают, кто бо́льший пан. У Микулаша митра и епископский жезл, и приходит он к бедным детям, но только на именины, на свои именины. А если нужно кого-нибудь выдрать, кому Микулаш одалживает тогда свой жезл или хотя бы узловатую палку или орясину? Сам хочет быть достойным и ласковым, а если нужно кого-нибудь выдрать, оборачивается чертом, чтобы его рассорить с детьми, но от кого у детей, в особенности у бедных и у самых что ни есть бедных, такие хорошенькие и веселые рожки? Ведь черт и сам всего лишь бедняк, была у него нарядная безрукавка, да и та вся уже порется, ему и холодно, и голодно — куда бы сходить поесть? Останавливается он у пруда и сам себе жалуется: «Опять был день Микулаша, а мне и жалкого ореха не досталось. Епископик, верно, думает, что черт не бывает голодным. Зазнайка, святоша!» Черт шарит по карманам, находит только медяк, ну а какой прок от него? Куда с ним, с медяком-то? Вертит он его в пальцах и благо в тоске вспоминает, что когда-то был ангелом, бросает медяк: тот проблескивает в воздухе и звякает о ледовый покров. «Ну, епископик, покажись-ка теперь! Кто велел пруд вверх дном подковать? Дай-ка я его еще и испробую. И эдак копытцем притопну, искру высеку — сразу все дети узнают, почему этот пруд по ночам так искрится». Он щелкает пальцами, а потом стукает копытцем об лед. Делает круг, затем полукружье и, повернувшись, начинает выписывать восьмерки. И при этом щелкает пальцами. И вертится все ловчей и бьет копытцами, прыскает искорками; отпрыснула искорка и на берег, чтобы приманить, собрать все коньки из деревни и научить всех детей танцевать на пруду, прыскать искрами, вертеться, танцевать, прищелкивать копытцами. Что из того, если один упадет, а другой потеряет пластинку или подковку? Он научит их коньком и писать, и рисовать. Правда, только одним! Другой-то конек кто одолжит? Гляньте, какие каракули! Восьмерки, круги, пируэты. А сколько пластинок, сколько подковок! Он собирает их, считает, улыбается и говорит: «Я ведь был хороший кузнец, имею и не имею, могу иметь, даже могу и согреться. Могу и других согреть! Могу и учить. Гляньте, как хорошо я учил. И все эти каракули, круги и полукружья, восьмерки и пируэты выверчены и вправду только одним-единым коньком». Он вдруг разражается смехом: «Поди ж ты, сколько восьмерок, и до чего хороши! По крайности будет у меня на цепочку!»
Как давно я Вильму не видел! Пока был ученичком, заходил к ним почти всякий день. Однако и мне прибавлялось лет — ученичок стал учеником, а ученик студентом, много времени провел я в разъездах, поздней жил в общежитии и домой наезжал только по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Приходилось и заниматься. Но если говорить откровенно, на занятия не стоило бы мне особо кивать. Я не был из числа студентов, которые излишне утруждают себя учением. Возможно, я не ездил домой лишь потому, что занесло снегом дорогу, намело огромные суметы, а другой раз, когда снега уже не было, возможно, в городе был неплохой футбол или я отправлялся с друзьями на какую-нибудь вечеринку — правда сперва из любопытства: не знал, что это такое, — а позже, ведь и я несколько изменился, мне, пожалуй, вообще не хотелось ездить домой, быть может, никуда не хотелось ходить, просто нравилось оставаться в общежитии.
Если я родителями не интересовался — это, однако, не значит, что я их не любил, — так с какой стати интересоваться мне Вильмой? Раз в две недели или хотя бы раз в месяц я все-таки ездил домой, но Вильма не занимала меня. Обычно и времени не было. Нередко я наезжал домой лишь для того, чтобы сменить белье и набрать свежих плюшек да еще лярду — сколько бы его ни было, его хватало не больше чем на две недели, равно как и сливового повидла, а уж о других вещах и говорить не приходится! Колбасу — ее всего-то бывало две палки — я съедал уже по дороге. Не знаю, как другим, но мне общежитской еды всегда было мало, подчас я даже бунт учинял или выливал свою досаду на кухарок, которые всякий раз затыкали мне рот: — Коль вы такой объедала, ешьте хлеб до отвала! — А я и впрямь хлеб считал основой студенческой кормежки. Правда, к счастью, если мне немного подкидывали родные, у меня находилось, чем эту основу заедать. Но когда я бывал голоден, а случалось, и во время еды, я частенько вспоминал Вильму: господи, как же я у них отъедался! Нередко и в постели вспоминал я Гульданов, когда уже засыпал или как раз не мог уснуть, потому что на ужин была рыба или чечевица, что-нибудь этакое несытное, после чего начинало урчать в животе. Не раз всплывали в памяти минуты, которые я пережил у Гульданов в конце войны или же сразу после нее, особенно такие минуты, когда мастера не было дома и Вильма, благо хотела меня ублажить, стряпала для меня разные разности либо кормила компотами и напаивала то таким, то эдаким чаем, и по общежитию тут же начинали носиться почти забытые запахи: гвоздика в вине, лимон с липовым цветом, сладкие рожки, маковые или пряженые лепешки, картофельные сочни, пончики, плюшки с корицей или лапша с грушей. Сразу припоминалось мне, как я бегу в лавку с кроной или пятьюдесятью геллерами, а может, и с пятикронной, чтобы купить маленький бумажный пакетик, на котором было написано: «Франтишек Грегорович, Грушевая фабрика, Шаштин». Вновь все становилось необыкновенно живым, нередко живым и во сне, мы снова вместе ждали Имришко и нашего Биденко, переговариваясь, возможно, одними глазами, и по щекам у нас часто катились горошины слез, но мы не знали, плачем ли мы или смеемся от радости. Ведь Имришко и Биденко придут, и всем опять будет весело.
Занятно: в общежитии о Вильме я вспоминал, а дома нет, дома редко когда мне ее недоставало. Иной раз я все-таки ее встречал или хотя бы где-то углядывал — то на дорожке в парке, что все хорошел в ее руках, то сквозь тесины нашего забора, казавшегося мне когда-то высоким, а теперь низеньким, начинавшим потихоньку трухляветь, случалось, мы и перекидывались с ней немногими словами, но обычно такими, какими перекидываются соседи, которые почти все друг о дружке знают, а если и разговаривают подчас, то редко когда находят о чем. Только дома я сознавал, как я изменился, а мои родители словно бы даже не старились, и Вильма казалась мне все такой же, пожалуй, еще лучше, чем прежде, и лицом она все еще была хороша, веснушки, которые так шли ей и раньше, как бы совсем исчезли с лица. Кто не знал Вильму в прошлые годы, обычно дивился ее вечно загорелой коже. И она умела быть по-прежнему ласковой и улыбаться, но у глаз ее наметились уже морщинки, выдававшие, что она способна и рассердиться или, во всяком случае, привыкла часто хмуриться, а то и на кого-то прикрикивать. Но и эти окрики такие уж заученные, что, пожалуй, она и сама не относится к ним серьезно, скорей всего, даже не думает, что говорит, и глаза прищуривает не потому, что так привычней кричать, а потому, что постоянно куда-то всматривается, словно хочет угадать, сколько времени остается у нее на работу, на всякие хлопоты, а значит, и на окрики, сколько за жизнь она еще перекопает земли, наделает грядок, разворошит их и посеет семян, сколько напересажает клубней и всяких пучков, где насадит пионов, ирисов, георгинов, флоксов и люпинов, тюльпанов, поповников, алтеев и нарциссов, целые вороха цветов, и сколько из них будет околов, а еще синих и белых хризантем, розовых, красных, лиловых, махровых и немахровых, высоких и низких астр, сколько остается у нее на все это времени и как быстро успеет она время свое проглотить.
Но все это так, мимоходом, думалось о ней. С некоторых пор я чувствовал себя старше ее. Пожалуй, и умнее. И все, что знал о ней, мог себе объяснить. И ее простоту. Она незаметно стала для меня всего-навсего обыкновенной соседкой. Милой, свежей, моложавой, улыбчивой, простой деревенской женщиной, без которой, если и не встречу, легко обойдусь.
И вдруг мы стоим лицом к лицу с ней. Она катила по дороге тележку с мешком картошки и, остановившись возле меня, почти закричала: — Рудо, голубчик, какой ты большой! Ведь я тебя не сразу и признала! Еще недавно совсем малец был, а теперь, — она хлопнула меня по плечу, — господи, прямо мужик!
А я, хоть и рад бы позадаваться, пока еще в том возрасте, когда мальчишка только становится парнем. И наверно, немного краснею. Однако не хотел бы, чтобы она это заметила.
— Что нового, Вильма? — Я улыбаюсь ей и в то же время злюсь на себя, так как даже голос меня не слушается, звучит иначе, чем прежде, это голос уже не мальчишки, но и не парня, моему голосу чего-то недостает, но что-то чужое в него и вторгается. — Вы здоровы? Что делает мастер? Как поживает? А Имрих? Поправился? Работает? И мастер еще работает?
— Оба здоровы. Работают. И я работаю, как видишь. И живу хорошо. Все как прежде. В общем, неплохо живу. — Улыбнувшись, она опять хотела стукнуть меня по плечу, но сейчас лишь подтолкнула. — Лучше о себе скажи, я тобой, поди, больше интересуюсь.
— Торопишься? — спрашиваю, а потом, указывая на мешок, подхожу ближе. — Хочешь, пройдусь немного с тобой. Мешок помогу тащить.
— Ну давай. — Она уступает мне место у тележки. — А хочешь, можешь и один тащить. Мне и так хватает. Думаешь, я без тебя не управилась бы?
— Мне — тащи, а сама еще и хвалиться будешь, — подсмеиваюсь над ней.
— Коль у меня помощник, чего мне надрываться? Чужого жалеть? Хотя ты сосед мой. А может, мне охота и похвалиться, ведь я всегда такая была. — Она снова хлопнула меня по плечу, и на сей раз довольно сильно. — Ах ты, шалопут, домой небось редко приезжаешь. Давно тебя не видала. Ты ведь даже не знаешь, что я делаю. Парк-то приметил?
— Еще бы! А кто ж не приметит! Живу теперь в общежитии. А бывает, и домой заглядываю.
— Плюшек набрать, да? Занимаешься-то много? — Она все улыбается. — Я всегда знала, что из тебя что-нибудь да получится.
— Что уж из меня может получиться? Надо выдержать. Я не умнее других.
— Ох и ленивец!
— Ну что ты, я вовсе не ленив.
— Все небось прогуливаешь?
— И другие прогуливают. Хоть с ними сравняюсь. А надо будет, потом все нагоню.
— Ваши не нарадуются на тебя. Похваляются. Сколько раз о тебе говорили!
— Поди ж ты, а где?
— Да хоть у нас. Знаешь, как гордятся тобой? Иной раз и я горжусь. Если хочешь знать, так тоже тобой.
— Мной? И ты?
— Ах ты паршивец! — И опять меня хлопает. — Я что, разве мало уроков за тебя переделала? Кто тебе читал сказки и всякие побасенки: про Ромула и Рема. Как их выходила волчица. Икар, Нерон, Пиатко Пустай и Пунические войны… мальчик ты мой, ведь не только Рим горел… Помнишь «Quo vadis, Domine?»[91] Горело и Матеево ложе. Свинья бежала по болоту. Сколько ты мне книжек испортил! Еще и «Королевское высочество», и ту, про Петра Великого, а книжку, в которой про Гондашика, до сих пор не вернул.
— Ну уж нет!
— А вот и да! До сих пор не вернул! Но бог с ней, я не попрекаю тебя. Была в Трнаве и купила такую же.
— Но ведь не я причина.
— Ну так, выходит, другой. Невинная овечка! — Она сперва поглаживает меня по голове, а следом легонько хлопает, словно хочет дать понять, что ласку я не заслужил.
Но мы уже возле ворот, разговор ненадолго прерывается, и я мгновенье раздумываю — войти мне в их двор или нет. Ведь и Имро, пожалуй, дома. И он ей может помочь.
Вильма бежит вперед, отворяет ворота и проторит во двор. Вот она уже стоит у кухонных дверей и весело мне кивает. — Ну заходи, нечего уж так задаваться. Нашего двора, поди, не боишься?!
Я дотаскиваю до нее тележку, подаю мешок, она хватает его за чуб, то бишь за горловину, и мы вместе укладываем его на место.
Она позвала меня в дом. Я не собирался задерживаться, но и не очень-то хотелось ломаться. Она предложила сварить кофею, да я отказался. Поначалу нам было не о чем говорить. Сдавалось, то, что нас когда-то сближало, увы, ушло; а просто так, по-соседски, судачить? Зачем? Но хотя бы несколькими словами нужно, же перемолвиться.
— Так говоришь, все как прежде?
— Как прежде, — кивнула она. — Если хочешь чего-нибудь вкусненького, могу тебе приготовить.
— Не надо. Ведь я, может, вкусненькое уже не люблю. Мне, может, больше нравится обыкновенная пища.
Она улыбнулась. — Знаю я тебя! Смолотишь все, что предложат.
— Да? И правда! Я и не подозревал, что ты меня так хорошо знаешь. Хорошая мельница все смолотит. А я и впрямь хорошая мельница.
— Однако ж, стал больно умничать! А хотелось бы тебя угостить. Когда-то ты к нам чаще захаживал. Правда. Ничего не хочешь?
— Дома ел. Но я не спешу. С каких же пор я у вас не был?
— Мне-то откуда знать? Был ты у нас и давеча, помогал что-то мастеру, а вернее, он вам. Приходил звать его. Ты и тогда пришел только потому, что он вам понадобился, вы надумали чего-то строить.
— Ну уж не цепляйся так ко мне! Мастер на пенсии, да?
— На пенсии, — кивнула она. — Ты и впрямь ничего не знаешь. Но и подрабатывать ходит. Имро тоже. Знаешь ведь, каково на инвалидности-то. Мастер на пенсии, а Имро на инвалидности. Подчас мне сдается, что Имро с этой своей хворью малость и перебарщивает. Пожалуй, лишку с ней носится. Бедняга, кабы выздоровел, и говорить ему, глядишь, было бы не о чем.
— Ему, значит, не так уж и плохо?
— Можно выдержать. Главное, что мне не приходится уже столько крутиться вокруг его постели. Да я уже притерпелась. Ради меня ему вообще не надо работать. И хоть пенсия у мастера не бог весть какая, помаленьку бы вытянули. Я довольна, хоть и не совсем. Работы хватает. Ведь и другие не лучше живут. Я не больно-то прихотлива. Многого мне не надо. Детей у нас нет, а для Агнешкиных, да и для чужих иной раз, конфетка всегда найдется. Своих детей нет, так я хоть крестная мать. И на том спасибо. У меня двое мужиков, что один, что другой, без разницы. Но зато работают. Хотят подработать. И на еду надо, и на курево, а бывает, и маленько выпить охота. И Имро пьет. Работают в строительной конторе. Но работать можно только несколько месяцев в году, чтобы не заработать больше положенного. Иной раз и на сторону работают. Правда, и так случается. В общем, можно сказать, живем не тужим. Имро, как выздоровеет и с него снимут инвалидность, перейдет на другую работу. Господи, только бы выздоровел, бедняга! Мне уж иной раз невмоготу делается. Вечно что-то у него не так. Вот купили барометр. Думает, барометр его вылечит.
— Он, значит, все болеет? Мне казалось, ему уже лучше.
— Не то чтоб больной, да и не здоровый. Иной раз совсем никуда. Я уж свыклась с его хворями. Со всем уже смирилась. А он еще всякое сулит. И работу, говорит, потом получше найдет! Только я уж на многое не надеюсь. Ничего особого от него не ожидаю.
— Почему? Он ведь не такой старый! Может, ему станет лучше.
Она покачала головой. — Вряд ли. И у него свои годы.
— Плохо себя чувствует?
— Я почем знаю? Вроде бы нет. Особенно, говорит, ничего не болит. Рудко, да ты хоть и обо мне спроси!
— А разве не спрашиваю?
— Все о мастере да об Имро. И о другом спроси. Я уж только своему саду и парку верю. Парк, правда, красивый?
— Хороший. Я же сказал тебе.
— И люди его хвалят. Знаешь, как меня хвалят! — Она снова улыбнулась. Улыбнулась еще краше, чем раньше. — Рудко, мне бы хотелось, чтоб и ты похвалил!
— Ах ты господи! Не хвалю я разве? Только и знаю, что хвалю. Всякий раз, как приезжаю домой, любуюсь парком.
— Рудко, я ведь шучу. Но ты в последнее время так редко приезжаешь. Даже домой не ездишь. А я только парку верю, только парку теперь и верю. Хотя меня люди и хвалят, мне все кажется мало, хотелось бы, чтоб меня кто-нибудь все время хвалил. Вот и ты, Рудко! — Она смотрела на меня и улыбалась, словно хотела взглядом проникнуть в меня. — Золотой ты мой! Ты ведь сосед мне!
— Хороший парк!
— Хороший парк! — повторила она за мной и скорчила гримасу. — В самом деле тебе нравится? Господи, какая я глупая. Я только парку верю. Парку и моему любимому саду. Боже, какой у меня сад!
— Заметил. Видел. В Околичном — самый красивый парк. Нигде больше нет такого парка, ну а после него…
— Договаривай! — Она глядела на меня улыбчивыми глазами.
— Ну а самый красивый все же гульдановский сад. Если он не равен по красоте парку, то тогда парк этот не равен самому красивому саду в Околичном!
А потом я у них долго не был. Учеба опять затянула. И домой ездил еще реже, чем прежде, от силы на день, на два. Но если происходило что-нибудь особенное в семье, у соседей либо вообще в Околичном, я всегда узнавал, и обычно вовремя. Если случалось что интересное, а мама забывала отписать мне об этом в письме, она обязательно выкладывала все сразу же, как только я заявлялся домой. Обыкновенно начинала с того, кто в Околичном умер, а кто женился, кто с кем гуляет, а кто с кем подрался, кто станет после ближайшего годового собрания новым председателем кооператива, а кто бригадиром, сколько она заработала трудодней и что ей за это причитается, сколько в получку и сколько еще сверх того натурой и деньгами — под натурой она разумела зерно, и тут же ей на ум приходили куры, которая как кладется и которая начала по весне клохтать и сколько высидела, и почему другая не сидела, мама, дескать, даже и яиц под нее не подложила, хотя та поначалу тоже клохтала, а потом, однако, клохтать перестала, зря только на дворе шуму наделала, а еще одна, дескать, сотворила куда больший переполох, даже перелетела через ограду в соседний двор — что ж, пришлось подрезать ей крылья. А кошку, мол, сшиб автобус. Автобус мама называла «казенкой», да и другие пожилые околичане так его называли, а которые так его и поныне зовут. А еще она говорила — мне, ей-богу, сдается, что по меньшей мере добрый десяток лет она говорила об этом, — якобы сосед обещал нам котенка, одного-то дал, да его бог прибрал, а другого пока не дает, хотя кошка его уже и окотилась. Лойзо — ежели речь заходила о Лойзо, она обычно имела в виду Кулиха — взял всех малых котяток да побросал в пруд. Убил и нашего утенка, наверняка пальнул в него из духового ружья. Почто таким балбесам продают ружья, понапрасну только по птицам палят да по уточкам, хотя уточек уже не бог весть как выгодно и разводить. На тот год наверняка останемся без уточек, глядишь, не будет ни хлева, ни поросенка, а если и да, так самый обыкновенный, потому как черный жрать перестал, уж придется его до срока забить, пускай хоть к малым или большим праздникам будет убоинка. Глядишь, в Церовой из-под полы и удастся купить еще какого и до сретенья его хоть чуть подкормить, да вот задача — с которого потом чепрак сдавать? С черного-то чепрак никудышный, а случись убой и впрямь к малым праздникам, как потом сохранить чепрак до самого сретенья? Не разумней было бы объявить неурочный убой? А что, если кто случайно зайдет во двор да заглянет в хлев?
Как все эти заботы знакомы мне и близки, но вместе с тем далеки и чужды! Долго, к примеру, не знал я, что такое чепрак. Не знал и тогда, когда ходил сдавать его. А узнал, когда поросенка у нас уже не было. И помет исчез со двора. Сначала я этого и не приметил. Помню, однако, как он всегда ударял мне в нос и как я чертыхался, что мы не перевозим его на зады. А оказывается, и перевозить-то уж не было надобности, ничего уже не было, но во дворе у нас по меньшей мере года три-четыре смердело. В самом деле, смердело и потом, когда помета давно и в помине не было и мама посадила во дворе сперва арбузы, затем помидоры и разную зелень и, наконец, всяческие цветы, словно хотела цветами сравняться с Вильмой, но в один из своих приездов я вдруг заозирался в нашем дворе: чего же мне все-таки не хватает? В нашем чистом, красивом, ухоженном, засаженном цветами дворе мне вдруг стало недоставать знакомого, нашего привычного, чуть бедняцкого, чуть забытого запаха.
И о Гульданах я почти все узнавал, ведь это были наши соседи. Они захаживали к нам, а наши — к ним: когда занять яйцо или дрожжей, хе-хе, когда перцу или рюмочку уксусу, а то и просто так, поболтать или, если хотите, иной раз отведать винца. Я знал о них все, что хотел знать, а если и нет, то все равно знал о них больше, чем другие. Что-то мне рассказывала мама, что-то отец, да и мастер не скупился при мне на слова. И Вильме порой хотелось выговориться. Кое о чем узнал я раньше, кое-что дошло до меня поздней. Но уж если и кому-то другому обо всем надо узнать, придется нам, конечно, кое-что и присочинить.
Да и вы не прочь присочинять, не правда ли?
О Гульданах люди понапридумывали, понарассказывали, понараспускали столько всяческих былей и небылиц! Старики рассказывали и такие, о которых уже забыли, а если их и вспоминал кто, люди улыбались, иной раз призадумывались, но чаще пожилые, молодым же многие истории вообще ни о чем не говорили. Некоторые были только о мастере, поминался в них, возможно, и Карчимарчик, один жестянщик, иначе дротарь, старый холостяк, у которого было немного польское или, пожалуй, всего лишь оравское или кисуцкое[92] имя и немножко польского или словацкого ума-разума, который, однако, он должен был сперва накопить, начав сразу же, как появился на свет: только мать его народила, повитуха положила его на деревянную лопату, чтоб не отличаться ему от остальных словацких дротарей, выставила лопату в окно и сказала: — Ходить тебе, дите, по свету, по свету, по свету, Карчимарчик! — Вы-то это знаете! Вот и пошел он с севера на юг, с юга на запад или на восток, но, так как не мог еще носить короб и даже треснутый глиняный горшок не умел путем оплести, коробейничал по деревням, да и в Будапеште, в Вене и, конечно же, в Братиславе и Праге. Продавал там вешалки, а может, одни мышеловки. Позже он и сам научился мышеловки и вешалки мастерить, научился и горшки оплетать, мог и короб носить и вот познакомился с Гульданом. Со старым Гульданом. А потом они вместе вдоль и поперек свет обошли. Один с коробом, другой с топором и угольником. А потом с ранцем. Топали пешком из Вены в Горицию, а может, в Верону, мечтали увидеть и Понтийские болота, да не увидели, не видели ни Милана, ни Неаполя, ни вечно цветущего над ним Везувия, не видели даже Рима, хотя тот, кто шел за ними и также тащил на спине ранец, обещал им: нынче папе римскому прикладами окна утрем! Ан не утерли. Только им утерли. Каждому что-нибудь другое. Которому задницу, которому только нос. Научились они есть траву и кору от деревьев, хотя поначалу им и пришлось убеждать друг дружку, что трава и кора хороши. Правда, как для кого. Им это нравилось. Раз говорю — нравилось, вы должны мне верить, это они мне сказали, я тогда был еще сопляком. Ну а если вы были или до сих пор остались еще сопляками, так верьте мне! Оба подхватили малярию. А кто не подхватил? Скажите, который солдат, если он действительно был солдатом и был в Тарнополе, под Стоходом, в Зборовской битве или еще где, в Сибири или на Пьяве, в Черногории или Иркутске, в Гориции или за Байкалом, в Триесте, в Пуле, в Венеции, в Градо или Биробиджане, даже, может, во Владивостоке или Маньчжурии, ну скажите, пожалуйста, который солдат или с первых же боев пленный, если еще многим раньше не потерял рук и ног, не стал от голода заикаться, не заработал язву желудка или куриную слепоту и даже не оглох, который солдат не подцепил малярию или какое другое свинство?
Обо всем забыто! Мы забываем! Особенно если вместо ранца снова находим обыкновенный топор, тесак, складной метр или простую мотыгу, лопату, грабли, заступ или только кирку, а где короб или, может, всего-навсего проволоку либо жесть, а то лишь кусок жести, и вот уже снова бредем: ходить тебе, дите, по свету, по свету!
О топоре и о жести они не забыли! Гульдан с Карчимарчиком — наверняка нет. Однако у людей короткая память, и те, что любят потолковать, толкуют лишь о чем-то одном, о другом уже меньше, кой о чем неустанно, а кой о чем вообще никогда.
Зачем говорить? Быть может, вас и это уже утомляет. И меня. Меня утомляет, что я вас утомляю. Я знаю, почти каждому собственная мозоль кажется важнее, и ему неохота тревожиться о чужих мозолях, тем более о такой, что уже гниет или вовсе сгнила.
А впрочем, почему мы об этом говорим? Почему и Карчимарчика снова вспомнили?
Кто это, собственно, был? Где он жил? Как жил? Куда пошел и докуда дошел? Как умер?
Он здесь, он и в этой книжке! Ищите его!
Это был пехотинец! И свой долг он исполнил! Разве тот или иной солдат плох лишь потому, что погиб преждевременно? Разве плох солдат лишь потому, что погиб у самой границы? Пехотинец преждевременно не умирает.
Что, если перед смертью он отдал товарищу ножик? Или кусочек сахару? Что, если ради товарища он отказался от последней картофелины? А товарищ его, прежде чем съесть кусок сахару или картофелину, успел перемахнуть через границу и только позже, может, гораздо позже хлопнулся наземь, потому что тем временем уже кто-то другой, следующий, бежал с дарованным ножиком или дарованным сахаром, пообещав, возможно, товарищу взорвать мост, быть может тот мост, что сам строил, и, если пришлось, сумел так доблестно исполнить свой долг, что и сам взлетел на воздух… Должно быть, уйти не успел. Но все равно он выстроил новый мост. Он сам стал мостом, по которому затем пробежали другие. Хотя и немного иначе…
Если я поднимаю зернышко мака и кому-то дарю его, во мне по меньшей мере тысячи рук, помогающих мне простереть руку!
Вот так-то, кибицы! Да вы же кибицы! Литераторы! И не напускайте на себя столь умного вида! Поймите же наконец, что такое субординация. Литература принадлежит жизни, она часть жизни. Но и ей положено знать, что более важно.
Мне-то все ясно! А кто не знает часов, с тем бесполезно толковать о времени.
Ах, негодники! Мошенники! Прохиндеи!
Кто хочет измерить разум, тот должен разбираться в мерах. Не в кукурузе! Не меру же кукурузы я имею в виду!
Мера потому и мера, что у нее свои измерители. А вот кое-кто прислушивается лишь к позывам собственного желудка. Ан нет, свободолюбцы!
Если нет бога, я должен быть богом или Эйнштейном. И человек велик, велик прежде всего тем, что сознает это, равно как и то, что такое ответственность. Обыкновенная ответственность. Если взвешиваешь кукурузу, то надо глядеть не только на мешок с кукурузой, но и на весы. Ведь так, брюхачи? Мера есть мера! Кто разбирается в мерах, того не проведешь, он умеет измерить и собственное брюхо, но при этом еще и поглядывает на брюха других, чтобы увериться, что его меры действительно правильны. Кто знает толк в мерах, чувствует себя свободным, понимает, что такое свобода и для чего существуют границы. Границы ведь для того, чтобы человек знал, куда он взошел, докуда дошел. Границы для того, чтобы человек не боялся свободы. Кто не разбирается в мерах, тот — куда бы ни взошел, чего бы ни достиг и до чего бы ни дотянулся — до конца не свободен, до конца не свободен…
Каков человек, таков и бог. Каково общество, таков и бог общества. Ну а нет бога, так и ладно, зачем его хватать за штаны? Иначе ведь и черта надо хватать за рога, чтоб не очень бодался… То-то же!
Миль пардон! Выходит, нам так и не удалось избежать этого отступления. Н-да! Но по крайней мере мы немного его сократили. Diabolus in poetica[93]. Надеемся, критики нам простят! А впрочем…
Друзья, историю пишут люди! Разумеется! А кто пишет книги?! Ах, если бы историки нам вновь об этом напомнили! Кабы они нам почаще об этом напоминали!
Исторический факт — это торба, которую нужно наполнить!
Кто это сказал? Что-то не припомню. Но все равно, исторический факт — это торба, которую нужно наполнить, вот так-то! Однако нужно беречь, беречь торбу! И торбу, друзья!
А главное, нельзя забывать, что в войнах, в войнах приходится гибнуть и дуракам, и даже чаще всего дуракам. Сколько погибает хороших и честных людей! Но Карчимарчик не был дурак! Боже ты мой, сколько погибает хороших и честных людей!
Вот так-то!
Если я беру зернышко мака…
Мы, однако, собирались говорить о другом. А по ошибке снова чуточку отклонились. Прошу прощения, это я отклонился! Прости, дружище! Простите, друзья! Умей вы писать, вы бы не отклонились…
Но не беспокойтесь, у нас все уже наготове!
Как-то раз Гульдан с Карчимарчиком… Как-то раз Карчимарчик с Гульданом… Как-то раз мастер Гульдан и трое его сыновей… Как-то раз мастер Гульдан и Имро… Как-то раз Имро…
У Гульданов все в порядке. По крайней мере на вид. Время от времени у них и потехи хватает. Особенно тогда весело, когда мастер с Имро идут куда-нибудь подработать и там немножечко выпьют.
Как божился мастер, что он в жизни не пойдет на халтуру, как ненавидел халтурщиков, как презирал их. Но кройка есть кройка, она остается ею и у мастера в пальцах, бывает, он и радуется, что ему, а вместе с ним и Имро еще предлагают халтуру. И Имро выпивает. Не раз уже приходил домой под хмельком. Есть у него и отговорка. Мол, ежели выпивает, у него перестает болеть голова, он не чувствует себя таким слабым и усталым. — Ох уж эта твоя усталость! — вздыхает обычно Вильма. — Главное, что у вас у обоих есть на что сваливать!
Друзей у Имро немного. Хотя в ладу он со всеми. Но дружит не со своими ровесниками. Ближе ему Ранинец, иной раз захаживает он к нему в имение и, как прежде, так и теперь, заглядывает в дом Габчо, посидит у Марты, иногда поговорит с Доминко. И Доминко уже студент. Говорят, инженером будет. Имро узнал об этом от Марты. Ранинец еще и прибавил к тому, разумеется в шутку: — Наш Доминко, а он и впрямь наш, будет наверняка инженером. Помнишь, Имришко, как он свалился в навозню? Вот и выйдет из него такой инженер-навозник. Бедный мальчонка, но он заслуживает, заслуживает того, чтоб учиться. Жаль, отец не дожил до этого!
Имро подружился в имении и с цыганами. Каждого величает по имени или по прозвищу. Чаще по прозвищу. Потому как почти всех зовут одинаково. По меньшей мере семеро Янов! Одни Бирко и Стойко! И они Имро любят, женщины ему «выкают», а мужчины нет, называют его «строитель» и могут — особенно в корчме: «пан строитель то да пан строитель се», как-никак знаются со строителем! — могут ему и «тыкать».
А в остальном — ничего нового. Все по-старому! Даже и у меня ничего нового. В Околичное наезжаю редко, хотя люблю Околичное! Знаете, как мне все в Околичном нравится!
Не только парк. Все мне нравится, ведь я там родился, и многие вещи мне о стольком говорят, даже если для других они ничего и не значат.
Ну и разумеется, парк, этот парк. Он молодеет, вновь молодеет, даром что газонам, кустам и деревьям в горах, лесах и парках прибавляется лет. Да, прибавляется! Мы молодеем помаленьку! Помаленьку, помаленьку молодеем!
А бывает, мы еще и взыграем духом, особенно если хорошая погода, иной раз нам весело. Гульданам, мастерам, да и подмастерьям должно быть иногда весело, а иначе бы мы никого не развеселили!
А у Гульданов иногда так весело — аж стены трещат. И Вильма временами веселая. Правда, всяк умеет веселиться по-своему, а кто не умеет, ну тогда, глядишь, дети его развеселят. Кой-кого только чужие дети.
Знаете, сколько подчас детей у Гульданов! Таскаются за Вильмой. Но мастер и Имро уже с ними свыклись. Частенько все вместе ужинают. И мастер их иногда проверяет, и не только таблицу умножения. Нередко за столом устраивается и стрельба. Особенно когда на ужин печеная картошка. Мастер сначала подходит к плите, вытаскивает из духовки противень и высыпает горячую картошку на стол, при этом он обычно насвистывает, петь начинает, когда сядет за стол, вокруг которого не менее дюжины детей, и тогда мастер уже не только поет, но и дирижирует, да еще кулаком разбивает картошки.
Все солдаты носят форму,
Сапоги, фуражку.
Каждый писем ждет из дому
От своей милашки!
Дети помогают:
Генерал, генерал,
Генерал опять ворчал!
Видно, будем и в гробу
Топать строем под трубу.
Мастер раздавливает кулаком одну, две печеные картошки. И Имро грохает кулаком об стол, да еще выкрикивает: — Раз и два!
Песенка продолжается:
На наличниках резьба,
Над хатенкою труба,
Сидит мама у окна,
Вертит мельничку она,
Вертит, будто завели…
Мелко кофей намели!
Вот под вечер завернет
В хату старый,
Позабавит, разведет
Тары-бары…
Мастер взглядывает на Имро, и тот опять выкрикивает: — Раз и два!
Дети снова подхватывают:
Генерал, генерал,
Генерал опять ворчал!
Видно, будем и в гробу
Топать строем под трубу.
Мастер сглатывает слюну, а поскольку в помощь себе он взял и картошку и даже успел откусить от нее — крошка из горла влетает ему прямо в нос, но он сразу же выфыркивает ее, будто хочет тем самым подтвердить детям, что каждая первая доля в двухчетвертном такте ударная.
Чтобы было нам светло,
Продырявлено окно,
Я б штанов не намочил,
Каб их вовсе не носил.
Крутит, будто завели…
Мелко кофей намели!
Вот под вечер завернет
В хату старый,
Ломит кости у него.
Тары-ба…
Имро, а ну-ка не забывай!
Имро выкрикивает: — Раз и два!
Но тут он видит на столе миску со шкварками и выпаливает: — Миска!
И дети — ведь там только самые умные, поскольку почти все они из Околичного, — вмиг понимают, что должны песенкой пояснить, что такое ритм.
Миска, чарка, миска, чарка,
Гимназия, реалка.
Возьми бумаги пол-листа.
Взошла полярная звезда.
Вместо Имро выкрикивает теперь мастер: — Под Олимпом! — Выкрикнул и чуть было опять не подавился картошкой, от которой только что откусил и хотел одним пыхом проглотить.
А дети уже радостно подхватывают:
Под Олимпом, под горою
Белая ромашка.
От меня теперь не скроешь,
Чья же ты милашка…
Мастер меж тем весело откашливается, улыбается детям и, конечно же, Имро и Вильме, однако это не должно быть «ударным», в главе или в песенке, в такте или стихе не нужно что-то особо подчеркивать, не так ли?
Моя хатка в три окна,
Соломою шуршит она.
Ушел дружок в Горицию.
Осталась я девицею.
Имро на сей раз не выкрикнул. Должно быть, забыл, а напомнить было некому. Вот и дети забыли о припеве. А Вильма все равно всем улыбается, хотя, пожалуй, уже с полчаса, как ее начала одолевать зевота. Она взглядывает на часы, потом переводит взгляд на стол. — Ну, дети, картошку вы съели, пора и спать!
А как-то раз оба явились замызганные, все заляпанные грязью. Вильма опешила: — Господи, где вас носило?
Имро и слова не мог выговорить. А мастер, благо еще и дома пребывал в добром настроении, только усмехнулся и сказал: — Знаешь, Вильмушка, мы это… Просто малость забылись. — И следом, все еще испытывая потребность шутить, опять ввернул: — Ходили глядеть, где тебе коноплю мочить.
— Какую еще коноплю! Что за конопля? Нету у меня никакой конопли.
— Ладно, Вильмушка, — никак не унимался мастер, — я ведь так просто, может, когда и будет у тебя какая конопля. Выглядывали мы с Имро местечко у воды, откуда потом тебе будет сподручней вымачивать.
— Ах вы, старые олухи! — Она обхватила Имро вокруг талии: ей казалось, он вот-вот рухнет.
— Не бойсь, с него как с гуся вода, — махнул мастер рукой. — Мне пришлось его дотащить, чтоб ненароком возле этой конопли не уснул. Уложи-ка его в постель! Увидишь, завтра про все забудет, будто ничего и не было. А я должен на минуту выйти. Имро разговор мне перебил.
Она осталась с Имро одна. Наскоро разобрала постель, но, когда попыталась уложить его, он, немного уже очувствовавшись, стал упираться. — Не-е, мне еще неохота спать.
— Не дури, Имро! Ты едва стоишь на ногах.
— Нет, мне неохота спать. Не пойду спать, не хочу в постель.
— А мне что! Ты ведь шатаешься! Ну так! Куда же ты лезешь?!
Она начала его раздевать, он продолжал сопротивляться, но вскоре — видать, был и впрямь изнурен — подчинился, дал себя раздеть и уложить. Она дораздевала его уже в постели, а чтобы он на нее не сердился, несколько раз погладила его, сперва по голове, потом и по плечу погладила и невольно, как бы позабывшись, а может, просто потому, что ей показалось, будто и Имриху если не всегда, то хоть в такую минуту это приятно или, во всяком случае, могло быть приятно, невольно прижалась к нему.
Имро стерпел. Да и сам раз-другой легонько погладил ее по спине, ей подумалось, что он собирается ее еще ближе привлечь, она готова была поддаться ему, и вдруг ей самой захотелось, опять захотелось, чтобы и Имро погладил ее, пусть даже сейчас, когда он в подпитии. А возможно, он и не очень-то пьяный, может, больше притворяется. Она подсела к нему и начала гладить. Нагнувшись, поцеловала в щеку. Но он почти обиделся: — Не целуй меня!
Она улыбнулась. Потом сказала: — Не сердись, знал бы ты, как несет от тебя палинкой, радовался бы, что хоть кто-то до тебя дотрагивается.
— А ну скажи еще раз!
— Другой, ежели такой пьяный, радовался бы, что хоть кому-то не противен!
Теперь уже Имро ей улыбнулся: — А я, правда, тебе не противен?
С минуту они глядели друг на друга, и Вильма — кто знает, серьезно или в шутку — процедила сквозь зубы:
— Свинья.
Ноги у Имро были уже на изножье кровати. Вильма разула его и раздела и даже прилегла к нему ненадолго. Они обнимали друг дружку. Но Имро обнимал ее так, словно бы уже спал.
— Все у нас… В горах… Перестреляли мы…
И очень скоро в самом деле уснул.
Какое-то время Вильма лежала возле него. Вдруг и она почувствовала себя ужасно усталой. Забыла даже, что лежит рядом с Имришко, захотелось уснуть. Уснуть по-настоящему и совсем забыть…
Но внезапно она вспомнила, что наказала соседке купить для нее в лавке дрожжей. Что, если бы соседка тут ее застала? Ох, провались к черту этот пирог! Зачем он, для кого? Скорой всего, его и есть-то некому будет. Но ведь и послезавтра снова надо будет печь или варить. И варить и печь! А может, и то и другое. Зачем? Без конца одно и то же, варить и печь, работать, убивать время в работе, без конца одно и то же. Изо дня в день! Вкруговую!
Она потихоньку слезла с кровати, оделась и вышла во двор.
На дворе сама над собой завздыхала: — Господи, что у меня за жизнь! Он был в горах, а я там по сю пору! Да кто об этом знает? Бог ты мой, ну кто обо мне что знает?..
А как-то раз — у меня тогда уже накопилось порядочно книг, некуда было их складывать, и я рассовал их все по углам, дома и в общежитии, — понадобилась мне для них полочка, а покупать не хотелось. Денег у меня, у студента, не было, и я хотел самую что ни есть обыкновенную. И вот подумал: тут ведь даже столяра не надобно, сколотить может ее и сосед. Я умышленно пошел к Гульданам рано утром, полагая, что мастер с Имро еще дома, но оказалось, они ушли на работу раньше обычного. Иди знай!
Стучу, вхожу в кухню, в кухне никого. Но мне почудилось, что, когда я отворял дверь, кто-то прошмыгнул в горницу. Да, кто-то прошмыгнул, но двери остались открытыми — я заглянул в них. И тут же должен был извиниться: — Прости, Вильма! Не помешаю?
Она плакала. Я охотно тут же бы и улизнул, да было поздно.
Она испугалась моему приходу, быстро утерла слезы и заставила себя улыбнуться. — Ну что ты, Рудко! Ты не помешаешь. Если хочешь, заходи! — Она попробовала улыбнуться приветливей, но у нее снова навернулись слезы. — На меня лучше не гляди!
Я даже забыл, зачем и пришел к ним. Правда, чуть погодя вспомнил.
— Знаешь, Вильма, мне бы Имриха или мастера. Нужна маленькая полочка. Книжки некуда поставить.
Она обрадовалась. Но лишь тому, что нашлось о чем говорить. — Полочка — ерунда. В два счета они тебе ее сделают. Что Имро, что отец. И давеча мастер делал полочку, правда для кастрюль. И для книг сделает. Это для них — дело плевое. — И снова залилась слезами. Но тут же и рассмеялась или, во всяком случае, попыталась улыбнуться. — Извини, Рудко! Я нынче совсем никудышная. Спроси меня кто, отчего плачу, я, поди, даже и не отвечу.
— Я ведь только насчет полки. А вмешиваться ни во что не хочу.
— А ты и не вмешиваешься. Но я все равно глупая. Не сердись, Рудко!
— Почему глупая?! — перевожу я разговор. Надо же мне было прийти! — Поплачь, коли нравится.
— Вот я и плачу. Только и знаю, что плачу. А бывает, и не плачу. Чего на меня нынче нашло? Может, просто я давно не плакала. В парке теперь меньше работы, я и поглупела.
— Не оправдывайся.
— А я и не оправдываюсь. Правда, я поглупела. Рудко, ты же меня знаешь. Ты бывал у нас часто, и я тебе все выкладывала. Мне не с кем было делиться, всегда все самой приходилось проглатывать. Одному тебе, мой золотенький, я всегда все рассказывала, хотя многого ты тогда и не понимал. Ну что у меня за жизнь, Рудко?! Как же я его изождалась, золотой ты мой, ведь мы с тобой вместе ждали, ну а как пришел наконец наш Имришко, ты ведь тогда и сам, Руденко, заплакал, а я, пусть он и муж мой, и впрямь мой Имришко, а я должна была еще и тогда перемогаться, а что мне с того? Только и знаю, что перемогаюсь, хотя долгое время думала — вот Имришко поправится, и все пойдет по-другому. Ан ничего не изменилось.
Я и не знаю, что сказать. До конца вроде и не понимаю ее. А может, просто не хочу понимать.
— А я-то думал, Вильма, — наконец мне удается хоть что-то сказать, — что он уже выздоровел и вы ладите меж собой.
— Да ведь и мне, Рудко, сдается, что он выздоровел. И сам он меня в этом всегда уверяет, но подчас у меня такое чувство, будто он на меня зло держит. А иной раз и правда злится. Мы и ладим и не ладим.
— Поговорила бы с ним.
— О чем? Обо всем уж говорено. А он меня, видать, еще и боится. Бывает, на меня и прикрикнет, но и эти окрики словно бы оттого, что не хочет со мной слишком ладить, словно как раз моя доброта и нагоняет на него страху…
— Будет тебе, Вильма! Ведь и я его капельку знаю…
— Не знаешь, Рудко. Я иной раз такая несчастная, уж и сама себя пугаюсь. Зачастую даже не знаю, как и заговорить с ним. Разве знаешь, в каком настроении он заявится, как вести себя с ним: может, лучше отойти, не разговаривать, либо, наоборот, заговорить с ним. Рудко, нет моих сил больше.
— Я вроде не понимаю тебя, Вильма. Может, все тебе кажется хуже, чем есть на самом деле, вот потому ты так и горюешь.
— Нет, Рудко. Я всегда все стараюсь загладить. А хоть бы я и не хотела терзаться, он меня истерзает. Пусть я ему ничего не говорю, он и сам томится и думает небось, что я это вижу, даже будто выискиваю, оттого меж нами такие нелады. Доколе это будет тянуться? Что это за жизнь?
Иногда она пыталась растолковать мне это еще обстоятельнее:
— Рудко, ты ведь уже взрослый, можно с тобой в открытую говорить. Вовсе не обязательно, чтобы он спал со мной. Не надо мне от него ничего, только бы он когда-никогда замечал меня, чувствовал, что я рядом, а то мне кажется, я ему в тягость, хоть я тоже одна. А как страшно подчас быть одинокой. Я не жалуюсь, Рудко, говорю тебе лишь потому, что ото всего устала. Сил моих нету. Сил больше нет мириться со всем. Пусть бы он хоть иногда меня замечал, пусть бы хоть замечал, я и то была бы довольна. О детях я теперь и не думаю. Где мне о них думать! У меня нету детей. У нас нет детей. Но на свете детей хватает. И у Агнешки дети. Была б охота, найдешь о ком позаботиться. Я ведь и о нем заботилась и по-прежнему забочусь, ведь он что ни день хворый. Без конца хворает, без конца хворает, ведь на инвалидности, сил у него меньше, чем у отца. А он и этим всем тяготится. Зачем я только замуж пошла? Прежде-то он таким не был, но я была другая. Совестилась. Да чего там толковать? Знаешь, мне все время сдается, будто он хочет дать мне понять, что я не нужна ему, что ему было б лучше, не будь меня рядом. Но я и это могу объяснить. И оправдать. Должно быть, болезнь ему в тягость, небось думает, без пользы он, проку от него никакого, да и я от него ничего не имею, кроме забот, оттого он так и упорствует и ничего от меня не хочет. Ничего от меня не хочет. Рудко, только ведь и мне он нужен. Нужен мне! Он в это даже, может, не верит. Как ему это доказать? Что доказать? Скажи, Рудко, что мне ему доказать? Рудко, у меня ведь нет человека ближе, чем он. Хоть бы поговорил со мной! Ничего больше от него не хочу. Хочу самую малость. Намедни я вроде бы в шутку хотела его обнять, а он так досадливо поглядел на меня. Ну разве это жизнь? Скажи, Рудко, какая это жизнь?
А как-то раз, уж и не помню, зачем пошел к ним, она так разгоревалась, что я просто оторопел.
И опять жаловалась на Имро, говорила, что она ему не нравится — дескать, разонравилась сразу же после свадьбы, а нынче еще меньше нравится, потому что она, дескать, уже не такая красивая, как прежде.
Поначалу я только слушал, а потом взялся ее разубеждать: — Что ты болтаешь? Ты отлично знаешь, что это неправда, что ты такая же красивая.
Но она заладила свое, печалилась, что уже постарела и что Имро поэтому ее ненавидит, в самом деле, мол, ненавидит ее.
— Не болтай! Ты такая же красивая.
— Если красивая, почему он меня тогда ненавидит?
— Он тебе об этом сказал? Откуда ты взяла? Вобьешь себе что в голову, а потом ешь себя поедом.
Она низала меня заплаканными глазами: — Рудко, ведь он меня по-настоящему даже не видел. Сперва я стыдилась, а позже у него пропал ко мне интерес. Ведь он и дома-то не был. Когда он мог меня видеть?! А нынче? Хотя всякий день я ему стряпаю, обстирываю его, ему и дела до меня нет, он даже иной раз намекает, что я раздражаю его. Правда, я еще красивая, Рудко?
— Я тебе уже об этом сказал.
Однако слов моих ей было мало. Понять не могу, что на нее вдруг накатило, словно бы с ней сделался какой-то припадок: ни с того ни с сего она сдернула с себя платье и предстала передо мной в чем мать родила.
Я опешил. Совсем растерялся. Не знал, что и предпринять впопыхах. Но и смущен был. Лучше бы она оделась, да разве ей прикажешь? Я обнял ее.
Она еще пуще расплакалась. Дрожа всем телом, целовала меня, даже вроде кусала, прокусила мою рубашку и знай повторяла: — Я же красивая, Рудко, правда, я красивая? Я ведь знаю, что я еще красивая, скажи мне, Рудко. Скажи мне, что я и тебе нравлюсь.
— Нравишься.
— Еще повтори. Прошу тебя, повтори!
— Перестань реветь!
— Я же ведь красивая, Рудко, повтори мне! Назло буду реветь. Повтори, не то еще сильней разревусь!
— Если не перестанешь реветь, я тебя стукну, вот посмотришь! Хотя нет, Вильма, я тебя не ударю.
— Ну повтори! Или ударь меня, ударь меня, Рудко!
Боже милостивый, зачем я пошел к ним? Зачем я пошел туда?
Несколько дней я злился. Правда, не знал на кого. На Вильму злиться было невозможно. На себя злиться? Почему на себя? Я мог сколько угодно обзывать себя дураком, да хоть и обзывал — дела это не меняло. Это даже никого не могло обидеть, да и почему обидеть? Кого обидеть и за что?
Я вновь и вновь обо всем размышлял, о Вильме, пожалуй, я думал и раньше. И в общежитии. Правда, не так часто… А впрочем, часто не часто, я могу и так и эдак сказать. Могу и соврать. Ловко совру, так, может, никто и не заметит. Никто не станет меня обвинять в том, что я вру. Поэтому могу теперь наломать, что хочу. Если врешь по пустякам или несешь какую-нибудь околесицу, этого и впрямь никто не заметит, кому до пустяков дело, а вот если в чем-то серьезном, в чем-то таком, что кажется людям значительным, тут уж никак не обманешь, поскольку о серьезных вещах знают почти все, да и умеют о них пространно высказываться. А того, кто высказывается пространно, никогда не словишь на ошибке. Никто не скажет о двугорбом верблюде, что у него всего один горб, и любой несмышленыш ученичок знает, что горб может быть один, но верблюды бывают и двугорбые. Только иной раз и сам учитель, учитель и тот частенько не знает, чем, к примеру, питается такой обыкновенный верблюд. Травами, травками… А вот как они называются? Но зато ни один учитель не преминет напомнить ученикам, что верблюд — это корабль пустыни и что по окраинам ее, а главное, в так называемых оазисах, где более всего влаги, где способно даже жирным растениям, растут не только кактусы, но и пальмы. Ни один учитель не забудет напомнить об этом ученикам. А если ученичок не знает того же, что и учитель, то, вполне вероятно, схлопочет и единицу. Если вы бы вновь спросили учителя, что такое пустыня, он, пожалуй, сказал бы: Сахара. А захоти вы знать больше и пригрози ему тоже единицей, он, может статься, и добавил бы: ну пустыня — это опять же корабли, караваны, кактусы, песок, пирамиды.
Я могу что угодно тут наболтать, но это лишь потому, что знаю — люди болтуны. И вы, да-да, я и вас имею в виду! Кто требует от меня, чтобы я пережевывал то, что вы сами изо дня в день неустанно жуете? Скажите, о чем болтать? А вы, наверное, были бы рады, если бы я говорил и о вас?
А вот у Вильмы и у Имро Гульдановых нет времени на всякие пересуды. Ни один порядочный мастер, подмастерье или добросовестный ученик не может быть болтуном. Кто должен надсаживаться, тому болтать недосуг.
Это вы — болтуны!
Эй, ущипленный гусь, можешь снова загагать!
А я могу снова вернуться к тому, о чем хотел рассказать, надо же как-то закончить нашу историю, для вас история все-таки самое главное.
Хотел я или нет, а непрестанно думал о Вильме. А со временем мысли о ней стали все больше будоражить меня. И не будь она такой красивой, воображение мое все равно заработало бы на всю катушку. Особенно вечерами мне часто казалось, что, кроме нее, хоть она и старше меня, ни в Околичном, ни в целой округе, а то и в целом свете нет для меня ни одной другой красивой женщины. Меня стало мучить даже то, что мне в ней нравилось, я внезапно острее увидел все, что когда-то давно пережил с ней или что просто подметил у нее. Вдруг мне начало недоставать ее веснушек, о которых я знал и прежде, только теперь они так приспособились к коже, что сделались совсем незаметны, но я-то помнил их еще по прошлым годам. И вдруг начал терзаться: так ли оно на самом деле, действительно ли она весноватая? Была весноватая? Вдруг мне представилось, будто вовсе не была. Ну и ну, чего только время не сделает! А может, шея у нее и не весноватая. Или да? Почему ж я лучше этого не разглядел? На шее, на шее, пожалуй, и не бывает веснушек. Нет, Вильма не весноватая. Может, и не была никогда. А вообще — зачем над этим задумываться? Почему мне пришло это в голову?
А почему она хотела, чтобы я ей повторял, что она мне нравится? Почему хотела, чтобы именно я это повторял? Ей-богу, надо поглядеть на эти ее веснушки.
Я даже не обнял ее, хотя она и льнула ко мне. Если бы она так не хлюпала! Чего она так ревела? В самом деле, я едва ей не врезал! Дуреха! Она же чуть не била меня…
Но эти веснушки… Хотя дело не только в веснушках. Ведь она была совсем голая. Ошалеть можно! Ни с того ни с сего взяла да разделась! Что ее стукнуло?
Может, этими веснушками я немножко попользуюсь?!
Только когда? Допустим, сегодня суббота, в субботу и в воскресенье мастер с Имро дома. В понедельник мне опять на занятия. А что, если мне попробовать заболеть? В понедельник заболею. И никуда не поеду. Ей-богу, уж очень меня занимают эти веснушки. Глядишь, я и вправду ими немножко попользуюсь.
В понедельник утром мастер с Имро ушли на работу, наверно в эту свою строительную контору, а может, работали где-то на стороне, но я видел, как они уходили. Потом я заметил и Вильму, она вышла со двора минуты через две после них и довольно долго возилась в парке — бог знает, что она там делала. Уж что можно в таком парке делать! Коли все отлично растет, человек там может только или мешать, или всем восторгаться. Однако у Вильмы не было времени для восторгов, она ведь с чем-то там канителилась — пожалуй, хотела с розовых кустов собрать какие глазки… или она уже прививала? Не помню точно, когда это было, но, если бы вы меня вынудили, я бы, может, и вспомнил. Знаю небось, когда прививают.
Она умела прививать. Умела и прививать, и прищеплять. Глазок у нее, пожалуй, взялся бы и на печи. Должно быть, она и на сей раз прививала, а что ей еще было делать в этом распрекрасном парке? У нее в руках не было даже грабелек, а мотыгой об эту пору она могла бы лишь навредить парку. Ну значит, остается одно — почка. Может, ей просто какая-нибудь почка понравилась и вот она с утра пораньше прыг-скок в парк, а может, просто помогала парку расти. А я то и знай выглядывал из окна, хотел к ней идти, но никак не мог найти повод. Хотел было идти обирать липовый цвет, но, прежде чем взять у сарая лесенку, я заметил, что липка перед нашим домом (хотя у нас перед домом вовсе не было липки), липка перед нашим домом уже отцвела. Были на ней желто-зеленые шарики. Почти такие, как мелкий горошек. Если вы умеете хорошо прививать и прищеплять, так и на липе что хочешь привьется! У Вильмы любая почка привьется.
Но внезапно Вильмы в парке не стало, напрасно я выглядывал из окна. Тьфу ты пропасть, где Вильма, почему она не обихаживает свой парк, еще придет кто в Околичное и подумает, что парк растет сам по себе, а то, может статься, и перед нашим домом ничего не увидит. Да я и сам уже ничего там не вижу, хотя всего минуту назад, всего лишь минуту назад, вроде там была липка. Свисали с нее шарики. Такие маленькие ядрышки. А что еще может быть в таких малюсеньких шариках? Только ядрышки, разумеется только ядрышки. Такой липовый шаричек ведь меньше черешневой косточки. Ровно смородинка. А, к черту смородину, к черту груши, плевать на фрукты. Где эта липка, дьявол ее побери? Вильма все равно больше любит цветки, да вот незадача: Вильмы вдруг в парке не стало. А я уже держал на плече лесенку!
Надо идти к ней! И я пошел. Она была на кухне. Я и сам чуточку трусил, а уж она, представляете, до того перепугалась, что я вынужден был перед ней извиниться.
Однако и она извинилась. — Руденко ты мой золотой, хорошо, что пришел, я хотела поговорить с тобой, но не знала, как нам встретиться.
— Ты правда обо мне думала?
— Правда, Руденко! Ты, поди, даже и не поверишь, как я эти дни мучилась. И из-за тебя тоже.
Поначалу я было обрадовался, сразу же захотелось ее обнять, но она мягко, собственно, одними пальцами отстранила меня, отстранила так, словно не желала до меня дотрагиваться. — Нет, Рудко, ты не понимаешь меня. Я совсем по-другому об этом думала. Хоть я и люблю тебя, но давеча просто поддалась минутной слабости. Знаешь, я такая усталая, иной раз, пожалуй, даже больше, чем Имришко. Но я люблю его, люблю Имришко.
Я попытался еще раз ее обнять, но уже наперед знал, что ничего из этого не получится. Однако ей это вроде бы придало духу и уверенности в себе, она улыбнулась, словно бы давая мне понять, что ей ни к чему ни отбиваться от меня, ни как-то особо оправдываться передо мной. — Я же твоя подружка, Руденко! Да мы еще и соседи. Если хочешь, можешь меня обнять, хоть когда, но не так, как ты думаешь. Если тебе кажется, что я давеча что-то напортила, прости меня… Ведь мы, считай, вместе росли. Я старше, уж давно замужем. Но все равно мы когда-то виделись почти каждый день. Ты и спал у нас. Не думай, я не забыла. Вот поэтому и смотрю на тебя иначе, чем на других. Когда-то у нас с тобой и маленькие тайны были. Но кому, если не тебе, знать, как я Имришко люблю. Рудо, Руденко, я и тебя люблю, я любила тебя, еще когда ты мальчонкой был, мы ведь вместе ждали. Ты и мне помогал ждать. Если хочешь, Руденко, можешь меня обнять, можешь меня и поцеловать, только, пожалуй, меня потом это будет мучить, меня подчас и малости мучат. Рудко, ты же лучше других знаешь, как я Имришко ждала.
Я бормотал ей что-то на ухо. Она лишь улыбнулась, ладонью погладила меня по щеке. — Я все понимаю, Руденко. Но я уж смирилась, смирилась со всем. Господи, опять я что-то напортила! Я всегда что-то порчу. Всегда мне надо что-то напортить. Ты, Рудо, уже взрослый. И сам все понимаешь. Да я по-настоящему тебе и не нравлюсь, не могу нравиться.
— Не болтай! Ничего ты не напортила. Ты мне нравишься. Сама хотела, чтоб я тебе это сказал.
— Ладно, Рудо, прошу тебя, только никому ни слова об этом. Может, я совсем не то думала. Я ведь старше тебя. Даже было б чудно, если бы мы уж слишком дружили. Погляди, какая Агнешкина Зузанка, мальчик ты мой, ведь она вся в меня, только еще краше, хотя пока и зелененькая. Кабы ты Зузанку или какую другую девчонку променял на меня, должно, я бы тебя так и не любила. Зузанка моложе меня, похожа на меня, вся в меня! Но хоть она на меня и похожа, думаешь, Рудко, я не люблю тебя? Но ты погляди на Зузанку, погляди, как она растет! Она чуточку и весноватая, небось заметил? Руденко, приглядись к ней! Зузанка краше!.. И уж ступай, прошу тебя, ступай, тебе лучше уйти. Рудко, я ведь тебя и побаиваюсь, правда! И малость стесняюсь. Видать, я слабинку дала, но, если ты этим воспользуешься, ты мне не друг, даже не сосед! Ну ступай, Руденко! Ступай, Рудко, моя Зузанка, Зузанка моя куда краше!
Но я к ним все равно хожу. Домой езжу нечасто, но уж коль приезжаю, не забываю спросить, как поживают соседи, а при случае и захожу к ним. И никогда никому не нужно объяснять, почему я пришел. Если все в сборе, могу заговорить с любым из них. А не заговорю я, есть кому заговорить и со мной. Как-никак я сосед их. Они всегда так ко мне и относятся.
Но особенно дружны мы с Вильмой. Хоть обычно и говорим об одном и том же — что из того, если и повторяемся. А захотим, у нас есть чему и посмеяться. Стоит вспомнить, как мы когда-то дурачили друг друга, как я подчас, даже тайком, ухватывал у Гульданов пирожок или лепешку, которую Вильма мне нарочно подсовывала. Словно мы оба предвидели, что со временем будем над этим смеяться. Или как я, нередко злобствуя и опять же тайком, лазал к ним через забор за черешнями. Как она однажды выбранила меня за перец, как закатила мне оплеуху, а я в отместку разбил им окно.
А иных вещей мы как бы умышленно избегаем. Ни один из нас никогда не обмолвился, к примеру, о том, как я у них обмочился. Или как Лойзо Кулих стучал к ней в окно, когда Имро не было.
Сколько вещей, а средь них и тайн сближало нас когда-то. Но многое уже чуточку стерлось, а об ином мы напрочь забыли. Оба, конечно, знаем, что когда-то все это было, но знаем, пожалуй, и то, что воскресить это — при всем желании — уже не удастся. Ведь все было тогда совсем по-другому. Хоть и времена тяжелей, но мы оба были на несколько лет моложе — пусть и тогда между нами была разница в возрасте, но что из того? Разница-то осталась, только времена изменились, век стал другой. Мы уже в ином времени! Вильма еще Вильма, а Рудко уже Рудо. А скажите, какой Рудо не хотел бы заполучить какую-нибудь Вильму или хотя бы этак тонко обвести ее вокруг пальца? Только и Вильма понаторела. Думаете, этот Кулих, а может, какой другой Кулих, который звался иначе, так просто, ни за что ни про что, вхолостую, стучался в окно? Не волнуйтесь за Вильму, она набралась опыту. Рудко везло у нее, а Рудо, скорей всего, не повезет, хотя ему-то казалось, что Вильма искушает его. Только попытаюсь к ней подластиться, она тут же сворачивает разговор и, если ничего более умного не придумает, начинает толковать мне о Зузанке. Как она, мол, растет и до чего хороша будет! Ну и пусть растет, пусть хорошеет! Пока что это ребенок. Зузанка не интересует меня.
Вильма, пожалуй, не знает, что и я уже Кулих. Не юбочник, нет, она это тоже знает. Но мастер говаривал, что во мне наверняка черт зашит. А ну как и впрямь зашит! Ладно, чертей нет, но если не чертовское, то по крайней мере что-то проказливое во мне, может, и есть. Я хочу о Вильме всегда только хорошо думать, но этот черт или проказник, который дремлет во мне, подчас мне нашептывает, что коль уж единожды была у Вильмы минута слабости, то, вполне вероятно, такая или подобная минута еще когда-нибудь наступит…
А как-то раз, когда я от них уходил, остановил меня во дворе Имро и спросил: — Послушай, Рудо! Давай начистоту! Что у тебя с ней?
— У меня? И с кем? — во все глаза гляжу на него. — Что может быть у меня с ней? Ничего. Я не понимаю, Имро, о чем ты спрашиваешь.
— Спрашиваю, и только. В самом деле ничего?
— Не понимаю тебя.
— Не серчай, Рудо! — Он сжал мою руку. — Я просто хотел знать.
— Но почему? Что ты хотел знать? Ни с того ни с сего все же не спрашивают! Я, ей-богу, не знаю, о чем ты говоришь?
— Так, почему-то на ум пришло. Ведь мы с тобой приятели. А с Вильмой вас и вовсе водой не разольешь. Я-то знаю, Рудо. Правда, я худого не думал.
— А чего тебе думать? Даже глупо, по-моему. Ведь ты ее можешь спросить. Я и не знаю, что тебе сказать.
— Извини, Рудо! — Он еще сильней сжал мою руку и действительно посмотрел на меня эдак по-свойски, словно то, о чем спрашивал, было совершенно естественным. Уж не свихнулся ли парень?
— Не говори ей, что я тебя спрашивал. Я, правда, не хотел тебя обидеть. Я рад, что вы с Вильмой ладите.
— Ну ладим. Только иначе, чем ты думаешь.
— Забудь про это! Ни о чем я не спрашивал. Наши двери для тебя всегда открыты.
— Нет, лучше мне к вам не ходить.
— Не валяй дурака, Рудо! Я худого не думал.
— Я, правда, не приду. Зачем мне к вам ходить?
— Как хочешь, Рудо. Пожалуй, не надо было мне спрашивать. Но я, ей-богу, не хотел тебя обидеть. Просто знать хотел. Ты должен меня простить! Ты же друг мне. И сосед. Ну и балда я! Извини, Рудо, извини.
Вот уж правда балда, да еще и псих! Тут все чокнутые. Вся семья. При них и здоровому человеку недолго спятить. Ей-богу, если у меня не было ума, а теперь появилась капля, надо быть осторожным, надо беречь его! Ребенку всякое можно простить, но не взрослому. И мне — пусть кому-то и кажется, что я еще ребенок, я уже взрослый, вот именно, — и мне таки нельзя прежде времени ума решиться! Нет, в такую семью не стоит ходить!
Вдруг по деревне пошли толки, что у Имро в имении — зазноба. Прослышала о том и Вильма, но она не верит, не верит и тогда, когда вновь и вновь, причем не одни и те же, а все разные люди доносят ей об этом. Как уберечься от всяких слухов?
— Бог с вами, не дурите! — смеется Вильма, ей-то уж давно все ясно, она даже думает, что люди потому ходят к ней, что хотят и ее втянуть в свои сплетни, хотят от нее что-то выведать, но ей нечего им сказать, она к этим сплетням ничего не собирается добавлять.
— По мне, так пускай у него хоть сто зазноб будет! — Вильма машет рукой. — Я за Имро ни чуточки не боюсь.
— А надо бы тебе бояться.
— Не хочу бояться. Потому и не боюсь, совсем не боюсь. Имришко может делать, что хочет. Только и я, — она еще и бахвалится, — и я делаю, что хочу. Правда, мне не так просто угодить.
Но поневоле она все чаще об этом задумывается, а понемножку начинает и злиться. Ежели столько людей говорят, значит, есть в этом чуточку правды, хотя всей правды об Имришко люди не знают и не могут знать.
Неужто Вильма заблуждается? Едва ли. Уж до такой степени Имришко бы не притворялся. Сплетни, сплетни! Господи, до чего же люди любят чесать языки!
На улице она почти всегда веселая. В парке работы хватает, а не захоти она быть на глазах у людей, можно и дома поработать. Разве мало дел дома?
Кто бы ей попенял, если бы она дня два-три, а то и неделю не показывалась в парке, но она назло, назло людям там показывается. Дурачье, судачьте на здоровье, да не забывайте посудачить и о том, как парк выглядит!
Это ее парк. Хоть он и принадлежит всем, однако — ее. Она его обихаживает.
А сколько вокруг нее детворы! Да пусть бы про нее и про Имришко кругом все судачили, она всегда может всем на глаза показаться, у нее есть чем и погордиться. И Имришко она может гордиться, ведь и он в парке работал, мастер и то помогал. Ха, ведь и ваши дети, да и чужие, ведь и они, дети, помогали, так, значит, чей это парк?
Да провались они, эти сплетни!
А что, если люди все-таки что-то заметили?! Не могут же все обманывать!
Это правда, Имро вечно где-то пропадает, не сидится ему дома. Если не дома, торчит в шинке или у какого приятеля, да кто их знает, что у него за приятели. Вильма не спрашивает, куда он ходит, но знает, что он довольно часто ходит в имение. И зачем он так часто ходит туда? А потом она опять машет рукой: да бог с ним, пускай ходит!
Соседки ей выговаривают: — Вильма, нельзя быть такой простодушной! Ох, поплатишься ты за свое простодушие.
— Ну и ладно! Вы за своих мужей держитесь, а я не боюсь. Плохо меня знаете.
— Ой, тебе и не посоветуешь!
— Вот видите! Доносить горазды, а как посоветовать — нету вас.
— Следи за ним! Не то пожалеешь.
— Ну и пожалею.
— Только потом поздно будет, гляди, будет поздно.
— Хоть и поздно будет, а я буду жалеть! Приди кто ко мне еще с такими глупостями, я его, как бог свят, вытурю, уж кого-нибудь да вытурю.
А как-то раз снова является к ней соседка. — Вильма, так ты говоришь, Имро в имение не ходит?
Вильма злится, сразу даже замахивается: — Бога ради, соседка, не сердите вы меня!
— Коли не веришь, пойди сама погляди! А там увидим, на кого сердиться будешь!
— Дьявольщина какая! Если не уберетесь, я кого-нибудь вздрючу, так и знайте. А то и ногой двину. Старое трепло! Не совестно вам? Чего без конца зудеть ходите?!
— А вот возьму и скажу тебе!
А Вильме все это уже изрядно осточертело. Она злобно выкрикивает: — Фигу вы мне скажете. Заткните глотку.
— Нет, я скажу, чтоб ты знала. К Габчовой ходит. Хотела фигу, вот и получай!
— Ну-ка убирайтесь! Живо убирайтесь! Чтобы ноги вашей в Гульдановом доме не было. Катитесь отсюда, старая, паршивая сплетница, негодяйка! Черт вас дери, вон отсюда!
Хоть Вильме и удается выгнать соседку, легче, надо признать, ей не становится. Сперва она ударяется в слезы, а потом все ходит, ходит по дому, сердится и то и дело вздыхает: — И откуда такие люди берутся? Почему во все нос суют? Имришко и сам сказал, что идет в имение, он всегда мне об этом докладывает. Почему люди во все нос суют?
Но потом она вспоминает, что нынче Имришко ей ничего не сказал. Был в имении и вчера, оттого она и ошиблась.
Чего он туда повадился? Чего его туда тянет? Ранинец? Он как-то сказал, что разговаривал с Габчовой. Почему он об этом сказал, когда Вильма ни о чем его и не спрашивала? С Ранинцем, да ведь тот уже дедка, неплохой, но самый немудрящий дедка, который так и не смог измениться, остался батраком, хотя батраков уже и в помине нет, ну о чем можно с таким дедкой, ну о чем могут они толковать?
Неужто на самом деле тут что-то есть? Она, ей-богу, сейчас же отправится в имение поглядеть, хотя уже вечереет. Именно поэтому! Что там Имро делать? Дурья башка, даром ей только хлопот доставляет! Глаза его бесстыжие, ну что ему в имении делать, ведь уж почти смерклось!
Она вспоминает, что он хаживал туда и прежде. Тогда вечно кивал на Кириновича, только Киринович там уже не живет. Для чего он ходит туда? Почему он туда по-прежнему ходит?
И когда пропал, когда завербовали его, тоже все свалил на имение.
Будь оно проклято, это имение! Будь прокляты эти горы! Ведь он уж калека, у меня теперь калека! Ан черт никогда не дремлет! Ну погоди, сплетница, погоди, сука мерзкая, вшивая!
Нет, Вильме, как бог свят, надо сходить в имение, поглядеть.
На улице она повстречалась со мной. Я шел домой, а она как раз выходила из дому. Мы поздоровались, и я уж вошел было во двор, как вдруг ее осенило, что я могу ей и пригодиться. — Рудко, обожди! Не хочешь пойти со мной?
— Можно. А куда?
— В имение. Искать Имро.
— А что, опять накачался?
— Не твое дело.
— Спросить все же могу. А не хочешь, так не зови. Почему думаешь, что он в имении? Они что, там работают?
— Уже не работают, Рудко. На него сызнова хворь накатывает, но, стоит ему выбраться из дому, все ему нипочем. И о том, что домой пора, забывает.
— Ну а почему в имение? Откуда ты знаешь, что он в имении? Кто тебе сказал?
— Я тебе сказала. Если хочешь, пойдем, хотя лучше не ходи! И ты мне на нервы действуешь.
— Вильма, чего сердишься? Честное слово, не понимаю, почему ты сегодня на меня рассердилась!
— Потому что ты дурень! И не лезь ко мне!
— Ты же меня звала! Зачем звала?
— Не лезь ко мне! Провались все к черту, никого не выношу! Ты тоже свинья! Никто мне не нужен. Никого не хочу. Не лезь ко мне, понятно?!
Остановившись, я смотрел, как она идет вниз по улице, но вдруг мне сделалось смешно, и я громко рассмеялся, чтобы она услышала. А потом поплелся за ней. Мы вышли за околицу, не разговаривали. А может, именно потому, что я ничего не говорил ей, даже не сердился на нее, мы не очень-то далеко и забрели. Дошли только до колодца с журавлем — пусть его там и не было, но селяне-то знают, где прежде в поле бывал такой колодец, — дошли до самого колодца с журавлем, и Вильма, теперь уже рассудительным, спокойным голосом, сказала: — Знаешь что, Рудко, лучше нам туда не ходить! Лучше никуда не ходить. Я давно со всем смирилась и Имришко знаю. Кабы люди меня не дразнили, я бы так не сердилась. Если хочешь, Рудко, можем вернуться.
И мы вернулись, но не сразу домой. По пути разговорились, и так мне удалось выведать, почему Вильма сердится.
Горели уличные фонари, почти совсем завечерело, было довольно поздно, но все равно попадались встречные: сперва женщина с ребенком, потом мужчина — уж не Имришко ли? Нет. И даже не мастер. Где-то раздался смех. А откуда-то вдруг донеслось: — А хрен с ним! Вот назло напьюсь, дерну как положено, а там хоть гром меня разрази!
Но потом, свернув в боковую улочку, по которой можно было бы выйти к имению, мы уже никого не встречали — да и домов тут было не густо. Похоже, что люди, живущие не в центре деревни, а в боковых улочках или в дальних домах, не в столь близком соседстве друг с другом, раньше отправляются на боковую.
— Вильма, послушай, зачем, в общем, мы пошли? Или надо выслеживать Имро?
— Не надо. Не надо было. Люди глупые. — Теперь я уже и на себя злюсь.
Внезапно она схватила меня за рукав. И потащила под старую «шемендзию», под такую старую грушу, на которой плоды дозревают только по осени, нынче, пожалуй, уж никто и не знает, что такое «шемендзия», так вот, под эту самую грушу, и оттуда мы оба глядели на дорогу.
— Это он! Спрячемся, не то он разозлится на нас.
— А что, если он нас заметил?
— Не заметил. Не больно-то он внимательный. Из такой дали и не углядит нас.
Из-за дощатого забора, натертого дегтем, пахло созревающими помидорами, яблоками, пахло и шемендзией, но тянуло и пшеничным кофе. Хе, кто-то уже варит кофе? Как только пшеничный кофе ударил мне в нос, разом перешиб все прочие запахи; кабы Имро именно тогда не шел из имения, верите ли, этот кофе, пережаренный, пшеничный (тата наш когда жарил дома кофе, пшеничный обычно пережаривал), па́хнул бы, ей-богу, пахнул бы еще лучше!
— Вильма, да это вроде не он, — шепнул я ей, вынужденный забыть о пшеничном кофе.
— Ради всех святых, молчи! — Она прижалась ко мне. Мне этим захотелось чуточку воспользоваться, однако я опасался, что Вильма по дури своей может вмиг все перерешить, может даже кинуться к Имро или окликнуть его. Много бы чести мне было, узнай Имро, что я помогал Вильме его выслеживать.
— Погляди, как он сгорбился и еле тащится! Он ведь едва ноги волочит! — Она показала на него рукой. — Дома-то я думала, он притворяется, нарочно сгущает краски, а уж видать, вновь захворает. Пойдем, Рудко! Мне домой надо!
— Обожди немного! А то узнает, что мы тут.
— Ну и пускай! На вид он еще жальче, чем я думала. Пошли, Рудко! Пойдем за ним потихоньку! Домой надо.
Когда она вошла в дом, мастер с Имро сидели за столом и спокойно разговаривали. Она сказала, что ходила навестить Агнешку, хотя могла и ничего не говорить. Разве кто запрещает ей отлучиться из дому? Имришко, а тем паче мастер не проверяют ее. С чего бы им ее проверять? Но нынче она ходила выслеживать Имро. Если бы он об этом узнал, наверняка бы рассердился. Надо же быть такой глупой, поддаться на всякие сплетни? Разве за столько-то лет она не успела узнать Имришко? Кто его знает лучше нее? Нет, другой раз ей нечего поддаваться, а тем более так расстраиваться, лучше просто никого в дом не впускать, не водиться ни с одной соседкой, тогда уж никто не будет ей ничего доносить.
Имришко показался ей таким же, как всегда, и лицо у него было обычного цвета, и был он в хорошем настроении, временами словно бы и шутить пытался. Уж не выпил ли малость? Да вроде нет, не похоже. Но в имении был, она его видела, откуда бы ему идти? Не из Церовой же? А хоть бы и оттуда, почему он шел такой сгорбленный?
Она подошла к столу, поддержала разговор. Хорошо, что не надо было говорить о том, как к ней ходят ябедничать на Имришко и как пришлось ей нынче выгнать соседку.
Хотя еще и не было поздно, мастер поднялся: — А чего болтать попусту! Пошли спать!
Вильма вдруг вскинулась: — Господи, а вы ужинали?
Мастер с Имро переглянулись, и Вильма поняла, что не ужинали.
— А ведь я приготовила. Могли бы и сами взять.
— Запамятовали. А, и так ладно. — Мастер махнул рукой. — Не придется тебе хоть завтра кухарить.
Утром Имро встал как обычно, поначалу даже собрался с отцом на работу, но в последнюю минуту раздумал: — Знаешь, тата, нынче я с тобой не пойду. У тебя немного работы, управишься и без меня. В общем-то мне и нельзя столько халтурить, глядишь, еще отберут инвалидность. Лучше займусь чем-нибудь дома либо подсоблю Вильме в парке. Из парка меня не выгонят.
Мастер ушел, а следом за ним и Вильма. Имро выбрался из дому около девяти и, придя в парк к Вильме, сказал, что после завтрака, как только она ушла из дому, на него снова навалилась дрема.
— Должно быть, не выспался. Раз утром плохо вставалось, так мог бы и подольше полежать. Тут у меня работы немного, сама управлюсь. Сегодня даже готовить не надо, с вечера все осталось.
— Встал-то я вовремя, да и вставалось легко. Может, просто завтрак меня притомил, должно переел. Но я тебе помогу. Пойду только куплю сигареты. Мелочь есть у тебя?
— Нет, не взяла кошелька.
— Ну ладно. После схожу. Две-три у меня еще найдется, продержусь малость.
Он не отходил от нее, но и за работу не брался. Все только приглядывался и всякий раз, когда куда-то двигалась Вильма, двигался и он, но и там продолжал лишь стоять над ней, хотя повел речь и о саде. — В этом году помидоров завались! Нам не съесть. Пусть ты и наготовила пасты, а их все еще много, знай поспевают, а которые уже начинают и гнить. Надо бы с ними что сделать.
— Могу еще закатать.
Он какое-то время глядел, как быстро и вертко Вильма работает, потом сказал: — Ну я пошел. Пойду возьму мелочи, сбегаю за сигаретами.
Вернулся после обеда. Вильма хотела подогреть ему обед, но он покачал головой: — Я не голоден. Ведь чего-то уже ел. — Но тут же, вспомнив, что последний раз ел утром и что с тех пор прошло немало времени, добавил: — Не знаю, что со мной, вот уж несколько дней мне совсем не хочется есть.
— Надо заставить себя, — посоветовала Вильма. — Ты и вчера вечером ничего в рот не взял. Для кого, выходит, я готовлю?
Он попытался отшутиться: — Нынче, может, мне потому неохота, что я лодырничал.
— Сулился в парке помочь.
— Еще успею, до вечера времени хватит.
— Нет, не надо. Сегодня больше в парк не пойду. Оборву, пожалуй, лишние помидоры и сварю еще несколько банок пасты. — Она внимательно пригляделась к Имро. На секунду застыла. — Слушай, Имришко! Ты опять нездоров.
— С чего ты взяла? Я уже сколько не лежал! Да и чувствую себя неплохо.
— Вид у тебя неважный. Я еще вчера заметила. Утром и вечером. Вечером, правда, успокоилась — поглядела на тебя за столом, вроде и цвет лица был хороший. Сегодня выглядишь хуже. Тебе не плохо, в самом деле?
— Есть неохота. А все остальное — в порядке. Ничего, завтра тебе помогу. И в парке подсоблю.
Но и на другой день Имро не помог Вильме. Не помог ей и в последующие дни, хотя порывался. Снова стал прихварывать, но не признавался в этом. Всякий день вставал вместе с Вильмой и мастером, всегда собирался что-то делать, но эти его благие порывы обычно ограничивались одними речами, работать хотелось ему лишь до завтрака. Если после завтрака его не смаривал сон, он возился с чем-то возле дома или шел с Вильмой в парк, отыскивал там скамейку и сидел на ней, дремал и видел сны, хотя глаза у него были открыты. День пробегал — он и не замечал как.
Иногда отправлялся на прогулку. Случалось, и Вильму тянул за собой, хотя знал, что ей некогда, сердился, если она ему намекала на это, уверял, что у нее достаточно времени; возможно, даже неосознанно, но иной раз звал ее потому, что как бы злился или просто по-доброму завидовал, что Вильма работает, может работать, а он нет. А поздней звал уже потому, что не хотел идти на прогулку один. Не то чтобы уж очень боялся одиночества, он вообще его не боялся, но тяготился тем, что бездельничает, а досужему человеку, если он раньше — пусть и давно — привык работать, в однообразные, без конца сменяющиеся досужие дни бывает иногда тоскливо. Тоски никто не любит, тем паче мастеровой человек, привыкший работать и получавший от этого радость. Он раздумывает об этом и прогуливаясь по парку, где растет множество всяких цветов и декоративных растений. А если этот человек плотник и в парке не спит — тогда лучше ему из парка бежать. Только куда бежать? Домой или в бо́льший парк. В поле или в лес. Однако в лесу средь деревьев ему в голову лезет сразу столько мыслей, что лучше и не пытаться их высказать. А высказать лишь каждую вторую либо третью — что толку даром выставить себя на посмешище. И ведь для кого, как не для близкого, станешь посмешищем? Вильма понятливая, отзывчивая, все более отзывчивая и рассудительная — разве мы хоть раз были несправедливы к ней? Она, пожалуй, потому теперь еще отзывчивей, что и Имро стал откровеннее, словно бы хочет выговориться. Вильма знает толк и в деревьях. Знает, что и деревья живут своей жизнью. У них, должно быть, и нервы. Разумеется, не такие, как у людей, ни даже как у иных, совсем обычных, наипростейших тварей, это всего лишь какие-то водяные пути, по которым к листьям поднимаются соки, а в них различные живительные вещества. А можно иначе. Если угодно, и наоборот. Вперед и назад. Если хотите, можно начать и от листьев. От листьев до черешка, от черешка к веточке. От веточки к стволу, от ствола к корням. Но все равно это нервы или сосуды, свистки или дудочки. Нет, мы вовсе и не сравниваем деревья с людьми. Но Вильма знает, что такое сердцевина и камбий, знает и что такое годичные кольца, и что эти кольца есть у любого куста, только они у него так густо уложены, что их нельзя сосчитать. А у деревьев — можно. Однако все ли знают, что бывают годы, когда у деревьев и, конечно же, у кустов прибавляется не один, а целых два годичных кольца? Лишь зоркий глаз подмечает, как тесно некоторые кольца уложены. Они так тесно сплетаются друг с дружкой, что иные деревья до обидного неказисты, мелкорослы, но что из того? Дерево есть дерево. Все ли знают, сколько дерево высасывает и испаряет воды и сколько выдыхает кислорода? Сколько за день, за неделю, за месяц, сколько за долгие годы? Ведь летом дорогого стоят и палые и даже трухлявые листья, даже тот листовой настил, из-под которого по весне или в начале лета выглядывает гриб или проклевывается сиреневый колокольчик, а осенью шуршащие и жужжащие осы, отходящие к зимнему сну, шушукаются над ним, то ли на ветке дерева, то ли в стволе или в земле, шушукаются, может, и о том, как вырабатывается сероватая бумага и чего только на этой бумаге нельзя написать…
Прогулки Имро все короче. В конце концов он прохаживается только по деревне, радуясь тому, что из иных дворов все еще доносится запах сливового повидла. Сколько было слив! Что, если со временем деревенские тетушки или мамы — все эти Вильмы, Штефки, Геленки — окажутся слишком занятыми или запамятуют купить медный таз, а может, просто поленятся собирать сливы и затем терпеливо варить их в медном тазу — ведь дети тогда, пожалуй, и не узнают, что такое настоящее сливовое повидло!
Но Вильма в этот год не варила повидла, недосуг было. Опять хлопотала вокруг Имришко. День ото дня ему становилось хуже, но в постель он не ложился, из последних сил стараясь убедить Вильму и мастера, что ему совсем не плохо. Вскоре, однако, он перестал выходить и на прогулки, а только все собирался идти. Бывало, так целый день и прособирается. Хотелось ему снова повидать Ранинца, может, и Габчову Марту, и Доминко, которому Ранинец посулил когда-то медаль. Даже две медали. Хотелось взглянуть и на тот лесок, куда он хаживал в детстве искать дубинники, и уже о ту пору тропинка приводила его почти к самому имению, к тому сосняку, в котором по молодым деревцам стекала смола, стоило только протянуть палец, взять одну, две капли, положить в рот и сразу бежать к заутрене. И летом бывали веселые, чисто рождественские, заутрени. Поглядеть бы и на березки. Ах ты черт, и их скрутил ревматизм! А как славно было бы пойти в обратную сторону, взглянуть на Три холма или на гребень, на Багна или Багенца. Дьявольщина, пожалуй, туда ему и не взобраться. Ни на горку, ни на Колиграмы, ни к Вчелину или Цвику, ни к Грабовке, ни на Малую Куклу, где меж дубовой рощей и молодым дубняком росли мелконькие деревца; там однажды на рождество на заснеженной тропке повстречал он того старикана метельщика. Имро уже не хочется идти даже к соседям, хотя они варили, а может, и варят повидло.
— Наверняка варят, — сказала Вильма. — Такой дух стоит. Я бы сбегала к ним попросить, да намедни повздорила немного с соседкой. И хотя мы уж поладили, за повидлом идти не насмелюсь.
— Чего ж, я к ним зайду.
Соседка и сама принесла повидла. Но Имришко оно не понравилось. Ему уже ничего не нравилось. Он сам себе дивился, но вместе с тем и успокаивал себя, словно бы хотел и Вильму в том же уверить: — Не пойму, что со мной. Сам себе не рад, но скоро все пройдет. Как чуть распогодится, увидишь, Вильма, стану шустрый как рыбка.
— Родной мой, будешь вот так печалиться и есть мало — порядочной рыбки из тебя не получится. Ты даже этой сливовой кашицы, даже этого сладенького киселька, нисколечко не отведал. А ведь как любил его!
— Не волнуйся, Вильмушка. Вот увидишь, еще буду как рыбка.
Но погода день ото дня ухудшалась, с погодой становилось хуже и Имро. Выпали туманы, потом дожди, наконец и из дому почти нельзя было выйти. Целые дни он простаивал или просиживал в кухне и непрестанно курил. Вильма на него то и дело прикрикивала: — Уже опять сигарета во рту? Если тебе плохо, чего бесперечь куришь?
— Курить-то мне охота.
— Не курил бы столько, у тебя и аппетит был бы. Попробуй, хоть несколько дней не дыми.
— Надо больно! Если перестану курить, что у меня останется?
Бывало, и мастер его одергивал, но Вильме с глазу на глаз говорил:
— Если ему курево по душе, значит, не так уж и худо ему.
Но Имро внезапно подхватил грипп, у него начался жар, и он слег. Вильма только и делала, что варила ему чай — пусть всегда будет свежий и горячий, — подсовывала еще и таблетки, но температура не спадала. Днем его колотил озноб, а ночью он так потел, что сырела не только подушка, но и перина.
Наконец мастер решил: — Вильмушка, ничего не поделаешь, давай-ка звать лекаря.
Пришел доктор, похмыкал и начал умствовать: — Голубушка, чему удивляетесь? Погода! Опять осень, сами знаете. Выпишем таблетки, дадим даже двойную дозу, осень надо как-нибудь обхитрить.
— Пан доктор, а поможет? Только таблетки?
— Сделаем и уколы. — Доктор роется в сумке. — Шприц имеется! Ага! Вот и порядок! Молодой человек, спустите штаны, не смущайтесь за свой телескоп. Так! Готово! Стерва, немного пощипывает, но помогает. Теперь будете спать. И вы, милочка, выспитесь. Увидите, два дня он будет у вас спать, как голубок…
Через два дня Имро отвезли в больницу.
В больнице сперва говорили, что Имро долго там не продержат. Но проходил день за днем, лучше ему не становилось, а если и да, так это была одна видимость: Имро по-прежнему лихорадило, хотя грипп и воспаление легких прошли или по крайней мере должны были уже пройти. Он страшно исхудал и ослаб, курил все меньше и меньше, но и это не помогало.
Вильма ходила к нему почти всякий день. Если она не могла, наведывался мастер, а иногда Агнешка и ее мать, приехали проведать его и братья. Бывало, Вильма с сестрой и матерью приходят одновременно, и тогда все о чем-то шушукаются у Имровой постели, а то и вслух разговорятся: — Ну что с тобой, Имришко? Доколе тут будешь? Сколько тебе вот так еще валяться?
— Думаете, мне это в радость? Нечего было мне сюда и ехать! Сперва-то говорили, пробуду здесь две недели, а вот уже рождество на носу. А доктора, похоже, даже не знают, что со мной. Все время на мне что-то испытывают. Должно быть, какие-то новые уколы. Меня от этих их уколов только смех разбирает.
— Имришко, держись! Надо потерпеть! И докторам надо верить! Небось знают, что делают.
— Пожалуй, не всегда знают. Я и зубы потерял, хотя на зубы не жаловался. Враз три у меня вырвали, один совсем здоровый. Останься я дома, давно бы все прошло.
— И пройдет, как же. Ты должен встать на ноги! — У его постели всегда шумит больше всех теща, Вильмина и Агнешкина мать. — Твой отец уже старый, постарше меня, в нашей семье даже настоящего мужика, заступника, нету.
— Ничего, я встану.
— Имришко, ты и сам поднатужься! Слушайся докторов! Мы ведь одни бабоньки да ребятня. Я тоже стара, и у меня тоже нет никакого заступника, потому как и мой мужик некогда спятил, только не в горы подался, не в Святой Крест, не в этот Жиар над Гроном, а к черту-дьяволу в Америку. Агнешка была толковая, ей бы только учиться, но, как отец укатил, не то что на ученье — вообще ни на что денег не стало; горемычная Вильма, поди, еще лучше могла бы учиться, да у нее даже цельного букваря не было — одни такие странички, она все разравнивала их, разравнивала, да ведь ежели в букваре, а потом уже и в хрестоматии чего не хватает, что разровняешь? Страниц-то прибавлялось, а ей их все не хватало. И как она, бедняжечка, плакала, а я зачастую не могла даже конопушечки ей утереть, слезыньки погладить, ведь этих страничек ей все не хватало, до слез не хватало, а я иной раз с печали и на ее печаль глядеть не могла. Сама с ними билась, потом одну за другой замуж отдала. Не скажу, что плохо вышли. Штефан, хоть и серьезный был, развеселил наш дом, а вместе с этой веселостью зазвенела у нас и кронка. Имришко, ты и вообразить не можешь, так нам эта кронка нужна была! Штефан помог мне, и впрямь Штефанко помог нам! Пускай это его и Агнешкина была крона, всегда от нее и мне перепадал какой грошик, а уж я-то знала, знала, куда его деть, перепадало и моей конопушечке, чтобы она могла краше и веселей улыбаться, если и не этим недостающим страничкам, так хоть какому рогалику, когда-когда и рогалику, или хотя бы большему куску хлеба. Штефанкиными стараниями у нас и вправду прибавилось хлебушка. Только и у него, у горемычного, был свой крест, и он нес его, ошибался и не ошибался, ну как и положено жандарму, был он словацкий жандарм, в последний год и он сидел голодом, но по-прежнему был заботливый, обо всех думал, холод не холод, разодрались у него башмаки, но словацкие власти, особенно под конец войны, уже и на него стали скупиться. И он там, горемыка, в этом своем Святом Кресте, в словацком городишке, который по-другому теперь называется, хоть он и впрямь нашел там свой крест, лежит там в земле, и вода затекает ему в дырявые башмаки. Назови хоть сто, хоть тысячу раз этот городок по-другому, для него он навсегда останется Святым Крестом — у него там этот крестик навеки. Словацкий жандармишко! И ты поднялся, а потом все хоронился, зачастую не зная сам от кого, хотел быть со всеми в ладу, ан не всегда так получается, хотел себя показать, повыставляться своей формой и башмаками, да ведь они по земле топают, их, может, и не заметит никто, а уж коль ты погиб, кто теперь спросит, где ты лежишь? А и спросили бы, а и нашлось бы тебе на памятник, как ты теперь откликнешься, кому откликнешься, если тебя и по имени-то не назовут, а только село или городок упомянут, откуда тебе знать, что и тебя поминают? Штефанко, жандарм словацкий, покойся с миром в Жиаре над Гроном, середь словацких гор в земле словацкой! Даже на могилу к нему сходить некогда. Агнешка с Вильмой туда всего-то два раза и наведались, Агнешка взяла венок, а Вильма ворох незабудок. Если кто поливал, глядишь, Штефанова могила еще голубеет. Будто не могли ему, бедняге, и этот крестик там оставить? А что такое крест? Просто тесина на тесине, или плаха, к плахе прилаженная, столбик с поперечиной связанный, но если у тебя нет креста, что поставишь? И то сказать, могут быть всякие кресты. У Гитлера был крюкастый крест, с загнутыми концами, он и гнул всех в крюк, хотя потом и его закрючили. А у нас был прямой двухплечный крест, но Гитлер лапу на него наложил. Есть еще Петров крест, на котором святой Петр висел вниз головой. Сердечный, он принял еще горшую смерть, чем сам Иисус. А у православных, говорят, на кресте опущенное плечико. Гитлерище думал, что он им его выровняет, ан не выровнял. Дали ему по рукам! С крюкастым крестом на все остальные кресты не попрешь. Но крест есть крест, всегда это только крест, как и Святой Крест над Гроном. Может, там когда-то перекрещивались дороги, и люди, если их было много, там всегда расходились, как в той песне: и каждый пошел своей стороной… А когда потом по горам, по лесам шли назад, наверное, радовались, что крест остался крестом и что там они все повстречались. У звездочетов и моряков есть Южный и Северный крест, а раз он у них есть, то есть и у нас, даром что мы в этих звездах не разбираемся, знаем о них меньше, чем звездочеты. Но если кто и не может отыскать в небе дорожку, это не значит, что из-за него мы станем Северный и Южный крест называть по-другому. Бедный Штефанко! Зачем было этот городок переименовывать?! Несчастный, он бы теперь и не знал, где погиб. Крестик надо было ему оставить, если бы этот крест и не был святым, он бы сам себе его освятил. Если человек погибает и на веки вечные местечко себе где вылеживает и смотрит на белый свет уже только сквозь незабудки, он ли, скажи, не заслуживает уважения? Мы с Агнешкой постоянно об этом толкуем. А ты, Имришко, не можешь, не можешь столько лежать, столько хворать, ты наш заступник. Разве Вильмушка не наждалась тебя вдоволь? Когда ты был в горах, она все ночи напролет не спала, а утром бывала усталая, разбитая, заплаканная и сонная, потому что не могла героя — ведь мужчины герои — дождаться. Мужчины герои, каждый хочет глядеть героем. Только каково бабонькам, Имришко, скажи, каково потом бабонькам, кто их заметит, который герой? Тот, что уже лежит под голубым околком? Сынок мой, хочешь, скажу тебе, кто герой. И Вильма — герой! Она еще и теперь из-за тебя мается. И Агнешка! А скольким женщинам нужна была крона, и никогда у них не было цельной ночи, чтоб выспаться. А иначе-то откуда на хлеб взять, ежели день не давал на него. Напрасно просили они боженьку, когда боженька есть, а когда его нету, частенько они сами делались боженькой, не раз и я была боженькой, да таким незадачливым, что хваталась в отчаянии за голову! Женщины здесь ждали героя и посейчас еще ждут, они все это время сторожили постель, сторожили ее и пустую, чтобы герою было где отдохнуть. Крепись, герой! Возьми себя в руки, Имришко, докуда Вильме тебя дожидаться? И женщинам нужен заступник, и им нужно какого признанья дождаться, нельзя только вечно, вечно ждать героев или служить им, женщины хотят обыкновенных мужчин, не солдат. И если за обычными, самыми обычными женщинами справедливый мужчина не признает геройства, значит, на свете нет ни героев, ни справедливости…
На рождество его отпустили домой, но лишь на несколько дней. На Новый год его опять отвезли в больницу, и все было по-прежнему. Имро увядал и увядал. Посещения стали его утомлять. Доктора только и делали, что похмыкивали над ним.
Вильма стала ходить к нему еще усерднее. Теперь уже и впрямь не пропускала ни единого дня. Она снова стала той давешней заботливой Вильмой, которая, если нужно, могла бы всю ночь глаз не смыкать, могла бы, дозволь ей доктора, просиживать у постели Имришко целыми сутками. Но часто не позволяют ей на него даже взглянуть, уже в коридоре говорят: — Имришко спит.
И когда Вильма едет из больницы домой, люди в автобусе, а главное, в Околичном, узнают всегда по ее лицу, лучше или хуже Имришко.
Но все равно иные расспрашивают: — Как ему? Как Имришко?
— Почем мне знать. Вроде бы так же.
Иногда расспрашивают о нем и такие, которых Вильма не знает. А кто сразу заявляет: — Мы знакомы с Имришко. И мастера знаем. Когда-то они амбар у нас ставили. И крышу стелили.
— Ой, это, верно, давно было!
— Не так уж и давно. С войны не так много времени прошло. Толковые были плотники! Ловко с кровлей справлялись.
Однажды спросила про Имришко и Штефка. Встретилась с Вильмой в городе на автобусной остановке. Знали они друг дружку еще с девичества, ведь Церовая и Околичное — соседние деревни. На остановке было немного народу, и все чужие, незнакомые. Вильма не виделась со Штефкой давно, скорей всего, она бы даже не признала ее, не заговори с ней Штефка сама. — Извини, Вильма, мне муж сказал, что Имро опять плохо. Наверно, ты от него. Как ему?
А Вильма и рада, что есть с кем поговорить об Имришко. — Неважно… господи, даже не знаю, оправится ли. Ему все хуже и хуже.
— И даже в больнице не полегчало?! А доктора на что? — негодует Штефка. — Отчего не помогут, коль он в их руках? Могли бы и больше заботиться о нем.
— Заботятся, да что толку.
— Послушай, Вильмушка, — голос у Штефки мягчеет, — ты не рассердишься, если я его навещу? Мы же знакомы с ним. Он ходил к нам, когда мы жили в имении, они с мастером сарай там делали. И мой муж его полюбил. Часто его вспоминает. Иногда и я бы его в больнице проведала.
— Доктора, по правде сказать, не советуют, но он, наверно, обрадуется. Иной раз говорит — все ему безразличны, а придет кто, всегда радуется.
И Штефка пошла его навестить. Имро очень удивился. Долго, правда, она там не была. Принесла ему компоту и пирожных «наполеон».
А потом еще как-то пришла и в этот раз встретилась с Вильмой. Вильма была довольна, что Штефка сдержала обещание. И не скрыла этого.
А Имро, заметив, что они мирно беседуют, ничего не сказал, только снова поблагодарил Штефку за гостинцы. Для долгого разговора и времени не оставалось. В палату вошла сестра и предупредила, что часы посещений кончаются. Да они и сами видели, что у Имришко, хоть он и перемогает себя, слипаются глаза.
В коридоре Штефка обняла Вильму: — Не сердись, что я правда пришла. Я тоже рада, что с тобой встретилась. Мне и тебя хотелось утешить, ты тоже исстрадалась. Знаю, каково тебе. Побереги себя, Вильмушка. Еще на автобусной остановке я заметила, до чего ты умучена.
Они глядели друг на друга, и у обеих от слез блестели глаза.
А как-то раз — с Имришко все было без перемен — мастер шепнул Вильме: — Вильмушка, знаешь что? Пожалуй-ка, лучше его домой взять. Тут ему не помогут.
— А что главный скажет? Не разрешит, должно.
— Чего там — не разрешит! Здесь все равно ничего ему не делают. Только зря мучают. Он и сам домой наладился. Суют ему одни таблетки, а их и дома можно глотать. И уколы ему какой-нибудь коновал может делать, да и сделает, коль получит за это. Небось не раз получал!
— Ей-богу, не знаю. — Вильма все не решалась.
— Положись на меня, — подбодрял ее мастер. — С главным я потолкую.
Но главный врач не возражал. — Что ж, попробуем. Может, дома ему станет лучше. Перемена подчас пользительна. Иные люди, если долго в больнице, совсем падают духом. Перестают в себя верить. Думают, что все кончено, и свыкаются с этим. На худой конец снова его привезете. Для него место всегда найдется.
И снова Имришко дома. Поникший, совсем поникший. Ничто его не занимает, ничто не волнует, возможно, он ни о чем даже не думает. Если человек не ест, вряд ли ему хочется думать.
Вильма его обихаживает. Чем безучастнее Имришко, тем расторопней она. Возможно, ему и жить не хотелось бы, если бы Вильма поминутно не тормошила его. Когда Имро один, он или спит, или глядит, глядит в окно на облака… на облака.
Возможно, и в голове у него проносятся тучи. Да в самом ли деле я равнодушен? Хочется ли мне жить? Или нет? Устал я. Неужто мне так важна жизнь? Сколько мне довелось увидеть в жизни людей, увидеть и как они умирают. Как гибнут. Как гибнут и хорошие люди. Жить? Умереть? Что это? Что такое жизнь и что такое смерть? Все та же меняющаяся земля. Она может сжаться, но и расшириться. Умеет сбиться в одну-единую точку и ударить с такой силой, что и не почувствуешь. Ты прах и в прах обратишься! Церовский причетник, Габчо и Онофрей, Мигалкович и Ранинец, Фашунг и Кулих, мой отец да и некий Карчимарчик. И во мне, во мне тоже осталось что-то от Карчимарчика, от них от всех. И я Карчимарчик. Возможно, во мне осталось зернышко маку, которое поднес Карчимарчик, Матей Карчимарчик или Йозеф Мак[94]. Но если жизнь важна, значит, важна каждая жизнь. Зачем тогда эта бойня, откуда право убивать? Что я хотел? И что сделал? Разве я хотел быть героем? Я хотел работать. Проклятье, почему мне не дали покоя?! А если я не мастер и не работаю, так зачем живу? Разве только затем, что жизнь есть жизнь? Так почему именно моя жизнь? Если жизнь есть жизнь, так и смерть есть смерть. Тогда зачем? Зачем я здесь? Почему именно я не умираю, когда умерло столько мужественных, честных людей, столько всяких честных Якубов и Матеев? Почему именно я должен здесь крючиться и быть обузой для всех, мучить честных и полезных людей? Почему тогда бежал я, а не дал возможности бежать тому цыгану, цыгану-надпоручику, или церовскому причетнику Якубу, этому смелому человеку, оставившему на руках у жены семерых нужных жизни детей? Кроме тех нескольких крыш, что я сделал, верней, помогал отцу сделать, я ничего не совершил. Я воевал, но не был солдатом. Не умею быть солдатом. Черт возьми, я же мастеровой. Был им, а солдатом быть не умею. А если я не солдат, так зачем все это? Я ведь уже и не мастеровой, давно не мастеровой. Вильма и то гораздо полезней меня, сколько она уже сумела сделать для жизни. Скольким детям дала помидор или грушу, скольких детей, чужих детей, помогла вынянчить, хоть и своих не заимела. Ни одного. Скольким честным матерям досталось на долю выхаживать своих и чужих детей, ибо мужчин этой земли всегда приходил пинать в пах какой-нибудь поганец… И женщины, женщины этой земли всегда были мужественны. И когда сотрясались лачуги и мужчины-воины брались за оружие, женщины умели не дрогнуть, а годы спустя прямо, а кто и дерзко смотреть истории в глаза. Да, и дерзко. В Вифлееме и в Турце, в Прешове, в Сталинграде и в Банска-Бистрице, в Варшаве и в Токайике[95]. И в Токайике. Там, где сгрудились, собственно тоже сбились воедино, все мужчины деревни. Словаки и русины, униаты и лютеране, православные и безбожники должны были сбиться в страхе перед немецкими автоматами, умереть, умереть и застыть. И стоять там мертвыми, застывшими более месяца, но не как восклицательный знак, а как горб, как нечто такое, чего человек и тридцать лет спустя не в силах ни проглотить, ни прожевать, ни даже тащить на спине…
Прошло сретенье. Мастер вдруг повеселел: — Вильма, ну не говорил я тебе, что февраль здоровый месяц? Погляди, как Имро стал уплетать. Наверняка скоро и меня обгонять станет.
А вот уж и день святого Матея, льды ломаются, в речках и ручьях гремят и сшибаются «тутаи». В Околичном да и в Церовой весенний лед называют «тутай».
Допустим, снова весна. Земля обсохла. Оживает. Солнце дразнит ее. Все начинает бродить в ней и кипеть. Шевелятся семена. Травы, кусты, деревья пьют из ее родников, и она дрожит; дрожит и извивается, оглаживает корни и корешки, нежно касается их и щедро им себя предлагает; по струнам, капиллярам и дудочкам ударяют тонюсенькие тоны, что поздней зазвучат, заплачут в искривленных трубочках и трубках, загудят в изогнутых рогах, заревут, загрохочут в тромбонах, загремят в могучем стволе. Звуковой монумент! Грохочущий столб! Громадная деревянная туба! Зацветшая басовая фанфара! Слышите? Вы слышите, как она разветвляется? Она гудит, трубит, трещит, врезается, отзывается в трубках, поет, стонет и плачет в свирелях, свистит во флейтах и сирингах, свистит, шипит, пищит и острыми иголочками прокалывается аж в самое неслышимость, ибо хочет приманить и колибри, равно и других птах небесных, а потом сказать: милости просим!
Копошатся насекомые. Переваливаются с боку на бок на ослабевших лапках. Распрямляют надкрылья, шевелят усиками. Лезут. Пробуют. Идет дело! Пробуют и лапкой топнуть. Перевертывают зернышко, авось что-нибудь под ним да найдется. Ничего под ним не было? Кто знает?! Возможно, мы не заметили. Тогда пошли дальше! Можем и взмыть. Дождевой червь расширяет свой тоннель; иногда чуть высунется из него, но тут же вновь втянется — боится вылезть на солнышко. Пчелы и шмели учуяли ракиту. Жаворонки прилетают. В самочке созревает яичко, и самец хлопочет, куда бы его положить.
И люди копошатся. Возятся с землей. Кое-кто и преклоняет колени, стараясь ее размельчить, взрыхлить. Иной ласков с землей, а кто прямо-таки неистовствует, все из нее силком вышибает. Неистовствуя, пригребая все к рукам, он готов весь шар земной проглотить, но и этого ему было бы мало.
А есть и такие, что любят землю, но не знают, чего хотят от нее, чего можно хотеть. Они обычно толкуют об игре: дескать, хотят играть, играть и с землей и, возможно, всю жизнь, но не знают, как это делается. Они думают, что земля должна играть с ними, должна даром кормить их и радовать. Они толкуют об игре, а не знают в ней толку; отнимают у этого слова смысл и содержание. Игривы в общем-то и телята. Однако они не хотят на всю жизнь оставаться телятами! А иные только портят игру, но доказать им это почти невозможно: они настолько хитры, что умеют и защищаться, такие ловкачи и хитрюги беспрестанно твердят, что игрой может быть что угодно: и кувырок на траве, и буханье по кастрюле, и бренчанье по натянутой бечеве. Слушаешь их и думаешь, что перед тобой дурни, однако это не обязательно дурни, это могут быть хитрецы и лентяи. Дураки и лентяи не умеют играть, они только портят игру. Если кто-нибудь принесет в оркестр горшок, значит ли это, что прибавился новый музыкант? А там — кто знает? Добро пожаловать! Но иной портит горшок лишь потому, что не хотел упражняться на скрипке. Н-да, кто-то просто играет или поигрывает, кто-то умеет и заработать игрой, кто-то может всего себя ей отдать, а кто-то просто тонет в игре, сам становится игрой, игра в нем и вокруг него, он все и вся способен развеселить и заставить играть, он всюду и всех оделяет, и, чем он щедрей и обильней отвешивает, тем он богаче. Можно об этом и по-другому сказать! Кто любит яблоки, кто и яблоню, а кто умеет яблоню и посадить. А иной умеет посадить хорошую яблоню на хорошем месте, потому как и из плохого места умеет сделать хорошее.
И Вильма умеет играть. Имришко же скоро опять выздоровеет. Так почему не играть? Она научилась. Научилась и ждать, а это в игре очень важно. Человек учится ждать с самого рождения. До этого его ждали другие. И как родится, сразу же начинает вести игру дальше, и ведет ее все смелей и сознательней: он творит игру. Сперва он учится есть, смеяться, плакать, лепетать и даже говорить. Он радуется каждому слову и любым пустяковинам, не зная еще, что поздней они станут гораздо значительней и что это и есть, собственно, правила игры. Он продолжает учиться. Начинает ходить в школу, за хорошее чтение от отца получает орехи. Вот те на, минуту назад были яблоки, теперь уже орехи! А почему нет? Поговорим об орехах! Со временем ребенок открывает, когда и где орехи можно найти, и однажды, отправившись на поиски, их приносит. И так из года в год: орехов все прибавляется, хотя они и убывают, однако с каждым годом их все прибавляется. В один прекрасный день человек приносит столько орехов, что и не знает, куда их девать, несколько штук сажает, чтобы стало их еще больше, чтобы ими порадовать и других отцов, и других детей, чтобы и учитель был доволен, что все дети хорошо умеют считать, чтобы от этого получали радость и такие дети, которых бросили отцы, даже поубегали в Америку. Если человек умеет считать, хорошо считать, так он уже и ждет иначе: он ждет так, словно только его-то и ждали; такой человек становится творцом, а настоящий творец всегда спешит, но не потому, что боится времени — его лишь маленькие души страшатся, время не может человека обидеть, и у творца нет ощущения, что оно его обижает, скорей ему кажется, что он сам пожиратель времени и в силах его одолеть, что он живет и будет жить дольше одной обыкновенной человеческой жизни, ибо он знает меру времени и свои возможности. В нем есть прошлое и настоящее, он сам перерастает себя, зная, что такое брать, но и что такое отдавать, он знает жизнь и знает, что она может быть долгой, красивой и богатой, и каждый, даже тот, у кого нет детей, может сделать ее еще богаче и краше.
Если бы так действительно было! Но именно те, кто больше всего рвется к богатству, не понимают, не желают понять, что лишь тогда человек становится подлинным богачом и множится богатство мира, когда кто-то в один прекрасный день перестает считать свои орехи или считает их только ради того, чтобы отдать другим. Разве не тот самый богатый, кто отдает игре больше всего? Кто не отдает ничего, тот не может быть партнером в игре; как бы ни старался он втянуть нас в свою игру, мы не должны соглашаться. Кто вложил в игру все, тот победил уже в самом начале.
Ах да, мы же хотели говорить о Вильме! А может, и о мастере. О ком раньше? Или нам пора закругляться?
Мастер все веселей. Каждое утро напевает или насвистывает. Имришко как-никак поправляется, что же может нам испортить веселость?
Но однажды — для такого-то дела, пожалуй, мастеру и не надо быть мастером — он помогал соседу сколачивать и ставить ограду в саду. Не помогал, сам ее делал, сосед возле него лишь попивал да приглядывался, иной раз и мастеру наливал — коль хочешь ограду хорошую, надо ее заслужить, — и вдруг, видать оттого, что слишком часто они опрокидывали рюмки, ему примерещилось, что у мастера слишком часто сгибаются гвозди.
— Слышь, сосед! — осклабился Кулих, ибо это был он, прогоревший обувной мастер. — Кажись, гвозди тебе кланяются. Неужто они тебя так уважают? Или ветер дует и так их клонит?
— И дует и клонит. — Мастер-плотник не давал себя сбить с толку. — Но они и кланяются. Отчего бы им не поклониться?
— Ведь всего-то ветерок, — скалил зубы Кулих.
— Ветерок? Ну и что с того? Ведь я мастер не чета тебе. У меня гвоздь и при ветерке согнется. Сними сапог, пускай твой сапог ветерок согнет! Ветер тебе в него даже не плюнет.
— Ну уж, ну уж! Сапог-то я смастерю. Ты бы моему сапогу, ей-ей, подивился.
— Как бы не так! Я подивлюсь, лишь когда у меня от сапога стелька отвалится.
— Да знаешь ли ты, приятель, что такое стелька?
— Как не знать. Но знаю и кто такой Батя, а тот постарался, чтобы другим уж не надо было этого знать. Нынче в башмаке или в сапоге, считай, и стелек-то нету.
— Болван! А что там?
— Да ничего. Теперь уже только башмак либо только сапог. Стельку можешь одному своему дурковатому сыну показывать.
— А ты что будешь показывать? — Кулих, надувшись, выпятил губы.
— Да хоть ограду, — спокойно ответил мастер. — И твою ограду. На собственной ограде тебе покажу, как гвозди мне по-прежнему кланяются.
— Ну уж, ну уж, тю-тю-тю-тю! — опять надулся Кулих. — Не кланяются, а только гнутся.
— Тю-тю-тю-тю, ну и гнутся. Похоже, гвозди у тебя завалящие. Либо ты поддал лишку. Все видишь вкривь и вкось.
— Точно, поддал. И тебя вкривь и вкось вижу. Ей-же-ей, из тебя стал уже только кривой и горбатый пес либо черт. Такую псину да и такого хренового черта я, кажись, сроду не видел.
— Осел, я же кланяюсь. Пошто ветер мне дует? Я хочу и тебе, сапожнику глупому, поклониться, потому как и ты черт, и ты уже порядком горбатишься. Ей-богу, как скапутишься и отвалишь в подвал, где будут черные ангелы твой сапог делить, стельку уж я себе выпрошу…
Неожиданно прибегает Вильма и перепуганным голосом сообщает:
— Тата, скорей пойдемте! Имришко страшно плохо!
Мастер откидывает молоток и бежит домой.
Имро лежал на кровати, хрипел и, тараща глаза, задыхался, не в силах перевести дух.
— За доктором! Живо за доктором! Беги, Вильмушка!
— Нет, я не пойду! Я здесь останусь!
— Ты иди! Кому-то надо идти! Вильмушка, скорей доктора! Господи Иисусе Христе! Я тоже не пойду! Беги к соседям! Быстро за доктором! Сосед! Господи боже, лучше к соседу я сам пойду. Сосед, сосед, соседушка родимый, Христом-богом прошу, сбегай за доктором!
— Бегу, уже бегу, соседушка! И чтоб враз шел, чтоб враз! И что вы меня… велеть, чтоб захватил с собой что?
— Так, так, сосед, и чтоб бежал, чтоб только быстрей бежал! — Мастер толкает соседа вперед себя. — Скажи, Кулишко, пускай бежит к нам и пускай все возьмет, пускай с собой все возьмет! Кулишко дорогой, беги, Кулишко, беги, соседушка, никогда тебе этого не забуду…
Мастер бежит назад. Снова подбегает к Имровой постели: — Как тебе, Имришко?! Сынок ты мой дорогой, что нам делать! Как тебе помочь?
Вильма и мастер вне себя от отчаяния, они всполошенно мечутся по дому. Что делать, что делать? Мастер хватается за голову: — Господи, что же ты не пришла раньше сказать!
— Как же, раньше, — плачет Вильма, — это враз и случилось. Вдруг захрипел. Я помочь хотела ему. Имришко! — Она снова склонилась над ним. — Хоть скажи что! Богом прошу, скажи нам, Имришко, как, как помочь тебе.
И тут его стало рвать кровью. У Вильмы вмиг оказалось в руках полотенце. Одной рукой она держала Имро за плечи, другой обирала кровь со рта, но крови все прибывало.
А мастер причитал над ним, но и сердился: — Бог ты мой, кровью рвет! Где доктор! Где доктор! Имришко наш, сын мой..! А я еще выпил! — злился он на себя. — Вильмушка, что с ним, хоть ты скажи! Что с ним творится?
Но Вильма не могла даже слез утереть. — Имришко! — Она приняла со рта у него уже второе полотенце, а его все еще рвет. Плохо, совсем, совсем плохо! Где доктор?!
Вдруг ему полегчало. Он стал хоть и с трудом, но все же ровнее дышать. — Ну скажи, скажи, Имришко? Ну как? Лучше чуток? Отпустило? Чего бы ты хотел? Имришко, скажи! Все тебе принесу, только скажи, скажи нам, сынок мой, чем тебе послужить?
— Я… Я… уж я… не знаю. — Он так страшно глядит на них и тяжело дышит. — Я… Я… воды..!
— Воды, Вильмушка! — Мастер подхватывает это слово и мигом бежит во двор, видя, что у Вильмы все руки в крови. Воды, воды. В колодце вода! Уже у колодца он обнаруживает, что забыл взять ведро, но тут же его осеняет, что вода есть и в кухне в ведре, и он бегом назад. — Живо, кружку! Господи, Вильмушка, кружку давай! — Вот он уже нашел кружку, бежит с ней к постели. — Кружка! Вода! Имришко! Вода в кружке, водичка в ней!
Но Имро вдруг выпрямился, хотел вроде и руки простереть, но в тот же миг его откинуло назад, раз-другой он еще шевельнул руками, потряс и чуть подергал периной, и больше уже ничего.
Мастер и Вильма с минуту глядели друг на друга, но, когда эта минута слишком затянулась, мастер, как-то сразу сгорбившись, сказал глухим голосом: — Аминь, Вильмушка! Пускай ему, сыну моему, господь бог простит все прегрешения!
Он посмотрел на постель, потом на Вильму и потихоньку пошел прочь, на пороге остановился, схватившись за дверную притолоку, и вдруг — к горлу подступили рыдания, он стал задыхаться, рыдания вместе с кашлем рвались наружу… Крепко держась за дверь, он хрипло заголосил…
А когда все выкашлял, когда ему наконец чуть полегчало, он, опустив руки и плечи, привалился спиной к дверной раме и помочился.
Тем временем вышла и Вильма. Глаза у нее еще блестели от слез, но лицо уже немного обсохло, она остановилась в двух шагах от мастера, протянув вперед руки, словно хотела кому-то показать, что они у нее снова чистехонькие, она словно бы и сама этому дивилась, но сказать ей было уже нечего…
А мастер загляделся на колодец. Из насоса еще скапывает вода. Припоздала, водичка!
У колодца окол, что против других околов и околков иначе, краше голубеет, потому как всегда свежий, достает ему воды и тогда, когда он не просит. — Гляди-ка, Вильма, разрастается! — Мастер потихоньку поводит головой. — И для Имришко будет с него на околок!